Бродяга, Кристен Ада, Год: 1875

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Бродяга

Из ‘Набросков’ Ады Кристен

Маленькая деревушка давно уже спала глубоким сном, только в корчме слышалось еще шумное веселье: звенел кларнет, завывала скрипка черномазого Лайоша, гудел контрабас оборванного его товарища. Но все медленней, ленивей играли усталые музыканты-цыгане, контрабас гудел как-то вяло, кларнет совсем уже смолкал — вот еще яркий взрыв скрипок, резкое чоканье дребезжащих стаканов, хриплые возгласы прощаний, дверь и ворота с треском заскрипели и захлопнулись с грохотом, и все стихло в корчме, как и в остальных избах деревушки.
Последние бражники тихо удалились домой. Один только еще громко и весело пел и. покачиваясь, плясал по узкой тропинке, да и тот скоро пропал в темной дали. Ночной сторож вышел из своей будки и мерным шагом прошел по узкой деревенской улице, заботливо обошел корчму, прокричал час по-полуночи, прошел мимо каменной стены господского парка и, грузно шагая, вернулся в свою будку. Все тихо. Только там и сям вякнет дворовая собака, отзовется за ней другая, короткий сонливый лай пробежит по деревне и вдруг оборвется, заржет в конюшне лошадь и застучит копытом о деревянную стену, куры взбудоражатся на ближней насести, закричат, зашуршат — и опять все успокоилось.
Среди наступившей тишины, у корчмы, из-под навеса, выползла какая-то неясная, неуклюжая фигура, скорей похожая на огородное чучело, чем на человека. Эта фигура прокралась к стене парка и пропала там в тени высоких, старых дубов.

* * *

В пруде парка однозвучно кричали укалки и водяные бычки, однообразно разносился по ночи их сливающийся хор. Безголосое, неслышное веянье ночи, эти таинственные, странные, тихие звуки-незвуки, дрожащие в воздухе, подымающиеся от воды, шепчущие среди мертвой тишины, эти трепетные, мгновенно обрывающиеся звуковые струи плыли целым океаном вокруг замка, высившегося по середине парка. Туман и синеватый свет луны свивались в прозрачные, пропитанные блеском пелены и расстилались по влажным, росистым лужайкам, по кустам и деревьям, вспыхивавшим искрами серебра, по трепещущим, раскрывшимся ночным цветам и по холодным, беломраморным статуям парка. Пышный замок гордо высился, словно окутанный голубовато-серебристою дымкой, и только из одного его окна, сквозь этот воздушный флёр тумана, светился мигающею звездочкой красноватый дрожащий огонек. То светилась лампа владелицы замка.
Белокурая красавица лежит в сверкающей белизне своих кружевных подушек и, болтая крохотной ножкой, стройно охваченной розовым шелковым башмачком, напевает мотив последнего чардаша, который она всего какой-нибудь час тому назад танцевала в своем замке, шаловливо пропускает она через пальцы брызжущие искрами каменья, незадолго перед тем блиставшие у нее на руках и шее, смотрится в большое висячее зеркало, стоящее против ее кровати, потом распускает свои длинные, золотые косы, бросает их за спину и смеется от веселых воспоминаний.
Душно в спальне, лампа трещит и мигает, молоденькая графиня отворяет окно, выставляется и прислушивается к трепетно-жалобным звукам ночи: то птица чуть слышно засвищет во сне, то вдруг прокатится по темно синему небу падучая звезда. Красавица все еще улыбается, рой светлых грёз все еще кружится над нею и ее ножка все еще бьет чуть слышный такт к мелодии, проносящейся в светлой головке. Вдруг до нее долетает вздох, глубоко-скорбный, словно последний вздох умирающего, и слышится голос — давно забытый, но — Боже мой! — столько знакомый, знакомый голос: ‘Дора!..’
Сияющая женщина вдруг останавливается, недвижная и бледная, как мраморные статуи ее парка, напрасно роется она в своей памяти: ни единого человеческого облика, которому бы принадлежал этот голос, не подымается в ее воображении: только какой-то звук, как забытый сон, все дрожит в ее слухе: хочет она поймать этот звук, он исчезает — она нерешительно взглядывает вниз, но месяц скрылся за черными облаками, все потемнело, потускло и стихло, только ночной ветерок пошевеливает синими легкими крыльями. Красный свет в комнате высоко вспыхивает, слышится слабый треск — последняя яркая вспышка, и лампа гаснет. Густой мрак окружает красавицу, еще раз взглядывает она вниз широко раскрытыми глазами, боязливо захлопывает потом и запирает окно, с дрожью в теле пробирается ощупью к своей кровати — и плакать хочется ей, неудержимо плакать, и, как испуганный ребенок, плачет она, и засыпает…

* * *

Так было наверху, в замке, а внизу в это же самое время сквозь густые кусты сада успел пробраться старый, полухромой нищий. Подле него стояла большая старая овчарка, лизавшая нищему руки и печально глядевшая на него.
Там должна быть ее комната, там горит красная лампа! Так говорил мне тот цыган, один он не брезгал старым бродягой… Так здесь живет мое дорогое дитятко!.. Тише, Гусар! тише, старый мой пес! Ты все еще помнишь меня — а дочь не узнала меня — как и…’ старик продолжал что-то шептать про себя и медленно плелся вперед. ‘Еще немножко, песик, еще немножко, дойдем до ее окна, — а там все будет ладно!’
Он вошел в круг красного света, и сразу, точно перед святыней, упал на колени, протянул руки вверх, к окну, и прерывающимся голосом зашелестел: ‘Дитя мое, дитя мое! Вот, я снова здесь!’
Собака уселась подле старика, обнюхивала лохмотья, едва прикрывавшие его, положила ему на плечо свою большую морду и ласково била песок своим мохнатым хвостом.
‘Признал меня, верный пес — ты простил, что давно, давно тому назад, подарил я тебя, тебя и мое дитя — дитя свое подарил и свою собаку! Да, да! Подарил вас обоих молодому, надутому графчику… Она-то была маленькая, совсем крохотная девочка, — ты был молодой такой песик — а я, солдат, помирал ведь — в крови, в грязи… Жену… Господи Боже!., жену мою… пуля зарезала… Господи милый!… Ну, да, да! вот и подарил я вас графу — ни живых, ни мертвых нашел он нас всех троих на большой дороге. — Ах, Господи! подарил я свое дитя, чтоб было ему что есть… Что, брат, песик, голодно, холодно было нам, а?… Ох! тебе только и рассказывать свое горе!..’
Собака смотрела на своего старого хозяина, словно она понимала каждое его слово, нищий, протянувшись по земле, с тоской глядел на освещенное окно замка.
‘Да, отдал я свою маленькую Дору! Подарил я ее! Пообещался я графу ни за что на свете не показываться ей на глаза ни, ни! ни во веки веков!’
Слезы капали у старика на песок, собака настораживалась по временам: до нее долетали едва слышные, трепетные обрывки чардаша, который чуть напевала еще про себя ее госпожа наверху…
‘Пошел я со скрипкой по миру’, — продолжал вздыхая старик, — ‘пошел бродить по белу свету — далеко, далеко от нашей Венгрии. Господи! Чего только я не натерпелся! Голод, холод, болезнь, души нет кругом родной! Да что все это перед тоской по детищу! Вернулся-таки опять сюда! Кого-кого только не расспрашивал я, жива ль еще в замке маленькая, белокуренькая девочка? мне сказали, что маленькая девочка стала большою красавицей, что граф женился на ней. Славная она такая, говорили они мне. — Господи! такие ж нищие, такие ж бродяги, как я, целовали край ее платья, а я, я опять пошел назад — и голосу-то я не слыхал моего дитяти!’
В спальне графини, наверху, мигал свет, старик потянулся к его струе как будто он хотел приникнуть всеми своим существом к этому свету и взлететь по струе его к своей дочери, которая в это время лежала в подушках в массе кружев и шелку, и играла бриллиантами.
‘К концу дело подходит, — зашептал снова старик, — вот я и потащился сюда от больницы до больницы. Вот вчера прокрался меж цыган в эти палаты — веселье тут у них было: пели, танцевали — и она танцевала со всеми, а я ей играл (цыган дал мне свою скрипку) — она танцевала, а я играл! Как она кружилась, Боже милый! Летала, да так плавно, славно! танцевало мое дитя, а я, я видел ее ножки, в шелковых башмачках — маленькие-маленькие, крохотные эти ножки!.. Заговорила она с старым Лайошем — продвинулся я немножко вперед — слышал я ее голос — и, проходя, она как и всем, улыбнулась и мне! Ох! — слезы закапали у меня на скрипку — и не с кем мне больше поделиться свои мне счастьем, как с тобой, мой старый, верный пес! Только, брат, все это, все — всю свою муку и радость — все это, что рассказал тебе, добрая тварь, все записал, как умел, на бумажку, здесь, со мной, где лежат у меня и волоса моего дитятки… Ушла она прочь, потащили меня с собою Христа-ради цыгане в корчму и стали опять там играть, я забился в конюшне и только и ждал: загорится ль огонек вон там, в окне! Ну, Гусар, так вот окно твоей барыни, дитятки моего ненаглядного! Тут мне и конец! Найдут завтра — похоронят, может, еще дочка коснется своей рукой! Суров этот граф — он прогнал бы ее со двора долой, кабы она коснулась меня живого, кабы я назвал ее дочкой — прогнал бы, прогнал без милости, знаю! Господи, как он клялся тогда — и меня заставлял — Гусар! устал я… верный мой пес! о-ох!..’
Голова старика легла на белую шерсть собаки, которая теперь опять насторожилась, навострила уши и пристально глядела на отворившееся окно графини. В окне появилась стройная фигура белокурой красавицы, но она глядела на звезды, медленно блекшие за тяжелыми облаками, надвигавшимися по небу. Она не взглянула на старика внизу, на земле, который, спохватившись , присел на корточках и крепко зажал руками рот, чтобы самое дыханье как-нибудь не выдало его, но еще миг, и бессильные руки упали, а из груди невольно вырвалось, как вздох умирающего: ‘Дора!’
В это-то мгновение и вспыхнуло за молодой графиней красное пламя лампы и с треском погасло.
Еще мгновенье видел старик свое дитя, потом окошко захлопнулось, темнота охватила все — вспорхнул и пронесся ночной ветерок, крупные капли упали на просиявшее лицо умирающего.
‘Дора, дитятко мое!’ — еще раз прошептал он, и песок слабо скрипнул под его опустившимися членами — и когда буря смела облака с темного неба, слабый утренний свет упал на мертвое уже лицо старого солдата.

* * *

Много лет после этого, могильщик с ближайшего кладбища, рывший помещение нежданному гостю, рассказывал приятелям, как, на следующее после описанного нами утро, графский садовник нашел покойника, которого никто никогда не видал, как старая графская собака караулила мертвого, как его снесли в ветхую кладбищенскую часовню и как туда явился сам граф, которому доложили о таком случае, и долго оставался один-на-один с мертвецом.
Выпив иногда лишний стаканчик, могильщик таинственно прибавлял еще к этому — разумеется, людям, заслуживающим доверия. — что он видел, сквозь оконце часовни, видел совершенно, впрочем, ненамеренно, а случайно, как граф взял что-то из лохмотьев покойника и спрятал к себе, а когда стемнело, так провел туда и молодую графиню, и она, такая добрая ко всем и ласковая, смотрела на бедного бродягу и плакала над чужим человеком. Дора. — это граф-то сказал графине, — положи свою руку на его руку! От этого бывает счастье!’ Оттого-то вот во всем им и удача! — прибавлял подмигивая могильщик.

М.П.

Источник текста: журнал ‘Пчела’, 1875, No 27. С. 324-326.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека