Бред, Алданов Марк Александрович, Год: 1955

Время на прочтение: 297 минут(ы)

Марк Алданов

Бред

От автора

Замысел этой повести дало автору случайное, разделенное годами, знакомство с двумя разведчиками разных национальностей (один — весьма неясной, другой же написал о своем прошлом более или менее правдивые воспоминания). По всей вероятности, оба они никак не типичны. — Разумеется, автор взял у них лишь некоторые черты и существующих в действительности людей не изображал.

I

Дом был новенький, только что отстроенный в одном из западных кварталов Берлина при помощи разных обществ с малопонятными названиями вроде Де-Ге-Во или Бау-Ге-Ма, на деньги, полученные по плану Маршалла. Квартира Шелля была небольшая, всего из двух комнат. В кабинете, освещенном венецианской люстрой, было много книг, были две картины, — как будто недурные, но без подписи не скажешь’, — были старинные часы с фигурами — ‘что-то мифологическое?’, — был резной шкапчик с фарфором. ‘Никак не похоже на кабинет знаменитого разведчика, — думал полковник. — Зато сам он именно таков, каким должен быть… Играет хорошо, хотя ничего особенного в его игре нет. Я сам, пожалуй, играю не хуже’.
— У меня триплет: три короля, — сказал Шелль, открывая карты.
— У меня четыре валета, — ответил полковник. — Вам не везет. Мне говорили, будто вы в последний месяц проиграли в игорных домах Берлина чуть ли не сорок тысяч марок?
— У вас осведомленные друзья, — сказал Шелль, делая вид, будто подавляет зевок. — Однако на сегодня действительно довольно.
Он вынул бумажник и отсчитал ассигнации.
— Кажется, так, но, пожалуйста, пересчитайте, я мог ошибиться.
Полковник, не считая, сунул деньги в карман.
— Вас подвела эта последняя ставка.
Та же самая игра раз случилась с Людовиком XIV. Великий король не любил проигрывать, нередко мошенничал в игре и при большом проигрыше часто отделывался шуткой. В ту пору играли в какую-то игру, напоминавшую наш покер. Ставка была огромная, король проигрывал, и ему не очень хотелось платить. Он сказал победителю: ‘У меня три короля, но, включая меня самого, это составит четыре. Я выиграл’. — Ваше величество проиграли, — хладнокровно ответил придворный, — у меня четыре валета, но, включая меня самого, это составит пять’.
— Кажется, в ту пору мошенничали чуть ли не все?
— Это случается и теперь. Дело нетрудное. Хотите, я вам покажу, как это просто? — сказал Шелль. Он собрал карты, долго их тасовал и сдал снова. На этот раз три короля оказались у полковника, а четыре валета у него.
— Не знал за вами этого таланта, — сказал полковник, смеясь, всё же несколько озадаченно. — Вы могли бы его использовать.
— Ни за что. В карты я всю жизнь играл вполне честно… Хотите закусить? У меня есть кое-что.
— Это отчасти зависит от того, что именно у вас есть. Много ли мне, впрочем, нужно? Дайте мне омара Термидор, фазана, креп Сюзетт, бутылку шампанского, и я буду удовлетворен.
— Этого, к сожалению, я вам предложить не могу, но у меня есть пиво, сыр и какая-то из бесчисленных немецких, колбас: Weisswurst, Bockwurst, Knackwurst, Leberwurst, Rothwurst, Еще недавно у меня оставался старый иоганнисбергер, на мой взгляд, самое лучшее белое вино в мире. В 1946 году, в пору германской нищеты, я приобрел две дюжины бутылок за десять, пакетов папирос Честерфильд. Продавал не то князь Меттерних, владелец иоганнисбергеровских виноградников, не то какой— » то субъект, укравший эти бутылки у князя: тогда трудно было разобрать. Не говорите: ‘Как же вам было не стыдно покупать!’ Я не слишком брезгливый человек, — сказал Шелль.
Он сидел, развалившись в кресле, заложив ногу на ногу. Лицо его выражало полное удовлетворение жизнью. ‘Как будто воплощение кайфа! Знаю я твой кайф! Может быть, ты проиграл последнее и теперь в отчаянии’, — подумал полковник. Он никогда не занимался игрой в Шерлоки Холмсы, но наблюдения делал всегда, особенно же в тех случаях, когда нанимал новых важных агентов, старался делать и выводы, впрочем, в отличие от Шерлока Холмса, без малейшей уверенности в их правильности: слишком часто ошибался. ‘Одевается прекрасно, хотя так следует одеваться человеку лет на десять его моложе. Ему, помнится, сорок два. Он, верно, один из тех людей, которые говорят, что одеваться нужно либо у двух-трех первых портных мира, либо у старьевщика. Покрой английский, но шит костюм не в Англии, там теперь больше нет таких превосходных материй. И не в Соединенных Штатах… Туфли на высоких каблуках, это странно при его огромной фигуре. Уж не хочет ли гипнотизировать людей ростом? Тогда, значит, позер. Не люблю’.
Сам полковник был в штатском дорогом костюме, но носил его небрежно, брюки были не выглажены. Молодой племянник полковника Джим весело говорил, что небрежность дяди умышленная и очень персональная. ‘Вы следуете примеру Черчилля, дядя: у него рассчитана не только политика, но и шляпа’. — ‘Зачем же мне рассчитывать?’ — ‘А зачем рассчитывает Уинни? И вы оба старомодны. Но вы не огорчайтесь, — говорил Джим, — с вас, как со старого военного, и спрашивается тут мало. Президент Эйзенхауэр думает, что умеет носить штатское платье. А Идену, должно быть, смешно на него смотреть, как Айку было бы смешно смотреть на Идена, если б он увидел его в военном мундире. Один я одинаково элегантен в мундире и в штатском’. — ‘Ты глуп, Джимми’, — говорил полковник. Так обычно кончались их разговоры.
— Давайте, что есть. Когда нет иоганнисбергера, надо пить пиво, когда нет омара Термидор, надо есть колбасу. Такова моя жизненная философия.
— Она не блещет оригинальностью, однако совершенно справедлива, — сказал Шелль. Он тоже ‘наблюдал’. ‘Много я их всех видел! Пора бы и перейти к делу. Некоторые из них делают вид, будто у них, как у Наполеона, нет ни одной свободной минуты, и говорят наполеоновским тоном, отрывисто и кратко, этот не таков’. Ему нравился полковник: и тем, что был очень прост, вежлив, даже приветлив, и тем, что пришел к нему в гости, закусывал с ним и играл в карты, вел себя не как будущий начальник. ‘Наружность у него искусно обманчивая. Похож на старого провинциального доктора, лечащего бедных пациентов и еще приносящего им лекарства. Доброта, благодушие, непоколебимое спокойствие: в мире всё идет превосходно. ‘Take it easy, don’t worry…’ В этом огромная сила американцев, сделавшая их самым могущественным народом в мире… Седые волосы, лицо как будто еще молодое, но щеки уже чуть дряблые, с красными жилками. А глаза настоящие. Он, быть может, самый замечательный знаток шпионского дела из всех, кого я знал. Сколько трагедий через него прошло!’
— Я сейчас принесу, что найду, — сказал он и встал. ‘Вышел, как Эррол Флинн’, — подумал полковник.
В углу комнаты была виолончель. Полковник встал и подошел к книжным полкам. ‘Так и есть, он intelligentsia’. — Очень не любил это слово, неизвестно как возникшее и России и ‘ чуть-чуть измененном смысле перешедшее в англо-саксонские страны. ‘Фрейд… Юнг… Говорят, он был одно время нервно болен, это не проходит даром и в случае выздоровления. Ещё стоит ли с ним связываться? Увидим по первому опыту’. На полках были классики, но были и дешевые детективные романы. ‘Вот и суди о человеке по его книгам. Я видал и таких агентов, неважные были агенты… Фарфор хороший. Трехцветный Мин! Однако! Видно, были большие деньги или же здесь купил тотчас после войны’. В фарфоре полковник знал толк!’ Сам в молодости собирал коллекцию фарфора, преимущественно старого американского, в своем небольшом имении в Коннектикуте. Этот деревенский дом полковник купил на сбережения и почти никогда в нем не жил: собирался в нем поселиться после выхода в отставку. Хотя он любил деревенскую жизнь, всё же отставка за предельным возрастом была его кошмаром: не видел, что будет делать без службы и как заполнит двадцать четыре часа в сутки. Службу свою он любил чрезвычайно и не находил нужным ее ‘проклинать’, как это часто делают люди.
Кроме фарфора, в комнате, на этажерках, на столиках, на письменном столе, было еще множество небольших, замысловатых, в большинстве экзотических, вещиц — коробочек, шкатулочек, башенок, табакерок, флакончиков, подсвечников. Некоторые были красивы, и все были решительно ни для чего не нужны. ‘Такие вещи покупают нервные, не слишком богатые, но щедрые путешественники…’. В другом углу кабинета, против виолончели, стояла горка с гирями. Полковник попробован одну из них и еле поднял, хотя сам был крепкий человек и много занимался спортом в молодости. ‘По слухам, он был настоящий геркулес, да это и теперь видно… Еще прибавится номер в моей человеческой коллекции. Запросит, верно, дорого. Впрочем, последнее его дело в Бельгии не удалось. Должен Пыл бы после этого несколько понизить цену’.
— У вас много книг на иностранных языках, — сказал он, когда Шелль вернулся с подносом.
— Я в свое время любил читать и теперь медленно разучиваюсь: больше не доставляет удовольствия.
— Вот как? Говорю: на иностранных языках, но, собственно, какие языки для вас иностранные? Вы ведь русский по по происхождению?
— Нет.
— Нет? — протянул недоверчиво полковник. — Нет так нет. По-английски вы говорите почти как американец.
— По-французски я говорю почти как француз, по-немецки почти как немец. Но это ‘почти’ — опасная вещь. Вероятно, некоторые из иностранных агентов в России погибли потому, что говорили по-русски ‘почти’ как русские. У меня нашлась еще бутылка водки. Хотите?
— Отчего же нет? Хотя вы нерусский, вкусы у вас русские.
— Водку пьют во всем мире. Нет лучше напитка, если не считать шампанского.
Шелль снял кольцо с каким-то редким зеленоватым камнем, сильно хлопнул рукой по донышку, пробка вылетела. Полковник никогда этого не видел и улыбнулся. ‘Кольцо — какой-нибудь ‘талисман’, они почти все суеверны. А такие руки верно бывают у душителей!.. И брови сросшиеся…’
Они выпили и закусили. Шелль вынул из жилетного кармана трубочку, высыпал порошок в стакан с пивом и выпил.
— Простужены? Или страдаете желудком?
— Так. Легкая лихорадка.
— Давно ли? Я при простуде принимаю добрый старый аспирин.
— Нет, это экзотическое средство.
— Экзотическое?
— Мексиканское. В Мексике есть превосходные лекарства, оставшиеся еще от времени ацтеков.
— Я знаю, что вы недавно ездили в Мексику. Дела?
— Да, были и дела. Главная составная часть называется Ололеукви, в просторечии ‘ла Сеньорита’, а по-ученому, кажется, Turbina corymbosa. Но входят еще разные другие вещества. Это и снотворное, или что-то в этом роде. Оно дает сон с виденьями. Даже не сон, а какой-то реальный бред. Его почти не отличишь от действительности. Я иногда в этом бреду вижу человека как живого: представляю себе его прошлое, его характер, привычки, тайные и явные помыслы. Это мне иногда оказывало услуги в работе. Я ведь разведчик-психолог. Да и что такое бред? В нашем мире всё бред.
— Весьма сомневаюсь. И не совсем себе представляю, что такое ‘реальный’ бред? У меня всегда сны совершенно бессмысленны. На прошлой неделе мне снилось, что Дикий Билл обыграл пророка Иеремию в покер на два миллиона марок и внес деньги в ‘Дейтче Банк’, где их немедленно конфисковали как имущество неарийского происхождения.
— Это, конечно, не такой сон, какой я назвал бы реалистическим. А кто такой Дикий Билл?
— Разве вы не знаете? Таково было прозвище Уильяма Доновена, который в пору второй войны руководил нашей контрразведкой. Вы его никогда не встречали? Очень способный человек, хотя и дилетант. Он сделал бы еще гораздо больше, если б его дружно не ненавидели армия, флот, авиация и полиция… Так есть реальный бред?
— Я сам прежде этому не верил. Теперь не только верю, но знаю. Вернее, не реальный, а чередующийся. Реальное незаметно переходит в фантастическое, а фантастическое в совершенно реальное. Это особенность именно Ололеукви. Читал об этом в медицинских книгах, да мне известно и по опыту. Я все снадобья перепробовал.
— Зачем же вы это делаете? Это очень вредно, — сказал полковник озадаченно и даже почти с беспокойством. — Что в этом хорошего?
— Как что? У вас одна жизнь, а у меня, кроме настоящей, десять воображаемых. Ведь миром правит воображение.
В нашем деле пользоваться такими веществами нельзя! — строго сказал полковник. — Быть может, это тот же опиум или гашиш… Так ваши услуги понадобились и в Мексике?.. Какой у вас, кстати, паспорт?
— Точно вы не знаете! Аргентинский.
— Вы очень удачно выбрали себе фамилию. Шеллем может называться кто угодно: немец, англичанин, француз, венгр, русский.
— Я фамилию не выбирал. Это моя настоящая фамилия.
— В нашем мирке вы знаменитый человек.
— Моя известность — человек на пятьдесят. А ваша на сто.
— Последняя ваша кличка была ‘граф Сен-Жермен’, по имени знаменитого авантюриста XVIII столетия? — спросил полковник, смеясь. — Говорят, у вас было не меньше авантюр, чем у него?
— Как, вероятно, у большинства старых разведчиков.
— Да, уж такое ремесло, — сказал полковник. ‘Может быть, он в душе и считает себя новым графом Сен-Жерменом’. — Кажется, до сих пор точно не известно, кто он был такой?
— По наиболее правдоподобным предположениям, он был сыном португальского еврея из южной Франции и какой-то французской княгини.
— Вы, верно, о нем много читали?
— Разумеется, уж если мне дали такую кличку.
— Вы были летчиком, вы недурной парашютист. Правда ли, что по физической силе вы могли бы сравниться чуть ли не с Джо Люисом?
— Нет, это сильное преувеличение. Всё же кое-что еще осталось.
Шелль подошел к пирамиде и проделал движения с самыми большими гирями. Проделал их как будто очень легко. ‘Хочет показать, что не слабеет. Плохой признак’.
— Что же вам сообщали обо мне ваши агенты? — спросил Шелль, садясь в кресло. — Расскажите, что можете. Я не думаю, чтобы в нашем деле надо было всё скрывать и во всем обманывать собеседника. Особенно такого, какого обмануть трудно.
— Я тоже этого не думаю. Так думают только плохие разведчики… Что они сообщали? Многое. Разное. В старых романах о вас было бы, верно, сказано, что вы ‘человек с опустошенной душой’, — тоже весело ответил полковник. Он протянул Шеллю старомодную серебряную папиросочницу. Тот взял папиросу и демонстративно крепко наложил пальцы на гладкую поверхность.
— Вам, может быть, нужны мои дактилоскопические отпечатки? Вот они.
— Вы, верно, начитались детективных романов. Кроме того, ваши снимки у меня есть.
— А велико мое досье?
— Немалое.
— Может быть, оно еще полнее у полковника No 2.
— У кого?
— Я так называю советского офицера, занимающего в Берлине ту же должность, что вы, по другую сторону железного занавеса. Курьезно то, что у вас сходство не только в чине, но и в положении. Вы всего полковник, но мне прекрасно известно, что вы в вашем берлинском учреждении едва ли не главный. То же самое относится к нему. Впрочем, у них человек, носящий чин майора в министерстве внутренних дел, переходит, кажется, в армию с чином генерал-майора. Пользы от тайны и тут немного. Вы отлично знаете, кто он, а он отлично знает, кто вы… Согласитесь, что нет сейчас в мире более интересного города, чем Берлин. Это действительно das Schaufenster der Welt. Тут центр международного шпионажа. Я как-то в свободное время пробовал сосчитать, сколько в Берлине иностранных разведок. Дошел до тридцати и бросил считать. Иначе и быть не может: Берлин, да еще Вена единственные города в мире, где можно в несколько минут с удобствами переехать, хотя бы по подземной железной дороге, из одного мира в другой… Что, безвыходное положение в мире?
— Трудное, но не безвыходное. Безвыходных положений не бывает.
— Бывают, бывают. Хотите послушать радио? Сейчас будут передавать новости.
— Что ж, послушаем.
— Узнаем верно много приятного.

II

— Вы, разумеется, понимаете, — сказал полковник, взглянув мельком на Шелля, — что при разговоре с каждым кандидатом на службу к нам должны ставить себе вопрос: быть может, он двойной агент? Но, по моему опыту, двойных агентом в настоящем смысле слова почти не бывает: каждый из них всегда предпочитает одну из двух сторон и по-настоящему служит только ей. Против таких я лично ничего не имею.
— Быть может, вы таким даже платите больше жалованья, и это естественно.
— Я, например, в принципе ничего не имел бы против того, чтобы наши агенты иногда, в случае крайней необходимости, поддерживали отношения хотя бы с ‘полковником No 2’. Разумеется, при условии, чтобы по-настоящему они работали для нас. Мы и платим лучше.
— Не говорите: они, кажется, иногда платят очень хорошо.
— О деньгах мы с вами сговоримся… Вы совершенно свободно переходите в Восточную зону?
— Дело нехитрое.
— Как для кого. У вас есть там связи?
— Нет.
— Вы работаете только ради денег?
— Вы говорите так, точно другие у вас работают по убеждению.
— Многие. По убеждению и из патриотизма.
— Бесплатно?
— Разумеется, нет. Людям надо есть и пить.
— Я думаю, в вашем ведомстве, за исключением его верхов, преобладают иностранцы. Может быть, они тоже патриоты, но какого отечества?
— Некоторые работают из мести и из ненависти к правительству своей страны.
— За эти чувства они получают очень хорошие жалованья. Но от меня, надеюсь, вы вашего патриотизма не ждете. Не ждите от меня и твердых принципов. Я, можно сказать, профессионал никак не принципиальных дел. У меня аллергия к принципам, а может быть, и вообще к добру (‘Типичный фра зер!’ — подумал, морщась, полковник). Но уж если мы, против обычая, заговорили о таких предметах, то скажу вам, каков мой вывод из многих лет довольно разнообразной работы в разведке. Среди настоящих разведчиков есть выдающиеся люди. Они обычно сочетают в себе хорошие свойства офицеров с хорошими свойствами… Ну, кого бы назвать? С хорошими свойствами, например, писателей: с проницательностью, наблюдательностью, знанием людей, фантазией, с уменьем перевоплощаться в другого человека. Те из них, что служат своему отечеству, даже, порядочные люди. Судя по тому, что я о вас слышал, да и по моим наблюдениям вы вполне порядочный человек.
— Очень вас благодарю, — сказал полковник. ‘Быть может, ты в этом вопросе не слишком авторитетный судья’, — подумал он. — Вы говорите о нашем ремесле. Мое ремесло с вашим не тождественно. Я работаю за письменным столом, у меня главное: систематизация, сопоставление, критика тех сведений, которые я получаю. Здесь всё в добросовестности, во внимании, в терпении. Чистая проза.
— Так думала ваша старая школа. Вы, собственно, к ней и принадлежите, хотя ее обновили вместе с генералом Боллингом, и сделали большую карьеру в последние годы. Но это другой вопрос, и он меня не касается.
— Именно.
— Удивит ли вас, если я скажу, что полковник No 2 тоже честный человек, правда, со всячинкой, как они все, и окруженный негодяями. Его положение трудное. Сталину вообще надо докладывать то, что он желает слышать. Неприятных сведений он не выносит, — большой недостаток для главы правительства.
— Это общее место.
— Я не обязался высказывать откровения.
— Но это едва ли верное общее место. Во всяком случае, главари московской разведки, как и всех вообще разведок,’ требуют, чтобы им сообщали правду. Докладывают ли они её Сталину неприкрашенной, этого я, разумеется, не знаю.
— Прикрашивают. Но и по другим причинам полковник на своем месте не удержится. У них ведь как в переполненном автобусе: стоящие в проходе с ненавистью смотрят на тех, кто сидит.
— Он недурной специалист и старый боевой офицер. В конце войны он командовал полком и был ранен в ногу. Поэтому его и перевели в разведку. Кажется, его так и называют ‘Крамой’, — сказал полковник, как будто старательно и по-иностранному выговорив русское слово. Недурно владел русским языком и скрывал это. — Он член партии?
— Вероятно. Иначе его на такую должность не назначили бы. Но знаете, у офицеров партийные аксельбанты ровно ничего не значат. Тухачевский тоже был коммунистом. Так вы знаете по-русски?
— К сожалению, только несколько слов. ‘Тшорт’, — выговорил полковник, смеясь. Несмотря на существование звука ‘ч’ в английском языке, он произносил ‘тш’. — ‘Сукин син…’
— Приятно слышать… Полковник No 2 не сукин сын. Говорят, он тяготится своей нынешней службой. Я допускаю, что порядочные люди могут быть везде, но…
— Не везде. В гестапо порядочных людей не было. И в ГПУ нет.
— Но приблизительная химическая формула разведчика такова: 50 процентов любви к деньгам, 20 процентов спортивных инстинктов, 10 процентов глупости, 10 процентов идейных соображений, 10 процентов скуки от пустой или неудавшейся жизни.
— Добавьте известный процент душевной неуравновешенности.
— Да, конечно, морфиноманы, кокаинисты.
— Есть и такие. Точнее, многие становятся морфиноманами, работа трудная. А когда они становятся морфиноманами, то им обычно грош цена. Меня всегда забавляло, что Конан Дойл сделал Шерлока Холмса кокаинистом. Это доказывает, что талантливый английский писатель ничего не понимал в полицейском деле. ‘Дедукции’ Шерлока и вообще не очень убедительны, но если б он был кокаинистом, то скоро превратился бы в развалину и через год стал бы бездарнее самого доктора Ватсона… Так вы работаете только для денег, — сказал полковник с легким разочарованием. — А я думал, что именно у вас огромный процент ‘спортивных инстинктов’. Граф Сен-Жермен, вероятно, был преимущественно искателем сильных ощущений. Правда?
— Наверное и в это входили деньги. Были любовь, ненависть, зависть, ревность, вино, политика, спорт, возвышенные и невозвышенные идеи, а где-то во всем этом торчало и золото. Как у большинства людей. Зачем только они это скрывают или отрицают?
‘Довольно плоский взгляд’, — подумал полковник. У него у самого деньги не занимали большого места в жизни. Дорогое увлечение у него было лишь одно: лошади. В ранней молодости он служил в кавалерийском полку и даже принимал участие в одном из последних кавалерийских дел в истории. Ему было больно, что роль конницы навсегда кончилась. Армия без конницы была для него уже не совсем настоящая армия.
— Не спрашиваю вас, сколько вам предложили англичане. Мы вам дадим больше. Значит, вам всё равно, кому служить?
— Не совсем всё равно. Есть разные обстоятельства. Например, опаснее служить Западному миру, чем Восточному. В случае провала у вас судят, а у них просто расстреливают и, что гораздо хуже, до того пытают.
— Ну, вот видите, некоторую разницу между Западным и Восточным миром вы признаете: у нас судят и не пытают. В нашем деле иногда приходится делать кое-что такое, что плохо согласуется с заповедями Моисея. Иначе мы поступать не можем: ведь мы только защищаемся! Надеюсь, и вообще есть разница между строем, основанным на свободе, и строем, основанным на рабстве? Вы этого не видите?
— Разницы не видят только снобы.
— Я слышал, что вы ненавидите советское правительство и имеете для этого и личные основания. В конце концов, это для нас и не столь важно. В нашем деле, как во французском Иностранном легионе, человека о прошлом не спрашивают. Лишь бы он служил нам честно, — еще настойчивее повторил полковник.
— Вы, вероятно, хотите доставить меня на парашюте в СССР?
Мы никого на парашютах в СССР не отправляем, — сказал очень холодно полковник. — И никакими драматическими и страшными делами мы не занимаемся.
— Напрасно не занимаетесь. Если б ваши агенты пятнадцать лет тому назад убили Гитлера, спаслись бы десятки миллионов людей.
— Такими делами мы тем более никогда не занимались, — сказал полковник еще холоднее. — Да и вас я не хочу непременно отправлять в Россию. Вы могли бы действовать как вам было бы угодно. Мы просто хотели бы вывезти из Москвы одного беспомощного человека. Он ученый и никакой политикой не занимается. Нам нужно одно его открытие.
— Дело нелегкое.
— Для легкого дела я к вам и не обратился бы.
— Но это особенно трудное. Из России не возвращаются.
— Это сильное преувеличение.
— Вы, наверное, окружены советскими агентами.
— Возможно, но я этого не думаю. У меня провалы бывали чрезвычайно редко. Кроме того, я никому из своих подчиненных о вас не скажу.
— А из ваших начальников?
— Они умеют хранить и не такие секреты.
— ‘И не такие’? Согласитесь, что для меня этот секрет имеет некоторое значение.
— Мы заплатим очень хорошо. Так как же?
— Я вам дам ответ через две-три недели. Мне надо съездить в Италию. Не по делам, а так, чтобы отдохнуть.
— Ждать не очень удобно… Конечно, если у вас лихорадка… Она ведь не затяжная?
— Нет, ничего серьезного нет. Я здоров. Просто отдохну в Италии. Люблю греться на солнце.
— Как змеи, — пошутил полковник. — Вы куда поедете?
— Еще не знаю, верно во Флоренцию, — небрежно ответил Шелль. Он собирался на Капри. — Я там приму решение.
— Что же нас, собственно, удерживает?
— Мне просто надоело наше ремесло.
— Вот как? Так вы мне дадите ответ не позднее, чем через две недели?
— Если я откажусь, то пришлю вам телеграмму уже через несколько дней. Во всяком случае, я повидаю вас еще до моего отъезда. По другому делу.
— Не о вас? — спросил полковник, насторожившись.
— Нет, об одной даме. Сейчас об этом говорить не стоит… А этот советский изобретатель хочет уехать из СССР?
— Он ненавидит советскую власть.
— А не донесет ли он на меня первый?
— Вы примете меры. Я знаю, что дело трудное. Иначе я не ассигновал бы на это больших денег, — многозначительно подчеркнул полковник. — Вы убедите его уехать.
— Конечно, это соблазнительно. Как зовут этого ученого? Полковник закурил новую папиросу. ‘Нет гарантии, что он не будет их двойным агентом, — сказал себе он. — Но гарантии не будет, к кому бы я ни обратился. Всё же можно почти с уверенностью сказать, что этот не донесет. Ему и невыгодно, тогда он был бы конченым человеком! И по всему, что о нем известно, не донесет’.
— Как же я могу рисковать чужой жизнью, когда вы еще и не дали мне ответа?
— Вы прекрасно знаете, что такой риск неизбежен. К кому бы вы ни обратились, вы ведь должны будете сообщить имя, и вы не можете быть уверены, что этот человек не донесет. А вот я не донесу. Каков бы я ни был, у меня есть свой кодекс чести. Так сказать, ‘бусидо’ японских самураев, — хмуро сказал Шелль. В глазах у него что-то мелькнуло. ‘При случае может быть страшен, самурай’, — отметил полковник. — Или, чтобы говорить менее пышно, знаете, есть такие горничные, которые бросают службу в доме, если видят, что от них прячут деньги. Так и я не служу, если мне не верят. Да мне и необходимо знать всё о нем. Я всегда начинаю с того, что долго, часто думаю о предстоящей задаче, о людях, с которыми придется иметь дело. Мне необходимо знать всё об этом ученом.
— Да я сам почти ничего о нем не знаю… Его зовут Николай Майков, — сказал, еще помолчав, полковник. — Я произношу правильно? Добавлю, что его открытие ни малейшего военного значения не имеет. Оно относится к продлению человеческой жизни или к чему-то в этом роде.
— Зачем же вы его вывозите?
— Разве вам не хочется продлить свою жизнь? — спросил, смеясь, полковник. — Нам тоже хочется. Если вы его вывезете и если его открытие серьезно, то оно во всех подробностях будет опубликовано в научных журналах. Таким образом, русским от него будет не меньше пользы, чем нам и чем всем другим. А вреда не может быть решительно никому.
— Почему же советское правительство само не публикует открытия своего ученого?
Полковник пожал плечами.
— Как мне сообщили, по разным причинам. Во-первых, лот ученый там на очень плохом счету, он несколько раз сидел у них в тюрьме. Во-вторых, его взгляды вообще как будто как-то противоречат их философии, не то Марксу, не то Мичурину, не то научным концепциям самого дяди Джо. В-третьих, они считают его идиотом или сумасшедшим и денег ему не дадут, он к ним и не обращается. Впрочем, я знаю об его открытии еще меньше, чем о нем самом, да если б и знал, то верно ничего не понял бы. Но один наш очень известный и влиятельный биолог сообщил в Вашингтоне, что, по его сведеньям, открытие этого русского имеет огромное значение и в надлежащих условиях могло бы дать головокружительные результаты. Мне поручили попробовать помочь ему. Это действительно не входит в мои обычные занятия.
— Всякое бывало. У западных стран было с Россией долгое соревнование в деле вывоза немецких ученых: кто больше вывезет, и каких по важности. Тут, вероятно, тоже без разведки не обходилось. А может быть, у вас и вообще были бы рады конфузному для Советов происшествию? Я прекрасно понимаю.
— Вам нечего понимать. (‘Тут нечего понимать или вообще?’ — спросил себя Шелль). И я уже сказал вам, что мы только защищаемся. Первыми неприятностей никогда не делаем… По получении вашего ответа я сообщу вам всё, что знаю. А там будет видно, после первого опыта совместной работы. Я отлично знаю, что вы на этого Майкова не донесете. Вы и не способны на это, это было бы очень низким делом, и для вас никак не выгодным: мы об этом тотчас сообщили бы всем возможным работодателям. Говорю так, просто к слову. Прекрасно знаю, что на вас можно положиться… А что же вы будете делать, если бросите разведку? — спросил он, хотя это ему было неинтересно.
— Я начинаю приходить к мысли, что мог бы зарабатывать столько же и даже больше гораздо менее опасной работой.
— Что же, вы станете маклером или лавочником?
— Маклером или лавочником едва ли. В молодости я хот стать писателем.
— Это видно. Вы говорите очень литературно.
— Литературно говорят не писатели, а адвокаты. А теперь этого стали требовать и от разведчиков. По мнению новой школы, хороший разведчик должен быть блестящим causeur’ом, говорить обо всем чем угодно и ни единым словом проговариваться. Стараюсь приноравливаться. Писателем же не стал из-за отсутствия таланта.
— Отчего же вам не закончить карьеру разведчика блестящим делом? Тогда у вас будут и деньги… Я слышал, что у вас недавно была неудача, — полувопросительно сказал полковник
— Если и была, то не по моей вине, — сердито ответил Шелль. — Да неудачи и не было.
— А хотя бы и была. У кого не было? Не надо оглядываться назад, вспомните о жене Лота, — особенно ласковым тоном сказал полковник. — Будущее другое дело. Вот та сумма, которую мы вам заплатили бы в случае успеха, и помогла бы вам начать более безопасную жизнь. Только я не очень в это верю. Из разведки не уходят… Впрочем, вы можете написать воспоминания или роман. Все разведчики хотят написать воспоминания или роман.
— Я знал даже таких, которые именно для этого шли в разведку.
— Я тоже знал. И сколько плохих книг они написали:, Хорошие разведчики книг не пишут. Вы можете стать первым.
— А вы знакомы с полковником No 2?
— Нет, это было бы неудобно и мне, и особенно ему.
— Собственно, почему? Генералы армий, воюющих одна другой, обмениваются же любезностями. В пору первой Крымской войны английские и французские адмиралы посылали русским в подарок сыр, дичь, и те отвечали им подарками.
— Эти времена навсегда кончились. Кейтеля и Йодля Нюрнберге повесили.
— Штатские. Генералы-победители были очень этим недовольны. Такой финал действительно портит ремесло, — сказа Шелль. — Так вы согласны подождать две-три недели?
Что же мне делать? ‘Тшорт’, — сказал полковник.

III

В клубе Шелль играл не в покер, а в бридж, и ему опять не везло. Особенно неудачен был последний роббер с неоправдавшимся контрированьем партнера. Этот игрок расстроился и, хотя было всего десять часов вечера, объявил, что больше играть не хочет, даже не выдумал приличного предлога. По клубной этике такое действие считалось недопустимым, но никто не спорил: новую партию устроить было нетрудно, она тотчас и устроилась.
Шелль в нее не вошел. Из вежливости его звали, однако не очень и с некоторой опаской. Он считался большим мастером, а в клубе одинаково избегали очень сильных и очень слабых игроков. Играл он всегда спокойно, не горячился и даже не принимал участия в обсуждении сенсационных по последствиям заявок и розыгрышей. Этого в клубе тоже не любили. Иногда перед началом игры какой-либо миролюбивый человек предлагал: ‘Давайте, господа, сегодня играть без всяких ссор и споров, как играют англичане’. Все тотчас радостно соглашались, хотя бывалые люди знали, что так не играют ни англичане, ни верно никто в мире, и . лава Богу. За игрой не следовало скандалить и выражать, — по крайней мере, открыто — сомнение в умственных способностях партнера, но не следовало и молчать как рыба: некоторая доля брани и крика входила в удовольствие, доставляемое клубом.
Кроме того, у нервных людей вызывал неприятное чувство /гот гигантского роста человек, с неподвижным каменным 1Ицом, с неторопливыми и, как у очень хороших актеров, значительными движеньями. Никто не знал его профессии. Одни говорили, что он имеет наследственное состояние и никакими делами не занимается, другие сообщали, что он занимается самыми темными делами, сообщали и без доказательств, и без возмущения, — отчего же не сказать? В клубе, особенно в первые годы после окончания войны, можно было купить и продать всё что угодно, от золота и долларов до груза чилийской селитры и виллы в Италии. В промежутке между робберами люди уводили друг друга в сторону, о чем то взволнованно и яростно шептались. Шелль не шептался ни с кем, это было подозрительно. Никто с ним и не шутил, редких случаях, когда он проигрывал, никто не отпускал вес лых, имевших прочный успех замечаний на тему: не везет игре — значит, везет в любви.
Встав из-за стола, он мысленно подсчитал, что всё его состояние теперь составляет тысячу восемьсот долларов. Ещё недавно было раз в шесть больше. ‘Что ж, оставлю Эдде долларов шестьсот. Она не так жадна, надо отдать ей справедливость. Если и поторгуется, то больше по чувству долга. Если же удастся сплавить ее полковнику No 2, то можно будет дать и четыреста: за месяц вперед, джентльменский расчет’.
И только он, взглянув на часы, устроился за маленьким столиком, как лакей почтительно доложил ему, что его вестибюле спрашивает дама. ‘Смерть мухам!’ — с досадой подумал Шелль. В клуб дамы, по-старинному, не допускались.
— Я сейчас спущусь.
Он неторопливо осмотрел себя в огромном стенном зеркале, — галстук был повязан безукоризненно, ни один волосок не передвинулся в проборе, искусно устроенном так, что начинавшаяся лысина была почти незаметна. Седина в волосах его не огорчала, — гораздо лучше, чем плешь. Шелль прошел через две другие залы. Дому, в котором помещался клуб, повезло. Каким-то чудом он уцелел в пору бомбардировок, находился не в районе Унтер-ден-Линден, не на Йегерштрассе или Кениггретцерштрассе, как другие клубы, а поблизости от Курфюрстендамма, в Западной зоне. Его построили в начале двадцатого века, в лучшее вильгельмовское время, когда не было нигде ни виз, ни безработицы, ни продовольственных карточек, когда слов ‘валюта’ или ‘инфляция’ никто, кроме экономистов, не слышал и, вероятно, не понял бы, когда за мысль о воздушной бомбардировке Берлина человека немедленно признали бы душевнобольным, когда на каждом углу у Ашингера с бело-голубым фасадом можно было за пятнадцать пфеннигов получить сосиски с горой политого уксусом картофеля и огромный бокал пива, когда в ‘Рейнгольде’ одновременно обедало в колоссальной средневековой зале две тысячи человек под угрюмым взглядом Барбароссы, когда в разных AmorsДle лакеи в зеленых ливреях с раззолоченными пуговицами каждый вечер упорно старались усадить гостей за столы с надписью: ‘Reserviert fЭr Champagne’.
В доме была огромная мраморная лестница, покрытая мягким ковром, были раззолоченные балкончики с цветами, была даже летняя терраса для отдыха и для солнечных ванн. Здесь и до первой войны помещался клуб, в нем бывали штаатераты, коммерциенраты, герихстераты, баураты, шульраты, медицинальраты, ратгеберы, гофлиферанты, видные журналисты и адвокаты. Украшали его когда-то именами и пять-шесть либеральных генералов и баронов, и был даже членом один граф.
От бомбардировок дом не пострадал, только побилась лепная работа на фасаде и были разнесены вдребезги горшочки с геранью. После войны клуб возобновил работу, но прежние клиенты вымерли, и теперь тут бывали самые разные люди, иностранцы всех национальностей, должностные лица, новые богачи, разведчики, бывали даже прежние служащие гестапо, давно переменившие наружность, имена, бумаги, державшиеся очень передовых взглядов, но осматривавшиеся по сторонам: нет ли поблизости какого-либо чудом уцелевшего заключенного с выжженным на руке клеймом концентрационного лагеря, — еще мог бы их узнать, впрочем, и в этом случае ничего страшного, верно, не произошло бы, так как всё покрыли давность, амнистии и ‘черт с ними!..’. В клубе и теперь был очень недурной ресторан, подделывавшийся не под Париж, как в прежние времена, а под Нью-Йорк: в меню названия блюд давались с английским переводом, и всегда можно было найти, рядом с гусем с яблоками, какой-нибудь Pot Roast Lamb Sandwich with Brown Gravy, Spiced Peach and Fresh Spinach, а в карте вин Mt.Vernon 10 yr. Bonded Rye и Old Grand-Dad 8 yr. Bourbon. Полиция не очень интересовалась крупной игрой в клубе, так как среди гостей иногда бывали и важные лица.
Эдда сидела в пустом огромном холле в углу, в готическом кресле, у раззолоченной статуи Брунгильды с копьем. ‘И сама воинственна, как Брунгильда, — подумал Шелль. — Конечно, будет ‘ужас и фантастика’. О чем сегодня?..’ Она была в норковой сари, ярком фиолетовом платье, была вызывающе накрашена. Выкрашено было всё: волосы в ярко-золотой цвет, лицо, веки, ресницы, ногти. ‘Наташа и не знает, где покупаются дамские краски!.. Ох, надо эту сплавить, как ни безобразен способ… От золотых копн ее лицо кажется вдвое шире. Даже этого не умеет. Выкрасила бы и усики, они очень ее портят. Под глазами уже веер. Слишком много пьет. Скоро потеряет и красоту’.
Он изобразил на лице достаточную, хотя и не слишком большую, степень восторга.
— Как я рад тебя видеть! — сказал он, целуя ей руку.
— Не знаю, так ли ты рад? Ты, кажется, хотел сказать: ‘Чего тебе еще нужно?’ — начала она. ‘Ну, валяй, валяй, с места в карьер’, — подумал он и, радостно улыбаясь, точно ждал самого веселого разговора, придвинул готический стул к копью Брунгильды и сел. Швейцар издали неодобрительно на это взглянул, хотя Шелль у него пользовался милостью.
— Никак не хотел ничего сказать, ты этого, к счастью, и не думаешь. Как ты поживаешь? — спросил Шелль. Прошедший по вестибюлю элегантный гость ласково посмотрел на Эдду. ‘В самом деле она пока хороша собой. Но Наташа в сто раз лучше’.
— Как я поживаю? Отлично. Превосходно. Как может поживать женщина, которую хочет бросить ее любовник? Но я пришла не для того, чтобы устраивать тебе здесь сцену.
— Это очень приятно слышать. Устраивать мне сцену действительно не за что.
— Мне это надоело, а тебе мои сцены только доставляют удовольствие.
— Ни малейшего. Я не мазохист. Но чему же в самом деле я обязан честью и радостью твоего посещения? — спросил он. В последнее время они обычно говорили в этом тоне, который обоим очень нравился.
— Ты обязан честью и радостью моего посещения тому, что мне надо, наконец, знать, видел ли ты его, — сказала Эдда, очень понизив голос и беспокойно оглядываясь.
— Кого, кохана?
— Во-первых, не называй меня ‘кохана’! Ты не поляк, и я не полька.
— Чем же я виноват, что ты называешь себя Эдда? Кроме дочери Муссолини, никто так не называется. Почему тебя не зовут Риммой?
— Глупый вопрос. Потому, что меня зовут Эддой.
— Ну что Эдда, какая Эдда! Пожалуйста, называйся Риммой… А во-вторых?
— А во-вторых, ты отлично знаешь, ‘кого’. Советского полковника.
— Я собираюсь к нему сегодня.
— Так поздно?
— Он мне назначил свидание в половине двенадцатого… Но ты твердо решилась?
— Разве сегодня же надо дать окончательный ответ? — спросила она. Лицо у нее несколько изменилось. Ему стало ее жалко. ‘Всё-таки не следует так с ней поступать’, — подумал он.
— Как хочешь… Помни, во всяком случае, что я тебя не уговариваю.
— Ты врешь, ты меня уговаривал.
— И не думал. Говорю тебе еще раз: поступай как знаешь. Дело трудное, опасное и нисколько не романтичное. У тебя комплекс Мата Хари, и кроме того, комплекс Нерона. Но ты с ними проживешь восемьдесят лет и на старости будешь отдавать деньги под вторую закладную, из двенадцати процентов.
— Ты помешался на этих комплексах! У тебя комплекс Черчилля.
— Зачем тебе это? Пиши стихи, ты талантливая поэтесса.
— Поэзией жить нельзя. Особенно русской.
— Я тебе и говорил, что ты должна писать по-французски. И пиши прозу. Впрочем, нет, прозы не пиши. Есть писатели, навсегда погубленные Достоевским, и есть писатели, навсегда погубленные Кафкой, хотя у Кафки талант был очень маленький. А тебя погубили оба.
— Что ты понимаешь! И, как тебе известно, я пишу и прозу, — обиженно сказала Эдда. Она действительно писала что угодно, от непонятных романов до юмористических рас сказов, где евреи говорили ‘пхе’ и ‘что значит?’, а кавказцы ‘дюша мой’. Журналы и газеты упорно ее не печатали.
— Пиши французские стихи.
— Никакой поэзии теперь не читают. В буржуазном мире небывалое понижение культурного уровня! А против меня образовался заговор молчания, потому что я не какая-нибудь русская эмигрантка.
— Да, это верно. Тогда не пиши, — сказал он. Знал, что Эдда злится, когда с ней соглашаются сразу: согласие должно приходить после спора и крика. — Впрочем, ты не русская, ни по крови, ни даже по воспитанию.
Он, собственно, в точности не знал, кто она по национальности (как в клубе не знали, кто по национальности он). По-русски Эдда говорила с малозаметным неопределенным акцентом, а о своем прошлом рассказывала редко, неясно и всегда по-разному. Говорили они то по-русски, то по-французски, то по-немецки, у обоих были необыкновенные способности к языкам.
Их связь продолжалась менее полугода. Сошлись они случайно, без большой любви, без большого интереса друг к другу. Эдде скоро стало известно, что он разведчик. Шелль сам ей это сообщил за шампанским, больше из любопытства: какой произведет эффект? Она вдобавок умела не болтать о том, о чем болтать не следовало, — ‘да ей никто ни в чем и не верит’. После своего nervous breakdown — и до Наташи — вообще стал менее осторожен. Эффект был большой. Эдда была поражена и скорее поражена приятно: разведчиков в ее биографии еще не было. Долго несла чушь, в которой что-то было об ее идеях, об его сложной загадочной душе, о Достоевском и о Сартре. ‘Если тебе это дело так нравится, то отчего же тебе самой им не заняться?’ — сказал он еще почти без затаенной мысли. ‘Ты думаешь, что я могла бы сделать карьеру на этом поприще?’ — жадно глядя на него, спросила она. Слово ‘поприще’ сразу его раздражило. ‘Это самое подходящее для тебя поприще. И оно никак не хуже того, что ты делала в пору Гитлера’. — ‘Что я делала?’ — спросила она с возмущением. ‘Так, разное говорят о твоих поприщах’. — Ты врешь, но если и говорят, то это гнусная клевета!’ — ‘Может быть, и клевета. Очень много врут люди’, — согласился он. В самом деле не слишком верил темным слухам о ней. ‘Не ‘может быть’, а это так! Гнусная клевета! И к большевикам я тоже не пойду, я их не люблю’. — ‘Для этого любви и не требуется’. — ‘Хотя я понимаю, что есть идейное оправдание’. — ‘Можно найти и идейное оправдание. Это даже очень легко’. — ‘Но шпионкой я никогда не буду!’ — ‘Не шпионкой и даже не разведчицей, а контрразведчицей. У нас не произносят слова ‘шпион’, это неблагозвучно’. — ‘Какую книгу я об этом написала бы! Почему ты не пишешь книги о разведке?’ — ‘Потому, что я слишком хорошо ее знаю’. — Вот тебе раз! Именно поэтому и надо написать!’ — ‘Нет воображения. Достоевский не убивал старух-процентщиц и совершенно не знал, как ведется следствие. А написал недурно. Если б знал лучше, написал бы хуже’.
— Я не русская, но и ты не очень русский. Национальность это вообще vieux jeu.
— Да зачем это тебе нужно? Я тебе даю достаточно денег.
— Кажется, я никогда не жаловалась.
— Действительно не жаловалась, но и не могла жаловаться, — уточнил он. Любил сохранять за собой последнее слово и то, что он называл стратегической инициативой разговора. С Эддой это было обычно нелегко.
— Ты отлично знаешь, что если я к ним и пойду, то не из-за денег, а потому…
— Потому, что у тебя демоническая душа. Я проникаю в ее глубины. У меня батискаф для женщин. Это прибор, в котором профессор Пикар погружается в морские глубины. А я в глубины женской души, — сказал он то, что говорил всем своим любовницам, наводя на более глупых панику.
— Если я к ним пойду, то из ненависти к буржуазному строю! То, что теперь делается в Америке, это ужас и фантастика.
— Да, да, знаю, мое рожоное.
— Ты всегда говоришь ‘да, да, знаю’ и при этом назло мне делаешь вид, будто тебе скучно. Со мной никому скучно не бывает!.. У меня есть сегодня синяки под глазами?
— Ни малейших. Напротив, ты становишься всё декоративнее. Прямо на обложку ‘Лайф’.
— Я решила соблюдать строгий режим. Хочу весить на десять фунтов меньше.
— Это очень легко: отруби себе ногу.
— Твои шутки в последнее время стали чрезвычайно неостроумны. Ты и вообще не остроумен, хотя и вечно остришь. Худеют от танцев. Будем сегодня ночью танцевать до рассвета?
— Нет, не будем сегодня ночью танцевать до рассвета.
— Я полнею от шампанского. Сегодня за обедом выпила целую бутылку, — сказала Эдда и остановилась, ожидая, что он ее спросит ‘с кем?’. Шелль нарочно не спросил. — Моя жизнь в шампанском и любви.
— В любви и в шампанском.
— А капиталистический строй я ненавижу потому…
— Потому, что у тебя нет капиталов.
— Нет, не поэтому!
— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Я знаю. Знаю, что ты ненавидишь всё vieux jeu и что в Америке ужас и фантастика. Знаю, что настоящая свобода только в России. Знаю, что ты суперэкзистенциалистка и что l’existence pr&eacute,c&egrave,de l’essence. Знаю, что ты обожаешь Сартра и музыку конкретистов. Все знаю (‘Знаю, в особенности, что ты супердура’, — хотел бы добавить он). Но тут не время и не место для философско-политических споров. Скажи мне толком: говорить с полковником или нет? Сегодня есть случай и день хороший: не понедельник, не пятница, не тринадцатое число.
— Куда он меня пошлет? — спросила она, еще понизив голос. — За железный занавес я не поеду.
— Едва ли они пошлют тебя шпионить за ними самими.
— Так куда же?
— Почем я могу знать? Может быть, в Париж?
— Если с тобой, я поеду куда угодно, — робко сказала она. — Я хочу быть в том же деле, что ты.
— Ты, очевидно, представляешь себе это как банк или большой магазин: ты будешь за одним столом, а я рядом за другим?
— Одна я, пожалуй, поехала бы в Париж. Разумеется, если они будут хорошо платить. Мне надо жить.
— Я тебе даю четыреста долларов в месяц.
— Ты мне их давал, но я знаю, что ты проиграл всё, что у тебя было. И, как ты догадываешься, мне не очень приятно жить на твои деньги, — сказала она искренно. — Я признаю, ты не скуп. Но прежде ты любил меня.
— Я и теперь люблю тебя. Даже больше прежнего.
— Ты врешь! — сказала она, впрочем довольная его словами. — Ты никогда не говоришь правды.
— Нет, иногда говорю. Я тебя люблю уже пять месяцев. Вероятно, никто не любил тебя так долго.
— Меня никто до тебя не бросал, но я действительно скоро всех бросала. А чем же ты показываешь, что любишь меня?
— Ответ был бы непристоен… Не петь же мне с тобой любовные дуэты, да и это доказательством не было бы. Кажется, в опере Шостаковича он и она поют любовный дуэт, но оказывается, что они объясняются в любви к Сталину.
— Ты хам!.. Когда ты уезжаешь?
— Послезавтра.
— В Мадрид?
— Да, в Мадрид. Я тебе десять раз говорил, что в Мадрид. Не на Гонолулу, а в Мадрид.
— Ты действительно говорил это десять раз, и именно поэтому я тебе не верю. Отчего ты не берешь меня с собой?
— Я там буду занят целый день. Да это и дорого. И не так легко получить визу в Испанию.
— Если не так легко, то ты и потрудись… Что я буду здесь делать одна?
— У тебя много знакомых.
— Ты хам, — сказала Эдда. Она постоянно говорила ‘ты хам’, ‘он хам’, ‘они хамье’, и это у нее почти ничего не значило. Значило разве, что человек ей не нравится. Да и то не всегда.
— Если будет скучно, повторяю, пиши стихи.
— Я все равно пишу каждый день. Сегодня написала одно по-русски, в старинном стиле, немного в духе Дениса Давыдова: ‘О пощади! Зачем волшебство ласк и слов…’
— Цо то есть за чловек? Не гневайся, знаю, знаю, был такой поэт. Спрашиваю во второй раз, говорить ли с полковником. Помни твердо, я тебе не советовал и не советую.
— Ты думаешь, это очень опасно?
— Не знаю, очень ли. Это зависит от поручения. Но, конечно, служить в разведке дело рискованное. Я знаю, ты любишь играть жизнью, это самая основная твоя черта. — ‘Клюнуло’, — подумал он. — Всё же я не советую. У тебя для этой профессии слишком беспокойный взгляд… Вероятно, они пошлют тебя именно в Париж.
— Может быть, я соглашусь, чтобы пройти и через это. Надо пройти через всё!
— Я оценил афоризм.
— А когда мне надоест, я брошу. Но если я поеду к ним и, они меня назад не выпустят? Что ты тогда сделаешь?
— Сброшу на них водородную бомбу.
— Дурак. Я ищу, к чему приложиться, и не нахожу! Это моя трагедия. Хочешь, я прочту тебе французские стихи?
— Не хочу, но, так и быть, читай.
— Они короткие. Слушай
Nous avons perdu la route et la trace des hommes
Parmi les m&eacute,andres du t&eacute,n&eacute,breux vallon,
Et oubli&eacute, le nom de la ville d’o&ugrave, nous sommes
Sans savoir celui de la ville o&ugrave, nous allons.
— Хорошо?
— Очень недурно, — сказал Шелль. ‘А в ней в самом деле что-то есть. И лицо у нее сейчас вдохновенное. Глупое, но вдохновенное. Да может быть, стихи и не ее’. — Очень недурно.
— То-то. Если я приму их предложение, они меня отправят тотчас?
— Не принимай их предложения. Сиди дома и пей шампанское… Нет, они отправят тебя не тотчас. Сначала о тебе наведет справки комендант. У него есть своя тайная агентура. Затем это будет передано в управление МВД. Тебя допросит порученец, у них такие называются порученцами. Он направит тебя в Главразведупр, то есть в военную разведку. Если ты порученцу покажешься подходящей, то направит туда, быть может, если же ты покажешься ему неподходящей, то направит почти наверное: как во всем мире, но больше, чем в других странах, у них полиция и армия ненавидят друг друга, и вероятно, ничто не может доставить больше радости управлению МВД, чем серьезная неприятность у Главразведупра. Не менее верно и обратное. Таким образом, у тебя есть время, если я и поговорю сегодня с полковником. Помни, я не советую.
— Ты что-то уж очень упорно повторяешь, что не советуешь. У тебя темная душа. Поэтому я тебя люблю. Ты вернешься через две недели? Даешь слово?
— Зачем, дрога пане кохана, когда ты ни одному моему слову не веришь?
— Если у тебя в Мадриде есть другая женщина, я оболью ее царской водкой!
— Бедная донна. Это может повредить ее зрению.
— А потом покончу с собой!
— Комплекс Анны Карениной? Нельзя совместить с комплексом Мата Хари.
— Ах, как надоело! Хочешь, я скажу тебе замечательный каламбур, который я сегодня придумала?
— Не хочу, — сказал он. Ее каламбуры казались ему чрезвычайно глупыми даже в те две недели, когда он был в нее влюблен. — Сейчас поздно.
— Так завтра утром напомни мне… А чем я буду пока жить? У меня осталось сто марок.
— У меня есть тысяча долларов, я оставлю тебе половину.
— Я знаю, ты щедр. Ты мне подарил эту норковую сари. Правда, я хотела норковое манто, но за самое плохое здесь требуют девять тысяч марок, а ты всё проиграл. На деньги, что ты проиграл, можно было бы купить два чудных норковых манто. Тут есть одно за двадцать две тысячи. Ах, какое манто, просто умереть!
— Пока достаточно с тебя и сари. Это у вас как чины: сари — чин поручика, манто — чин майора. Погоди, будешь и майором.
— Теперь у всех есть норковое манто. На мою чернобурую лисицу больше и не смотрят.
По лестнице спустилось трое молодых людей. Они оглянулись на нее. Один игриво улыбнулся и тотчас отвернулся, увидев Шелля. Швейцар подал им пальто и шляпы.
— Сколько у вас здесь мужчин! И каждый непохож на всех других. И каждый любит по-своему. И каждый мог бы быть моим любовником! — сказала она.
— И каждый богаче меня, — ответил он. — Впрочем, не каждый. У того, что сейчас выходит, боковой карман пиджака справа. То есть костюм перелицован.
— Ах, дело всё-таки не в деньгах!
— Конечно, но они очень приятны. Разумеется, как дополнение к другому.
— Дело в том, чтобы был настоящий человек. Главное — характер. Надо, чтобы характер был из Шекспира. Терпеть не могу людей с мелкими страстями, с самоанализом, с ‘ах, я хочу того, но, может быть, я в действительности хочу этого’. Человек должен быть tout d’une pi&egrave,ce. Ты верно был такой. Теперь ты стар.
— Спасибо, — сердито сказал он. — Не настолько уж старше тебя. Не лопни от негодования! Беру свои слова назад, тебе еще нет двадцати, при Гитлере тебе, очевидно, было десять. Итак, в третий и в последний раз спрашиваю, говорить ли о тебе с полковником или не говорить?
— Я сама долго колебалась…
— Так перестань, к черту, колебаться!
— Я много размышляла. Ты знаешь, в чем другом, а уж в глупости меня упрекнуть трудно, — сказала она. ‘Забавно: думает, что она очень умна и очень зла, а на самом деле она очень глупа и скорее добра: всё сделает для человека, лишь бы ей это ни копейки не стоило, как, впрочем, многие добрые люди’, — подумал Шелль. — Но у меня другого выхода нет. Во-первых, мне осточертел Берлин. Почему другие живут в Париже, в Нью-Йорке, и как живут! Во-вторых, ты всё проиграл, и скоро мне не на что будет жить. В-третьих, я именно хочу играть жизнью, волноваться, торжествовать над людьми. Весь смысл жизни в том, чтобы побеждать, разве ты этого не чувствуешь?
— Конечно, чувствую. Ты в самом деле давно никого не побеждала.
— Кроме тебя!.. Но меня останавливает одно. Я всё-таки думаю, что разведка — это дело не очень благородное!
— Да что ты!
— Я совершенно не сочувствую коммунистам! Может быть, я сделаю вид, будто служу им, а когда они достанут мне визу и пошлют меня во Францию или в Соединенные Штаты, я там возьму и перейду к союзникам, а?
— Так делают многие. Собственно, это тоже не очень благородно. Но если ты там соблазнишь какого-нибудь американского офицера, то будет уже благороднее. Это вполне возможно: у тебя странный sex appeal.
— Ты думаешь, они поручат мне именно это? Я обожаю американцев, и это я умею. Недаром меня назвали ‘королевой пикантности’.
— Кто назвал? Тот плюгавый спекулянт с порывами? От одного этого слова может сделаться нервный припадок. Не сердись… Я уверен, что ты поднимешь и облагородишь наше дело. Ты напишешь о нем поэму. ‘Чуткая душа поэта тоскливо сознает свое падение’.
— Пожалуйста, остри поменьше, умоляю! Поговорить с этим проклятым полковником надо, но я еще подумаю.
— По-моему, лучше сначала подумать, а потом поговорить с этим проклятым полковником.
— Это будет зависеть от очень многого… От жалованья, от того, что он мне предложит, какую работу. Если очень опасную, то надо еще посмотреть.
— В крайнем случае, тебя посадят на двадцать лет в тюрьму. Там ты соблазнишь смотрителя, бежишь с ним и напишешь еще поэму: ‘Чуткая душа поэта наслаждается свободой после темницы’.
— Ты хам!.. Можно прийти к тебе сегодня ночью?
— Можно, — сказал Шелль неожиданно для себя самого. Она просияла. Он посмотрел на часы. — Пора. Я знаю, ты обожаешь уходить, хлопнув дверью. Здесь нельзя: у них вращающаяся дверь.
— Дурак.
— Кохаймо сен, — сказал он. Сам находил глупой эту шутку, он польского языка и не знал.
Швейцар подозвал автомобиль. Шелль хотел было сунуть шоферу деньги и не сунул: ‘Пусть платит сама, она этого не любит’.
Он поднялся в бар и заказал там полбутылки шампанского.
— Моего, оно у вас есть и в полбутылках. И я тороплюсь. Да, ‘ужас и фантастика’, — думал он. — Но что же мне делать? Впрочем, может быть, полковник ее не возьмет, сразу ее раскусит. А может, и возьмет, чтобы заполучить меня… Ну, что ж, ее просто вышлют из Франции. Риск для нее невелик… Однако нехорошо…’
На столике лежали карты. Одна колода в углу была собрана. Он загадал: ‘Если выпадет красная масть, пойду на это, если черная, не пойду’. Машинально стасовал колоду, машинально заметил туза червей, снял карты, этот туз и вышел, — он потом сам не мог вспомнить, подбросил ли туза. ‘Решено…’ Он прошел в телефонную будку.
— …Наташа? — спросил он. Голос и лицо у него стали другие. — Здравствуй, милая. Ничего, что я звоню так поздно? Ты еще не спала?.. Нет, ничего не случилось, всё в порядке, не волнуйся. Значит, завтра я приду к тебе в 12 часов. Я всё разузнал, проедешь без всяких неувязок, как у вас говорят. На Капри ты будешь в четверг утром. А я приеду в воскресенье… Да, три дня не будем видеть друг друга. Но зато там будем вместе всё время… Я так рад! Не кашляла сегодня? Ну, слава Богу!.. На обратном пути я покажу тебе Италию, ты ведь нигде не была. Бедная… Я так тебя люблю! А ты любишь меня?.. Ну, спасибо, хоть я не стою твоей любви… Спасибо… Целую тебя. Так до завтра. Спокойной ночи, дитя мое.
Он вернулся к своему столику. ‘Две женщины, а тут еще две агентуры, ни за что! Двойным агентом никогда не был и не буду, противно!’ Шелль допил вино, опять взглянул на часы и покинул клуб.

IV

‘По наружности, по манерам он на того не похож. У каждого из них свой ‘стиль’, и всё-таки кое-что общее есть. Этот тоже к делу сразу не переходит, тоже выясняет ‘степень моей интеллигентности’. Но что-то он уж очень много болтает сам: говорит общие места недурно, разве слишком много ‘конъюнктур’. И как-то странно, неестественно говорит. Есть в нем что-то беспокойное, напряженное и немного вызывающее. Он ко мне в гости не зашел бы, не стал бы играть со мной в карты и закусывать. Должно быть, он назначает свидания только в своем служебном кабинете или уж разве, в особых случаях, где-нибудь в безлюдном месте. Вероятно, очень любит ‘конспирацию’ и шифры. Кабинет у него как будто самая обыкновенная контора, но с примесью чего-то военного. На том столике кофейный прибор. Если не пьет вина, то, значит, возбуждается кофе. В нашем деле иначе нельзя. Есть ли тут микрофон? Кто же его подслушивает? Чекисты? Да, скучно говорит, смерть мухам’.
Шелль думал о своем — и не пропускал ни одного слова из того, что говорил полковник No 2. Он в свое время проделал всё, что полагалось, умел слушать два или даже три разговора одновременно, из сотни фотографий узнавал человека, которого видел раз в жизни, переходил на мгновенье из темной комнаты в ярко освещенную и за это мгновенье точно запоминал всё, что в ней было. Перед ним за большим столом сидел худой, среднего роста, человек с длинным, болезненным, несколько несимметричным лицом, с маленькими желтоватыми воспаленными глазами. На левой щеке у него, чуть ниже темного ободка под глазом, была бородавка, и от нее его сухое лицо казалось еще более несимметричным. Полковник не встал при появлении Шелля (только не очень похоже сделал вид, будто приподнимается в кресле), как будто неохотно протянул ему через стол руку и усталым, чуть надменным, если не пренебрежительным жестом указал ему на стул по другую сторону стола. ‘Тот гораздо любезнее…’ При сидячем положении не было видно, что полковник хромой, но сидел он не совсем так, как сидят здоровые люди. Когда он наклонялся над столом, по его лицу пробегала легкая гримаса боли. ‘Говорят, он работает пятнадцать часов в сутки. Врут, конечно: никто пятнадцать часов в сутки не работает. Но возможно, что и переутомлен… Глаза умные. По трафарету полагалось бы: жестокие. Нет, разве только злые. Руки чуть трясутся, лицо землистое. Да, странно говорит: какая-то смесь ученого с простонародным или с областным? Ломается или самоучка? И, конечно, ‘бросает сверлящий, пронизывающий взгляд’. Ну, бросай, бросай: что ‘пронижешь’, будет твое. Верно, и он считает себя знатоком человеческой души. Это наша профессиональная черта, иногда и довольно смешная, однако мы-то ведь действительно профессионалы, а он, скорее, новый человек’. Ироническое настроение и самоуверенность Шелля, впрочем, очень уменьшались в Восточной части Берлина. Всегда слишком быстр бывал этот переход. Порою он испытывал та-, кое чувство, какое, быть может, испытывает опытный летчик, внезапно вступая в ‘суперсоническую зону’. ‘Нет, я не вынес бы такого бесправия, просто задохнулся бы. Не мог бы у них жить, как рыба не может жить в Мертвом море’, — говорил он себе. Тем не менее бывал в восточной части города нередко. Он знал, что в кругах разведки его считают бесстрашным,, человеком, и действительно много раз, не теряясь, подвергался очень большой опасности, но знал также, что людей, совершенно не знающих страха, нет.
… — Исчезнет Черчилль, и асеи выйдут в тираж, кончена будет совсем Англия как великая держава, — говорил полковник. Он произносил имя Черчилля с ударением на втором слоге. ‘Никто и в России уже лет сто не называет англичан ‘асеями’, там и не знают слов ‘I say’. — Умная голова, что и говорить. Счастью не верит, беды не пугается, так и надо. Крупная историческая фигура! (‘Нет микрофона’, — подумал Шелль). Самый умный из наших врагов! (‘Есть микрофон’). Ему бы править Америкой, с ее гигантскими возможностями. А то, хоть и умненек, да что ж, коль нет денег? Была великая держава, да сплыла. Просто смех: Англия признала Китай, но Китай не признал Англии! Кости предков Черчилля верно в могилах ворочаются. Я так думаю, что вторая война была последним историческим усилием британской державы, как первая война последним исто рическим усилием французской. Франция ведь и тем паче вышла из конфигураций великих держав. Если населения каких-нибудь сорок или пятьдесят миллионов, то по одежке протягивай ножки.
— Но тогда в мире две величайшие державы: это Китай и Индия, — сказал Шелль, чтобы не поддакивать. У него было в работе правилом: всегда оберегать свою независимость и не проявлять чрезмерной почтительности, разумеется, иногда правило допускало отступления. ‘Должно быть, мог бы устроиться лучше, но ему, вероятно, чем неуютнее, тем приятнее’. Комната действительно была неуютна, несмотря на яркое освещение сверху. ‘Хорошо хоть, что нет их обычного трюка: я, мол, останусь в тени, а ты будешь ярко освещен’. На столе не было ничего, кроме телефонного аппарата (‘один аппарат, а не три, как полагается’) и негоревшей лампы с абажуром молочного цвета, — не было ни бумаг, ни чернильницы, ни пепельницы. По стенам без обоев тянулись горки металлических ящиков. ‘Эти все, конечно, с секретом’. Только один стенной шкапчик был деревянный и без замка. Под ним находился кожаный диван с горбом и провалом в средине.
— Так верно и будет, когда Китай и Индия создадут настоящую промышленность. Тогда в мире сложится новая конъюнктура. А в настоящее время есть только два военно-политических колосса: Соединенные Штаты и Россия. К сожалению, во всех статистических таблицах Америка на первом месте, — сказал полковник с досадой. — Мы пока только на втором. Но скоро на первом будем мы.
— Вы пока только на втором, — подтвердил Шелль. ‘Женщинами он, по слухам, увлекается мало. Верно, ему нравятся рыжие? Странно, что Эдда не рыжая от природы, ей так полагалось бы. Вдруг она его очарует?’
— Вы говорите ‘вы’. Разве вы не русский?
— Я аргентинец. Хотите взглянуть на мой паспорт?
— Зачем? Что доказывает паспорт? Я мог бы выдать вам паспорт любого государства. Впрочем, отчего же не взглянуть? Покажите.
Шелль вынул из кармана книжечку и протянул полковнику. Гот перелистал ее — как будто небрежно — и вернул. ‘Заметил, конечно, и номер, и дату’.
— Хорошая бумажка, — сказал полковник с усмешкой. — Открывает доступ в любую страну и нигде подозрений не вызовет. Аргентина нейтральна по природе, по профессии, по конъюнктуре, по тысяче причин. Вижу, вы на авоську с небоськой не ориентируетесь. Итак, вы нерусский, хотя и родились в Ленинграде. Там, кстати, всегда было очень мало аргентинцев.
Он откинулся на спинку кресла, поморщившись от боли в, ноге. В молодости, в провинции, он очень увлекался театром, и у него была привычка обозначать людей старинными актерскими названиями. ‘Кто? ‘Герой’ или ‘первый любовник’? То и другое, но с преобладанием героя. А пора бы переходить в ‘благородные отцы’.
— Да, хорошая бумажка, — подтвердил Шелль.
— Разумеется, я всё о вас знаю, — сказал полковник, подчеркивая слово ‘всё’. — Много слышал, граф Сен-Жермен. Слышал о ваших делах и восхищался. — Шелль молча наклонил ‘ голову. — Правда, вы много работали для малых государств… Я, кстати, никогда не мог понять, зачем малым странам контрразведка. Они ведь вообще воевать не могут и не будут. Нешто каких-нибудь две недели, а потом на американские денежки образуют ‘правительство в изгнании’. Много, много свободных денег у американцев. Они, должно быть, вообще всех своих союзников в душе презирают, так как те живут на их деньги. А разведка малым странам нужна, верно, для того, чтобы ‘быть как большие’. У России есть, так пусть будет и у нас, а?.. Ну, так как же? Приняли ли вы решение?
— Я вам дам ответ через три недели.
— Не понимаю, зачем медлить? Что именно вас удерживает?
— Да так, пора бросать дело.
— Неужто нервы начали слабеть? — спросил полковник не без скрытого сочувствия.
— Нет, нервы не ослабели, — поспешно ответил Шелль. — Надоела работа.
Полковник взглянул на него удивленно.
— Надоела?
— Стала противна.
— Вы, кажется, особенным идеалистом никогда не были?
— Не был… Кажется, это русский писатель Писемский говорил, что и в своей, и в чужой душе всегда видел только грязь?
Удивление на лице полковника еще усилилось. Он не понимал, зачем это говорит человек, по-видимому желающий поступить к нему на службу. Шелль и сам плохо понимал, зачем это сказал. ‘В самом деле, стал говорить лишнее. Прежде никогда лишнего не говорил’.
— Писемскому, значит, очень не повезло… Так-таки ничего, кроме грязи, не видел? А может быть, у него, как и у вас, нервы всё-таки пришли в беспорядок? Вам бы всё-таки еще рано, хотя вы немолоды. Это там боксер или танцор может работать только до тридцати лет, очень много, если до тридцати пяти. Люди умственного труда держатся гораздо дольше. Эммануил Ласкер сохранял звание чемпиона мира чуть ли не до шестидесяти… Вы играете в шахматы?
— Играю, не теории не изучал: не хватало терпения.
— Да без теории какая же игра, — сказал с легким вздохом полковник. — Но жаль, что уж очень много теории. Так и в военном деле. Суворов был не теоретик, а где до него всем их Рундштедтам и Гудерианам?.. У нас в России и шахматисты лучшие в мире.
— Ласкер и Капабланка были не русские. Алехин был русский, но белогвардеец.
— По-моему, величайшим из всех был Чигорин. Это Суворов шахматной игры. Вы знаете его партию против Стейница?
— Не знаю. Все же он чемпионом мира не стал. Правда, Ботвинник чемпион мира.
— Да, Ботвинник тоже замечательный шахматист, — подтвердил полковник с несколько меньшим жаром. — И наша музыка первая в мире. И наша литература.
— Насчет вашей литературы сомневаюсь. У меня к литературе одно обязательное требование: чтобы она не была скучна. У вас в каждом романе какой-нибудь Федюха высказывает глубокие философско-политические мысли, притом обычно ‘за бутылкой вина’ с товарищем. Эти мысли и освещают смысл романа, их подхватывает и комментирует критика. Следовательно, незачем читать роман, вполне достаточно прочесть рецензию, да и то смерть мухам. Вы напрасно экспортируете эту литературу. В Персию или в Индию, пожалуй, можно, а в западные страны нельзя.
— Потому, что небось там знают толк?
— Там по этой литературе вас судят. Вы читали книгу Джорджа Оруэлла ‘Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год’?
— Не читал и читать не собираюсь.
— Это пародия на СССР. Вопреки общему мнению, я нахожу ее тоже скучноватой и нисколько не блестящей. Кое-что шаржировано, кое-что нелепо и совершенно не похоже ни на большевистские идеи, ни на большевистскую практику. Но ваша литература была для Оруэлла ценным материалом. ‘Вот, показал интеллигентность, достаточно и для новой школы’.
Полковник, впрочем, даже и не попытался сделать вид, будто замечание его собеседника показалось ему занимательным или заслуживающим внимания. Литература не очень его интересовала. Он и читал мало, преимущественно русских классиков, из которых предпочитал Лескова.
— Так, так. Перейдем к делу.
— Вы выразили желание поговорить со мной сегодня ночью.
— Не помню, чтобы я выражал такое желание, — сказал полковник, подчеркнув слово ‘я’. — Вас в работе интересует только денежная сторона?
— Я считаюсь с разными обстоятельствами: кто больше платит, где меньше риска, где приятнее служить, где вежливее начальство.
— Если б я принял вас на службу, то не иначе, как надолго и лишь для очень опасных дел. Я отправил бы вас в Америку.
— В мирное время нигде уж таких опасных дел нет.
— Вы думаете? Вы привыкли работать с демократическими слюнтяями. У нас же не церемонятся.
— В мирное время и вы не решитесь взрывать американские заводы, а войны наверное не будет, — сказал Шелль наудачу. ‘Вдруг так опьянел от кофе, что начнет болтать. Это случалось с людьми покрупнее его, проговаривались и Наполеоны, и Бисмарки!.. Нет, стал тотчас воплощением ‘noncommittal’… Кажется, хотел мне предложить быть двойным агентом’, — подумал Шелль. Его, впрочем, не очень интересовало то, что мог бы ему предложить полковник: твердо решил к ним на службу не идти.
— Мы никакой войны не хотим. По учению Маркса, капитализм всё равно обречен. Нам воевать незачем.
‘Ишь ты. И ‘учение Маркса’. Но об этом ты, кажется, говоришь неуверенно, вроде как Чичиков о своих херсонских имениях’.
— Я совершенно с вами согласен. Какие уж теперь отчаянные дела!
— При найме же агентов, — сказал раздраженно полковник, — мы кроме опыта и техники считаемся тоже с разными обстоятельствами. Вы очень дорогой агент, вы не русский, принципов у вас нет (он хотел сказать: ‘чести у вас нет’), вы картежник, вы слишком известны в шпионском мире, ваш рост и наружность слишком обращают на себя внимание… Если вы ответа мне пока дать не можете, то, очевидно, вы пожелали меня видеть по недоразумению?
— Я хотел поговорить не о себе, а об одной даме.
— Не о той ли, с которой вы вчера обедали в ресторане на Курфюрстендамм? — спросил полковник. — Очень красивая женщина.
— Именно о ней. Разве вы ее видели?
— Мы обязаны всё знать, — сказал полковник, не отвечая. Он Эдды не видел. — Кажется, ее зовут Эддой? Ну, что ж, в принципе ‘сие мне не вопреки’, как говорит кто-то у Лескова. Только я с ней запусто говорить не буду. Нам ни драматических инженю, ни гранд-кокетт не требуется. Слышал, что она поэтесса? Поэтессы нам не нужны. Дуры тоже не нужны…
— Она не дура. И как вы правильно заметили, она очень красива.
— Это, конечно, важно.
— Кроме того, она превосходно говорит по-французски, по-немецки, по-английски.
— Это тоже очень важно. Но вы сами понимаете, одно дело вы, а другое дело — эта дама, которая, кажется, никакого опыта не имеет?
— Нет, не имеет.
— Она ваша любовница?
— Моя личная жизнь касается только меня.
Пока она нас не касается. Но, как вы понимаете, если вы или она поступите к нам на службу, то нас будет касаться всё, что касается вас, или, по крайней мере, всё то, что может быть нам интересным. Много платить мы ей не будем. В Берлине она нам не нужна.
— Она может поехать куда угодно. Например, в Нью-Йорк или лучше в Париж.
— Все наши агенты хотят поехать в Париж.
— У вас под Парижем наверное найдется работа. Там верховное командование Запада.
— Спасибо за это ценнейшее сообщение.
— Военные секреты теперь в сущности есть только в двух местах: в Вашингтоне и в Роканкуре, то есть в Пентагоне и в SHAPE. По-моему, их легче узнавать во втором. Ведь там люди четырнадцати национальностей.
— Спасибо и за этот ценный совет. Говорят, этот Сакер…
— Сакюр. Американцы произносят Сакюр.
— Не люблю, чтобы меня перебивали! И я их сокращений не знаю. Говорят, этот Сакюр — превосходный генерал. Не наш Жуков, но превосходный, один из лучших в мире, а?
— Я тоже так слышал. Превосходный, но без армии… Разумеется, у вас есть агенты везде. Всё же, красивая женщина, превосходно владеющая иностранными языками, может пригодиться.
‘Как будто готов и любовницу предать, — подумал полковник. — Хорош гусь!’
— А вы не будете уж слишком огорчены, если она попадется?
— Это наш профессиональный риск.
— Конечно, если ее поймают, то французы, чтобы не начинать с нами истории, верно только вышлют ее из Франции. Может быть, именно поэтому ‘лучше в Париж’, а?.. Но вы знаете, у нас правило: або мы, або они. Какова гарантия, что она не двойная агентка?
— Гарантий не бывает. Тут ваш профессиональный риск, — сухо ответил Шелль.
— Вам, надеюсь, известно, что мы с двойными агентами не церемонимся?
— Действительно, это всем известно, — сказал Шелль. Он что-то загадал (часто делал это в рискованном положении). Вышло: можно. — Следовательно, незачем и повторять. Незачем людей запугивать. Это ведь метод политической полиции.
Полковник нахмурился.
— Политическая полиция тут совершенно ни при чем! Я русский офицер, служу России и русской армии!
‘Так и есть. У него эта навязчивая идея. Теперь ясно, что микрофона нет’.
— Я именно это и хотел сказать. Вы методом запугиванья наверное не пользуетесь. Я знаю, что вы старый боевой офицер. — Шелль показал взглядом на колодку, висевшую слева на мундире полковника. — Я не хотел сказать что-либо обидное.
Они несколько секунд молча смотрели друг на друга.
— Говорить мне ‘обидное’ я вам и не посоветовал бы!
— Конечно, я тут на вашей территории. Но я аргентинский гражданин. Даже полиция не пошла бы на дипломатический инцидент без причины и цели.
Полковник саркастически засмеялся.
— Это, разумеется, очень страшная штука: дипломатический инцидент с Аргентиной! Того и гляди, она двинула бы свои войска на Москву!.. Мне, впрочем, нравится, что вы не из пугливых. Добавлю, что и я не хотел сказать ничего обидного. И говорил я не о вас, а об этой Эдде.
— Она начинающая. Куда уж ей быть двойной агенткой!
— То есть, годилась бы хоть в агентки — просто? Пожалуй, на пробу можно ее принять… А в дополнение к вам, я ее приму уже очень охотно. Вы меня об условиях не спрашиваете?
— Это преждевременно. Ведь я еще не дал вам и принципиального ответа.
‘Принципиального’! Хороши верно твои принципы!’ — подумал полковник.
Порою он спрашивал себя, какие личные цели ставит себе тот или другой из окружавших его людей. И ответ почти всегда был один и тот же: первое, зарабатывать возможно больше, второе, угождать начальству возможно успешнее, дальше могли быть варианты, но незначительные. В отличие от большинства людей и почти от всех своих сослуживцев, полковник обладал способностью оглядываться на самого себя и иногда молчаливо признавал, что хвастать в последние годы нечем. Бывал сам себе почти противен в тех случаях, когда надо было почтительно и покорно выслушивать полицейских главарей. Их он почти всех считал подонками человечества. Не лучше их были и многие агенты. При первом знакомстве с агентом полковник хотел быть как бы дегустатором: попробовал вино, определил характер, качество и выплюнул. Но это ему не удавалось, и он обычно ограничивался тем, что был холодно корректен, старался говорить отрывисто, именно ‘наполеоновским тоном’.
Очень раздражил его и Шелль. Вдобавок у полковника в последние годы вызывали недоброжелательство все крепкие здоровые люди, особенно же люди очень высокого роста. Невзрачная наружность с молодых лет была крестом его жизни. Он,, хотел бы быть по внешности именно таким человеком, как Шелль, почитал физическую силу и силу вообще. Теперь он вдобавок был полуинвалидом. ‘Этот субъект, конечно, ‘принципиальный’? изменник’. Полковник хотел бы чувствовать к нему гадливость, но не чувствовал. Хотел бы, чтобы у него был, например, тонкий, писклявый голос, как у некоторых других людей огромного роста, как у Бисмарка, у Тургенева, но голос у Шелля был самый обыкновенный, впрочем, скорее неприятный.
— За деньгами мы не постоим. Платим не меньше других, а то и больше, было бы за что платить. До свиданья. Я буду ждать три недели. Ровно три недели, — сказал полковник и опять сделал вид, будто приподнимается в кресле.
У него была частная квартира из двух комнат, хорошо обставленная реквизированной мебелью. Над Umbau немецкого чиновника последовательно висели портреты Вильгельма II, Гинденбурга, Гитлера и, с 1945 года, Гете. У полковника был выбор тоже между четырьмя фотографиями. Вешать у себя портреты немцев ему не хотелось. Его отношение к Карлу Марксу было неопределенное, смутное и сложное. Знал, что надо восхищаться, и когда нужно было — правда, только случае крайней необходимости — называл себя марксистом’ Но этот заросший бородой старик всегда вызывал у него антипатию и приводил его в дурное настроение духа. Повесил портрет Ленина, — тот был единственный русский из четырех. К нему полковник вдобавок испытывал чувство личной благодарности. Он вышел из низов, был сыном мужика, пошел добровольцем в гражданскую войну, выдвинулся, после этого изучал в академии военные науки и теперь попал если не на верхи, то в следующий за верхами общественный слой. Этим он считал себя обязанным Ленину. На противоположной же стене кабинета у него висел никак не принадлежавший к четырем Суворов. Полковнику иногда казалось, что эти два человека друг с другом удивленно переглядываются: как это оказались вместе? А люди, изредка заходившие к полковнику в его частную квартиру, поглядывали на фельдмаршала с тревожным недоумением: совсем не ему тут висеть.
Обычно полковник уходил ночевать домой. Но в этот день засиделся поздно, на следующее утро было назначено раннее деловое свидание, и он решил переночевать здесь. Полковник не терпел в своем служебном помещении того, что называл домашней атмосферой’: чем деловитее и строже, тем лучше. Всё же в стенном шкапчике у него были одеяло, подушка, бутерброды с ветчиной, а на столике был кофейник. Он взял бутерброд и налил себе кофе в стакан, не любил пить из чашки, как в Европе. Спать ему еще не хотелось.
Он был холост, близких людей не имел ни в Берлине, ни даже в России. Приемов и выпивок он почти никогда у себя не устраивал: надо было бы звать и людей из политической полиции. Со времени его тяжелой раны женщины больше почти не занимали места в его жизни: ‘Какая могла бы полюбить хромого, искалеченного да еще некрасивого человека?..’ В свое время он немало пил, в начале своей новой службы пил даже много. Стал чувствовать себя нехорошо и посоветовался с лучшим врачом оккупационной армии. Врач качал головой, нашел очень высокое давление крови, строго запретил спиртные напитки, советовал побольше ходить и не есть мяса. Полковник считал русскую медицину первой в мире, но, хотя это было не очень удобно и хотя он не свободно говорил по-немецки, побывал и у известного берлинского врача. Этот тоже качал головой, тоже нашел очень высокое (впрочем, другое) давление крови, сказал, что пить иногда вино не мешает, — полезно для расширения сосудов, — велел поменьше ходить, чтобы не утомляться, и избегать мучного и сладкого. ‘Мяса можете есть сколько угодно, если средства вам позволяют’. Один врач придавал большое значение верхней точке кровяного давления, а другой — нижней точке. Оба сходились на том, что надо есть много овощей без масла. ‘Да я их терпеть не могу!’ — сердито сказал полковник военному врачу. ‘Напротив, они очень вкусны’, — ответил военный врач, впрочем, овощей не евший. ‘От овощей, говорят, люди глупеют’, — еще угрюмее сказал полковник штатскому врачу. ‘Это наукой не, доказано’, — ответил немец, быть может и ничего не имевший против того, чтобы советский офицер поглупел. Полковник продолжал есть бифштексы, так как их не запретил второй врач, ел также бутерброды и пирожные, так как их не запретил первый. По случайности оба врача забыли запретить кофе, — он нарочно их о нем и не спросил. Пил крепкий кофе в очень большом количестве и думал, что только он и поддерживает его в работе.
В теории он, как столь многие советские люди, твердо признавал, что жизнь создана для радостей (полагалось говорить: ‘для радостей в труде’ или как-то так). На самом деле радостной его жизнь не была никогда, даже в молодости: тогда из-за бедности и переобремененности работой. Он и не женился преимущественно потому, что не было времени, квартиры, денег. Теперь полковник жил аскетически (это слово ему нравилось) и утешал себя тем, что живет для родины. Но так, говорили многие, между тем он знал, что большинство из них себя обманывает или просто лжет: никакой пользы для родины от них не было. Сам он в последние годы думал, что расстраивает козни врагов России, однако понимал, что неизмеримо больше козней другим устраивает советское правительство. В принципе ничего недопустимого в этом не видел, разве так не было всегда в мире? Всё же многое ему не нравилось, особенно же не нравились люди, этим занимавшиеся. Членов правительства он почти не знал и чувства его к ним были очень смешанные. В Сталине он ценил и уважал силу, энергию, презрение к слюнтяям, но Сталин всё-таки не был бы его героем, даже если б был русским по национальности. В свое время он чрезвычайно почитал Тухачевского. Ему, в случае успеха заговора, служил бы верой и правдой. Другие же маршалы оказались слюнтяями, как ни тяжело было это думать.
Он был, особенно прежде, честолюбив: чины, награды, в частности боевые, доставляли ему много радости. Теперь и наград, и радости от них было мало. На новой его службе карьера могла бы быть хорошей, если б он подличал, как другие. Полковник видел, что скоро ему придется подать в отставку, — ‘сошлются на ранения, усталость или вовсе ни на что не сошлются, — пенсию даем, ну и ступай, — и посадят какого-нибудь прохвоста. Не достиг ни славы, ни высоких чинов, ничего из того, о чем мечтал. Суворов достиг, хотя тоже богатырской наружности не был… Теперь и распряжка недалеко… Кто это называл смерть распряжкой?’ Религиозного чувства у него никакого не было. Священного Писания он не читал, разве только очень редко заглядывал, — верно и в советской России мало людей, которые в него не заглядывали бы никогда. В загробную жизнь он не верил и даже не понимал, как в нее можно серьезно верить. О том, зачем он живет, думал чрезвычайно редко, — для этого и времени не было. Когда же думал, то отвечал себе в утешение, что этого не знает и большинство людей в мире.
На его новой службе почти всё было грязно или, в лучшем случае, соприкасалось с грязью, но иногда попадались интересные проблемы (так он называл более сложные разведочные дела). Из этих проблем иные, именно те, которые удавалось разрешить, кончались казнями. Это его уже не касалось, и об этом он не думал.
Из удовольствий же оставалось одно: шахматы. Ими он с молодых лет увлекался страстно. У него не было времени для настоящего изучения шахматной теории: он даже дебюты знал не все, а ‘литературу’ знал совсем плохо, — только самые знаменитые исторические партии.
Он достал из ящика маленькую шахматную доску (вторая, побольше, была дома), зажег настольную лампу и стал проверять недавно сочиненную им задачу. Задачи сочинял недурно, две из них даже были напечатаны. Эта задача была особенно интересна и своеобразна. И у белых, и у черных была сильная игра, обе стороны были на краю гибели. Белые могли дать мат в три хода, черные тоже в три, и всё зависело от того, кто начнет. Полковника вдруг поразил символический смысл положения на доске.
Слова ‘мы никакой войны не хотим’ были общепринятыми. Он, как все, говорил так постоянно. У двухсот миллионов людей они выражали чистую правду. Как думают члены политбюро, полковник не знал, имел только смутные предположения: кто их разберет? Ему же самому то хотелось войны, то нет. Одна из причин, по которой не хотелось, заключалась в том, что он всё равно не мог бы принимать участие в военных действиях: всё пришлось бы на долю молодых и здоровых. Думать об этом было тяжело и страшно, говорить же было совершенно невозможно, даже если б у него были близкие друзья, заслуживающие почти полного доверия. Совершенно надежных людей не было, или, по крайней мере, он таких не знал, слишком многого насмотрелся на своей новой службе.
Полковник отпил большой глоток кофе и стал думать, нет ли варианта. Не находил.

V

Несмотря на опасения Наташи, ее поездка сошла благополучно. Она мало путешествовала, не знала итальянского языка и даже по-французски говорила плохо. Но Шелль ей составил точный маршрут, всё подробно объяснил, проводил ее на вокзал, привез букет, совершенно не соответствовавший третьему классу. Они поцеловались. ‘Значит, в воскресенье на Капри, — сказал он, — не заводи больше часов. Так во французском парламенте в ночь на Новый год обычно останавливают часы, чтобы вовремя был проголосован бюджет’. Это замечание чуть ее кольнуло. Наташа вошла в вагон, еле удерживаясь от слез. Поезд уже выходил из-под стеклянной крыши, а он всё смотрел ей вслед, держа в левой руке шляпу высоко над головой и посылая ей воздушные поцелуи.
В ее отделении все места были заняты. Ей не хотелось расставаться с букетом, но было неловко держать его всю дорогу на коленях, положила его на полку, поверх своего небольшого, потертого чемодана. ‘Теперь, кажется, мы жених и невеста! — повторяла она себе. — Уж если и на вокзал приехал, и целовались опять… А предложения всё-таки не сделал…’
В вагон-ресторан она не пошла, это ей казалось пределом роскоши, — никогда такого вагона изнутри и не видела, — ‘да может быть, из третьего класса не пускают, или я там что-нибудь еще напутала бы!..’ Читать ей не хотелось, и книги лежали в чемодане. ‘Как теперь при всех доставать? И еще увидят, что книга русская! Сижу, ну, и слава Богу…’ Но сидеть без дела она не любила. ‘Вязать верно у них в вагонах запрещено’. Противоположную скамью занимала немецкая семья с очень милой маленькой девочкой. Наташа обожала детей и с девочкой заговорила бы, если б тут же не находился отец: она боялась людей, особенно мужчин, особенно немцев. ‘У тебя настоящий inferiority complex!’ — не раз с нежностью и возмущеньем говорил ей Шелль. ‘Что ж делать, это после немецкого подземного завода, — со вздохом отвечала Наташа, — там были специалисты по вбиванию этого комплекса. С плетьми’. — ‘Ты смущаешься даже оттого, что ты остроумна! Да, да, старательно это прячешь’. — ‘Не знала за собой. Так, верно, хорошо прячу, что никто и не замечает’.
Она сняла перчатки sued&eacute,, вызывавшие у нее неприятное чувство, как всё поддельное. Нитяные совсем порвались на пальцах, так что и штопать не стоило, а настоящие замшевые были непосильным расходом: в последние месяцы берегла каждую марку, откладывая для поездки в Италию. Ее стипендия была очень невелика, она изготовляла еще какие-то шарфы для берлинского магазина, умела изготовлять и шляпки, для себя сама шила и платья. Руки у нее были золотые. ‘Рисовать акварелью, выжигать по дереву я не умею, это для прежних барышень, — со смехом говорила она Шеллю, — а вот чинить всё могу, и белье стираю отлично, и голову сама мою, и эту — как ее? permanente — никогда не делаю, на парикмахера не трачусь, прическа у меня, как видишь, самая простенькая, с пробором посредине’. Шелль слушал со смешанными чувствами. Он любил элегантных женщин и не мог понять, как влюбился в Наташу. ‘Тяжелая страсть!’ — объяснял он себе. Ему нравились такие слова, и он почти сожалел, что они тут совершенно не подходили: ничего ‘тяжелого’ в его новой страсти не было.
На итальянской границе таможенный чиновник, бегло взглянув на нее и на ее чемодан, не осматривал вещей. Другой чиновник с любопытством просмотрел ее советский паспорт и показал его своему товарищу. Наташа приготовила было объяснение на немецком языке (которым владела свободно): в России не была с 1941 года, должна получить эмигрантский паспорт очень скоро, ей уже обещали. Но никакого объяснения не потребовалось. Спросили еще о деньгах, она вынула из сумки свои двадцать пять тысяч лир, сказала, что едет в Италию всего на две недели, едет просто как туристка. Чиновник с улыбкой кивнул головой. И граница прошла благополучно, ни малейшей неприятности! Ею вдруг овладела необычайная радость, то, что она называла ‘припадками беспричинного веселья’. В последнее время, после знакомства с Шеллем, эти припадки стали довольно часты, хотя ее жизнь всегда была очень тяжела (или именно поэтому). ‘Ничего хуже прошлого случиться не может. Бог меня не забудет и всё мне зачтет!’
Соседи на нее поглядывали с интересом. Глаза у нее блестели всё сильнее, она это почувствовала и закрыла их, точно ей стало совестно. ‘Очень хороша, очень!’ — подумал молодой литератор, отправлявшийся в Италию с тем, чтобы написать тысячу первую книгу об искусстве эпохи Возрождения. Он поглядывал на Наташу еще с Берлина, до того, как зажгли лампы, и не мог решить, какой у нее румянец: здоровый, нормальный или болезненный, чахоточный. И то, и другое имело свою поэтическую прелесть. Глаза он определил: ‘темносерого лионского бархата’, — но был недоволен этим определением, упорно развивал в себе изобразительную силу. ‘Ресницы просто неправдоподобно длинные. Какие?.. Похожа на женщин Лоренцо Лотто’, — решил он с удовлетворением, хотя сомневался, поймут ли его читатели: они, может быть, о Лоренцо Лотто и не слышали.
Точно в театре после антракта, занавес поднялся над новой, гораздо более яркой декорацией. Всё стало другое, и люди были другие. Новые пассажиры развернули свертки с едой, и Наташа, немного поколебавшись, сделала то же самое. С ней любезно заговорили, она отвечала на ломаном французском языке. Все были очень ласковы. Очень скромно одетая итальянка предложила ей апельсин, старик, по-видимому простой рабочий, спросил, не хочет ли она вина. ‘Ах, какие милые! И вообще люди хороши. Были, конечно, скверные, — думала она, вспомнив о подземном заводе, — но они исключение. И больше всего этого не будет. Не будет и чахотки, ведь только начало процесса в одном легком… И предложение он сделает!.. Глупое слово: ‘предложение’, глупое, но какое милое! Не может не сделать!’ В ее глазах всё бегали огоньки. ‘Разве он сам себя понимает? Послушаешь, уж такой пессимист и мизантроп, а на самом деле, когда он смеется, на него смотреть любо. Да на него и всегда смотрят люди, вот и на вокзале смотрели, он головой, кажется, выше всех, — думала она. — Он доволен тем, будто что-то во мне открыл! Остроумие? Зачем он так любит остроумие? И я люблю, но если не слишком много и не очень злое. Тогда, в понедельник, я ему напомнила поговорку: ‘Не все шутки сегодня шути, покинь на завтра’. Ему не понравилось, сказал, что есть и другие поговорки: ‘Шутка к шутке, а вот Машка в шубке’. Хочешь, Наташка, быть в шубке?’ И мне не понравилось. ‘Наташке никакой шубки не надо’. — ‘А Наташе? А Наташеньке?’ — Это лучше, но тоже не надо’. — ‘А по-моему, совершенно необходимо. И помни, милая: если человек ничего в жизни не боится, ничего не ждет и ни во что не верит, то он должен шутить’. — ‘Ах, как страшно! Просто демон!..’
О начале процесса в легком ей сказал берлинский врач — к нему ее почти насильно заставил пойти Шелль. Она врачей боялась: ‘Хорошего они никогда не говорят, а не ходить к ним — ничего плохого и знать не будешь’. Слова ‘начало процесса в левом легком’ звучали гораздо лучше, чем страшное, противное слово ‘чахотка’. Всё же они ее встревожили. Но Шелль, спросивший о ней врача по телефону, объявил ей, что это совершенный пустяк, и она тотчас успокоилась. Правда, позднее, тогда, в тот четверг в Грюнвальде, он сказал, что ей всё-таки хорошо было бы поехать в Италию, лучше в горы: гам и ‘начало процесса’ тотчас исчезнет.
— Что вы говорите? Вы, может быть, думаете, что я агентка Уолл-стрит, живущая здесь инкогнито? Разве моей стипендии хватит?
— О деньгах, дорогая агентка, не беспокойтесь, я вам достану сколько угодно, — ответил он. Они тогда — до шампанского — еще были на ‘вы’, это было в начале их знакомства. Наташа оценила деликатность: ‘я вам достану’, — то есть он даст свои. Правда, он богат, у него большие комиссионные дела. ‘Что такое комиссионные дела, Евгений Карлович?’ — спросила она. Ей в Шелле не нравилось вино, его вечная шутливость, да еще имя-отчество. ‘Немецкого в нем ничего нет, и Карлы бывают разные. Может быть, отец был Чарльз?’ Она примеряла: ‘Женя’? Нет, совсем к нему не подходит. ‘Геня’? Еще гораздо хуже. По имени-отчеству теперь называть уже глупо’. Старалась никак его больше не называть, а когда скороговоркой говорила ‘Евгений’, то мучительно краснела.
На ее вопрос, тогда в Грюнвальде, он ответил неясно. Лгать в разговоре с ней, к его собственному изумлению, оказалось не очень легко, хотя и вполне возможно. На поездке в горы он больше не настаивал: врач действительно сказал ему, что ничего опасного у русской барышни пока нет.
— …Да я и сам не очень им верю, — сказал он ей. — Прежде они посылали легочных больных в Ментону, позднее было признано, что этим они губили людей, но вид у них остался такой же горделивый. Теперь горы, Давос, а завтра, может быть, они признают, что надо отправлять на Северный полюс. Да ничего у вас и нет, не надо только простужаться.
— Ну, вот видите! — ответила, обрадовавшись, Наташа. — А в Италию мне придется съездить, но ненадолго и только на Капри. Я коплю деньги. Это мне нужно для второй диссертации.
Узнав, что она для университета в Югославии пишет диссертацию ‘Ленин в период отзовизма и ликвидаторства’, Шелль расхохотался:
— Как, как? Повторите! ‘В период отзовизма и ликвидаторства’? Да ведь в Югославии терпеть не могут Москву?
— Нет, совсем не Москву, а Сталина! А Ленина они всегда почитали.
— Пусть почитают и дальше. При чем же тут Капри?
— У большевиков при Ленине была на Капри школа.
— Да что вы! Какое, верно, было полезное высшеучебное заведение!.. Капри — чудесный остров, я там бывал. Хотите, поедем туда вместе?
Она вспыхнула от радости. Именно в тот декабрьский вечер они перешли на ‘ты’ и поцеловались. ‘Вы не бои… Ты не боишься? Вдруг моя болезнь заразительна?’ — растерянно спросила она и подумала, что говорит глупо. Как нарочно, — в этот день! — кашляла. ‘Нет, нет, так я не могу, не могу’, — говорила она, и выходило еще глупее. Он ничего не отвечал. Потом она стала печальна. Слишком быстрые перемены в ее настроении его пугали. Он связывал это с ее болезнью.
В Италию они отправились отдельно друг от друга. Шелль сослался на неотложные дела и обещал приехать на Капри, самое позднее, через три дня. Наташа грустно объясняла это себе тем, что он не хочет путешествовать в третьем классе: Привык верно к мягким вагонам’ (хотя она покинула Россию давно, еще обозначала вагоны советскими названьями).
— …Я себе найду какой-нибудь дешевенький пансион, а ты живи где хочешь, но не со мной. А то там люди еще могут Бог знает что о нас подумать!
Он с улыбкой согласился. Наташа и дальше, после поцелуев, отказывалась от его денег. Только в ресторанах соглашалась, чтобы платил он. Слышала, что в ресторанах всегда мужчины платят за дам, даже и за богатых.
До Неаполя Наташа почти ничего в Италии не видела, кроме вокзалов. В Риме поезда надо было ждать полтора часа, но она не решилась выйти хотя бы только на площадь. ‘Вдруг заблужусь, или опоздаю, или не в тот поезд попаду!’
Очень мало она увидела и в Неаполе. Пришлось потратиться на автомобиль. Объяснила как умела шоферу, что едет на Капри, что ей надо на пристань. Шофер закивал головой, по дороге что-то ей объяснял и показывал. Одно место он назвал Санта Лучиа’, и тут радостно закивала головой Наташа: сама пела песенку с этим названием еще в детские годы в России и помнила, что эта песенка связана с чем-то в Неаполе. Показал шофер ей и Везувий, но он Наташу разочаровал: ни огня, ни иже дыма. Шофер сказал, что Везувий с такого-то года больше не курится, — сам был немного этим сконфужен, как все неаполитанцы.
У пристани она щедро дала ему на чай, — впрочем, не жала, сколько именно, в итальянских деньгах еще плохо разбиралась, хотя в Берлине изучала скомканные, огромного размера, ассигнации, которые купил для нее Шелль (вернула ему неё немецкими деньгами с точностью до марки). Шофер видимо остался доволен, хотел было позвать носильщика, но, когда Наташа испуганно замотала головой — лишний расход, — сам донес ее чемодан до кассы. Она взяла билет и подняла чемодан (была довольно сильна физически, несмотря на начало процесса в легком). Его тотчас, взглянув на нее с ласковой улыбкой, подхватил матрос. Наташа, немного поколебавшись, дала и ему на чай, он было отказывался, но принял. Таким образом экономии сделано не было, но Наташу радовали милые, доброжелательные человеческие отношения. ‘Ах, какой прекрасный народ!’
Вздохнула она спокойно только тогда, когда села на скамейку пароходика. Ахнула, впервые по-настоящему увидев море: никогда в жизни на море не была. ‘Какая красота! И, кажется, спокойное!’ В немецком путеводителе сообщалось, что море между Неаполем и Капри иногда бывает бурным, — давались разные практические советы. Поэтому Наташа не спросила кофе и бутербродов, хотя ей хотелось есть и цены у буфета были обозначены дешевые (она уже научилась довольно быстро переводить в уме лиры на марки). Однако пароход не качало. , ‘Ничего не чувствую, просто морской волк!’
Два часа прошли отлично. Кастелламаре, Сорренто, — названия были так звучны, что просто нельзя было не восторгаться. Вспомнила: ‘Увидеть Неаполь и умереть!’ ‘И кто только мог сказать такую глупость? Напротив, увидеть — и жить! Здесь жить, или в другом месте, всё на свете прекрасно, И жизнь прекрасна, и чем дольше жить, тем лучше… Он мне говорил: ‘Ты всё одна, а я целый день занят. (‘Чем это он занят?’) У тебя мало знакомых, неправдоподобное советское дитя?’ — ‘И не дитя вовсе, двадцать пять лет дылде. А почему неправдоподобное?’ — ‘Потому, что на всю Россию ты верно такая одна. Там у всех, при социалистическом строительстве, такой чудовищный эгоизм, такие стальные карьерные локти, каких нигде в мире не было, не только при буржуазном строе, но и при папуасском. А у тебя их нет и в помине. Ты мне не ответила, много ли у тебя знакомых?’ — ‘Почти никого’. — ‘Барышни или мужчины?’ — ‘Да я тебе говорю, что никого. А барышни я ни одной отроду не знала. Какие у нас барышни?’ — ‘Я буду приходить чаще, восьмое чудо света’. — ‘Приходи каждый день!’ — вырвалось у нее… ‘Tu sei l’emblema — Di l’harmonia, — Santa Lucia, — Santa Lucia!’ — ‘Какая смерть! Где там смерть… И он сделает предложение!..’
Любоваться морем ей скоро надоело. Она достала вязанье из чемодана, теперь стоявшего под рукой, и занялась делом.
Остановилась она в очень недорогом пансионе. По дороге от станции ‘финикюлэра’ побывала в двух других, — везде кое-как понимали по-французски, — и выбрала третий, самый дешевый. Ей отвели маленькую светлую комнату с выбеленными стенами, с майоликовым полом в белых квадратиках, обведенных черным бордюром, всегда казавшихся мокрыми, с чистенькой кроватью, с креслом у выходившего в сад окна. Был даже и небольшой письменный стол. Первым делом Наташа вставила в воду поблекший букет. По дороге видела ванную, — на этот расход пошла бы, но хозяйка, немолодая, красивая женщина, сказала, что, как на беду, ванна испортилась, ее очень скоро починят.
Наташа умылась, вынула из чемодана одно платье из трех, не лучшее, — ‘лучшие буду носить при нем’. Внизу хозяйка опять приветливо ей улыбнулась и объяснила, в какие часы завтрак и обед, спросила, сколько синьорина намерена остаться на Капри. Узнав, что не меньше десяти дней, а скорее две недели, улыбнулась еще ласковей и сказала, что не будет беды, если синьорина иногда и опоздает к обеду, ей всё оставят. А в дни экскурсий на Анакапри, на гору Тиберия или в Сорренто ей вместо завтрака будут давать бутерброды. Сказала также что-то любезное об ее платье и пальто. Наташа всё поняла и почувствовала себя как дома, — ‘хотя где же у меня дом?’.
В столовой (гостиной в пансионе не было) стояло маленькое пианино. Это очень обрадовало Наташу. Играла она плохо, — разучилась за годы на подземном заводе, — но ее пенье Шеллю нравилось. ‘Вдруг, если никого не будет, как-нибудь спою ему и здесь?..’ Пела она разное, от ‘Бубличков’ до романсов Глинки и Чайковского. Ему особенно нравились ‘Бублички’. ‘Что это он говорил? ‘В этой глупенькой песенке есть нечто символическое и страшное…’ Почему ‘символическое’? И почему она ‘глупенькая’? Напротив, мы там все это так чувствовали, так было больно, и это успокаивало’. Впрочем, пела она Шеллю в Берлине редко. Он приходил к ней обычно по вечерам, а с девяти часов хозяйка пансиона, большая толстая старуха, — как она всем говорила, вдова чиновника императорского времени, — со строгим лицом раза два входила в небольшой чистенький салон, чуть не половину которого занимал Бехштейн, в десять же решительно объявляла, что больше играть нельзя (ей вдобавок не нравились ни ‘Бублички’, ни посещения высокого господина).
На улице у Наташи опять начался ‘припадок’. На всё лился теплый, уже почти жаркий свет, всё было восхитительно. По пути от станции в пансион она почти ничего не рассмотрела, так всё волновалась: не утащит ли мальчишка ее чемодан, найдется ли комната по карману, поймут ли то, что она скажет? Теперь всё было устроено. Ждать Шелля оставалось три дня. Погода была райская, хотя весна только начиналась, — в Берлине еще была настоящая — и очень скверная — зима, мало походившая на русскую, зима без прелестей зимы. Ее поразили кривые, узенькие, несимметрические улицы, невиданная, почти тропическая, растительность, белые, кремовые, красные дома, один живописнее другого, и всего больше горы, часто совершенно голые, со страшными вертикальными обрывами, — на них и смотреть снизу было жутковато.
Гуляла она до вечера. Иногда останавливалась и перед витринами магазинов. Магазины были, конечно, меньше и беднее берлинских, но в Берлине и времени никогда не было смотреть на витрины. В одном магазине недалеко от площади шла распродажа дамских платьев. Наташа взглянула на платья, на цены, перевела на марки, — дешево! Одно платье, лиловое, ей чрезвычайно понравилось: как будто зимнее, — ведь зимние-то теперь распродаются, — но совсем как бы весеннее, да, собственно, можно носить и летом, и осенью. ‘Лиловый цвет его любимый, он тогда это в Грюнвальде сказал…’ Мысленно прикинула: если экономить решительно на всем, то хватит ли, чтобы купить это платье и вернуться в Берлин? Грустно ответила себе, что не хватит, — дай Бог, чтобы хватило и без платья. ‘Особенно, если останемся больше десяти дней. А чтобы остаться только девять, я никаких платьев не взяла бы!’ Отошла от магазина и тотчас успокоилась. ‘Отлично обойдусь без платья! Да мне и не так уж нужно: есть три’.
Засветились звезды, — ‘тоже другие’. Всё с теми же лукавыми огоньками в глазах думала о Шелле, о том, какой он странный и даже чуть смешной своей таинственностью, о том, что его глаза, вначале показавшиеся ей холодными и страшными, были на самом деле добры и даже нежны, — по крайней мере, иногда — ‘и нисколько не ‘стальные’, а голубые’. Как жаль, как жаль, что нельзя будет остаться тут больше! Но если он в самом деле сделает мне здесь предложение? — замирая, думала она. — Тогда можно было бы остаться, и деньги у него можно, пожалуй, взять взаймы. Хотя я и после свадьбы не сяду ему на шею: буду зарабатывать, даром, что он богат. Я уговорю его пробыть дольше, это будет наша свадебная поездка… Он сказал, что никогда женат не был. Как забавно, что тогда в Грюнвальде он еще мне казался страшным! Я ему сказала, что его наружность вызывает во мне безотчетную тревогу. Он ответил, смеясь: ‘Не говори так литературно’. Я правду говорила… А теперь никакой тревоги, ни отчетной, ни безотчетной!..’ Наташа постоянно говорила и себе, и ему: ‘тогда в Грюнвальде’, как Наполеон мог бы говорить: ‘тогда в Тулоне’. Шелль не всегда сразу и соображал, что она хочет сказать.
В уютно освещенной столовой людей было немного: большая семья у главного стола, еще старик и старушка, все нисколько не страшные, хоть чужие. Миловидная горничная, очень похожая на хозяйку, усадила Наташу за отдельный столик, переменила бумажную скатерть, ласково улыбалась. Когда она пробегала с вазой мимо старого буфета, в нем звенела посуда, и в этом звоне было что-то уютное. Горничная подавала макароны, рыбу, мясо, всё было необыкновенно вкусно. Спрашивала, что синьорина успела повидать, и узнав, что всё ‘tr&egrave,s beau’, ‘bellissimo’ и что синьорина никогда ничего прекраснее Капри не видела, предложила вторую порцию макарон. На столе стоял графинчик с вином. Это немного обеспокоило Наташу: не слишком ли дорого обойдется? В России она никогда вина не пила, на подземном заводе была рада, когда доставала и не слишком грязную воду. За последние месяцы Шелль ее немного приучил к шампанскому, к дорогим рейнским винам. Сначала показалось невкусным, — что только в этом находят люди? — но скоро понравилось, понравился не вкус, а легкое приятное кружение в голове. За их последним завтраком в Берлине Шелль сказал ей, что настоящее каприйское вино принадлежит к лучшим в мире и что его в ресторанах достать почти невозможно, а надо искать у старожилов, лучше не у виноделов. Наташа попробовала вино из графинчика: ‘Кажется, хорошо? Ведь они старожилы? Может быть, настоящее! Я его буду угощать, он мог бы приходить завтракать?’ Старик и старуха поднялись. ‘Кажется, надо им поклониться?’ — подумала Наташа. Они ласково кивнули ей первые. ‘Значит, теперь можно и пора уйти, нельзя же злоупотреблять, — подумала Наташа. — Они не платили, верно тут ставят в счет, тогда поставят и мне?’ Она встала и прошла к выходу. В буфете опять что-то зазвенело. ‘Просто прелесть!’
В ее комнате было холодно. В столовой была печь, другие же комнаты пансиона отапливались солнцем. Наташа хотела было разобрать и разложить вещи, но почувствовала большую усталость: ‘Это не от начала процесса, а оттого, что много ходила здесь и от дороги’. Лечь спать в девять часов было и совестно, и соблазнительно. Наташа всё же подняла крышку чемодана. Кроме ученых книг для работы, она взяла с собой из Берлина ‘Избранные сочинения Н. Г. Гарина-Михайловского’ в одном томе. Тетралогия этого писателя была одной из ее любимых книг. ‘Вот с ней и лягу! Ах, как хорошо!’
Она проделала над собой то, что называла ‘турецкими зверствами’: умылась с ног до головы холодной водой. ‘Есть же такие счастливцы, у которых всегда везде комнаты со своими ваннами, с проточным кипятком’, — сказала она как-то Шеллю. ‘Есть, Наташа, есть, — ответил он, — и у тебя будут (‘Он сказал: будут. Не намек ли, что женится?’). Но почему ты это самоистязание называешь турецкими зверствами? Турки очень добродушный народ. Естественнее говорить: ‘нацистские зверства’. На это Наташа ничего не ответила: могла шутить о зверствах турок в далекие времена, но зверства национал-социалистов видела вблизи сама, и о них упоминать в шутках было невозможно. ‘Кажется, будет лужа! Я не виновата, — думала она, ежась от холода. — Но этот пол верно воды не пропускает? Не пожалуются ли внизу!’ — Однако теперь ни в какие неприятности не верила, не верила и что на нее пожалуются.
Затем она легла и закуталась по своей системе: не без труда вытащила концы розового одеяла, плотно засунутые между матрацем и деревом кровати, подвернула их под себя со всех сторон, так что образовалось какое-то подобие мешка, понемногу согрелась и простыня. ‘Вот уж сейчас на четверть хорошо… На половину… Совсем хорошо… Теперь можно и почитать’. Книга была большая, довольно тяжелая, держать ее в руках было неудобно, да и не хотелось вынимать из теплого мешка руки. Наташа поставила книгу углом, на постель рядом с мешком.
Тема Карташев целовал Одарку и делал ей предложение: Одарка, хочешь быть моей женой?’ — ‘Пустыть, панычику…’ — Можно тебя еще раз поцеловать?’ — ‘Ой, боюсь, панычику’. Непутевый Тема был любимцем Наташи: когда она в первый раз читала тетралогию, плакала оттого, что он студентом заболел страшной болезнью. ‘Как же он мог после этого жениться!..’ Но теперь Тема еще был чист и здоров. Читать книгу было неудобно, и, чтобы перелистывать страницы, всё равно пришлось бы вытаскивать хоть одну руку из-под одеяла. ‘Наташа, хочешь быть моей женой?..’ — Приезжает после-завтра…
Глаза у нее слипались, но она по опыту знала, что и при этом можно не заснуть. ‘Бывает, что вдруг точно электрический разряд, и ничего от сна не остается. Надо улучать момент, когда можно заснуть, а упустишь — сорвешь сон. Так и в жизни: только один момент пропустишь — кончено… Где же и сделать предложение, как не на этом волшебном Капри? В Берлине у него просто и времени не было: не за обедом же между двумя блюдами?.. Зачем он так много пьет?.. А еще любят ли мужчины, когда у кого этот… инфириорити?’ — тревожно спросила себя она, задумалась и чуть не сорвала сон. Была совершенно — почти совершенно — убеждена, что её любить не за что.

VI

Спала она как убитая и проснулась в восьмом часу. Комната была залита светом. Наташа тотчас освободилась из мешка, упала книга, так и простоявшая на кровати всю ночь. С вечера не опустила штор, теперь отворила окно. ‘Ах, этот воздух! Тут и в одной рубашке не простудишься… Насморк был бы совсем некстати, если бы не прошел до его приезда!..’ В саду неизвестные ей цветы и деревья были очаровательны. ‘Вон там будем с ним сидеть, когда он будет приходить ко мне’. Тишина была необыкновенная, такой нигде не было. Не сразу решилась позвонить: слишком рано. Решила подождать до восьми. Но со стороны кухни послышался веселый женский голос, кто-то так , же весело откликнулся, стало еще веселее и Наташе. Она позвонила, — робко, еле надавила на пуговку.
Та же миловидная горничная пожелала доброго утра, спросила, как спала синьорина и что ей подать к завтраку, затем, очень скоро, принесла кофе, масло, две булочки, стакан холодной воды. Шелль говорил Наташе, что на Капри питьевая вода редкость: ее привозят из Неаполя. ‘Значит, довольны мною! Верно, она дочь хозяйки или племянница, что ли?’ Охотно поговорила бы и с горничной, — особенно любила разговоры с простыми людьми, — но нельзя было по незнанию языка, да и кофе остыло бы, ей очень хотелось есть. Всё было опять прекрасно подано и необыкновенно вкусно. Кофе дали немного меньше, чем молока. Наташа любила крепкий и сладкий, сразу налила в чашку почти всё из кофейника, выпила с наслажденьем, затем вылила в чашку и весь остаток молока, только капнув остатками кофе. Не оставила ничего и от масла, и от хрустящих булочек. ‘Просто совестно!’ В Берлине в ресторанах ей всегда тоже бывало за что-либо совестно перед прислугой, это очень смешило Шелля. Он увозил ее в далекие от центра рестораны, а то и в загородные, хотя там зимой было мало публики, — это была, по-видимому, одна из его многочисленных причуд, и не любил ходить пешком, тотчас садился в автомобиль.
Она опять подошла к окну и жадно стала вдыхать воздух: ‘Какая прелесть! Может быть, и за десять дней здесь совсем, совсем поправлюсь!..’ У забора на веревке висело белье. Это тоже показалось ей необыкновенно живописным. Затем она с сожалением затворила окно и взялась за работу. В комоде было три ящика. Платья и белье поместились. Но шляпы (взяла с собой обе) поместить было негде. Все ее вещи были дешевенькие. Только французские духи были очень дорогие: подарок Шелля. Наташа своей бедности нисколько не стыдилась, но и не гордилась ею, — это бывает не так часто.
Постели она не убирала, — надо же что-нибудь оставить и для горничной, а то еще обидится. Но комнату убрала так хорошо, как, вероятно, эта комната никогда не убиралась. Вынула даже ящик из стола и вытряхнула пыль в корзину. Книги аккуратно разложила на столе. Сочетание книг у нее было самое странное. Были истории русской церкви митрополита Макария и Голубинского, — с великой радостью нашла в Белграде эти редкие издания и даже заплатила недорого: антиквар не знал цены русским книгам. Было ‘Сказание о ново-ставшей ереси’, — Иосифа Волоцкого она не любила, но это гоже был полезнейший труд для первой диссертации. Были и советские книги, брошюры, исторические журналы: антиквар смотрел на нее с некоторым удивлением, когда она все это отбирала. Она даже сочла нужным объяснить ему, в чем дело. Основная ее диссертация была ‘О первых проявлениях русского социализма в писаниях нестяжателей’. Эту тему она выбрала сама, профессор согласился, хотя и не очень охотно. Вторую же, дополнительную и обязательную, работу о Ленине ей предложил факультет. Эту тему приняла не очень охотно она. Как почти всё в Югославии, университет был странным образом и коммунистическим, и антикоммунистическим. Люди объясняли это не очень понятно, как будто скороговоркой.
В десять часов в дверь постучали и вошел сам хозяин пансиона. Наташа встала, — привыкла к этому на подземном заводе и все не могла отделаться от страха перед мужчинами, имевшими какое-то звание. Оказалось, хозяин пришел справиться, всем ли синьорина довольна и будет ли она у них и завтракать, и обедать. Так дешевле, и он ей это очень советует, но у них существует и полупансион, его жена не совсем поняла синьорину, и он желал бы знать окончательное решение синьорины. Наташа с жаром ответила, что, конечно, будет и обедать, и завтракать: — У вас всё так вкусно! И какое чудное вино! Верно, настоящее каприйское? Но мне не надо так много, я почти не пью.
Хозяин объяснил, что вино самое настоящее Тимберио и что графин его входит в цену пансиона. Это было тоже приятно. Набравшись мужества, Наташа сказала о другом. Она опасалась, что в ее чемодане или на столике после ее ухода найдут советские книги, признают ее большевичкой и еще сообщат полиции, — тогда не оберешься неприятностей. На немецком языке, кое-как дополняя французским, объяснила, что занимается русской историей, пишет книгу, и ей для ее научного, чисто научного исследования очень нужно было бы узнать, где на Капри жил много лет тому назад Ленин и где в то время находилась большевистская школа. Хозяин слушал ее с ласковой улыбкой, хотя немного как будто был удивлен. Но, по-видимому, не нашел в вопросе ничего страшного. Сказал, что великий русский писатель Массимо Горки жил недалеко, в большом красном доме над морем, там теперь гостиница, он даст синьорине адрес, о Ленине же и о школе он ничего не знает.
— Это наверное может вам сказать наш известный каприйский лодочник, старик Антонио. Он лично знал Ленина и возил и его, и Горького в Лазурный грот. Вы можете его,, найти в три часа у входа в фуникулёр. Он там ждет туристов. ‘ Здесь же на острове жил и синьор Аксель Мунте, другой великий писатель. Все писатели и ученые приезжали на Капри. .
Наташа рассыпалась в выражениях благодарности на немецком, французском и даже на итальянском языках.
-…Мила необыкновенно! Она профессор! Занимается историей, — сказал хозяин жене, спустившись вниз.
— Недолго будет заниматься историей, — ответила хозяйка неодобрительно. Но ей и самой очень понравилась эта русская барышня.
За работу Наташа тотчас не села. Всё утро по путеводителю осматривала сады Круппа, замок Кастильоне, церковь Сан-Стефано, скалы Маральони, куда пираты заманивали огнями моряков и тут же их убивали и грабили. Но Анакапри, дворец Тиберия и Лазурный грот Наташа оставила для Шелля: пусть он туда ее повезет. После завтрака в пансионе — завтрак был еще лучше, чем обед накануне, — не отдыхала — нечего лениться — и пошла на станцию. Там ей указали старика Антонио. Хотя Наташа лодки не заказывала, он охотно дал ей все сведения: да, он был другом великого писателя Горького, возил в Лазурный грот и его, и синьора Ленина, бывал и у них в школе, а помещалась она в вилле Пьерина, по дороге на Пиккола Марина, осталась точно такой, как была, и по случайности в ней теперь никто не живет. Другие лодочники и носильщики с любопытством слушали старика. Они слышали о Ленине, о школе и, видимо, гордились тем, что это было на Капри.
Опять повезло: легко узнала адрес. Наташа с волнением отправилась к Пиккола Марина, расспрашивая прохожих, — не туристов, а настоящих каприйцев. Все любезно ей отвечали, иногда даже отрываясь от дел и разговоров. Такого внимания она нигде не видела: любезностью не была избалована в жизни.
Вилла, стоявшая в стороне от большой дороги, была белая двухэтажная, с колоннами в первом этаже, и стояла она в глубине роскошного сада с пиниями, пальмами, розами. ‘Откуда же у них тогда были деньги, чтобы нанимать такую дачу?’ — недоумевала Наташа. ‘Ну, убили кого-нибудь, дело житейское’, — как сказал бы Майков. Николай Аркадьевич обо всякой гадости говорил ‘дело житейское’ и с удовольствием это говорил!’
Серьезные историки всегда всё тщательно проверяют, и, чтобы не полагаться на одного Антонио, она прошла дальше по дороге, купила в лавке плитку шоколада и справилась о вилле: правда ли, что здесь когда-то была русская коммунистическая школа? Старик лавочник и его жена, чудом понявшие ее, с гордостью подтвердили: ‘Да, в вилле Пьерина была коммунистическая школа, великий писатель Максим Горький по слабости своего здоровья приезжал туда по большой дороге на извозчике, а Ленин приходил пешком, и они сами его видели, своими глазами, и за ним всегда по пятам ходила царская полиция’. Кое-как поняла и Наташа.
Она вернулась к вилле, долго стояла перед входом, затем, робко оглянувшись по сторонам, попробовала калитку. ‘Не заперто. Верно и в самом деле никого нет? Войду? Право войду!’ Наташа пошла в сад и, опять набравшись храбрости, — не примут ли за воровку? — заглянула в окно: увидела большую пустую комнату вроде студии. ‘Конечно, тут они и читали лекции! А то здесь на этой террасе обсуждался отзовизм’. Наташа твердо знала, что историкам полагается всё обсуждать и описывать ‘объективно’. Тем не менее вилла внушала ей недобрые чувства. ‘Отсюда все пошло, с этой веселенькой белой виллы! У нас говорили, что от большевиков затрещал мир, и это действительно так. От этого и от гитлеровского трещанья затрещала и я. Папа был бы в России, совсем иначе сложилась бы жизнь, и войны, говорят, не было бы… Но ведь и его тогда не было бы!’
Вилла Пьерина была ее открытием, — в исторической литературе нигде ее названия не было. Правда, у Наташи были и некоторые сомнения: как будто Ленин пробыл на Капри очень недолго. Были у нее и хронологические затруднения с отзовистами и ликвидаторами. Но всё это именно могло быть предметом обсуждения во второй диссертации. ‘Заполнит не меньше десяти страниц, — радостно думала она. — Скорее бы написать… Я непременно приведу его сюда, ему будет интересно, он такой образованный’. Сосчитала мысленно: до приезда Шелля оставалось еще сорок шесть часов, может быть, даже сорок пять.
Для второй диссертации за день было сделано достаточно. Присев на камень, она всё занесла в купленную для этого в Берлине записную книжку с карандашиком в ушке: описала виллу, сад, комнату, кратко занесла ‘показания старожилов’. Всё это могло пригодиться. ‘Конечно, в историческом отношении это не так ценно, но в бытовом интересно’. Досадно было, что карандашик твердый и пишет неясно. В ее самопишущем пере не оказалось чернил. ‘Можно спросить у хозяина, или же, чтобы не приставать, завтра куплю баночку, заодно и бумагу’. Отсутствие чернил было законной причиной, чтобы вечером не думать об отзовистах. ‘При нем будет работать труднее, да он и смеется всё над моей работой… Ну, буду рано вставать, от семи буду писать, а встречаться верно будем не раньше одиннадцатого часа’. Она поднялась к себе. Теперь было уже немного и скучно. ‘Смерть мухам!’, — весело вспомнила она его постоянное восклицание и засмеялась от радости. ‘Нет, не скучно, мухи останутся живы’.
Вечером она, с карандашом в руке, не тем, а настоящим, хорошим, читала сводную книгу о стригольниках, жидовствующих, нестяжателях и иосифлянах. Еврей Схариа, приехавший в Новгород в свите приглашенного боярами нового князя Михаила Александровича, ‘был изучен всякому злодейства изобретению, чародейству же и чернокнижию, звездозаконию же и астрологы’, совратил со своими учениками многих русских священников, протопопа Софийского собора и самого митрополита Зосиму и чуть было не совратил великого князя Московского Ивана Васильевича. Проповедовали же эти малоизученные еретики астрономическую книгу Шестикрыл и метафизику Моисея Египтянина, или Маймонида, а всего больше учение Аристотеля, головы всем философам. Они говорили: ‘Нест, деи, царства небесного, умер, деи, ин по та места и был…’
О том, есть ли вечная жизнь, Наташа сама думала часто, особенно с тех пор, как стала кашлять. К тому, что историк называл рационализмом стригольников и жидовствующих, у нее симпатий не было. Не могла понять, что эти люди предлагали, какое утешение, и зачем же писать безутешные, безотрадные книги: ‘На что тогда их Аристотель и их звездозакония?..’ Зато она нежно любила нестяжателей, особенно Нила, который ушел на реку Сору от злообразия мира. Нравилось ей также, что к восьми главным человеческим порокам Нил Сорский причислял печаль и уныние. Это она слышала до войны от Николая Майкова. ‘Он ведь из семьи Нила и всё это знает’. Его слова она часто себе повторяла, когда работала на подземном заводе. Не всегда они помогали, — слишком страшно было то, что на заводе творилось. Однако помогали иногда.
Так и теперь Наташа прочла несколько страниц из книги, остановилась на цитатах из ‘Предания и устава’, и ей стало еще радостней. ‘Послезавтрашнего дня и считать нельзя. Где он остановится?’ Она видела в городке большую гостиницу ‘Квисисана’. В путеводителе было сказано, что это самый лучший отель Капри, да это и без путеводителя было ясно само собой, по виду выходивших людей, по тому, что здесь толпились гиды и стояли ослики для туристов, — когда Наташа проходила мимо, к крыльцу на ослике подъехала говорившая по-немецки горделивая дама.
Сон был радостный, бессмысленный, немного беспокойный. И вдруг в другое нелепое ворвался император Тиберий. Он был теперь учителем в ее киевской школе. Читал об отзовистах и принимал в ней близкое участие. ‘Не выходи за него замуж! — сказал император, — разве ты не видишь, что он обманщик? Ты сама вначале так думала, напрасно ты это теперь скрываешь. Беги от него поскорее, подальше’.
Наташа очнулась в ужасе и села, подобрав колени. Глаза у нее расширились, сердце сильно стучало. ‘Обманывает в чем? Но прежде, вначале, я в самом деле так думала! Откуда он это знает?.. Кто знает? Тиберий! Что за вздор!’ Она проснулась совершенно. ‘Вздор, дикий вздор! — прикрикнула она на себя и даже постаралась улыбнуться. — Зачем он стал бы меня обманывать? Правда лишь то, что он никогда о себе не говорит. Я спрошу его. Просто так спрошу… Ах, какая чушь снится людям! Ни о чем не буду его спрашивать. Ни слова не скажу… И о сне не скажу’, — думала она, понемногу успокаиваясь. Ей было мучительно за себя стыдно.

VII

После нового свидания с Шеллем полковник No 1 решил съездить в Париж. Поездка не была связана с делом Майкова. Оно было ему навязано и не очень его интересовало. Теперь же у него был другой, собственный замысел, гораздо более важный. О нем нужно было поговорить с генералом, занимавшим высокий пост в Роканкуре. Генерал был его школьным товарищем и, несмотря на образовавшуюся с годами разницу в их служебном положении и в известности, они остались друзьями.
Полковник мог отлучаться из Берлина куда хотел и когда хотел, ни у кого не спрашивая разрешения. Высшее начальство чрезвычайно его ценило и предоставляло ему полную независимость. Он не был ‘требователен к самому себе еще больше, чем к другим’ (как часто говорят в некрологах), но свои обязанности действительно исполнял очень строго. Особенно бывал щепетилен в тех делах, где служебные интересы незаметно смешивались с личными. Таково было и это дело. В нем должна была принять участие женщина, рекомендованная ему Шеллем. Но должен был также участвовать его племянник, молодой офицер, служивший в SHAPE по отделу Public Information. О племяннике надо было просить в Роканкуре, и это было не совсем приятно полковнику.
Перед его отъездом пришли очередные сообщения с той стороны железного занавеса. У него бумаги делились на разряды: restricted, confidential, secret и top secret. Отнес эти к secret, но не преувеличивал их значения. Было одно ценное сообщение, все остальное показалось ему ерундой и не очень добросовестной. Полковник не рассердился, давно к этому привык. Он начальству так и докладывал: быть может, агенты говорят правду, а может быть, и привирают, — не со злостной целью (это случалось редко), а просто для того, чтобы придать себе значения или оправдать свое жалованье, ничего точно узнать не могут и выдают слухи за факты, худшие же, обычно иностранцы, просто сочиняют. Он полагался главным образом на своих близких помощников и старых агентов. К западной немецкой организации Гелена относился недоверчиво, многое в ее борьбе с восточной немецкой организацией Волльвебера было ему и неприятно, и забавно. Впрочем, он знал по долгому опыту, что только с честными людьми работать в его деле невозможно. По службе он бывал почти со всеми шпионами вежлив и даже любезен, но к некоторым не мог до конца преодолеть в себе гадливость. Сам он в работе любил точность, факты, цифры, предпочитал самые простые способы, думал, что слишком сложные комбинации в большинстве случаев не удаются.
Все же было в пору войны одно разведочное дело, чрезвычайно сложное, трудное, имевшее огромные исторические последствия. Союзники бросили в море вблизи испанских берегов труп — якобы погибшего офицера с бумагами, содержавшими дезинформацию об их высадке в Европе. Как и ожидалось, труп прибило к берегу, испанские власти передали документы немцам, они дошли до самого Гитлера, он поверил дезинформации, и это стало одной из причин германской катастрофы. По изобретательности, по смелости замысла, по драматизму, по техническому совершенству исполнения и, все больше, по результатам это дело полковник считал неслыханным шедевром в истории разведки. Знал о нем во всех подробностях, но сам к нему отношения не имел. Таким бы делом он хотел закончить свою карьеру. Правда, в мирное время подобная затея была невозможна, но и дезинформационный замысел полковника мог, в случае удачи, иметь громадное значение. удачу же были большие шансы. ‘Хромой попадется на удочку, он всё-таки дилетант в нашем деле, хотя и способный…’ Ему очень хотелось одурачить Хромого. Вечная борьба давно вызывала профессиональное соревнование у обоих.
Подали завтрак: такой, какой всегда подается на аэропланах, в вагонах-ресторанах, — не очень плохой и не очень хороший. Полковник с аппетитом ел и всё думал о своем проекте. ‘Шансы есть. Жаль, что она, по его словам, глупа. H он говорил, что она подчиняется ему беспрекословно…’
Шелль вначале не понравился полковнику. При первом знакомстве он причислил было этого разведчика к числу людей, которые любят репутацию негодяев и ею щеголяют. Полковник встречал и таких, эта порода была ему особенно противна. Затем его мнение о Шелле стало лучше. Он видел в жизни столько зла, что с годами становился всё снисходительнее людям. ‘Несомненно, очень ценный агент. Его мексиканское снадобье не беда… Странно, что он играет на виолончели! Агенту не полагается иметь эфирную душу. Уж он-то наверно начитался Достоевского, — просто общественное бедствие: Всё же он очень пригодится, как бы ни кончилось то дело Майкова, с научными открытиями… А вот нужно ли привлекать Джима? Он легкомысленный юноша. Однако пора вывести его в люди, еще станет шалопаем. Попробуем, а там будет видно, пока беспокоиться незачем’.
Полковник был человеком почти невозмутимого спокойствия, — в этом отношении как бы из жюльверновских англичан. Друзья шутливо сравнивали его с маршалом Жоффром. Обладал он и даром relax, не столь уж часто встречающимся у людей. В аэроплане механически делал ‘наблюдения’, — очень ему надоевшие. Навсегда запомнил лица соседей. Память у него была разных родов и степеней: на лица безошибочная, почти непогрешимая, на всё остальное средняя или даже пло-хая. Соседи, впрочем, были неинтересные. Господин с дамой говорили о завтраке: дама объявила, что после кофе никогда не может спать. ‘А вот как бы ты заснула, например, после моей прошлогодней истории с Гаузером? А я и тогда спал отлично’, — подумал полковник, немного гордившийся своей макнабсовской невозмутимостью.
Позавтракав, он с наслаждением закурил, — по стилю ему полагалось бы курить либо трубку, либо сигары, но он их не побил, курил только папиросы и недорогие. Достал купленный на аэродроме французский детективный роман, — английские и американские давно прочел чуть ли не все, продававшиеся на аэродромах и вокзалах. В сотый раз пожалел, что во Франции издают книги с неразрезанными страницами, разрезал книгу вложенным в нее картонным прямоугольником с рекламой и стал читать. Роман оказался довольно уютным. Убит был несимпатичный человек, убийство было без зверства, казни не ожидалось, официальный сыщик был не слишком глуп, а частный не слишком умен. Разумеется, оба были поразительно непохожи на настоящих сыщиков, но сходства с жизнью от детективных романов не требовалось. Разумеется, заранее было ясно, что убил не тот, на кого падали подозрения. Искать надо было среди людей, на которых подозрения не падали. Обычно полковник с первых с страниц догадывался, кто убийца, дога-дался и на этот раз. ‘За что только им платят деньги?’ — улыбаясь, думал он. По сравнению с тем, что видел на своем иску он сам, фантазия автора казалась ему нехитрой.
Думал он и о скорой отставке. Собирался поселиться в деревне. Мысли о доме в Коннектикуте, о конном заводе были приятны, но он опасался, что будет скучать. ‘Изредка буду приезжать в ведомство, справляться о новостях… Будет уже не то’. Ему вспомнился выживший из ума старик, бывший сослуживец, вечно звонивший по телефону — к умершим людям: полнил их номера, но не помнил, что их давно нет на свете.
В Париже полковник остановился в центре, в хорошей гостинице. Она не принадлежала к числу самых дорогих, и он всегда выбирал ее, хотя путешествовал обычно на казенный счет или именно потому, что путешествовал на казенный счет. Кроме того, он любил эту часть города. С ней связывались далекие, очень приятные воспоминания об его первом приезде в Париж. Здесь были Пале-Рояль, старая кофейня ‘Режанс’ с столом Наполеона и с лучшим кофе во Франции, книжный магазин с разными полными собраниями сочинений в раззолоченных переплетах. Здесь был и Форе-Лепаж.
Он был в очень хорошем настроении духа. Нисколько не был утомлен полетом, чувствовал себя отлично. Перед зеркалом не в первый раз увидел, что щеки у него пониже ушей отвисают, что подбородок уже можно считать двойным, его круглые, коричневые глаза понемногу выцветают. Увидел почти без огорчения: о смерти, о болезнях полковник никогда не думал, — что ж преждевременно огорчаться. Жил та точно ему было известно, что он будет жить вечно. Погода была хорошая, редкая для парижской зимы. Это — даже него, хотя он никак не был нервным человеком, — способствовало доброму настроению.
Тотчас он распределил время. Для поездки в Роканкур легко было достать казенный автомобиль, — надо было бы лишь сообщить о себе по телефону. Но он этого не сделал, так как никого из других должностных лиц видеть не хотел. Реши поехать скромно, по железной дороге в Марли. Торопиться было некуда. Его племянник освобождался только под вечер. ‘Хоть мой шалопай ничего не делает, но я его беспокоить на службе не буду, потом с ним пообедаю’, — решил полковник.
На Сен-Лазарский вокзал он отправился пешком. Как всегда, остановился у витрины Форе-Лепажа, всё внимательно осмотрел, прочел разные надписи: ‘Finement poli en long…’,, ‘Choke et demi-choke perfectionn&eacute,es…’, ‘Quadruple verron. ‘Finissage irr&eacute,prochable…’. Одно ружье очень его заинтересовало. Стоило оно дорого. Немного поколебавшись, он зашел магазин. Его тотчас узнали, он был старый и хороший клиент. Полковник долго, с любовью, осматривал ружье, не выдержал, купил и велел прислать в гостиницу. Затем зашел в книжный магазин. Себе, потратившись на ружье, ничего не купил но, увидев хорошо переплетенное издание ‘M&eacute,morial de Saint-Helene’, приобрел и распорядился, чтобы послали его племяннику. ‘Будет ему полезно. Когда человек слишком честолюбив, это нехорошо, но если он совершенно лишен честолюбия, то >то просто беда. Пусть почитает о Наполеоне’.
Вагон второго класса был пуст: французы ездили в предместья в третьем классе. Полковник надел очки (немного гордился и тем, что пользуется очками только при чтении) и развернул купленную на вокзале парижскую американскую газету. На первой странице ничего особенно важного не было. Он заглянул в спортивный отдел на пятой странице и с радостью узнал, что на скачках Джи-Ар-Пэтерсон получил первый приз. Изумительная лошадь! Изумительная! Я всегда это говорил!’
Затем он вернулся к первой странице. Полковник разбирался в политических делах гораздо лучше, чем большинство офицеров. Германия восстанавливалась со сказочной быстротой. ‘Это впредь до того, как она будет и вооружаться со сказочной быстротой’. Он не имел определенного мнения по вопросу о вооружении Германии. Всё, что говорили его сторонники, было совершенно верно, но всё, что говорили его противники, было тоже совершенно верно. ‘И главное, на немецкую армию, которую мы создадим в Западной Германии, они ответят точно такой же немецкой армией в Восточной Германии. Правда, западных немцев гораздо больше. Но и восточных немцев с огромным избытком достаточно, чтобы создать те же двенадцать дивизий’.
Предместья были довольно убогие. Везде видны были ободранные, старые, асимметрично стоявшие дома, иногда со стенами без окон. У Пюто тянулось огромное кладбище. Между ним и железной дорогой стояли какие-то домики. ‘Милая, верно, жизнь, с двумя такими пейзажами’.
На крошечном вокзале Марли ему сказали, что автомобиль можно вызвать по телефону, что поездка в Роканкур будет стоить франков пятьсот и что минут пять придется подождать. Полковник погулял перед вокзалом. Ему попались на заборе порванные, истершиеся надписи: ‘Yanks, go home…’, ‘Ridgway— la peste…’. Он отнесся к этому вполне равнодушно. Считал свободу слова неизбежным злом. На его памяти она имела порою неприятные последствия: видные члены разных парламентов иногда выбалтывали такие факты, какие оглашать никак не годилось. Делалось это, очевидно, для того, чтобы ‘осведомить общественное мнение’. Полковник не понимал, зачем общественному мнению знать, например, цифры, прямо или косвенно касавшиеся вооружений: оно о них на следующий день забывало, тогда как принимали их как дар с неба военные ведомства враждебных стран. Однако он знал, что в Соединенных Штатах бесполезно спорить со словами ‘public opinion’, ‘public vigilance’ (второе выражение казалось полковнику уж совсем забавным). Ему строго сказали бы, что настоящие секреты никогда не выбалтываются, — за этим тоже строго следит общественное мнение. Он думал, что обществу надо говорить только о мощи противника, о необходимости тратить на вооружение вдвое больше денег, чем тратилось. Полковник считал печальной ошибкой давнее опубликование доклада Смита об атомной энергии. И уж совершенно напрасно печатали статьи и давали интервью штатские изобретатели атомной бомбы. Кое-какие данные, хотя бы краткие, попутные, могли, — он в этом не сомневался, — очень пригодиться большевикам.
Пренебрежения к штатским людям у него, впрочем, почти не было. По служебному опыту он знал, что лучшие секретные агенты в пору войны выходили из людей, призванных в армию по мобилизации. Однако штатские люди, члены Конгресса, едва не погубили всё его ведомство, сильно сократив в 1945 году ассигновки. Он тогда хотел стать военным агентом, — была вакансия в одной из главных европейских стран, это тоже было разведочной службой. Но оказалось, что его личное состояние для этого недостаточно велико: должности военных агентов, как и должности послов, в Соединенных Штатах обычно предоставлялись богатым людям. Он не мог без раздражения думать о том, что богатейшая страна в мире не желает оплачивать как следует самую необходимую ей работу. Все же разведка была воссоздана благодаря энергии и талантам’ нескольких известных, авторитетных разведчиков, к которым при надлежал и он сам. Теперь напуганные штатские люди в Конгрессе давали деньги щедро, и ведомство быстро стало, по его мнению, лучшим в мире, вполне сравнявшись с советским. Отношение полковника к Конгрессу и к public opinion смягчилось: все же они составляли часть American way of life, а в American way of life он верил твердо и любил его.
Старик-шофер повез его лесом в Роканкур. Полковник был и штатском платье, но еще прежде чем он сказал одно слово, шофер распознал в нем американского офицера. По дороге показал полковнику Le trou d’Enfer, показал заповедную охоту президента республики, сообщал исторические сведения.
— Все это когда-то принадлежало семье Монморанси, самой знатной в мире, — говорил как будто с гордостью шофер, — но ее, собственно, больше нет, нынешние Монморанси не настоящие.
— Да откуда вы всё это знаете?
— Как откуда? Из книг. Я здесь прожил всю жизнь. Как же не знать? — ответил старик и весело рассказал анекдот об одном президенте, который охотился, совершенно не умея стрелять. ‘Только во Франции это возможно, поразительно интеллигентный народ’, — подумал полковник, любивший французов, но относившийся к ним так, как он мог бы относиться к древним афинянам. Впрочем, он и всех европейцев считал подыми прошлого.
— А это правда, будто вы очень не любите американцев? — спросил он благодушно — Вот ведь эти надписи ‘Ridgway — la peste’.
— Tout Гa c’est de la blague, — сказал шофер, пожимая плечами. — Надо же что-то делить партиям. Почему мне вас не любить? Это уж скорее вы меня не любите. Вот я и теперь должен буду остановиться подальше от входа: меня во двор не впустят, так как вы всех шоферов считаете коммунистами. я такой же коммунист, как вы, — столь же благодушно сказал старик.
Полковник оставил ему вместо пятисот франков шестьсот. Он направился к невысокому, длинному светлому зданию с зеленым флагом: там, если не решались судьбы мира, то, по крайней мере, подготовлялось их решение. На необыкновенно высоких, тоненьких флагштоках развевались флаги четырнадцати государств, подписавших четыре года тому назад Североатлантический договор. В вестибюле с ним почтительно поздоровался знавший его офицер и повел его по длинным серым коридорам, выстланным чем-то зеленоватым. Им попадались офицеры в мундирах разных армий. Затем он свернул в другой коридор, на котором был непонятный посторонним людям значок 4-А. Ждал он очень недолго. В большом, хорошо обставленном кабинете из-за письменного стола с телефонными аппаратами встал генерал, моложавый человек, с очень умным, волевым, неласковым лицом.
Затем было то, что всегда происходило в этом кабинете при посещении полковника: краткие, товарищеские приветствия и тотчас после них энергичный монолог генерала. Он отчаянно ругал всех: людей Пентагона, государственных людей, союзные парламенты, союзных генералов. Говорил, что настоящей армии у него нет и при всех этих господах и не будет, проклинал день и час, когда его с боевого поста перевели в это трагикомическое учреждение. Союзные министры думают только о том, как бы продержаться у власти еще месяц. Из трех союзных солдат один коммунист, — как же на них рассчитывать? Деньги по-настоящему дают только Соединенные Штаты, и то очень мало. И есть лишь одна настоящая армия, американская, до смешного численно недостаточная. Затем он понемногу успокоился и очень внимательно выслушал доклад полковника, вставлял толковые замечания, задавал дельные вопросы, из которых ясно было, что он всё понимал с первого слова, кое-что он кратко записывал на листках из блокнота, кое-что разрешал, кое-что отклонял. Очень одобрил план полковника.
— …Да, это было бы превосходно. Попробуем. Могут ухватиться за новое, печкой они, кажется, еще не интересовались. А если эта милая дама хороша собой, то пусть мальчик и позабавится, ничего против этого не имею. Я завтра же распоряжусь об его переводе. Там, во всяком случае, он будет не более бесполезен, чем на его нынешней работе.
Позвонил телефон. Весьма значительное лицо что-то сообщило из Парижа. Лицо у генерала стало еще гораздо менее ласковым.
-…Для этого у нас существует Public Information, — сердито сказал он. Но, по-видимому, значительное лицо просило очень убедительно: генерал, еле прикрыв рукой трубку, выругался, справился по настольному календарю и назначил час. — Больше десяти минут я им не дам и завтракать с ними не могу, с ними позавтракает кто-нибудь другой… Не стоит благодарности. До свидания, — сказал генерал и, повесив трубку, обратился к улыбавшемуся полковнику:
— Вот на что уходит время! Какие-то важные лица из Рейкьявика желают меня видеть! Какой еще к черту Рейкьявик?
— Рейкьявик — это столица Исландии, — сказал полковник, хотя знал, что его указание генералу совершенно не нужно: генералу отлично известно, где Рейкьявик и даже что происходит в Рейкьявике.
— Если б мобилизовать всё население Исландии, то нельзя было бы образовать одну дивизию! — гневно сказал генерал.
И, как всегда, полковник вышел из этого кабинета несколько успокоенный. Ему иногда, в дурные минуты, приходило в голову, что, по существу, положение в мире безнадежно — и, как ни странно, для обеих сторон. Теперь он говорил себе, что очень важные дела находятся в руках очень умного человека, превосходно знающего свое ремесло (в военный гений каких бы то ни было генералов полковник давно плохо верил, особенно потому, что всех их знал лично). В этом генерале было приятно еще и то, что он нисколько не стремился принадлежать к intelligentsia или ей нравиться.
Как человека, с которым генерал говорил почти час, его проводили очень почтительно и обещали тотчас вызвать к нему племянника. Служебный день уже кончался. На площади как раз происходила церемония перемещения флагов: они ежедневно по определенному порядку менялись местами, не менял положения только французский флаг, — всегда занимал одно и то же, самое почетное, хозяйское место. Полковник побил военные церемонии, полюбовался и этой. ‘Все-таки наши солдаты лучшие в мире’.
Тотчас появился племянник, молодой красивый лейтенант. Он не ожидал дядю и очень ему обрадовался. Полковник побил Джима, оставшегося с детских лет на его попечении. Джим относился к дяде с ласковой снисходительностью начинающего жизнь человека к кончающему карьеру старику. Ценил его заботливость и щедрость, знал, что при дяде ник, не пропадешь, и почтительно выслушивал его постоянные нотации. Всё это могло с натяжкой передаваться словами что он любит дядю. Но полковник иллюзий себе не делал ‘После моей смерти немного погорюет. Даже не сразу утешится наследством в тридцать тысяч долларов, не считая дом в Коннектикуте, который он, впрочем, скоро продаст’, — с вздохом думал он.
— Вы надолго?
— Послезавтра уезжаю. Хочу сегодня угостить тебя хорошим обедом. Надеюсь, ты свободен? У нас будет очень серьезный разговор.
— Я, собственно, не свободен, — ответил Джим, чуть замявшись. — Но для вас и для хорошего обеда я, конечно, освобожусь, несмотря на ваш очень серьезный разговор. должен был обедать с одним приятелем, сейчас ему позвоню
— Да, позвони ей. Где можно было бы хорошо пообедать’
— Это зависит от того, дядя, сколько вы хотите истратить на наш обед.
— Скажем, двадцать долларов? Это семь тысяч франков.
— Даже восемь. Я меняю доллары по черному курсу. Надеюсь, вы тоже.
— Не надейся, — строго сказал полковник. — И тебе запрещаю.
— Больше никогда не буду!
— Ты знаешь новость? Джи-Ар-Пэтерсон вчера взял первый приз.
— Не может быть! — сказал племянник взволнованно. Он тоже увлекался лошадьми. Это была у него одна из немногочисленных общих черт с дядей.
— Ты не читаешь газет! Быть может, ты не знаешь того, что идут тревожные слухи о состоянии здоровья Нэтив Дансера!
— Что вы говорите?!
— Надеюсь, ничего серьезного. Это было бы слишком печально!
Такой лошади у нас не было со времени Мэн о’Уор! Кажется, он принес Вандербильту не менее семисот тысяч долларов. Где до него вашему Джи-Ар-Пэтерсону!
— Ну, что ж говорить о Нэтив Дансере, — сказал полковник так, как если бы при нем очень талантливого молодого поэта сравнили с Шекспиром. — Уже шесть часов. Какой тут лучший ресторан?
— Тут?! Вы предполагаете угощать меня в здешних ресторанах! Если б вы меня позвали на завтрак, мы еще могли бы Поехать в ‘Pavillon Henri IV’ в Сен-Жермене… Там родился Людовик XIV. Вы скажете, что от этого кухня лучше не становится. Всё же у Линди на Бродвее Людовик XIV не рождался. Но по вечерам в Сен-Жермене такая же тоска, как в этой дыре. Я повезу вас в Париж.
— Повезешь на чем?
— Так как вы всё еще мне не подарили автомобиля, то я возьму на ваш счет такси.
— Хорошо. А что ты вообще делаешь по вечерам?
— Читаю по-латыни Спинозу с карандашом в руке, исправляю последний вариант теории Эйнштейна, размышляю о ведическом периоде в истории арийцев Пенджаба…
Полковник махнул рукой.
— Покажи мне перед обедом вашу печь.
— Какую печь?
— Ту, где у вас сжигают документы. Это ведь рядом?
— Зачем вам печь?
— Не твое дело. Хочу взглянуть из любопытства.
В четырехугольной, не очень высокой кирпичной печи ничего интересного не было. Из нее вырывалось красноватое пламя, как раз что-то жгли. На дороге стоял казенный автомобиль, в нем сидели два офицера, француз и американец. Оба бегло внимательно оглядели подходивших людей.
— В этом есть нечто символическое, — с торжественным видом, подняв палец, сказал Джим. — Тут сжигается зло мира!
Меньше бы ты нес вздора, — сказал полковник, впрочем очень благодушно. Своему племяннику он прощал даже то, что тот. очевидно, пробирался в intelligentisia.

VIII

— Надеюсь, дядя, вы предоставите мне выбор блюд? — спросил Джим, когда они уселись за столик в углу ресторана. — Я закажу такой обед, какого вы отроду не ели!
— В этом я несколько сомневаюсь.
— Не отрицаю того, что вы и сами недурно разбираетесь в еде и особенно в винах. Но ваши сомнения будут лишены уж всякого основания, если вы разрешите и выйти из пределов двадцати долларов. Это не беда?
— Не беда. Заказывай всё, что хочешь. Я рад сделать тебе удовольствие, хотя ты этого не заслуживаешь.
— Действительно, не заслуживаю, — с полной готовностью подтвердил Джим. — Правда, я еще не знаю, за что именно вы меня будете сегодня ругать. Но ругать будете наверное, это ваше ремесло. И во всяком случае, вы будете совершенно правы… Я супа почти никогда не ем. Что вы сказали бы об омаре? Только не называйте его Homard &agrave, l’Am&eacute,ricaine, вы меня опозорили бы! Надо говорить Homard &agrave, l’Armoricaine.
— Это очень спорный вопрос. Он обсуждается давно.
— Тут и обсуждать нечего. Стали бы французы называть блюдо в нашу честь! Они к нашим гастрономическим идеям относятся с полным презрением.
— И напрасно.
— Я сам так думал, пока не побывал в Париже. Дядя, а как насчет свежей икры?
— Заказывай и свежую икру, — сказал полковник, опять махнув рукой.
— Тогда я спрошу водки. Будет русское вступление к французскому обеду двух американцев.
Метрдотель и sommelier почтительно записали заказ: видели, что эти клиенты, хотя и иностранцы, знают толк в еде, разбираются даже в годах вин.
— Ну, сначала скажи, как ты живешь? Вид у тебя здоровый, веселый, счастливый. Так и надо.
— Разумеется, так и надо. Мир пронизывают космические лучи счастья. Надо только уметь их находить! — сказал Джим. И говорит как intelligentsia. Очень горд своей фразой, верно это из его дневника’, — подумал полковник с улыбкой.
— Заведи себе трубку Гейгера… Мы должны сегодня серьезно поговорить.
— Условимся так, дядя: вы начнете меня ругать только с десерта, зачем портить мне аппетит?
— Я начну ругать тебя тотчас после водки. За твой аппетит я не боюсь. Но сегодня ты меня будешь слушать очень внимательно, я этого требую.
— Хорошо. Однако до водки расскажите мне о вашей аудиенции. Я не сомневаюсь, вы мне сообщите всё, что генерал вам сказал. Вы знаете, что я нем как рыба.
— Ты не сомневаешься, что я тебе ничего не сообщу. Впрочем, одно ты можешь знать: положение в мире очень серьезно.
— Это я слышал и без генерала. Ничего интереснее вы не знаете?
— Если и знаю, то не для передачи тебе.
— Газеты пишут каждый день, что война вполне возможна. И этому совершенно не верю. Никакой войны не будет.
— Тебе, конечно, лучше знать. В случае войны Россия выставит двести дивизий, затем очень скоро еще сто, а дальше доведет свою армию до пятисот дивизий.
— Тоже читал в газетах. Но все эти дивизии перейдут на пашу сторону. В России ненавидят дядю Джо.
— Так действительно говорят перебегающие к нам советские люди. При этом они неизменно добавляют, что необходимо только, в случае войны, располагать к себе русское население и повторять, что мы никак не стремимся к расчленению России. Мы им, разумеется, очень благодарны за полезные советы, но мы делаем поправку на то, что эти люди перебежчики.
— Да насколько я могу судить, вся ваша работа, дядя, основана на перебежчиках. Что вы делали бы без них?
— Именно ‘насколько ты можешь судить’. А ты судить не можешь и не имеешь права. Что ты о моей работе знаешь?
— Знаю мало, но думаю, что не вам ругать перебежчиков. Кроме того, к России наши западные понятия неприложимы. Я очень люблю всё русское.
— Икру?
— Икру, ‘Войну и мир’, русских женщин.
— Ты их знаешь?
— Встречал. А кроме того, вы, очевидно, забыли, что моя бабушка, ваша мать, была русская.
— Она была внучкой русского эмигранта, но родилась в Нью-Джерси и ни слова по-русски не знала. Все остальные наши предки были коренные, стопроцентные американцы.
— А вы всё-таки о русской бабушке не распространяйтесь. Это может не понравиться сенатору Маккарти. Если б он был англичанином, он верно выгнал бы Черчилля за то, что у того мать иностранка. Впрочем, я знаю, вы не любите говорить о Маккарти.
— Действительно, не люблю. А при иностранцах никогда не говорю, пусть они лучше думают о своих делах, о которых я им не напоминаю… Я решительно ничего против русского народа не имею. Однако перебежчиков-офицеров я всё-таки недолюбливаю. Разумеется, все они, тоже неизменно, ссылаются на опыт Гитлера: вначале русские дивизии одна за другой сдавались в плен немцам, воевать же по-настоящему они стали только тогда, когда увидели, что такое наци. Раньше они, видишь ли, этого не знали. Тут у меня есть свое мнение. Сдавались не отдельные солдаты, а именно дивизии. Никакой возможности солдатам сговариваться о сдаче не было. Кроме того, сдающийся солдат думает о том, как с ним будут обращаться, дадут ли ему поесть, думает о чем угодно, но не о политических вопросах. В том, что говорят перебежчики, много правды, а полагаться на их заверения всё-таки нельзя. Инерция военной дисциплины, да еще такой каторжной, как советская, может действовать довольно долго.
— Что, если за это время советская армия докатится до Пиренеев и Атлантического океана?
— Этого никогда не будет. Но исходить всегда надо из худших возможностей.
— Напротив, исходить надо из лучших возможностей. Так думали все великие полководцы. Наполеон издевался над не которыми своими генералами: ‘Они думают, что можно воевать без риска!’ Но станем на минуту на вашу точку зрения. Если русские войска переходить на нашу сторону не будут, то медь армия четырнадцати государств неизбежно потерпит поражение, так как у русских на суше тройное превосходство в силах. А если они дойдут до океана и Пиренеев, то их военный потенциал, со всеми промышленными богатствами Европы, будет больше нашего.
— Ты ошибаешься, — сказал полковник с неприятным чувством: он сам иногда так думал. — Наша армия окажет отчаянное сопротивление. Военная прогулка в Париж больше невозможна.
— Маршал Жюэн не так давно объявил, что они будут в Париже на 21-й день!
— С тех пор многое изменилось. Кроме того, маршалы иногда очень преувеличивают, чтобы повлиять на общественное мнение, на правительства, на парламенты.
— Они, к сожалению, не понимают, как такие слова влияют на их собственных солдат. Моя позиция ясна: нам надо искать союзника в русском народе. Вашей же позиции я просто не понимаю. Подождем мальчика, который закричит, что король гол. Неужели генерал думает так же, как вы? Да еще говорит ли он всё, что думает?
— Журналистам говорит не всё, что думает. Генерал, вероятно, знает всё то, что знаешь ты, а кроме того, знает и многое другое, чего ты не знаешь. Он умница и один из самых деятельных людей, каких я когда-либо видел. По своей живости он просто не в состоянии сидеть в своей комнате без дела. Пасьянсов он не раскладывает и почтовых марок не собирает, — сказал полковник, считавший то и другое обычно верным признаком ограниченности человека. — Таков был и Наполеон… Одно скажу тебе. Он долго говорил о нашем трудном положении, а закончил словами: ‘Но, разумеется, в том, что мы в конце концов победим, не может быть никакого сомнения! Нас, мир, свободу спасут две вещи: крепость духа и существование атомной бомбы’. Заметь, не ее взрыв, а одно только ее существование.
— Он правда так думает? — спросил Джим. Его лицо еще просветлело. — Конечно, для американца в этом не может быть сомнения!
— Это ты хорошо сказал. Мы в самом деле ни одной войны в истории не проиграли. В психологическом отношении тут, быть может, некоторое наше несчастье. Мы — и во всем мире только мы одни — не представляем себе, что можно и проиг рать войну. Между тем это очень просто: побеждали, побеждали и, наконец, потерпели поражение. Франция тоже была когда-то самой могущественной военной державой мира. Впрочем, и я уверен, что, если Россия решится на войну, то она будет разбита.
— Дядя, вы противоречите сами себе, — сказал, смеясь Джим. — И я тоже. Это бывает часто. Я не раз замечал в спорах, особенно в политических, что человек вдруг начинает спорить с самим собой, а не с собеседником. Быть может, это отчасти объясняется тем, что теперь в мире никто ни в чем твердо не уверен, оттого все и изображают такую уверенность. Правда, это глубочайшая мысль? Я один из самых глубоких мыслителей наших дней. А вы, дядя, я всегда так думал, вы удивительно не типичны для разведчика, они, наверное, совершенно другие. Не хочу говорить о ваших коллегах, какие они… И вдобавок вы человек бронзового века! Очень хороший человек бронзового века…
— А ты теперь кто?
— Я где-то читал, что у каких-то французских аристократов девиз рода одно слово: ‘Fac’. Теперь это мой девиз!
— Поэтому ты ничего не делаешь?
— Поэтому я ничего не делаю. Ну, допустим, я завоевал бы весь мир, как Александр Македонский. Это верно не так трудно, правда? Но, собственно, зачем? Ведь Александр, завоевав весь мир, умер от тоски и скуки, — сказал Джим, просматривая карту блюд. Хотя всё уже было заказано, чтение карты доставляло ему большое удовольствие. — Какое изобилие, дядя, и какие вещи! Подумать только, что десять лет тому назад во Франции почти никакой еды не было, а у нас были карточки. Вы помните вид карточек?.. Да, так вы говорите, мы победим. Конечно!
— Во всяком случае, мы победим в воздухе. Решат дело атомные бомбы. Но что это значит? Это значит, что мы истребим, скажем, пятьдесят миллионов русских, а они истребят только десять миллионов американцев. Весело? Заметь еще и другое. Разумеется, в первый же день войны советское правительство предложит, чтобы обе стороны отказались от атомного оружия. Это ему будет очень выгодно, так как атомных бомб у него будет всегда гораздо меньше, чем у нас: наша промышленность гораздо мощнее, наши ученые лучше, у нас Польше того, что называется know-how. Всё же, повторяю, и они могут истребить несколько миллионов нашего гражданского населения, и мы это знаем. Что, если давление общественного мнения заставит нас согласиться на их предложение? Тогда как же мы победим? Способы, правда, найдутся. Всё же это будет тяжело, чрезвычайно тяжело.
— Поэтому и по тысяче других причин надо сделать всё возможное, чтобы избежать войны. Всё совместимое с нашей честью и с нашими интересами.
— Я с тобой совершенно согласен. Но убеди в этом дядю Джо.
— Если же война начнется, то надо будет приложить все усилия к тому, чтобы русский народ был с нами.
— Это один из способов, о которых я только что сказал.
— Простите, дядя, это не ‘способ’. Это цель!
— Если русский народ будет с нами, то это значит, что власть у них перейдет к маршалам. Так? К кому же еще? Всех других вождей там презирает большинство населения, это нам хорошо известно. Удержаться же у власти может только победоносный маршал. Иначе это Петэн. Маршалам придется допиться военных успехов, а, как говорят французы, аппетит приходит с едой. Маршалы не любят отказываться от территориальных приобретений.
— А в общем, ничего никто предвидеть не может. Я читал старый роман Беллами ‘Looking Backward’. Этот провидец предвидел радиоаппараты, но не предвидел таких пустяков, как две мировые войны и два десятка революций. И таковы, верно, все провидцы… Кстати, по его роману в будущем обществе человек уходит на покой сорока четырех лет отроду. Подумайте, дядя, мне осталось всего восемнадцать лет работы, стоит ли тогда стараться? А вы уже лет двадцать, как должны быть на покое.
— Не двадцать, а только восемнадцать, — поправил с неудовольствием полковник. — Но бросим политику. Всё, что о ней говорят и пишут, это общие места… Вот несут твою икру.
— Пью первую рюмку за того, кому ей обязан, — сказал Джим.
— Спасибо, мой милый.
— Разумеется, это Джи-Ар-Пэтерсон. Ведь, правда, дядя, вы на него поставили?
— Нахал! — сказал полковник. Он требовал от племянника почтительности, Джим это знал и не выходил из должных пределов, придумав форму почтительных дерзостей. — Кстати, я, гастроном старой школы, не заказал бы и икру, и омара. Либо то, либо другое, — поддразнил он племянника.
— Я пользуюсь случаем. Без вас я этого себе не позволил бы, денег нет. Это самые вкусные вещи в мире! Если б, как в вечном и глупом предположении, меня сослали на необитаемый остров и предложили там есть всегда только одно блюдо, то я взял бы эти два. А вы?
— Выпьем по второй рюмке водки и давай говорить серьезно.
— Хорошо. Ругайте меня, если нельзя иначе.
— Нельзя. Когда ты, наконец, станешь человеком? Тебе уже двадцать шесть лет, а по характеру тебе шестнадцать… В каком состоянии твои любовные дела? Ты писал, что расстался с ней, — сказал полковник. Джим ему рассказывал правду о своих интимных делах, по крайней мере, полковник так думал и этому радовался.
— Мы надоели друг другу. Она за что-то рассердилась. Вероятно, она была права. Ничего, найдем другую. Уже одна есть в виду.
Полковник покачал головой, непохоже изображая на лице сокрушение. В душе он немного гордился победами племянника.
— Женщины тебя погубят, мой друг. Плохо верю, что ты найдешь себе подходящую жену. Настоящая жена живо сбила бы с тебя спесь. Нет великого человека не только для лакея, но и для его жены. Впрочем, бывает обратное, только реже.
— От ‘настоящей’ жены я тотчас, на зло вам, сбегу… А отчего вы не женились, дядя? — спросил Джим, впрочем хорошо знавший, что ответа не получит. Он давно слышал, что дядя в молодости был влюблен в какую-то красавицу и что она предпочла ему богатого промышленника. ‘Это могло вызвать презрение к женщинам, или ненависть к богатым промышленникам, или решение самому стать богачом во что бы то ни стало, а у дяди ничего такого не вызвало, — всегда думал Джим с некоторым недоумением. — Правда, он позднее уте-утешался с дамами достаточно часто. Только мне читает наставления. Когда-то он, вероятно, был тоже хорош собой’. Возраст дяди казался ему пределом старости.
— Это тебя не касается. У тебя вечно будут романы средней продолжительностью в два месяца.
— Это еще не так плохо.
— А затем тебя женит на себе какая-нибудь кухарка… Ты слишком начитался Достоевского, — сказал полковник, приписывавший самое тлетворное действие русским романистам, особенно Достоевскому, о котором он, впрочем, имел довольно смутное представление: начал когда-то читать ‘Униженные и оскорбленные’ и не мог дочитать от скуки.
— Вы мне уже это не раз говорили.
— Но сейчас ты ни в кого по-настоящему не влюблен?
— Нет. Впрочем, я не знаю, как вы понимаете ‘по-настоящему’?
— Во всяком случае, невесты у тебя нет? Жениться ты не собираешься?
— О, нет! За кого вы меня принимаете, дядя? — возмущенным тоном спросил Джим.

— Ну что ж, перейдем к делу, — сказал, помолчав немного, полковник. — Ты по-прежнему недоволен твоей службой?
— Разумеется, недоволен. Адская скука! Зачем только вы меня на нее определили?
— Мой милый, тебя и сюда определить было нелегко. Не забудь, что ты вышел из Пойнта предпоследним.
— Я действительно вышел предпоследним, но только из-за математики и поведения. Конечно, лучше было бы выйти последним. Это было бы хоть эффектно: последний в выпуске!
— Годишься ли ты вообще для военной карьеры? А если нет, то для чего ты, собственно, годишься? Не так давно ты хотел избрать специальностью музыку, и действительно у тебя были способности…
— Гениальные! Но вы считали бы семейным позором, если б ваш племянник стал каким-нибудь жалким композитором вроде Вагнера.
— Ты становишься хвастуном! — сказал полковник. Он знал, что Джим не страдает манией величия, а, напротив, совершенно в себе не уверен, просто усвоил странную манеру речи.
— Нет, я не хвастун. У меня всё зависит от настроения. Иногда я чувствую себя победителем и даже нахалом, вроде как барышня, выставляющая свою кандидатуру на звание мисс Америка. А раз как-то на пароходе я увидел на дверях уборной надпись: ‘Gentlemen’ и чуть не спросил себя, имею ли я право войти.
— Это уж, конечно, преувеличение в другую сторону, — сказал полковник, засмеявшись. — В том, что ты джентльмен, не может быть сомнения, но мы говорим не об этом. Молодых людей, играющих на рояле, очень много.
— Но как я играю! Я несравненный знаток! У меня даже есть музыкальный словарь Римана, в который я, впрочем, никогда не заглядываю, как большинство пианистов.
— Перестань шутить, я говорю очень серьезно. Если б я думал, что из тебя может выйти Вагнер, я первый тебя благо словил бы на музыкальную карьеру, — сказал полковник, не вполне искренно. — Но этого не видно. Ты просто ‘эстет’, — довольно пустая порода людей. У тебя были способности и к литературе. Когда у человека слишком много разных способностей… — Полковник не докончил фразы, увидев огорчение племянника. — Как бы то ни было, ты записался в армию добровольцем и прекрасно сделал. На зло тебе, война кончилась как раз тогда, когда кончилась твоя военная подготовка. Но если б ты попал на войну, ты был бы очень разочарован. ‘ Война могла быть поэтической в былые времена. Теперь в ней ничего поэтического нет. А новая война была бы просто бойней. Романтики не будет уже потому, что впервые в истории гражданское население будет подвергаться еще большей опасности, чем армия. Тебе никак не удастся рисоваться перед нью-йоркскими барышнями: барышень будет убито больше, чем офицеров.
— Особенно, чем штабных. С тех пор, как существуют аэропланы, между штабами установилось молчаливое соглашение: Фош не бросал бомб на Гинденбурга, а Гинденбург на Фоша, немцы в Африке не старались убить Монтгомери, а англичане не пытались убить Роммеля. Это было бы не элегантно.
— Едва ли не единственный род военной службы, где еще сохранилась романтика, это мой: разведка.
— Отчего же вы меня туда не отдали?
— Не скрою, у меня были колебания. Ты не очень подходящий человек для этого дела. Так ты недоволен работой в Public Information? Что ты, собственно, там теперь делаешь?
— У меня очень много работы. Прежде всего мне нужно было заучить, какие именно державы входят в Североатлантический союз!
— Да это всякий знает.
— Едва ли знает сто человек на земле. Попробуйте перечислить, дядя.
— Соединенные Штаты, Англия, Франция, Италия, Греция, Турция, Бельгия, Голландия, Дания, Канада… Норвегия… Исландия…
— Браво! Но это только двенадцать, — сказал лейтенант, загибавший пальцы во время подсчета. — А еще две?
— Странно: не могу сейчас вспомнить.
— Вы забыли Португалию!
— Да, правда.
— И Люксембург! Вы забыли Люксембург с его мощной армией!
— А что ты изучил еще?
— Помилуйте, а имена! И какие имена! Знаете ли вы, как зовут представителя Голландии? Его зовут Алидиус Вармольдус Ламбертус Тиарда ван Штарненборг Стакхувер! Попробуйте повторить! И еще хорошо, если я произношу правильно!
— Вижу, что делами тебя не переобременяют. Думаю, что и продвижение твое по службе будет медленным. Это тебя не слишком огорчает?
— Огорчает, но не слишком.
— Я знаю, ты не честолюбив. Или, вернее, ты сам не знаешь, честолюбив ты или нет. Думаешь ли ты когда-либо вообще о своем будущем: не о нынешнем дне и не о завтрашнем, а о будущем?
— Думаю, — ответил Джим. Хотя сказал он это с чувством обиды за то, что дядя так мало его понимает, уверенности в его тоне не было.
— А по-моему, ты никогда и вопроса себе не задаешь: ‘Чего я хочу? что я умею делать? что я буду делать в жизни?’ Ты умен, я не сказал бы даже, что ты не умеешь думать: ты просто не пробовал.
— Это было бы очень грустно, если б было так. Но это не так. Я думаю очень много.
— Быть может, только тогда, когда ты говоришь. Такие люди есть. Если б я спросил тебя, о чем ты думаешь, ты не мог бы ответить. Мой милый, ты, к несчастью, усвоил себе странное, не то шутливое, не то ироническое, отношение к жизни: надо, мол, проводить ее по возможности веселее, а серьезного ничего на свете нет. Серьезное на свете есть.
— Вы преувеличиваете, — сказал Джим. ‘Может быть, дядя говорит и правду, но странно, что говорит это именно он. Человек, прослуживший всю жизнь в разведке, не должен был бы впадать в тон Эмерсона’, — подумал он. — Вы очень преувеличиваете. Я думаю много, и не тогда, когда я говорю, а гораздо больше дома, один, за роялем, за письменным столом. Если же вы хотели, чтобы я стал ‘серьезнее’, то, повторяю, зачем вы меня определили в самый пустой отдел в Роканкуре?
— Тебя не хотели брать в другие отделы. А я думал, что тебе будет полезно увидеть Европу, усовершенствоваться во французском языке…
— Я говорю по-французски гораздо лучше, чем Айк, или Уинни, или герцог Виндзорский. Их и понять нельзя, когда они по радио произносят несколько будто бы французских фраз. А я и арго знаю как парижанин.
— Смотри, как бы у тебя шутливое хвастовство не перешло в настоящее, это бывает. Ты действительно получил хорошее воспитание, я для этого ничего не жалел. Ты знаешь и то, что ты мой единственный наследник. Только, пожалуйста, не желай мне скорейшей смерти, — пошутил полковник. — Тем более, что если б тебе и теперь понадобились деньги, я охотно дал бы тебе аванс под наследство. Конечно, при условии, что эти деньги будут тебе нужны для чего-либо дельного. Тогда напиши мне.
— От души благодарю, приятно слышать. Вы и всегда меня баловали, дядя, и я этого не заслуживаю. О чем же вы хотели со мной говорить?
Полковник еще немного помолчал.
— Хотел ли бы ты работать в том же ведомстве, что я?
— Вот оно что! Вы хотите взять меня к себе?
— Не ‘к себе’. Я просто хочу дать тебе одно поручение. Ты пока остался бы на своей должности.
— Разве это можно?
— Это делается. Ты будешь временно отчислен от своей работы и поставлен на другую. А там будет видно. Я сегодня испросил на это согласие генерала. Он тебя не знает.
— Я представлялся ему два раза!
— Ему представляется много людей, он вас всех знать не может. Он помнил только, что у меня здесь есть племянник. Собственно, в том, что я заговорил с ним о тебе, было некоторое нарушение порядка. Но мы с ним старые друзья. Я ему сказал, что мне нужно, и он дал согласие или, точнее, обещал закрыть глаза.
— Разве вы хотите поручить мне что-либо незаконное?
— Многие наши действия проходят несколько мимо правил. Тем не менее генерал отнесся к делу благодушно. Спросил меня, хорош ли ты собой.
— Дядя, скажите же, ради Бога, в чем дело! Сюда замешаны женщины?
— У тебя даже глаза заблестели. Не женщины, а женщина.
— Красивая?
— Очень. Не торопись радоваться: она шпионка.
— Не томите меня, дядя! Что мне Гекуба, особенно Гекуба-шпионка?
— Она посылается сюда, чтобы узнать наши военные секреты. Прежде, чем продолжать, я хочу, чтобы ты мне твердо обещал: все это останется совершенной тайной.
— Клянусь моей жизнью! — сказал торжественно Джим и даже приподнял было руку.
Полковник поморщился.
— Ты сорвиголова и своей жизнью не очень дорожишь. Вместо клятв дай мне просто честное слово американского офицера, что всё сказанное мною останется совершенным секретом.
— Разумеется, даю слово.
— Для поступления в наше ведомство тебе придется пройти разные формальности, не стоит об этом пока и говорить. Сейчас вопрос только в одном пробном деле. Если ты исполнишь мое поручение хорошо, можно будет поговорить о твоем переходе к нам на службу. Это очень тяжелая служба, но она интереснее твоей нынешней.
— Дядя, откуда же вы знаете, что к нам сюда посылают красавицу?
— У нас не полагается спрашивать начальство о том, чего оно само не сообщает… Они тайно подсылают и в Соединенные Штаты своих агентов в большом числе…
— ‘Тайно’! Не могут же они испрашивать у вас на это разрешения. Это было бы, как если б во время войны одно правительство просило другое выдать визы для вторгающихся солдат!
— Ты сам говоришь: ‘во время войны’. Холодная война действительно идет, и мы тоже не можем действовать исключительно законными способами… Тебе пришлось бы вступить в связь с этой дамой, — сказал, наконец, полковник.
Джим вытаращил глаза.
— Вот никогда не думал, что услышу такие слова от вас, дядя!.. Вы только что меня спрашивали, не собираюсь ли я жениться!
— Поэтому и спрашивал. Если б ты был влюблен, я тебе этого дела и не предложил бы.
— А если ваша шпионка мне не понравится? Что тогда?
— Глупый вопрос. Нет, в самом деле лучше останься в твоем ведомстве.
— Где же эта Гекуба? Как я с ней познакомлюсь?
— Я тебе сообщу ее приметы, сообщу, где она живет, в каком ресторане обедает. Лучше всего познакомиться с ней именно в ресторане. Остальное будет твое дело. Ты должен будешь повезти ее в Роканкур и показать ей, как журналистке, ту печь. Ее показывают журналистам. Этой печью будешь заведовать ты, по крайней мере в течение нескольких дней. Затем ты в нее ‘влюбишься’.
— В печь?
— Ты ей передашь некоторые документы, которые мы тебе приготовим.
— Понимаю: дезинформация!
— На этом твоя роль кончится.
— Роль сомнительная… Никак не ожидал от вас!
— Что ж делать, приходится идти и на такие дела. Если это делается для родины, то тут ничего плохого нет.
— Я до сих нор сходился с красивыми женщинами и не для родины. А для родины готов тем более.
— Тшорт! — сказал полковник.

X

Как только пароходик остановился, Наташа, уже с час ходившая по набережной, издали увидела Шелля и побежала по длинному валу, обгоняя носильщиков с тачками. Он поднял руку, быстро пошел к ней, обнял ее и поцеловал. От него пахло вином.
-…У тебя прекрасный вид… Всё благополучно? Здорова? Довольна Капри?
— Это просто рай!
— Не всегда. Все на этом острове зависит от погоды. Если погода плохая, то население разоряется, и тут смертная тоска.
— Погода всё время чудная! А как ты?..
— Ты не кашляла?
— Ни разу не кашлянула, — ответила она весело, хотя этот вопрос чуть ее огорчил: значит, всё-таки он не уверен, что это пустяки.
— Ну, слава Богу, — сказал он и заговорил по-итальянски с носильщиком, который принес с парохода его чемоданы. Наташу удивило, что их так много: пять или шесть, все превосходные. ‘Неужто он и здесь будет менять костюмы каждый день, как в Берлине!’ Его элегантность была чем-то из другого, неизвестного ей, малопонятного мира и, быть может, именно поэтому ей нравилась. ‘А вот лицо у него измученное!’ думала она, когда он с носильщиком укладывал чемоданы в красный вагон фуникулера. Другие пассажиры с любопытством на них смотрели, и это тоже доставляло Наташе удовольствие. Навстречу им спускался другой маленький вагон с уезжавшими людьми. Она подумала, что через десять дней, всего через десять дней надо будет и им покинуть этот дивный остров.
В ‘Квисисане’ Шелль не остановился: сказал, что там мог бы встретить знакомых.
— А я никого, кроме тебя, видеть не хочу! Недалеко есть очень хорошая гостиница, я в ней жил года три тому назад. Спросим там.
В этой гостинице его узнали. Был недурной номер, но хозяин предложил за те же деньги отдельный домик, расположенный довольно далеко, внизу его круто спускавшейся большой усадьбы.
— Помню, помню. Это было что-то древнее, вы тогда перестраивали. Пожалуй, — сказал Шелль, немного подумав.
— Я устроил там две ванны. Сдаю так дешево потому, что это вы, синьор. И еще, скажу правду, многие не хотят подниматься по нескольку раз в день. Но синьоры молоды и крепки.
— Синьора не моя жена. Она уже имеет комнату. Что ж, ведите нас в этот домик.
Он и по-итальянски говорил свободно, даже щеголял разными ‘mamma mia’. Втроем они спустились по древним крутым каменным лестницам в саду. Домик был тоже древний, с очень большой комнатой в три окна, с двумя спальнями, с мраморными статуями, с огромными каминами.
Когда хозяин ушел, Шелль опять обнял Наташу.
— Хочешь жить здесь со мной? Я что-нибудь для него придумаю, да их это и совершенно не интересует.
— Никогда. Ты знаешь, что…
— Да, знаю, знаю, — сказал он с нетерпеньем. — Хорошо, не будем спорить. Всё равно, мы…
— Что всё равно?
— Ничего… Милая, мне надо выкупаться, побриться, переодеться. Это займет не меньше получаса. Ты подождешь меня здесь или там, в главном доме, в гостиной?
— Это не особенно удобно, — сказала Наташа, краснея. Он засмеялся.
— ‘Что они подумают’, да? О, чудо природы! Не воспитывалась ли ты в пансионе для благородных девиц где-нибудь в Испании? Ну так вот что. Если неприлично подождать меня здесь, тогда пойди на Пиацца Умберто и посиди в кофейне, на террасе. Там, кажется, несколько кофеен, я тебя найду. Ты знаешь, как пройти к Пиацца Умберто? Это здесь единственная площадь.
— Я уже знаю Капри, как свои пять пальцев.
— А это не неприлично сесть одной за столик в кофейне? Слава Богу! Что же ты здесь делаешь целые дни? Всё читаешь? Кстати, я тебе привез маленький подарок. Нашел у букиниста старое издание Тургенева.
— Спасибо! Ах, как я рада! Я ужасно люблю Тургенева. Вешние воды’ и ‘Первая любовь’ — это самые любимые мои книги! Не слишком дорого стоило? — Нет, не слишком дорого.
Вырываясь хоть ненадолго из своего мрачного мира разведки, Шелль всегда чувствовал необыкновенное облегчение. Теперь действительно, кроме Наташи, никого видеть не хотел. Люди его раздражали. В поезде соседи по отделению вызвали в нем что-то близкое к отвращению. ‘Кажется, попал в передовую, просвещенную компанию. Верно, едут на какой-нибудь передовой, просвещенный съезд…’ Он ни с кем не обменялся ни одним словом, тотчас, для предупреждения разговоров, развернул газету, но не читал ее. ‘Так и есть. Этот азиат бранит Соединенные Штаты за их ‘недуховность’, возмущается тем, что они дарят слишком мало денег азиатским странам. Зато, верно, очень восхищается советским правительством, хотя оно отпускает им товары за плату и по высокой цене. Конечно, из сподвижников Неру, так, так… А эта в фиолетовом платье с кружевами, в очках, тоже страшно передовая, вид самый что ни есть идейный и горделивый. И все они, очевидно, пристроились к разным казенным пирогам, получают большие жалованья. Женятся на богатых — разумеется, не из-за богатства, богатство только случайно пришлось, а у них, видите ли, общность идей… И только я один ничего для себя не нашел, дожил до пятого десятка, ничего не добившись, ничего не имея, купаясь в грязи… Я даже и чувствую себя с ними приблизительно так, как человек, явившийся в грязном пиджачке на вечер, где все во фраках или в смокингах… Так и есть! — почти радостно подумал он, узнав из разговоров соседей, на какой съезд они отправляются. — Всё дело в копеечке, несмотря на необычайно идейный и достойный вид. Пропади они все пропадом!’ — думал он, утешаясь, как всегда, сознанием своего огромного физического превосходства над этими людьми. ‘Мог бы каждого задушить как цыпленка’.
Он стал думать о Наташе. ‘Точно свет зажегся в душе!.. ‘Банальная история!’ Да разве любовь всегда не банальна, и в жизни, и в искусстве? И счастье тоже банально, и слава Богу! Кроме нее, у меня ничего нет и не будет. Я как те правоверные мусульмане, которые будто бы когда-то выкалывали себе глаза, увидев гробницу Магомета: выше, чище этого ничего на свете не увижу’, — подумал Шелль — по своему обыкновению ‘литературно’. — Совершенно запутался! Оказалось, я не только прохвост, но и болван. Сам не знаю, чего хочу! ‘Ах, я безумно влюблен! — Ах нет, влюблен, но не безумно!..’ Посмотрим, что будет при первой встрече. Будет ли хоть легкое разочарование?’
Он пил в вагоне-ресторане, на вокзалах, пил даже на неаполитанском пароходике. Экзамен сошел прекрасно: не испытал никакого разочарования.
Всё же теперь, в ванне, неизвестно зачем, он попробовал восстановить мучивший его строй чувств. ‘В сорок лет человек не может быть влюбленным как Ромео… Да, надо признаться, я всю эту поездку на Капри придумал для того, чтобы овладеть ею (и слово какое гадкое и пошлое!). Это не очень трудно, обычные приемы, ложь, хитрости, вино, удаются почти всегда. Но я не могу, просто не могу пойти на это. Значит, жениться на ней? Наташа только этого и хочет, только об этом и мечтает, и пытается, бедная, не показывать… Жениться с моим прошлым, с моей профессией, с необходимостью всё от нее скрывать?’
Три месяца тому назад первая мысль о женитьбе на Наташе показалась ему дикой. Потом он примерял себя к этой мысли, сначала, по долгой привычке, с насмешкой над собой, в циничной форме: ‘Потянуло на свеженькую девочку…’ ‘Загадочная история, или Любовь шпиона, трагедия в пяти действиях с прологом…’ С первых же дней его раздражала именно банальность истории: падший человек с опустошенной душой влюбляется в чистую девушку. ‘Вроде как лермонтовский Демон’. В душе он с молодых лет считал себя демонической натурой. Что ж делать, жизнь так же пошла, как кинематограф’.
Понемногу его чувства перешли на другой лад: из цинично-насмешливых стали покаянными. ‘Да, был опускавшийся, внутренне опускавшийся человек. Но павших людей вообще очень мало, есть падающие и поднимающиеся. Мой путь был от добра к злу, — вдруг с обратным билетом? Меня лет двадцать тяготит моральное одиночество, да и одиночество просто, мы ведь живем как на необитаемом острове… Я иногда на аэропланах думал: хорошо бы, если б он свалился и всё было бы кончено. Может быть, впрочем, перед собой и лицемерил: нет, и жить хорошо, покончить с собой никогда не поздно, разные мелкие радости остаются, шампанское остается… Жениться? Это теперь и практически почти невозможно. Как я женюсь, когда нет денег и получить их можно только оставаясь в разведке?’
Когда-то случалось, что денег у него не было совершенно. Но это было давно, он отвык. ‘Прежде тысяча долларов казалась почти богатством. Теперь это месяц жизни, в крайнем случае, два месяца, если отказывать себе во всем’. В последние годы он много зарабатывал. Спрос на его труд, из-за положения в мире стал очень большим. Кроме того, он обычно играл и карты счастливо. В Берлине же — ‘как идиот!’ — проиграл около сорока тысяч марок. Шелль давно поставил себе правилом не огорчаться из-за совершенных ошибок и не думать о том, что было уже непоправимо. Однако не все правила можно было соблюдать. Воспоминание о проигранных деньгах становилось всё тяжелее.
Полковник предлагал дать аванс в две тысячи долларов. Шелль в самом деле дорожил жизнью меньше, чем ею дорожит громадное большинство людей. Кроме того, поручение было интересное. И, главное, в случае успеха ему была обеспечена сумма, которая, пожалуй, позволила бы бросить давно надоевшую ему, рискованную, изнашивающую человека работу. Он об этом мечтал, хотя совершенно не знал, чем другим мог бы заняться. ‘Дело заняло бы около трех-четырех недель. Положим (всё еще думаю с ‘положим’), я мог бы придумать для Наташи предлог. Объявлю ей, что должен уехать для ликвидации дел. Оставлю ей пятьсот долларов. Как проклятой Эдде, — с отвращением подумал он. — Она будет где-нибудь в Италии работать над своим отзовизмом. Какой же адрес я указал бы ей для писем? И как я стал бы писать ей? Можно было бы, правда, оставить для отправки письма у полковника. ‘Милая, милая Наташа, когда ты получишь это письмо… Помни однако, что я…’ — мелькали у него готовые трогательные фразы. — Если же дело удастся, то всё в порядке. Тогда можно будет от нее скрывать и дальше. Ох, не хочется ехать. И страшно… Конечно, боюсь. Вернуться оттуда мало шансов. Я всё-таки не камикадзе. Как же поступить иначе? Если б было хоть немного денег, переехал бы в Южную Америку… Прямо сказать Наташе, что я разорился, что у меня больше ничего нет? Она верно бросилась бы мне на шею и с восторгом сказала бы, что так гораздо лучше, что она будет работать. — Он невольно усмехнулся при мысли, что будет жить на ‘отзовизм’. — А то сказать ей всю правду?’
Об этом тоже он не раз думал в Берлине, даже подробно всё себе представлял: ‘Обед, водка, шампанское. Слово за слово, ‘Ты любишь негодяя!..’ Слова ‘негодяй’ не скажу и после шампанского. ‘Ты любишь падшего человека!’ Нельзя! — отвечал он себе и тогда, невольно удивляясь комедиантскому началу в своем характере. — А как поступила бы она? Ушла бы от меня ‘с расширенными от ужаса и отчаяния глазами’? Нет, это тоже был бы кинематограф, а уж в ней-то пошлости нет и следа. Я подал бы всё как можно благороднее, рассказал бы ей о своем прошлом, о том, почему пошел этой дорогой, дал бы ‘идейные мотивы’, как Эдде. И это тоже ничего не смягчило бы: ‘Шпион!’ Разумеется, нельзя! И не думать больше об этом здесь на Капри. Не портить себе этих двух недель, вырванных у каторжной жизни…’
Несмотря на его мрачность, запас бодрости ему был природой отпущен огромный. После горячей ванны он стал еще под душ, пустил воду только из холодного крана и через минуту вышел, стараясь не морщиться и не вздрагивать. Как почти всегда, полюбовался в зеркале своим торсом. ‘Ничего, придумаю что-нибудь. Во всяком случае, хоть день да мой! И не день, а две-три недели. Не в этом ли смысл жизни: хоть день, да мой…’
………………………………………………………………………………….

XI

Джим вышел из гостиницы Эдды на рассвете. Ночной швейцар хмуро принял сто франков и отворил перед ним дверь. Разве отправить дяде телеграмму? Например: ‘Пришел. Увидел. Победил’. Но телеграммы Джим не отправил. На улице он скоро протрезвился и подумал, что нет никаких оснований шутить.
Проделал же он всё очень хорошо. В час дня зашел в указанный ему дядей ресторан и тотчас узнал Эдду: полковник получил от Шелля ее фотографию. ‘Действительно, красива!’ — Он был очень взволнован: отроду не видел шпионок. Все столы были заняты. Джим прошел по длинной комнате, вернулся, изображая досаду, затем остановился и по-французски попросил у молодой дамы разрешение занять место за ее столиком. Сел, преодолевая отвращение и страх, точно перед ним находилась змея. Немного помолчав, Джим спросил, можно ли взять карту блюд.
Эдда, тоже взволнованная — ‘вот повезло!’ — по-английски ответила, что меню ей больше не нужно, она уже всё заказала. Чуть улыбнулась, всё же сохранила неприступное выражение лица. У полковника фотографии племянника не оказалось, но он очень точно описал его Шеллю. ‘Девяносто шансов из ста, что это он! — думала Эдда. — Ах, как удачно вышло!’ Правда, Шелль сказал ей, что американский офицер каждый день завтракает в этом ресторане, — но вправду повезло: сам к ней подсел! Такая счастливая случайность могла бы показаться подозрительной, однако у нее подозрение и не шевельнулось. Действительно, Джим никак на разведчика не походил. У него лицо всегда дышало прямотой и честностью (особенно же когда он лгал красивым женщинам). ‘Да, по виду, кажется, дура’, — радостно думал Джим. ‘Да, по виду, кажется, дурак, — радостно думала Эдда. — А вдруг всё-таки не он? Я живо выясню. Но если и не он, то беда невелика. Будет просто приятное знакомство’. Оба спешно обдумывали план действий.
— Вы прекрасно говорите по-английски, — придумал Джим.
— Меня учили языкам с детства. Мой дед был владельцем большой гостиницы. Я швейцарская журналистка, — ответила Эдда. Так ей велел сказать Шелль. ‘Быть может, с первых же слов сообщать не надо было?’
Джим тотчас объявил, что у него тетка владелица гостиницы в Атланте. Никакой тетки у него не было, но, по его мнению, разведчику полагалось врать возможно чаще и возможно больше: надо только всё помнить.
— Ее зовут Мильдред Рассел. Она чудная женщина.
— Атланта — это, кажется, в Соединенных Штатах? Вы американец?
— Я американский офицер. Служу в SHAPE. — Джим тоже подумал, что это сообщать с первых слов не следовало бы. Впрочем, он еще накануне решил вести дело именно в темпе Юлия Цезаря. ‘Ну, вот, значит, и никаких сомнений нет!’ — подумала Эдда. — Вы в Париже давно?
— Позавчера приехала.
— В первый раз?
— О, нет, я хорошо знаю Париж.
— Я тоже. Я здесь служу уже два года (он служил только год). Позвольте представиться…
Он назвал себя. Эдда назвала свою новую фамилию, по паспорту, который получила через Шелля. Лицо у нее становилось всё умнее и всё хитрее, а у него всё прямее и честнее.
-…Вы похожи на один знаменитый портрет, только я не могу сейчас вспомнить, на какой именно! — сказал Джим. Он это говорил всем женщинам, за которыми ухаживал, и это имело неизменный успех.
— На какой же? Только не говорите, что на Джиоконду! По-моему, она безобразна.
— О, нет, на современный портрет. Ван-Донген? Ласло? — Джим называл первые приходившие ему в голову имена. — Нет, не Ласло и не Ван-Донген… Вспомнил: Тревельян! Габриель Джошуа Тревельян! — радостно воскликнул Джим. Этого живописца он также изобрел, по каким-то бессознательным ассоциациям: Россетти был Габриель, Рейнольде был Джошуа. — Вы живой Габриель Джошуа Тревельян! Верно, вы знаете его портреты, они теперь завоевывают Америку. Он мой личный друг. (‘Запомнить: Габриель Джошуа Тревельян’.)
— Да, как же, я много о нем слышала. Я очень интересуюсь американской культурой. Так вы служите в SHAPE? Что это такое? — спросила Эдда. Ее вопрос показался ей очень тонким. Сама Мата Хари не могла бы вести себя умнее. — Я этого слова не знаю.
— Неужели? — спросил Джим и объяснил ей значение слова.
— Вот как? Ах, я так далека от всего этого! А кто здесь американский главнокомандующий?
‘Либо она совсем идиотка, либо у нее какая-то очень хитрая комбинация. Но какая же комбинация тут может быть?.. Если все советские шпионы таковы, то Соединенным Штатам большая опасность не грозит?’ — подумал Джим и объяснил, что главнокомандующий действительно американец, но он не американский главнокомандующий.
— Он Сакюр.
— Это фамилия?
— Нет, это сокращение, составленное по первым буквам: Supreme Allied Commander Europe, — ответил он. К ним подошел лакей. Джим заказал дорогое вино и самые изысканные блюда из тех, что были в этом второстепенном ресторане. Считал это полезным для дела, кроме того, ему, как всегда, хотелось есть и пить. Перед Эддой стояла только маленькая бутылка минеральной воды. Он попросил разрешения налить ей вина. К концу завтрака они уже весело болтали.
Полной игривости еще не было, но она приближалась очень быстро.
— Хотите, проведем вместе вечер? Умоляю, не говорите, что вы заняты.
— Я и не говорю. Я не занята.
— Поедем в театр. В какой вы желаете? В Фоли-Бержер?
— Ни за что! Я признаю только серьезный театр.
— С вами готов куда угодно, хотя бы на пьесу Корнеля во Французской комедии! Я не думаю, чтобы иностранец, притом здоровый, нормальный человек, мог получать удовольствие от этих высокопарных стихов, но для вас готов и на эту жертву!
— Очень жаль, что вы не любите поэзии. Я сама поэтесса.
— Ради Бога, простите. Я обожаю современную поэзию! Прочтите мне ваши стихи!
— После того, что вы сказали, ни за что на свете.
— Я обмолвился. Я сказал глупость! Это не первая у меня и не последняя. Умоляю, прочтите.
— Нет, вы не стоите. И я не в настроении.
— Что нужно для вашего настроения?
— Любовь и вино.
— Мы проведем вместе чудный вечер.
— Как-нибудь в другой раз.
— Ни за что! Сегодня же! Я этого хочу! Приходите сюда обедать. Вы далеко живете?
— Я живу в этой гостинице.
— А я здесь завтракаю и обедаю. Разве вы не видите в этом перста судьбы?
— Ах, я всегда верила в судьбу!
— И я тоже. Мы будем встречаться каждый день. — Он хотел было добавить: ‘и каждую ночь’, но это был бы уж чрезмерно быстрый темп. Джим теперь почти и забыл, что Эдда шпионка. Разговаривал с ней так, как всегда разговаривал с красивыми женщинами. За ликером вспомнил и изумился. ‘Слишком много выпил. Не беда. Сегодня же дело будет доведено до победного конца! Или, вернее, до победного начала. ‘Veni, vidi, vici!’ — повторял он себе.
В пьесе изображалась гостиная в стиле Второй Империи. Лакей ввел в нее молодого человека, они довольно долго и загадочно разговаривали. Понемногу создавалось настроение. В гостиной никак нельзя было погасить электрический свет. Звонок то действовал, то не действовал. Книг в комнате не было, но был нож для их разрезания. Была барбедьенновская бронза, оказалось, что она очень тяжела, и молодой человек еле мог ее приподнять. Он хотел получить зубную щетку, но лакей ответил, что зубная щетка здесь не нужна. Затем лакей ушел и последовательно появились две дамы. Одна из них была в голубом платье и поэтому не хотела сесть на зеленый диван. Согласилась сесть только на коричневый, и молодой человек ей его тотчас уступил. — Оказалось также, что в гостиной в стиле Второй Империи очень жарко и что нет ни одного зеркала. Это повергло всех трех в тоску. Первая дама думала, что молодой человек — палач, но он решительно это отрицал. И понемногу выяснилось, что эта гостиная — ад.
Молодой человек был бразильский пацифист, он был расстрелян и проявил при этом трусость. Обе дамы рассказали о том, что было на совести у них. Первая дама спела парижские куплеты. Молодой человек слушал ее в раздумье, закрыв голому руками. Так как зеркал не было, то первая дама предложила второй в качестве зеркала свои глаза. Затем вторая дама плюнула первой в лицо и целовалась с молодым человеком, а первая дама из ревности доказывала, что нельзя любить труса. Молодой человек объявил, что обе они ему противны. Он отчаянно зазвонил, но звонок не действовал. Он стал ломиться в выходную дверь, молил, чтобы его выпустили, соглашался подвергнуться самым страшным пыткам, лишь бы не оставаться к этой гостиной. Дверь, наконец, растворилась настежь. Наступило долгое молчание. Молодой человек передумал и решил не уходить из гостиной в стиле Второй Империи. Первая дама издевалась над ним. Вторая дама сзади бросилась на нее, хотела вытолкать ее, умоляла молодого человека помочь ей, тот отказался и сказал второй даме, что остается в аду из-за первой. Первая дама была этим радостно поражена, но он назвал ее гадюкой и стал снова целовать вторую даму. Первая же кричала в муках ревности. Молодой человек оттолкнул вторую даму и объяснил, что не может сойтись с ней в присутствии первой. Тогда вторая дама схватила нож для разрезания бумаги и пыталась им убить первую даму, та захохотала и объявила, что убить ее невозможно, так как они все ведь умерли. Вторая дама в отчаянии уронила нож. Первая дама его подхватила с пола и хотела себя убить, однако это было невозможно по той же причине. Затем все опустились на зеленый и коричневый диваны и захохотали.
На этом пьеса кончилась. Она имела большой успех. Публика бурно аплодировала, — особенно многочисленные, странно одетые молодые люди. Из людей же более пожилых некоторые, как показалось Джиму, аплодировали нерешительно и как будто с недоумением. Автор был очень известный и очень модный писатель, вдобавок новатор, прикладывавший новые пути в драматическом искусстве. Эдда восхищалась, при особенно ценных и глубоких замечаниях ахала и подталкивала Джима. Он тоже аплодировал. Про себя думал, что во всей пьесе не было ни одного умного или хотя бы только остроумного слова, но признавал свою некомпетентность в литературе. Впрочем, Джим слушал не слишком внимательно. Спрашивал себя, не сделал ли в работе какой-либо ошибки. ‘Не надо было оставаться в ресторане до трех часов: она может себя спросить, как же этот американский офицер сидит в ресторане в служебные часы? И не слишком ли много я пил? Она, впрочем, пила не меньше меня. И ничего ‘змеиного’ в ней нет, вздор! Просто… — Он благоразумно захватил с собой плоскую карманную бутылочку коньяку. — Куда же ее потом отвести?’ После спектакля они сидели в кофейне на отапливавшейся закрытой террасе.
— Я закажу шампанского. Хочешь? — спросил он по-французски, чтобы говорить на ты.
— У вас, американцев, всё ‘чампэнь’, — передразнила его она, хотя у него акцент был очень легкий. — Кто же пьет шампанское так, в кофейне на террасе?
— Я хочу! — заявил он тем повелительным тоном, который принес ему немало успехов у женщин. К приятному недоумению лакея, он заказал шампанское с видом богача-туриста, очень к нему шедшим и очень нравившимся Эдде.
— У тебя на лице экстаз! — сказал он, когда бутылка подходила к концу. — Я, конечно, привык вызывать у женщин такие чувства, но старайся их не показывать, это непристойно.
— Ты глуп, очень глуп, потрясающе глуп… А что, если б я в тебя влюбилась?
— Я принял бы это к сведению, — ответил Джим. Собственно техника не менялась от того, что он имел дело с шпионкой. Джим рассказал не совсем пристойный анекдот. Эдда рассказала совсем непристойный. Затем он опять потребовал, чтобы она прочла ему свои стихи.
— Но, разумеется, не здесь!
— Так поедем в мою гостиницу. —- У тебя можно?
— This is a free country, — ответила она, смеясь уже почти полупьяным смехом. Эдда была уверена, что все американцы так говорят постоянно, по любому поводу.
Номер у нее был угловой, из двух комнат. Соседей не было, и. несмотря на поздний час, можно было не стесняться. Они и не стеснялись. За коньяком Эдда читала ему французские стихи. Читала она, то простирая вперед руки, то поднимая их к небу, грациозно наклоняясь и откидываясь назад. Эти жесты, особенно последний, на него действовали. Действовали и стихи.
Она в рубашке сидела у него на коленях и вырывала у него тайны. От нее пахло коньяком, папиросами, хорошими духами. Он подумал, не вырвать ли у нее какую-нибудь тайну, но вспомнил, что это в его задание не входит: дядя велел ни о чем ее не спрашивать, он должен был только — не сразу конечно, — выдать ей свой секрет.
Эдда была в восторге. Теперь она была Далила. В Священное Писание она отроду не заглядывала, это было уж совсем vieux jeu, оперу же видела несколько раз. Говорила,. что признает только музыку конкретистов, и в Берлине угощала друзей пластинками Вареза и Антона фон-Вернера, но по-настоящему она обожала именно Сен-Санса. В эту первую ночь Эдда еще не пыталась получить секретные документы. ‘Было бы неосторожно, да и не носит же он их при себе в кармане’. Для первой ночи вполне достаточно было только узнать, — ‘в чем великая сила его’. Джим в пьяном виде и сам немного чувствовал себя Самсоном. Хотел было даже для начала выдумать что-нибудь вроде семи сырых тетив, которые не засушены, и потом ‘разорвать тетивы, как разрывают нитку из пакли, когда пережжет ее огонь’. Но ничего не мог придумать. Задание было простое, и он выдал ей, что заведует в Роканкуре печью, где сжигаются самые важные, секретнейшие документы.

XII

— Ты спрашиваешь, почему я всё вспоминаю здесь о Тиберии? — спросил Шелль. — Как же не вспоминать о нем на Капри? Он главный благодетель острова. Если б он тут не жил две тысячи лет тому назад, если б не было этих страшных легенд, остров потерял бы половину своего интереса, и туристы сюда не приезжали бы. Его злодеяния кормят каприйцев. Потомки процветают из-за того, кого проклинали далекие предки. Так, верно, когда-нибудь Лубянка будет кормить содержателей московских гостиниц… Кроме того, я прочел здесь книги о Тиберии. Да и есть у меня сегодня особая причина, чтобы вспоминать о нем.
— Какая? — спросила Наташа. — Ты ешь, кажется, восьмой мандарин, да еще глотаешь с косточками! Это вредно. Напрасно ты внизу купил их так много.
— Это последний, — рассеянно ответил он и подумал, что прежде никто не следил за его здоровьем. ‘Да, будет мелкобуржуазное существование’. — Тебе неудобно сидеть на камне? Не устала? Мы сейчас пойдем вниз, обедать. В ресторане обещали первые мартовские омары… Жаль, что ты не хотела взять осла для подъема на эту гору. К дворцу Тиберия все ездят на ослах.
— Хороша я была бы на том ослике! А под тобой бедный ослик верно подломился бы!
— Почему? В Греции я часто ездил на ослах, там так ездят все.
‘Так он жил и в Греции’.
— И этот несчастный старичок шел бы пешком рядом с нами?
— Так что же? Он привык.
‘Чего-то ему не хватает’, — подумала Наташа огорченно. ‘Бедный ослик’, ‘несчастный старичок’, ‘бедные косточки’, — подумал Шелль с раздражением. У них был неудачный день. Он был в этот день настроен странно. Наташа это видела и была грустна. К его изумлению, она накануне плакала и старалась, чтобы он не заметил. Он и делал вид, будто не замечает. Ей самой было непонятно, почему она плачет. ‘От счастья? Кажется, от счастья не плачут. Я, по крайней мере… Впрочем, какое уж у меня было до сих пор счастье?.. И не сказал он того, что тогда хотел сказать. Не буду спрашивать… Просто издергались нервы…’
— Сколько же в тебе веса!.. Ты знаешь, я как-то подумала, что если б ты был головой ниже ростом, то вся твоя жизнь сложилась бы, верно, иначе… Впрочем, я ведь так мало знаю о…
— Мне одна женщина когда-то сказала, что у меня лживо-значительный вид, — сказал он, смеясь, и поспешно вернулся к прежнему разговору. — Ты знаешь, с того обрыва, с И Salto di Tiberio, после оргий Тиберий велел сбрасывать в море своих девиц и молодых людей и сам при этом присутствовал. Они разбивались насмерть, а если кто-либо внизу еще дышал, судорожно ухватившись за скалу, то его добивали веслами или дубинками лодочники-убийцы, нарочно для этого приставленные.
— Я всему такому просто никогда верить не могу!
— А я, напротив, всегда всему такому верю.
— Разве народ стал бы это терпеть?
— Народ все терпит, это его специальность. Быть может, утешался там, что распевал какие-нибудь ‘Бублички’. У Тиберия были войска, разведка, всемогущая полиция.
— Просто не могу тебе сказать, как я не люблю все эти полиции и разведки!
‘Вот, вот, скажи ей правду! Разумеется, никогда!’ — подумал Шелль.
Он уже сообщил полковнику No 1, что принимает его предложение и просил прислать две тысячи долларов. Просить аванс всегда бывало неприятно, это понижало его ранг. И твердо, почти твердо он решил, что в Москву все-таки не поедет. ‘Хоть лопну, а достану деньги для отдачи!’ Но совершенно не знал, где достанет. Не знал даже, где искать.
— Быть может, и Тиберий их не любил, но этот деспот на старости лет стал особенно бояться покушений. Ты помнишь, как он кончил свои дни?
— Не ‘не помню’, а просто не знаю. Я не знаю ни древней, ми средневековой истории. Люблю историю только с шестнадцатого века. Мне кажется, что до этого в мире были не люди, а какие-то звери… Хотя нехорошо так говорить.
— Какие были, такие и остались. У Тиберия всегда бывали политические фавориты, совершавшие вместе с ним всевозможные зверства. Затем, когда они приобретали уж слишком много власти или почему-либо возбуждали у него подозрения, или просто переставали ему нравиться, он приказывал их убить. Он был самым подозрительным из древних тиранов. Последним его фаворитом был Макрон, о котором известно очень мало. Об этом рассказывает Тацит в отрывке ‘Анналов’, начинающемся словами: ‘Jam Tiberium corpus, jam viros…’
— Ты знаешь и по-латыни! Он засмеялся.
— Нет, не знаю. Уезжая на Капри, я, естественно, захватил с собой Тацита и Светония, в изданиях, где на одной странице напечатан латинский текст, а на другой немецкий перевод. Эти несколько слов запомнил из оригинала — для эффекта.
— Разве для эффекта? По-моему, ты самый естественный из людей, — сказала Наташа не совсем уверенно. — Что же значат эти слова?
— Тацит говорит, что Тиберий в преклонном возрасте стал быстро слабеть. Но скрытность, подозрительность, хитрость у него остались прежние. Раболепство при нем было такое, какого мир с тех пор не видел, — до того, как появился он.
— Кто?
— Безошвили. Чизбиков. Давид. Иванович. Коба. Нижерадзе. Рябой. Сосело. Coco. Оганес. Вартанович. Тотомьянц. Васильев. Иосиф Виссарионович Сталин-Джугашвили, sympathiquement connu dans le monde.
— Разве это все его имена?
— Были еще и другие. Всех не помню… И вот, наконец, пришла к Тиберию болезнь, настоящая болезнь, последняя болезнь. Он лишился сознания, лежал в забытьи. Лечивший его знаменитый врач Харикл счел себя обязанным объявить главным сановникам, что часы императора сочтены. Радость была необычайная: он опротивел и тем, кого вывел в люди и осыпал милостями, все имели основания дрожать за свою шкуру, — сегодня любимец, а что будет завтра? Во дворце появился его торжествующий наследник Гай Юлий, перешедший в историю под прозвищем Калигулы. Макрон тоже сиял: рассчитывал, что при новом императоре будет править Римом, то есть миром. И вдруг из спальной прибежали люди: Тиберий пришел в себя, говорит, что здоров, требует, чтобы подали обед. Ужас Калигулы: он не сомневался, что теперь вместо власти его ждет казнь. Во дворце началась паника. Многие в смятении тотчас разбежались, другие делали вид, что ничего ни о чем не знают, третьи выражали притворный восторг по случаю выздоровления императора. Не растерялся только ‘бесстрашный Макрон’, Macro intrepidus’, называет его Тацит. Он бросился в спальную и там придушил подушкой престарелого Тиберия.
— А что стало с Макроном?
— Его надежды не оправдались, Калигула скоро его укокошил. При Калигуле люди стали сожалеть о Тиберии. Теперь же в исторической литературе принято его защищать: деспот, мол, он был, но войны вел победоносные, администратор был замечательный и много сделал для величия и мощи Рима. Так тоже бывает всегда. Историки ведь промышляют оригинальностью во взглядах: какая им была бы цена, если б они повторяли мысли своих предшественников? Некоторые из них склонны даже думать, что никто Тиберия не убивал: это будто бы выдумали Тацит и Светоний.
— Так что, быть может, он умер естественной смертью?
— Всё возможно. Мне иногда казалось, что, если бесчис-ленное множество людей люто ненавидит одного человека, то эта ненависть сама по себе имеет убийственную силу. Может быть, Макрон только чуть помог Тиберию умереть? Не так трудно было и пошептаться с Хариклом, если тот знал, что императору уже все равно жить недолго. Разве надо непременно душить человека? Можно просто поправить подушку умирающему, или чуть усилить дозу лекарства, или, наоборот, не дать его совсем. Вполне возможно, что Тиберий задохнулся в ненависти к нему Рима, в вечном страхе, что его убьют Макроны… Ты знаешь, мне здесь снился Тиберий… Что с гобой? Личико дернулось. Не холодно ли? Мы сейчас пойдем.
— Нет, пустяки. Снился Тиберий?
— Снился и по странной звуковой ассоциации: Тиберий — Берия… Мне снятся странные сны, особенно когда я принимаю снотворные…
— Так ты не принимай!
— У меня иногда выбор: либо не спать всю ночь, либо принять снотворное, и немалую дозу. Вот и сегодня приму.
Это, кстати, приятно: проглотил пилюлю, ну, теперь ее дело, пусть на меня работает. Мысли понемногу смешиваются, неприятности, огорчения исчезают. Чувствуешь, что сейчас заснешь, начинается отдых… От всего… А просыпаешься — еще слышишь голоса снившихся людей. Особенно, когда не сон, а бред. То реальное, то вздор… Ты никогда не думала о динамике снов?
— Вот уж о чем никогда не думала!
— Неужели тебе никогда не снится Россия? Я, быть может, лучше вижу ее, чем живущие там люди. Вижу с ее чудовищной тоской, с ее нестерпимой скукой, от которой должны кончать с собой умные, тонкие люди…
— Я никогда такой скуки не чувствовала, — грустно сказала Наташа. Она больше всего боялась чем-либо ему не понравиться, но не могла не ответить, его слова были ей неприятны. — Ты слишком давно из России уехал, издали судить нельзя.
— Можно и должно. Я не писатель, но разве писатели не судят ‘издали’: издали и в пространстве, и во времени. Величайшие писатели, Шекспир, Гете, Шиллер, Гюго, Бальзак, Флобер, Стендаль, в России Пушкин, Гоголь, Толстой были и историческими романистами или драматургами, значит, судили издали, значит, не видели половины того, о чем писали.
— Я ведь говорила не об этом, тут ты совершенно прав… Но ради Бога, не злоупотребляй снотворными.
— Я люблю спать. И это ощущение люблю: то, что снится, кажется совершенно логичным и реальным, даже в первые секунды после пробуждения. А потом просто не понимаешь, как могла представиться такая чушь!
— Да, да, это я знаю, это верно!.. Но, извини меня, ты и слишком много пьешь на ночь, это тоже вредно.
— Надо же иметь и какие-либо удовольствия в жизни! — сказал он раздраженно. Наташа помертвела. Он тотчас поднес ее руку к губам. — Пойми, мой ангел: с тобой это не ‘удовольствие’, с тобой это счастье!
— Не очень большое счастье, — сказала она, еле удерживаясь от слез.
— Я говорил о мелких радостях жизни.
— Я вижу, что Капри тебе уже надоел.
— Без тебя я здесь не остался бы. Я все больше вдобавок боюсь одиночества. Здесь иногда дует ветер трамонтана. Это страшная вещь. У меня когда-то было то, что по-английски, называется nervous breakdown.
— Как ты сказал? Что у тебя было? Неувус? Что это такое?
— Не волнуйся, не серьезная вещь. Это даже хорошо. ‘Qui vit sans folie n’est pas si sage qu’il croit’, — сказал Ларошфуко.
— Все ты знаешь! А я, бедная, Ларошфуко и не читала. Да скажи толком, что это было?
— Пустячок. Вроде гриппа… Странно, я всегда колебался между разными группами идей, — вдруг некстати, без отношения к предмету их разговора, сказал Шелль. — Чувствовал cимпатии и к монархическому принципу. Вот только к коммунистической группе никогда ни малейшей симпатии не имел и даже ни малейшего интереса: она всегда у меня вызывала зеленую скуку, да еще личную ненависть… А ее удачи и неудачи — это дело совершенно другое. Тут, как в истории вообще, все неожиданно. Когда гибнет аэроплан, публика привыкает к этой мысли постепенно: сначала сообщают, что о вылетевшем оттуда-то аэроплане ‘нет известий’, и лишь потом находят осколки и трупы. А тут… Но почему я об этом заговорил? Ты не удивляйся, Наташенька, я часто без толку перебрасываюсь с одного предмета на другой… А ты могла бы постоянно жить на Капри?
— Я?.. Пожалуй, тоже нет. А с тобой хоть на Северном полюсе. Так это было совершенно не серьезно? Ты что тогда делал? То же, что теперь?
— То же, что теперь. Я часто себя спрашиваю: когда такому-то человеку следовало бы родиться? Мне, по-моему, следовало бы родиться в начале восемнадцатого века. Тогда выбора было больше, можно было даже выбирать себе страну. Л ему надо было бы родиться в одиннадцатом столетии.
— Кому?
— Сталину, разумеется… Впрочем, нет. Он родился, когда ему и надо было. В эпоху бреда… Ну, хорошо, бросим такие предметы. Итак, послезавтра мы женимся и уедем. ‘Свадебное путешествие в Венецию’, очень банально. Венеция — город для свадебных путешествий.
— Почему ты боишься банального? Что же такого дурного и банальном? Ты часто об этом говоришь, но…
— Есть грех. Из-за него я немало сделал ошибок в жизни.
— Расскажи!
— Не стоит, скука. Всякое у меня в жизни бывало. Знал и нужду, хоть недолго.
— Разве ты из бедной семьи? Как я? Знаешь, меня удивляла и твоя фамилия Шелль…
— Фамилия как фамилия, — резко перебил он. — А ты знаешь, о ком я сегодня много думал? Об этом твоем Майкове.
— Mamma mia! Это почему?
— Почему? Из ревности. Ты мне описала его наружность, я все стараюсь себе его представить — и не выходит. Я иногда часами себе представляю людей, которых никогда не видел… Ну, довольно об этом. Извини, что я нынче такой скучный.
— Да, ты сегодня не совсем такой, как всегда. Уж не случилось ли что?
Шелль вынул из кармана газету.
— Да. Кое-что действительно случилось. Со мной, с тобой, со всем миром. Гоняюсь, очевидно, и за эффектами, один эффект приберег к концу. Эта газета пришла сегодня из, Неаполя. Я, собственно, хотел тебе прочесть, когда спустимся обедать, но могу перевести и сейчас. Слушай:
‘Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского Союза и Совет Министров СССР извещают о великом, несчастье, постигшем нашу партию и наш народ, — о тяжкой болезни И.В. Сталина.
‘Ночью с 1-го на 2-е марта у товарища Сталина в его квартире в Москве произошло кровоизлияние в мозг, поразившее жизненную часть его мозга. Товарищ Сталин потерял сознание.
‘Последовали паралич правой руки и ноги и потеря речи. Произошли серьезные осложнения в процессе дыхания.
‘Для лечения товарища Сталина привлечены медицинские силы: И. Куперин, Е. Лукомский, Н.В. Коновалов, А.Л. Мясников, профессор Е.М.Филимонов, профессор И. С. Глазунов, профессор П. А. Ткачев, профессор В. И. Иванов-Незнамов и профессор Е.М. Тареев.
‘Лечение товарища Сталина ведется под руководством А.Ф. Третьякова, министра общественного здоровья СССР и И. Куперина, главы медицинского и санитарного управления Кремля.
‘Лечение товарища Сталина ведется под постоянным наблюдением Центрального Комитета Коммунистической Партии Советского Союза и Советского Правительства’.

XIII

… — Быть может, вы считаете меня шпионом или белобандитом? Между тем, я не белый, не шпион, не бандит — и не русский. Не хочу отнимать у вас время философски-политическим спором. А то я мог бы сказать вам, гражданин Майков, что понятие ‘шпион’ так же неопределенно, как его моральная квалификация. Мисс Эдит Кавелл занималась шпионажем, ее одна из воюющих сторон расстреляла, а другая поставила ей памятник. Она делала свое дело не ради денег. Но вы ведь не знаете, почему я делаю мое. Продался ли я или же у меня есть гораздо более благородные побуждения, это вопрос личный, биографический и малоинтересный.
— Так же малоинтересно и то, кем я вас считаю. Мы все ищем, к чему приложиться в жизни. Многие не находят. И я не нашел. А вы нашли: приложились к международному шпионажу. Наше дело. А я давно больше никого не сужу. Уж очень большая нужна была бы скамья подсудимых. И мне самому бы на нее и сесть. Ну да, вы продались иностранному правительству. Что ж тут такого? Вас за это еще прославят. ‘La trahison est une question de dates’, — говорил Талейран. И никакого цинизма тут с моей стороны нет. Мне цинизм вообще чужд. Всю жизнь перил в ‘разумное, доброе, вечное’, не очень верил, но верил. И теперь еще верю, только не дождусь доброго и разумного. А вы, судя по нашему разговору, из циников? Неинтересно.
— Быть может, именно из циников: из людей, уставших от цинизма, объевшихся цинизмом в моем мирке.
— Неинтересно.
— И все-таки настоящим циником я никогда не был. Мне этот мирок и прежде был чужд.
— Как люди, мы не сходны: я печальный. Но в общественном, в моральном отношении разница невелика. Вы продались иностранному правительству, а мы нашему — и какому!
— Уж будто и вы продались? За компанию цыган повесился?
— Вот видите, как вы шутите над трагедией. Да, и я продался. Я беден как Иов. Вы видите, как я живу. У меня нет ни гроша. Купить себе книгу, — старую, новых я не покупаю, — это для меня финансовая проблема. Тем не менее я тоже продался. В 1937 году, я, со всем университетским персоналом, подписал горячее приветствие Иосифу Виссарионовичу по случаю очередных казней. С тех пор у меня так называемого ‘уважения к самому себе’ стало гораздо меньше. Говорил себе тогда, что казненные были ничем не лучше Иосифа Виссарионовича. Но позднее приходилось подписывать приветствия и по случаю казней людей, которых я никак подлецами считать не могу. Они только хотели свернуть шею Иосифу Виссарионовичу, то есть хотели того же, что я. Если б я не подписал, я потерял бы свое жалкое место лаборанта. Может быть, меня в концентрационный лагерь и не сослали бы…
— Могли бы и сослать. У вас люди незаметно и быстро испаряются, точно их и не было. И даже имена не остаются в памяти. Вроде как имена разных третьестепенных артистов, объявляемые мелким шрифтом в большом фильме.
— Скорее просто потерял бы место, которое дает мне возможность жить в этой дрянной комнате и не голодать. Значит, продался.
— Нет, значит только, что сила солому ломит. ‘Не предали они, они устали — Свой крест нести…’ Вы видите, я, ‘циник’ защищаю вас от вас же. Правда, крест несли недолго. Вероятно, одни у вас говорили: ‘Это пустая формальность’, другие утешались ‘угрызениями совести’, быть может, даже и каялись, особенно за водочкой, в очень тесном кругу, да и то редко: у вас ведь, по слухам, на десять собеседников всегда один сексот.
— Издеваясь, вы выдаете диплом себе, а не нам! А я прежде думал, что русская интеллигенция не продается…
— Оказалось же, по-вашему, отлично продалась?
— Многие, очень многие погибли…
— ‘Почиют вечным сном — Высокородные бароны…’ Простите, я все глупо шучу.
— Глупо и гадко.
—Конечно, русская интеллигенция не виновата: есть и пить надо, кормить жену и детей надо?
— Я даже этого оправдания не имею: у меня нет ни жены, пи детей. Но, быть может, не надо было бы столько лгать, без прямого давления. А были мы честны и искренни… И литера тура была честная, искренняя. Теперь я и читать не могу. Открываешь любой роман, любую пьесу, — автор продался.
Это, быть может, не мешает ему быть хорошим человеком. Иные авторы стараются под это подвести какие-то якобы искренние убеждения, это наименее честные из всех. Русский народ был одним из самих тонких, духовных в мире. Но тридцатипятилетнего действия самой колоссальной развращающей машины в истории он не выдержал и не мог выдержать. Разумеется, я никак по ставлю ударения на слове ‘русский’. Точно так же или еще хуже продались Гитлеру немцы: писатели, философы, ученые. Верно, наше время так и будет названо: век всеобщей продажности и полного неуважения к идеям.
— Как вы все преувеличиваете! ‘Мы продались, вы продались, они продались’! И никакого неуважения к идеям нет, да и не все идеи заслуживают уважения… Ну, там, кто-нибудь как-нибудь себе скажет: ‘Попробую думать так-то’. Разве вы не замечали этого и за собой: ‘Попробую изменить тональность свих мыслей’. И если новая тональность ‘цинична’, то это почти всегда удается.
— Вот вам, конечно, это и удалось: ‘Попробую найти своих покупателей’. И нашли. Стали иностранным шпионом. Что ж, это скорее утешительно: не только, значит, мы. На Западе, правда, более тонко: от вас работодатели приветственных телеграмм не требовали.
— И не могли требовать, хотя бы уже потому, что на Западе чисток нет.
— Так-с. А наши эмигранты на Западе не продались, эти Чан-Кай-Ши без Формозы?
— Не слыхал. Я человек практического дела и ими мало интересуюсь.
— А то было бы как-то странно: в России двести миллионов людей оказались продажными, а все непродажные находятся за границей, а?
— Я никогда такого вздора не говорил! Это вы говорили о всеобщей продажности. Говорили довольно неожиданно для нециника’…
— Не все надо понимать буквально… А может быть, мы все снова станем хорошими, добрыми и разумными? А? Надо будет только подождать каких-нибудь сто лет?.. Здесь очень скверная идея, а на Западе верно и никакой идеи теперь нет. Или the American way of life? Идея недурная, только, на беду, она никого не заряжает.
— Признаюсь, я не ожидал с вашей стороны такого подхода к делу. Вы от моего предложения отказываетесь, уехать с вашим открытием на Запад не желаете. Вероятно, все же из патриотизма? ‘Патриотизм это vieux jeu’, говорит Эдда… Вы не знаете Эдду? Ах, да, я смешиваю… Собственно, Герцен говорил то же самое: патриотизм самая ненавистная из добродетелей, я ее всю жизнь терпеть не мог… Это не я говорю, это Герцен… Вы, верно, улыбаетесь: продажный шпион и ссылается на Герцена, прелестно, правда? Но ведь теперь и войны никакой нет, и я приехал в Москву не для шпионажа, а просто для того, чтобы вас вывезти… Позвольте подойти к делу иначе…
— Подходите как вам будет угодно, вы ведь психологический агент.
— Я все о вас знаю…
— Ничего не знаете. Никто о другом ничего знать не может.
— Знаю даже, что вы в родстве с Нилом Сорским. Помните ‘злосмрадие мира сего’ или как-то там… Мне о вас говорила Наташа.
— Какая еще там Наташа! Пожалуйста, не гипнотизируйте меня загадочными фразами. Не гипнотизируйте ни психологией, ни вашим колоссальным ростом, ни неподвижными чертами каменного лица, вашим нелепым poker face. На меня это не действует.
— Хорошо. В Мертвом море задыхаются и погибают рыбы, в этой Мертвой земле задыхаются лучшие люди. Здесь жить нельзя.
— Нельзя.
— Буду исходить только из практических соображений. Отчего вам не уехать? Нам будет приятно, но и вам будет приятно. Если б вы были американцем, то теперь вы были бы директором и, быть может, акционером огромного завода, получали бы тысяч двадцать долларов в год жалованья, да еще с участием в прибылях. У вас была бы превосходная лаборатория, оборудованная под вашим руководством по последнему слову науки. В ней под вашим руководством работало бы человек десять молодых ученых. У вас был бы собственный, прекрасно обставленный дом. Вас знал бы весь ученый мир, газеты присылали бы к вам репортеров за интервью. А вот вы живете в этой убогой комнатушке с продранным диваном, с некрашеным шкапом до потолка, с тремя грязными стульями, с шатающимся письменным столом. Рядом живет семья, которая верно отравляет вам жизнь. Хорошо, что она уехала в дом отдыха, иначе мы и разговаривать не могли бы. Есть ли у вас ванна? Нет и ванны. Разве это человеческое существование? Пo-моему, человек, не имеющий ванны, не может даже претендовать на чье-либо уважение. И не говорите, что это мещанский предрассудок. Вам, советским людям, хочется всего того же, чего хочется нам: хочется хорошей или хотя бы сносной жизни… В эту сносную жизнь входит и бытовая свобода… Не буду говорить, что большинству из вас так уж необходима свобода политическая. Без нее люди и на Западе могут обходиться отлично, опыт это показал. Но пригодилась бы и она, правда? Особенно таким людям, как вы. Я знаю, что у вас в особенности нет оснований любить и жаловать коммунистов: вы изобретатель, человек свободной мысли, вам важнее всего независимость, свободное общение с другими людьми науки, хорошие условия труда, преданные вам опытные помощники. Повторяю, все это вы на Западе имели бы. Здесь вы работаете вместе с десятками других людей в большой казенной лаборатории, не очень плохой, но и не очень хорошей. Вашим лабораториям, за исключением очень немногих, далеко до американских, как до звезды небесной. Над вами много начальства, которому вы должны подчиняться как школьник. Вы наверное не смеете опоздать на службу хотя бы на пять минут. А ваши товарищи? Между ними наверное есть недурные люди, но у вас, по воле судьбы, они прежде всего завистники и конкуренты. Каждый ваш успех это неуспех для них. Они поневоле ревниво следят за вами. А некоторые, быть может, вас подсиживают и доносят на вас кому следует? Ваше изобретение рассматривается в комиссии. В ней половина членов ничего не понимает в науке. Другая половина, быть может, не очень желает, чтобы выдвинулся новый человек. А что такое ‘выдвинулся’? Если ваше изобретение будет признано ценным, вы получите повышение в ученом чине. Вам дадут квартиру из двух комнат, столь же дрянную, как эта, быть может, вам дадут какой-нибудь завалящий орденок, и ваши товарищи будут шипеть, сплетничать и издеваться. Да и уверены ли вы в том, что повышение в чине окажется прочным? При первой, хотя бы ничтожной неудаче вас съедят враги и завистники. Мало ли было таких случаев? Некоторые я мог бы вам напомнить. Да вы все это знаете гораздо лучше, чем я. Вы были в свое время арестованы. За что? Разумеется, ни за что. Верно, кто-нибудь взвёл на вас обвинение, в лучшем случай якобы научное: просчет, ошибка, недостижение обещанного результата. Скорее всего, взвёл по личной злобе, из зависти, из желания занять ваше место. Возможно, что это был просто вздор. Но допустим, что он сказал правду: вы в самом деле сделали ошибку. Это бывает. Это даже в работе неизбежно, что в Америке частным предпринимателям, акулам капитализма известно. Они даже в своих расчетах предусматривают некоторый процент ошибок. Если же ошибка очень велика и стоила предпринимателям больших денег, на Западе инженер может потерять место. Вас же посадили в тюрьму. Я сказал, что обвинение против вас могло быть научным, в лучшем случае. В худшем вас могли обвинить в том, что вы когда-то были кадетом или там меньшевиком, троцкистом, монархистом. Разве я не правду говорю?
— Чистейшую правду, только я не понимаю, к чему вы это говорите? Вот и то, что Волга впадает в Каспийское море, это тоже чистейшая правда.
— И Пушкин сказал: ‘Черт меня подтолкнул родиться в России с умом и талантом!’ ‘Тшорт’, — говорит мой приятель полковник. Ведь прямо о вас сказано. Отчего же вам не уехать? Какая уж там измена! Кому измена? Сталину? Тиберию? Надеюсь, вы, умный человек, не думаете, будто вы работаете на Россию? Так могут думать только дураки или же люди, цепляющиеся за такое суждение, как за соломинку, просто для того, чтобы не превращать свою жизнь в совершенную бессмыслицу. Вы работаете, с одной стороны, на Сталина, с другой — на мировую революцию, то есть на невежественного, по существу тупого, хотя и хитрого, злодея и на то, чтобы превратить еще миллиарда полтора людей — сколько теперь числится этой породы? — чтобы и их превратить в глупое, быстро развращающееся стадо баранов. Что вам здесь делать? Нашим открытием могли бы здесь заинтересоваться лишь в том случае, если б вам покровительствовал какой-нибудь сановник. А как вы к нему пролезете? Вы и вообще пролезать не умеете. Ла это и очень опасно. От Кремля до Лубянки два шага и в прямом, и в переносном смысле этих слов. Логически построенный роман. Композиция прекрасная, как у всех средних романистов. Глава первая: он никто. Глава пятая: он молодой лакей при большой особе. Глава десятая: он сам большая особа. Глава пятнадцатая: он в застенке… Можете ли вы обмениваться научными мыслями с западными учеными? Почти не можете. Можете ли съездить за границу? Только в том случае, если вы совершенный прохвост, всецело продавшийся большевикам. Можете ли вы читать иностранные книги лучших писателей наших дней? Не можете: вашими литературными вкусами заведует начальство, — читай то, что тебе разрешают. В вашем доме в Америке была бы прекрасная библиотека, — какая это радость, иметь у себя то, что пишут умные, талантливые люди! А вот у вас эти жалкие полки с двумя сотнями книг, которые начальством разрешены. Вы читаете только советскую печать, самую скучную и бездарную в мире…
— Вы недурно для иностранца разбираетесь в русских делах. По-настоящему не разбираемся и мы. Поймем только тогда, когда Макроны напечатают свои воспоминания.
— Вы, кстати, ни на кого из Макронов не ориентируетесь?
— Только на то, что они перервут друг другу глотки. Да еще, и гораздо больше, ориентируюсь на Ваганьково кладбище… Верно, вы часто бывали в России, граф?
— В первый раз был очень давно, еще в восемнадцатом пеке. Я ведь принимал участие в петербургских событиях 1762 года. Императрица Екатерина очень хорошо ко мне относилась.
— Да, я было и забыл… О вас писали, будто вовсе вы не французский граф, а португальский еврей… Только все-таки зачем вы говорите общие места? Я отлично знаю, что на Западе все лучше. Достаточно часто там бывал. Разница, прав да, лишь количественная, но огромная… Все наши политические понятия неотделимы от личности людей. Диктатура могла бы быть другой, если б диктаторами не были такие тупые звери, как Гитлер или Сталин. Свобода имеет не такой уж соблазнительный смысл, если ее представляет промышленник, составивший себе огромное состояние при помощи некараемого законом мошенничества и пользующийся в мире огромным престижем отчасти именно поэтому.
— Количество переходит в качество.
— Количество переходит в качество, это так… Хотите выпить водки?
— Хочу.
— Она у меня в этом шкапу… Вот…
— Что я вижу? У вас в шкапу виолончель?
— У меня в шкапу виолончель.
— Я тоже играю на виолончели. Тарантеллу играете?
— Какую? Мендельсона? Шопена? Чайковского?
— Шопеновскую. Я кое-как, по-любительски, приспособил ее для виолончели. Вся моя жизнь — готовый фильм, положенный на музыку тарантеллы.
— Очень всё это глупо сказали… Впрочем, не все ли равно? И музыки скоро тоже не будет, число сочетаний звуков не может быть безграничным… За ваше здоровье, граф.
— За ваше, гражданин Майков… Водка недурная. Сами готовите?
— Сам готовлю.
— Какие вина на Западе! Вы любите крепкие вареные вина’ У меня был настоящий портвейн, из провинции Трас-ос Монтес… У вас, кажется, тоже фабрикуют портвейн? Воображаю, каков он! Настоящий портвейн можно пить только в Португалии… За его отсутствием, выпьем водочки. Не люблю, когда говорят ‘водка’, надо говорить ‘водочка’… Так, может быть, согласитесь со мной уехать? Вы способны пробежать несколько километров?
— Совершенно неспособен. Это через границу-то? Никоим образом. И километра не пробегу.
— А какая у вас болезнь?
— По-видимому, дело идет к раку простаты. Видите, что эмигрировать мне поздновато.
— Нехорошо… Сделайте операцию. В Европе отличные хирурги. Это единственная причина, по какой вы не согласны уехать?
— Одна из двух главных.
— А вторая?
— Не дадут визы, а бежать я физически неспособен.
— Даже на аэроплане?
— Если с удобствами, легально, то я уехал бы… Взглянуть бы еще раз на свободный мир, а?
— Там веселее. Ох, скучно у вас.
— Чудовищно. Невероятно. Невыносимо.
— Так, так. Кажется, кто-то сказал, что можно жить без литературы, без философии, без свободы, но нельзя жить без сплетен, особенно политических? А у вас, верно, и их нет: нельзя, сексоты… Но как же говорят, будто у вашей молодежи горят глаза’? Она ведь и без свободы, при этой невероятной скуке, ‘радостно строит новую жизнь’?
— Что молодежь! У нее птичий комсомольский разум. Да и не горят у нее глаза. Глаза горят только у служащих Интуриста.
— Они фанатики. Им отлично платят. У гитлеровской молодежи, впрочем, тоже горели глаза… Но нельзя же, чтобы пропало большое открытие, удлиняющее жизнь людей.
— Когда человеку осталось жить несколько месяцев, он несколько охладевает и к науке и к славе. Можете сжечь мои бумаги.
— Сжечь ваши бумаги! В той Роканкурской печке?
— В той Роканкурской печке.
— А долг перед человечеством?
— Я больше не вижу необходимости удлинять жизнь человека. Уж скорее я сократил бы. Да он сам верно об этом позаботится… Может быть, тут и строят новую жизнь, но только всем очень гадко ее строить… Какая скверная погода: холод, ветер, дождь… На Капри не так, а? Я был когда-то. Солнце светится в воде залива? Боже, как хорошо!..
— Все залито потоками солнца.
— Все залито потоками солнца. И пальмы?
— И пальмы. Рай. В Берлине много хуже. Серо. Чистилище.
— А у нас ад… Эти ночные пустынные улицы Москвы! В тишине странный звук странной обуви прохожих. Он меня преследует уже тридцать пять лет. Это лейтмотив советской России… А вы не боитесь ходить по Москве в кафтане, длинных чулках и при шпаге? У вас верно есть и револьвер?
— В мое время револьверов еще не было. Были только пистолеты… Вот.
— Вас могут арестовать за незаконное ношение оружия.
— Это был бы гротеск в трагедии.
— Мы и сами гротеск в трагедии.
— Нет ‘социалистического реализма’?
— Нет социалистического реализма… Я уеду, если легально и с комфортом.
— Значит, у вас есть еще желания. Вы были у Сфинкса Желаний?.. Чего вам еще хочется?
— Да вот хотелось бы перед смертью увидеть Италию. Хотелось бы глотнуть воздуха свободы. Но ведь меня не выпустят. Я и заложников не мог бы представить. Да и денег у меня нет.
— Денег я вам дам сколько угодно. А вот разрешение на отъезд это дело трудное. У вас нет связей?
— Никаких.
— Разве мне попросить американского посла? Он мог бы кое-что устроить. Но он, к сожалению, интеллигент. Ничего не сделает. Интеллигенты в век гангстеров просто ни к чему.
— Просто ни к чему. Хорошо, что вы не интеллигент… А все-таки попросите посла. Вы сказали, что вы у него нынче на приеме? Там все будут. Будет и Иосиф Виссарионович.
— Помилуйте, он никогда ни у каких послов не бывает, а у этого всего менее. Он и принять его не хочет.
— Вы ошибаетесь. Теперь они бывают друг у друга запросто. ‘Ну, что, брат, Пушкин?’ — ‘Да так как-то, брат…’ И тот германский фельдмаршал там будет, Рундштедт или Роммель, как его?
— Они оба давно умерли, и никогда их в Москве не было… Вы не бредите ли?
— Я Олеолиукви не принимал… Да в бреду тоже есть настоящая жизнь, разница невелика. Вы еще заедете переодеться?
— Нет, зачем же?
— Вы в Кремле остановились?
— Да, у Иосифа Виссарионовича. Он со мной очень мил.
— Вот и его попросите обо мне. Тогда я с удовольствием уеду. И операцию в самом деле там сделаю.
— Разумеется. Но Иосиф Виссарионович очень занят со своими Штауфенбергами.
— Это еще кто такой?
— Разве вы не помните? Они десять лет тому назад покушались на жизнь Гитлера.
— Ах, да. У меня стала слабеть память. У вас тоже?
— О, нет! Это мои враги говорят, будто я ослабел. Неправда!
— Не сердитесь, я и не говорю, будто вы ослабели. Нет, Рундштедт и не думал умирать. Он здоровехонек. Или это Паулюс?
— Пропади они все пропадом…
…В доме посла был большой прием. Приглашено было несколько сот человек. Перед началом приема посол прошел по парадным комнатам, все было в совершенном порядке. В гигантской столовой красного дерева были расставлены столы, накрытые белоснежными скатертями, уставленные серебром и фарфором. Лакеи вытянулись при входе посла. Ему было известно, что они, как и вся прислуга дома, за исключеньем китайского метрдотеля — да и за него поручиться нельзя, — состоит на службе у полиции, что они проходят специальный двухлетний курс обучения — учатся и шпионскому, и лакейскому делу, знают иностранные языки и обо всем сообщают куда следует, доносят о том, что в доме говорят, о том, что едят, о том, какие лекарства принимают.
— Так сегодня цыпленок Тетрацини, — сказал он, ни к кому не обращаясь, сказал больше для развлеченья: ‘Запишут: Он сказал, что сегодня у нас цыпленок Тетрацини’. Быть может, на Лубянке еще будут себе ломать голову, какой Тетрацини…’
Посол, очень умный, образованный, даже ученый человек, все время находился в состоянии нервного раздражения, иногда переходившего в бешенство. Нервы его совершенно издергались от вечных неприятностей с властями, от установленного за ним, почти не скрывавшегося наблюдения, от невозможности иметь хоть какие-либо отношения с образованными русскими людьми, — все они сторонились от иностранных дипломатов, как от чумы. Советское правительство, по-видимому, ставило целью отравить ему жизнь, — это выражалось даже в маловажных вещах, хотя бы в том, что посольства всё должны были покупать в Москве по тройной цене. На приемах же с ним были если не любезны, то учтивы, и он обязан был быть со всеми любезен, что было ему тяжело и противно при правдивости его характера (он не был профессиональным дипломатом). Послы других государств тоже, хотя и в меньшей мере, подвергались таким неприятностям, но переносили это много легче: у них все облегчалось усвоенным ими, по уже тридцатипятилетней традиции, общим насмешливым отношением к тому, что творилось в России. В своем дипломатическом кругу (а другого у них и не было) они и говорили о московских порядках так, как говорили бы о порядках у папуасов, с той разницей, что эти папуасы были очень могущественны и что с ними надо было считаться неизмеримо больше. Если что еще и удивляло, то разве лишь то, что всего тридцать пять лет тому назад порядки здесь были совершенно другие и мало отличались от западных (тогда как настоящие папуасы всегда были такие же или, быть может, были прежде еще хуже и забавнее). Иностранные дипломаты только и мечтали о скорейшем переводе их на службу в другие столицы. В их кругу считалось общепризнанным фактом, что после двухлетнего пребывания в России нервная система у людей расстраивается и их необходимо заменять другими, между собой они так и говорили: ‘У меня двухлетний срок кончается через три месяца’, — точно речь шла о воинской повинности. Разумеется, все они старались исполнять свои обязанности возможно лучше, старались в мертвящей скуке Москвы проводить время наименее плохо, бывали в опере и в балете, — что ж, и у папуасов могут быть интересные зрелища, вроде своеобразного пения и танцев. Но в большинстве они не слишком близко принимали к сердцу русские дела: им-то в конце концов какое дело? Отслужат года два и будут переведены в более приятные столицы.
Сам посол так к этому относиться не мог. Он испытывал почти физическое страданье от того, что видел, слышал или читал, еще больше от сознания собственного бессилия. Миссию посла он вообще расценивал очень высоко, — только поэтому и согласился принять ее. От искусства, от познаний, от ‘умения видеть’ послов зависели и осведомленность их правительств, и в значительной, к сожалению все же недостаточной, мере их политика. Он был убежден, что переговоры между разными великими державами идут гораздо лучше и успешнее, когда ведутся через послов, а не на ярмарке Объединенных Наций, лучше и успешнее даже чем в тех случаях, когда съезжаются главы правительств. В громадном большинстве случаев министры знали о делах гораздо меньше, чем послы, а претензий имели гораздо больше. Кроме того, их поездки всегда вызывали шумную рекламу, всеобщее возбуждение, ненужную страстность, которых не было при переговорах, ведущихся через послов. Все же теперь он и не хотел бы, чтобы эти переговоры были всецело поручены ему. Считал положение в мире почти безнадежным. Оно могло только кончиться либо войной с надеждой на победу Запада, но без уверенности в ней, либо бесконечно долгим пребыванием у власти этого страшного правительства, которое уже развратило и испакостило свой собственный народ и ежегодно покупало и развращало миллионы других людей.
Он прекрасно знал русский язык, немало занимался историей русской политики, очень высоко ставил русскую классическую литературу, вначале читал новые русские книги, читал с крайней скукой и скоро убедился, что читать нечего и незачем. С отвращением смотрел бесчисленные антиамериканские пьесы, шедшие в разных театрах Москвы, — их продолжал смотреть больше для усовершенствованья своей русской речи и еще для того, чтобы ‘следить за реакциями публики’. Впрочем, и эта реакция была не слишком интересна: зрители аплодировали там, где, очевидно, аплодировать полагалось, — это всегда подчеркивалось и интонацией актеров. Актеры были недурные, хотя и гораздо хуже прежних, стариков, но если б они были и в десять раз лучше, то им все-таки нечего было бы сделать с бездарными пьесами, с тупыми, неестественными, насквозь фальшивыми ролями и тирадами.
В дипломатическом обществе посол бывал не часто, его немного раздражал принятый там раз навсегда иронический тон. В отличие от своих товарищей, он знал и ценил умственные и моральные качества русского народа, отразившиеся в его прежней литературе, и думал, что эти качества должны, при советском строе, постепенно слабеть и могут даже со временем исчезнуть. ‘Конечно, не надо придавать чрезмерного значения разным манифестациям, восторгам по отношению к власти, раболепству, культу хитрого, тупого, совершенно невежественного деспота, понемногу превращаемого в божество, люди делают то, что их заставляют делать, — думал он. — Но разве может пройти бесследно эта привычка к вечной лжи и раболепству? Моральные и умственные качества народа вытравляются из него не без успеха. Россия тупеет с каждым днем, и, если эта власть удержится еще десятилетия, то и вытравлять скоро будет нечего. Люди тридцать пять лет не слышат ничего, кроме лжи. Русскому народу нужен долголетний курс дантоновской ‘правды без утаек’, иначе это гибель. А мы шутим и рассказываем анекдоты! Неужели и дипломатам не ясно, как день, что такое может означать существование в центре мира двухсот миллионов отупевших людей?’
Он говорил об этом и в донесениях своему правительству, но что именно посоветовать, не знал. Выхода не было, ничего сделать нельзя было, можно было только ждать — неизвестно чего. О новой, атомной войне он не мог думать без ужаса и полного отвращения: уж это было бы концом не только России, но и всей цивилизации, — посол выше всего ставил цивилизацию, и служение ей было главным интересом его жизни: о своей карьере думал мало, он не был особенно честолюбив, и во всяком случае честолюбие его никак не сводилось к желанию получить более высокий пост и лучшее жалованье. Теперь он, как и его собратья, но по другим причинам, тоже хотел быть скорее отозванным из Москвы. Иногда боялся, что нервы его могут не выдержать и что он совершит какой-либо поступок, противоречащий всем дипломатическим традициям, и может вызвать мировой скандал.
Он посмотрел на часы и отправился на свой хозяйский пост, у того места, где когда-то до революции произошло убийство, — сам не очень хорошо помнил, кто тут кого убил. И тотчас начался съезд гостей. Иностранные дипломаты были во фраках, дамы в вечерних платьях. Только русские пришли без жен и были в обыкновенных помятых пиджачках, а главный из них, не очень высокий чиновник, счел даже нужным прийти небритым, с густой щетиной на щеках. Посол привык к таким демонстрациям и старался не обращать на них внимания, лишь вновь назначенные в Москву дипломаты с любопытством и изумлением поглядывали на русских гостей. Хозяева наперед знали, что эти гости пробудут на приеме ровно три четверти часа, ни одной минутой больше, ни одной минутой меньше. Знали также, что главного чиновника надо принимать отдельно в малой гостиной, а всех его спутников — в большой, что через сорок три минуты главный очень холодно простится с хозяином, выйдет в огромный холл, и в ту же минуту в холле окажутся все другие, — часы тщательно сверяются. Маршалы, тяжелые люди в синих мундирах с невообразимым числом орденов, изредка появлялись на приемах у других послов, но американскому послу, в один и тот же день, присылали письма с извиненьями, составленные в одних и тех же выраженьях. Это тоже было одним из многочисленных свидетельств того, что посол милостью в Москве не пользуется. О степени милости дипломатов в иностранных салонах Москвы весело и с любопытством судили по тому, получали ли они аудиенцию у Сталина и сколько минут он им уделял. Предшественник посла — факт неслыханный — оставался в Кремле тридцать семь минут, в два с четвертью раза дольше, чем самый важный из других послов. В свое время дипломатическая Москва только об этом и говорила и делала из этого выводы огромного политического значения. Но нынешнего хозяина посольства Сталин вообще ни разу не принял.
После отъезда русских гостей прием стал веселее и оживленнее. Дипломаты обменивались впечатлениями и всякий раз замолкали, когда мимо них проходили лакеи. Говорили весело о щетине чиновника, об его коричневом пиджачке. Новые гости особенно сожалели, что не было маршалов. Им очень хотелось увидеть Буденного, — приблизительно так, как в зоологических садах они просили показать самого старого, популярного слона.
-…Говорят, он может выпить бутылку водки, не отнимая ото рта! — сказал дипломат, недавно приехавший в Москву.
— Бутылку шампанского, не отнимая ото рта, выпивал один британский адмирал, не помню, какой именно, — сказал другой гость.
— Одно дело бутылка шампанского, другое дело бутылка водки, — сказал первый дипломат и замолчал: подходил лакей с подносом.
… Люди, работавшие в этом здании, все обожали его, но доступ имели лишь очень немногие. Кроме личной секретарши, входили к нему — некоторые даже без доклада — лишь высшие сановники страны: другим и в голову не приходило, что они могут побывать в его кабинете. Комната была очень простая, он не любил роскоши. На большом столе стояло пять телефонов, самых важных в России. На темно-зеленых стенах висели портреты Маркса и Ленина, и это как бы символизировало лживость хозяина: в книги Маркса он не заглядывал, а Ленина терпеть не мог.
Обожание, не сходившее с лица людей, имевших с ним дело, выражалось не совсем одинаково. Одни его выражали неприкрыто, как бы по-солдатски, по-простому: эти либо были совсем плохими актерами, либо про себя думали, что чем грубее и беззастенчивее лесть, тем тут лучше. Впрочем, они этого даже не ‘думали’: эти чувства, эта давняя привычка, не шевелясь, лежали в глубине их души, в самой глубине души, так глубоко, так далеко, как лежат у человека наиболее тайные, никогда — или до поры до времени — не подлежащие высказыванию мысли. Некоторые из этих людей изредка себя спрашивали: ‘Что, если случится такой ужас, что, если вдруг в пьяном виде или просто непостижимым образом брякну то, что там думаю?’ Впрочем, этого еще никогда ни с кем из них не было: в этот кабинет они никогда пьяными не входили. Но, случалось, он их приглашал к себе на обед. Странным образом, по атавизму старого кавказского гостеприимства, он был гостеприимен. Любил изредка звать к себе людей и выпивать с ними. Сам много не пил, гостей же потчевал усердно, — иногда именно с тем, чтобы они ‘выбрякнули’ свои настоящие мысли, но чаще, как отцы и деды, просто без умысла, чтобы приятно провести вечер, тогда к этим людям не испытывал никакого злого чувства, даже был искренне к ним доброжелателен, хотя многих из них позднее отправлял в лубянские застенки, причем обычно без особенной ненависти: просто так было нужно или даже просто так было лучше.
Были у работавших в этом здании людей и разные другие чувства. Была гордость от сознания, что они каждый день видят вблизи самого могущественного, самого знаменитого человека на земле. Было и сознание собственного величия. Как они ни были невежественны в громадном своем большинстве, они слышали, что другие, тоже немногочисленные люди, так же, как они, состоявшие когда-то приближенными прежних государственных деятелей, именно поэтому переходили навсегда в историю, оставляли после себя важные мемуары, иногда выводились в трагедиях. Все они тоже подумывали о воспоминаньях, но писать было слишком рискованно: вдруг найдут! Было и искреннее восхищение: этот человек продержался на верху власти тридцать пять лет, из них без малого тридцать был диктатором, успешно губил всех своих врагов, погубил миллионы людей, и никто с ним справиться не мог, от Тухачевского до Гитлера. Было, наряду с этим чувством, у более умных и противоположное: все-таки что же это такое? как же это могло случиться? ведь мы-то знаем, что ничего особенного в нем нет, хотя он умен и опытен: он и говорить по-русски как следует не научился, двух слов связать не может или уж, во всяком случае, не в состоянии сказать хотя бы десятиминутную сколько-нибудь интересную речь, никогда ничего не читает и отроду не написал ни одной интересной статьи. Помимо прочего, с ним всем было невообразимо скучно. В этом всероссийском царстве скуки он, при несомненном своем уме, был ее воплощением. Но над всеми чувствами преобладало одно, самое сильное, самое острое, самое искреннее: страх. Высокопоставленные сановники, то есть те люди, к которым он теперь был как будто особенно благосклонен, испытывали это чувство не в меньшей, а в большей мере, чем другие: именно потому, что занимали высокое положение и что он проявлял к ним особенную благосклонность. Эти хорошо знали, что он органически неспособен говорить правду и никогда ее не говорит.
Секретарша принадлежала никак не к высокопоставленным, но к самым доверенным людям. Она варила для него чай, и приносила стакан в кабинет. Все сановники были бы рады делать это для него под видом сыновнего усердия, но он далеко не всем сановникам доверил бы свой чай. Она вошла на цыпочках в его кабинет, как только он позвонил. На подносе у нее был стакан, а на лице обычное восторженное обожание, так на нем навсегда (навсегда ли?) повисшее много лет тому назад. Это была старая, сто раз проверенная коммунистка, ни к каким уклонам она никогда ни малейшего отношения не имела, была ‘предана как собака’, — все это было так. Но про себя он думал, что если бы дела сложились в свое время иначе, то с таким же видом восторженного обожания она входила бы в кабинет Троцкого или Зиновьева. ‘Кто знает, что и у этой на уме. Впрочем, ума у нее очень мало’.
По некоторым ей известным признакам она тотчас заметила, что он не в духе. Никакой вины за ней не было, но это, разумеется, ничего не значило.
— Спички, — кратко приказал он.
Она подала спички и помогла закурить трубку. Он остался недоволен.
— У моей матери, — сказал он, — была коза. Она была очень на тебя похожа.
Это она, как и многие другие, слышала от него не раз, и у нее лицо в таких случаях расплывалось в приятную улыбку. Такие слова никакой опасностью не грозили. Ей и вообще не грозила опасность — разве уж очень не повезет. По общему правилу, скорее, опасность грозила тем, с кем Сталин бывал любезен и внимателен. Лицо секретарши расплылось в радостную улыбку, хотя руки у нее немного тряслись. Она пододвинула к нему ближе пепельницу и тут тоже не угодила: он сердито поставил пепельницу на прежнее место. Секретарша на цыпочках удалилась из комнаты.
Менее важная работа была им в этот день уже закончена. Он прочел несколько десятков бумаг. Просматривал их одну за другой, тотчас все схватывал и принимал решения, — редко читая одну и ту же бумагу два раза. Некоторые просто подпит сывал, на других писал несколько слов, обычно грубоватых, почти всегда безграмотных: в прежнее время он еще немного стыдился того, что плохо знает русский язык и не умеет правильно писать (литературные способности Троцкого, Бухарина, Луначарского всегда его раздражали и вызывали в нем зависть), теперь давно не обращал на свой слог никакого внимания. По существу все, что он писал на бумагах, было умно и хитро, — именно это и должен был писать очень опытный диктатор, хорошо знающий и свое дело, и своих подчиненных. Его резолюции не покрывались для вечности лаком, как когда-то замечания царей на бумагах. Но читались они подчиненными с неизмеримо большим вниманием — и даже с трепетом, которых замечания царей не вызывали, почти по каждой из них тот или другой подчиненный мог предвидеть собственную судьбу, обычно более отдаленную: он редко расправлялся с людьми немедленно. Бывали, впрочем, и резолюции благосклонные, эти порой (далеко не всегда) пода-пали человеку надежду на быстрое возвышение. Так работали и многие другие диктаторы.
В другой папке были переводы вырезок из иностранной печати. Они составлялись для него добросовестно, все же некоторый подбор был: люди, которым это было поручено, старались не подавать ему того, что было бы ему очень неприятно. Брань по общему правилу ему неприятна не была, но это зависело от характера брани: если иностранные журналисты называли его дьяволом, это доставляло ему удовольствие, однако изредка они писали, что он неумен, невежествен, некультурен, или утверждали, что он не всемогущ, что власть принадлежит Политбюро, тогда он приходил в бешенство. Подбор надо было производить крайне осторожно: риск был и в том, чтобы пропустить что-либо важное, о чем он мог как-либо узнать, но еще опаснее было бы его раздражить: его привело бы в ярость и то, что о нем так пишут западные подлецы и, главное, что это прочли подлецы его собственные (он подлецами считал почти всех своих приближенных). Поэтому обычно вырезки доставляли ему удовольствие: и говорилось в них преимущественно о нем, и было ясно, что иностранные государства не только никакой войны не хотят, но чуть не трясутся при мысли о ней.
Наиболее важным был совершенно секретный доклад: сводка о работе самого важного учреждения в России, которое называлось в разное время по-разному: то личным секретариатом, то Особым сектором Центрального комитета партии, то как-то еще. Оно подчинялось непосредственно диктатору, не делало никаких докладов ни Центральному комитету, ни даже Политбюро, было много влиятельнее этих учреждений и выполняло самые секретные и самые страшные дела, — почти каждое из них было залито потоками крови. Оно же следило за всеми сановниками и докладывало о них Сталину.
В значительной мере сводка теперь была связана с тем же общим основным вопросом, занимавшим весь мир: быть ли войне или нет? Разница между Сталиным и остальным человечеством заключалась в том, что решение этого вопроса именно от него и зависело. Правда, в решении как будто принимало участие еще несколько человек, но он знал, что если он окончательно остановится на войне или на мире, то они в конце концов — и даже очень скоро — к нему присоединятся. Эти люди с ним спорили, но очень точно чувствовали, когда надо перестать спорить.
Сознание того, что судьба мира, участь десятков миллионов людей зависят именно от него, было главной радостью его жизни и даже ее смыслом. Однако тут принять решение было и страшно. Начать войну легко, да как она кончится? Тон его верховного командования был бодрый и даже радостный, но такой же тон был лет десять тому назад у германского верховного командования. Гитлер был тоже совершенно уверен, что выиграет мировую войну, он даже почти ее выиграл. Сталин понимал, что многие из самых близких ему людей принимают бодрый тон больше потому, что надеются особенно ему этим понравиться: чрезмерный пессимизм мог им повредить или даже погубить их немедленно, тогда как последствия чрезмерного оптимизма были более отдаленные. Между тем в России все жили со дня на день, далеко вперед не заглядывал почти никто. Многие из сановников верно иногда по ночам просыпались в ужасе: видели во сне опалу, ссылку, даже расстрел. Уверенности в близком будущем не могло быть и у маршалов: не один из них в застенках и погиб. Правды, то были заговорщики, а сейчас никаких заговоров не было и, вероятно, не могло быть. Все же положиться на одно ‘вероятно’ он никак не мог. Никому не верил — отчасти по своей натуре, отчасти по правилу и житейскому опыту: знал, что в случае беды на него первыми набросятся фанатики. В его собственной партии главные фанатики, так называемая старая гвардия Ленина, в пору чистки вели себя совсем не фанатически, больше всего думали о спасении шкуры. И так же в пору беды вели себя главные фанатики Гитлера, — все почти его предали, начиная с Гиммлера.
Некоторые маршалы во сне могли себя видеть победоносными заговорщиками, освободителями, народными героями. Они были смелые люди, хотя никто из них не обладал такими цервами, как он, и не имел такой привычки к опасности: его собственная жизнь вся прошла между бомбами и виселицей, и не раз бывали у него такие периоды, когда он, ложась спать, не знал, будет ли еще жить на следующее утро. Все меры принимались, тысячи сыщиков, шпионов, доносчиков охраняли его жизнь. Однако и у Гитлера был хороший аппарат самозащиты.
Его очень интересовала история германского заговора 1944 года. Этот заговор чуть было не удался. Но произошел он лишь на пятый год войны. Меры предосторожности, полицейский аппарат, шпионаж были гораздо действеннее в мирное время, чем в военное. Люди, покушавшиеся на Гитлера, верно тоже его боготворили. ‘Такие есть и в моей своре, но кто?’ — думал он. Это чувство — страх перед тайной чужой души — никогда его не покидало. Не покидало даже тогда — особенно тогда, — когда люди в глаза восхищались его гением и превозносили его. Как все до безумия тщеславные люди, он иногда делал вид, будто эта неслыханная лесть претит ему и нисколько ему не нужна и даже неприятна, — разве только полезна для советского строя, ввиду стадности и глупости людей. Но хорошо знавшие его люди и после такого выражения его легкого неудовольствия льстили ему еще больше прежнего. Он на своем неудовольствии не настаивал, однако порою, как очень хитрый человек с громадным жизненным опытом, допускал, что наиболее преданные ученики первыми его и предадут.
Главные внутренние враги были как будто уничтожены, пока Польше никого уничтожать не приходилось, если же уничтожать по смутным предположениям о будущем, то пришлось бы уничтожить чуть не всех. Теперь главные его заботы были связаны с внешними врагами, с иностранной политикой, которая когда-то мало его интересовала. Соблазн войны был велик. Он знал, что в два-три месяца может овладеть европейским континентом и стать его неограниченным владыкой. Правда, он и так уже был владыкой полумира, но полуцивилизованные страны, от Китая до Албании, мало его интересовали. ‘Однако и Гитлер был владыкой континента…’ Эта мысль ‘и Гитлер тоже’ была одной из самых тяжелых его мыслей. Правда, он ставил себя неизмеримо выше Гитлера, но Гитлера ставил неизмеримо выше и тех людей, которых оба они считали демократическими ослами, и своих ближайших сподвижников.
Соблазн был велик, и страшен был риск. Ему было семьдесят три года, — стоило ли ставить на карту власть, престиж, славу, когда можно было кончить жизнь в том, что ему казалось неслыханным в истории величием. Это соображение гораздо больше всего остального работало в пользу мира. Об этом ни он, ни его ближайшие сподвижники никогда откровенно между собой не говорили: считалось, что на первом плане были идеи Маркса — Ленина, задача мировой революции и установление коммунистического строя на всей земле. Однако он знал, что со всем этим можно и подождать. Вдобавок он Ленина терпеть не мог, хотя и превозносил его, к книгам же Маркса был совершенно равнодушен и, раз навсегда извлекши из ученых брошюр то, что ему казалось нужным, больше в них и не заглядывал. Никаких книг, кроме тех страниц, в которых он восхвалялся (а они были почти в каждой русской книге), он в самом деле не читал. Но он очень хотел быть мыслителем, и для него, по его указаниям, что-то писали помощники, прекрасно делавшие вид, будто ничего от себя не прибавляют, а только передают его мысли. Чужое мнение ему почти никогда нужно не было. Он мало считался с сановниками, хотя порою внимательно их выслушивал.
Впрочем, и он, и сановники о заветах Маркса — Ленина, о цели мировой революции говорили и думали очень редко: все это было ‘само собой’. Сам же он об этом и вообще никогда не думал. О счастье человечества беспокоился весьма мало, да и не мог беспокоиться, так как терпеть не мог людей. Будущее общество совершенно его не интересовало. Если порою и старался себе его представить, то, должно быть, ясно чувствовал, что ему жить в этом обществе было бы нестерпимо скучно, просто не знал бы, что с собой делать. Он любил только власть и всю жизнь только к ней и стремился. В молодости это была скорее полусознательная мечта, теперь была действительность, расстаться с которой было бы почти невыносимо: жизнь потеряла бы всю ценность и прелесть.
Для сохранения власти нужно было казнить, он это и делал, равнодушно, без сожаления и без ‘садизма’. Удовольствие это доставляло лишь в тех не очень многочисленных случаях, когда дело шло о личных врагах, — тогда, правда, доставляло большое удовольствие, донесения о подробностях убийства Троцкого, возможно, были величайшей радостью сто жизни. Однако личные враги составляли в числе расстрелянных по его приказу людей лишь ничтожное меньшинство. Не знавшие его люди наивно предполагали, будто его по ночам преследуют кошмары, будто перед ним в виденьях проходят бесконечные ряды казнённых, как это описывается и трагедиях разных классических и неклассических драматургов. В действительности он о громадном большинстве казненных никогда и не думал, — разве просто как-либо кто-либо вспомнится по случайной, иногда и смешной ассоциации. В своем тесном — почти всегда временно тесном — кругу они об этом говорили так же мало и редко, как об общем, основном, о целях социализма, о жизни в будущем коммунистическом обществе. Некоторым из его приближенных было неловко и, быть может, даже тяжело говорить о расстрелянных людях, еще недавно пивших вино рядом с ними в этой же самой комнате: это к тому же наводило на очень неприятные мысли о себе, — ‘кто знает, что завтра?’ — да было то опасно: по лицу могла пробежать печаль (Бухарина, например, почти все очень любили), он мог это заметить, он все замечал. Многим из них иногда очень хотелось узнать, как было организовано убийство Троцкого (его, напротив, все терпеть не могли). Но говорить об этом было уж совсем неудобно, — узнавали, когда можно было, стороной.
Говорили же они за столом чаще всего о простых повседневных делах, и важных и незначительных. Любимым предметом разговора бывали глупость, трусость, ошибки западных правителей, как лучше всем этим воспользоваться? Иногда те, что пили больше — полагались ли на свою выносливость или не могли удержаться, — шутливо замечали, что, право, не стоит рисковать, очень недурно и так, рисковать незачем, все рано или поздно сделается само собой, буржуазный мир обречен. Он хмуро улыбался и заносил в память: что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. Про себя же думал, что говоривший, быть может, и прав. Это в пору Фридрихов и Людовиков можно было начинать войны, зная, что и в случае поражения ничто не грозит ни их престолу, ни их жизни. Теперь финал: то, что было в Нюрнберге. Между тем он знал, что Соединенные Штаты очень могущественны и что если война начнется, то они вцепятся в его горло мертвой хваткой. Знал и то, что, недовольство в России очень велико и что войска сдавались бы< в случае войны полками, бригадами, как сдавались в 1941 году Гитлеру. Огромным шансом было, правда, то, что теперь долго, очень долго и сдаваться будет некому, ибо в первые же недели все небольшие на суше силы врагов будут взяты в плен, уничтожены или сброшены в море. 'Но дальше что?' Дальше были атомные бомбы, разрушение русских городов, уничтожение нефтяных источников и запасов нефти. 'Остановятся танки, станут тракторы. Бараны взбесятся, все предадут'. Круг его мыслей в последние два года был именно таков: никогда не было столь благоприятного момента, но с уверенностью ничего сказать нельзя. Велик соблазн, но велик и риск. Ждать нечего, кое-что станет благоприятней, кое-что неблагоприятней. Велик соблазн, -- но велик и риск.
Последним было очередное донесение секретной полиции, доставлявшееся только ему, о незначительных фактах. Сообщалось о частной жизни разных видных людей. Его очень интересовала частная жизнь его приближенных, даже тех, к кому он теперь благоволил. Он был единственным человеком, о котором такие донесения не составлялись, — по крайней мере, он так думал, впрочем без полной уверенности. Ему доставляли удовольствие все полицейские донесения, даже совершенно ненужные, — пока совершенно ненужные. На этот раз ничего интересного не было. В одной заметке сообщалось, что у американского посла вечером будет большой прием, — на следующий день будет доложено все, что удастся услышать. Он знал, что ничего важного не будет, но прочел с неудовольствием.
Он очень не любил этого посла, внимательно за ним следил, даже читал в специально составленном переводе одну давнюю его статью. Посол был очень умный человек и понимал гораздо больше, чем другие слюнявые демократы. В личных симпатиях и антипатиях Сталина политические взгляды врагов игра-ли второстепенную роль. Больше всего за всю свою жизнь он ненавидел Троцкого. Ненавидел, конечно, и Гитлера, считал его очень выдающимся человеком и порою испытывал нечто ироде профессиональной зависти, значительно уменьшавшейся от того, что Гитлер был иностранец. Среди слюнявых демократов он выделял Черчилля. Считал его самым опасным из всех, но, при всей ненависти к нему, иногда, особенно на банкетах, немного поддавался, как все, его очарованию и пил с ним не без удовольствия. Самым забавным слюнявым демократом был Неру, которого он никогда не видел. Индия была слаба, находилась очень далеко, и политика индийского правительства его особенно не интересовала. Однако, несмотря на некоторую присущую ему от рождения слабость к азиатам, его очень смешила самовлюбленность Неру, то, что он, видимо, совершенно искренне считал себя великим государственным человеком, открывающим миру новые пути, и говорил всякие демократические пошлости и общие места с необыкновенно значительным видом. Отчасти именно поэтому он мог и пригодиться и огромном мировом хозяйстве Сталина, как ни маловажна сама по себе была Индия. Среди американских политических деятелей Сталин никого особенно но выделял (кроме, быть может, этого посла), но внимательно следил за всеми: даже самые незначительные из них в той или другой степени представляли государство, которое, к несчастью, было самым могущественным на земле, было единственным препятствием к установлению во всем мире его неограниченной власти. Читая полицейское донесение, он, без всякого к нему отношения, снова подумал, что надо поскорее как-нибудь освободиться от лого совершенно ненужного в России посла, очень не похожего на всех других дипломатов…
…Но не странно ли, что никто из гостей не обратил внимания на появление французского графа в расшитом золотом кафтане восемнадцатого столетия? Он спокойно, как у себя дома, прошел в далекую комнату, где посол отдыхал от разговора с гостями. Больше в комнате никого не было.
— Пожалуйста, извините меня, что я так нескромно вошел к нам, мне необходимо побеседовать с вами по одному делу, — странно негромким голосом сказал вошедший. Хозяйская улыбка, несколько часов висевшая на лице посла, стерлась.
— Извините меня и вы: я не знаю, кто вы такой, — сказал посол.
Вошедший человек внимательно рассматривал комнату.
— Я граф Сен-Жермен, — сказал он. — Тот самый. Я опять в России почти через два столетия… Если вам все равно, то нам лучше было бы сесть здесь. Кажется, в этой комнате микрофонов нет, но все-таки всегда благоразумнее разговаривать подальше от столов и кресел, — сказал он. Посол взглянул на него удивленно и машинально пересел на другой стул. Специалисты посольства тщательно осматривали все здание, особенно кабинет посла, и микрофонов нигде не обнаружили. Однако все же не исключалась возможность, что микрофон существует. По их совету, посол при секретных разговорах с ближайшими своими сотрудниками принимал некоторые меры предосторожности: переходил с ними на другой конец комнаты или даже уводил их в одну из ванных. Ему это казалось смешным и диким, но не менее дико было все, что делалось в Москве.
— С кем имею честь?
— Как видите, я получил приглашение на ваш прием, тем не менее вы действительно меня не знаете. Я не дипломат. Я агент вашей секретней службы.
— У меня нет никакой секретной службы, — сказал посол ледяным голосом. ‘Уж не провокатор ли? Он и говорит с легким иностранным акцентом и, кажется, с русским’, — подумал он.
— Я хотел сказать: секретной службы вашего государства,
— Я вас не знаю. Что вам угодно? И каким образом вы у меня в доме на приеме?
— У меня не было другого способа проникнуть к вам. Вам известно, что за подъездом к посольству непрерывно следит полиция. Сегодня у вас сотни людей, все приезжают на автомобилях, следить трудно, да и незачем: открытый прием. Вы смотрите на мой костюм? Я знаю, что в СССР не принято носить шпагу, да еще осыпанную бриллиантами. Полиция меня не заметила. Нас никто не видел, будьте совершенно спокойны…
— Мне беспокоиться не о чем. Что вам угодно, граф?
— Я пришел просить вас помочь мне в вывозе отсюда за границу одного нужного лица. О способах сейчас не говорю, я их могу вам указать, если вы дадите принципиальное согласие.
— Помочь в вывозе одного лица за границу?
— Так точно.
— Очевидно, речь идет об американском гражданине? Почему же он не может уехать без меня? Зачем надо его ‘вывозить’?
— Этот человек не американский гражданин.
— Тогда ваша просьба, по меньшей мере, весьма странна и даже вызывает у меня некоторые неприятные мысли. Если этот человек не американский гражданин, то его дела не имеют ко мне ровно никакого отношения.
— Он изобретатель, и в его изобретении очень заинтересовано ваше правительство. Мне поручено его вывезти.
— Если это вам поручено, в чем я несколько сомневаюсь, то и вывозите его. Меня это совершенно не касается… Очень печально, что деятельность разведок кое-где соприкасается с деятельностью посольств. Во всяком случае, это совершенно противоречит нашим дипломатическим традициям…
— Я этого не думаю.
— Мне это известно несколько лучше, чем вам…
— Этого я тоже не думаю.
— Вы можете думать, что вам угодно. Если вы подосланный провокатор, то верно ваше начальство считает меня совершенным дураком?.. Когда же кончится эта дикая жизнь? Ведь /го просто бред!
— Разумеется… Я не имею письма к вам, а если б и имел, то кто носит такие документы в кармане, правда? Даже если б он был зашифрован по словарю. Все шифры расшифровываются. Вы в этом сомневаетесь? Что ж, лет через двадцать вы верно узнаете, известен ли был ваш шифр большевикам.
— Мне нет. никакого дела и до ваших документов. Это очень странно. Вы приходите ко мне, отлично зная, что за всеми приходящими ко мне людьми следят, вы не американский гражданин, у вас легкий иностранный акцент…
— Да я вам повторяю, что я граф Сен-Жермен.
— Очень может быть, но это дела не меняет. И вы предлагаете мне вывезти из России одного русского гражданина! И странно: вам предлагают кого-то вывезти, очевидно, вы мастер этого дела. И тем не менее вы обращаетесь ко мне! Я этого дела не знаю.
— Дорогой мой, где же мне взять аэроплан для Николая Аркадьевича?
— Я не дорогой ваш и у меня нет никаких аэропланов.
— Я почти и не сомневался, что вы мне не поможете. Это, против ваших дипломатических правил и особенно против’ дипломатического джентльменства. Между тем это все vieux jeu, как говорит Эдда. Когда имеешь дело с большевиками, надо обо всяком джентльменстве забыть. Ах, как вы отстали! Вы верно человек девятнадцатого века. Ну, хоть родились в девятнадцатом столетии? Это всегда сказывается. Есть, правда, и исключение, есть люди, научившиеся приспособляться. Уинни наверное оказал бы мне эту услугу. Ну, может быть, вы меня с кем-нибудь познакомите? У вас сегодня так много высокопоставленных гостей.
… — Только мы с вами здесь одеты как следует, граф, — сказал фельдмаршал. — Не знаю, были ли вы военным, но вы при шпаге и в костюме, напоминающем старинные мундиры. Такой кафтан наверное носил наш величайший полководец, его величество, король Фридрих И. Остальные гости во фраках, — не говорю, конечно, об этих русских господах. Император Вильгельм, при котором я начал службу, никогда фрака не носил и отлично делал: какой уж монарх в штатском!.. Собственно, мы оба с вами люди восемнадцатого века, вы тогда жили, я принадлежу ему по духу… Да, так возвращаюсь к аэроплану. Разумеется, я охотно дал бы его вам, при условии, что вы вашего изобретателя доставите именно в Германию. По совести, я прежде не верил, что русские могут что-то изобрести. Очевидно, приходится верить. Или, может быть, он немецкого происхождения? С другой стороны, его открытие у меня большого интереса не вызывает: ну, что такое продлить жизнь, зачем это нужно? Порядочный человек должен умереть на поле сражения.
— Ваше превосходительство, очевидно, не излечилось о милитаризма. Я думал, что уроки 1918 и 1945 годов должны, были бы кое-чему научить и германских фельдмаршалов.
— Эти уроки ровно ничего не доказывают. Первая мировая война была нами проиграна из-за измены тыла, из-за проклятых марксистов, а вторая потому, что командовал нашими войсками штатский. Он был вдобавок и психопатом, но если б им и не был, то при штатском руководстве мы все равно проиграли бы войну. Вы, как все, называете нас милитариста ми. Что такое милитаризм? Очень лживое слово. Все войны, которые мы вели в течение тысячелетий, наверное в общей (ложности не повлекли за собой и малой доли тех человеческих жертв, какие повлекли за собой две мировые войны. В применении же к Германии это слово не имеет уж никакого смысла, или же вы должны были бы отказаться от ваших собственных понятий. Объединение по национальному признаку, это хорошо или нехорошо? Наша это идея или ваша? Конечно, не наша. Мы с этим совершенно не считались, нам национальность была малоинтересна, мы из-за этого никогда войн и не вели. Но уж если объединять непременно людей одной и той же национальности, то как же нам, немцам, не воевать? Ваш пацифизм и общие ваши взгляды пришли в полное противоречие с вашим же собственным основным принципом. Они пришли в противоречие с географией. Вы выдумали национальное самоопределение, — хорошо. Однако что же можно сделать, если немцы есть везде, если во многих государствах они составляют почти однородное меньшинство, занимающее вполне определенную территорию? Отдайте нам эти территории добровольно, и тогда мы воевать не будем. Вы сами создали священную задачу для нашего молодого поколения. Когда в пашу империю войдут Австрия, балтийские земли, Эльзас-Лотарингия, Судетская и Саарская области, немецкие кантоны Швейцарии, мы будем удовлетворены и больше воевать не будем.
— Но ведь вам тогда будет очень скучно, ваше превосходительство?
— Ужасно! Невообразимо! Что ж делать, надо считаться с новыми веяниями, с вашей демократией, с нежеланием рядовых попей воевать. ‘Народ — это животное, у которого много языков и мало глаз’, — говорил король Фридрих Великий. Мало глаз и мало мозгов. Он ничего не видит, ничего не понимает. Я начал службу при его величестве в гусарах. Где теперь гусары? Ах, как прекрасна была жизнь в восемнадцатом столетии! Тогда все во что-то верили, вы в одно, я в другое. А теперь? Война была благородным делом. Тогда и офицеры, и государственные люди — все принадлежали к одному обществу, к хорошему обществу! А теперь взгляните только, какие люди собрались в этом гостеприимном доме! На них и смотреть гадко. Тогда все говорили на одном языке, по-французски. Его величество король Фридрих II воевал с французами, но другого языка не признавал и обожал Францию. Разве мы, военные, можем ненавидеть французов? Они изобрели мундиры, штыки, понтонные мосты, важнейшие виды фортификации. Тюренн и Наполеон были французами. Быть может, вы ‘гуманист’? Я тоже, но не так, как профессора и аптекари. Традиции чести созданы нами, офицерами. Господа революционеры усвоили нашу военную словесность — ‘борьба’, ‘победа’, ‘знамя’, — но она у них ничего не значит. И мы из-за чести знамени обязаны были умереть в любую минуту и умирали. И войны мы вели не для социальных переворотов, от которых никому ни пользы, ни радости. А вот не угодно ли воевать для того, чтобы у герцога Мекленбургского было право de non appellando! Вы смеетесь и напрасно. Разве дело в том, почему возникают войны? Лишь бы они иногда возникали, давали смелому человеку возможность показать себя, укрепляли традиции храбрости, отвлекали беспокойных молодых людей от дел похуже, поддерживали дисциплину и, что гораздо важнее, любовь к дисциплине. Разве его величеству королю Фридриху II нужна была семилетняя война сама по себе? Нет, он хотел проявить свои таланты. Он сам это говорит в своих воспоминаниях. Вы читали эту книгу? Нет? Тоже напрасно. Он не походил на этих плебеев, на Сталина, на Гитлера. Я его знаю. Его величество чуть не на каждой странице откровенно говорил о своих промахах и ошибках, ни единой похвалы самому себе… И что же было в мире при монархах, до появления всех этих республик? Люди воевали, особенно много крови не проливали, потом мирились и пили вместе шампанское. А злобы не чувствовали ни после войны, ни во время войны. Между государствами были такие же отношения, как между порядочными людьми. Людей восемнадцатого века принято считать скептиками. Я не скептик и, каюсь, скептиков не люблю.
И свои идеи, в наши идеи, верю твердо. Тогда у людей была честь. Она была для нас связана и с воинской доблестью, хотя нынешним господам это может казаться странным и смешным. Что же есть у них? Что они могут нам противопоставить? Чем они хвастают? Может быть, они хорошо устроили мир? И войны их страшные, чудовищные, у нас таких не было. И злобы в мире было неизмеримо меньше. Когда был мир, люди им наслаждались, не боясь завтрашнего дня. А когда была война, побежденных не вешали. У них тоже, как у победителей, способные, храбрые, умные люди могли отличиться и приобрести славу, бывшую тогда дополнением чести…
— Все это, однако, было доступно только дворянам.
— Времена менялись. При Людовике XIV и военная, и политическая карьера были открыты всем французам. Позднее стало иначе. Из-за этого и происходили революции. Они все и погубили. Я не защищаю крайностей старого строя. Наполеон имел всего четыре поколения дворянства. Поэтому он до революции мог стать только ротным командиром. Я предоставил бы ему это право. Его величество король Фридрих II был умнее Людовика XVI, и он изредка принимал на офицерские должности недворян. Делал это неохотно, так как находил, что настоящие традиции чести поддерживаются только в дворянских семействах. Разве он был так не прав? Впрочем, крайностей старого строя я не защищаю, и мы от них понемногу освобождались. Генерал Людендорф вообще дворянином не был. Нет, пожалуйста, не говорите вздора о милитаризме. И не думайте, что я враг России. При царях я стоял за мир с ней, как и князь Бисмарк, кое-что понимавший…
— В военном деле, ваше превосходительство?
— О, нет, это невозможно, он был штатский! В политике. Но князь Бисмарк не дожил до русской революции, иначе он переменил бы мнение. Разумеется, теперь надо начать с России. Все остальное придет со временем. Разве только Саарскую область мы займем раньше, — как только у нас будет армия. Просто займем, и пусть Франция воюет с нами. Посмотрим, как Соединенные Штаты ее тут поддержат, если даже обещают поддержать: всегда можно найти тридцать тысяч причин и поводов, чтобы не исполнять обещаний. Так говорил и его величество король Фридрих II, величайший из наших политиков.
— Канцлер Аденауэр никакой войны не хочет. Или он обманывает мир?
— О, нет, он не способен обманывать. Мы его назначим обер-бюргмейстером. Он был и будет превосходный обер-бюргмейстер. Мы даже пожалуем ему дворянство и баронский титул. А если он не доживет, то пусть его дочь будет дворянкой, как Берта Крупп… Повторяю, все остальное подождет. Главное, это Россия. И тут нас, разумеется, поддержит весь мир.
— Джим не хочет расчленения России.
— Неужели? Кто такой Джим? Уинни очень хочет, хотя пока, разумеется, не говорит. Все умные и порядочные люди не могут не хотеть расчленения России, хотя тоже пока не говорят. Помилуйте, как же можно допустить, чтобы в центре двух частей света стояло такое колоссальное государство? Это опасность для всего света. Русские эмигранты говорят, что, когда большевики падут, новое русское правительство будет жить в мире со всеми. Мы, однако, не можем положиться на честное слово русских эмигрантов, если даже они не врут. Да и с какой стати Россия должна остаться единой? Демократические принципы повелительно требуют, чтоб были самостоятельны Украина, Грузия, Армения.
— И балтийские земли?
— Нет, балтийские земли должны отойти к нам. В нынешней России двести десять миллионов жителей, разве это можно!
— А сколько будет немцев после их объединения?
— Не более ста миллионов. Это совершенно другое дело. Таков <должен> быть максимум. Вы думаете, что наш гостеприимный хозяин не желает расчленения России? Он этого не говорит, но, разумеется, желает. Как все демократы.
— Во всяком случае, войны он не хочет. Это я знаю наверное.
— Может быть. Однако если война начнется, то он выскажется за расчленение. Впрочем, это неточное слово. Зачем говорить: расчленение? Надо говорить за освобождение народов России, и этого повелительно требуют демократические принципы, следовательно, и принципы нашего гостеприимного хозяина. Надеюсь, так думают и французы, граф?
— Русские так, кажется, не думают.
— Если б так думали и русские, то их следовало бы повесить. Но кто же с ними будет считаться? Может быть, они хотят, чтобы мы, люди Запада, потеряли несколько миллионов людей, освободили их от большевиков, затем крепко пожали им руку и ушли домой, оставив им империю в двести миллионов жителей? Тогда они просто дураки. Нет, граф, с их разрешения или без их разрешения, мы отберем все, что будет только можно. Мы везде произведем плебисциты. У нас даже будет учебное заведение по производству плебисцитов. Все это детали, и говорить об этом преждевременно… Не нравится мне, что вы все усмехаетесь. Я люблю говорить серьезно. Когда будете расчленять Россию, к нам же обратитесь, правда? Мы о чем-другом еще очень подумаем. А здесь, ясное дело, поможем. Согласимся даже на ваш демократический соус.
— Я хотел бы вернуться к предмету нашего разговора. Наше превосходительство обещали дать мне аэроплан для вывоза того ученого.
— Я? Обещал? Помилуйте! Я сказал, что охотно дал бы его нам. Если б он у меня был. Но у меня его нет. Откуда у меня может быть аэроплан? У нас и атомной бомбы еще нет! Как только это станет возможно, мы будем строить и аэропланы, и водородные бомбы, и вы можете быть уверены, что они будут получше советских и даже американских. Но сейчас у нас ничего нет.
— Зачем же вы морочили мне голову, ваше превосходительство! Так и сказали бы с самого начала.
— Почему я должен был сказать с самого начала? Мне интересно было послушать вас. Но отчего же вам не попросить аэроплана у Сталина?
— Как у Сталина? Опомнитесь. Зачем Сталин дал бы мне аэроплан для исполнения поручения американской разведки?
— Очень просто, зачем. У него всегда первая мысль: провокация. Он создаст инцидент. Ваш аэроплан будет сбит, и в нем найдут два трупа. Тотчас будет установлено, кто летел и зачем летел и по чьему поручению летел. Быть может, при вас и при этом русском немецкого происхождения будут найдены и документы. Ведь вы кое-что с собой повезете? А если не будут найдены, то их можно очень хорошо составить, это делается.
— Это, конечно, верно, но мне нет расчета лететь с тем, чтобы превратиться в труп.
— А это благородный риск: они будут вас сбивать, а вы не поддавайтесь. Такова сущность военного дела… Да вот, он как раз входит! Я вас с ним познакомлю. Иосиф Виссарионович, разрешите представить вам американского разведчика, графа Сен-Жермена.
— Да я его знаю! Он у меня и живет. Очень рад встретиться с вами, граф.
— А я как рад! Вы без Макронов, Иосиф Виссарионович?
— Без них. Надоели они мне. И Тиберия не взял с собой
— Это Берию-то? Я так понимал на Капри, что это вы Тиберий. Держитесь от них подальше, Иосиф Виссарионович, от Макронов: любя вас, говорю.
— Знаю я, как ты меня любишь! Или ты что-нибудь знаешь? Поговорить я вообще не прочь. Заходи как-нибудь скоротать вечерок. Сейчас не могу, должен поболтать с нашим дорогим хозяином. Ты о чем хочешь со мной поговорить? Об аэроплане? Отчего же нет? Надо подумать. У нас есть и американские аэропланы. Это, может быть, очень хорошая мысль… Ей Богу, ты мне нравишься. И я слышал, что ты играешь на виолончели.’ Тарантеллу играешь?
— Как же не играть, Иосиф Виссарионович! С большим удовольствием для вас сыграю.
— Сейчас тут же и сыграй.
— Нет с собой виолончели.
— Должна быть виолончель, если я приказываю… У моей матери была коза. Ты очень на нее похож…
-…Значит, не вышло?
— Значит, не вышло.
— Тарантелла кончается?
— Для вас кончается… Вы по-прежнему согласны уехать только с удобствами?
— Только с удобствами.
— Аэроплан ждет. Но будут приключения. Придется стрелять. Вы не в состоянии?
— Я не в состоянии.
— Как же нам быть?
— Никак.
— Не видите логического решения?
— Не вижу логического решения.
— Я вам подсказывать не хочу.
— Не подсказывайте… Хотите водки?
— Хочу. Возьмите сами в шкапу… Эту папку заметили?
— Лгать не буду, заметил. — Стаканы на полке.
— Мы что ж, стаканами будем пить? Мне-то ничего, но вам при раке простаты?
— Мне и тем более ничего… Да, они в этой папке… Собираетесь меня убить?
— Не говорите вздора… Что же вы намерены делать? Ведь теперь Иосиф Виссарионович о вас знает.
— Этим я обязан вам. Позаботились?
— Так всегда бывает: хочешь одного, а выходит прямо противоположное.
— Да еще хочешь ли ‘одного’? Очень печально.
— Очень печально. Скорее всего, вас арестуют сегодня же на заре.
— Не все ли мне равно?
— Вам, если хотите, все равно. И то не думаю. Конечно, рак простаты, но…
— Только, пожалуйста, без рассуждений. Надоело.
— Все-таки будем говорить логически. Допустим, вы надеетесь на операцию. Допустим, вы не хотите перелетать границу. Но чем же лучше сгнить в застенке? И потом ваше открытие… Ваши бумаги поступят на Лубянку. Что произойдет дальше? В лучшем случае их передадут на рассмотрение какому-нибудь ученому, любимчику, надежному прохвосту. Он либо признает их не имеющими никакой ценности, либо выдаст ваше открытие за свое. Вернее, он сделает и то, и другое: сначала объявит, что вы ровно ничего не открыли, а несколько позднее сообщит о своем сенсационном открытии. Быть может, советское правительство даже будет знать правду. Но ему будет очень выгодно поддерживать версию любимчика: гораздо лучше, чтобы автором великого открытия был ученый-коммунист, чем сидевший в тюрьме контрреволюционер. Прохвост объявит, что он сделал свое открытие по совету Иосифа Виссарионовича и руководясь принципами диалектического материализма… И на вечные времена он, а не вы, будет автором великого открытия… Видите, у вас даже лицо задергалось… Возможно и другое: ваших бумаг не покажут и ученому прохвосту. На Лубянке на них просто не обратят внимания: какое уж там открытие мог сделать жалкий лаборант и неудачник, которого и на службе держали из милости! Я не думаю,, чтобы они уничтожили ваши бумаги: на Лубянке верно никогда ничего не уничтожают, все может пригодиться. Ваши бумаги будут лежать в вашем досье.
— Тогда когда-нибудь мое открытие найдут.
— Это очень маловероятно. Допустим, большевики падут лет через десять или двадцать. Перед гибелью они наверное сожгут все архивы, к великой радости бесчисленных сексотов. А если даже не сожгут, то для разбора понадобятся столетия. Знаете ли вы, что до сих пор разобрана во Франции только часть архивов, оставшихся от Великой революции? Кроме того, разбирать лубянские архивы будут историки, люди, ничего в биологии не понимающие. Весьма маловероятно, чтобы они наткнулись именно на ваше досье из лежащих там миллионов. Еще менее вероятно, чтобы они им заинтересовались: дело какого-то неизвестного лаборанта, умершего в тюрьме от рака простаты, — что тут интересного? И уж совсем невероятно, чтобы они прочли и оценили вложенные в досье полуистлевшие ученые записи. Нет, Николай, Аркадьевич, уж вы не обманывайте себя: ваше имя останется совершенно неизвестным. Награды, почести, слава достанутся прохвосту, своему человеку, он станет знаменит и его, разумеется, пощадят в день расправы: наша русская гордость! В тот день он перекрасится, как все, и, быть может, и сам как-нибудь приложит руку к тому, чтобы от ваших бумаг ничего не осталось: ну, возьмет себе для просмотра и оценки — и конечно, вырежет, что нужно, скажет, что ничего ценного не нашел.
— Вы это к тому, чтобы я добровольно отдал вам бумаг Я понимаю, вы предпочли бы получить их без убийства. А шум, еще сбежались бы люди, а?
— Да как я могу вас убить? Ведь всё бред. Олеолеукви.
— Я и забыл.
— Отдайте мне бумаги, и ваше имя станет известно все миру. Вы будете благодетелем человечества. За что могут быть Польше благодарны люди? Что они могут ценить выше, чем продление их драгоценной жизни?
— Вы с моим открытием сделаете то же самое: кто-то выдаст за свое.
— Клянусь вам честью, что этого не будет! Вы мне не верите? Конечно, вы вправе не верить чести секретного агента. Но, подумайте, зачем нам это делать? Если б нашелся и у пас (это вполне возможно) подлец-ученый, который хотел бы выдать чужое открытие за свое, как он мог бы этого добиться? Ведь мы-то, мы будем знать, откуда это пришло. Мы отдадим каши бумаги на рассмотрение комиссии ученых. Мы им вашего имени и не скажем, они будут убеждены, что автор открытия па свободе и находится где-либо в одной из западных европейских стран. Мы и никому вообще не назовем вашего имени, пока не узнаем точно, что вас больше нет в живых. О, тогда мы назовем ваше имя! Мы разгласим его на весь мир! И не только по чувству справедливости, которому вы имеете право не верить. Это будет соответствовать вашим интересам. Это будет наш реванш за Фукса, за Понтекорво, за стольких других. Открытие гениального русского ученого досталось нам! А они этого своего ученого сгноили в концентрационном лагере! Говорю о худшем, и, к несчастью, теперь более вероятном, случае, то есть о случае вашей гибели. Если же вам чудом удастся вырваться из СССР, мы озолотим вас и покроем славой. Вы начнете у нас новую свободную жизнь!.. Ведь прежде вы хотели уехать? Ведь как мои работодатели вообще о вас узнали? Неизвестным мне способом вы довели до сведения какого-то западного ученого, что находитесь на пути к большому открытию. Довели до его сведения осторожно, только что-то дали понять… Вот, кстати, для вас еще свидетель. Вы хотели уехать!
— Тогда я еще не был так болен. Я надеялся вырваться на свободу. Отчего вы вздыхаете?
— Вы не вырветесь. Не буду вас обманывать. Вы человек обреченный, это судьба трех-четырех гениальных людей, которые, быть может, теперь существуют в вашей несчастной, забытой Богом стране… Отдайте мне ваши бумаги… И не смейтесь! Не смейтесь все время. А то я подумаю, что вы близки к помешательству.
— У вас тоже дрожат руки, ваши руки душителя… Вы заметили, полковник в Берлине и в Венеции поглядывал на ваши руки… Давайте выпьем еще водки. Хотите?
— Хочу. Всегда хочу. Возможно, что я стану алкоголиком.
— Не станете. Есть Наташа.
— Без Наташи я пропал бы.
— Вы и с Наташей пропадете… Я отдам вам бумаги.
— В этой папке всё?
— Всё. Водки осталось как раз на два стакана… Последняя капля бутылки приносит счастье. Берите ее себе… У меня все равно счастья никогда не было, а теперь оно и не нужно.
— За ваше здоровье.
— Спасибо. Видите, так гораздо лучше: без убийства… Подарите мне ваш пистолет.
— Чтобы кого-нибудь пристрелить из чекистов? Тогда с удовольствием.
— Нет, где уж мне. И не попаду. Да и не стоит руки марать, мелкая сошка.
— Мелкая сошка… Для самоубийства пистолет не очень удобен. Вам не подходит стреляться. Это не ваш стиль. Ученый должен вспрыснуть себе какой-нибудь алкалоид. Так покончил с собой знаменитый хирург граф Мартель в день вступления немцев в Париж. А то положите в колбу цианистого калия, подлейте кислоты и вставьте в рот отводную трубку. Так сделал знаменитый химик Виктор Мейер.
— У вас большие сведения по этому вопросу… Сами подумывали, а? Но вы говорите, они придут на заре. Здесь у меня ничего нет, а лаборатория ночью закрыта.
— Тогда откройте газ. У вас есть кухня?
— Общая с жильцами, в конце коридора.
— Как неудобна советская жизнь. Развестись нельзя: нет комнаты для супруги. Отравиться газом тоже нельзя: нет своей кухни. На Западе и это настолько проще. Но теперь ночью кухня пуста.
— Еще взорвется весь дом. Для благодетеля человеческого рода неподходящая смерть. Тоже не стиль.
— Что ж, я оставлю вам пистолет. Сыграйте себе на прощанье тарантеллу.
— Это идея. Но моя жизнь не тарантелла, как вы довольно пошло выразились… Да и нельзя ночью играть, соседи придут драться. Можно и без тарантеллы.
— Можно и без тарантеллы… В последний раз: не хотите улететь со мной?
— Не хочу улететь с вами. Берите папку и проваливайте.
— Зачем сердиться?.. И огорчаться особенно нечего.
— Я особенно и не огорчаюсь. Пора узнать occulta occultissima.
— Ваш далекий родич ушел от злосмрадия мира сего.
— Не за границу и не на тот свет: в пустыню… Так вы клянетесь, что расскажете обо мне миру?
— Клянусь всем, что у меня есть святого!
— Лучше бы чем-либо другим. У вас и святого ничего нет.
— Клянусь Наташей! Это она мне и сказала, что вы из семьи Нила Сорского.
— Не помню никакой Наташи. Проваливайте. До встречи в лучшем мире.
На улице было тихо. Он постоял несколько минут, прислушиваясь. Выстрела не было.
И тотчас подлетел аэроплан. ‘Как странно! Он без летчика… Впрочем, теперь есть и такие…’
Тарантелла играла все быстрее. ‘Кто же играет?.. Не я, не Майков, кто же? Тот оркестр остался на Капри… Я скоро там буду, увижу Наташу… Да, что было бы со мной без нее? У него всегда первая мысль о провокации… Я не поддамся, меня они не собьют… Это атомная бомба, они подсунули атомную бом-бу… Истребители ждут около границы… Подождите, голубчики, я поворачиваю назад… Если б он не отдал документов, я отобрал бы силой. Задушил бы? Нет, постарался бы заткнуть ему рот… Хотя все равно он погиб… У меня аллергия к принципам… Кому же я везу документы, если я повернул на Москву?.. Как же я звал Майкова? И мне тоже все равно погибать, уж лучше сбросить бомбу на них… Стреляют? Кто это стреляет? Да, летят аэропланы на Запад. Истребители или бомбовозы? И те, и другие, так… Значит, началась война? Они сбросят бомбы на Нью-Йорк? Посмотреть, как повалится Эмпайр стейт билдинг?.. А истребители палят в меня… И в меня… Их целая туча!.. Да, война. Ну, посмотрим, кто кого!.. Вот опять Москва… Кремль… Там все зло мира… Не все, но главное… Откуда же эта тарантелла?.. Нью-Йорк будет разрушен под звуки тарантеллы… Странно… Они разбудят Наташу! Но ведь она на Капри, а не в Нью-Йорке… Вот, вот, мавзолей!.. Не поспеете, голубчики! Нельзя терять ни одной минуты. Верно уже подорвался Эмпайр стейт… Сейчас рухнет! Так, так… Сию секунду… Опоздали, товарищи! Вот, готово! Прощай, Наташа!.. Попал!’ Из мавзолея вылетело тело Тиберия с усами. Эмпайр стейт билдинг дрогнул и повалился. Грохот все рос и стал непереносимым. ‘А-а-п!’ — закричал Шелль.
Вдоль гостиницы проезжал грузовик, но его шум никак на грохот взрыва не походил, домик был довольно далек от каприйской дороги. Никакой музыки слышно не было. ‘Странно, очень странно’, — думал Шелль, все еще дрожа под одеялом кровати. Он и проснулся, и не совсем проснулся. ‘Наташа… Жива, она здесь!..’ В комнате было темно, но за окнами как будто уже светлело. ‘Какое счастье, что я не поехал в эту страшную страну! Никогда не поеду!.. После ‘Сеньориты’ всегда тяжелая голова… Не случился бы опять nervous breakdown, как тогда… Я и права не имею жениться с моим прошлым, с болезнями!..’ Сердце у. него стучало так же сильно, как в конце кошмара. Почему-то ему было страшно зажечь лампу на столике. ‘Совершенно нелепый бред! Хоть был бы какой-нибудь смысл!.. Никакого, ни аллегорического, ни символического. Просто вздор! Ни за что к ним, не поеду! Какое счастье, что я на Западе, на свободе!..’
Он с усилием приподнялся, сел на кровати, разыскал ногами туфли и прислушался. Ему показалось, что издали еле слышно в самом деле доносилась тарантелла. ‘Да, они там живут… Неужто так рано играют? Но тогда хоть понятнее… На ощупь — так и не зажег лампы — пробрался к окну. Там за что-то ухватился рукой: сильно кружилась голова. Он постоял с минуту и отворил окно. Над Капри всходило солнце. комнату хлынул морской воздух. Он вдыхал его с жадностью Стало легче. ‘Господи, как хорошо!.. Все пройдет, быть может все будет уничтожено, но это, это останется!..’

XIV

…………………………………………………………………………

XV

У Эдды было намечено два варианта. По первому она искусно похищала у Джима секретные документы, отдавала их для фотографирования (ей было указано, куда надо отдать), он оставался чист, и всё было в совершенном порядке. Трудность Пыла в том, как похитить. Эдда долго ломала себе голову и ничего не могла придумать. ‘Ведь он прямо со службы увозит их в печь? Мой картежник, верно, придумал бы план. Запросить советского полковника? Но он такой хам, так сухо тогда со мной разговаривал! И это значило бы погубить свой престиж: Познакомиться ты с ним познакомилась, а больше ничего сама выдумать не можешь!’ Она уже послала полковнику указанными ей путями свое первое победное донесение. Тщательно его зашифровала, ей для этого был дан толстый словарь: надо было каждое слово обозначать страницей и порядком слова на странице. Зашифровка заняла у нее часа два, она работала с ужасом и с наслаждением, заперев на ключ дверь своего номера.
Второй вариант был гораздо более драматический, следовало совратить Джима. В подробностях обдумала: ‘Вино, очень много вина. Затем оргия?!’ — на тему оргии уже задумала поэму, где говорилось о страстных лобзаниях и безумных объятиях — перечеркнула: страстные объятия и безумные лобзания. Была замечательная аллитерация и совершенно новая рифма: ‘поблёкла’ и ‘Софокла’. ‘Потом сказать Джиму всё: я шпионка! Мне поручили тебя выслеживать и через тебя узнать тайны Роканкура! Шпионкой же я стала никак не ради денег, а по убеждению: у коммунистов правда, они спасают мир от ужасов новой войны, надо им служить! Но со мной случилось несчастье: я вдруг безумно в тебя влюбилась! Теперь реши всё сам! Если хочешь, убей меня! Если хочешь, сообщи твоему начальству, и меня казнят! Но если ты меня побить, порви с твоим прошлым, стань моим единомышленником, будем работать вместе!..’
Этот вариант умилял ее до слез. Впрочем, и у него были серьезные недостатки. Джим говорил, что безумно в нее влюблен, да это было и совершенно очевидно. Всё же она не был уверена в том, как он поступит. ‘Быть может, в самом деле ту же меня убьет! Хотя это маловероятно. И как же он меня убьет? Звонок — над кроватью. Если он схватит меня за горло, я зазвоню, дверь оставлю отворенной… Нет, он поднимется на постели — и уйдет. Тогда я тотчас улечу в Германию. Виза есть, деньги есть. Если даже он такой подлец, что пойдет доносить ночью, — нет, ночью нельзя, некому, подождет до утра, — то во всяком случае я улечу вовремя. Денег полковник тогда больше давать не будет, но и я ему остатка не верну. Буду в Берлине ждать картежника. Если же Джим согласится — не может не согласиться, он так в меня влюблен! — то всё будет чудно. Мы доставим документы, получим деньги и уедем в Италию’. Тут, правда, было новое осложнение: она очень рада была бы поехать в Италию с Джимом, но не хотела надолго расставаться с Шеллем: ‘Оставишь его без надзора — ищи ветра в поле…’
Как бы дело ни сложилось, несомненно была налицо игра жизнью, — то самое, что ей больше всего нравилось в литературе и в кинематографе. Решила еще немного подумать. Назначила дату для оргии, на случай второго варианта: 13 марта, это была пятница, — совпадение тяжелого числа с тяжёлым днем, — она бросала вызов судьбе. ‘Так ему и скажу: ‘J’ai lanc&eacute, un d&eacute,fi &agrave, la destin&eacute,e’, по-английски это выходит хуже…’ Долго с наслаждением все себе представляла: он рыдал, затем падал перед ней на колени и клялся ей порвать со своим народом, со своими родителями, с братьями, — ‘теперь у меня ты и только ты!’ Затем они опять пили шампанское и она читала ему стихи. Затем они отправлялись и Венецию и вечером, при луне, обнявшись, плыли на гондоле… ‘Gentille gondoli&egrave,re, — dit le pЙcheur &eacute,pris, — je c&egrave,de &agrave, ta pri&egrave,re, — mais quel en sera le prix?..’
Осуществился именно второй вариант, лишь с самым незначительным отклонением от выработанной программы. Шампанского Эдда не купила: слишком радостное вино, к такому случаю не подходит, да и где же заморозить ночью? Заменила его бутылкой коньяку. Так выходило и дешевле, — полковник дал ей не очень много денег. Между тем расходы были большие. Она купила для оргии ночную рубашку из черного крепдешина с черными же кружевами, длинную, в талию, похожую на платье, tr&egrave,s travaill&eacute,e, от Лебиго, давно о таких мечтала, это и подходило лучше, чем пижама, заплатила десять тысяч франков. Эдда думала, что шпионкам платят деньги, не считая. Оказалось не так.
Все сошло как нельзя лучше. Он возил ее в Роканкур и показал ей печь. Там отдал толстый пакет, который тут же при них был сожжен. Она видела, что он распоряжается печью, как хочет. К концу же пятой оргии Эдда — правда, не очень кстати — восторженно заговорила о русской музыке и балете. Джим был с ней искренне согласен: любил русскую музыку и балет. Затем она сказала, что на современную Россию клевещут. Он не спорил и с этим: действительно, клеветы немало. Она ругнула американское правительство. Он поддержал. Минут через десять Эдда объявила ему, что служит советской пласта, несущей мир и счастье всем народам, Джим не схватил еe за горло. Еще минут через пять он стоял перед ней на коленях и восклицал, что ее народ будет его народом, что для него нет больше ни отца, ни матери, ни братьев (их, впрочем, у него и в самом деле не было). Джим вспомнил фильм ‘Тарас Бульба’, который видел в Париже. Знал, что играет он не очень хорошо, и всё больше удивлялся: ‘Неужто такая дура может быть шпионкой! Правда, дядя говорил, что в его ведомстве дураков еще больше, чем психопатов’.
-…Я принесу тебе одну очень важную информацию, — сказал он, задыхаясь. — Но ее в тот же день надо будет Просить в печь. Пусть твои ее быстро сфотографируют.
— Не ‘твои’, а наши! Ты теперь наш! Мы будем работать вместе!
— Для тебя я предаю родину! Теперь у меня больше никого нет, кроме тебя! Мы вместе бежим!
Он получил письмо от дяди. Полковник поздравлял его с успехом и сообщал, что ему будет дан для дуры важный пакет и что отдать его надо непременно 18 марта. ‘Вижу, что у тебя угрызения совести. Помни, однако, что ты это делаешь не для себя, а для отечества, — писал полковник, с трудом выдавливавший пышные слова. — Кроме того, дуре никакая опасность не грозит. Пусть она уезжает из Франции куда ей угодно. Судя по тому, что ты о ней сообщаешь, она нам больше ни для чего не нужна. Постарайся спровадить ее поскорее. Если это необходимо, можешь уехать с ней ненадолго и ты. Отпуск и деньги тебе будут даны. Ты окажешь делу большую услугу. Скажу правду, я предпочел бы, чтобы ты расстался с ней по возможности немедленно. Но если иначе нельзя (слова были подчеркнуты два раза), то поезжай в Италию и расстанься с ней там. Дай ей от себя сколько признаешь нужным, — всё-таки не очень много: казенные деньги надо беречь еще больше, чем собственные. На досуге ты подумаешь, хочешь ли ты и дальше работать в нашем деле. Кстати, скоро буду в Италии и я. Мы могли бы встретиться в Венеции’.
Пакет был действительно очень важный. Запершись у себя в кабинете и почти никого не принимая, полковник работал целый день и часть ночи, испытывая чувство, очень близкое к тому, которое называется вдохновением. В его деле преобладала мрачная, злая проза, часто отравлявшая ему жизнь. Но порою он находил в своей работе и настоящую поэзию: так необыкновенны иногда бывали замысел осложнения, комбинации, психологическая игра. Дезинформация относилась к атомным бомбам, к их числу, мощности, распределению по местам. Составлено всё было необыкновенно искусно, особенно письмо из Пентагона Сакюру. Это было opus magnum всей жизни полковника.

XVI

Полковнику был дан адрес лучшей гостиницы Венеции. Деньги Шелль просил внести в швейцарский банк, в котором имел с давних лет счет. Теперь на счету оставалось девяносто пять франков, — почему-то вышла некруглая цифра.
В Неаполе вечером, накануне отъезда, когда Наташа ушла в ванную, он вынул бумажник и пересчитал всё, что у него было. Оказалось: сто два доллара и несколько тысяч лир. Он записал цифры в книжку: несмотря на свою расточительность, все расходы за день записывал, старался делать это в отсутствие жены. Но как раз Наташа вышла из ванной в пеньюаре.
— Забыла вынуть мыло, — сказала она застенчиво и, увидев, что он что-то записывает, догадалась. — Расходы? Я тоже в Берлине всё записывала. Скажи, мы не слишком ли много тратим? Теперь у тебя ведь гораздо больше расходов, чем было до меня. Я тебе много стою, правда? У меня своих пока нет.
Он никогда с ней о денежных делах не говорил, но всякий раз после их женитьбы, когда упоминалось о деньгах, лицо у нее становилось испуганным. В эти минуты ему особенно хотелось стать богатым человеком. Он улыбнулся, посадил ее к себе на колени и нежно поцеловал.
— У тебя волосы без блеска, я это так люблю… Конечно, ты меня разоряешь. Я истратил на тебя тридцать шесть миллионов золотых франков, как Людовик XV на маркизу Помпадур. Не беспокойся, расходы не имеют значения.
— Ну, вот, ты всегда шутишь, а это мне неприятно. Теперь все женщины работают. Я тоже должна что-то зарабатывать.
— А мне было бы неприятно, если б ты что-то зарабатывала. Это дело мужа. Я человек старых взглядов.
— Допотопных! Но я тебя обожаю!.. А ты меня любишь? Правда? Как кто? Как Лаврецкий Лизу? Как Санин Джемму? Я отлично знаю, что мне до них, как до звезды небесной!..
— Как Шелль Наташу.
— Как Шелль Наташу! Да, это лучше всего!.. Знаешь, ты немного похож на слона.
— Мне говорили, будто я похож на китайского палача.
— Господи! Что за вздор! Скажут же этакое люди! На палайского китача… Видишь, как я глупо острю… А ты сказал, будто я остроумна… Сказал? Я очень глупа, — говорила она, осыпая его поцелуями.
Он часто читал в ванне, Наташа тоже стала брать с собой книгу, — какую-нибудь подешевле, непереплетенную, потертую, — вдруг, задремав, уронит в воду. Но она не читала, все думала. ‘Конечно, я обожаю его! Может быть, еще больше, чем прежде… Нет, не больше, только теперь по-иному. Наверное, так бывает всегда? И не прячет он ничего от меня, он прост’ не говорит, это не то же самое. Но мне так хотелось войти в его жизнь, целиком войти, всё знать, всё разделять’. Наташа не могла привыкнуть к тому, что ничего для муж не делает. Всё осталось как было. Они жили в гостиницах, обедали в ресторанах, никаких забот по хозяйству у нее не было, так как не было хозяйства. Не могла она помогать и в его делах, ничего о них не знала, быть может, у него было и дел. ‘Хоть бы письма мне диктовал. У него хороший почерк, но странный: твердый и вместе с тем изменчивый, точно разные люди пишут… И как всё-таки жене не знать точно, чем занимается муж? Такого случая верно никогда было! Правда, он сказал, ‘эпизодические посреднические дела’, но сказал уклончиво, даже сухо. Что такое ‘эпизодические посреднические дела’? Спросить? Да, я спрошу, только немного позднее’.
Шелль даже свои вещи вынимал из чемоданов сам. Она et, сказала, что недурно штопает белье, он ответил, что всё чуть порванное выбрасывает, и действительно, при ней оставил лакею в гостинице несколько пар носков и шелковую рубашку, в которой было бы очень легко починить еле надорванный воротник. ‘Разумеется, это вздор!.. За что он полюбил меня, просто не понимаю! Он говорит, будто я остроумна’ (она часто старалась придумывать для него шутки, и у нее в глазах тогда бегали лукавые огоньки). ‘Совсем я не остроумна. Что я делала бы без него? Разве я не знаю, что никто в меня не влюблялся? Я никогда не имела у мужчин успеха’ Слово это ей не нравилось. Прежде, еще так недавно, предположение, что она мало нравится мужчинам, было одним из самых тяжелых в ее жизни. Теперь она думала об этом почти весело. ‘Да, я буду работать. И никаких платьев себе заказывать не буду, пока не отложу из своего заработка. И не нужны мне все эти Дьеры или как их там’.
Она считала богатство грехом и была убеждена, что надо жить бедно. Но были вещи, которые она теперь оценила: прежде всего, собственную ванну с горячей водой круглые сутки — этого у нее никогда в жизни не было. ‘Хорошо бы если б это осталось. Хорошо еще, что можно иногда путешествовать, вот Венецию увидим. Хорошо, что можно будет накупить книг. А больше мне ничего не нужно. Как жаль, что ему нужно так много… Лишь бы только он меня не разлюбил!’
Наташа и прежде всегда молилась, даже в советской России, даже на немецком заводе. Теперь молилась больше, усерднее, каждый день благодарила Бога за посланное ей небывалое, неслыханное счастье. От Шелля это скрывала, хотя дума-лa, что ему это было бы приятно.
Легко было сказать: ‘Расходы не имеют значения’. Легко было говорить себе, что после той ночи бреда не должны иметь значения и деньги вообще. ‘Но ведь это именно был Пред, бессмысленный бред, никакого Майкова я не видел, ничего он мне не говорил, всё было вздором’, — думал он. Однако в мыслях упорно возвращался к тому же. ‘И ничего нового нет в этой идее возвращения от зла к добру, я сам об этом думал и до того… То есть именно поэтому мне и померещился Майков со своими идеями, что это были мои идеи, и не самые интересные даже из моих идей. Нет, верно, негодяя, нет и преступника, который хоть изредка, хоть раз в жизни, не мечтал бы о так называемой честной жизни…’ Слова ‘так называемой’ он и теперь, как прежде, еще ставил в иронические кавычки, но знал, что это уже удается ему с трудом. ‘Да, да, банальная история: влияние Наташи, ‘духовное возрождение человека’, слышали!’ — с досадой говорил себе Шелль. Впрочем, так ли еще моя история банальна? Будут у меня les hauts и les bas, и без bas я выпутаться сейчас не могу, просто не могу. Вся философия Майкова, какова бы ей ни была цена, ничем помочь не может, когда у меня — теперь с Наташей — не остается денег, чтобы заплатить по счету в гостинице…’
Действительно, несмотря на свои новые чувства, он всё тревожнее себя спрашивал: ‘Что, если полковник денег не послал? Мог решить, что заплатит лишь на месте в Берлине. По-своему он был бы и прав: он не обязан меня знать, хотя, конечно, он слышал, что я в денежных расчетах аккуратен. Если не пришлет аванса, то вопрос кончен: не буду с ним работать… Это тоже легко сказать. А что тогда делать?’ По давнему правилу (впрочем, допускавшему исключения), он у знакомых денег взаймы не брал. В Венеции же у него и знакомых не было. ‘Да и в других местах люди не очень раскошелились бы’.
Впрочем, если б он и не надеялся на аванс от полковника, Шелль всё-таки остановился бы в лучшей гостинице. По его мнению, для небогатых людей были две манеры существования. Одна, которую он терпеть не мог и называл мелкобуржуазной, заключалась в том, чтобы жить скромно, да еще — предел пошлости — откладывать на черный день. Другая, давно им принятая, основывалась на убеждении, что у настоящего человека деньги всегда, рано или поздно, появляются, а для этого не только не следует их беречь, но надо ими сыпать, всячески показывать, что их есть сколько угодно. Правда, многое тут зависело именно от ‘рано или поздно’: если появление денег очень запаздывало, вторая манера могла привести к скандалу или даже, при невезении, к тюрьме. Однако в его сложной, путаной, полной приключений жизни этого не случалось: деньги в последнюю минуту всегда появлялись.
Теперь предел ‘рано или поздно’ был точный: две недели. Эффектная внешность Шелля, дорогие костюмы, превосходные чемоданы с наклейками знаменитых гостиниц и пароходов (‘first class’: наклейки с ‘cabin class’ и ‘tourist class’ — всякое бывало,— были соскоблены) производили впечатление на швейцаров и управляющих. После первого недельного счета можно было небрежно сказать: ‘Я уезжаю в будущую пятницу, заплачу всё сразу’. Но после второго счета дело становилось трудным.
Он и теперь неуверенно говорил себе, что его в той гостинице знают: действительно, он несколько раз в ней останавливался в такие периоды, когда денег было достаточно. Предусмотрительно и тогда платил не очень аккуратно и, расплачиваясь, оставлял огромные на чаи: так создавал себе кредит. Однако положиться на это было трудно: управляющие и швейцары менялись, да и старые, несмотря на их профессиональную — как у сыщиков — замечательную память, не всегда помнили его обычаи, были между ними и скептики, на которых чемоданы с наклейками не действовали: через две недели они грустно-почтительно требовали уплаты по счету.
Главное же было не в этом. Он твердо решил в Москву не ехать. Таким образом, аванс полковнику необходимо было бы вернуть очень скоро. Невозвращение аванса при отказе от поручения было бы гораздо хуже, чем неоплаченный счет в гостинице: оно означало бы бесславный конец карьеры разведчика. Означало бы также переход той не очень ясной, но существующей черты, которая отделяет авантюриста от мошенника. Тогда хоть выдавай чеки без покрытия! Как все настоящие авантюристы, Шелль чеков без покрытия никогда не выдавал.
Он по-прежнему совершенно не знал, чем заняться, как обеспечить себе шесть-семь тысяч долларов в год, которые были ему уж совершенно необходимы с Наташей, даже при образе жизни, грозно приближавшемся к мелкобуржуазному. Как-то купил парижскую американскую газету и внимательно прочел объявления: ‘Help wanted’, ‘Situations wanted’. ‘Есть что-то унизительное в этом робком самохвальстве, во всех этих ‘dynamic, reliable’, ‘great experience’, ‘fluent French’, ‘good appearance’, ‘first class references’… И хуже всего то, что Наташа считает меня богатым человеком!’ Не было бы ничего ни странного, ни неделикатного, если б она после свадьбы спросила о его средствах. Он сам удивлялся тому, что она не спрашивает, и заранее что-то придумывал в ответ.
Формальности по браку были проделаны им очень быстро. Шелль сказал о них Наташе наутро после тарантеллы. Еe смятение было так велико, что она его слов почти не понимала. Плохо понимала и то, что происходило в следующие дни.
Они женились в Неаполе: Капри стал почти страшен Шеллю после той ночи бреда. Он сказал Наташе, что они поедут в Венецию, — ‘свадебное путешествие’. Невольно улыбался: так эти слова не подходили, особенно после такой свадьбы, — свидетелем был швейцар гостиницы. Наташа выразила восторг, по в душе была не очень рада. Ей было бы приятнее поскорее устроиться прочно, всё равно где, лишь бы устроиться.
— Чудно!.. Где же мы будем жить? В Берлине? — решилась, наконец, спросить она.
— Посмотрим, подумаем. Я сам еще не знаю, это зависит и от моих дел, — ответил он неохотно и, опасаясь, что она спросит о делах, поспешно прибавил: — А ты где хотела бы жить?
— С тобой мне всё равно, где. Но я хотела бы, чтобы у нас уже была какая-нибудь постоянная квартира. Увидишь, как я буду хорошо вести хозяйство. Всё будет чисто как стеклышко!
Он ничего не ответил, и это немного ее огорчило. Узнав, что в Венеции они остановятся в одной из самых знаменитых гостиниц мира, Наташа встревожилась: ‘Как же туда сунуться моими тремя платьями!’ На Капри Шелль купил ей кольцо сказал, что платья здесь заказывать не стоит, да нет и времени.’
— Какие там платья! Зачем? У меня в Берлине остались еще вещи, — робко ответила она.
— Вот побываем в Париже, и у тебя будут платья от Диора.
— От какого Дьера? Это какой-нибудь дорогой портной? H нужно мне таких платьев. Я в них была бы и смешна.
— Ты будешь одинаково прелестна и в платьях от Диора, и в лохмотьях, — сказал он совершенно искренне. И подумал: ‘Положительно Ромео!’
Его слова ее кольнули: ‘Правда, он говорит фигурально, но я, после завода, в лохмотьях никогда не была. За это платье заплатила на распродаже двадцать две марки! Лишь бы он меня не стыдился, — мне все равно’.
Они приехали в Венецию поздно вечером. Волшебный город ее поразил, она ахала всю дорогу по Большому Каналу. ‘Просто и представить себе такого не могла!’ — говорила она и сама не вполне понимала, говорит ли о Венеции или о своем счастье.
Управляющий в гостинице оказался прежний. Утром Шелль справился по телефону в швейцарском банке, узнал, что две тысячи долларов на его счет поступили, и почти этому не обрадовался: ‘Всё равно надо немедленно что-то придумать’.
Весь день они осматривали город. Ее восторг радовал его. За обедом он ей рассказывал о Венеции, говорил, что знает ‘все двести дворцов’. Дворцов тридцать или сорок мог назвать.
— Этому городу природа не дала решительно ничего. Всё создали человеческий гений и труд. Если б я способен бы гордиться человеком, то гордился бы именно тут… В мое жизни был период, когда я приезжал сюда каждую Пасху. Тогда еще мало было пароходиков и моторных лодок на каналax, тишина была совершенная, только те тысячелетние крики гондольеров ‘Э-эйа!’, которые ты сегодня слышала. Ничего не было лучше для успокоения нервов, чем эта тишина.
— Наша деревня для этого была бы еще лучше. Я обожаю природу, особенно русскую. А ты?
— Я тоже, хотя я городской житель… Флобер не любил природу и откровенно это говорил.
— Не может быть! Писатель!
— Говорил, что искусство гораздо лучше. А ты хотела бы поселиться в деревне?
— Страшно хотела бы, но где? Ведь в Россию мы не вернемся, — грустно сказала Наташа.
— Кто знает? Ты, может быть, до этого доживешь. А я не надеюсь… Не протестуй, не надо: всё-таки я гораздо старше тебя. Вдруг мы купим себе виллу в Италии, а?
Он заговорил об окрестностях Венеции и опять говорил хорошо, хотя несколько более вяло, чем обычно. После обеда посоветовал ей подняться в номер и отдохнуть:
— При твоем слабом здоровье надо лежать побольше.
— Да вовсе у меня не слабое здоровье! Но в самом деле посиди один в холле или погуляй, а то всё со мной соскучишься, ‘смерть мухам’, — сказала она как бы шутливо и поднялась. В самом деле чувствовала большую усталость.
Он вышел в холл, заказал кофе и закурил. Думал всё о том же, о скучном, и сам этого стыдился: ‘Деньги. Только одна забота: проклятые деньги! Быть может, вернуться в Берлин уже через неделю? Скажу полковнику, что поехать в Москву не могу, и попрошу дать мне другое поручение? Он пошлет меня к черту. Да и в самом деле так не поступают. Во всяком случае, тогда надо было бы иметь в кармане эти две тысячи, чтобы вернуть ему, если он не согласится. Где же я их возьму? Часть уйдет уже здесь. Допустим, при расставании можно было бы вернуть ему только полторы тысячи и сказать, что последние пятьсот верну очень скоро’. Но он представил себе выражение лица полковника и почувствовал, что и этого не скажет: нельзя. ‘И чем же было бы тогда жить? Останутся карты… Ну, нет, от честной игры я уж, во всяком случае, никогда не отступлю! — ответил он себе на неуточненные чувства. — Хорошее было бы начало возрождения!’ Почти с ужасом вспомнил: ‘В молодые годы иногда, правда редко, допускал, что был бы способен и воровать деньги у богачей, если б можно было это делать тайно и безнаказанно. Был по-настоящему преступной натурой. Но возрождение может быть только постепенным, другого, верно, и не бывает, иначе как в легендах о разных Кудеярах… Остается продать картины, мебель. При спешке дадут гроши. А дальше что?’
В холл, в сопровождении управляющего, спустился по лестнице невысокий экзотического вида брюнет в смокинге. Он что-то сердито говорил управляющему по-испански. Тот быстро кивал головой, видимо плохо понимал и отвечал по-французски. ‘Уж очень почтителен… Кто такой? Лицо приятное и печальное. Есть что-то первобытное, точно он сейчас схватится за нож. Одет хорошо. Горбоносый, усики чуть светлее волос’, — почти автоматически заносил на какую-то ленту мозгу Шелль, — ‘Пуэрториканец, что ли?’
— Я не знаю французского языка. У вас должны понимать по-испански, — так же сердито сказал господин и прошел в бар.
— Кто это? — спросил Шелль лакея.
— Миллиардер! — таинственным шепотом ответил лакей. — Миллиардер с Филиппинских островов! Только что приехал,: занял самый лучший номер.
— Как его фамилия?
— Не знаю. Он ни на каком языке не говорит. Прикажете коньяку или бенедиктина?
— Коньяку.
Через несколько минут, допив кофе, Шелль встал и подошел к управляющему.
— Я вам дам завтра чек на швейцарский банк. У меня нет счета в банках Венеции. Вы это устроите. Тысячи три швейцарских франков, мне этого пока хватит… А кто этот господин? — вскользь спросил он.— Знакомое лицо. Кажется, я его где-то встречал.
— Быть может, вы видели его фотографию в газетах. Он сказочно богатый человек, — сказал с улыбкой управляющий назвал длинную, тройную фамилию. — Хочет купить здесь дворец и устроить какой-то грандиозный праздник. Миллиардер!
— Миллиардеров в долларах нигде больше нет, а миллиард лир это меньше двух миллионов долларов, — пренебрежительно сказал Шелль. ‘Кажется, земля! Вблизи земля!’ — подумал он и прошел в бар. Филиппинец сидел, развалившись в кресле, и курил. Вид у него был угрюмый. Шелль занял соседний столик.
— Какой прекрасный вечер! — по-испански сказал он. Человек с тройной фамилией оживился.
— Вы испанец?
— Аргентинец, — ответил Шелль и представился. Брюнет назвал свою фамилию.
— С вами можно хоть говорить по-испански. В этом отеле никто не понимает!
— Я видел, что управляющий вас плохо понимал. Если могу быть вам полезен, я к вашим услугам.
— У нас на Филиппинах все стараются говорить теперь по-английски. А вот я рад, что не говорю. Не хочу подлаживаться к янки.
— Это правильно. Так вам не нравится гостиница? Филиппинец вздохнул.
— Отчего не нравится? Вероятно, она очень хороша. Говорят, это историческое здание. Должно быть, замечательный стиль? Я ничего в стилях не понимаю, как громадное большинство людей. Но они делают вид, будто понимают, а я вида не делаю, хотя это очень легко. У меня в Севилье есть собственный исторический дворец, все им восхищаются, кроме меня. Не люблю этой европейской погони за стариной. Надо жить новым и по-новому. В Маниле я выстроил себе дом, в нем семнадцать спален, и каждая спальная с ванной, и не стоячей, а вделанной в пол. А здесь у меня номер из четырех комнат, но ванная только одна… Вы уже, очевидно, решили, что я парвеню? И действительно, я парвеню, только откровенный. Я богат и сознаю свои обязанности перед обществом. А вот европейские богачи подделываются под герцогов и никакой пользы обществу не приносят… Впрочем, Венеция прекрасный юрод. Она ни на что другое не похожа. Я это люблю. Я собираюсь купить палаццо на Большом канале.
— Это прекрасное помещение капитала, — сказал Шелль. — Недвижимое имущество везде повышается в цене. Знаю по собственному опыту. Я после войны купил себе в Париж небольшой особняк за восемь миллионов франков, а теперь он стоит двадцать пять или тридцать.
— Мне не нужно помещение капитала. Просто я хочу иметь дворец и в Венеции. Буду иногда сюда приезжать. Кроме того, я хочу устроить тут грандиозный идейный праздник пригласить самых известных людей мира. Богатый человек должен сознавать свои обязанности перед обществом!
— Разумеется. Очень интересная идея.
— Я решил назвать мой праздник Праздником Красоты. Это хорошо будет звучать на иностранных языках?
— Отлично.
— По-моему, Венеция подходящее место. Для этого нужен дворец. Но какой купить?
Шелль назвал наудачу несколько дворцов.
— Я, конечно, не знаю, какие из них продаются. Я здесь ничего не покупаю. Праздник на сколько гостей?
— На три тысячи.
— Тогда палаццо Дездемоны был бы недостаточно велик.
— Какой Дездемоны?
— Это одна местная знаменитость. Палаццо Вендрамин уж подошел бы лучше. В нем умер Рихард Вагнер. Помните, известный немецкий композитор.
— Помню. А вы знаете все здешние дворцы?
— Я знаю в Венеции каждый камень, знаю историю города, его старину, всё. Приезжал сюда сто раз. Теперь приехал отдохнуть с женой, я только что женился.
— Вот как? Я не женат. Вы намерены долго здесь пробыть?,
— Еще не знаю. Я свои дела ликвидировал. Просто стараюсь жить возможно приятнее. Если жене здесь понравится, то’ пробудем месяц или даже больше.
— Это очень приятно слышать. Быть может, даже… Так вы знаете и историю Венеции?
Шелль заговорил о Венеции восемнадцатого века, о праздниках, устраивавшихся дожами. Филиппинец слушал его с интересом.
Когда Наташа часов в десять вошла в бар, они играли карты.
— Встретил старого знакомого, — весело сказал ей Шелль. — К сожалению, он говорит только по-испански, я Пуду переводчиком.
Он представил жене богача. Тот сказал что-то необыкновенно лестное и цветистое, — Шелль счел возможным перевести сокращенно. Всё же, как показалось Шеллю, вид у филиппинца стал несколько настороженный, как будто он опасался, что новая знакомая тотчас бросится в его объятия.
— Мне очень совестно: я обыграл вашего супруга на три тысячи лир. Пусть он мне простит, он играет плохо. А мне вдобавок всегда во всем везет. Даже в игре.
— Настоящему человеку должно везти и в любви, и в картах. Иначе он не настоящий… Моя жена привыкла к тому, что я всегда проигрываю.
— Я тебя везде ищу, — сказала Наташа. Она была не очень рада встрече с новым человеком. ‘Слава Богу, что я по-испански не знаю, не надо разговаривать…’ Она посидела внизу недолго и простилась, сославшись на усталость. Шелль ласково поцеловал ей руку, но не выразил желания подняться с ней.
— Я скоро приду, милая.
Пришел он лишь часа через полтора. Она ждала его, скрывая огорчение и досаду. ‘Так и есть, ему уже со мной скучно! I le показать, что я сержусь… Это пустяки, никакого значения не имеет’.
Шелль был очень весел.
— Приятный человек и забавный. Мы с ним встречались в Париже.
— Как его зовут? Кто он?
— Ты всё равно не запомнишь, у него тройная фамилия и пять или шесть имен, сам их не знаю: Хосе? Родриг? Рамир?
— Как же мне его называть? Дон Хосе? Или синьор Родриг?
— Вспомнил: он дон Рамон. Впрочем, можешь называть его и дон Хосе. Я ему скажу, что это из оперы Бетховена ‘Кармен’, написанной по роману Достоевского. Он сам себя называет парвеню, а я таких парвеню никогда не встречал. Им полагается хвастать, одеваться безвкусно, у них пальцы должны быть ‘унизаны дорогими перстнями’, а он одет прекрасно, лишь немногим хуже меня…
— Вот и ты похвастал.
— В кои веки можно. И манеры у него совсем не как купчины Мордогреева в старых романах, скорее уж как князя Иллариона Буйтур-Хвалынского. ‘Охоч был богач Лазарь похвалятися’, а он похваляется мало. Есть наивно-тщеславны люди, которых приводит в упоение любой успех, любая статья в газете, любая опубликованная их фотография. Это главная их радость в жизни, они тотчас думают, как этот успех во’ можно лучше использовать для продолжения. Он не таков, о всё принимает как естественно ему полагающееся. Во всяком случае, он не ‘хам’, как говорит одна моя знакомая дама. забавно: он сам говорил, что ничего ни в каком искусстве не понимает, между тем в нем сильно эстетическое начало. Это иногда пошлая, но сильная, соблазнительная штука, — сказал Шелль, подумав и о себе, и даже об Эдде. — Его душа ‘ищет красоты’, и притом не иначе, как ‘грандиозной’. Странно. Все эстеты, которых я знал, были физически плюгавые люди. А он, напротив, недурен собой. Разумеется, он мегаломан, но не личный, а, так сказать, ‘классовый’. Он мне сказал, что только частное богатство может спасти мир. Не частная собственность, а именно всемогущее частное богатство! Оно должно, кажется, посрамить большевиков красотой. С необыкновенно значительным видом несет вздор, смерть мухам. Но самое странное у него — глаза: задумчивые, грустные, если хочешь даже прекрасные. А еще говорят, что глаза — зеркало души.
— Глаза как глаза.
— И представь себе, какая у него тут идейная затея.
Он рассказал о празднике, о том, что обещал помогать советами. Наташа слушала с неприятным чувством.
— Тогда, значит, мы здесь задержимся?
— Куда же нам спешить? Посидим немного в Венеции.
— Я хотела тебе сказать, — сказала Наташа, преодолевая неловкость. Глаза у нее стали испуганными. — Я в Берлине пансион теперь не плачу, только за комнату, и заплатила месяц вперед. Хозяйка, конечно, знает, что я отдам. Но если еще тут остаемся, то надо всё-таки ей послать деньги, а то он продаст мои вещи. Да и неловко перед ней. Я уже ей должна
— Это ужасно! Ты известная мошенница!.. Не волнуйся, завтра же переведу ей.

XVII

Очень скоро был куплен палаццо на Большом канале. В нем было все, что полагалось: atrio, cortile, мозаичные полы, потолки, расписанные знаменитыми мастерами, камины из греческого мрамора, потускневшая позолота, бронза, старинные диваны, кресла, стулья, баулы. Многое надо было чинить, еще Польше докупать. В магазинах Венеции стильная историческая мебель существовала в непостижимом количестве. Рамон был доволен палаццо, хотя предпочел бы купить Ca d’Oro. — ‘Ca Ca d’Oro я вам купить не могу, попробуйте сами’, — сказал Шелль.
Интересы продавцов никак не расходились с его интересами. Тем не менее он, не забывая себя, отстаивал своего доверителя и торговался. Сам иногда с усмешкой думал о своем необычном кодексе чести. Рамон ценами почти не интересовался и, если иногда требовал и добивался скидки, то, как объяснял Шеллю, лишь для того, чтобы его не считали дураком. С него Шелль никакой комиссии не получал. Он и согласился ведать покупками лишь по настойчивой просьбе филиппинца.
-…Вы мне оказали услугу, вы тратите много времени и груда на покупки, а всякий труд должен оплачиваться, таково мое правило, — сказал дон Рамон с той силой в голосе, с какой он высказывал подобные мысли. — Я прошу вас назначить себе вознаграждение.
— Это было бы очень странно, — с достоинством ответил Шелль. — Я вам помогаю потому, что заинтересован вашей идеей Праздника Красоты и считаю ее в высшей степени полезной. А деньги мне, слава Богу, не нужны.
Рамон согласился отступить от своего правила. Как все богачи, он был инстинктивно подозрителен в делах и смутно догадывался, что Шелль получает комиссию от продавцов. Впрочем, он ничего против этого не имел: это было в порядке вещей. Оценил, что Шелль от него вознаграждения не принял — чувствовал некоторое уважение к людям, отказывавшимся от его денег. ‘Кажется, догадывается, — с неприятным чувством дума Шелль, — ну, и пусть. Я не обязан для него работать даром’ Оба были довольны друг другом. Скоро между ними установились приятельские отношения. Чуть не со второго дня филиппинец попросил называть его просто по имени. Наташа развеселилась.
— Значит, он тебя будет называть Эудженио или как-то вроде этого? Знаешь, я тоже буду тебя так называть: это лучше, чем ‘Евгений’! Но, ей-Богу, я не в состоянии называть по имени незнакомого человека.
— Да вы ведь всё равно не можете разговаривать. Он меня так держится именно потому, что я говорю по-испански
— Это я понимаю, но вот ты почему за него держишься? спросила она и смутилась, заметив неудовольствие, проскользнувшее по его лицу. — Я, впрочем, решительно ничего против него не имею и рада, что у тебя нашелся знакомый Можно называть его дон Пантелеймон? В той книге Тургенева, которую ты мне подарил, героиня называется Эмеренция Калимоновна.
— Да, Тургенев находил, что это очень остроумно… А мне право, филиппинец нравится. У него есть привлекательные черты.
— Какие?
— Он добр, очень щедр, любит доставлять людям удовольствие и даже не требует за это благодарности.
— Тогда я ему всё прощаю. Главное в человеке доброта.
— Он вдобавок не глуп. Или, по крайней мере, не всегда глуп. Мне иногда интересно с ним разговаривать. Но он слишком болтлив.
— Пожалуйста, бывай с ним побольше и не думай обо мне, Я хочу как следует изучить Венецию, а ты ее знаешь и тебе незачем постоянно меня сопровождать.
— Слишком много разговаривать с ним тоже ни к чему Всё-таки он совершенно невежественный человек.
Это в разговоре с Шеллем признал с полной готовностью сам Рамон. Они сидели на террасе гостиницы, Шелль пил коньяк, филиппинец только курил папиросу за папиросой Табак оказывал на него такое же действие, как вино на других людей.
-…Я никакого образования не получил. Мой отец нажил свое богатство тогда, когда я уже был юношей. Он был гениальным дельцом.
— Вот как, — сказал Шелль, впрочем знавший, что гениальными дельцами неизменно признаются все очень разбогатевшие люди. — Вы несколько преувеличиваете.
— Вы отлично знаете, что я не преувеличиваю. Я невежда. Имейте в виду, я всё замечаю. Заметил и насчет Дездемоны… Помните, я при нашей первой встрече спросил вас, какая Дездемона. А вы после этого объяснили мне, кто такой Вагнер. Заметил, заметил. Я невежда, но не дурак. Многое замечаю и не подаю вида. (‘Моя комиссия’, — с еще более неприятным чувством подумал Шелль.) Действительно, я забыл, кто такая Дездемона. И даже не забыл, а просто не знал. Стыдно? Смешно? А другие только имя и помнят, больше ничего. О Вагнере я знаю и даже слышал ‘Тристана’. Адски скучал, как девять десятых публики. И никогда не отличу Вагнера от какого-нибудь Брамса. Еще слава Богу, если отличу от ‘Веселой вдовы’. Другие от ‘Веселой вдовы’ отличат, но не от Брамса. И ‘Веселая вдова’, наверное, доставляет им больше удовольствия, чем ‘Тристан’. Все врут, а я откровенный человек. И вообще я лучше очень многих. Я сознаю свои обязанности перед обществом. Я кормлю много людей, у меня на содержании находятся люди, мне совершенно ненужные, и я давно к этому привык. Мой главный недостаток тот, что я самодур. Это правда. А Дездемоны это вздор. Я в самом деле мало читаю. Мне книги не доставляют удовольствия, не выработал себе с детства привычки. Дипломы же мне не нужны. Я в любую минуту мог бы стать доктором… Как это называется? Honoris causa. За крупное пожертвование мне даст степень любой университет…
— Отнюдь не любой, — ответил Шелль. Богач всё же его раздражал.
— Предлагали, предлагали. А зачем мне быть доктором honoris causa? И зачем я буду давать деньги университетам, когда я ничего не понимаю в науках и даже не очень их уважаю? Они приносят много зла, особенно в последние годы. Или, скажем, искусство. Картины у меня в Севилье есть, но я и в них не знаю толка. Мне здесь показывали одну картину…
— Как его? Джорджионе? Гид говорил, если я его понял, будто это самая дорогая картина на свете. Верно, врал. Какое-то особенное небо! И ничего особенного в его небе нет, настоящее небо гораздо красивее. Впрочем, картины я иногда покупаю. Сам не знаю, для чего…
— Могли бы купить и здесь. У здешних патрициев сохранились настоящие шедевры, их можно купить очень дешево, вставил Шелль. Рамон слегка усмехнулся.
— Сейчас не собираюсь.
— Тогда и не надо… Вас, вероятно, очень многие ненавидели за то, что вам так везет в жизни.
— Не думаю, — сказал удивленно и обиженно Рамон. мысль, очевидно, никогда ему не приходила в голову. Он наивно огорчился. — Не думаю, чтобы меня ненавидели.
— Я высказал не слишком оригинальную мысль. Я и сам ненавидел богачей, пока сам не стал богат. — Они немного помолчали. — Всё-таки я хотел бы возможно лучше понять задачу вашего праздника. По-моему…
— Вы только что сказали, что уже оценили мою идею! сказал Рамон с неудовольствием. — Не люблю повторять одно и то же. Теперь идет борьба между двумя мирами. Моя идея том, что только частное богатство может показать человечеству значение западной цивилизации. Силой вы коммунистов не поразите, наукой тоже нет, они сами додумались до атомной бомбы. Им надо нанести удар красотой! — произнес он с тремя восклицательными знаками в интонации. — Я хочу, чтобы мой Праздник Красоты превзошел все когда-либо виденное миром!.. Я просил вас подумать о сюжете и программе. Надеюсь, вы это уже сделали?
— Да, я согласился подумать. Даже кое-что прочел, ответил Шелль. Его тактика заключалась в том, чтобы держаться вполне независимо и порою свою независимость подчеркивать. — Но поразить мир красотой не так легко. Во всяком случае, при неограниченных кредитах сенсация может выйти большая.
— Шум действительно необходим. Говорю это не из тщеславия. Мне лично шум не нужен. (‘Действительно, у него тщеславие отстает от самодурства’, — признал мысленно Шелль. Главное, это моя идея!
— Я предлагаю вам следующее: мы воспроизведем, с совершенной точностью и с ослепительным блеском, церемонию избрания дожа. Это будет также апофеозом идеи выборов. Вы тут, помимо красоты, противопоставите коммунистами демократическую идею.
— Может быть, это хорошая мысль… Да, да… Прекрасная мысль… Значит, придется снять Дворец дожей?
— Нет, его нам не сдадут.
— Сдадут! Это мое дело, вы только будете переводить мои слова.
— Деньги большая сила, но вы всё-таки напрасно думаете, что всё можно купить, — сказал Шелль внушительно. — Дворца дожей вы не получите, да в нем нет и никакой необходимости. Обычно дело происходило так. В городе гремели пушки, звонили колокола, народ неистовствовал. Так будет и у нас. Под звуки музыки новый дож выходил из своего частного дворца. Ваш, как вы знаете, когда-то принадлежал семье одного из дожей. Затем он шел по площади святого Марка. Над ним несли исторический зонтик, umbrella Domini Ducis. Сопровождали его патриции, сенаторы и все сословия, вплоть до портных и сапожников. Таким образом осуществляются три идеи: красота, выборное начало, равенство сословий. Я только символически выражаю то, что вы мне намечали. Идеи не мои, а ваши.
— Вы мне льстите, я не всё это говорил, но ваш план нравится мне чрезвычайно. Сердечно вас благодарю.
— Не за что. Мы могли бы даже назвать ваш праздник праздником Красоты и Свободы.
— Нет, не хочу. Пусть называется, как я решил: Праздник Красоты.
— Можно и так. Теперь идейная сторона дела мне вполне ясна. Однако, ведь есть еще и сторона личная, правда? Мне кажется, я правильно понимаю вас, как человека. Вам всё надоело, вы ищете, ну, что ли, новых ощущений, грандиозно сти в красоте, правда?
—- Этого я не отрицаю. Да, новые ощущения. Вы умный человек.
— Вы будете играть роль дожа.
— Я? Дожа?
— У вас и наружность подходящая. Мы только приклеим в бороду. Дожи носили великолепную раззолоченную мантию. таком виде ваши фотографии появятся во всех газетах. H вашем празднике будут самые красивые женщины мира, вдруг вы найдете и личное счастье, Рамон, — смеясь, сказал Шелль.’
— В чем же будет моя роль?
— Дож садился на трон над Scala Dei Giganti, помните эту монументальную лестницу в Palazzo Ducale? И оттуда бросал народу пригоршнями золотые монеты. Можно бросать и серебряные, но мы объявим в газетах, что вы бросали золотые Я знаю, что вы никак не рекламист, однако кто это сказал ‘Самому Господу Богу нужен колокольный звон’.
Рамон смеялся, хотя и несколько смущенно. Шелль нравился ему всё больше, с ним было весело.
— Я с вами не согласен, но продолжайте.
— Вы будете сидеть на троне в вашем дворце. За вами будут стоять телохранители. Они носили бархатные кафтаны камзолы разных цветов, короткие панталоны и длинные, тоже бархатные, чулки. Шпаги были прямые, тонкие, длинные. вас мы закажем меч с рукояткой, осыпанной драгоценными каменьями. Это будет большой расход. Впрочем, ведь меч в останется. После того, как с него снимут фотографию для газет и журналов, вы его повесите на стене вашего кабинета
— Но каково будет действие? Нельзя же мне просто сидеть на троне.
— Конечно, нельзя. Мы будем опять верны истории. новому дожу приезжала его жена, догаресса. Ее везли на огромной гондоле с палаткой. Роскошь этой палатки должна быть неописуема. Опять, предупреждаю, большой расход.
— Вы, верно, хотите, чтобы догарессу играла ваша жена? спросил Рамон. — Она, конечно, красавица, но…
— Этого я и в мыслях не имел! — сказал Шелль, внезапно рассердившись. — Ищите себе догарессу сами.
— Я ничего не хотел сказать обидного.
— Я и не позволил бы вам сказать что-либо обидно Вообще, я готов устраниться в любую минуту. Мне-то что!
— Пожалуйста, не сердитесь, дорогой друг… А что происходило с догарессой?
— Она под звуки оркестра, в сопровождении блестящей свиты, плывет к вашему дворцу. Везут ее буцентавры.
— Какие буцентавры?
— Это были такие мифологические чудовища. Дож всегда ездил на буцентаврах. То есть не всегда, но на больших церемониях. Например, когда он венчался с Адриатическим морем.
— Где же мы возьмем буцентавров?
— Там же, где их брали дожи: в мастерских.
— Так вы хотите изобразить и мое венчанье с Адриатическим морем?
— Зачем вам, к черту, венчаться с Адриатическим морем? Какой интерес венчаться с Адриатическим морем? И ведь нам надо показать ваш дворец. Итак, догаресса выходит из гондолы, поднимается к вам и садится на трон рядом с вами. Народ неистовствует. Затем в большой зале мы поставим спектакль, как было в эпоху Возрождения. Тогда это называлось Representazione di ciarlatani. И в публике будут все знаменитости мира, титулованные особы, писатели, кинематографические звезды…
— Мы им объясним идейное значение Праздника Красоты! Они не могут этого не понять!
— Конечно. Кроме того, это для них реклама. Этого они также не могут не понять. А как только мы опубликуем первый список приглашенных, нас будут осаждать просьбами о приглашениях. Закончится праздник грандиозным историческим ужином. Меню будет такое, какое бывало у дожей. Сначала закуски…
— Икру выпишем прямо из Москвы. Сто кило икры.
— В ту пору икры в Венеции не знали. Но тут можно немного отступить от исторической истины. За закусками последуют три супа, в том числе zuppa dorata. Рыб надо не менее десяти.
— Десять рыб?
— Не меньше. Chieppa, orada, anguilla, loto, corbetto, girolo, lucino, astesi, cevoli, bamboni, lampedi.
— Как вы всё помните! Я и не знаю, какие это рыбы.
— Я тоже не знаю, но повара должны знать. После рыбы у дожей подавались жареные павлины. Вот тут некоторая трудность. Павлинов действительно достать нелегко, это вам не писатели.
Шелль становился всё веселее. Его больше не раздражая вид удачников, баловней жизни, переполнявших роскошную гостиницу. Теперь он сам был равноправный удачник. Деньги плыли к нему, как никогда до того не плыли, никогда и не доставались так легко, без всякой опасности, почти без труда. По его приблизительному подсчету, праздник мог ему принести около двадцати пяти тысяч долларов. Теперь было еще меньше оснований сомневаться в своей звезде. У продавцов о быстро стал популярен: они видели, что с ним можно иметь дело, — живет и дает жить другим. Он говорил себе, что это дело обычное, законное. Правда, морщась, думал, что возвращается на путь добра посредством сомнительных, хотя и не караемых законом, афер. ‘Ну, что ж, это в последний раз жизни. Да и почти все частные богатства в мире созданы такими же способами. А я стремлюсь не к богатству, только материальной независимости, больше мне ничего не нужно Имею же и я право на человеческую жизнь’.
Взятых у полковника двух тысяч долларов он еще не вернул, хотя это теперь было легко. Придумывал наиболее подходящее объяснение. ‘Он, конечно, решит: ‘струсил’, или ‘стал слабеть, кончен’. Упрека в трусости я могу не бояться. Генерал Корнилов никогда без необходимости не шел в огонь, знал, что никому и в голову не придет, будто он боится!’ думал Шелль. Несмотря на его решение навсегда уйти разведки, ему было бы неприятно, если б его бывшие товар щи по ремеслу сочли его развалиной.
Как-то на прогулке с Наташей в гондоле он подумал: отчего же не сказать полковнику правду? Напишу, что неожиданно влюбился, еще неожиданнее женился, оставить жену могу, вынужден отказаться от поручения, очень прошу извинить, прилагаю чек на две тысячи’. Полковник пожмет плеч ми, крепко выругается, и всё будет кончено’. Его веселило то, что эта мысль — сказать правду — пришла ему в голову последней. ‘Агония прежнего Шелля’.
Оставшись один, он принялся составлять письмо полковнику. Без подписи, без имени отправителя на конверте, оно никого скомпрометировать не могло, да и было маловероятно, чтобы его перехватили. Однако правило оставалось правилом: нее письма должны зашифровываться. Для менее важных сообщений шифр был простой: словарь, русско-английский, не тот, что дали Эдде. Шелль написал краткий текст по-русски и стал зашифровывать. Слово ‘неожиданно’, — ‘unexpectedly’, ‘surprisingly’, ‘suddenly’ стояло на 320-й странице, двадцать восьмым сверху. Он написал: 320, 28. На странице 56-й было слово ‘влюбляться, влюбиться’ — ‘to fall in love with’, ‘to be enamoured of…’ Шелль хотел было написать соответственные цифры, но почувствовал, что не может: выйдет слишком глупо. Представил себе, как полковник за столом наденет очки, разыщет, прочтет. ‘Нет, нельзя! Сказать иначе, зачем сообщать ему, что я ‘влюбился’? На словах в Берлине будет неизмеримо легче, скажу с усмешечкой, посмеиваясь над самим собой: Представьте, на старости лет случилось же такое: женился! В худшем случае полковник скажет ледяным голосом: ‘Так не поступают, господин Шелль. Я из-за вас потерял даром много времени, и мне нет никакого дела до ваших любовных романов!’ В лучшем случае он пожмет плечами, тоже усмехнется, поздравит с законным браком, ‘имею честь кланяться’.
Вместо письма он послал телеграмму. ‘Через несколько шей приезжаю’. Это было не очень удобно. ‘Он еще укрепится в уверенности, что я согласен. Не беда’.
Предстояло и удовольствие: всё, наконец, соответственно объяснить Наташе. ‘Она, бедная, просто не знает, что подумать: зачем этот Рамон? зачем я трачу столько времени на идиотский праздник?’
На следующий день он сказал Наташе:
— Что же, решила ты, где нам поселиться? Пора бы решить.
Говорил так, точно много раз задавал ей этот вопрос, а она всё не отвечала. Наташа и смутилась, и обрадовалась: наконец-то разговор, настоящий разговор!
— Я?.. Мне всё равно. Это от тебя зависит. У тебя ведь дела в Берлине?
— Я бросаю свои дела. Они были очень скучны, смерть мухам. А Берлина я не люблю. Выбирай.
— Как же я могу?.. Разве ты можешь жить где угодно? — спросила она испуганно. ‘Вдруг подумает, что меня интересуют его деньги!’
— Для скромной жизни у нас денег достаточно. И мне почти всё равно, где жить. Я, как старый Людовик XIV, je ne suis plus amusable’, — сказал он, забыв, что уже ей это говорил.
— Людовику XIV был восьмой десяток, а ты вдвое моложе, ответила она, тоже не в первый раз. — Сорок второй год разве только конец молодости.
— Спасибо и на этом, — сказал Шелль чуть холоднее прежнего. — Я всем столицам в мире предпочитаю Париж. Но т теперь нельзя найти квартиры. На старости лет — виноват, конце молодости — мне очень хотелось бы иметь свой домик садом. В Париже, при талантливом правительстве Четвертой республики, цены таковы, что собственный угол там может достать только Рамон и ему подобные. Скажу еще раз: что, если б мы поселились в Италии? Нам обоим так здесь хорошо.
— Я была бы счастлива!
— Ты меня ни о чем не спрашивала, я знаю, что деликатна до глупости. А я не хотел говорить с тобой раньше так как мои дела до сих пор были не выяснены. Могу теперь сообщить тебе, что я их продал Рамону. Поэтому я и хочу отблагодарить его, помогая ему в его идиотском празднике.
— Так вот что! А я, каюсь, не понимала… Как я рада!
— У нас с тобой теперь состояние приблизительно в двадцать пять тысяч долларов.
— Господи! Ведь это богатство!
— Это очень небольшое состояние, даже не предместье богатства, но на некоторое время хватит. Я спрашивал управляющего. Здесь, не в самой Венеции, конечно, но поблизости мы могли бы купить небольшую виллу с садом за пять-шесть тысяч долларов. Что ты об этом сказала бы?
Я просто лучшего и представить себе не могу!
— А не будешь скучать? Ты могла бы тут и дальше заниматься историей.
— Разумеется! Непременно! Правда, для этого нужна библиотека.
— Книги ты купишь. А если их в продаже нет, будем иногда ездить в Париж. В Национальной библиотеке всё есть, эго, кажется, первая библиотека в мире. Квартир в Париже нет, но гостиницы, слава Богу, есть. Ты будешь там делать выписки. Конечно, плюнь и на отзовистов, и на тот университет. Ведь ты и не собиралась серьезно стать профессором и жить в Югославии.
— Отчего же нет? Ты только что сказал, что тебе всё равно, ты ведь как Людовик XIV.
— Людовик XIV тоже не согласился бы жить в Сремских Карловцах.
— Я так счастлива! Так люблю тебя!
— Ты мне это сейчас докажешь. — Она вспыхнула. — О, конфузливое дитя.

XVIII

……………………………………………………………………….

XIX

Комиссионер предложил несколько подходящих вилл на Лидо и в окрестностях Венеции. Шелль отправился их осматривать с Наташей. Первая вилла оказалась неподходящей, но вторая чрезвычайно понравилась им обоим. Недалеко от ‘Эксельсиора’ стоял в садике одноэтажный уютный дом, из пяти комнат, очень удобный, чистый и приятный. Продавала старая итальянка, желавшая переехать в другое место после смерти мужа, который выстроил виллу перед первой войной.
— Ваш муж и умер здесь? — тревожно спросил Шелль.
— О, нет, он умер в больнице в Риме, — сказала хозяйка и продолжала объяснять удобства виллы. Ванна отличная, кухня очень большая, в саду есть фонтан.
— …Всё-таки современный комфорт имеет преимущества. Если б вилла была исторической, то вместе с историей нам достались бы крысы, — говорил Шелль Наташе, впрочем, не совсем искренне: он предпочел бы виллу, построенную ‘по рисунку Сансовино’. — Увидишь, как нам тут будет хорошо.
— Я в восторге! Но стоит больше, чем ты хотел заплатить. Не слишком ли это для тебя дорого?
— Не для тебя, а для нас. Ты теперь наше состояние’ знаешь. А я без заработков не останусь.
Покупал он умело, — Наташа удивлялась, хотя и плохо понимала его разговор с хозяйкой. Он отметил недостатки дома, признал цену очень высокой, против своего обычая поторговался, мило, учтиво и даже шутливо. Добился небольшой скидки. Потом говорил Наташе, что можно было бы выторговать еще тысяч пятьдесят лир, но он этого и не хотел: что ж обижать старуху? (Этим тоже бессознательно заманив, грехи.) Когда обо всем сговорились, Шелль, без нотариально договора, предложил хозяйке задаток в двести тысяч лир и тут же дал ей чек.
— А можно у вас теперь посидеть немного в саду?
— Помилуйте, дом ваш! Оставайтесь, сколько вам будет угодно! Я пришлю вам и прелестной синьоре кофе или вина, говорила хозяйка, видимо им очарованная.
— Спасибо. Тогда вина. Выпьем с большим удовольствием.
— Ты даже и расписки у нее не взял! — говорила Наташа, показывая свою деловитость. Он усмехнулся.
— ‘Il lui jeta sa bourse et la brave femme fondit en larmes’.
— Как?.. Откуда это?
— Из всех самых лучших романов, — ответил Шелль. Его немного раздражало, что Наташа плохо понимает по-французски. — Добавлю, что чек сам по себе расписка. И вообще, не надо все исполнять дословно и слишком формально. Знаешь, есть такой вид забастовки: рабочие нарочно всё исполняют по правилам с совершенной точностью. Общественный порядок очевидно, таков, что если всё исполнять по правилам, то забавным образом получается хаос.
— Ты скептик.
— Нет, я лжескептик. И лжемизантроп. И лжепессимист.
— Я знаю, всё ‘лже’ и ‘лже’, — сказала она и быстро его поцеловала, оглянувшись на дверь.
В садике был стол и плетеные кресла. Погода была чудесная. Хозяйка принесла им графин с вином и тарелочку печенья. Он пододвинул хозяйке кресло и разлил вино по стаканам. Кажется, она смотрит на его руки’, — подумала Наташа. Руки мужа не нравились и ей, она старалась на них не смотреть.
— Винчи, — сказал Шелль. На хозяйку произвело впечатление и то, что он тотчас распознал малоизвестную марку вина. Она говорила, что они могли бы переселиться уже в пятницу, всё будет готово.
— Не в пятницу, это тяжелый день, — сказал он, тоже к полному ее удовлетворению. — Мы переедем верно несколько позднее.
— Тогда я запру дом и привезу вам ключи, дайте мне адрес… Так вы не хотите купить часть мебели? Я дешево продала бы.
От мебели он отказался, сказав (с гордостью, которая его самого удивила), что они молодожены и хотят обзавестись всем новым.
— Какая милая! — сказала Наташа, когда они остались одни. — Что она говорила? Как жаль, что я не знаю итальянского языка. Теперь буду учиться, куплю себе самоучитель. Ты и ее очаровал!
— Спасибо за ‘и’. Она предлагала купить ее мебель, но я отказался. У меня ведь есть мебель двух комнат в Берлине, и недурная. Мы за ней туда скоро съездим. А остальное купим. Старинную или новую?
— Какую хочешь. Я люблю старину, очень люблю, особенно русскую. Но, хоть убей меня, я не сяду в узкое стильное кресло с прямой спинкой и не положу своего белья в ‘источенный червями баул эпохи Возрождения’. — Наташа теперь иногда бессознательно подражала его стилю.
— Купим новую. В большой комнате мы устроим рабочий кабинет…
— Рабочий кабинет? Это отлично. Значит, ты будешь работать?
— Нигде так ни хорошо ничего не делать, как в ‘рабочем кабинете’. Это будет наша living room. В ней есть даже ‘baie vitr&eacute,e, en pan coup&eacute,’, как во всех светских пьесах французского театра. Рядом будет твой будуар.
— Какой еще будуар! Зачем мне будуар?
— Нельзя без будуара, как мы теперь средняя буржуазия, — весело сказал он. — Картин больше покупать не буду. Цветы Ренуара, ‘Рыбы’ Сезанна изумительны, но мной овладела бы смертельная тоска, если б они у меня висели целый день и целую ночь, на одном и том же месте. Вдобавок, я обжегся на картинах, как обжигается большинство любителей: думал, разбогатею, а на самом деле купил втридорога. Утешился тем, что: жена Сезанна затыкала трубы акварелями своего мужа… А те две комнаты рядом, что выходят в сад, будут спальни. Не сердись, я привык спать один.
— Как хочешь, — сказала Наташа, вспыхнув.
— Столовых теперь в новых квартирах часто не делают, но пусть будет и столовая.
— Главное, это твой кабинет. Я не видела твоей берлинской мебели, но тебе нужен большой письменный стол, полки с книгами, и непременно в хороших переплетах, затем большие покойные кресла. Я и свои книги перевезу сюда из Берлина, у меня их мало, но тоже поставим на полки.
— Мы перевезем всё твое, всё, до последнего платья. На память.
— Правда? Как я рада! А та, маленькая, угловая будет ‘комнатой для друзей’. У тебя есть друзья?
— Нет, и пропади они пропадом, — сказал Шелль. Сказал привычные слова почти автоматически и подумал, что на всем свете ему близко только одно это беспомощное существо, благодаря которому, как это ни обидно-банально, он действительно начинает ‘новую жизнь’.
— Ну, вот! А тебе не будет скучно, Эудженио?
Вместо ответа он обнял ее. Наташа опять конфузливо оглянулась на окна виллы.
— Я всю жизнь прожил в больших городах и, как кочевники-берберы, всю жизнь считал это позором. ‘Человек создан для деревни’. Жаль только, что при этой вилле нет каких-нибудь ста десятин пахотной земли. Мы завели бы, скажем, трехпольное хозяйство. Ты знаешь, что это такое?
— Плохо.
— А я и того меньше, — смеясь, сказал он. — А то еще Толстого есть ‘чемерица’. Не знаю, какая такая чемерица никогда не видел. Но в романах помещиков-классиков всё это так заманчиво описано, и слова такие приятные, уютные: ‘пахнущие ряды скошенного луга на косых лучах солнца’. Просто слюнки текут. Зато мы с тобой здесь в саду посадим фруктовые деревья. Ты умеешь сажать деревья? Нет? Позор! И я не умею.
Она тоже весело смеялась.
— Научимся. Я хотела бы, чтоб была сирень. Она ведь растет в Италии? Мне она милее всяких пальм и кактусов.
— Посадим и сирень.
— Как будет хорошо, особенно весной! Я так рада, так рада! Свой угол, и какой! Но всё-таки скажи откровенно, ты совершенно уверен, что не будешь скучать? Меня только это и тревожит, — сказала Наташа. Это было сокращеньем: ‘не будешь со мной скучать?’ — Еще раз скажу, я на твоем месте стала бы писать роман или повесть. Как ты думаешь?
— Для этого у меня не хватает безделицы: таланта. И притом шутка ли это сказать: быть писателем! Разумеется, я говорю о настоящих писателях, баловаться может кто угодно, законом не запрещено. Но писать, учить людей — чему? И это я буду учить! Бюффон надевал кружевные манжеты, когда гадился писать: для торжественности. Он священнодействовал, думал, что пишет для вечности. А теперь его никто не читает. Писательская вечность — это еще хорошо, если двадцать лет… Мет, я скучать не буду. Единственное, чего я боюсь: не будет ли климат Венеции вреден для твоего здоровья? Но ты уже с месяц не кашляешь. И притом мы всё-таки будем жить на Лидо, а не на каналах. Кстати, в Венеции есть превосходная библиотека с сотнями тысяч книг. Мы будем ездить в город каждый день, ведь рукой подать. Мне всегда казалось, что это идеал: жить в этом сказочном городе, сидеть на террасе у Флориана, любоваться этой единственной в мире площадью. Я пуду там тебя ждать после библиотеки. Если ты напишешь книгу о Ниле Сорском, мы издадим ее на наши деньги.
— Правда? Это можно? Без университета? Я буду работать целые дни!
— Сейчас же начни выписывать книги. И покупай всё что нужно, готовь наш дом… Она назвала тебя ‘прелестной синьорой’. Ты поняла?
— Нет. Я буду писать книгу, а что же всё-таки будешь делать ты?
— Еще не знаю.
— И мы можем так жить, ничего не зарабатывая?
— Посмотрим. Здесь, кстати, жизнь недорогая. У нас будет только горничная-кухарка. Ты любишь итальянскую кухню? Да, ты говорила, что любишь. Я предпочитаю французскую и русскую, но и итальянская хороша. Пить будем вот это самое Винчи. Это то местечко, из которого вышел Леонардо. Очень крепкое и недурное вино. Отлично будем жить. А как будем спать в этой тишине!.. Я по природе очень деятельный человек, но всё-таки скажу: лучшее удовольствие в жизни это спать, хорошо спать. Без снотворных.
— Нет, не это лучшее удовольствие в жизни, — сказала Наташа.
Когда они вернулись в гостиницу, швейцар подал ему телеграмму. Она была от полковника. В ней было сказано:
‘Николай умер скоро буду Венеции подождите моего приезда’.

XX

Шелль сидел утром в углу на террасе кофейни Флориана. По давней привычке он всегда в кофейнях садился у стены или же лицом к зеркалу, — надо было видеть и то, что могло происходить позади него. Наташа отправилась в S. Maria Mate Domini, — осматривала все церкви по кварталам, не пропуская ни одной. Он пил кофе и лениво думал, что всё складывается очень недурно.
Телеграмма полковника поразила его. Поездка в Росси: отпала никак не по его вине. ‘Так удачно вышло, что я не послал ему письма с отказом! Я имел бы теперь морально право не отдавать аванса… С тех пор, как я стал состоятельным человеком, гораздо чаще употребляю слона ‘мораль’, ‘моральный’… Это тоже мысль прежнего Шелля, будь он про клят… Разумеется, я отдам аванс. А на женитьбу можно и не ссылаться. ‘Извольте получить деньги. Желаете в долларах или швейцарских франках?’ — ‘Но ведь это никак не ваша вина’. ‘И не ваша. А я не привык получать деньги даром’. Он будет поражен, в нашем кругу люди так ведут себя редко. То есть, в моем бывшем кругу, до которого мне больше никакого дела пет… Поразительна всё-таки эта смерть Майкова, так странно совпавшая с моим бредом. Уж не покончил ли он с собой? Что же я в самом деле буду делать дальше?’ Оркестр на площади святого Марка играл что-то бравурное. Туристы возились с фотографическими аппаратами. Шелль вдруг остолбенел: шагах в пятнадцати от него кормила голубей Эдда.
Он смотрел на нее так, точно увидел на площади гиппопотама. Хотел было незаметно ускользнуть, но как раз она встретилась с ним взглядом. Эдда как будто не удивилась и, бросив кулек с хлебными крошками, направилась к нему с улыбкой, не предвещавшей, по-видимому, ничего особенно худого. Как всегда, она была одета не хорошо и не плохо, но несколько неправдоподобно.
— Здравствуй, дорогой мой. Давно ли ты из Испании? — саркастически спросила она, садясь за его столик. ‘Наташа!’ — подумал он. Не сказал Наташе, что будет у Флориана: они должны были встретиться в гостинице, всё же она могла зайти и на площадь.
— Здравствуй, кохана. Как поживаешь? — сказал он, целуя ей руку. — У тебя прекрасный вид. Еще похорошела. Я думал, что ты в Париже?
— Была в Париже. Ты, верно, знаешь, что я всё блестяще сделала.
— Я ничего не знаю, но я в этом не сомневался. А зачем ты выкрасила одну прядь волос?
— Это последняя парижская мода.
— Не последняя. Немало дур уже это проделали в прошлом году.
— Что ты понимаешь!.. Теперь я приехала сюда и с радостью узнала, что ты в Венеции: видела с берега, как ты ехал на гондоле с одной девчонкой fichue comme l’as de pique, и с одним довольно плюгавым господином.
— Да, у меня тут есть знакомые.
— Она твоя любовница? Я оболью ее царской водкой, — сказала Эдда, впрочем, довольно миролюбиво.
— Cela fera tr&egrave,s Cesar Borgia. Только она не моя любовница.
— Я тебя знаю. Но сначала поговорим о делах.
— Поговорим о делах, дочь моя рожоная.
Она рассказала, как познакомилась с лейтенантом, очень быстро — ‘в два счета’ — его соблазнила, сделала своим соучастником и получила от него чрезвычайно ценные документы. Говорила вполголоса, хотя рядом с ними никого не было, говорила со скромно-торжествующим видом. Шелль вставлял одобрительные и даже восторженные восклицания. ‘Врет или не врет, вот в чем вопрос’. Он знал, что Эдда иногда лжет почти болезненно. Впрочем, такие припадки случались с ней не часто.
-…По вечерам мы пили шампанское, я ему читала стихи, он в меня влюбился без памяти. Coup de foudre! Он очень милый мальчик. Ты знаешь, что я интернационалистка, но я обожаю американцев, они такие непосредственные! Ты врал, будто я работаю под ведьму. С ним я работала под дуру!
— Воображаю, как ты измучена! Но то, что ты сделала, просто поразительно. Пять с плюсом! — сказал он, когда она остановилась в ожидании новых восторгов. — А где теперь этот лейтенант?
— Он завтра сюда приезжает. Джим ради меня навсегда порвал с американцами! Но не могли же мы уехать вместе, это было бы не конспиративно. И представь, он даже и до меня был левый! Джим против раздела России.
— Джим против раздела России. Неужели? Вероятно, ты тоже в него влюбилась? — с надеждой спросил Шелль.
— Нет, он недостаточно для меня умен. Я люблю только умных людей, хотя бы они были такие хамы, как ты. И мне не нравится его имя Джим! Что может быть прозаичнее? Надо называться Бальдур фон Ширах! Вот это чудное имя!
— Чудное. Он хорошо тебе заплатил? Не Бальдур фон Ширах, а американец.
— Ни гроша. Это было по любви, я с него и не взяла бы.
— Быть может, у тебя комплекс Федры? Ничего, ангел мой, советский полковник даст тебе много денег. Куй железо, пока горячо! Поезжай в Берлин немедленно, сегодня же.
— Зачем же ковать железо так быстро? Нет, я посижу тут с Джимом и с тобой, — насмешливо сказала она. — А твой советский полковник не только хам, но и скупердяй.
— Ты ему уже доставила бумаги?
— Разумеется. В тот самый день, какой мне указали, — ответила Эдда. Это было не совсем точно: Джим велел сдать пакет восемнадцатого, но в этот день у нее было несколько примерок у портных, и она сдала пакет накануне. — И знаешь, сколько они мне заплатили? — Она назвала сумму действительно не очень большую. — Правда, объяснили, что должны установить важность бумаг, дают пока только на расходы. А у меня расходы были огромные. Я не могу быть одета так, как твоя девчонка! Она уже твоя любовница или только будет? Ты и в любви человек двойной жизни.
— Кохана, ты дура. Понимаешь: ду-ра. Дэ как дубина, у как умора, эр как рехнулась, а как ахинея. Говори в виде исключения толком. Помни, Валаамова ослица и та однажды заговорила человеческим языком. Тебе нужны деньги?
— Мне всегда нужны деньги! Подумаешь, дали гроши и спрашивают! — сказала она с возмущеньем, но неопределенно: гроши ей дала советская разведка, а Шелль, как всегда, был щедр, она это признавала.
— Я мог бы тебе добавить, ангел мой. Конечно, немного.
— Вот как? Ты разбогател?
— Получил тысячу долларов. Половину могу тебе дать.
— Приятно слышать. Но что я сделаю на пятьсот долларов? Разве это деньги — пятьсот долларов?
— Я потом пришлю еще.
— Потом? Пришлешь? Значит, ты пока в Берлин не возвращаешься?
— Возвращаюсь очень скоро. Еще не знаю, когда именно.
— Ты хам, — сказала она уж совсем добродушно. Когда сердилась, произносила это слово с тремя ‘х’: ‘х-х-хам!’ Теперь ‘х’ было одно. — И, пожалуйста, не думай, что я так влюблена в тебя. Ты мне стал индифферентен.
— Это неграмотно, но по существу хорошо, — сказал он, очень довольный.
— Не тебе учить языку поэтессу. Я говорю не по шаблону, а создаю свои выражения, я творю язык. Всё-таки за пятьсот долларов спасибо. Они очень кстати. Тебе не трудно дать их мне?
— Трудно, но я дам. Так на молодом американце, значит, ты не поживилась?
— Какое хамское выражение!
— ‘Верх необразования и подлость в высшей степени’.
— Я у него не брала денег по тысяче причин. Во-первых, у него их нет.
— Тогда, красавица, остальные девятьсот девяносто девять причин излагать незачем.
— Правда, у него дядя миллионер, но, вероятно, он ему дает очень мало.
— Какой скверный дядя! По-видимому, лейтенант тебя бросит, кохана?
— Меня никто никогда не бросал! Но я скоро его брошу. Он мне надоел.
— Верно он недостаточно инфернален? Что ж, кохана, довольна ли ты своей новой профессией?
— Нет. Совсем недовольна!.. Ты вечно надо мной насмехаешься, говоришь со мной, как с дурой, разве я этого не вижу? ‘Недостаточно инфернален’, ах, как глупо! Я не ангел, но ведь и ты ничем не лучше меня. Попробовал ли ты хоть раз заглянуть в мою душу? Хочешь ли ты, чтобы я тебе рассказала мое детство?..
— Нет, не хочу… То есть, хочу, но когда-нибудь в другой раз.
— Догадываешься ли ты, как мне всё это надоело, все гадости, вся грязь! Я только и желаю жить, как порядочные люди. Разве я не знаю, кто я?.. Мне очень не везло в жизни, — сказала Эдда и вдруг, к изумлению Шелля, прослезилась.
— Я хотел сказать, что ты, по-моему, старалась сделать свою жизнь возможно более поэтической. Тут ничего дурного нет… Чего же ты хочешь? — спросил он другим тоном.
— Я сама не знаю, чего хочу! Сейчас одного, через час другого! Знаю только, что я несчастна. Ты как-то говорил Берлине о тихой пристани, мне тоже нужна тихая пристань. о твоей разведке я больше и слышать не могу!
— Ее можно и бросить.
— Но чем я буду жить? Всегда эти проклятые деньги! А ты еще защищаешь капитализм!
— Надо подумать. Где ты остановилась?
Она назвала гостиницу, — к счастью, не ту, где жил он, но тоже очень хорошую.
— Ого! Верно дорого. А я живу у этого, как ты почему-то говоришь, плюгавого господина. Он там с дамой, с той, которую ты видела. Представь, я нашел у него работу, и он оплачивает все мои расходы.
Шелль рассказал ей о Празднике Красоты. Эдда слушала недоверчиво, но внимательно. Название праздника чрезвычайно ей понравилось.
— Всё это очень интересно, если ты не врешь. Так эта девчонка его любовница? И он хорошо платит?
— Сносно, — ответил Шелль. Его озарила мысль. ‘Надо подсунуть ее Рамону! Но так, чтобы она долго здесь не оставалась. Чтобы не познакомилась с Наташей и чтобы видеть ее возможно реже’. — Ты ведь, кажется, говоришь по-испански?
— Говорю. Почему ты спрашиваешь?
— Он филиппинец и знает только испанский язык. Постой, у меня, кажется, гениальный план. Тебе надо сейчас же съездить в Берлин.
— Вовсе не сейчас же. Документы уже у них.
— Кроме документов, надо представить личный доклад. И притом немедленно, это я говорю с полным знанием дела.
— Он может немного и подождать. А если он заплатит меньше тысячи долларов, то я брошу у него службу!
Лицо Шелля приняло гробовое выражение.
— Ты думаешь, это так просто? Скажешь ему: ‘Больше не хочу у вас служить, до свиданья’, да? Моя милая, твоя неопытность просто умилительна! Знаю, что ты любишь играть жизнью и не боишься смерти. Но всему есть пределы. От них так не уходят! Они могут отпустить тебя, если повести дело с умом. Однако уйти самовольно!.. Мне тебя жалко. Он, конечно, подумает, что ты перешла к американцам! Я не буду удивлен, если тебя найдут на дне Большого канала.
— Ты что, шутишь?
— Я говорю самым серьезным образом! Я тебя предупреждал, что работать с полковником опасно. Он страшный человек… Так лейтенант приезжает завтра? Ты говоришь, он порвал с американцами?
— Решил порвать. Пока он получил месячный отпуск. Он два года не брал отпуска.
Шелль не мог понять, зачем приезжает лейтенант. ‘Или он в самом деле в нее влюбился? А если нет, то, значит, американцы решили ее использовать и для другого? Тогда это для нее действительно опасно’.
— Ты должна уйти от полковника, но непременно по-хорошему. *
— Как же это сделать? Что мне делать вообще? Если ты говоришь правду… Может быть, ты просто хочешь меня сплавить?
— Зачем мне тебя сплавлять? Напротив, я очень по тебе тосковал. Хотел бы, чтобы ты здесь осталась. Мало того, я достал бы для тебя здесь работу, у моего филиппинца.
— Поэтому ты меня спрашивал об испанском языке? Ты хочешь меня определить к нему в секретарши? В секретарши я не пойду, это мне не интересно.
— Нет, я хочу найти тебе роль в его празднике. Очень хорошую роль. Ты будешь еще ready-to-kill-ьнее, чем всегда. Платье мы тебе закажем, и после спектакля оно тебе останется. Очень дорогое платье!
— Это уже много интереснее.
— Платье надо заказать в Берлине. В Париж тебе возвращаться нельзя, а здесь в Венеции не достанешь. Тебе он хорошо заплатит, не то, что мне.
— Это страшно важно!
— Но для этого совершенно необходимо, чтобы ты ликвидировала свои дела с полковником, уж если ты на это решилась. На празднике будут тысячи людей, и среди них, разумеется, будут советские агенты. Я не хочу, чтобы тебя закололи вообще, а во дворце моего патрона в частности. Ты должна сейчас же уехать в Берлин. Я объясню тебе, как с ним надо говорить. Постарайся, чтобы он на тебя плюнул.
— Спасибо.
— Ты могла бы, например, ему сказать, что американец тебя разлюбил.
— Я никогда ему не скажу такой чепухи! Да он этому и не поверил бы.
— Это будет довольно сложно, — сказал Шелль, не слушая. — Нет, ты пока объяснишь ему, что твой лейтенант получил отпуск на месяц. Если он удивится, что дали такой длинный, объясни, что он два года отпуска не брал. Если он пожелает, чтобы лейтенант вернулся раньше, скажи, что это могло бы вызвать подозрения у его начальства: люди добровольно своих отпусков не сокращают. Тогда полковник даст отпуск и тебе. Лейтенанту же вели, чтобы он пока, избави Бог, не порывал отношений с начальством. Затем либо твоя страстная любовь к лейтенанту кончится, — а то его любовь к тебе, — вставил Шелль, — либо его куда-нибудь переведут. В обоих случаях полковник на тебя плюнет. Что и требовалось доказать. Главное, это что делать теперь? Я по долгому опыту заглядываю в будущее не дальше, чем на несколько недель. Теперь ты, значит, должна расстаться с ним в добрых отношениях. После этого приезжай сюда. К самому празднику, чтобы не возбуждать толков. Твой американец может сидеть здесь или уехать, куда ему угодно. А мой патрон даст тебе денег.
— Много ли еще даст? Если он так богат, то почему его девчонка одета как народная учительница в Эстонии?
— Этого я знать не могу, — ответил Шелль с досадой. ‘В самом деле, пора одеть Наташу, как следует!’ — подумал он. — Вот что, предоставь твое дело мне. Я найду тебе хорошую роль, это требует дипломатической подготовки с патроном. Но в принципе ты можешь считать, что роль у тебя есть. И оклад будет не меньше двух тысяч долларов!
— С авансом? — спросила Эдда, на которую эта цифра произвела сильное впечатление.
— Я тебе устрою и аванс. При непременном условии, что ты получишь отпускную от полковника.
— Будем говорить точно. Значит, аванс я получу до отпускной? Иначе мне в Берлин поехать и не на что. Какой аванс?
— Не менее тысячи долларов.
— Кроме твоих пятисот?
— Хорошо. Настойчиво советую тебе уехать в Берлин тотчас. Разговор с полковником потребует времени, у него и аудиенцию получить не так просто.
— Что-то ты очень спешишь! Тотчас я уехать не могу, ведь Джим приезжает только завтра. Мы должны немного и отдохнуть в Венеции после всего того, что было.
— Но тогда ты не успеешь сшить себе платье в Берлине.
— Как же я могу шить платье, если я еще не знаю, какая у меня роль? И на какие деньги я его буду шить?
— Я пришлю тебе рисунок. Деньги на платье мы переведем в Берлин, как только ты будешь знать точно, сколько всё будет стоить. Ты будешь знатной венецианской дамой, на платье мы денег не пожалеем, и оно, повторяю, тебе останется.
— Что я буду потом делать с платьем знатной венецианской дамы?
— Переделаешь, кохана, или продашь.
— Никто не купит. Разве сделать с кружевами? Я видела в одном магазине на Курфюрстендамме чудные кружева. Но это очень дорого.
— Непременно сделай с кружевами.
— Это всё надо обдумать. Давай пообедаем завтра втроем с Джимом, я вас познакомлю, и мы всё обсудим.
— Ты с ума сошла! Я и то дрожу, что нас здесь увидят, — сказал Шелль. — На наше счастье, сейчас как будто подозрительных людей здесь нет. Но мы никак не можем встречаться дальше, да еще с Джимом. Это было бы очень опасно и для вас, и для меня.
— Я что-то не понимаю. Почему опасно? Джим теперь наш, мы все трое служим одному делу. Как же мы можем тебя скомпрометировать или ты нас?
— Ты, очевидно, забываешь, что и у американцев тоже есть разведка и даже очень недурная. У них агенты везде, вполне возможно, что они уже и здесь за вами следят. — Эдда побледнела. — Даже наверное следят: шутка ли сказать, американский офицер, ведающий печью в Роканкуре! Тебе надо немедленно уехать и по возможности замести следы. И я никак не хочу, чтобы установили слежку и за мной. Нет, мы больше тут встречаться не можем, об этом речи нет. А вот показать тебя патрону я хотел бы. Без Джима.
— Так давай пообедаем с ним втроем еще сегодня вечером
— С тобой надо говорить, гороху наевшись. Повторяю, . не могу с тобой афишироваться. Но вот что, завтра в одиннадцать утра я с патроном приду сюда к Флориану, — придумал Шелль. Наташа должна была уехать на Лидо. — Ты медленно пройдешь мимо нас. Я тебя покажу ему и скажу, что ты известная артистка. Разумеется, я тебе не поклонюсь и ты вида не покажешь, что ты меня знаешь: мы не знакомы, я просто много раз видел тебя на сцене. Пройди до конца площади, затем, если хочешь, вернись той же дорогой. Оденься ‘с вызовом’, это произведет на него впечатление, я на тебя полагаюсь. Я знаю, какой у тебя вкус. Ты должна быть похожа на хищницу. Потом я наговорю о тебе патрону всяких вещей.
— Пожалуй, я согласна. Ты всё-таки друг, — сказала Эдда. Он смотрел на нее и думал, что и у нее, даже у нее есть хорошие черты. ‘Как у всех, как у меня, как даже у отъявлен ных прохвостов. А она так глупа, что имеет право на все смягчающие обстоятельства. И действительно, она ничем меня не хуже. Надо, надо и ей устроить тихую пристань. Всем нужна тихая пристань’.
— Но помни твердо, что мы с тобой не знакомы. Не вздумай улыбнуться мне. Ты можешь даже окинуть нас высокомерным взглядом, это твой коронный номер.
— Я окину вас высокомерным взглядом, — сказала Эдда с готовностью.

XXI

Через день в Венецию приехал полковник No 1.
Эта поездка тоже была деловой, но он имел право и на отдых. Несколько человек, знавших о его последнем деле, были в восторге и не сомневались, что в Москве признают документы подлинными, разумеется, через год-два поймут, но сколько ненужных мер за это время примут, сколько вредных распоряжений сделают, сколько миллионов даром потратят! Старый генерал хлопнул его по плечу и назвал ‘Шекспиром дезинформации’. Полковник скромно умалял свою заслугу, всё же, хотя самодовольство было совершенно ему не свойственно, чувствовал себя отчасти так, как, быть может, Шекспир после окончания ‘Макбета’. Во всяком случае, знал твердо, что лучше этого он ничего на службе не сделал и не сделает. Теперь можно было уйти в отставку с честью.
По дороге он опять думал о Шелле и на этот раз вполне’ благожелательно: тот оказал огромную услугу. ‘Конечно, недостатки есть: позер, много пьет и, видно, немного ослабел. Собратья очень его не любят, что в порядке вещей’. Из тайных агентов полковника многие доносили друг на друга или же. незаметно старались подорвать его доверие к другим агентам., Причин, собственно, для этого не было: работы и денег у него было достаточно для всех. Полковник ничему не удивлялся, большого значения таким обвинениям не придавал, тем более что они взаимно уничтожались, но на всякий случай всё заносил в память. Шелль ни о ком в отдельности из собратьев ничего не говорил (хотя относился иронически к разведчикам вообще). ‘Дьявольски самолюбив. Не идет к его ремеслу. Можно заключить с ним соглашение надолго, такой человек всегда пригодится. В Россию его не отправлю, да он, кажется, и не поехал бы, — думал полковник, вообще относившийся отрицательно к спуску шпионов на парашютах, как к затее, ничего хорошего не обещавшей. — Аванса я с него назад не потребую. Во-первых, он всё равно не отдаст, а во-вторых, его вины нет, и, главное, за услугу с этой дурой он имеет право на вознаграждение’. Две тысячи долларов были не слишком большой суммой. В ведомстве полковника деньги тратились широко, иногда выбрасывались с очень малой надеждой на какой-либо полезный результат.
Полковник знал, что в Венеции будет также Эдда. Встретиться с ней он не желал: считал для себя невозможным встречаться с любовницами Джима. Он разговаривал с ним иногда строго, иногда дружески ласково, почти как с равным, но у фамильярности была граница, которую переходить не полагалось. Увидеть же Эдду полковник хотел бы: верил в свое впечатление от людей, хотя знал, что не раз случалось и ошибаться. ‘Она чрезвычайно глупа, — сообщил ему Шелль при их последнем разговоре. — Я не сказал бы этого другому работодателю, а вам говорю. Вам отлично известно, что разведчиц-идиоток немало’. — ‘Совершенных идиоток у нас не бывает’, — нерешительно возразил полковник. ‘Бывают, бывают, — сказал уверенно Шелль, — она вдобавок не совершенная идиотка’.
С Джимом же надо было снова поговорить очень серьезно. Он прекрасно справился с задачей, но от него пришло довольно странное письмо, недовольное, почти резкое, — так он никогда дяде не писал. По-видимому, Джим больше не желал оставаться на службе. ‘Разочаровался, что ли? Уже! Тогда удерживать его я не буду. Может быть, я неправильно поступил, что дал ему такое поручение. Что же я буду с ним делать? Вернуть его в Public Information? Нет, в самом деле это пустое занятие. Сам он для себя ничего не найдет: слишком горд, слишком легкомысленен, кто-нибудь из начальства что не так ему скажет, и он тотчас уйдет. Лучше всего было бы, если б он вернулся домой и там просто служил в армии. Но, увы, он видимо, всё больше примыкает к intelligentsia. От него можно ждать всего. Что еще он мне преподнесет в Венеции? И зачем он туда поехал с этой милой дамой? Может быть, она хочет остаться у меня на службе? Злоупотреблять дурами всё-таки нельзя’.
Награды по службе Джим пока получить не мог, хотя его услуга была оценена. Полковник решил сделать ему подарок. Купить новый ‘линкольн’ было слишком дорого. Джим, знавший толк в автомобилях, мог, пожалуй, купить подержанный, в хорошем состоянии, за тысячу долларов. Это были немалые деньги для полковника, но он все подарки племяннику рассматривал как авансы под наследство, не облагавшиеся налогом.
Он несколько раз бывал в Венеции, — всегда с таким же восторгом, как в Париже. Джим как-то ему сказал, что теперь у знатоков искусства начался renouveau этого города, еще недавно считавшегося банальным. Так и сказал: renouveau, — полковник сначала было даже не понял, — самое слово отдавало intelligentsia. Здесь он также всегда останавливался в одной и той же гостинице, — хорошей и не слишком дорогой. Племянник должен был зайти к нему вечером, но он почти не сомневался, что увидит его еще и днем: в Венеции нельзя не встретиться.
Выйдя на площадь святого Марка, полковник сразу почувствовал, что с renouveau или без renouveau это город единственный, самый прекрасный на земле. ‘Все как было: волшебный собор, волшебный дворец, волшебная площадь! Какое счастье, что во время войны не погибли эти два чуда: Париж и Венеция!’ И Флориан был всё тот же, тоже почти вечный, радость десятка поколений. Оркестр на площади, как сорок лет тому назад, играл ‘Травиату’. Быть может, только публика была чуть менее элегантна, чем до первой войны. Но женщины были так же хороши или казались такими, точно безобразным женщинам было совестно портить собой всю эту красоту. Полковник останавливался перед витринами, хотя ничего покупать не собирался. На стене висела коммунистическая афиша: ‘Compagni! Il Partito Comunista vi invita…’ — прочел он со вздохом. Дошел до Пиаццетты, полюбовался и отсюда дворцом, собором, библиотекой. Навстречу ему шли полицейские в треуголках. Он посмотрел на них благожелательно. ‘Все же нашим сор-ам по сложению не чета’.
Полковник вернулся, сел на террасе Флориана, заказал что-то с звучным названием, купил у пробегавшего мальчишки газету и не развернул ее: не читать же на площади святого Марка! Не думал, собственно, ни о чем, — или разве о том, что охотно прожил бы и еще шестьдесят лет, благо те легкие болезни, какие у него были, не назывались страшными именами и, главное, были без болей. Приятели в Америке ему говорили, что в его годы человек должен хоть раз в год ходить на check up, как ходят к дантисту. Он совершенно с ними соглашался, давно знал, что с людьми, дающими такие советы, лучше всего тотчас соглашаться: это их обезоруживает. Про себя же думал, что, если здоровый человек его лет пойдет к врачу на check up, то после десяти исследований и анализов у него найдут десять болезней, вылечить всё равно нельзя, а настроение духа будет отравлено. Он и к дантисту ходил очень редко. Зубы у него были сплошные, здоровые, разве с тремя или четырьмя пломбами, белые, несмотря на то, что он выкуривал по сорок папирос в день, тоже немедленно соглашаясь с друзьями, говорившими о вреде chain smoking.
У Флориана было чудесно, но он испытывал двойственное чувство. С одной стороны, так бы и сидеть здесь без конца. С другой же стороны, была особенная бодрость и радость жизни от венецианского чуда, — надо что-то делать, жизнь не кончена и на седьмом десятке. Средней линией было то, что он, посидев с полчаса, решил позвонить по телефону Шеллю, встал и пересек площадь. Оркестр теперь играл ‘Полет Валькирий’. ‘Так и есть, вот он!’
В нескольких шагах от себя полковник увидел своего племянника. У обоих в глазах мелькнула радостная улыбка, но оба и вида не подали, что знают друг друга. Джим сидел на террасе кофейни с Эддой. Полковник бросил на нее взгляд отставного знатока. ‘Очень красива. Мой-то шалопай не увлекся бы по-настоящему. А владеет собой хорошо. Bon chien chasse de race’, — подумал он. Как сам себе говорил, ‘бесстыдно’ сел в двух шагах от них, так что мог слышать их разговор. ‘Да, сажусь и буду здесь сидеть, и ты ничего не можешь сделать’, — говорила его усмешка. ‘Сидите, сколько вам угодно, вы нам не мешаете. И, как бы там ни было, я сижу с красавицей, а вы, дяденька, один, на то вы старик’, — должен был бы ответить взгляд Джима. Однако он этого не ответил. Вид у племянника был мрачный. ‘Дурак, дурак, чего тебе еще? Удовольствие получил, ничего с этой дурой не случилось, вот и в Венецию приехал на казенный счет. Или денег больше не осталось?’ — спросил взгляд дяди. Валькирии улетали с вскрикиваниями и с визгом. ‘Хайа-та-ха!’ — радостно подпевал в мыслях полковник. ‘Хайа-та-ха! Только ничего хорошего нет’, — теперь ясно ответило лицо Джима. Они раз слышали тетралогию вместе, племянник с упоением, дядя не без удовольствия. Эдда презрительно говорила, что эта музыка vieux jeu и что Вагнером могут наслаждаться только дураки, и то старые. ‘Вот как? Пошли ее к черту сегодня же. Хайа-та-ха!’ — посоветовал полковник. ‘Хайа-та-ха, но денег очень мало’, — так он себе объяснил взгляд племянника. ‘Дурак, дурак, уже нет! Ничего, я дам… Ну, так и быть, уйду. Только сегодня же вечером изволь быть у меня…’ Не дожидаясь лакея, полковник неохотно встал. ‘Не возвращаться же к Флориану. На Пиаццетте тоже есть кофейня. Оттуда и позвоню Шеллю. Может быть, он дома’. Полковник еще раз незаметно-внимательно , оглядел Эдду с головы до ног и пошел дальше своей бодрой военной походкой.

XXII

Шелль был дома и пригласил полковника встретиться с ним у Квадри в половине седьмого. Хотел было пригласить его на обед, но раздумал: теперь обедал с Наташей в маленьком недурном ресторане — не на площади святого Марка и не на Большом канале. Наташа говорила, что этот ресторан очень живописен, на самом деле не могла привыкнуть к тому, что они на обед в гостинице тратят по семь-восемь тысяч лир.
— Вы, конечно, знаете, где Квадри?
— Я старый венецианец, — ответил, смеясь, полковник. ‘Другой назначил бы мне свидание где-нибудь на верхушке Кампаниллы, они все обожают конспирацию, — подумал он, выходя из телефонной будки. — Значит, за ним слежки нет. Я за собой тоже не замечал. Кажется, обрадовался встрече со мной. У него, быть может, и предложений труда теперь гораздо меньше, чем бывало, и он чувствует себя, как на благотворительных базарах стареющая дама, к которой больше не подходят покупатели’.
В это утро Эдда была показана Рамону. Она очень хорошо, в самом неправдоподобном наряде, прошла мимо Флориана и бросила на них высокомерный взгляд. ‘Лучше и желать нельзя!’ — подумал Шелль. Он толкнул богача.
— Не узнаете? — спросил он, когда Эдда отошла. — Это знаменитая артистка, вы верно ее видели на экране.
— Никогда не видел. Кто такая? — спросил Рамон, очень заинтересованный пышной женщиной. Шелль назвал настоящую фамилию Эдды или ту, которую она объявляла настоящей. Риска не было: Рамон никого и ничего не знал.
— Вы ее пригласили ко мне на праздник?
— Нет, еще не приглашал, но могу пригласить. Вы подаете хорошую мысль, — сказал Шелль. ‘Кажется, клюнуло’, — с удовлетворением подумал он.
— Сегодня же ее разыщите, — сказал Рамон и поправился, зная, что Шелль не любит повелительных наклонений: — Пожалуйста, попросите секретаршу найти ее. Она не в нашей гостинице, я ее у нас не видел, уж я обратил бы на нее внимание.
Днем Шелль доложил ему, что Эдду разыскать не удалось, но ее берлинский адрес установлен и ей посылается приглашение.
— Как же не удалось?! — возмущенно спросил Рамон. — Я желаю ее видеть!
— Мало чего вы желаете! — ответил Шелль с обиженным видом человека, подающего апелляционную жалобу на несправедливое решение суда. — Она верно была здесь лишь несколько часов проездом. Но если вы так хотите с ней познакомиться, то ей можно предложить роль в спектакле. Я вас понимаю, она очень красива, именно в вашем рубенсовском вкусе… Послушайте! — сказал он, хлопнув себя по лбу (вышло недурно). — Что, если именно ей предложить роль догарессы? В ее внешности есть что-то венецианское.
— Я именно это имел в виду.
— Это будет стоить довольно дорого. Думаю, что меньше, чем за три тысячи долларов, она не приедет.
— Предложите ей пять тысяч, но чтобы она была здесь!
На этот раз Шелль не счел нужным обидеться. Независимость уже проявил, а слишком часто раздражать Рамона было бы рискованно. И главное, цифра была приятной неожиданностью. Он и не думал брать себе комиссию с этих денег. Однако при такой оплате было легко навсегда освободиться от Эдды.
— Будет сделано, — примирительно сказал он.
— …Так Майков не кончил самоубийством? — спросил Шелль.
Полковник развел руками.
— Не знаю. Мне только известно, что он умер. Почему вы думаете?
— Просто предположение.
— Оно очень возможно.
— А может быть, рак простаты?
— Почему рак простаты?
— Или просто он задохнулся в советской атмосфере. — Шелль хотел было сказать о рыбах, задыхающихся в Мертвом море, но вспомнил, что уже это говорил.
— Как вы можете тут делать какие бы то ни было предположения?
— Ололеукви помогло.
Полковник смотрел на него удивленно.
— Не понимаю. Это, кажется, то ваше снадобье? Снотворное?
— О, нет, не снотворное. Между бредом и сном очень мало общего. Да и бред от этого снадобья особенный. Он вначале почти разумен и логичен, всё часто освещается по-новому, всё ясно, проникаешь даже и в чужую душу. Потом начинаются заскоки, тоже промежуточные, прогрессирующие, с прорывами в бессмыслицу. Кончается обычно полной ерундой, особенно когда хочешь прийти в себя… Неужели у вас никогда не: было такого чувства: сейчас увижу то, чего другие не видят!
— Не было, — сухо ответил полковник. — Я никаких снадобий не принимаю… Я хотел поговорить с вами о вашей дальнейшей работе. Прежде всего искренне благодарю вас за ту даму.
— Она оказалась полезной?
— Более или менее.
— Ее карьера устроилась, — сообщил весело Шелль и рассказал о Празднике Красоты. — Если б вы здесь пробыли некоторое время, я послал бы вам приглашенье. У вас наверное есть с собой фрак или смокинг? Теперь и к английской королеве можно, кажется, приходить во фланелевом пиджачке, но к нам нельзя. Я буду в маскарадном костюме. Я изображаю одного из телохранителей дожа.
— Одного из телохранителей дожа, — повторил полковник, слушавший внимательно, как всегда, но с всё росшим удивлением. — Извините меня, вы уверены, что вы здоровы?
— Совершенно уверен. Маскарад очень приятное развлеченье. Там вы увидели бы и Эдду.
— Мне она больше не нужна. А вот для вас я скоро буду иметь дело.
— Спасибо, но едва ли я могу быть вам полезен, — сказал Шелль и вынул чековую книжку, предвкушая эффект. — как наше дело не состоялось, то позвольте вернуть вам ваши две тысячи долларов. Я их получил в швейцарских франках и в швейцарских же франках вам возвращаю: восемь тысяч пятьсот сорок франков, так? — небрежно спросил он.
— Позвольте… Это не к спеху. В том, что дело отпало за смертью Майкова, никакой вашей вины нет.
— И вашей тоже нет.
— Но я не отказываюсь от работы с вами в дальнейшем. Разве вы отказываетесь? Или вы мною недовольны?
— Нисколько. Просто я не привык получать деньги даром. Если вы помните, я вам говорил, что, быть может, брошу разведочную работу. Тогда я всего вам не сказал. Видите ли, я женился, — сказал Шелль, хотя решил было этого не говорить.
— Женились?
— Да. Женился.
Полковник вдруг расхохотался. Это случалось с ним не часто.
— Поздравляю вас!.. Искренне поздравляю… Желаю счастья.
— Спасибо. А почему вы развеселились, если смею спросить?
— Пожалуйста, извините меня… Видите ли, я всё не мог понять, что вы за человек… Вы ведь и на виолончели играете!.. Теперь это понятнее. Быть может, вы пошли в разведку, чтобы устроить себе необыкновенную жизнь, а вдруг ваша жизнь станет обыкновенной? Если вы ‘раскаялись’, то в вас раскалюсь, так сказать, виолончельное начало.
— Очень может быть, — холодно ответил Шелль.
— Позвольте выпить за ваше счастье этого зеленовато— желтого вина, почему-то называемого белым.
Они выпили еще по бокалу. Шелль взглянул на часы.
— Вы спешите?
— У меня есть немного времени… Вы, очевидно, прежде считали меня авантюристом по природе?
— Не в худом смысле. Но ведь у вас в самом деле было немало авантюр. Если позволите сказать откровенно, я думал, что вас в жизни интересуют только авантюры, женщины и деньги.
— Да ведь это очень много. Всё же можно пройти через большое число авантюр, не будучи авантюристом. По природе люди авантюристами бывают редко, их создают обстоятельства. В СССР, например, авантюристами могут быть только сановники… В былые времена я избрал бы карьеру военного.
— Вы ведь и были летчиком в пору гражданской войны в Испании. Кажется, в лагере республиканцев?
— Так точно. Они платили иностранным летчикам огромные жалованья.
— Отчего же вы лучше не служили в русской армии? Впрочем, я забыл, что вы не русский, а аргентинец.
— Я не русский ни по паспорту, ни по крови. И у меня были очень серьезные причины не служить советскому правительству. Кроме того, когда я был молод, советская армия была еще очень слаба, а я слабых не люблю… В былые времена еще была карьера для людей, любящих авантюры, хорошая, быстрая, никаких достоинств и дарований от человека не требовавшая: революция. Но ее в наше время монополизировали коммунисты, а я их ненавижу. Теперь мне делать нечего.
— У вас есть, однако, интересное дело.
— Вы его считаете интересным? Правда, вы в нем, так, сказать, поэт. Странно: в разведке трудно не стать циником и мизантропом, а вы циник и мизантроп лишь в меру, в очень небольшую меру.
— Я даже совсем не циник и не мизантроп.
— И еще удивительно: вы не болтун. Как ни странно, у нас огромное множество болтунов.
— Это, к сожалению, верно, — сказал полковник. ‘Ты первый’, — подумал он. — Так, так… Я надеюсь, что на службу к нашим противникам вы ни в каком случае не пойдете?
— В этом вы можете быть совершенно уверены. Кажется, какой-то из английских королей шантажировал папу Александра тем, что грозил принять мусульманскую веру. Я в большевистскую веру не перейду. Если во мне есть хоть что-либо, подлинное, то это ненависть к ней… Еще не знаю, что буду делать. Теперь самая опасная из профессий это быть летчиком пробующим новые аэропланы.
‘Ох, вечно рисуется! И храбростью, и цитатами’, — с досадой подумал полковник.
— Сильные страсти исчезают у людей с годами или, т сказать, приходят в коллоидальное состояние, — сказал он, в его тоне скользнула насмешка.
— Да, вы правы. Я не так стар, как вы, но тоже немолод, и мне надоело рисковать жизнью. А от всего связанного с политикой я буду всячески сторониться. Мне нынешнее положение в мире напоминает тот бессмысленный хаос, который бывает в конце старых комических фильмов, когда все куда-то бегут, кого-то толкают, что-то опрокидывают. Публика хохочет, хотя смешного ровно ничего нет. Так теперь и в мире.
— Не вижу этого. А смешного действительно мало… Так вы выходите в отставку? Собственно, женитьба для отставки не причина.
— Я женился на барышне, у которой нет ни души родных, и я ее надолго оставлять не могу. Вы, конечно, предположили, что она богата. У нее нет ни гроша.
— Но если вы небогаты, то тем более, зачем же вам покидать службу и возвращать мне аванс? Я думал всё-таки, что вы любите наше ремесло.
— Терпеть не могу.
— Да, вы мне это сказали. Но люди часто так говорят. Спросите знаменитых писателей, журналистов, политических деятелей. Они вам скажут, что проклинают день и час, когда избрали свое занятие.
— Не все. Людовик XIV говорил: ‘Mon d&eacute,licieux m&eacute,tier de Rоу…’ Вы служите своей стране, а я служил тем, кто больше давал.
— Вы слишком часто говорите такие вещи, для того чтобы они были правдой. Полной правдой… А я и в разведке знавал бессребреников.
— Вам, значит, повезло, я таких ни в каком деле не знал. Но всяком случае, я сам отнюдь не бессребреник. Я люблю то, что дают деньги: ‘красивую жизнь’, как часто иронизируют. Вернее, не столь люблю красивую, сколь ненавижу некрасивую, жизнь бедняков. Большевики, быть может, и погибнут оттого, что они дают своим людям мало красивой жизни. По-моему, вам следовало бы тратить миллиарды на подкуп государственных людей во враждебных государствах, это было бы далеко не самым непроизводительным из ваших расходов.
— Так и воевать было бы легко: подкупили вражеского главнокомандующего, вот победа и обеспечена, правда? Только я таких случаев в военной истории что-то не помню, — ответил полковник. ‘Он и в разведку верно пошел отчасти для красивой жизни. И наружность у него такая. Кажется, во французской армии при каком-то из Людовиков был установлен приз за воинственную наружность. Я ему присудил бы, и он был бы очень доволен. Будь он среднего роста, вся его ‘ жизнь, быть может, сложилась бы иначе. О таких, как он, говорят: ‘Похож на хищную птицу’. На птицу нисколько не похож, а что-то хищное в его наружности есть, особенно в профиль’. — Вы не очень понятный мне человек.
— Ничего непонятного. Я человек без рода и племени, вечный повсеместный ‘sale &eacute,tranger’. И вдобавок предельный эгоист, ‘со всех сторон окруженный самим собой’, как говорил Тургенев. Точнее я был таким. А выбор ведь у нас почти у всех ограниченный. Когда человек молод, его жизнь чаще! всего отравляет бедность. Когда он стар, ему нет большой радости и от денег. А у меня вкусы менялись. Ребенком я мечтал о том, чтобы стать приказчиком в кондитерской, потом, хотел стать шофером, еще позднее военным. Теперь же мечтаю о тихой спокойной жизни.
— Да уж будто вы вправду к нашему делу не вернетесь?’ Французы говорят: ‘Кто пил, тот и будет пить’.
— Нет, я рецидивистом не стану. Я боксер-тяжеловес, достигший предельного возраста.
— Да им-то верно до самой смерти по ночам снится ринг.
— Однако они на ринг не возвращаются.
— Чем же вы думаете заняться?
— Праздностью. Это самое лучшее занятие.
— Недурное, — сказал неуверенно полковник, вспомнив своем доме в Коннектикуте. — Куда же вы теперь собираете с женой?
— Поселимся где-нибудь в Италии, — ответил Шелль. Ему не хотелось сообщать о покупке виллы.
— Тут на море есть чудесные уголки и недорогие.
— Может быть, и тут. Хотя я не люблю моря. Несмотря на мою любовь к авантюрам, я ни одного романа Конрада дочитать не мог. Буду читать книги, мемуары, биографии, это мое любимое чтение. Немного любознательности у меня всё же еще осталось. Когда я был мальчиком, чуть не плакал, что не видел и никогда не увижу Наполеона! — сказал он, засмеявшись. — Так получите деньги.
— Спасибо, — сказал полковник, бегло взглянув на чек. Надеюсь, что с покрытием’. — Я очень сожалею. Добавлю, что в подобных обстоятельствах не все вернули бы аванс. Очень ценю.
Они помолчали, с любопытством глядя друг на друга. Взгляд полковника снова остановился на руках Шелля: ‘Всё-таки это руки убийцы’, — подумал полковник. ‘Верно больше никогда в жизни его не встречу, — с неожиданным сожалением подумал Шелль. — А наш разговор с ним — вроде тех, какими часто заканчиваются детективные романы: гениальный сыщик после поимки преступника ‘за бутылкой вина’ рассказывает своему другу, как он всё раскрыл. А то читатель романа и не понял бы. Если же рассказать раньше, то пропал бы эффект’.
— Не знаю, удастся ли это, но я хотел бы остаток жизни прожить просто как рантье. Верно, приятная жизнь. Французские буржуа — мудрые люди.
— Ничего не будете делать до конца жизни?
— Отчего же нет? Много ли осталось? Месяц моей жизни надо считать за год. Успею подготовиться. По-моему, не надо умирать скоропостижно: нужно подумать о смерти как следует.
— Дело вкуса. И это хорошо говорить в сорок лет, — сказал с неудовольствием полковник и допил вино. Шелль опять посмотрел на часы.
— Теперь позвольте вас покинуть, меня ждет жена.
— Тогда не смею задерживать. Еще раз поздравляю… А если передумаете, мы всегда будем к вашим услугам, — сказал полковник, крепко пожимая ему руку, на этот раз без всякой брезгливости. ‘Один из интересных номеров в моей коллекции, виолончелист, — подумал он. — Помнится, Джим говорил, будто кто-то о ком-то сказал: ‘Он был оригинален, хотя и очень хотел стать им’.

XXIII

—…Постой, я угощу тебя шампанским, — сказал полковник. ‘Уж если и шампанское Джима не утешит, то, видно, в самом деле плохо дело’, — подумал он. ‘Dostoievsky mood, просто беда’. Джим продолжал свой монолог:
—…В сущности, и пользы от вашей работы очень мало. В пору войны величайшая армада в истории прошла через Атлантический океан и произвела десант, а Гитлер об этом ничего не знал. В 1939 году Франция и Англия не имели ни малейшего понятия о военной мощи Германии. В 1941 году Германия не имела ни малейшего понятия о военной мощи России, а Сталин не знал, что немцы собираются на него напасть. Между тем все они тратили сотни миллионов на разведку! Так и теперь. Что вам могут сообщать ваши агенты с той стороны железного занавеса? Их сведения либо верны и не имеют никакого значения, либо имели бы значение, но неверны…
— Не говори о том, чего ты не знаешь, — сердито перебил его полковник. — Теперь самое главное это знать, твердо знать, что делается там. И потому, хотя это звучит нескромно и парадоксально, та деятельность, которой я занимаюсь, сейчас самая полезная в мире.
— Вы доставляли, конечно, в Вашингтон множество сведений о советских атомных бомбах. Однако президент Трумэн’ не так давно сказал, что ему неизвестно, существуют ли в России атомные бомбы или нет. Вот вам теперь удалось одно дело, доставили куда надо важную дезинформацию и радуетесь., А десять других дел не удаются, только даром выбрасываете, деньги наших налогоплательщиков. Да и то, что удается, тотчас уравновешивается яхт делами, почти всё взаимно нейтрализуется. Мало того, они тут всегда будут иметь огромное преимущество перед вами, так как они ни перед чем не останавливаются, а у вас есть моральные границы, которых вы не перехода, те. Всё, что делает их разведка, наверное сплошное преступление, и это их нимало не беспокоит. А из того, что дела< наша разведка, преступна, скажем, только четверть, и есть вещи, каких вы вообще делать не можете и не хотите. Значит, все преимущества a priori на их стороне... Вы сердитесь, дядя, это плохой признак. Да и так ли нужна та 'правда', которую будто бы вам доставляют ваши агенты? Тайна была бы некоторой, разумеется очень слабой, гарантией против войны. Страх перед неведомым был бы сдерживающим началом.
— Преступники тоже ведут борьбу с полицией и тоже, в отличие от нее, ни перед чем не останавливаются, тем не менее работа полиции бывает успешна. Большевики при помощи своих шпионов получили о наших атомных вооружениях очень ценные для них сведения. Мы были бы совершенными дураками, если б не делали того же, что делают они. Это было бы просто преступлением против родины. Предложи Кремлю, чтоб он прекратил шпионаж.
— Я знаю, это сильный, даже неотразимый, довод, — сказал грустно Джим. — Предлагать большевикам что бы то ни было путное бесполезно, хотя бы потому, что они обещают и всё равно не выполнят. Однако едва ли и вы тут можете искренне желать соглашенья: если б они пошли на соглашенье, то вам было бы решительно нечего делать и вся ваша жизнь оказалась бы ошибкой.
— Об этом, пожалуйста, не беспокойся. И наше правительство менее всего считалось бы с этим.
— Пользы от вашей работы очень мало, а вред большой. Если когда-нибудь начнется третья война, то она произойдет скорее всего из-за какого-нибудь инцидента, созданного разведкой, или из-за неверных сведений, которые она кому-нибудь даст. Судьбы мира зависят от пяти или шести полковников на земле! Быть может, один из них сообщит своему правительству, что противник очень слаб, и его правительство начнет наступательную войну. Быть может, он сообщит, что противник скоро станет слишком могущественным, и правительство начнет превентивную войну. Для меня теперь разведочное дело символ мирового зла, в нем кристаллизуется вся эта проклятая холодная война! — сказал Джим и успокоился: отвел душу.
— Очень тебе благодарен. Я этим делом занимаюсь всю жизнь. Оно, кстати, позволило мне дать тебе образование.
— Я этого не забываю, дядя, — ответил Джим, смутившись. Он оглянул скромный номер полковника, и ему стало совестно, что дядя, так часто дарящий ему деньги, живет в более дешевой гостинице, чем он. ‘Но так должно быть: старые люди знали настоящую жизнь до первой войны, а вот наше несчастное поколение видело мало хорошего’, — тотчас разжалобившись над самим собой, подумал он. — Дорогой дядя, вы кажется, упомянули о шампанском?
— То-то! Сейчас закажу… Но какую чепуху ты несешь, уши вянут!
— Вы иначе говорить не можете. И какой у разведчиков > горделивый вид и тон, точно они занимаются необыкновенно важным и полезным делом!
— Ты просто сочиняешь! У меня никакого горделивого вида нет и никогда не было!
— Я говорю не лично о вас, дядя. Вы отлично знаете, как я вас люблю и что о вас думаю. Вы прекраснейший человек, я вам всем обязан. Но, не сердитесь на меня, вы в первый раз в : жизни дали мне нехороший совет. Я сделал гадость.
— Говори просто, что ты влюбился в эту дуру!
— А еще вы думаете, что видите людей насквозь! Я не только в нее не влюбился, но она мне противна. Я по-настоящему понял это, когда ехал сюда из Парижа, понял и ее, и: себя. Дорога обостряет все чувства, человек в вагоне или на пароходе не совсем такой, как всегда, он всё понимает яснее. И я сам себе стал противен.
— Да что ты такого сделал? Какое несчастье от этого произошло? Она благополучно улепетнула из Франции, ей больше никакая опасность не грозит. Судя по тому, что ты мне о ней говорил, она развратная, продажная баба. Они хотели причинить нам большой вред. Мы это, слава Богу, расстроили и повернули дело против них же: причинили им вред и, надеюсь, немалый. Ты выполнил свою роль отлично. В чем же дело? Чего ты от меня хочешь?
— У вас, вероятно, есть и личный враг? Поручили ли бы вы мне сойтись с какой-либо его женщиной, чтобы причинить ему вред?
— Тут нет никакого сходства. Государства постоянно дела ют то, чего частные люди не имеют права делать. Так всегда было и так всегда будет. Ты можешь прочесть и в Ветхом Завете. Иисус Навин посылал перед походом разведчиков в Обетованную землю: ‘И послал Иисус, сын Навина, из Ситтима двух соглядатаев тайно, и сказал: пойдите, осмотрите землю и Иерихон. Два юноши пошли и пришли в дом блудницы, которой имя Раав, и остались ночевать там’. Не цитирую дальнейшего. Это в книге Навина.
— Вероятно, все разведчики помнят и повторяют одну эту цитату из всего Священного Писания.
— Ну, хорошо, можешь оставить последнее слово за собой, я ничего против этого не имею… Скажу тебе, у меня в молодости, когда я начинал работу, тоже были сомнения, хотя и гораздо более слабые. Я их быстро в себе преодолел. Ты преодолевать не хочешь, — твое дело. Я не думал, что ты так сентиментален. Что ж, я вижу, ты для моего ведомства не подходишь. Следовательно…
— Подхожу или нет, но я работать в нем не хочу. Повторяю, ваше ведомство становится огромной общественной проблемой или, вернее, огромной политической опасностью! Я, впрочем, отлично понимаю, что никакого выхода предложить не могу. Для отдельного человека, пожалуй, есть, но тоже дурной: он в том, чтобы держаться в стороне от всего зла, делающегося в мире.
— Хорош выход для государства! И довольно об этом!
— Сделали со мной что хотели, а теперь ‘довольно об этом’. Я потерял к себе уважение. Я говорил себе, что если ее арестуют, то я покончу с собой, — сказал Джим. Это, впрочем, только что пришло ему в голову.
— Да ты совершенно сошел с ума. Вот что значит начитаться Достоевского!
— Достоевский тут ни при чем.
— Никто тебя насильно не держит. Уходи на здоровье. Ты можешь в любой день вернуться на твою прежнюю службу. Ты верно еще не забыл тех имен?
— Алидиус Вармольдус Ламбертус Тиарда ван Штарненборг Стакхувер? — спросил Джим, засмеявшись. — Нет, не забыл. Но я туда не вернусь.
— Делай, что тебе угодно. Лучше всего переходи в армию. Два твоих предка были военными. Кавалеристами, — добавил полковник со вздохом. — Я нисколько не препятствую и даже тебе помогу… Какие же теперь вопросы? Как расстаться с ней? С Раав. Я знаю, что она завтра уезжает в Берлин.
— Откуда вам это известно?
— Как видишь, разведка всё-таки кое-что знает.
— Вы с ней говорили, дядя!
— Нет. Но, разумеется, я за ней слежу, — внушительно добавил полковник, довольный впечатлением, которое его слова произвели на племянника.
— Кстати, вы могли бы меня похвалить: правда, я в кофейне и вида не показал, что я вас знаю? Я так люблю, когда меня хвалят! И вы тоже верно любите. А понравилась вам Эдда?
— Я пришел в дикий восторг при первом взгляде на нее. И мне так приятно, что ты с ней путешествуешь.
— Во-первых, не забывайте, что я сошелся с ней по вашему же указанию, а во-вторых, вы не можете отрицать, что она красавица. Вы когда-то знали толк в женщинах, говорят, вы в молодости имели у них большой успех, — сказал Джим.
— Это тебя не касается.
— Так вы уже знаете и об этом идиотском празднике?
— Как видишь, знаю.
— Хороши же зрелища, которые Запад противопоставляет коммунистам!
— Уж не становишься ли ты попутчиком? Только этого не хватало!
— Вы отлично знаете, что я ненавижу коммунистов, а попутчиков еще больше. Но именно поэтому я в бешенстве. Такие праздники и такие господа, как этот филиппинец, точно созданы для успеха большевистской пропаганды!
— В этом я с тобой согласен. Забавно, что он это устраивает для пропаганды против большевиков! Комизм усиливается от того, что главную роль в спектакле будет играть советская шпионка… Итак, она уезжает в Берлин. Я не советую тебе с ней ехать, очень не советую. Да она верно и звать тебя не будет. К тому же, ты говоришь, что она тебе противна. Тем лучше. Вопрос верно только в деньгах? Пожалуй, для очистки! совести дай ей денег.
— У меня их и нет.
— Так бы и сказал! Вот что, я хотел подарить тебе тысячу долларов. Ты мечтал о хорошем автомобиле. По твоему ранг и возрасту с тебя пока совершенно достаточно ‘форда’ или ‘шевроле’. Года через три ты уже созреешь для ‘бьюика’. Надеюсь, о ‘кадиллаке’ или ‘паккарде’ ты еще не смеешь мечтать? Но я думаю, что при тысяче долларов наличными ты мог бы на выплату купить и ‘паккард’, если у тебя хватит на это нахальства. Выплачивать остальное ты будешь, разумеется, из своего жалованья… Впрочем, я ничего не имею и против того, чтобы ты подарил часть этих денег твоей очаровательной любовнице. Можешь даже подарить ей все, если ты совсем дурак.
— Я вам страшно благодарен, — сказал Джим смущенно. — Подарок и такой большой! За что?
— Ни за что. Ты его совершенно не заслуживаешь… Ты верно и без того немало на нее потратил?
— Да, конечно, но…
— По-моему, ты можешь ей больше ничего не давать. Она от филиппинца получит немалые деньги.
— Вы и это знаете?
— Я всё знаю.
— Тогда вы изумительное исключение в профессии! Так вы думаете, что я могу ничего ей не давать?
— Не решаю сложного конфликта в твоей сложной душе: Раав или ‘паккард’.
— Дядя, вы жестокий человек. Вы знаете, что я мечтаю о ‘паккарде’.
— Преодолей в себе этот соблазн. Осчастливь эту милую, добрую, хорошую женщину.
— Я всё-таки сделаю ей подарок.
— В какую цену, если я смею спросить?
— Как вы думаете? Пятьсот?
— Нет, этого мало, — сказал полковник, наслаждаясь. — Пятьсот это мало для такой хорошей женщины. — Он засмеялся. — Вот что. Я тебе дам восемьсот долларов после ее отъезда. А сейчас получай двести и делай с ними что хочешь. И перестань на меня дуться. Ты очень недурно провел с ней время, в самом деле она красива. Она большая дура или только средняя?
— Необычайная! Обезоруживающая! — сказал Джим, оживляясь. Дядя обладал способностью всегда его успокаивать.
— С другой у тебя дело так гладко не прошло бы. И она развинтила тебе нервную систему?
— Да. А себе еще больше. Я не знаю, что с ней сталось! Здесь она в полной безопасности, между тем она именно со вчерашнего дня поминутно оглядывается по сторонам и бледнеет при виде всякого прохожего. Представьте себе, заглядывает под кровать: нет ли там убийц!
— И, разумеется, у тебя угрызения совести за то, что ты расстроил душу этого небесного создания! Нет, отдай ей всю тысячу долларов.
— Я ей дам ваши двести, — ответил Джим. Привычные насмешки дяди вызывали у него привычную же реакцию, и он переходил в наступление. — Так и будем знать, что вы сделали подарок советской шпионке.
— Ты глуп, — сказал полковник, вынимая бумажник.

XXIV

Наташа каждый день читала немецкую газету, — ‘надо’, — русских эмигрантских не могла в Венеции найти. Пропускала экономические статьи, фельетоны, спортивный отдел, прения в, парламентах, с интересом читала о книгах, о театре, о кинематографических звездах, теперь даже, впервые в жизни, о модах, с ужасом просматривала сообщения о разных убийствах, о женщинах, найденных задушенными в ваннах и подвалах, по чувству долга следила за главными политическими новостями, — теми, что печатались на первой странице с большими заголовками. ‘Лишь бы не было войны! А так всё одно и то же: Даллес сказал, Иден сказал, Молотов сказал, и ничего интересного они никогда не говорят, как им только не надоест’.
О Даллесе, Идене, Молотове читать было необходимо: Шелль о них иногда говорил, неизменно прибавляя ‘пропади они пропадом’. Ей очень хотелось бы, чтобы он отказался от этой присказки, которую теперь, впрочем, произносил без всякой злобы, просто по давней привычке. Он был гораздо веселее, чем в Берлине. На женщин почти не смотрел, хотя в гостинице были красивые элегантные дамы. Ей было совестно, что он ревновала его к танцовщице на Капри.
Досадно было, что он по-прежнему проводил много времени с филиппинцем. Правда, это объяснилось, но объяснение не очень ее удовлетворило. ‘Хорошо, тот у него что-то купил, оказал ему услугу, ну, отблагодари его советами, поработай с ним два-три дня. А то не слишком ли уж много выходит?’ Раз даже она осторожно намекнула об этом мужу (с каждым днем, к собственной радости, смелела).
— Да ведь это очень забавно, его Праздник Красоты. А наш дом всё еще чистится и красится. Кстати, Рамон сегодня меня спрашивал, не хочешь ли ты получить роль в процессии?
— Я! В процессии? — воскликнула Наташа с таким ужасом, что Шелль рассмеялся.
— Я заранее сказал ему, что ты не согласишься.
— Даже не понимаю, как он мог серьезно предложить! Хороша бы я была в роли какой-нибудь знатной венецианки! Это после подземного завода!
— Ты была бы лучше всех. И перестань, наконец, вспоминать о подземном заводе!.. Но ты права, это было бы ни к чему, — сказал Шелль. Филиппинец в самом деле опять спросил его, не хочет ли Наташа участвовать в празднике, и даже добавил: ‘Ее условия будут моими’. Шелль только представил себе, как бы это Наташа и Эдда появились в одной процессии.
Когда Шелля не было дома, Наташа работала над диссертацией или читала Тургенева. Почти каждый день ездила на Лидо и кое-как объяснялась с работавшими в их доме малярами. Они были очень ею довольны: все простые люди любили Наташу, чувствовали, что она почти такая же простая, как они. Работа шла хорошо и быстро. В двух комнатах уже были выкрашены стены, и можно было бы расставлять мебель. Одна из этих комнат должна была стать спальной Наташи. Другую Шелль называл ее будуаром. Она решила сделать из нее детскую. Страстно хотела иметь сына и дочь, непременно сына и дочь.
Шелль неохотно согласился предоставить ей покупку мебели. Купил немецкую книжку о разных стилях. Наташа внимательно всё прочла, узнала особенности стилей — и приобрела кровать, два плюшевых кресла, два таких же стула, большой зеркальный шкаф, гардины, ковер, лампы, ночной столик, — уж не знала, в каком стиле, но всё очень недорого. Мебель утром привезли, маляры ее расставили, хотя это не входило в их обязанности, она им подарила бутылку вина, они очень благодарили и попросили ее выпить с ними, пили прямо из горлышка, так как стаканов не было, ей первой дали бутылку.
Днем, по ее просьбе, приехал Шелль. Он ничего не сказал ‘ об ее покупках. Наташа видела, что он не очень доволен. ‘Сердится, что я трачу мало его денег!’
— Будуара пока не покупай. Мою мебель скоро привезем. На следующий же день после праздника съездим за ней в Берлин. Люстры я куплю сам. Эту металлическую палку с лампочкой не стоило на потолок и вешать, — сказал Шелль и, увидев, что она огорчилась, добавил: — А белье покупай и, ради Бога, не жалей денег. Это покупки на всю жизнь. ‘Уже вилла стала мелкобуржуазной, — с досадой думал он, — особенно эти гардины!’
— Да чем же плохая лампа? Ну, покупай ты, хотя у тебя выйдет втрое дороже. А книги можно уже сюда перевезти?
— Отчего же нет? Только Мольменти оставь, он еще мне нужен. И, разумеется, не тащи сама, скажи в гостинице, чтобы перенесли на пароходик.
У них скопилось несколько десятков книг, он покупал чуть не каждый день. Наташа удивлялась, как он быстро читает. Было немало дорогих изданий по истории Венеции. Эти покупались на счет Рамона.
Книги Наташа временно поставила в шкаф для белья, полки выстлала белой бумагой. Старательно вытирала каждую книгу тряпкой. Из толстого словаря выпал листок. На нем рукой Шелля написаны были цифры: 320.28… 56.25… Почему-то записка вызвала у нее неприятное чувство. ‘Деньги? Расходы? Что-то неровные цифры’.
Вечером, вернувшись в гостиницу, она передала ему записку. Он взглянул и, к ее удивлению, покраснел, чего с ним никогда не случалось. ‘Забыл уничтожить! Совсем впадаю в детство! Вовремя бросил профессию!’
— Выпала из словаря. Может быть, это тебе нужно? Верно о каких-нибудь акциях? — произнесла она непривычное ей слово.
Да, кажется, я записывал курс из газет. ‘И ‘кажется’ не надо было говорить’.

XXV

Эдда почти всегда бывала всем недовольна — и по характеру, и по своему правилу: кто всем доволен, тому ничего и не дают. Но по пути из Венеции в Берлин вышла из обычного состояния. Как Шелль, никогда не была так хорошо обеспечена.
Несмотря на грозившую, по его словам, опасность, он проводил ее на вокзал: ‘Для тебя готов рискнуть слежкой’. Простились — как он сказал, начерно — еще в ее гостинице и довольно мило, хотя в их обычной манере: были и ‘хам’, и ‘кохана’, и ‘дочь моя рожоная’. Эдда больше не любила Шелля (если и любила прежде), но боялась его и в душе ценила. ‘Достал такие деньги! В денежных делах он врет редко. Заплатят’.
У нее было одноместное отделение первого класса. Он сидел там с ней, повторял свои инструкции и переспрашивал, как учитель — для этого и приехал на вокзал: Эдда с одного раза не понимала. Наконец, незадолго до отхода поезда (она уже беспокоилась), вручил ей чек на берлинский банк.
— Три тысячи долларов, — сказал Шелль, и тут подготовивший эффект.
— Три!
— Три. Ты будешь догарессой.
— Догарессой!
— Да. Женой дожа. Рамон дож. Надеюсь, ты понимаешь, кому ты по гроб жизни обязана этой неслыханной удачей? Величайшие артистки мира боролись за эту роль! Можно сказать, в ногах валялись. Я ему сказал, что ты кинематографическая звезда, новая Ингрид Бергман! И я выговорил тебе пять тысяч долларов! Тебе! За что?
— Положим, Ингрид Бергман за пять тысяч долларов в догарессы не пошла бы.
— Дура. Куда лезешь? То Ингрид Бергман, а то ты… Не скажу, кто ты. Значит, тебе дан аванс в две с половиной тысячи. А вот в этом конверте рисунок в красках: платье догарессы. Кредит я тебе открываю на платье неограниченный.
— Что такое значит неограниченный кредит? Я люблю точность.
— Это значит, ненаглядная, что ты можешь покупать самые дорогие материи, шелк, бархат, парчу, не стесняясь их ценой. Разумеется, сохрани счета. Конечно, ты будешь присчитывать, я ничего против этого не имею, но делай это по-божески, надо иметь совесть: не более десяти процентов.
Эдда вынула рисунок из конверта.
— Ах, какая прелесть! Я буду изумительна!
— Ты во всяком костюме изумительна. Даже в костюме Евы. Теперь слушай, кохана. Ты должна вернуться за два дня ‘ до спектакля: ни раньше, ни позже.
— Почему такая точность? Вернусь, когда захочу! — сказала Эдда, с чеком чувствовавшая себя гораздо увереннее. Шелль взял ее руку, сжал так, что она вскрикнула от боли, и отобрал чек.
— Дурак! Х-хам! Чуть не сломал мне пальцы!.. Я пошутила, а ты…
— Я тоже пошутил. Ты вернешься за два дня, слышишь? Помни, кстати, что это аванс. Если ты опоздаешь или приедешь раньше, то, даю тебе слово, ты больше не получишь ни гроша! И мы наймем другую… — Он сказал грубое слово, не очень подобавшее новому Шеллю. Эдде, впрочем, такие слова нравились. — Вот чек, бери и помни.
— Очень я тебя испугалась!.. Хорошо, хорошо, я вернусь за два дня, отстань.
— На рисунке много драгоценностей. Само собой, они должны быть поддельные. Корону мы тебе дадим здесь. Кружева же можешь покупать настоящие. Если в Берлине чего-нибудь не найдешь, съезди в Вену или в Брюссель: разумеется, не в Париж, тебе туда нельзя.
На прощанье он поцеловал ее. Эдда расчувствовалась.
— В моей памяти ты останешься как Евгений Прекрасный.
— В твоей памяти я останусь как Евгений Прекрасный, — согласился он. — Кроме того, я скоро опять появлюсь в твоей памяти, мы в близком будущем с тобой увидимся. И Рамон Прекрасный, и я.
— Ты хам, но я тебя обожаю!
— В другое время я сказал бы: ‘Fais voir’. Но поезд сейчас отходит… Помни, что надо сохранять все счета, — сказал Шелль, больше для того, чтобы убавить сентиментальности.
С перрона он помахал ей рукой, отвернулся и ушел, когда она еще посылала ему воздушные поцелуи. Всё же, несмотря на его грубость, Эдда была им довольна. Оценила и то, что он своих пятисот долларов из аванса не вычел.
Она прошла по коридору вагона, подозрительных людей не заметила и успокоилась. Вернулась в свое отделение, вынула чек из сумочки, прочла всё от числа до подписи. ‘В порядке! Слава Богу. И деньги, и такая роль!’ Слово ‘догаресса’ очень ей нравилось. Перед маленьким зеркалом Эдда приняла подобающий догарессе вид. ‘Справлюсь! Стану знаменитостью!.. Право, он куда лучше Джима, тот мальчишка’. Она очень ясно делила мужчин по разрядам, впрочем, любила все разряды. ‘Джим не серьезный, шалун. Бедный, у него почти ничего не осталось, всё на меня потратил. Право, дала бы ему, но он никогда не взял бы…’ Джиму было сказано, что он не должен быть на вокзале по соображениям конспирации. Он ничего против этого не имел.
В вагоне-ресторане Эдда спросила полбутылки шампанского. Соседи на нее смотрели не без удивления. Она отвечала гордым вызывающим взглядом: ‘Да, пью одна шампанское, я так привыкла!’ Шелль не сказал, оплачиваются ли отдельно ее расходы или идут в счет пяти тысяч, она забыла спросить, всё же решила жить ‘хорошо’: скупа не была даже тогда, когда платила за себя сама. Затем в купе пробовала написать элегию: ‘Прощание’. Но вагон очень трясло. Она спрятала тетрадку и открыла роман Сартра.
Было, однако, темное пятно: переход через железный занавес, разговор с советским полковником.
Отправилась она к нему на третий день с мучительным волнением, — подходя к рубежу, испытывала такое чувство, точно в самом деле сейчас покажется какой-то занавес. На столбе была надпись черными, точно гробовыми, буквами: ‘Achtung! Sie verlassen nach 80 m. West Berlin’. Еще дальше была другая по-английски: ‘You are now leaving British Sector’. Она довольно долго жила прежде в Берлине и эти надписи видела не раз, всегда с чувством легкой тревоги, хотя в ту пору в восточный сектор ей ездить было незачем.
Прием был любезный.
Бумаги, доставленные Эддой, оказались необыкновенно важными. Полковник тотчас переслал их в Москву. После первого же ознакомления с ними начальство выразило ему благодарность. Как всегда, выразило ее не слишком горячо, сказало, что бумаги будут тщательно изучены, но он видел, что от свалившегося клада там в восторге. Теперь он мог рассчитывать на награды, даже на повышение по службе. Самая идея похищения бумаг из Роканкурской печи своей эффектностью не могла не произвести впечатления.
Эдда оказала делу большую услугу. Но и на этот раз полковника удивила ее очевидная глупость. ‘Впрочем, тут дело было не в уме. В самом деле она очень красива’. Полковник подробно ее расспросил.
-…Вы исполнили задание быстро. Благодарю вас, — сказал он. Редко говорил это агентам, и это у него прозвучало как ‘мое русское спасибо’. ‘Гранд-кокетт’, — определил он Эдду без уверенности. — Рад, что у вас ‘доброе совершилося’: так когда-то русские люди называли… Ну, вы знаете, что называли.
— Я очень много работала, — сказала Эдда, успевшая немного успокоиться. Как и при их первой встрече, ее что-то испугало в наружности полковника. — Я просто измучена! Вы не можете себе представить, товарищ полковник, как эта работа изнашивает человека!
— Ишь ты, поди ж ты, что ж ты говоришь ты, — сказал полковник. Говорил это в тех редких случаях, когда бывал весел. — Теперь, пожалуй, отдохните. Этот мерз… Этот американец получил отпуск на целый месяц?
— Да. Он два года не брал отпуска.
— А не мог ли бы он вернуться на службу раньше?
— Боюсь, что это обратило бы внимание его начальства, товарищ полковник. Люди редко отказываются от отпуска, — сказала Эдда. ‘Всё знает, мой картежник!’ — подумала она.
— Да, может быть. Тогда не надо. Разумеется, вы должны поддерживать с ним… тесный контакт. Самый тесный контакт. Вам это нетрудно, у вас большой ‘секс аппил’, — сказал он с насмешкой. — А для нас это куда как важно в отношении дальнейшей конъюнктуры. Его положение там прочно?
— Не знаю, — сказала Эдда. Этого вопроса Шелль не предвидел. — Он уже давно ожидает повышения по службе, — добавила она, надеясь обрадовать полковника.
— Я зам, спасенная душа, другой директивы пока не дам. При создающейся конъюнктуре оставайтесь при нем… Может, и деньжонок вам от него перепадает? Разумеется, в персональном по рядке, в персональном. Он, верно, мужичок кошелястый? Чать, довольны? — спросил он. Эдда изумленно на него смотрела. Это сочетание ученых слов с заволжскими, доставлявшее полковнику удовольствие, вызывало удивление и в Заволжье, и в Разведупре. К ученым словам Эдда привыкла, сама часто и охотно ими пользовалась. Но ‘чать’, ‘кошелястый’, ‘спасенная душа’ ее испуга ли, как во Франции она испугалась бы, услышав ‘Tudieu’ или ‘Ventre Saint Gris’. — Айда с ним в Италию шампанское лакать. Или он водоглот? У них бывают и такие, пес их ведает. Императив остается прежний. Следите за его акцией внятливо. А с ним держитесь как следует, этак руки в боки, глаза в потолоки.
— Я держусь с ним гордо, товарищ полковник.
— Фараон гордился и в море утопился… Продолжаете писать стишки-с?
— Вы и это знаете, — сказала Эдда, застенчиво потупив глаза.
— Знаю. ‘Писано в кабаке, сидя на сундуке’. Прошу извинить, я цитирую вашего собрата Ваньку Каина. Разумеется, он был ваш собрат лишь как поэт. Написал замечательную поэму или песню: ‘Не шуми, мати, зеленая дубравушка’, — сказал полковник, глядя в упор на Эдду. Она не знала, как понять его слова: как будто они были обидны, но говорил он шутливо. ‘Если шутит, значит, я ему нравлюсь’. Да и обижаться на него было неудобно и ни к чему.
— Вы любите поэзию, товарищ полковник?
— Ничего тому подобного, — сказал он, пожав левым плечом. — А что же этот ваш… Как его? Шелль? Больше ко мне не соблаговолил заявиться. Впрочем, черт с ним! Он из плута скроен, да мошенником подбит. Да еще вдобавок психопат, по-старинному ‘сущеглупый’, — прибавил полковник, в этот день уж чрезмерно подчеркивавший особенности своего стиля.
— Буду обо всем вам внятливо докладывать, товарищ полковник, — сказала Эдда, тоже старавшаяся говорить по-особому, она слова ‘товарищ полковник’ произносила с чисто военной интонацией.
— Согласно общей инструкции и нынешней директиве, — ответил полковник. — Ясно и сжато: только к делу, а не про козу белу.
Выдал он ей всего тысячу марок, но сказал, что окончательное вознагражденье будет определено позднее. ‘Мог бы, скупердяй, дать и больше’, — подумала она, впрочем, сумма теперь для нее не имела большого значения, и торговаться Эдда не решилась. ‘Главное, что я теперь могу быть спокойна!’
— И вот еще что, — сказал полковник внушительно. — Быть может, этот мерз… этот лейтенант дал вам много денег? Меня это не касается, но не думайте об отставке! От нас не. уходят. Когда вы перестанете быть мне нужны, я сам вам скажу. А до того вы обязаны работать. У вас есть словарь. Если что будет, пишите тайнописью.
Она была в смущенье и не сразу поняла, что это слово означает шифр. Полковник иногда говорил даже ‘тарабарская грамота’, — так шифр назывался в еще более далекие времена. Слово ‘тайнопись’ ей, впрочем, понравилось. Он сделал вид, будто привстает.
Эдда заказала платье. Хотела было съездить в Брюссель и выбрать там кружева. ‘Фламандские? Брюссельские? Валансьенские?’ Их можно было достать и в Берлине, однако Берлин ей давно надоел, и она всегда чувствовала потребность в частых переездах, особенно теперь, со спальными вагонами, с шампанским. Вышло, однако, так, что в Брюссель она не поехала. Пришло письмо от Шелля, — короткое и без всякой тайнописи. ‘Хочу тебе еще сказать следующее, — писал он. — Освежи свои познания в испанском языке. Я знаю твои способности к языкам. Ты легко найдешь учительницу в Берлине. Нужна только практика. От этого зависит твое счастье. A bon entendeur salut!’ Подпись была: ‘С истинным уважением и совершенной преданностью, твой Х-х-хам’.
Она тотчас наняла не учительницу, а учителя, — очень скучала без мужчин. Учитель, впрочем старый и неинтересный, приходил каждый день на два часа. Теперь уехать было невозможно. Кружева были тоже куплены в Берлине. Общий счет, с прибавленьями на расходы, составил тысячу шестьсот двадцать семь долларов: точные, не круглые цифры всегда производили хорошее впечатление. ‘А что мой картежник из плута скроен и мошенником подбит, это полковник правильно сказал. Непременно ему передам’.
От скуки она начала писать рассказ, где героиня, знаменитая артистка, не ‘говорила, смеясь’, а ‘молвила, смеючись’.

XXVI

В Венецию она вернулась за два дня до праздника. Шелль встретил ее на вокзале и почтительно поцеловал ей руку. Щелкнул аппарат: на перроне ждал фотограф. Был и один унылый репортер. Эдда дала интервью. Шелль ожидал его со страхом, но сошло хорошо. Она говорила о красотах Венеции:
— …Я много раз бывала в вашем дивном городе. Что может быть красивее площади святого Марка! А Дворец дожей! А Большой канал! Для праздника я тщательно изучила все мате риалы…
— Пожалуйста, сударыня, не сообщайте ничего о празднике, — вмешался Шелль. — Послезавтра все всё увидят, а пока это маленький секрет.
— Я подчиняюсь, — сказала Эдда с очаровательной улыбкой.
— Прямо Сара Бернар! — похвалил Шелль, когда они остались одни. — И говорила ты о Венеции чрезвычайно интересно, оригинально и ценно. Пять с плюсом. Для тебя снят номер из двух комнат. — Он назвал одну из лучших гостиниц. — На наш счет.
— Я думаю, что на ваш! Но отчего не у вас?
— Зачем же тебе встречаться с его дамой? Я сегодня вечером тебя с ним познакомлю. Устроился так, что ее не будет. Она ему уже надоела… Твоя прежняя гостиница тоже недурна, но ведь твой американец еще там?
— Там. И я должна буду поддерживать с ним контакт, этого требует полковник.
— Поддерживай с ним контакт, — сказал он так же, как полковник. — Можешь сегодня с ним и обедать. Лучше у него в номере. А как наш дорогой полковник, пропади он пропадом? Еще не совсем сошел с ума?
— Почему сошел с ума?
— Да у него глаза ненормального человека, разве ты не заметила?
— Да что он вообще за человек?
— Он смесь. Пять процентов от Ленина, пять от Суворова, пять от Аракчеева, двадцать от гоголевского сумасшедшего, а остальное вода, aqua distillata.
Вечером он познакомил ее с Рамоном. Успех превзошел его ожидания. В особенный восторг привело филиппинца то, что Эдда говорила по-испански. Шелль одобрительно кивал головой: ‘Молодец баба!’ Вид у него, впрочем, был подчеркнуто сдержанный, почти нейтральный, как у ‘наблюдателя’, который на дипломатической конференции представляет дружественную державу, не принимающую в конференции прямого участия. Рамон изъявил желание увидеть Эдду немедленно в костюме догарессы. Праздник шел без репетиций: ‘Репетиции убили бы душу спектакля!’ — объяснял Шелль Рамону.
— Но отчего же вы остановились не в моей гостинице?
— Оттого, что здесь не было достойного номера, — ответил Шелль.
— Для меня достали бы достойный номер! — сказал Рамон. Он хотел было вспылить, но не вспылил. — Когда я вас увижу?
— Где же я переоденусь? — стыдливо спросила Эдда. — Не могу же я ехать из моей гостиницы в вашу в костюме догарессы. Может быть, вы приедете ко мне?
— С восторгом.
— Плыть в костюме догарессы вы, конечно, не можете, — сказал Шелль. — Журналисты устроили бы за вами погоню на гондолах. Они и так с фотографами осадили сеньору Эдду на вокзале, — пояснил он хозяину. — Но по той же причине не лучше ли будет, сеньора Эдда, если вы приедете сюда? Вы могли бы переодеться здесь, в этом номере четыре комнаты.
— Это в самом деле еще лучше!
— Так вы условьтесь. А теперь я, к сожалению, должен вас покинуть, — сказал Шелль, вставая. — До завтра, мой друг, до завтра, сеньора Эдда. Хотя, быть может, я и завтра вас не увижу, столько дела. Рамон, покажите сеньоре Эдде окрестности Венеции, вы могли бы сделать маленькую экскурсию. Но постарайтесь ускользнуть от репортеров.
— Постойте, я хочу показаться вам в короне. Вы скажете, всё ли как следует, я сейчас ее принесу, — сказал Рамон и вышел в соседнюю комнату.
— Кохана, теперь твое счастье в твоих руках: он еще глупее тебя, — сказал Шелль по-русски. — Это неподдельный coup de fondre, в Рамоне всё неподдельно. Правда, в Венеции нет женщин, говорящих по-испански. Очень неудобно любить при помощи переводчика. А как сошел контакт с американским мальчишкой?
— Отлично, — ответила Эдда, сияя.
Джим был вначале грустен, совсем не такой, каким был в Париже. Дядя давно уехал в Берлин, Джим никого в Венеции не знал и боялся сознаться себе, что немного скучает в этом городе радости и счастья. Но когда Эдда трагическим тоном сказала ему, что они должны расстаться — ‘судьба сильнее людей!’, — он обрадовался неприлично. Это Эдде не понравилось.
— Во всяком случае, мы должны будем поддерживать деловые отношения. От тебя ждут дальнейших услуг.
— Боюсь, что это невозможно, — ответил он, смутившись. — Дядя пишет, что меня переводят в Соединенные Штаты.
Теперь неприлично обрадовалась она. ‘Чего же они тогда могут от меня требовать?’
— Об этом мы еще поговорим. Мы здесь будем видеться.
— Разумеется! — сказал Джим. — У тебя прекрасный вид. Ты теперь еще больше похожа на портрет Габриеля Джошуа Тревельяна.
— Спасибо… Как у меня теперь синяки под глазами? Больше или меньше?
— Гораздо меньше.
— Ты очень скучал? — спросила Эдда, глотая какую-то пилюлю. Она всегда принимала разные порошки. — Что ты делал всё время?
— Ты не угадаешь. Я становлюсь писателем!
— Как? И ты!
— Я буду писать не стихи… Ты знаешь имя Монтеверде?
— Не знаю и горжусь этим.
— Это был композитор семнадцатого столетия. Он прожил большую часть жизни в Венеции, здесь и умер. Я случайно наткнулся на материалы и решил написать о нем книгу.
— Да разве ты музыкант?
— Я страстно люблю музыку, но играю на рояле неважно, а композиторского таланта, кажется, не имею.
— Я уверена, что ты талантлив. Я страшно за тебя рада.
— Страшно рада и моя тетка Мильдред Рассел, — сказал Джим. Он испытывал такое чувство, какое испытывают люди, покидая пароход после долгого плаванья: ‘С кем-то временно сошелся, но больше его никогда не увижу, и слава Богу: осточертел!’
Всё действительно вышло случайно. Оставшись в Венеции один, Джим побывал во дворцах, церквах, музеях, осмотрел по путеводителю Тицианов, Веронезов, Тинторетто, Джорджоне. Восхищался добросовестно и вполне искренне, но в меру: к живописи большого влечения не имел. Как-то собрался было поехать в Мурано, где в старой церкви Сан-Пиетро Мартире был важный Беллини, но спросив себя, может ли без этого Беллини прожить остаток жизни, ответил, что может, и не поехал. ‘Да, кажется, выйдет из меня веселый неудачник. Дядя не прав в главном, в своей работе, в своем понимании жизни. Относительно же меня он во многом прав. Я действительно главным образом спорщик, люблю противоречить и словами, и делами. И сам не знаю, чего хочу. Хочу интересной жизни, а в частности ничем особенно не интересуюсь’.
В этот день он попал на концерт старой итальянской музыки. Исполнялась месса папы Марцелла. Она не произвела на него сильного впечатления. Почему-то он думал, что музыка Палестрины необыкновенно мелодична, на самом деле мелодий почти не было или же он не мог их разобрать. Огорченно думал, что настоящего дара к музыке у него нет. ‘Тогда к чему же есть? А что, если б написать биографию этого композитора? Кажется, он был певцом, и безголосым, затем его прогнали, он бедствовал, и признание пришло лишь поздно?’
В антракте он купил программу и узнал из нее, что автор мессы, Пьерлуиджи, был прозван Палестриной по названию деревни, в которой он родился. ‘Тогда для изучения материалов, пожалуй, еще пришлось бы поехать в эту деревню. Там я совсем пропаду от скуки, если скучаю в Венеции. Да верно существуют другие биографии Палестрины’.
После антракта исполнялись отрывки из оперы ‘Орфей’. Эта музыка, напротив, его очаровала. Он плохо знал миф об Орфее, смутно вспоминал, что этот герой спустился за какой-то женщиной в ад, вытащил ее оттуда, что он очаровывал людей не то пением, не то красноречием и погиб трагической смертью, кажется, его разорвали на части. Джим слушал музыку и, как большинство людей музыкальных, но не настоящих музыкантов, старался подставлять под нее жизненные положения. Сначала подставлял Орфея, затем, частью серьезно, частью иронически, стал подставлять себя. ‘Вот и я спустился за Эддой в ее ад. Правда, я еще трагически не погиб. Она тоже нет’.
В Париже у него в самом деле были угрызения совести, хоть он их преувеличивал в разговоре с дядей. В тот самый день, когда Джим передал Эдде пакет, ему пришло в голову, что ее могут отправить в каторжные работы. Он провел ночь почти без сна. Сгоряча подумал, что надо открыть ей всю правду, надо умолять ее бросить позорное, страшное ремесло. Впрочем, подумал об этом не очень серьезно и сам назвал себя ‘дураком, и очень скверным дураком’: ‘Если б я открыл ей всю правду, то это было бы предательством уже с моей стороны! Я, разумеется, никогда этого не сделаю! Зачем только я согласился на предложение дяди? Просто по моему вечному легкомыслию’. Угрызения совести у него кончились, когда Эдда благополучно уехала из Франции, не только не причинив вреда Соединенным Штатам, но оказав им невольно большую услугу. Однако очень неприятное чувство у Джима осталось. Разговор с дядей его успокоил, всё же он твердо решил, что на службе в разведке не останется.
Орфей, очевидно, тоже был легкомысленным, непостоянным существом. Джим то раскаивался в своих недостатках, то немного щеголял ими перед собой. ‘Да, во мне есть Орфеево начало… Под эти звуки он, верно, уходит из ада, как ухожу я. Только я ухожу без всякой Эвридики, уж очень скверная оказалась Эвридика. Странно, что в первый день я совсем этого не чувствовал. Как хорошо, что она получила какую-то работу!’
Он прочел в программе и о Монтеверде. О нем знал еще меньше. Этот, по-видимому, был, в отличие от Палестрины, удачником. Джим сочувствовал обиженным жизнью людям, но сам никак быть неудачником не желал. ‘Отчего же мне не написать его биографию? Он, кажется, и известен меньше, и музыка его гораздо лучше’. В программе указывались годы жизни Монтеверде. Джим пошарил в голове, собирая свой запас исторических познаний. ‘Эпоха, кажется, очень интересная. Тридцатилетняя война? Полчища Валленштейна? Да верно он Валленштейна в глаза не видал. Всё равно, это должно было отразиться в его музыке. Борьба двух миров, как теперь. Не совсем как теперь, но это неважно. И кардинал Ришелье был тогда… А что тогда было в Италии? Хоть убей, не знаю. Несомненно, эпоха была красочная. Это составит канву, фон для книги’.
Он был так взволнован, что тотчас после ‘Орфея’ ушел: больше ничего Монтеверде не исполнялось. Было всего пять часов, магазины еще были открыты. Он нашел у антиквара старое издание, партитуру на пергаменте, с квадратиками вместо кружков: Монтеверде! Тотчас — очень недешево — купил партитуру и даже до Флориана не дошел. Сел за столик в первой же маленькой грязноватой кофейне, спросил не вина, а кофе, и принялся читать: довольно свободно читал ноты. ‘Прелестно!..’ Его решение стало твердым. Ясно видел перед собой толстую — не очень всё же толстую, страниц в триста — переплетенную книгу. На верху титульной страницы была его фамилия, а пониже большими буквами: ‘Клаудио Монтеверде’.
Через несколько дней он получил письмо от дяди. Тот сообщал ему, что его желание исполнено: он будет переведен в Соединенные Штаты. ‘Там ты можешь осмотреться и выбрать что тебе угодно. Мой совет тебе в армии и остаться’, — писал полковник племяннику на этот раз не в том шутливо-насмешливом тоне, который оба любили.
Он ходил в библиотеку, купил несколько дорогих книг и партитур. Работа, неопределенно называвшаяся собиранием материалов, шла. Теперь оставалось отделаться от Эдды. Поэтому он и был так рад ее словам: инициатива была ее, разрыв был не враждебный, и Эвридика тоже покидала ад.

XXVII

Маскарад не очень вязался с избранием дожа, но для большей живописности решено было устроить и маскарад. Впрочем, гости могли являться в масках и стильных костюмах или без них, — кто как пожелает.
Газеты печатали заметки о Празднике Красоты. Их было гораздо меньше, чем ожидал Рамон. В газетах, не пресмыкавшихся перед богатством, появились и заметки презрительные. ‘Секретариат’, уже состоявший из нескольких человек, этого для хозяина не переводил. Неподписывавшиеся ‘добрые люди’ усердно присылали вырезки по воздушной почте, — все бросалось в корзину. Рамона огорчало, что в заметках ничего не говорилось об идее праздника. Он и сам теперь меньше говорил об обязанности богатых людей перед обществом. А когда бывал раздражен, то, как князь де Саган, с вызовом объяснял, что тратит миллионы для собственного удовольствия и ничьим мнением не интересуется. Интерес к избранию дожа у него несколько ослабел. Эдда появилась как раз вовремя.
За три дня до праздника в гостиницу принесли костюм Шелля. Наташа увидела что-то красное с золотом и не попросила вынуть костюм из коробки. Шелль был неприятно удивлен. Сама она решительно отказалась от стильного платья:
— Нет, уж меня уволь! Если говорить правду, то мне не особенно нравится, что и ты будешь в костюме.
— Не могу же я изображать телохранителя во фраке. ‘Зачем же тебе потребовалось изображать телохранителя?’ — хотела спросить Наташа, но не спросила.
— Я ничего и не говорю.
— Думаю, что развлечения необходимы, особенно тебе: ты вышла замуж за человека настолько тебя старше. Как это у Лермонтова? ‘А что, скажите, за предмет — Для страсти муж, который сед’.
‘Это ему необходимы развлечения’, — грустно подумала Наташа.
Вечернее платье было ей всё-таки необходимо. Шелль, задетый словами Эдды у Флориана, настоял на том, чтобы платье было дорогое. Добился этого не без труда.
— Просто смешно тратить такие деньги на один вечер! Где же я его еще надену? У нас в домике на Лидо и знакомых не будет, а не то что вечера и балы! Будет скромная трудовая жизнь, — говорила она. Он слушал о скромной трудовой жизни хмуро, хотя и ему балы никак не были нужны.
Платье оказалось еще более ‘вечерним’, чем думала Наташа. На шлейф она не согласилась, — ‘Было бы курам на смех!’ При первой примерке пришла в замешательство, увидев себя в зеркале с голым бюстом без рукавов. ‘Все скажут: ‘Не умеет такое платье и носить!’ Больше всего, разумеется, боялась того, что подумает он. Шелль хвалил, — разве только чуть холоднее, чем прежде.
После того, как он познакомил Эдду с Рамоном, Шелль признал свою роль законченной. Всё дело перешло к секретариату. Главная секретарша работала целый день и себя не забывала. Шелль это знал, а она знала, что и он тоже себя не забывает. Ладили они отлично. По вечерам секретарша делала ему краткие доклады, в частности о недоразумениях между приглашенными, обидах, местничестве.
— Пусть он идет к черту… Пусть она идет к черту, — равнодушно отвечал Шелль. — Помните, важно только одно: чтобы все были пьяны. Шампанское уже доставлено?
— Ледники не вмещают! — отвечала она с улыбкой. Не совсем понимала, почему он изменился: конечно, праздник глупейший, но ведь так было с самого начала, между тем прежде Шелль во всё входил. Он и сам плохо это понимал и приписывал неврастении.
— Ничего, пусть пьют теплое. А если будут недовольны, то пусть повесятся!
За час до начала спектакля, Шелль зашел к Наташе в раззолоченном малиновом бархатном кафтане. При его росте, костюм очень к нему шел. Он и носил его так, точно всегда так одевался. Наташа ахнула.
— Ты великолепен! Просто великолепен! Как всегда, будешь самый красивый из всех!.. Я прежде не сочувствовала, но это так необыкновенно красиво!
— Уж если валять дурака, то как следует.
— Как жаль, что люди так не одеваются теперь!
— Твое платье очень хорошо, очень, — сказал он, целуя ее.
— Ты говоришь правду? Мне просто совестно спуститься в холл!
— Сегодня это никого не удивит. Вся гостиница будет на празднике. Даже лакеи и горничные. Я велел подарить им билеты. ‘Плебс’ будет пьянствовать внизу, а ‘элита’, во главе с Рамоном, в бельэтаже.
— Пожалуйста, не говори ‘плебс’. Я сама плебс.
— Забавно то, что плебс, наверное, наполовину, если не на три четверти состоит из коммунистов или по крайней мере на выборах за них голосует. Кстати, я, просто из любопытства, спросил Рамона, подавать ли и внизу шампанское или же с народа достаточно Asti, — сказал Шелль. Наташу опять кольнуло: ‘Точно он приказчик!’ Он ответил: ‘Всем шампанское, и самое лучшее!’
— Да, он добрый человек, я знаю.
— Во всяком случае, один из самых щедрых людей, каких я когда-либо видел. Как ни огромно его состояние, он со временем всё спустит. О своей демократической идее он больше, к счастью, не говорит, но по характеру он кое в чем ‘демократ’. Недавно пригласил к себе на обед всех статистов, они очень оробели.
— На каком же языке они разговаривали?
— Вероятно, всё время молчали. В Англии полтораста лет тому назад считалось неприличным разговаривать на раутах. Всё проходило в глубоком молчании, хороший был обычай… На днях он велел секретарше, чтобы на празднике ‘все были равны’: ‘У меня нет принцев и графов!’ К слову будь сказано, принцев и графов съехалось довольно мало, это к чести аристократии. Я в докладах Рамону даже должен был многим гостям пожаловать титулы.
В докладах!..— Хоть бы скорее всё это кончилось!’ — подумала Наташа. Шелль заметил тень на ее лице, догадался и с досадой сказал себе, что и тут стал говорить лишнее.

XXVIII

Догаресса плыла на Праздник Красоты в пышно убранной гондоле с большой парчовой палаткой.
Платье Эдды было восхитительно. На нее смотрели с завистливым признанием дамы свиты. Они звездами не были, — звезд тоже приехало немного, — свита состояла из второстепенных артисток, скорбно недоумевавших: ‘Кто такая? Почему никто о ней не слышал? Почему ей дали роль догарессы?’ Шелль пустил слух, будто Эдда только что бежала из Румынии, где пользовалась громкой известностью. Румынские звезды могли быть неизвестны в Западной Европе. Кинематографические дамы должны были признать, что румынская звезда очень красива и что одевается она и красится превосходно. Теперь на свиту произвела сильное впечатление ее корона. ‘Десять тысяч долларов, если не фальшивая!’ — решительно сказала одна дама. ‘Нет, семь-восемь’, — возразила другая.
Всего только накануне бриллианты и рубины короны были поддельными. Секретарша утром принесла ее Рамону. Он взглянул и вспылил.
— На моем празднике корона догарессы не должна быть украшена стеклянными погремушками!
Секретарша его слова поняла, тем более, что они сопровождались сильными жестами. Она успела привыкнуть к его вспышкам. Усвоила не ту тактику, что Шелль, а свою, гораздо лучшую. Всякий раз, входя в номер Рамона, она принимала смущенно-восторженный вид, какой может быть у молодой девушки, желающей попросить автограф у Фрэнка Синатры, когда же происходила вспышка, секретарша изображала на лице страшный испуг. И то, и другое ему нравилось. Так и на этот раз ему показалось, будто она тотчас упадет от ужаса в обморок. Она что-то невнятно бормотала, всё равно он понять не мог.
— Вы еще и на мою собственную корону поставили бы фальшивые камни! — сказал он мягче. Его корона стоил огромных денег. Хотя Рамона уже знали в Венеции, хот газеты писали об его сказочном богатстве, ювелир, получив чек, перед отсылкой короны в гостиницу справился по телефону в банке, есть ли покрытие на такую сумму. ‘Есть и на в десять раз большую’, — ответил знакомый директор.
— Положите эту дрянь назад в шкатулку, я возьму ее с собой, — сказал Рамон. Секретарша хотела было понести шкатулку за ним, но он не допустил и со шкатулкой в руке прошел к гондоле, — у него теперь была своя, самая лучшая в Венеции. Люди стремительно бросились его усаживать. Он отправился в гостиницу Эдды. Так было с ней условлено.
— Прежде чем ехать в окрестности, мы заедем к ювелиру, — объявил он. Эдда скромно потупила глаза. Ему и это очень понравилось, хотя он любил ‘женщин-хищниц’. — Те дураки поставили вам на корону фальшивые драгоценности! Вам!
Кольцо или брошка были бы подарком наверное. Относительно же маскарадной короны этого с уверенностью сказать было нельзя. ‘Может быть, корону придется вернуть? Зато если она подарок, то ведь это огромные деньги!’ Эдда взволновалась чрезвычайно. В магазине она переводила его слова и еле дышала. Пробовала за него поторговаться, но он ее остановил: не надо! ‘Благодарить? Но если он не дарит? За внимание? Разве за внимание благодарят так, как за подарок!’ — мелькало у нее в голове. Она поблагодарила как за внимание, но бросила ему дивный взгляд. Как будто он ждал большего.
За догарессой в двадцати гондолах следовал восторженный народ: были все ‘ремесла’. Люди пели, играла музыка. На подъезде к дворцу Эдду встретил дож в длинной раззолоченной мантии, в короне, с мечом. Над ним держали золотой зонтик. Эдда взглянула на корону дожа и ахнула: ‘Миллионы!.. Теперь будет хам, если не подарит мне мою!’ Рамон жестом Дандоло или Марино Фальери протянул ей руку и поцеловал ее, хотя это было нелегко при двух коронах. Из всех окон дворца неслись бурные рукоплескания и восторженные крики. Впрочем, кто-то закричал: ‘Эввива Ленин!’ Оркестр играл марш из ‘Аиды’. Процессия выстроилась и двинулась вверх по лестнице. Народ орал всё восторженнее. Уже с полчаса лилось рекой шампанское. Теперь с балкона бельэтажа дож и догаресса должны были бросать народу монеты. Это очень не понравилось Эдде.
— Не надо… Право, не надо… Всё равно будут падать в воду, — говорила она дожу. Но оркестр и рукоплесканья заглушали ее слова.
Она дала билет и Джиму.
Он никого не знал в толпе, бродил по залам и пил шампанское. В зале Тьеполо он обратил внимание на молоденькую даму или барышню, робко державшуюся за ‘трельяжем’. ‘Очень мила. Как она сюда попала?’ К даме на минуту подошел гигант-телохранитель, поговорил с ней, весело улыбаясь, кивнул ласково головой и отправился опять на свой пост. Дама просияла при его появлении. Затем улыбка с ее лица стерлась.
Из-за обязанностей телохранителя Шелль почти не встречал Наташу на празднике. Она издали видела, как он прошел по залу, видела, собственно, только его возвышавшуюся над трельяжами голову. ‘Так в кинематографе иногда показывают не всего человека, а, например, его ноги. Это даже всегда страшно, кажется, что он преступник… Прежде становилось светлее, когда он входил в комнату. А теперь? Неужели я люблю его меньше? Конечно, нет! Хороша бы я была без него! Все-таки он мог бы подойти ко мне, ведь я здесь одна и никого не знаю… Господи, зачем этот праздник, где половина людей пьяна, а другая делает вид, будто очень весело. Хоть бы скорее эта комедия кончилась! Он сказал: ‘Уедем на следующий день’. Давно пора!’ — думала Наташа.
‘Верно ее муж, — огорченно сказал себе Джим. — Хорошо бы с ней познакомиться, но кто меня представит?’
Громкоговоритель на трех языках объявил, что наверху в третьем этаже сейчас начнется спектакль марионеток. Часть публики отхлынула от столов буфета. Дама вздохнула и тоже пошла наверх. Джим нерешительно последовал за ней. Отовсюду доносилась музыка. ‘…Dite, Venezia, E il sibmol vero’, — пел тенор. ‘Прекрасно поет’, — думал Джим. Ему полагалось бы испытывать отвращение от всего, что происходило во дворце. Но по-настоящему ему тут была противна только Эдда, очевидно продавшаяся этому богачу. Он видел, как она сидела на троне, и издали поклонился ей. Догаресса величественно кивнула ему головой и с ласковой улыбкой, заговорила с дожем. ‘Если б и не была шпионкой, — просто неправдоподобно антипатична! А дня три мне почти нравилась!’
Переполненный длинный зал кукольного театра с многими рядами стульев был ярко освещен. Впереди разместилась ‘элита’, а в задних рядах народ, — размещение произошло естественно, само собой. Занавес еще не был поднят. Впереди его на эстраде стоял кукольник, пожилой представительный итальянец во фраке и в белой мантии. Он на не очень правильном французском языке, но в совершенстве передавая все интонации французской речи, рассказывал историю марионеток. Джим окинул зал взглядом и сел с краю у двери. ‘Куда же она делась?’ — спросил он себя и увидел ее там, где сначала и не искал: она сидела с простыми людьми, в последнем ряду и слушала очень внимательно. Прислушался и Джим. Вдруг человек на эстраде заговорил так же хорошо по-английски и женским голосом. Публика не сразу поняла. Послышался смех. Теперь кукольник рассказывал содержание пьесы. Она была о роялистах, заговорщиках и шпионах в пору Французской революции. По его словам, среди полишинелей тогда были роялисты, заговорщики, шпионы, и многие из них были казнены. ‘Вот бы у меня была такая жена! Теперь и дело есть в жизни!’ — думал Джим, с новой радостью вспомнив о Монтеверде. ‘Любовь и труд, интересный труд, больше ничего не надо. На военной службе я все же останусь, нельзя в двадцать шесть лет жить на деньги дяди. Бедный дядя! Он думает, что провел мудрую жизнь! Ну что ж, я его переубедить не могу, как он не может переубедить меня. Это не мешает ему быть прекрасным человеком. И, что бы ни говорили мизантропы, на свете преобладают хорошие люди, во всех есть хорошее, может быть, и в Эдде… И не хочу никому мешать, пусть только и мне не мешают… Не буду композитором, так буду историком музыки. И женюсь — вот на такой, как эта! — думал он, почти влюбленно глядя на даму в последнем ряду. — Я не знаю, кто она, но я хотел бы, чтобы меня полюбила такая!’
Кукольник кончил, поклонился публике и взбежал по лесенке на свою закрытую вышку, откуда он управлял сетью проволок. Свет в зале погас. Невидимый оркестр заиграл что-то старинное, — и неизвестное Джиму, и как будто ему теперь знакомое. ‘Право, похоже на балет Монтеверде!’ Занавес поднялся.
Часам к десяти дисциплина во дворце ослабела. Снизу доносился радостный гул. Весело было и в бельэтаже. Дож и догаресса покинули троны. Рамон переходил из залы в залу, приветливо отвечал жестами на восторженные приветствия и приказывал лакеям откупоривать всё новые бутылки. Отдельно от него, с хозяйски королевским видом, поддерживая левой рукой шлейф, гуляла догаресса. Ей тоже что-то кричали. Она посылала толпе воздушные поцелуи, останавливалась у каждого стола и выпивала полный бокал. Голова у нее кружилась. Останавливалась и перед зеркалами, каждое говорило ей, что она прекраснейшая из женщин.
В одной из зал ей попался Шелль. Несмотря на то, что она была так счастлива, лицо у Эдды чуть дернулось от злобы. Повелительным жестом догарессы она показала ему, что хочет с ним поговорить. ‘Ничего не поделаешь. Все равно завтра уезжаем… Наташа наверху’, — подумал он. Один из салонов не был отведен под праздник. Он почтительно повел туда догарессу. Они сели в кресла.
— Ты великолепна, дитя мое, — сказал он. — Я лучшей догарессы никогда в жизни не встречал!
— Ты тоже великолепен. Но ты подлец из подлецов! — ответила она. Шелль поднял брови.
— За что такая немилость, женщина великого гнева?
— Подлец из подлецов!.. Ты говорил, что я дура, да? Дэ как дубина, а как ахинея, да? Я и умом, и инстинктом почувствовала правду! Твой патрон мне сказал, что ты женат! И эту твою ободранную жену ты выдал мне за его любовницу! Всё-таки есть предел и бесстыдству, и вранью! Я чуть в обморок не упала, когда он меня спросил, знакома ли я с твоей женой!
— ‘Чуть’ не считается, — сказал Шелль. — Тебе было бы и очень невыгодно падать в обморок. ‘По понятным причинам’, как пишут литераторы.
— Если я не упала, то только потому, что ты мне давно опротивел! Но я скажу ему всё!
— И то скажешь, кохана, что ты советская шпионка?
На это она не сразу нашла ответ.
— Ты еще, по-видимому, и шантажист, в дополнение к другим твоим достоинствам?.. Я оболью ее царской водкой!
— Ты всех коварных соперниц обливаешь царской водкой. Это не принято: надо обливать серной кислотой. Всё же не советую, — сказал он, и глаза у него стали злыми и жестокими. Эдда испугалась. — Я имею основания думать, что царская водка потом попала бы на твое собственное личико. Будем говорить серьезно. Ну, да, я женился, что же из этого? Это было мое право: я еще в Берлине заметил, что я тебе опротивел. Это мне причинило тяжкие душевные мученья. И еще больше то, что ты сошлась с молодым американцем. Тебе всё можно, да?
— Кто она такая? Он назвал ее ‘Натали’. Ты был на ней женат еще в Берлине?
— Нет. Ты отлично знаешь, что я любил тебя и одну тебя. Пока ты меня не бросила… Ты величественна как Хо Ши Мин. Имя Хо Ши Мин значит: ‘Тот, кто сверкает’.
— Как мне надоели твои глупые шутки!.. Меня никто не бросал! Я бросила и двух своих мужей. Один, как ты знаешь, был законный, настоящий, а другой почти настоящий.
— Я думал, почти настоящих было больше?
— Х-хам!.. Чем же ты занимался после того, как я тебя бросила?
— Тем, что рвал на себе волосы. Оправившись же немного от потрясения, решил, что насильно мил не будешь. Я и хочу расстаться с тобой полюбовно. Согласись, что я тебя осчастливил. Без меня тебе дожа было бы не видать, как своих ушей. Он уже твой любовник или только станет им в ближайшие часы?
— Моя интимная жизнь тебя совершенно не касается… У него равнодушные черные глаза, я этого не люблю. Глаза должны быть огненные или стальные, как у тебя.
— У него глаза хорошие. Левый зрачок светлее правого.
— Этого я не заметила. Он не понимает, что такое настоящая любовь! Для него это верно то же самое, что хороший обед. Я сама люблю тонкие блюда и изысканные вина, но разве это то же самое! Разве из тонких блюд и изысканных вин можно сделать трагедию? Даже Джим лучше! Хотя для меня он слишком чист.
— А я?
— Ты тоже многого не понимаешь, но ты другое дело… Она русская? Просто верно какая-нибудь Наташка-горняшка?
— Моя интимная жизнь тебя совершенно не касается.
— Она здесь? Я ее не видела. Даю голову на отсечение, что и она тебя бросит.
— Неужели даешь голову на отсечение? Нотариус такого соглашения не засвидетельствует.
— Напрасно ты мне не веришь. Во мне сидит колдунья!
— Сидит, но очень глупая… Постой! Что это? На твоей короне поддельные бриллианты заменены настоящими? Кинжал в грудь по самую рукоятку!
— Ты думаешь, он мне ее подарит? — с беспокойством спросила Эдда.
— Это возможно. Если ты будешь хорошо себя вести, я посоветую ему подарить ее тебе. Вообще он тебя озолотит. И ты этим будешь обязана всецело мне.
— Я знаю, что он тебя ценит. Просто не могу этого понять. Но я ему открою на тебя глаза.
— Тогда и я ему открою на тебя глаза. А какой у тебя теперь комплекс? Клеопатры или Мессалины? Написала новые стихи?
— Теперь я пишу простые, классические. Как Виктор Гюго. Впрочем, я испытала и сильное влияние Ти-Эс Элиота. Он замечательный поэт!
— Но ведь он, кажется, очень правый, роялист?
— Поэзия выше всего этого! И я всегда ненавидела всё срединное, это совершенно не для меня. Я и у средних портних никогда не одевалась. То есть одевалась, но с презрением. Одеваться, так у Кристиана Диора. И как досадно, что именно теперь, когда есть деньги, поехать в Париж нельзя! Это тоже твоя вина… А твои люди монолиты, это так vieux jeu! Я начинаю думать, что и в роялизме есть своя прелесть. Ты когда-нибудь слышал: ‘Oh, Richard, oh, mon roi’?
— Нет. И полковник верно тоже не слышал. Поэтому ему лучше этого не говори.
— Я с ним наладила очень хорошие отношения. Он хамоват, но, кажется, я ему понравилась, — сказала Эдда с застенчивой улыбкой. Она вообще смотрела на свое участие в разведке, как на милую, забавную проказу, даже не очень ясно понимала, кому она, собственно, служит.
— Это отлично и даже совершенно необходимо. И мы с тобой, повторяю, должны расстаться по-хорошему. Мы друг друга знаем и любим. Заключим gentleman agreement. Очень советую тебе болтать поменьше. Тогда я о тебе не скажу ни чего, кроме самого лучшего. Веди себя с Рамоном вообще тихо. Не устраивай истерик, разве только простые маленькие сцены. Ты, впрочем, не истеричка, то есть ты устраиваешь истерики редко. Но имей в виду, что он первобытен и вспыльчив, может дать тебе и по уху. Против этого ты, вероятно, ничего иметь не будешь, однако и щедрости у него убавится. И у тебя больше не будет тонких блюд и изысканных вин. Что бы он тебе ни говорил, отвечай: ‘Я именно это хотела сказать!’ или ‘Я именно это хотела предложить!’. Восторгайся его идеями. Можешь восторгаться и его элегантностью. Впрочем, он в самом деле элегантен. Ему полагалось бы, например, носить такие галстуки с полосками и с цветочками, от которых коло кола начинали бы бить набат. А у него галстуки одноцветные, без рисуночков, очень хорошие. Как у меня… Ну, а теперь, сиятельная догаресса, ты должна вернуться к твоим подданным, на ‘машкараду’, как сказал бы твой шут, полковник. Выйди первая, одна. А почему ты без хари?.. В старину маска называлась харей.
— Ты боишься, как бы Наташка-горняшка не увидела нас вместе? Всё равно я в любую минуту могу тебя у нее отбить. Я полжизни отдала бы, чтобы она от тебя сбежала!
— Неужели полжизни? Я боюсь, как бы нас не увидел вместе дож. Он тогда сбросит меня с балкона в Большой канал. Это, кажется, в ‘Лебедином озере’ два танцора танцуют на высокой скале и на каком-то антраша один сбрасывает другого со скалы в пучину. Кроме того, ты тогда не получишь короны.
— Ну, хорошо, так и быть, я согласна на gentleman agreement. Только в виду моего огромного успеха… Ты на меня всегда имел влияние. Ты один! Я объясняю себе это тем, что имела неосторожность тебе отдаться в первый же день нашего знакомства. Это страшно важно!
— На какой день вашего знакомства ты отдалась Джиму?
— Тоже в первый день, но это было по долгу службы.
— А Рамону?
— Рамону на второй.
— Держись за него, кохана.
— Постараюсь. Меня не забывают мужчины, которых я бросаю. И ты не забудешь. ‘Tu ne quitteras plus les hontes triomphales. — Qu’inventa, une nuit, mon vieux d&eacute,mon charnel!’, — грозно продекламировала она.
— Это твои стихи? Или только тобою исправленные?
— Как у меня теперь синяки под глазами? Меньше или больше?
— Гораздо меньше. Никаких синяков. Только вот что, дочь моя рожоная. У тебя всегда всё в жизни кончалось вздором. На этот раз постарайся изо всех сил твоего небольшого умишки. Глотай всё, что попадется, с жадностью, как щука. Брать с Рамона деньги — это угодное Богу дело. Тотчас произведи рокировку, как в шахматах. Обеспечь себя. Высоси из него тридцать шесть миллионов золотых франков, как маркиза Помпадур у Людовика XV.
— Я уже от тебя раза два слышала о Помпадур. Ты повторяешься… Теперь скажи мне тридцать раз le mot de Cambronne.
— Это еще зачем?
— Разве ты не знаешь, что таков старинный обычай во всех театрах Франции? В случае успеха надо сказать артистке le mot de Cambronne.
— Я не могу произнести такое слово на коронации дожа.
— На ухо, — предложила она, подставляя ему щеку.
— На ухо, пожалуй, скажу с удовольствием. Оставшись один, он закурил новую папиросу, курил теперь беспрерывно. ‘Ах, как скучно! Смерть мухам. Просто сил нет! — думал он. — Какой идиотский праздник! За последние годы таких было три или четыре. Левый социолог увидел бы в этом символ обреченности буржуазной культуры. Может быть, но и она лучше того, что может прийти ей на смену. И это в моей жизни еще далеко не самое худшее… Как ужасен тот мир, в котором я прожил почти всю жизнь! Уж если я сам задыхаюсь, ‘подлец из подлецов’, как она сказала. Просто поверить трудно… Ведь есть в мире светлое, есть столько хороших людей, почему мне так не повезло в жизни?.. Но теперь я навсегда вылезу из грязи. Завтра уедем… Что я делал бы без Наташи?..’ В одной из гостиных он наткнулся на Рамона.
— Ну что, как по-вашему? Все хорошо?
— Изумительно. Ваш праздник перейдет в историю.
— Теперь и вы видите, что может сделать частный человек, сознающий свои обязанности!.. Выражаю вам благодарность за помощь и советы.
— Я сдал последние счета и остаток ваших денег секретарше, — сказал Шелль. — Как вы знаете, мы завтра вечером уезжаем. Завтра и я, и, вероятно, вы, будем заняты целый день. Позвольте с вами проститься.
— Я приеду на вокзал.
— Это очень мило, но зачем вам беспокоиться? Как хотите. Тогда простимся на вокзале.
— Вы сейчас уезжаете домой? Неужели не останетесь до конца праздника?
— Нет, у меня сильно болит голова.
Голова у него действительно болела. И никогда еще он к себе не чувствовал такого отвращения, как теперь. Шелль не опасался, что Эдда обольет Наташу ‘царской водкой’, но, как с ним иногда бывало, его вдруг стало мучить неясное предчувствие больших несчастий. ‘Ни малейших оснований нет, напротив, всё в полном порядке… Где Наташа? Сейчас же домой, сию минуту’.
Он поднялся по лестнице и вошел в зал, не обращая внимания ни на марионеток, ни на публику, недовольно на него оглядывавшуюся. В полутьме тотчас разыскал взглядом Наташу. ‘Она наверное в самом последнем ряду. Да, у нее inferiority complex, а у меня острая неврастения, одно стоит другого’. Он подошел к Наташе сзади, и, наклонившись над ее стулом, спросил:
— Тебе, вероятно, очень скучно? Поедем домой, а?
— Отлично, поедем, — ответила она шепотом, удивленно на него глядя. — Ведь ты говорил, что часа в три… Хочешь сейчас? Теперь не особенно удобно уходить, люди и то косятся…
— Пусть косятся, сколько им угодно, пропади они пропадом, — сказал он, злобно глядя на публику. — Мы с утра едем на Лидо, надо выспаться. Впрочем, мне надо еще проститься с секретаршей. Я спущусь и вызову нашу гондолу. Через четверть часа буду ждать тебя внизу, у двери. Хорошо? — сказал он и, не дожидаясь ответа, нe взглянув даже на сцену, отошел. Наташа с испугом смотрела ему вслед. ‘Что с ним?’.
Пышно одетые большие куклы с размалеванными лицами, с тщательно завитыми волосами бегали по сцене, разговаривали, вращали глазами на неподвижных лицах. Джим просто не мог поверить, что за них говорит и приводит их в движение один, теперь невидимый, человек на вышке. Была и карусель, Робеспьер гонялся за Марией-Антуанеттой. Элита в первых рядах оценила символ и одобрительно кивала. ‘Это, кажется, последнее слово искусства’, — с недоумением думал Джим, вспоминая парижскую драму, которую видел с Эддой. Шпионка с лисьей мордой была, наконец, поймана. При ней нашли бумагу с какими-то цифрами.
Наташа вдруг почувствовала сердечную боль. ‘Что такое? Что случилось?..’ Вспомнила не сразу: тот листок, выпавший из словаря: 320… ‘Ну, и что же? Какой вздор опять?..’
У нее вдруг полились из глаз слезы. Уже через час после того она и понять не могла, что такое с ней случилось. Но теперь самые странные, самые неожиданные мысли вдруг ею овладели. ‘Неужто ошибка? Неужто всё было ошибкой! Не может быть! Я просто схожу с ума… А если ошибка, то что же теперь делать? Уйти в монастырь! Сейчас вернуться в гостиницу, собрать вещи, мои прежние вещи, и уехать, ничего не сказав?.. На его деньги уехать! В какой монастырь! Нет тут православных монастырей… И я люблю его… Что мне делать?.. Не надо плакать, люди могут заметить… Темно, не увидят. Разве я могу от него уехать, хотя бы он был темный человек!
Нет, мне померещилось, как тогда на Капри во сне. Всё от него скрыть… Конечно, конечно, скрыть… А он говорил, что я не умею лгать… Всё вздор, всё!’ — прикрикнула она на себя. Слезы у нее лились всё сильнее.
Джим увидел, что к концу представления к даме опять подошел тот же великан-телохранитель. ‘Да, конечно, муж. У нее никакого cavalier servant по венецианской моде нет и быть не может, — подумал Джим со вздохом. — Такую жену я хотел бы иметь, но непременно американку. Жениться нужно на своей…’
Куклы плясали на площади вокруг гильотины и страшно кричали хриплыми голосами. Оркестр играл в бешеном темпе. Так же бешено пели куклы: ‘Ah, Гa ira, Гa ira, Гa ira! Les aristocrates &agrave, la lanterne!..’ Народ в глубине зала бурно аплодировал, но без злобы. Аплодировала и элита. ‘Самая подходящая здесь музыка!’ — подумал Джим. Впрочем, он был настроен не революционно. ‘Всё это гадко, революции, гильотины, войны, разведки! Нет, мои задача в жизни ясна и чиста: любовь, искусство, труд, больше ничего мне не нужно. И пусть они делают, что им угодно!’

XXIX

На следующий день они покинули Венецию. Рамон действительно приехал проводить их на вокзал. Привез Наташе огромную коробку конфет, был чрезвычайно любезен. Шелль весело с ним болтал. Предчувствия у него как рукой сняло еще ночью в гостинице, а особенно утром в их домике на Лидо.
— …Главное, это здоровье! — сказал Рамон Наташе таким тоном, точно высказывал замечательную мысль. — У вас сегодня очень утомленный вид.
Этого Шелль Наташе не перевел.
До отхода поезда Рамон не остался: он торопился домой. Горячо благодарил Шелля, и было не совсем ясно, благодарит ли он его за праздник или за Эдду.
— Может быть, мы еще с вами увидимся в Берлине. Она сказала мне, что ей надо будет туда съездить, ликвидировать квартиру, взять вещи. Разумеется, я поеду с ней, — сказал он с некоторым замешательством, хотя и не скрывал своих отношений с Эддой. Шелль одобрительно кивал головой и просил кланяться.
— Какая прелестная женщина! — сказал он. — И какая бескорыстная! Представьте себе, она хотела вернуть вам эту корону! Думала, что вы ее возьмете назад! Я едва ее уверил в том, что это был ваш подарок ей. Зная ваш характер грансеньора, думаю, что я не ошибся?
— Разумеется! О чем тут говорить! Теперь понимаю, почему она меня за нее не поблагодарила… Вы пользуетесь у нее большой милостью! Она мне говорила, какой вы замечательный человек. ‘То-то’, — подумал Шелль, впрочем не сомневавшийся, что и Эдда gentleman agreement выполнит. — Я это знал и без нее. А каков был праздник?
— Выше всяких похвал. Я уверен, мировая печать будет трубить о Празднике Красоты еще целый месяц. Вы оказали обществу огромную услугу. И все было совершенно так, как у дожей. Но едва ли они могли тратить на праздники столько денег, сколько истратили вы. Секретарша сказала мне, что одного шампанского выпили четыре тысячи бутылок.
— Предположим, что выпили только половину, а остальное досталось секретариату и лакеям, — сказал весело Рамон. — Но это в порядке вещей. Богатый человек должен понимать, что надо при нем жить и бедным людям.
— Бедным, разумеется. Где же вы остановитесь в Берлине? Я хотел бы предложить вам гостеприимство в своем доме. У меня там есть собственный дом, — небрежно вставил Шелль, всё же смутно надеясь, что Рамон верит в его богатство, — но моя квартира в нем недостаточно велика.
— Что вы! Есть гостиницы. Мы верно туда отправимся недели через три-четыре. — ‘Тогда всё в порядке. Нас уже давно там не будет’, — подумал Шелль. — Мы еще совершим небольшое путешествие. Я ей предлагал съездить в Париж, но она почему-то в Париж не хочет. Вероятно, полетим в Севилью. Наконец-то меня будут понимать без переводчиков.
Как водится, он сказал, что останется на вокзале до отхода поезда, как водится, Шелль ответил, что это совершенно не нужно, — зачем ему терять время, и так слишком мило с его стороны, что он приехал на вокзал. ‘Одной руки мало, протянем обе. Явно переходим из стадии добрых приятелей в стадию старых друзей. Если б он был русским, пришлось бы и расцеловаться’, — подумал Шелль. Рамон поцеловал руку Наташе, которая, скрывая нетерпенье, ждала его ухода, еще раз пожелал здоровья и ушел к своей гондоле.
— Он сто раз говорил мне, что очень занят. Мне всегда хотелось его спросить: ‘Верно, крестословицы решаете?’ Но он, право, милый. И не такой obvious, как я прежде думал. Не удивлюсь, если он когда-нибудь покончит с собой.
— Не говори ерунды. Он очень милый, но слава Богу, что он, наконец, уехал! Хотя нехорошо так говорить.
— Это у тебя тоже такая манера: вставишь ‘нехорошо так говорить’ — и говоришь.
— Вовсе нет, все ты выдумываешь, Эудженио… Скажи, как меня зовут?
— Ты не рехнулась ли?
— Меня зовут Наталья Ильинишна Шелль. Повтори!
— Наташка Шелль. Очень глупая Наташка Шелль, но необыкновенно милая. В мире, в этом all-hating world, порядочные люди едва ли составляют значительное большинство, однако есть люди, очень удачно прикидывающиеся порядочными. Некоторые этого даже не замечают, у других это входит в привычку, но ты…
Она смотрела на него, почти не слушая его слов, думая о чем-то своем. Потом расхохоталась.
— Вечный вздор! Я уже от тебя слышала эту цитату. Из какого она дурака?
— Из Шекспира… Так ты довольна, что ты Наташка Шелль?
— Не особенно, — сказала она. С нее тоже, непонятным образом, как рукой сняло печаль.
Поездка была необыкновенная. Собственно, это была их первая поездка вдвоем. Из Неаполя в Венецию они ехали днем, в отделении вагона были и другие люди. Теперь они были одни, никто не потревожит. Кондуктор почтительно попросил отдать ему билеты, чтобы больше их не беспокоить. Всё в вагоне было кожаное, бархатное, лакированное, всё было так ярко и уютно освещено. Роскошь показалась Наташе удивительной, но теперь уже не вызывала у нее угрызений совести. На полках были только новенькие, дорогие несессеры, — Шелль в Венеции подарил ей и несессер, — остальное было сдано в багаж. На границе чиновник вошел в купе, сказал: ‘PДsse, meine Herrschaften’, — в присутствии Шелля она не боялась и немцев. Они пообедали в вагоне-ресторане, — Наташа в первый раз в жизни, — необыкновенная радость, хотя, по ее мнению, надо было жить бедно. Он, как всегда, много выпил и шутил очень весело: дразнил Наташу тем, что мог бы жениться на богатой и очень подумывает о разводе. Она опять залилась смехом.
— Припадок беспричинного веселья? — спросил Шелль. Он с неприятным чувством замечал, что эти припадки, так ему нравившиеся, стали происходить с ней гораздо реже со времени их женитьбы.
— Нет, не ‘беспричинного’: причинного! — ответила она. В купе они вперегонки ели конфеты, съели чуть не поло вину коробки. Наташа хвалила Рамона.
—…Ты не думай, что я его не люблю. Во-первых, я всех люблю…
— То есть никого.
— Тебя меньше всех! А во-вторых, он хороший человек, хоть с недостатками, как мы все.
— Его беда в том, что недостатки у него немного смешные и усиливаются от его огромного богатства. Но он в самом деле недурной человек. На тысячу людей он был бы в первой сотне… Или, скорее, во второй. Достоинства у него отчасти от того, что ему нечего для себя желать.
Он встал, взглянул на себя в зеркало и, как всегда, остался доволен. Наташа следила за ним с ласковым любопытством.
— Хорош, хорош! — сказала она насмешливо, прежде так этого не сказала бы. Он усмехнулся и достал из несессера книгу Тургенева. ‘Мосье надоело со мной разговаривать’, — благодушно подумала она. Открыла книгу, но не читала. Они больше почти и не разговаривали, только сидели рядом, изредка брали друг друга за руку, хотя оба были в перчатках, — Наташа уже не в прежних sued&eacute,. С внезапным, страшным — точно случилось несчастье — шумом, с адской быстротой, еле успев сверкнуть огнями, проносился встречный поезд, Наташа испуганно вскрикивала. Шелль, смеясь, целовал ее. Подобного ощущения полного счастья она не испытывала с вечера тарантеллы на Капри.
Остановились они в берлинской квартире Шелля. Мебель очень понравилась Наташе. Кабинет и спальная напоминали ей комнаты в фильмах, в которых изображалась жизнь передовых людей с непонятно откуда взявшимися большими средствами.
— Это немецкое sophisticated, то есть нечто еще худшее, чем sophisticated просто. Не могу понять, зачем я купил такую. Верно, я тогда ‘всякую моду подражал’, как говорит у Островского купец.
— А мне, напротив, ужасно нравится! — возражала Наташа и высказывала соображения о том, как можно будет расставить эту мебель на Лидо, в их домике (никогда не говорила ‘вилла’).
— Спальная здесь только одна,— сказала она нерешительно и покраснела. — Кровать широкая, но, если хочешь, я буду спать в кабинете, на диване, он очень удобный…
— Какой вздор!.. Знаешь, ты еще похорошела. Ты теперь похожа на даму бубен.
Его виолончель привела ее в восторг. Она умоляла его поиграть, он отказался, и лицо его дернулось.
— Больше играть не буду, закаялся.
— Отчего ‘закаялся’?
— Так. Надо будет ее продать. Я когда-то заплатил за нее большие деньги. Говорят, она принадлежала самому Ромбергу.
— Верно ты после выигрыша купил?— спросила Наташа. Она имени Ромберга не знала. И чтобы не притворяться, будто знает, тотчас спросила: — Кто это Ромберг? Какой-нибудь знаменитый виолончелист?
— Да, после выигрыша купил, — сказал Шелль неохотно. Он купил виолончель после одного из самых тяжелых своих дел.
— И сколько у тебя нот! ‘Streghe’ Паганини… Ведь он был скрипач, а не виолончелист.
— Был гениальный скрипач, но скрипку терпеть не мог. Предпочитал ей гитару! Он и на виолончели играл. Странный и страшный был человек, авантюрист и, говорят, убийца.
— Ты за всем следишь, всё знаешь!
— Всё, что происходило и происходит в мире, и даже гораздо больше.
— А это что? Ноты написаны твоей рукой! ‘Presto’… Animato’… — прочла Наташа. — Неужели ты пишешь музыку! И никогда, ни разу мне не говорил!
— Да нет, я ее переписал. Это ‘Тарантелла’ Шопена.
— ‘Тарантелла’!
— Не та, которая была на Капри. Ритм, конечно, тот же, но это другая. Та, верно, была местного производства. Есть, кажется, три известные тарантеллы: Шопена, Мендельсона и Чайковского. Все три очень хороши. Я переписал для виолончели шопеновскую, которую Шуман называл безумной.
— Даже ее не сыграешь для меня?
— Ни за что!
— Как хочешь. Ужасно жаль, — сказала Наташа, удивленная его словами и изменившимся выражением его лица.
Он скоро отлучился, надо было зайти на почту, достать через агентство уборщицу, Aufwartefrau. Наташа возражала:
— Я все отлично могу делать сама, всего две комнаты, часа на два работы в день.
Оставшись одна, она опять всё осмотрела уже гораздо внимательнее, хозяйским глазом. ‘Странно, что на стенах нет ни одной фотографии. Неужели у него нет близких людей?.. Какая огромная ванная!’ Попробовала воду из горячего крана, через полминуты пошел кипяток. ‘Как хорошо! Сейчас и выкупаюсь’. В большом стенном шкапчике была аптека. Там оказались десятки бутылочек, пузырьков, коробочек. ‘Это у моего геркулеса-то! У меня ничего, кроме аспирина, нет’. К удивлению Наташи, в аптеке было пять или шесть снотворных.
Нашла она и несколько колод карт. Разыскала даму бубен.
Они посещали театры и кинематографы, обедали в лучших ресторанах, Шелль сыпал деньгами еще больше, чем прежде. Он был в хорошем настроении духа. Берлин возбуждал в нем тягостные воспоминания, но это было прошлое, — больше никаких полковников. Всё же он, без особой необходимости, побывал в восточной части города. Настроение там показалось ему не совсем таким, какое было прежде. ‘Еще, пожалуй, готовятся ‘события’. Тогда надо ускорить отъезд. Ненавижу ‘события’ больше всего на свете: довольно их с меня!’ Вернулся он с облегчением и сам недоумевал, как мог туда отправиться. ‘Риска очень мало, но при Наташе я и права не имел идти хотя бы на небольшой риск’.
Теперь он жил именно как ‘рантье’, уже без всяких занятий. Каждый день покупал ‘Фигаро’, ‘Манчестер гардиан’, немецкие газеты, но не очень их читал. О воспоминаниях больше не думал. ‘Разве я могу рассказать о своей жизни всю правду? Автобиографии — самый лживый и довольно бесстыдный род литературы. Но ‘перейти в потомство’ хочется. Разумеется, в выигрышной позе. Найти позу можно бы, — лениво думал он. — И слава Богу, что никого не видим, что не надо говорить о войне, о намереньях Кремля, о сенаторе Маккарти’.
Никак не скучала и Наташа. Ей нужно было сделать выписки в библиотеках. Работа заняла не очень много времени. На этом берлинские дела Наташи заканчивались. Она побывала в своем пансионе, с застенчивой гордостью сообщила, что вышла замуж, хозяйка любезно ее поздравила. Наташа перевезла свои вещи и размещала их с улыбкой: так они тут выделялись. Расставила свои книги на полках с книгами мужа, которые еще в первый день рассматривала с любопытством. На средней полке теперь заметила большой, страниц в тысячу, справочник по медицине. Оставшись одна, она долго просматривала эту книгу. Не знала, на каком месяце появляются первые признаки беременности. Пойти к доктору или к акушерке ей было неловко. Ничего не нашла.
Книг у Шелля было больше, чем места для них, кое-что лежало, к его неудовольствию, поверх равных по росту томов. Когда Наташа вдвигала туго входивший справочник, упала объемистая папка, и на пол вывалились гравюры. ‘Ничего, сейчас всё подберу’, — подумала она. Гравюры были старинные и хорошие. Первой была ‘Embarquement pour Cyth&egrave,re’. ‘Эту картину я знаю, это Ватто, знаменитый’. Наташа стала просматривать другие гравюры. На большинстве была неизвестная ей подпись: Бодуэн. Она их откладывала в папку, изнанкой вверх. Неприятное чувство у нее всё росло. Все гравюры были очень легкомысленного содержания, строгий человек мог бы даже назвать их порнографическими. ‘Неожиданно! Должно быть, он собирал их давно, когда был очень молод… Он просто любит искусство. Странно, что собирал только такие. Верно, этот Бодуэн тоже известный, я так мало знаю…’ Почему-то, хотя связи не было никакой, Наташа снова вспомнила о листке с цифрами. Она поспешно положила папку на прежнее место.
В контору по перевозке вещей они отправились вместе. Контора взялась перевезти все в Венецию очень скоро.
— Но как мы будем жить здесь, когда вещи от нас увезут, а там их еще не будет? — спросила она по дороге домой. — Придется переехать в гостиницу?
— В Берлине не стоит переезжать. Лучше будем их ждать в Италии.
— В Венеции?
— Что ж всё Венеция и Венеция? И я не так жажду опять увидеть дона Пантелеймона, — ответил Шелль. Наташа вздохнула свободнее. — Ты еще ведь не видела Рима. Поедем в Рим. А когда вещи будут доставлены, тотчас отправимся на Лицо.
— Отличная мысль! Отличная… Мне везде с тобой хорошо, но всего приятнее будет в нашем домике, после окончательного устройства. Боюсь только, еще кое-что придется купить, У нас постельного белья очень мало. Ничего, что я куплю? Мышка в норку тащит корку.
— Ничего, только хорошую корку тащи, дорогую.
— Все дорогую, дорогую! Что мы за герцоги! А заживем мы отлично! Ты этого не думаешь?
— Думаю и даже уверен, — ответил Шелль.
Всё же, вернувшись домой, он вздохнул. ‘Неужто жалко бросать эту квартиру? Много было здесь пережито. С ней уйдет большая полоса жизни. Скверная, но большая. Все-таки никаких несчастий не было, пока я здесь жил, — думал он. Это имело для него значение. — Но я в ней ни к чему не приложился. Главное для человека — приложиться к чему-нибудь, к семье, к службе, к карьере. Теперь приложился, и слава Богу… Вся моя жизнь была бред, с Ололеукви или без Ололеукви, всё бред. И то, что в мире происходит, тоже бред, как только они не замечают? И какой скучный’.
У него в уме скользнули князь Меттерних, вино Иоганнисбергер, папиросы Честерфильд. Довольно долго не понимал, в чем дело. ‘Ах, да, первый разговор с полковником, он тут сидел. Важный был разговор, я чуть из-за него не отправился на тот свет. Папиросочница с дактилографическими отпечатками… ‘Тшорт!..’ Да, хорошо, что это навсегда кончилось. Теперь тихая пристань, никакая беда и не подкрадется’. Он постучал по дереву.
По желанию Наташи они в этот вечер отправились обедать в Грюнвальд, в тот самый ресторан. Наташа, очень взволнованная, хотела было занять и тот самый столик, — хорошо его помнила, — но он был занят, это было ей неприятно: их столик заняли чужие люди. Пообедали на террасе, заказали те же блюда, то же вино, — помнила всё. Сидели часов до десяти. На столиках давно зажгли лампочки с цветными абажурами. От этого на террасе стало уютно, но вечер был довольно холодный, подул ветер.
— Ты не простудишься? — спрашивал он.
— Никогда в жизни! — слишком горячо, несоответственно вопросу, отвечала она, точно при нем, под его защитой, и простудиться было невозможно. На обратном пути она стала чихать. Очень этого стыдилась: насморк!
Ночью она закашлялась. Подавляла кашель, чтобы не разбудить мужа, но он проснулся. Наташа рассыпалась в извинениях.
— Помешала тебе спать! Хочешь, я сейчас перейду в кабинет?.. И ведь три месяца ни разу не кашлянула! Надо же было теперь!
Ведь так у тебя уже бывало и прежде? — тревожно спрашивал он.
— Нет, так нет… Да, бывало… Конечно, бывало, — говорила она, кашляя и стараясь незаметно смахнуть слезы.
Больше в эту ночь оба не спали. Под утро у нее оказался жар. Шелль вызвал того профессора, к которому заставил ее пойти осенью. Наташа умоляла не звать врача, а уж если звать, то какого-нибудь дешевого из их квартала.
— Лучше бы просто купить чего-нибудь в аптеке. Ведь это совершенный пустяк. Самая простая простуда.
Профессор нашел нужным впрыснуть пенициллин. Он успокоил Наташу, старательно делавшую вид, будто она нисколько не волнуется. Но в кабинете, в разговоре вполголоса с Шеллем, профессор не скрыл, что левое легкое у больной не в очень хорошем состоянии.
— Конечно, пройдет. Все же больной не следовало бы оставаться в Берлине. Вы имеете возможность уехать?
— Когда угодно и куда угодно.
— Вот через неделю и уезжайте.
На беду, Наташа оказалась аллергичной к пенициллину, и ей вечером стало хуже. Профессор приехал снова, отменил прежнее лечение, назначил новое и опять посоветовал уехать, уже более настойчиво.
— У нас есть вилла около Венеции, на Лидо. Можно туда? Профессор поморщился.
— Море, каналы, — сказал он нехотя. — Нет, я вам посоветовал бы сначала пожить в горах. В хорошем санатории.
— В Давосе? — изменившись в лице, спросил Шелль.
— Зачем непременно в Давосе? Туберкулеза пока нет.
— Наверное нет, профессор?
— Наверное. Есть только опасность, что он может появиться. Анализы все покажут. Не скрою, состояние больной стало хуже, чем было осенью. Но опасности я не вижу. У нее очень усталый организм. Вероятно, жизнь была нелегкая?
— Да, нелегкая! Она в шестнадцать лет оказалась военнопленном! — сказал Шелль. Он вспомнил о подземном заводе, и глаза у него вдруг стали бешеные. Профессор на него взглянул и смущенно, ни о чем больше не спрашивая, простился.

XXX

Были сняты две комнаты в швейцарских горах, в санатории, который бодро называл себя домом отдыха. Врач осмотрел Наташу, проделал все исследования и подтвердил диагноз берлинского профессора: туберкулеза нет, есть только наклонность к нему, очень ослабел организм, задето левое легкое. Страшных слов, вроде ‘каверны’, сказано не было. Лечение заключалось в отдыхе, чистом горном воздухе, усиленном питании. Наташе было велено проводить большую часть дня в лежачем положении, либо в большом саду дома, либо на сложно устроенной солнечной террасе. ‘Что ж, это не так трудно. Часть дня и он будет сидеть со мной, будем читать рядом’, — думала Наташа. Еще в Берлине ей приходило в голову, что, верно, она недолговечна. ‘Может быть, и жизнь так люблю из-за болезни: это у всех чахоточных, вот как румянец. Конечно, лучше, несравненно лучше было бы в нашем домике на Лидо, но что ж делать, и тут можно жить’.
Вещи Наташа разложила в первый же день, начала вязать и, как всегда, работа в ее руках кипела. На террасе, когда поблизости никого не было, вполголоса пела ‘Бублички’ или ‘Уймитесь, волнения страсти’, и пела лучше оттого, что он хвалил. Шелль хотел сказать, что ей петь вредно, но не решился. Скоро она приобрела общие симпатии в доме отдыха.
— Ты любишь людей, это редкая черта даже у добрых, — сказал ей Шелль.
— Вовсе не редкая. И мне всех ужасно жалко. Ведь все будут болеть и умрут. Я и книги люблю, и вязанье. Твой pullover — я правильно говорю: pull-over? — скоро будет готов…
— Правда? Мне он очень пригодится, я так тебе благодарен. Отлично проведем с вами тут лето, Наталья Ильинична!
— Отлично!
— Вот только есть одно английское выражение: ‘Положить все яйца в одну корзину’. Мы с тобой допустили такую неосторожность. Что ты будешь делать, если я вдруг умру, ‘после Непродолжительной, но тяжкой болезни’? Удивительны эти вечные штампы: уж если человек умер, то, казалось бы, ясно, что болезнь была ‘тяжкая’… А вот я люблю другой штамп: ‘Приказал долго жить’. Выражение хорошее, хотя и странное: умирающий человек едва ли уж так желает долголетия всем другим… Да, смерть… Обычно неизлечимое горе для одного из остающихся, и лишняя corv&eacute,e для всех других: ну, надо выражать сочувствие, ехать на панихиду, на похороны… Прости, что вообще говорю о таких вещах, но я настолько старше тебя. Кто-то, кажется, сказал, что до сорока лет человек живет на проценты от капитала здоровья, а после сорока на капитал.
— Ради Бога, не говори! — Наташа невольно подумала, что такой богатырь, как он, мог бы этого не говорить, особенно ей. — Во всяком случае, не ты первый… Я тоже умирать не собираюсь, но если б моя болезнь стала опасной, то мне всё— таки хотелось бы переехать в наш домик. Я у Гоголя читала, что умирать надо в Италии: в Риме человек целой верстой ближе к Богу. Во всяком случае, не здесь.
— Какую ты чушь несешь! — сказал он. Лицо у него дернулось. — Мы переедем в Италию не для того, чтобы умирать! Стыдно слушать! У тебя ‘пахондрия’, как говорит у Островского Домна Пантелеевна.
— Да ведь я сказала так, на всякий случай. Извини меня, больше не буду. Я знаю, что выздоровлю. Ах, если б только он ясно сказал, сколько именно надо будет прожить в санатории!
— В доме отдыха. Он мне говорил. Правда, тут наши интересы расходятся с их интересами, — сказал Шелль весело. Он теперь обычно говорил с ней очень веселым тоном, и именно это ее немного пугало. — Мы ведь самые лучшие клиенты, им хочется, чтобы мы оставались подольше.
— Но как ты думаешь? Сколько времени мы здесь пробудем?
— Июнь, июль и август, — уверенно ответил он. — В эти месяцы жизнь в горах очень приятна, а в Италии слишком жарко. Осенью же переедем к себе. Будет чемерица. Это, кажется, вреднейшая штука, но все-таки приятно: своя чемерица.
— Что? Ах, да, — с радостной улыбкой вспомнила Наташа. — Дай-то Бог! Но как я осложнила твою жизнь! Прямо ее испортила!
— Верно как раз обратное! Ты спасла меня! — сказал Шелль искренне. Наташа вопросительно на него смотрела. — Без тебя я просто не знал бы, что с собой делать. И верно проиграл бы в карты все что имею. Я ведь говорил тебе, что игра была моей страстью.
— Ты говорил, но я не знала, что ты играл так крупно.
— Увы, играл. Кинжал в грудь по самую рукоятку! А больше, верно, никогда карт в руки не возьму. С Рамоном я баловался, да и то редко. Если б я играл с ним по-настоящему, мы были бы теперь много богаче!
‘Это правда! — подумала Наташа с облегченьем. — Ведь он говорил, что Рамон совершенно не умеет играть… Но теперь, что бы там ни было, я, кажется, все бы ему простила! — сказала она себе, с ужасом вспомнив те свои неясные чувства на представлении марионеток. — И никогда больше об этом и не думать, никогда!’
— Каких денег тебе будет стоить этот дом отдыха! А я ничего не зарабатываю…
— Я уже тебе не раз говорил, что мне было бы неприятно, если б ты зарабатывала. Это было бы неестественно. Вот как если бы в балете не танцор поднимал танцовщицу на вытянутой вверх руке, а она его.
— Я не могла бы поднять тебя на вытянутой руке, — сказала Наташа, засмеявшись. — Но в нашем домике мы жили бы совсем дешево. Я, конечно, сама буду стряпать. Мне еще у нас в России говорили, что никто не умеет варить борщ по-малороссийски так, как я. Ты любишь борщ по-малороссийски?
— Обожаю.
— Буду его тебе готовить. Но когда еще это будет? Я думала, что мы с июня совсем устроимся у себя, прочно, надолго.
— Ну, а выйдет только с сентября. Беда невелика. И раз навсегда разделаешься с процессом в легком.
— Ты вправду так думаешь?
— Не я так ‘думаю’, а врачи это утверждают категорически.
— Дай-то Бог! Впрочем, я сама так думаю. Скоро буду так крепка, что просто хоть бычка танцуй!
— Какого бычка? — спросил он, бледнея.
— Разве ты не помнишь? Я тебе на третий день после нашего знакомства читала стихи Державина.
— Какие стихи?
— Неужели не помнишь? ‘Зрел ли ты, певец тиисский, — Как в лугу весной бычка — Пляшут девушки российски — Под свирелью пастушка? — Как, склонясь главами, ходят, — Башмачками в лад стучат, — Тихо руки, взор поводят — И плечами говорят…’
— Да, да, помню, — перебил ее Шелль.
— А пока что плати этим врачам каждую неделю большие деньги! Они ведь верно за все считают отдельно, за каждое исследованье!
— ‘Богатый человек, сознающий свои обязанности перед обществом, не должен жалеть денег’. Это любимая фраза дона Пантелеймона. По-испански она звучит еще глупее, чем по-русски… Не тревожься и об этом, денег у нас достаточно.
Теперь Шелль был особенно рад тому, что имел состояние. ‘Хорош бы я сейчас был без денег!’ Он снял в доме две лучшие комнаты, купил Наташе в Цюрихе очень дорогой радиоаппарат с граммофоном, выписал из Парижа много русских пластинок и русских книг. При доме отдыха была недурная библиотека, но он запретил Наташе пользоваться ею:
— В этот дом отдыха чахоточных не принимают. Ты видела, на террасе ни у кого нет бумажных мешочков. Но всё-таки больные могут быть, и мы еще заразились бы: книги не посуда, их не моют. Скоро придут кучи книг, я выписал для тебя множество советских романов. И о доярках, и о начальниках станции, и о директорах заводов.
— Почему же не писать и о доярках?
— Я решительно ничего не имею против доярок. Только и о них там все врут. А особенно почему-то о директорах заводов. Об этих товарищах уж ни одного слова правды.
— Не говори: ‘товарищах’. Там точно такие же люди, как везде.
— Боюсь, уже не ‘точно такие же’.
— Вот ведь меня ты любишь! А я такая же, как они.
Нет, ты белая ворона, я тебе это сто раз говорил, ты таинственное чудо неизвестного происхождения, как летающее блюдечко. Ну, хорошо, беру свои слова обратно. И я тебе нисколько не мешаю читать о товарище Федюхе, читай сколько угодно… А на Лидо мы и знакомых найдем, в Венеции есть русские. Ты очень мила в обществе.
— Прямо княгиня Буйтур-Хвалынцева. Какие там знакомые, мне они и не нужны. Я буду работать. Видишь, уже все разложила на столе. Но что будешь делать целый день ты?
— Скучать никак не буду. Я и себе купил много романов, английских, американских, французских. Чуть не полное собрание Сименона.
— Это детективные романы? Право, уж тогда лучше читай советские. А книги эмигрантов ты тоже выписал?
— Выписал, кажется, все, что есть. Да есть не очень много. Они ведь все умерли, Чан Кай Ши без Формозы.
— Вовсе не все! Я и их читаю охотно. Лишь бы было русское! Французский язык я знаю очень плохо и просто не представляю себе, как я стала бы читать немецкий роман! Ученые книги — это другое дело.
Иногда по вечерам он читал ей вслух. Тургенева читать решительно отказался, к огорчению Наташи, не любил этого писателя. Но среди ее книг нашелся томик театральных пьес Чехова. Их Шелль читал охотно.
— Лучшая пьеса в русской литературе, по-моему, ‘Плоды просвещения’, особенно первые два действия, — говорил он. — Затем ‘Ревизор’ и одна тонкая, прекрасная пьеса Островского ‘Не все коту масленица’. А уж после этого идут чеховские драмы. Они хороши, особенно ‘Дядя Ваня’. Чехов создал ‘но вый жанр’, но эффекты дешевые, такие же милые старые няни, такие же гитары и бубенчики, как в старых пьесах, такие же элементарные люди с ‘нет, вы подумайте’ или с ‘двадцатью двумя несчастьями’. Их, верно, легко писать, и они кажутся живыми именно потому, что пишутся двумя-тремя мазками не очень хорошей краски. А эти чуткие, нежные Сони, Ани, Ирины, Саши. А передовой добродетельный студент Трофимов, — он, кстати, точное повторение передового добродетельного студента Мелузова из ‘Талантов и поклонников’. Никогда таких студентов и не было. И какие провалы: ‘Проснулся во мне прежний Иванов!’ Или Ирина говорит о самой себе: ‘Душа моя как дорогой рояль, который заперт и ключ потерян!’ А тотчас после убийства ее жениха она начинает что-то болтать о страданиях людей, о каких-то тайнах, о зиме, об осени, о труде. Этим вздором в дореволюционной России всего больше и восхищались, да еще офицерами и неофицерами, будто бы мечтавшими о том, что будет ‘через двести-триста лет’. Этому придавалось ‘общественное значенье’, вроде как обличению взяточников и купцов-самодуров в пьесах Островского. ‘Небо в алмазах’ тоже было взяткой критикам, брошенной им костью: ‘Жрите’. В ‘Скучной истории’ профессор видит главную свою беду в том, что каждая мысль, каждое чувство живут в нем особняком и что нет у него общей идеи, — ‘а если нет этого, то, значит, нет и ничего’. То есть будь он либералом, марксистом или народником, то всё было бы в совершенном порядке, история ‘скучной’ не была бы! Критика, разумеется, общественную кость с аппетитом и сожрала. Что ж, теперь у прохвостов в Кремле есть общая идея, кушайте на здоровье… Большой, большой был писатель Чехов. Конечно, он самый правдивый писатель после Толстого, но его мысли… И вышло всё совершенно наоборот. Ах, Боже мой! Неужто он жил на капитал этих дешевеньких, скучных идей!
— То есть они были не оригинальные? А зачем непременно нужна оригинальность? Главное, чтобы мысль была хорошая, добрая… Вот у них у всех, у Толстого, у Тургенева, у Чехова, есть и жестокое, но преобладает доброе. Притом надо же делать поправку на его время.
— ‘Поправку на его время’! Отличное было время. И никто не ‘вопил’… Терпеть, кстати, не могу это слово, так оно мне надоело в романах Достоевского. Чеховские герои не ‘вопили’, они ‘тихо грустили’, что нет настоящей жизни. А я не знаю что отдал бы, чтобы жить в их время. С жиру они бесились.
— Да, было тихо, спокойно. Мне было бы хорошо. Но… но разве ты так мог бы жить? Ты никогда не мечтал о бурях? — Он поморщился. — Я глупо выразилась, я хотела сказать: ты никогда не мечтал о славе?
— Нет, не очень мечтал, — ответил он хмуро, почти сердито, как никогда с Наташей не говорил. — Не люблю неонового света, он, верно, и жить мешает. Дай Бог тебе прославиться, ты ведь стала писать и здесь.
— Ради Бога, не говори так. Какое там ‘прославиться’! Умоляю тебя, не шути!.. Вот ты Тургенева не любишь, а он сказал: ‘Кто знает, сколько каждый живущий на земле оставляет семян, которым суждено взойти только после его смерти?’ Да, сколько он таких семян оставил! Я — никто, но даже я, быть может, оставлю одно. В тебе… Если я умру, вспоминай меня…
Он хотел было пошутить, но почувствовал, что может и заплакать.
Она действительно снова начала работу над диссертацией и была очень довольна. Кашляла уже меньше. Гулять ей не рекомендовалось. Шелль гулял один. Говорил, что был в молодости альпинистом, часто ходил над пропастями по тропинкам шириной в аршин, у которых были надписи: ‘Nur fЭr Schwindelfreie’, — она этого без ужаса не могла себе и представить. Взяла с него слово, что он по таким тропинкам гулять не будет. Ему и не очень хотелось: чувствовал, что устал, отяжелел, для альпинизма не годится. Большую часть дня он проводил дома. Свои снадобья окончательно бросил: для новой жизни они не годились и были не нужны. Читал романы или слушал музыку. Граммофон был с автоматически передвигавшимися пластинками. Особенно часто он слушал ‘Патетическую симфонию’, хотя Наташа ее боялась и не любила.
‘Беспричинное веселье’ на нее находило и в санатории. Тогда она становилась особенно мила. Шелль любил ее остроумие, простое, без всяких mots, полное благодушного юмора. Он смеялся, и от этого ее веселье еще увеличивалось.
Все же мысль, что ему с ней скучно, преследовала Наташу. Недели через две она придумала для него развлеченье:
— Вот что, наши вещи уже в Венеции. Теперь их надо перевезти в наш домик, — сказала она ему. — Съезди туда на несколько дней и сделай всё это. А то еще на вокзале начальство продаст!
— Ничего не продаст. Все найдем в полной сохранности.
— Да хотя бы и не продало, но если ты всё перевезешь, расставишь, приведешь в порядок, то у меня в сентябре будет гораздо меньше работы. Заодно и немного развлечешься. Где-то теперь твой дон Пантелеймон и его догаресса! — сказала Наташа по не совсем ей ясной и не совсем приятной связи мыслей. — А меня ты теперь отлично можешь оставить одну хотя бы на целую неделю. Я чувствую себя отлично. Даже скучать буду не очень: моя работа идет.
В первый раз Шелль не согласился. Она заговорила во второй, в третий. Он загадал: вышло — ехать.
— Так всегда! Женщины делают с нами что хотят. Верно, с самим Наполеоном делали. Он, кажется, говорил, что в любви есть только одна победа: бегство.
— Вот ты можешь и воспользоваться случаем: уедешь и не вернешься, а?
— Это очень может быть. Но не бойся, я тогда заплачу из Венеции по счету в этом доме отдыха: я джентльмен.
— Кстати, надо было бы устроиться так, чтобы не платить за твою комнату, пока ты будешь там. Ты думаешь, они согласятся?
— Согласятся, — ответил он холоднее. Теперь, когда деньги были, Наташа еще больше раздражала его своей бережливостью.
— Ты поговорил бы с директором.
— На что похоже это облако? — перебил ее Шелль, по смутным воспоминаниям из Шекспира. — По-моему, на подвал Лубянки, на ‘Корабль смерти’.
— На что? — изумленно спросила Наташа, взглянув на небо. — Никаких подвалов Лубянки я не видела, да и ты не видел! (‘А вот мой брат видел!’ — подумал он.) И наверное, ни малейшего сходства. Так, пожалуйста, поговори с директором. Зачем тратить зря деньги?.. Я знаю, ты всегда морщишься, когда я думаю об экономии, но ведь это ради тебя: именно ты не создан для бедности. Я к ней привыкла. Иногда почти жалею о ней.
— Знаю, знаю, ‘голенький ох, а за голеньким Бог’, — сказал Шелль. — Нет, я не желаю быть голеньким, спасибо.
О комнате он с директором не поговорил, зато взял с него и с врача слово, что они будут особенно внимательно следить за его женой. Попросил даже об этом кое-кого из новых знакомых по столовой. Все с радостью обещали.
В Венеции он еще с вокзала позвонил в гостиницу Эдды, не сказал своего имени, узнав, что она уехала в Берлин, вздохнул с облегченьем: Эдда ему стала так же противна, как Джиму. Он иногда почти с досадой думал, что благодаря ему она теперь богата.
Остановился он в той же гостинице. Его встретили с почетом. Управляющий, смеясь, рассказывал о Рамоне. Приглашенные на Праздник Красоты остались довольны. Он потратил большие деньги и на подарки.
— Кажется, есть такая восточная поговорка: ‘Человек уносит с собой в могилу только то, что раздарил при жизни’, — сказал управляющий, часто разговаривавший в своей гостинице с писателями. — Тогда ваш друг унесет в могилу много.
— Очень этому рад, хотя он не мой друг, — ответил Шелль и автоматически занес в память ‘для мемуаров’. Он сам часть своей сомнительной эрудиции приобрел таким же способом, как управляющий. ‘А всё-таки он человек не пошлый и почти не смешной, Рамон, скорее уж трагический, хоть не очень’, — подумал он.
Работы в домике оказалось немало. Три дня он с рабочими расставлял вещи и книги, вбивал гвозди, кое-что чинил: любил и умел bricoler. При этом сам удивлялся, сколько у него оказалось хлама. Многое выбросил, даже картины не все повесил, — кое-что надоело или перестало нравиться: ‘Как только я мог купить такую дрянь! И статуэтки дрянь, хотя будто бы и ‘подлинные’. Черт с ними’. Еще больше оказалось совершенно ненужных ему книг. Было многотомное издание ‘Воспоминаний и писем’ князя Меттерниха, — ‘опять Меттерних!’ Ни один том разрезан не был. ‘Когда же я это купил и зачем? Придется отдать в переплет, не разрезывать же самому. Может быть, и загляну’. Поставил на ту полку, на которой им полагалось стоять по формату. Библиотеку в порядок не приводил, — ‘когда-нибудь позднее, а до того пусть постоят так. Работы было бы на неделю’. Нашелся огромный конверт с фотографиями женщин, которые его любили. Он пересмотрел и не без удовлетворения подумал, что теперь совершенно к этим женщинам равнодушен. ‘Даже почти никогда не вспоминаю. Еще хорошо, что этот конверт не попался Наташе. Удивительно и то, что ей добрые люди до сих пор не сообщили об Эдде’.
Теперь вилла, залитая июньским солнцем, была чрезвычайно уютна. Он садился в каждой комнате и’ выкуривал по папиросе, ‘чтобы ни одной комнаты не обидеть и не навлечь беды. Да, только бы она выздоровела! Неужто придется поселиться совсем в санатории? А этот домик продать, наш домик!’ Наташа, к его удовольствию, говорила: наш домик, наши книги, мы проголодались, — только о деньгах всегда говорила: твои деньги. ‘Нет, не может быть! Это для нее было бы страшным ударом. Для меня еще большим’. Он чувствовал, что, если с Наташей иногда бывало и скучновато, то без нее было скучно и тяжело. Врачи не очень его успокоили относительно ее здоровья, хотя и не очень пугали. ‘Да, я правду ей сказал, без нее я пропал бы совершенно. Не выдержал бы того одиночества, в котором проходила моя жизнь! А вот с ней, может, и до глубокой старости дожил бы, чего на свете не бывает! И люди говорили бы со мной восхищенно, как часто говорят с дряхлыми стариками: такой старый и еще не рассыпается! Хочу я этого или нет? Никак не хочу. Странный был бы финал для графа Сен-Жермена. И без того вышло странно. Были в жизни разные комплексы, кончаю же я, очевидно, комплексом Филемона’.
Подумал он и об Эдде, — как почти всегда, с отвращением, но теперь еще больше со стыдом. ‘Поступил с ней бессовестно. Правда, кое-как исправил…’ Теперь Шелль, под влиянием Наташи, старался находить хорошие черты у всех. Особенно трудно было их найти у Эдды. ‘Сама Наташа — ангел. Полковник No 1 просто хороший человек, советский полковник тоже недурной, хоть полоумный, есть немало привлекательных черт у Рамона, быть может, есть они даже у такого прохвоста, как я. Но у Эдды в лучшем случае, кроме ее глупости, только ‘смягчающие обстоятельства’, ну, безвременье, беспочвенность, ужасная среда, в которой она жила чуть не с детских лет, полное отсутствие средств. Да, смягчающие обстоятельства серьезные. Скорее уж можно удивляться тому, что у нее есть какая-то даровитость, правда небольшая и чисто подражательная. Хорошо было бы больше никогда с ней в жизни не встретиться… Да, так буду жить, верно, до конца дней… Но ничего конкретного Майков мне не посоветовал, — неожиданно подумал он, морщась от ученого слова. — Сторониться зла’, больше ничего? Маловато. Когда отказывают в милостыне, говорят: ‘Бог подаст…’
Без причины он остался ночевать в домике, хотя это было очень неудобно: ничего с собой не взял, ни пижамы, ни мыла, ни зубной щетки. Просто не хотелось уезжать. ‘Да вот себя примерю к новой жизни. Впрочем, какая же примерка, когда Наташи нет?’ Он снова распределял комнаты и мебель в них. Подумал, что вместо ненужной ‘комнаты для друзей’ устроит гостиную, впрочем, тоже ненужную. ‘Как же ее обставить? Кое-что здесь до отвращения ‘новенькое’. Разве как в старых романах из помещичьей жизни, развешать по стенам, над мебелью из карельской березы, пистолеты, старинные ружья, кинжалы? — думал он с улыбкой. — Или это в кабинете? И не поставить ли еще станок? Займусь токарным делом. Времени будет двадцать четыре часа в сутки… День да ночь, сутки прочь. Всё-таки другой житейской мудрости никогда не было и не будет’.
Он почувствовал голод, подумал, что в этой дыре всё верно закрывается очень рано, и вышел, заботливо повернув ключ в замке, — ‘инстинкт нового собственника’. Кофейня уже действительно закрывалась. Его, однако, впустили и дали ему холодного мяса и вина. Примеривал себя и к этой кофейне: ‘Вероятно, буду в ней тысячу раз’. Примеривал себя также к этим безлюдным улицам, к слабо раззолоченному звездами небу, к деревьям, облитым неярким лунным светом. ‘Теперь мое… Моя ‘чемерица’… Как несказанно прекрасен мир и тем более жаль, что всё неизвестно, почему и зачем!’
Дома он поколебался между креслом и кроватью Наташи. Снял туфли, аккуратно, как всегда, повесил на спинку стула пиджак, расстегнул воротник и лег, положив под голову кожаную подушку из кабинета. Почувствовал, что не заснет. Луна отсвечивалась белым пятном на полу спальной. Тишина была такая, будто не было никакой Венеции, никакой Италии, ничего: стратосфера. Вспоминал самое страшное, самое постыдное в своей страшной и постыдной жизни. ‘Изменилась душа? Это бывает не чаще, чем меняется пол!’ — подумал он и, как с ним бывало прежде, почувствовал, что душа его пуста, пуста, совершенно пуста. Вышел в сад, — теперь это был не его сад, не его земля. ‘Всё чужое, а самой чужой, быть может, оказалась бы нынешняя Россия’. Шелль вспомнил, что собирался с Наташей сажать здесь фруктовые деревья. ‘Не будем сажать’, — скользнула у него мысль. Он вернулся в комнаты, испытывая близкое к ужасу чувство. ‘Неужто всё опять! Нет, есть зацепка’.
Он развернул газету. Читал ее странно: несколько строк понимал, затем смысл исчезал, точно терялось на минуту сознание, это повторялось довольно долго. ‘Кажется, понемногу свихнулся от всех этих снадобий, хотя уже давно их не принимаю’. Проснулся он на заре. ‘О таких ночах люди часто врут: ‘не сомкнул глаз’. Часа три-четыре спал. Вернусь на первом же пароходике, в гостинице будет телеграмма от Наташи’. Они условились, что писем писать друг другу не будут. ‘Никогда у меня не выходили любовные письма. ‘Я страстно люблю тебя’. Это чистая правда, но, если я ей напишу это, то мне самому покажется, что я вру… Как странно, что мне многие слова просто действуют на нервы, особенно слова развязные. ‘Познакомьтесь’ при представлении людей друг другу, или ‘Да-с, так вот какие дела’, а то в советских романах: ‘Даешь’, ‘буза’ и сотни других, — уж лучше народная брань, обозначавшаяся (чтобы никто не догадался) точками в прежние времена, у еще несоциалистических реалистов’, — беспорядочно думал Шелль. От Наташи пока пришла лишь одна телеграмма, написанная по-русски: ‘Pochti ne kachlaiu. Ostavaisia skolko nuzno. Tseluiu. Lublu’. Он обрадовался, даже умилился, хотя русские слова, написанные латинскими буквами, да еще кое-где искаженные, звучали странно-неестественно и хотя в последних двух было сходство с телеграммами из юмористических рассказов. В гостинице новой телеграммы не было. Правда, они забыли условиться, сколько раз будут телеграфировать. Всё же это могло означать, что Наташе стало хуже. Не получив телеграммы и на следующий день, он выехал в Швейцарию.
Еще у дверей дома отдыха он с тревогой спросил швейцара, всё ли благополучно. ‘Mais oui, Monsieur, Madame va tr&egrave,s bien’. ‘Ну, слава Богу!’ — подумал он и почти побежал в их номер. Наташа радостно вскрикнула и бросилась ему на шею. И Шелль, как ни был счастлив, подумал, что они ‘слились в долгом поцелуе’, немного похожем на тот кинематографический долгий поцелуй, которым заканчиваются фильмы.
— …Прибавила в весе на два фунта, даже скорее на два с половиной! И не кашляю!.. Я сейчас попрошу, чтобы нам дали наш кофе… Твой pull-over готов… Мой Эудженио, мой собственный Эудженио!.. А как наш домик?.. Бедный, ты верно очень устал!..
Вечером Наташа сидела у письменного стола и с пером в руке читала ‘Шестый помысел уныния’ Нила Сорского. Обычно она читала у окна в кресле и пометки делала карандашом, но теперь на столе был расставлен привезенный им ей в подарок великолепный прибор. ‘Твоим пером, на твоем бюваре я и писать буду лучше!’ — говорила она. Шелль, без пиджака, в pull-over’e, лежал на кушетке, задрав на спинку пододвинутого кресла свои не помешавшиеся на кушетке длинные ноги. Он опять — теперь как-то агрессивно — слушал ‘Патетическую симфонию’ и думал о своем, о том, что ‘никогда не поздно’, о Наташе.
‘Лют сей дух и тяжчайши есть, съпряжен сущь и споспевающи духу скорбному, — читала об унынии Наташа. — В безмолвии сущем сиа рать зелне належит. Егда волны оны жестокыя въстанут на душу, не мнит человек в той час избавление от сих приати когда… Яко же бо и той злолютный час не мнит человек, яко претерпеть ему в подвизе жительства благаго, но вся благаа мерзостна показует ему враг…’ ‘Как верно, как хорошо! Так и буду жить, не поддаваясь, и не будет злолютного часа, — думала она, вспоминая о своей болезни, о подземном заводе, о гравюрах, о листочке с цифрами и отгоняя от себя эти воспоминания. — О чем я думала? Да, что я теперь для себя ничего не могу желать и не желаю: лишь бы всё было так, как теперь, только совсем выздороветь, больше ничего. И людям, всем людям, желаю того же: чтобы никто не знал нужды, чтобы не было неизлечимо больных, чтобы никто из-под кнута не работал на подземных заводах, чтобы везде были сады и вот такие дома отдыха, книги, добрый труд и, главное, чтобы у каждого был любимый, нежно любимый человек, как у меня. Это и будет жительство благое…’
— У каждого из нас есть, конечно, сумасшедшинка. Я знаю, какая у тебя: у тебя патологическая, но не злокачественная правдивость, — сказал Шелль. Наташа оторвалась от книги, взглянула на него и восстановила мысленно его слова. ‘Обычный его вздор!..’ Прежде не решилась бы и подумать о нем такое. — Главное в жизни: это к чему-нибудь ‘приложиться’. Ты приложилась к отзовистам.
— Я знаю, к чему я приложилась. Ах, если б ты мог говорить не в этом тоне! Но я страшно люблю тебя, страшно! И лицо у тебя необыкновенное!
— ‘Чем не бесподобная партия? Чем не Купидон?’ — сказал Шелль и подумал, что она права: ему самому очень надоел этот тон, от которого теперь отделаться было трудно. Он продолжал слушать музыку.
‘И проживем с ней до конца дней. Если не на Лидо, то хотя бы здесь, и это не так плохо, — думал он. — Нет, все это не так, Петр Ильич, — мысленно отвечал он Чайковскому. — Через все авантюры прошел граф Сен-Жермен и попал в тихую пристань… Вы ошибаетесь, Петр Ильич, есть в жизни радости, и большие, и малые. Быть может, есть даже и счастье’.

XXXI

В Берлине у Эдды, как у Наташи, была только комната в пансионе. Почти все вещи она взяла с собой в Венецию. Теперь перевезла в огромный номер, снятый Рамоном в лучшей гостинице, то, что у нее оставалось. Нашлась фотография Шелля в халате, с не очень пристойной надписью. Обычно она, обзаведясь новым любовником, сжигала фотографии прежнего, — приписывала этому мистическое значение. Но эту ей сжигать не хотелось: ‘Вдруг с ним еще не всё кончено? Вдобавок и камина нет. Не требовать же спиртовку!’ Она спрятала фотографию в ящик и ключ положила в сумку.
Рамон был несколько удивлен ее предложением съездить в Берлин. ‘Зачем? Скучный город’. Эдда не без труда его убедила. Не очень желала отправиться туда и сама, но считала необходимым побывать у советского полковника и получить от него увольнение, окончательное, навсегда, по-хорошему: слова Шелля ее напугали.
Переходить в восточную часть города ей теперь особенно не хотелось, хотя десятки тысяч людей ежедневно туда переезжали и беспрепятственно возвращались. На этот раз и времени было еще гораздо меньше, чем прежде: она покупала и заказывала всё, что только можно было купить и заказать. Счета посылались Рамону, он их оплачивал без возражений. ‘Как только он не боится, что подделают его подпись! — думала Эдда, не имевшая привычки к чекам. — Впрочем, подпись у него замысловатая, такой росчерк не легко подделать’. Денег он ей не предлагал. ‘Если попросить, то наверное даст, но напоследок получу больше’.
Сама еще не очень понимала, что означает ‘напоследок’. Иногда нерешительно подумывала, не выйти ли за него замуж. ‘Правда, он говорил, что никогда ни на ком не женится. Ну, они все это говорят! Да еще стоит ли? Есть pro, но есть и contra’. ‘Pro’ было достаточно очевидно, ‘contra’ же были разные. Он совершенно ей не нравился, ей было с ним скучно, она хотела сохранить свободу. ‘Вдруг он еще пожелает увезти меня на Филиппинские острова? Ни за что не поеду так далеко, в этакую глушь! Во всяком случае, поживем и здесь, и в его севильском дворце. А там он должен будет отвалить сумму’. Какой именно суммы требовать, Эдда тоже не знала. ‘Разве положиться на его щедрость, а то еще продешевлю?’
На нее в Берлине нашел припадок истерического лганья. Она рассказывала Рамону о своих сказочных успехах и похождениях. Когда ей было четырнадцать лет, ей предсказал огромное сценическое будущее сам Джон Барримор. Позднее в Риме ею чрезвычайно заинтересовался Муссолини. ‘Но я слышать о нем не хотела, не буду же я какой-нибудь из этих Петаччи! Я тотчас с мамой бежала из Италии, он был в отчаянье!’ Рамон слушал рассеянно и кисло.
По вечерам они ездили в дорогие притоны с элегантными и несколько загадочными названьями. ‘Будем танцевать до рассвета!’ — говорила она. Ей нравились эти слова, в них было нечто удалое. Возила его Эдда и в театры. В драме он не понимал ни слова, музыку же не так любил. Зато балетный спектакль очень ему понравился.
— Балет может спасти мир! — с силой сказал он, выходя из театра.
— Балет был дивный! — подтвердила она. — Особенно ‘Слава герою’, где Наполеон под музыку Бетховена танцует в паре с орлом. Это очень глубоко! Но от чего ты всё спасаешь мир? От коммунистов? Да ведь у них-то самый лучший балет.
— Ты не могла бы стать балериной?
— Я чудно танцую, но быть балериной не хотела бы.
— Я создал бы для тебя лучшую труппу в мире… Если мой венецианский праздник пока не имеет исторических результатов, то просто потому, что он неповторим. Красота — могучее орудие, но надо пускать его в ход часто. Балет — это выход. Он мог бы показать трагедию, которую переживает мир. Коммунисты говорят, что личность ничто, а коллектив всё, так? А мы покажем обратное: коллектив ничто, личность всё! Мы покажем в балете страдания личности!
— Всё-таки балет — невысокий сорт искусства, — сказала Эдда, вспомнив, что ей что-то такое говорил Шелль: ‘Легкая, запоминающаяся музыка, живописные декорации, пляска, голые тела, как это могло бы не завоевать мир?’ Но и об этом мы как-нибудь подумаем. ‘Надоел он мне, Рамон! Скучает, так пусть и скучает. Всё равно скоро его брошу’, — подумала она. Как и Шелль, она почти решила, что начнет новую жизнь. ‘Вот только обзаведусь деньгами, и брошу их всех, и его, и полковника. Буду писать стихи и печатать на свои деньги, если этот заговор молчания будет в печати продолжаться. Не надо больше играть жизнью, а то совсем расстроятся нервы… И картежника с его остротами мне больше не надо. Перееду куда-нибудь в Мюнхен, уж если в Париж нельзя. Устрою у себя литературный салон, буду жить как порядочные люди’.
Рамон действительно скучал. В Венеции он был занят праздником, в Берлине же были свободны двадцать четыре часа в сутки. Знакомых не было. Интервьюеры и фотографы не являлись. Газеты даже не сообщили об его приезде. Он не очень интересовался рекламой, но то, что не было никакой рекламы, было ему не совсем приятно. Вдобавок Рамон не понимал, зачем они здесь сидят: везде было скучно, всё же в Париже, а особенно в Севилье было бы веселее. Эдда старалась ему угождать, придумывала развлеченья, за обедом рассказывала анекдоты. Они еще теряли в переводе на плохой испанский язык. Попробовала она как-то рассказать и непристойный анекдот, хотя не знала по-испански нужных слов. Вышло нехорошо: Рамон вспылил и сказал, что таких анекдотов вообще не любит и что уж дамам они совсем непозволительны.
— Поэтессам разрешается многое из того, что другие дамы, конечно, делать не должны, — сказала смущенно Эдда. Это соображение и ее замешательство его смягчили. Он успокоил ся и даже попросил извинить его горячность.
— Ты не должна проституировать такими словами твою личность! — сказал он значительно. У Эдды тотчас на лице появилось такое выражение, какое должно быть у членов парламента, покрикивающих ‘Hear, hear’ во время речи главы партии. — Вот что! Напиши балет на тему ‘Советская революция’. Я найму самых знаменитых артистов и буду возить его по всему миру! Покажем неслыханную историческую трагедию.
— Я никогда не писала либретто, да еще для балета, — ответила Эдда. Его предложение показалось ей несколько обидным, но интересным. ‘Говорят, авторы получают двенадцать процентов валового сбора’.
— Я плохо знаю, что, собственно, ты пишешь. Прочти мне что-нибудь твое.
— Охотно, — ответила Эдда с радостью. Она любила читать стихи, читала всем своим любовникам. Тотчас принесла записную книжку.
Стихи, впрочем, не совсем мои. Я в Париже на набережной купила книгу одной старой поэтессы. Заинтересовалась эпиграфом из Гете: ‘Liebe sey von allen Dingen — Unser Thema, wenn wir Singen’, ‘Пусть темой наших песен будет любовь’. Поэтесса была неважная, мне всё пришлось исправить, так что, собственно, можно сказать, что это мое. Я тебе потом переведу, а ты в моем чтении оценишь музыку, ритм, напев, — сказала Эдда. Читала она так, как читают плохие актеры: тщательно скрывая рифму, прилагая все усилия к тому, чтобы стихи казались прозой, но иногда вдруг без причины повышая голос до восторженного крика и так же внезапно и беспричинно возвращаясь к обыкновенному тону:
La trompette a sonn&eacute,. Des tombes entr’ouvertes
Les ples habitants ont tout &agrave, coup fr&eacute,mi,
Ils se l&egrave,vent, laissant ces demeures d&eacute,sertes
O&ugrave, dans l’ombre et la paix leur poussi&egrave,re a dormi.
Quelques morts cependant sont rest&eacute,s immobiles,
Ils ont tout entendu, mais le divin clairon
Ni l’ange qui les presse &agrave, ces derniers asiles
Ne les arracheront.
Он слушал внимательно, думая, что в стихах говорится о любви. Но, когда Эдда перевела, мысли стихов очень ему не понравились. Рамон не любил разговоров о смерти: ‘Достаточно того, что человек умирает, так еще говорить об этом!’ Здесь же были всё могилы и мертвецы. Особенно ему не понравились объяснения мертвецов, — почему именно они не желают выходить из могил. Эти объяснения были совершенно неудовлетворительны: с ним никогда не случалось того, на что мертвецы жаловались. ‘А если она так ненавидит жизнь, то зачем накупает себе столько всякой дряни!’ — Он подумал, что Эдда успела ему надоесть. Одна пышная женщина типа хищницы стоила другой пышной женщины типа хищницы.
‘Хорошо было бы, если б он хоть читать стал. Тогда и мне было бы свободнее’, — решила Эдда. В книжном магазине поблизости от их гостиницы оказались две книги на испанском языке: ‘Дон-Кихот’ и ‘Четыре всадника Апокалипсиса’. Она купила роман Бласко Ибаньеса, очень ей нравившийся. Находила в себе сходство с Маргаритой Ложье, которая была одновременно и шикарной и идейной женщиной. Сказала Рамону небольшое вводное слово.
— Обрати особенное внимание на видение этого русского социалиста Чернова! Оно может считаться пророческим!
Рамон прочел роман с удовольствием. Ему особенно понравилась Шиши, тоже очень пышная женщина. От сравнения с ней Эдда потеряла, — никак не могла думать, что подарила книгу на собственную беду. Ему пришла мысль, что и он мог бы кое-что сделать для борьбы с всадниками Апокалипсиса. ‘Но что именно? Купить яхту и отправиться в голодные страны, встать во главе помощи голодающим?’
Новая идея его заняла. ‘Продать венецианский и севильский дворцы, на все деньги накупить хлеба? Нет, хлеб все-таки есть и у голодающих, нужны вещи получше. Надо доставить и радость бедным, несчастным людям. Консервы! Всякие, но особенно ананасные. Пусть и бедняки едят ананасы! Это тоже полезно в борьбе с коммунизмом. Если денег от продажи дворцов не хватит, я доложу, сколько бы ни потребовалось!’ Рамон был увлечен так, как в тот день, когда у него впервые явилась мысль о Празднике Красоты.
Вечером он получил письмо. Оно было адресовано в Венецию, с ‘please forward’ на конверте. Не подписавшийся добрый человек прислал ему газетную заметку об его празднике. Секретариата больше не было, заметка через цензуру не прошла. Эдда переводила со всё росшим смущением. Рамон, без аллегорий, назывался дураком, говорилось о бесстыдных, невежественных богачах, очевидно, думающих, что им всё позволено, и издевающихся — в такое время! — над нуждой и горем девяти десятых человечества: ‘Эти господа, очевидно, даже неспособны понять, что их нелепые затеи оказывают большую услугу врагам культуры и свободы, коммунистам’.
Рамон был в ярости. Не привык к издевательскому тону, двадцать лет его осыпали похвалами. Кроме того, было ясно, что идея Праздника Красоты осталась совершенно непонятой. ‘Стоит ли обращать внимание на дураков и негодяев!’ — говорила Эдда возмущенно. Но странным образом его раздражение перенеслось на нее, точно она написала эту заметку.
— Верно, этот подлец хотел что-нибудь с меня сорвать! Как все, — сказал он.
— Конечно! Разумеется! Шантажисты! — говорила Эдда.
За обедом он был гневен и, против своего обыкновения, выпил целую бутылку вина. Затем объявил, что пора ехать в Севилью.
— С меня совершенно достаточно Берлина! Очень сожалею, что сюда приехал. Мне нигде не было так скучно, как здесь.
— Мне тоже… Я именно это хотела предложить: уедем, — поспешно согласилась Эдда. — В Севилью есть отсюда прямой аэроплан?
— Вероятно, есть. А если нет, пересядем в Париже.
— Нет, тогда лучше в Мадриде. Я никогда не видела Мадрида. Я поеду в общество и спрошу.
— Зачем? Это сделает швейцар гостиницы. Назначь день.
— Но, может быть, на этот день не будет билетов.
— Для меня будут билеты на любой день!
— Тогда, скажем, в четверг или пятницу… Как фантастична была наша встреча! Ты просто моя судьба! — желая его утешить, сказала она то, что говорила всем своим любовникам.
— Не знаю, почему я твоя судьба, — мрачно ответил Рамон. Он принял решение расстаться с ней в Испании. ‘Отку питься от нее будет нетрудно. В Севилье скажу, что еду в кругосветное путешествие. Может быть, и в самом деле по ехать? Бесполезно работать на людей, они ничего не понимают или не хотят понять! Конечно, не стоит обращать внимание на шантажистов!’ — говорил он себе. Но думал, что, быть может, мертвецы Эдды не так уж не правы.

XXXII

Катастрофа постигла полковника No 2 так неожиданно.
После ответа, полученного им из Москвы, он имел все основания ждать наград. Был почти обеспечен генеральский чин, могли дать орден, денежное пособие. Всё это было чрезвычайно приятно, но вопроса о работе не решало. Оставаться на Западе ему больше не хотелось: всё здесь было ему чуждо и почти всё неприятно. Строевой должности он получить не мог, да и в самом деле для нее больше не годился. На должность в штабах было мало шансов. В том же ведомстве, в котором он служил, еще более высокий пост означал еще более грязную работу. ‘Всё-таки остался боевым офицером, к полиции не принадлежал’, — в сотый раз повторял он себе. Сам чувствовал, что это у него становится навязчивой идеей: как бы не смешали с чекистами! Смешать было очень легко: люди типа чекистов всё больше переполняли его ведомство, и он с каждым днем яснее чувствовал себя в этом ведомстве белой вороной. Думал, что, пожалуй, лучше всего уйти в отставку.
Перед ним был тот же вопрос, несчастный вопрос пожилых и старых людей: что делать в остающиеся годы жизни? Полковник перебирал всё. На обычной, банальной мысли о воспоминаньях он почти не остановился. ‘В России воспоминаний не пишут, разве те, у кого есть сейф за границей, да и для них рискованно. И ничего я на войне особенно важного не видел, видел то, что видели все. А о теперешней моей службе и думать лучше поменьше, не то что писать’. В свое время он хотел заняться биографией Суворова, но отказался и от этого: ‘Было бы пересказом старых книг, с расшаркиваньями в сторону начальства и с экономическим материализмом’. К тому же, он чувствовал, что, несмотря на орден имени Суворова, правительство не так уж расположено к царскому фельдмаршалу: ‘Следовательно, издать правдивую книгу будет непросто: Суворов экономическим материалистом не был. Можно, пожалуй, написать историю какой-либо важной операции времен великой войны? Теперь, после смерти Сталина, восхвалять на каждой странице его военный гений незачем, но всё наше командование восхвалять было бы необходимо, то есть опять-таки бессовестно врать: никаких промахов, мол, не было, всё происходило по заранее разработанному плану’. Об этом полковник имел определенное мнение: план был плохой, да он в начале войны и не осуществлялся, точно никакого плана вообще не было. Было сделано множество тяжких ошибок, проявилась полная растерянность начальства, и всё спасли храбрость русских войск, самоотверженная выносливость русского народа.
В свободное время полковник иногда заходил в книжный магазин. Покупал преимущественно военные книги, иногда исторические. Зашел он в магазин и в июне. Новых военных книг не оказалось. Ему попалась старая книга Сергея Аксакова. Она привлекла его внимание переплетом, очень хорошим и превосходно сохранившимся. Переплет был желтый, с очень широким кожаным корешком, с такими же углами. Полковник раскрыл книгу, ему попалась фраза: ‘Кроме описанных мною трех пород в Оренбургской губернии изредка попадаются черные зайцы, обыкновенного склада и величины, мне никогда не удалось их убить’. Эти слова поразили полковника: он должен убить черного зайца!
Настоящим охотником он считаться не мог. Стрелял влет не очень хорошо, гончих и борзых собак не любил (как, впрочем, не любил их и Аксаков). В молодости охотился в свободное время, которого у него и тогда было немного. Но эта книга была для него откровеньем: вот что осталось в жизни! Он тут же себе возразил, что с раненой ногой не мог бы ходить по полю, по болотам, по лесу. Книга была, следовательно, ему практически не очень нужна. Однако он почувствовал, что непременно ее купит, сколько бы она ни стоила. Увидел в оглавлении главы о ловле шатром и о капканном промысле. Для такой не слишком утомительной охоты он еще годился. Попался ему и эпиграф из какого-то древнего охотничьего руководства: ‘Будите охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно и угодно и весело, да не одолеют вас кручины и печали всякие… О славные мои советники и достоверные, и премудрые охотники! Радуйтеся и веселитеся, утешайтеся и наслаждайтеся сердцами своими, добрым и веселим сим утешением в предыдущие лета!’ ‘Точно для меня сказано’ — подумал он и купил книгу, хотя она была напечатана по резавшей ему глаз старой орфографии.
Вернувшись домой вечером, он заварил кофе, сел за стол и сначала перелистал всю книгу. Под одним переплетом в ней были два тома: ‘Записки об уженьи рыбы’ и ‘Рассказы и воспоминания охотника о разных охотах’. На первом томе он долго не останавливался. В юности пробовал и удить рыбу, но это дело показалось ему скучноватым и грязноватым: надо было на крючок насаживать живых навозных червей, — на хлебные шарики у него ничего не ловилось. Теперь только пробежал кое-что из ‘Записок’. Ему нравился чудесный, столь простой, бесхитростный слог, — ‘Да, наши так писать не умеют!’ — нравились технические и вместе с тем чисто русские, без ‘измов’, слова: ‘перекаты’, ‘снулая’, ‘паводки’, ‘верхоплавка’, ‘хребтуг’, нравились изумительная наблюдательность, необычайная зрительная память писателя, — он писал о нравах и обычаях рыб, как если б сам прожил всю жизнь под водой.
Скоро полковник перешел к шатрам и капканам. Его поразило сходство этого рода охоты с тем, чем он сам занимался в последние годы. Волков и лисиц ловили так, как он ловил шпионов. ‘Выбор приманки, правдоподобие, незаметность, всё как у нас!’ Охотник искусно подделывал рукояткой лопаточки на снегу волчьи следы для обмана волков и заметал свои собственные. Он должен был даже ходить в свежих незаношенных лаптях, так как запах кожи или ваксы мог спугнуть волка. ‘Всё это надо так мастерски устроить, чтобы острое зрение зверя ничего не могло заметить и тонкое его чутье ничего не могло услышать’, — советовал Аксаков. ‘Может быть, настоящий разведчик охотником и должен быть. Шелль, кажется, говорил, что тот американец — охотник’, — думал полковник, радостно вспомнив о документах из печи в Роканкуре. В капкан мог попасть матерый волк или, еще лучше, черный заяц. ‘Да, описано на ять, что и говорить. Правда, хорошо ему было описывать, — только с юности и делал, что удил рыбу и охотился, а я был босопляс, питался сеном с хреном’, — говорил он себе, борясь с влиянием Аксакова. Но всё больше чувствовал, что его навсегда очаровал этот барин, замечавший то, чего другие не видят.
Книга определила его планы. ‘Если и предложат новую должность, то стоит ли ее брать? У нас, правда, не предлагают должностей, а назначают на них. Всё же отделаться можно, сославшись на хромоту и увечья. Объясню, что стал неработоспособным. Настаивать не будут. И вот отставным генералом можно бы поселиться в этих местах, тогда уж по-настоящему на родине. Родина, конечно, Россия, а всё-таки настоящая родина это для кого Москва, для кого Киев, а для меня Верхнее Заволжье. Да, как в старину, нечем платить долгу, так пойду за Волгу. Лошадь куплю, ездить верхом еще могу. Старого леса кочерга. Может, домик удастся выстроить?.. Буду вставать в пять часов утра, буду брать с собой термос с кофе, бутылку крымского вина, беззубому на орехи… Он пишет, что старые, усталые, не очень здоровые охотники караулят зверя неподалеку в шалаше, где сидят в креслах и курят сигары. Ну, я без кресел обойдусь, а вот можно будет брать с собой карманную шахматную доску. Аксаков любил охотиться в одиночку, так буду делать и я. Знакомство буду водить только с крестьянами, из них вышел, к ним и вернусь. Они наши лучшие люди. Примут ли они меня? Кто их души разберет? Может быть, они больше всего хотят, чтобы иностранцы в русские дела не вмешивались, а может быть, именно жаждут, чтобы кто угодно, хотя бы сам черт, свернул шею большевикам? Они главная надежда России, они и еще больше офицерство…’
Он читал до поздней ночи и восхищался всё больше. ‘Знал разных травников, гаршнепов, чернозобиков, курухтанов, широконосок, вяхирей, клинтухов еще лучше, чем линей, окуней, сомов и налимов!’ Полковника приводило в восторг, что собаки бывают вежливые и невежливые, а волки обыкновенные и озорники, что стрельба диких гусей — дело не охотничье, что стрелок благородной болотной дичи не может уважать такую стрельбу, что утка, желая усыпить селезня, долго ласково щекочет ему шею, что народ не признает французских или немецких названий дичи и называет бекаса диким барашком, вальдшнепа лесным куликом, что всё-таки, вопреки общему мнению, первая болотная дичь бекас, а не дупельшнеп, который неправильно называется дупелем, что на севере Оренбургской губернии зимой мерзнет ртуть, а у ее южной границы растут самые нежные сорта винограда. ‘Это в одной-то губернии! Поистине необъятна Россия!’ Он кончил книгу на рассвете.
Благодаря принятому решению и своему огромному служебному успеху, он стал гораздо веселее, чем был прежде. Стал и снисходительнее к людям, сослуживцы и подчиненные обратили внимание на некоторую перемену в нем и не знали, чему ее приписать. Им был хорошо известен его тяжелый характер. Прежде чуть не половина его труда и времени уходила на расстраиванье интриг, подвохов, козней сослуживцев. Теперь уходило несколько меньше.
А затем стряслось несчастье.
В полученной им от начальства новой бумаге грозно сообщалось, что он доставил дезинформацию, которая уже повлекла за собой вредные, дорого стоившие распоряжения военных властей!
Дезинформация была составлена так искусно, что и начальство в Москве сначала ей поверило. Не сразу и там было замечено одно обстоятельство, которого не заметил полковник. Оно не оставляло сомнений, — все документы были сфабрикованы для введения в заблуждение советского военного ведомства: главный присланный им документ, содержавший сведения об атомных бомбах, был помечен 18 марта. Между тем его шпионка, столь удачно добывшая этот документ прямо из американской печи в Роканкуре, доставила их 17. Улика была неотразимая. Полковник остолбенел.
Вместо блестящего дела оказалось дело постыдное и вредное. Вместо ордена, чина, пособия надо было ждать большой беды. В самом лучшем случае он теперь мог рассчитывать на чистую отставку с последствиями немилости. О том, каков может быть худший случай, были допустимы лишь мрачные догадки. ‘Чему быть, того не миновать’, — сказал себе полковник. Это изречение, часто губившее русских людей, ему помогало. ‘Широк путь в концлагеря, узок путь из концлагеря… И подумать только, что судить меня будут по одной ошибке! Все труды, все достижения, все заслуги мгновенно забудут, помнить будут лишь об одном промахе! А невежды скажут: в этом ошибся как дурак, значит, и всё дело твое дурацкое!..’
Ему было всего лет десять, когда произошел октябрьский переворот. Тридцать пять лет советской пропаганды не прошли для него даром. Полковник считал всех иностранных правителей фашистами и империалистами, впрочем не вкладывая особенно обидного смысла в эти принятые обозначения. Он по-прежнему не понимал, зачем нужны еще другие партии, когда и от одной ничего нет, кроме вреда. По-прежнему считал безнравственным все, что было вредно его делу, то есть России. По-прежнему нерешительно считал Сталина гениальным человеком — или же думал, что признание его гениальности очень делу полезно. Прежде говорил себе: ‘Сталин умрет, а Россия останется’. Об его смерти сожалел, тем более, что ждал перехода власти к Берии: ‘Уж если опять грузин, то лучше бы остался Сталин’.
Теперь он думал, что все эти люди губят мир. ‘Их цель будто бы в том, чтобы облагодетельствовать человечество. Но человечество теперь из-за них, — конечно, из-за них, кому и знать? — тратит непроизводительно сотни миллиардов в год. На такие деньги можно было бы переделать жизнь на Земле без всяких революций, в два счета положить всему конец, и они этому препятствуют’. Полковник не мог искренне желать полного разоружения мира. Но ему хотелось бы, чтобы было, как в старину: чтобы существовали армии, гвардии, знамена, чины, отличия, ордена с другими, более приятными, названиями. Ордена Ленина или Красного Знамени очень ценились, однако их названия ему слуха не ласкали. Гораздо приятнее звучали Св. Георгий, Св. Владимир, Св. Александр Невский, с их вековой традицией. Так было и кое в чем другом. Он, например, был очень рад уничтожению ‘сиятельств’, но про себя иногда сожалел, что больше не было ‘превосходительств’ и ‘высокопревосходительств’. А главное, прежде не существовало ни атомных бомб, ни холодной войны. Когда были войны, то горячие и не очень долгие, в остальное же время был мир. Хотя полковник недолюбливал иностранцев, ему было бы приятно поддерживать добрые товарищеские отношения с союзными офицерами. Он отдавал должное их верховному командованию и особенно почитал Эйзенхауэра, который так необычайно быстро из подполковников стал главнокомандующим.
Как-то раз к концу войны, за ужином, его приятель капитан, много выпив, сказал, что без революции он был бы ‘слуга царю, отец солдатам’. Это на ужине вызвало смущенный смех, однако никаких последствий для капитана не имело: в полку люди друг на друга не доносили. Теперь полковник про себя думал, что эти стишки, быть может, относились бы и к нему самому. Он говорил себе, что было бы очень хорошо, если бы пошла ко всем чертям и единственная партия, еще существовавшая в России. ‘А при ней что-то еще с нами будет? Неизвестно, куда идет Россия и чем всё это кончится. Темна вода во облацех небесных!’

XXXIII

— Сегодня я утром буду занята, — сказала Эдда. — Если мы послезавтра улетаем, то надо уложить вещи.
— Для этого есть лакеи и горничные.
— Могут кое-что стащить. В Севилье заметим, так изволь оттуда писать жалобу в берлинскую полицию!
Рамон пожал плечами.
— Как тебе угодно, — сказал он. Ему становилось с ней все скучнее. Разговаривать было не о чем: в отличие от Шелля, она его идей не оценила, да и понимала его всё-таки не вполне хорошо, хотя быстро сделала большие успехи в испанском языке. Теперь разговоры у них были однообразные: ‘Вечером пойдем в театр’. — ‘Хорошо, но куда?’ — ‘Как жаль, что ты не знаешь по-немецки! С одним испанским языком далеко не уедешь’. — ‘Как видишь, я живу с одним испанским языком, и недурно живу’. — ‘Ты жил бы еще гораздо лучше, если б знал, например, хоть французский язык. Я говорю по-французски как парижанка… Значит, в драматические театры идти не стоит’. — ‘Ты могла бы пойти одна’. — ‘Одна я не хочу. Опера тоже отпадает, я люблю только музыку Антона Веберна, а он опер не писал. Тогда пойдем в оперетку?’ — ‘Хорошо, пойдем в оперетку’. — ‘Какая сегодня погода?’ — ‘Отвратительная. Это ты выбрала Берлин’. — ‘Вчера была прекрасная погода. А где ты хочешь обедать?’ — ‘Мне всё равно. Может быть, здесь в гостинице? Я что-то устал’. — ‘Почему устал? Я, напротив, горю жизнью. Я закажу сальми из какой-нибудь редкой дичи. И сегодня выпью много шампанского. Мне что-то хочется забыться’.
‘Всё в жизни трын-трава’, — добавила бы Эдда, но не знала, как перевести трын-траву на испанский язык.
Всё чаще случались размолвки. Как-то он купил ей браслет. Она была довольна, но браслет ей не понравился, и она его переменила на серьги, — на длинных подвязках, огромные, рубиновые, почти страшные. ‘Они идут к моему стилю, в них есть что-то фатальное. Это немного дороже твоего браслета, ты пошлешь им чек, правда?’ Он послал чек, но рассердился, не из-за доплаты, а потому, что она должна была сохранить выбранный им подарок. Однако и размолвки казались Эдде благородными, с небогатыми любовниками они тотчас у нее сбивались на денежный спор и переходили в брань.
— Завтра я с утра уйду. Нужно сделать последние покупки, помнишь, я тебе говорила.
— Покупай что хочешь.
Она поблагодарила, не очень горячо, тоже по своему правилу: слишком будешь благодарить, меньше будет давать.
— К завтраку я, вероятно, вернусь. Если же нет, то позавтракай один. Будешь скучать? Зато вечером пойдем куда тебе угодно! Я на всё согласна.
Вещи, впрочем, под ее наблюдением, укладывала горничная. Она очень старалась для богачей. Эдда хотела было подарить ей старое недорогое платье, но передумала: ‘Завтра как раз такое понадобится’. Подарила что-то из старого белья.
По Берлину уже ходили тревожные слухи об ожидавшихся будто бы волнениях в восточной части города, но она о них ничего не знала: знакомых у них не было, с прислугой она не разговаривала, а с портнихами и с модистками говорила о вещах гораздо более интересных. Газет Эдда не читала, Рамон раза два в неделю просматривал испанскую газету, приходившую в Берлин с немалым опозданием.
Вышла она на следующий день очень рано, надела то старое платье, запечатала в конвертик свою визитную карточку, — так в свое время указал Шелль. Велела шоферу остановиться довольно далеко от рубежа. Опять увидела мрачное предупреждение: ‘Achtung. Sie verlassen nach 80 M. West-Berlin’, опять подумала, что, быть может, лучше бы не переходить, опять перешла и дальше направилась пешком. Возбудила в себе мрачные предчувствия, — считала, что это помогает: если заранее ждешь плохого, то выходит хорошее.
Она отдала конвертик дежурному офицеру. Приняли ее тотчас, это ее успокоило. Но, войдя в кабинет полковника, она почувствовала: что-то неладно! Выражение его глаз, испугавшее ее еще при их первом знакомстве, теперь было просто страшно. Он не сделал вида, будто привстает, не подал ей руки, не ответил на ее заискивающую улыбку, только кивнул головой, да и кивнул не как люди, а быстро и резко опустил и тотчас поднял голову, причем угол рта у него дернулся.
— В какой день вы получили бумаги от американского лейтенанта? — не дав ей сказать слова, спросил он ледяным голосом. Эдда очень испугалась. Не сразу могла вспомнить, всё же вспомнила и ответила точно.
— В какой день вы их передали куда вам было сказано?
— В тот же вечер, — ответила она и затряслась: вспомнила, что Джим велел передать пакет 18-го, а она передала днем раньше, из-за примерок.
Полковник смотрел на нее змеиным взглядом. Вид Эдды не оставлял сомнений в том, что уж она-то ни о какой дезинформации не думала. ‘Арестовать ее и отправить в Москву!’ — подумал он в первую минуту. Но его безвинная вина стала бы в этом случае еще более тяжелой: начальство увидело бы, какой дуре он поручил важнейшее дело.
— Сказал ли вам этот лейтенант, когда надо передать пакет? — Нет… Да, сказал… Кажется, он сказал, чтобы на следующий день, 18-го, — пролепетала Эдда, трясясь всё больше. — Но я думала… Я решила: чем раньше, тем будет вернее.
Теперь дело было вполне ясно. ‘Идиотка!’ — подумал полковник. Лицо у него стало почти бешеным. На этот раз ему с особенной ясностью представилась нелепость того, что они делали. ‘Все ни к чему, всё гадко, скверно, подло. Затягиваем людей в кровавое болото, даже таких дур, как эта… Вот уж именно убил черного зайца! Расставил капкан, надел свежие лапти!..’ Он с некоторым облегчением подумал, что зато не убил черного зайца и американец. ‘Тоже попался, как болван! Я сел в калошу, но и он со мной, хотя и не так, меньше. Конечно, это было его дело, это его стиль. Хитро, проклятый, затеял и еще не знает, что сорвалось! Ничего, скоро узнает!.. Ему, впрочем, за это не покажут кузькину мать, не то что мне…’
Он страшным взглядом смотрел на трясущуюся Эдду. И неожиданно полковник сказал себе, что если б его агентка не была идиоткой, то именно в этом случае американцу удался бы дезинформационный замысел. ‘Конечно, так! Только из-за ее глупости нам удалось заметить обман’. Он вдруг подумал, что незачем губить эту женщину. ‘Мне пропадать, а она пусть уносит ноги. Никто не может знать, что она опять меня навестила. Карточка была в конвертике, сейчас ее уничтожу. Пользы делу от ареста никакой, мне скорее вред. Пусть она идет к…’
— Я вас прогоняю со службы! Убирайтесь вон! Не смейте показываться мне на глаза! — сказал полковник.

XXXIV

В этот день 17-го июня в обеих частях Берлина стали исчезать надписи ‘Ami go home’, которыми берлинцы старались дразнить американцев довольно неуспешно: ‘Ami’ к этому привыкли в разных европейских столицах и почти не обращали внимания: понимали, что люди всегда благодетелей не любят и тут ничего не поделаешь. Зато с утра в восточной части города мальчишки, и не одни мальчишки, орали ‘Uhri! Uhri!’. Так грабители в 1945 году кричали берлинцам, срывая с них часы.
Граница между двумя мирами проходила у Бранденбургских ворот, по улице Эберта, по Потсдамской площади. К ним стекались люди с разных концов Западного Берлина. Говорили, что в восточной части города идут манифестации, что их расстреливают, что пущены в ход советские танки, что повсюду горят дома, что убиты тысячи людей. Где-то вдали поднимался дым. У рубежа было ранено и несколько жителей западных кварталов. Молодые люди перебегали через Бранденбургские ворота и швыряли камнями в Vopo: Volks Polizei, она отвечала выстрелами. В толпе ахали и спорили: ‘Да ведь это бессмысленно! Чем могут помочь камни!’ — говорили одни. ‘А по-вашему, ничего не делать и смотреть в бинокли!’ — возмущенно отвечали другие. ‘Союзники не могут этого так оставить! Они сегодня же двинут войска!’ — ‘Какие войска? У них и войск нет!’ — ‘Если здесь нет, то есть в других местах!’ Никто в Западном Берлине войны не хотел, напротив, все ее смертельно боялись. Но в этот день почти у всех было смутное желание, чтобы события приняли ‘грандиозный характер’, о котором зловеще-неясно писали газеты.
По ту сторону Бранденбургских ворот, симметрично, на одинаковом расстоянии один от другого, стояли советские танки и грузовики. Вид у советских солдат был очень мрачный. Какой-то смельчак взбирался на верхушку ворот, держа что-то в руке. За ним следили с волненьем: ‘Сейчас убьют! Сейчас начнут стрельбу!’. Красный флаг упал, вместо него появился черно-красно-золотой. Толпа разразилась рукоплесканьями.
Эдда сидела в кофейне и тряслась всем телом, как никогда в жизни до того не тряслась.
Выйдя от полковника, она спешила к станции подземной дороги чуть не бегом, хотя это было неблагоразумно. Держалась обеими руками за сердце, прижала к нему и сумку. ‘Что такое? Господи! Что я сделала? Просто непонятно! Отчего он взбесился?.. Арестуют! Увезут!.. Но он арестовал бы там же? Передумает! Пошлет погоню!’
Станция была закрыта. ‘Забастовали!’ — радостно сказал кто-то. ‘Только этого не хватало! Такси? Опасно! Да и нет их! Как быть? Господи, лишь бы дойти домой!’
Кто-то пробежал мимо нее, быстро поставил у решетки огромную фотографию Карла Маркса со срезанной бородой и понесся дальше. Эдда из последних сил бросилась бежать. Недалеко на площади была кофейня. ‘Нет, опасно, здесь меня его люди отыщут! Надо замести следы’. Вбежала в другую кофейню, подальше, там было много людей. Повалилась на стул у первого свободного столика, в темноватом углу, далеко от окон. ‘Здесь не найдут, не могут знать, куда я зашла…’
К ней долго никто не подходил. Она немного отдышалась. Прислушалась, не поворачиваясь, к разговорам за соседними столиками. До нее доходили слова: ‘Schluss!.. Schlimm!..’1 ‘Что такое происходит? Они говорят о восстании! Здесь восстание? Господи! Зачем только я пошла!’ Старалась понять, за что рассердился полковник, и не могла. ‘Ну, сдала на день раньше. Если б еще рассердился Джим, было бы понятно, а ему-то что, проклятому!’
Подошел лакей и мрачно спросил, чего она хочет. Эдда подумала, что надо бы спросить пива или кофе, так будет беднее, социалистичнее. ‘Нет, выпить чего-либо очень крепкого’. Она без воды проглотила пилюлю. Угрюмый лакей принес ей двойную рюмку Weinbrande2. ‘Дать ему на чай марку, а то выдаст!.. Нет, марку нельзя, это вызовет подозрения! И те увидят!’ Опять прислушалась к разговорам. ‘Да, так и есть, восстание! Будь они прокляты! Не могли отложить на два дня! Мы были бы уже в Испании… У Франко порядок, он молодец, он их знает!’
Кофейня была старая, когда-то под что-то подделывавшаяся, с огромным очагом, с пивными кружками и фарфоровыми тарелками по стенам и на полках, одна из тех разбросанных по всей Германии бесчисленных кофеен, где в свое время уютно пылали и трещали дрова, где бывали Амадей Гофман или Захарий Вернер, если не Альбрехт Дюрер и не Ульрих фон Гуттен. К концу войны кофейня захирела. Эдда, тяжело дыша, думала, что будет, если ее задержат у железного занавеса. ‘Через день Рамон заявит западной полиции, она примет меры, при его деньгах везде всё можно сделать! Но ведь полиция вскроет ящик в столе и найдет фотографию, — ту фотографию! Господи, Рамон тогда ничего для меня не сделает. Он просто уедет один! И денег не оставит ни гроша! И увезет все свои подарки!.. Я пропала!’
Она решила пробраться пешком домой. На улицах как будто ничего страшного не происходило, только вид у людей был необычайно мрачный и злой. Вдруг издали послышались выстрелы. Эдда ахнула. Хотела было побежать назад в кофейню. ‘Да ведь и там могут убить! Кажется, именно с той стороны и стреляют!’ Она побежала в прежнем направлении. ‘Уже не очень далеко… Лишь бы перейти!.. Лишь бы перейти!.. А там я от него потребую, чтобы сегодня, непременно сегодня же, улететь в Испанию или куда угодно! Куда будет аэроплан, туда и улетим!’ — думала она. И вдруг ей пришло в голову, что вся ее жизнь была ошибкой, что везде, в самом безопасном месте, с деньгами или без денег, ее существование будет, как всегда было, жалким и постыдным.
Из боковой аллеи на площадь выходила толпа. Манифестанты шли в порядке, чуть ли не в ногу, шли с флагами и с пением. Эдда прислушивалась и могла кое-как разобрать слова: ‘Ulbricht, Pick und Grotewohl, — Wir haben von euch die Schnauze voll!’. ‘Значит, это не коммунисты? Разве за ними и пойти?’ Толпа с тротуаров бешено аплодировала манифестантам. Вслед за ними медленно выехали грузовики с немецкими полицейскими. У них в руках были пулеметы. Вид у полицейских был тоже очень хмурый, как будто и очень смущенный. Сразу наступила тишина.
— Свиньи! — вдруг истерическим голосом закричала женщина с метлой, стоявшая недалеко от Эдды. И точно этого крика все ждали, — толпу прорвало бешенством:
— Подлецы!.. Убиваете братьев!.. Перевешаем на фонарях!..
Женщина с отчаянным визгом сорвалась с тротуара и, высоко подняв метлу, бросилась к последнему грузовику. Полицейский, побледнев, навел на нее ручной пулемет. — ‘А-а-а! — бешено завизжала женщина, — стреляй, подлец, стреляй!’ Рев стал диким. Какой-то молодой человек в куртке выбежал из подворотни, низко изогнулся, откинувшись на бок, и швырнул камнем в грузовик. В ту же секунду послышались выстрелы. Женщина выронила метлу и, схватившись за живот, продолжала стоя кричать. Позади нее на тротуаре, еле ахнув, повалилась Эдда. Она была убита наповал.

XXXV

С раннего утра полковник No 1 получал в своем кабинете донесенье за донесеньем. Он был гораздо лучше осведомлен, чем другие, но и он знал немного. Ему было, во всяком случае, ясно, что ‘грандиозного характера’ эти события сами по себе никак принять не могут: как только вошли в город советские танки, успешное восстание стало совершенно невозможным. ‘Вооруженные восстания могут теперь удаваться разве только в Азии или в Южной Америке, а это вдобавок не вооруженное, а безоружное восстание’. Ему приходили в голову разные соображения, — как, например, события отразятся на положении правительства Аденауэра? Усилятся ли социал-демократы или, напротив, христианские демократы? Он предпочитал вторых, но ничего не имел и против первых. Большого значения это, по его мнению, не имело. ‘А обвинять будут все равно администрацию: она ничего не предвидела. Так, когда умирает больной, то всегда говорят, что его плохо лечили, что можно было вылечить’.
Важнее было другое. ‘Конечно, коммунисты объявят, что беспорядки устроены нами. Само по себе, и это не важно, но вдруг они хотят предлога для войны?’ Несмотря на свою осведомленность, полковник не имел твердого мнения о том, хочет ли советское правительство войны в ближайшее время или нет. Многое говорило в пользу каждого из двух предположений. ‘Правда, предлог им не очень нужен, могут ухватиться за что-либо другое. Но если выбрали это? Перевес в силах у них сейчас еще велик. Что бы ни случилось, он будет понемногу уменьшаться, рискуют упустить момент. Может быть, сегодня, сейчас, в эту самую минуту, у них в Кремле идет бурный спор: воспользоваться ли этим предлогом? Будь Сталин жив, вероятно, воспользовался бы. Нынешние скорее не решатся: еще не утвердились, еще не свели счетов между собой. Всё же возможность не исключается: соблазн велик, fifty-fifty. И от этого зависит судьба человечества! Да, кошмарная вещь холодная война. Хуже, чем она, только война настоящая’.
В средине дня ему стало известно, что убитые исчисляются десятками, а раненые сотнями. Полковник сожалел о погибших людях, считал дело безнадежным, но и он не мог отделаться всё от того же смутного, страшного и радостного чувства: что-то сдвинулось! ‘Восстание! Первое у них восста ние!’ Это мирило его с немцами. Не понимал, каким образом народ, показавший такую храбрость в двух войнах, без выстрела сдался Гитлеру. ‘Быть может, и война. То, что происходит, это лишь эпизод — кровавый эпизод — в холодной войне. Не мы холодную войну начали, мы готовы прекратить ее в любую минуту, лишь бы ее прекратили те. И если даже это восстание окажется как бы предисловием к мировой войне, то ответственность несем не мы’.
Дела у него было не так уж много. Он принимал донесения, сопоставлял и группировал сведения, отправлял доклады по начальству. Для всего этого лучше было не выходить из своего кабинета. ‘На месте’ никто ничего или почти ничего не видит. Здесь картина много яснее’. Но ему в кабинете не сиделось. ‘Туда теперь и не пропустят’. Поездка в восточную часть города, да еще на американском автомобиле, была связана с немалым риском. Это не было доводом ни против поездки, ни в пользу ее, как Шелль, полковник знал, что упрека в трусости он может не опасаться. ‘Но если б и пустили, то именно с провокационной целью: чтобы скомпрометировать и наше правительство, и меня, и восставших’.
Проехать же к железному занавесу, к Бранденбургским воротам или к Потсдамской площади, можно было. Полковник велел подать автомобиль. Обычно он правил сам, на этот раз взял с собой шофера. Еще издали он увидел дым, стоявший в разных местах над Восточным Берлином. Стрельба была не очень сильна: всё же это была давно не слышанная им стрельба, в былые времена его оживлявшая. К Бранденбургским воротам валили люди. Вид у них был очень угрюмый и вместе с тем тревожно-радостный.
Оставить автомобиль пришлось на довольно большом расстоянии от ворот: сплошной стеной стояла многотысячная толпа. Другому человеку и не удалось бы пробраться вперед, но полковник был в мундире, перед ним все расступались, он прошел довольно быстро. Видел, что все на него смотрят, точно он сейчас сделает что-то очень важное. ‘Не хотят же они, чтобы я объявил войну России!’ Он ясно чувствовал и то, что ожидание грандиозного понемногу слабеет, к вечеру ничего не останется.
Полковник думал о положении в мире не иногда в свободное время или за чтением газет, как громадное большинство людей: он думал об этом беспрестанно, в течение долгих лет, с этим была тесно связана его профессия, об этом говорили получавшиеся им ежедневно многочисленные донесения. Но именно теперь, в гневной, бурлившей, несколько стихавшей при его приближении толпе ему точно впервые стала совершенно ясна трагедия, которую переживал мир. Справа затрещал пулемет. ‘Расстреливают безоружных, дело нетрудное. Да и вооруженное восстание не имело бы никаких шансов на успех. Люди пошли на безнадежное дело просто от отчаянья… Всё зло в мире от них! Когда же и как положить конец их делам? И не только их делам, но и им самим?’ — думал полковник. Им овладела ненависть, вообще мало ему свойственная. ‘Много у нас было ошибок, но от них всё зло в мире, от них и почти исключительно от них! В чем другом я могу со временем и переменить мнение, но не в этом: они, именно они несут миру зло и гибель! Так я буду думать до конца моих дней, и ни один честный и неглупый человек не может с этим не согласиться!’
Он остановился у пролета и заглянул в другой мир. На площади стояли хорошо ему известные танки Т-34, грузовики с советскими солдатами и немецкими полицейскими. К воротам с той стороны подъехал открытый автомобиль. Из него вышел советский полковник.
Он тоже в течение всего утра получал сообщения с разных сторон Берлина. Распоряжения и от него зависели мало, этим ведали другие должностные лица. Тем не менее его ответственность была велика: он отвечал за действия иностранных агентов, отвечал даже в случае, если никаких действий не было, но признавалось необходимым, чтобы они были. Полковник пробовал себе говорить: ‘Семь бед, один ответ’, однако понимал, что эта седьмая беда окончательно его погубит. Он вышел из своего служебного кабинета почти в отчаянии, тщательно скрывая его от подчиненных. Многие от него отворачивались. Слухи об его опале уже ходили в этом здании, хотя причины были толком никому не известны.
То, что происходило в Берлине, можно было назвать и ‘народным восстанием’, и ‘уличными беспорядками’. Он знал, что официально будут говорить о беспорядках, вызванных иностранными агентами. Предполагал, что беду наделало кукольное правительство Восточной Германии. По распоряжению разных Ульбрихтов и Гротеволей, которых он уж совершенно презирал, была вдвое понижена заработная плата аристократии труда, называвшейся по-ученому квалифицированными рабочими. ‘Забавно, что эти олухи действовали ‘из демократизма’: они хотели, чтобы квалифицированные получали столько же, сколько неквалифицированные. Было бы в нынешней конъюнктуре демократичнее не понижать плату первым, а повысить ее вторым. Так было и у наших: уравниловка по низшему уровню. Дорого обошлось и нашим, очень дорого платит Россия за всё, что они делают! А немцам, верно, забыли сказать, или они решили проявить независимость, вдруг на этом сойдет. Ан, не сошло, будет крепкий нагоняй, если не что-либо гораздо хуже’. В другое время полковник очень порадовался бы нагоняю Москвы ее немецким лакеям. Но теперь ему было не до того. Помимо грозившей ему личной опасности, он, при своих менявшихся взглядах, испытывал и чувство, сходное с чувствами американского полковника: это был какой-то реванш немцев. У них восстание. ‘Но и у нас были восстания! — отвечал он себе, — и восстания, неизмеримо более кровопролитные, только их скрывали, и происходили они не в Берлине, на виду у всего мира, а в нашей никому не видной глуши. А эти свободолюбцы своего Гитлера приняли с полным удовольствием, им неприятен только иностранный деспотизм…’
Его самого удивляло, что он теперь ставил чуть не в заслугу немцам восстание против той власти, которой он служил. ‘Что ж делать, так оно и есть… Да, моя песенка спета. Буду сир, наг, гладей и хладен… Уж к этому делу меня пришьют наверное, не предупредил, не сообщил, не схватил иностранных агентов. Они ведь сами иногда начинают верить хоть части того, что сами же и выдумают. Не убью черного зайца! Мои наглыши будут в восторге… ‘Кури Хара сделал себе харакири’, — вспомнил он глупую шутку, веселившую людей на Потсдамской конференции, когда покончил с собой Кури Хара, японский посол в Анкаре. — Чему быть, того не миновать.’ У каждого из нас есть мечта о черном зайце, а убивает своего один человек из ста’.
Его автомобиль пронесся по улицам, на которых не было стычек, и остановился у Бранденбургских ворот. Полковник еще издали увидел другой флаг и громадную толпу, собравшуюся на окраине того мира. Несмотря на свои новые мысли, он к ней чувствовал только злобу. ‘Глазеете, господа демократы, в бинокли смотрите? Ну и смотрите. Уж вас-то мне никак не жаль, слишком вы глупы!’ — подумал он, выходя из автомобиля, и неторопливо направился к воротам. Он заглянул в пролет и узнал стоявшего прямо против него американского полковника.
С минуту они смотрели друг на друга. Хотели было отвернуться и не отвернулись. Подумали, не отдать ли честь, но не отдали. Да и значились в одном чине.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека