Годы моего детства, шумного и обильного разными треволнениями, я провел в С., большом, богатом и торговом приволжском городе. Многое, что относится к этим годам, разумеется, теперь уже стерто временем и безвозвратно улетело из памяти, но многое еще живет крепко и, как бы что-то происшедшее вчера лишь или третьего дня, так и носится перед глазами. Так, например, прежде всего хорошо помнится мне наш старый дом, какой-то своеобразной, странной архитектуры, высокий-высокий и узкий такой, с высокою же, крутою и почти остроконечною кровлей и крохотными, точно подслеповатыми, окошками, более похожий на какую-нибудь сторожевую башню или на солдатскую будку больших размеров, чем на обыкновенный жилой каменный дом, какие мы привыкли видеть теперь. Кроме этого дома, в глубине двора, как теперь вижу, стоит не менее странный флигель, словно нарочно, в противоположность дому, низенький, расплывшийся во все стороны и в довершение всего — кособокий. Помню, например, наш маленький сад, то есть огороженное частоколом место в несколько квадратных сажен, почему-то названное этим громким именем, место, на котором высился, кивая сухими ветвями, старый, дуплистый вяз, торчали две-три акации, запыленные и объеденные коровой, и росла, счетом, одна яблоня, а на этой яблоне, счетом же, вырастало десять кислых и терпких яблок в год. О, эти коварные яблоки раздора! С каким нетерпением, помню, ждали мы хорошего, крепкого ветра, который сбил бы их прежде времени и дал бы нам случай ими полакомиться. Но ветра нет как нет… И вот вспоминаются мне трудные походы за этими соблазнительными, хотя и кислыми яблоками, точно за золотым руном, в темные июльские ночи, под сотнями самых разнообразных страхов и с риском быть пойманными и жестоко высеченными двухвосткой. Ай-ай, и памятна же мне эта чертовская двухвостка! Какими злодейскими вензелями, бывало, исписывала она наши детские спины за самую пустяшную провинность! А вот и знакомая крутая, почти вертикальная лестница, ведущая из сада на крышу нашего старого дома. Не взобраться ли нам по ней, благо утро так обольстительно-прекрасно, да и бояться теперь некого, потому что отца нет дома? И вот мы разом наверху. Какая картина! Видите вон то необозримо-громадное зеркало вод, широко раскинувшихся направо и налево? Это — Волга… Во-он, далеко-далеко, бьется и борется с быстротой течения пароход, таща за собою целый караван, целый десяток подчалков. А эти белые гуси или лебеди, распустившие крылья на воде, это — суда, двигающиеся под парусами, а те черные точки, что как мухи ползают вдоль и поперек зеркала, по разным направлениям, это — рыбачьи лодки. А вон, по окраинам зеркала, по тому и другому берегу, весь этот необозримый лес — все это мачты высятся, все это суда стоят. Но, чу! что это за топот слышится на улице? Как бы нам не ввалиться в беду? Сойдемте поскорее, это, должно быть, отец. И действительно, вот он въезжает в ворота, верхом на высокой, костлявой, буланой башкирской лошади, гривастой, большеголовой и горбоносой. Отец, по обычаю, мрачен и бросает суровые взгляды направо и налево, как бы отыскивая, к чему бы придраться. Впереди всадника перекинут через седло большой мешок, а сзади второчены разные небольшие кульки и торбы,— все это означает, что отец вернулся с базара, где он закупал провизию. На крыльце флигеля, вижу я, отца встречает маленькая, худенькая женщина, с какою-то печатью покорности и тихой грусти на добром лице — это наша мать… Живо вспоминаются мне и глухие осенние вечера, когда отец с матерью уезжают куда-нибудь в гости и когда мы, дети, остаемся дома одни, когда на дворе бушует ветер и злится и назойливо рвется в ставни, словно и сердится, и плачет, и молит: ‘пусти-и! пус-ти-и!’, когда в детскую душу невольно забирается какой-то безотчетный страх, и все мы сбиваемся в плотную кучу вокруг старой няньки: жужжит веретено, бесконечная тянется нитка, и, как эта нитка, такая же, кажется, бесконечная тянется заманчивая сказка няни о какой-нибудь вечно новой жар-птице, о какой-нибудь царевне Милонеге или о чем-нибудь подобном.
Таким-то детским воспоминаниям я хочу посвятить мой настоящий рассказ, стараясь, по возможности, точно и правдиво воспроизвести все то, что через много лет удержалось еще в моей слабой памяти. Если читатель найдет в моем рассказе много странного, даже маловероятного — пусть не смущается и не заподозревает автора в преувеличениях, но пусть порадуется вместе со мною, потому что это будет означать только, что детская жизнь за последние годы значительно улучшилась и вышла из того русла, в котором билась она в наши дни. Напротив, было бы слишком грустно узнать, что и теперь еще все идет по-старому и что мои воспоминания для многих будут не более, как картиною их настоящей жизни. Да, это было бы вполне грустно… обидно!
I
Отец мой был отставной офицер, после долгой военной службы снова поступивший на службу же, но на этот раз — гражданскую. Уже одно такое вторичное поступление на службу ясно показывает, что мы были люди далеко не богатые, но если еще к этому прибавить, что нас, детей, было в семье восемь человек, то всякий поймет, что родителям моим жилось не совсем легко и что подумать им было-таки о чем. Разумеется, при такой массе детей и при весьма небольших отцовских средствах не могло быть и помину о разных детских приставниках и надсмотрщиках, гувернерах и гувернантках,— каждый карапуз, как только сползал с рук няньки, вставал на ноги и осмеливался высовывать свой нос за порог жилья, на двор, где так ласково играло солнышко, где кудахтали куры и звонко голосил горластый петух,— каждый, говорю, тогда уже должен был заботиться о себе сам. Потому почти никогда не случалось, чтобы карапуз, порезавший себе палец, или карапуз, набивший на лбу шишку, величиною с порядочную картофелину, распускал нюни и бежал с подобными болестями к несуществующим защитникам и покровителям,— нет, каждый такой пострадавший прежде всего отыскивал тряпку, чтобы перевязать порезанный палец, или промышлял серебряную ложку и крепко, со слезами на глазах, тер ею ушибленный лоб, стараясь скрыть ушиб и разогнать скопившуюся кровь.
Нас было четыре брата и четыре сестры. Помещались мы в доме отца таким образом: отец, мать и сестры жили во флигеле, а мы, мальчики, в половине нижнего этажа дома (верхний этаж и другая половина нижнего отдавались жильцам), в двух комнатках, из которых, впрочем, одну занимали кучера, так как должность отца была такого рода, что он непременно обязан был держать лошадей. Старший брат был значительно старше нас, остальных троих братьев, и ему был родителями поручен надзор за нами, состоявший приблизительно в том, что он ежедневно угощал нас горячими затрещинами или силой выпихивал из комнаты на двор, когда ему почему—либо казалось, что мы докучаем или мешаем ему. Этого старшего брата, признаться, мы и побаивались и в то же время порядочно-таки недолюбливали и, случалось, иногда, соединившись и сговорившись, нападали на обидчика, отчего происходил такой домашний Севастополь, после которого приходилось мало того что тереть лбы серебряными ложками, но еще и добывать иголки с нитками, потому что подобные битвы всегда оканчивались полнейшим разрушением нашего детского туалета. Впрочем, такие Севастополи случались очень редко, так как брат был не без хитрости и не нападал сразу на троих, а тузил нас поочередно, умея как-то ловко поселять между нами рознь и раздор.
— А! что? Наелся? наелся? — красные, как вареные раки, и едва переводя дух от усталости, дразнили мы брата по окончании битвы.
— Ну, да ладно, ладно! Еще посмотрим, кто наелся!
— Сюртучишко-то, смотри-ка, весь изорвали,— продолжали мы дразнить.
— Сюртучишко-то — ничего. А вот у Ваньки шишка-то какая на лбу,— вот это как?
— Э, брат! шишка-то пройдет, а вот, как ты с рваным сюртучишком-то покажешься папеньке?
— Что же? Я так и скажу, что вы изорвали.
— А мы про тебя скажем, что ты на нас рубашки разорвал. Что-о? Э! э! — высовывали мы языки.
— Еще вы-то когда скажете, а я вот так сейчас пойду,— выведенный из терпения, провозглашает брат и, вскочив с места, бежит жаловаться отцу.
Мы, разумеется, тотчас же принимаем свои меры, чтобы не быть застигнутыми врасплох, то есть, проще говоря, выскакиваем из комнаты и стремглав шарахаемся кто на двор, кто на чердак, кто куда, лишь бы только спрятаться от отца, который неминуемо сделает визит, да еще вместе со столь ненавистной нам двухвосткой.
Но если мы не любили старшего брата и не дружили с ним, то зато мы трое жили между собою, что называется, душа в душу. У нас было все общее: радости и огорчения, затеи и планы, игрушки всякого рода, лакомства и, наконец, деньги… то есть те скудные гроши, которые дарили нам родители в большие праздники и в дни именин. Особенно сближали нас между собою игрушки, которые мы должны были мастерить и приобретать сами, так как готовых игрушек родители нам никогда не покупали. И вот, например, в ростепель мы сооружали целую флотилию, состоявшую из нескольких судов и нескольких лодок. Разумеется, для того чтобы создать такую флотилию, сил одного человека было недостаточно, потому — работали сообща: один долбил дерево, другой ладил мачты, паруса, весла и рули, третий смолил, красил, оснащивал и т. д. Кроме того, для того чтобы наш маленький флот походил на флот настоящий и действовал, нужно было отводить и спускать воду, рыть канавы, запруживать, ставить плотины,— словом, нужны были силы нескольких работников, а такая совокупность сил была возможна лишь при той дружбе, какая связывала нас и делала общими наши интересы. Беда, бывало, если какой-нибудь не в меру усердный кучер, думая поскорее очистить двор, несколькими ударами пешни или лома разрушал все эти хитрые наши водные сооружения! О! тогда мы вставали, как один человек, и нападали на разорителя, если не с яростью рассвирепевших львов, то, во всяком случае, с ожесточением обозлившихся петухов — били его руками и ногами, бодали головами, щипали, рвали зубами и проч. То же самое бывало, когда кто-нибудь из нас отправлялся на чужой двор играть в бабки с соседскими мальчиками, причем тащил с собою наше общее достояние — мешок с бабками, плиту (сердцевидный кусок железа — одна из принадлежностей игры), налитки (бабки, налитые свинцом), ядро и чугунку (тоже принадлежности игры),— и при этом кто-нибудь осмеливался посягнуть на такое наше общее достояние,— стрелой тогда по первому зову летели мы на выручку обиженного брата, разрушая все попадавшееся на пути и не раньше возвращались домой, как отбивши свой мешок да прихватив еще, кстати, в виде трофея, и всякую постороннюю движимость, подвернувшуюся под руку, от бабок до детских шапок включительно. Но особенными треволнениями сопровождалось всегда приготовление и запускание бумажного змея — забава, которую можно было дозволять себе нечасто и притом при обстоятельствах, особенно благоприятствовавших такому запусканью. Прежде всего, для такой забавы требовался довольно многосложный материал, как-то: бумага, драница, клей и нитки, потом, чтобы из этого материала приготовить змей, требовалось место, так как в комнате, в которой мы жили, клеить змей нам не позволил бы старший брат, в других же местах нам нужно было избегать зоркого глаза отца, затем, для того чтоб змей поднялся на требуемую высоту, нужен был достаточно сильный ветер, кроме того, чтобы иметь возможность запустить змей, нужно было еще выбрать такое время, когда отца не бывает дома, наконец, и запустивши-то змей, опять нужно было зорко следить за ним, нужно было всеми силами стараться уберечь его от соседних мальчиков, имевших обыкновение всякий такой змей перекидывать, то есть набрасывать тяжесть на нитку, на которой ходит змей, и затем притягивать его к себе. Вообще, вся эта хитрая и сложная процедура изготовления и запускания приблизительно шла таким образом, если только представить ее во всей ее полноте.
— Максимушка, а Максимушка! слышишь, миленький, какой ветер-то начинается? — задумавши пустить змей, с ласковым вопросом приступали мы к кучеру Максиму, несколько приглуповатому, но необыкновенно добродушному мужику, охотно помогавшему нам во всех наших затеях.
Максим не сразу поддавался на наши ласковые речи, но предварительно ломался, чувствуя, что в нем заискивают.
— Ну, и пущай его! — коротко отрезывал он.
— Вот бы змей-то запустить? — как-то нерешительно пытали мы Максима.
Глупый кучер ломался еще более.
— А мне что? кому охота — запущай!
— Ты сердишься на нас, Максимушка?
Максим нарочно хмурился и молчал.
— Да-а? — настаиваем мы.
— Обнаковенно.
— За что?
— А за то… за хорошие ваши дела,— вот за что! — глядя в сторону, бормотал Максим.
— Разве я тебя обидел? Разве я тебя обидел? — приступал я к суровому Максиму, не чувствуя за собой никакой вины.
— А я? А я? — выступает за мною средний брат, Иван.
— Не об вас речь. Тут вас, обиждателев-то, прорва: кто обидел, тот схоронился, да и молчит.
Слова Максима попадают прямо в цель.
— Врешь, я тебя не обижал,— врешь, врешь! — с азартом выдвигается тогда вперед младший брат, Семен, худенький, маленький, с белыми, как лен волосами, ежом торчащими на голове.
— Как же не обиждал-то?
— Так и не обижал.
— Как же так?
— Да так. Не обижал, вот тебе и сказ. Не обижал, не обижал, не обижал!
Максим вместо ответа низко нагибается, спускает голенищу, долго что-то теребит свои широкие шаровары и наконец, оголивши ногу, показывает синяк.
— А это что? — торжественно произносит он.
— Врешь, это не я!
— Проси у него прощения,— советуем мы Семену.
— Вот еще!.. Буду я у какого-нибудь кучеришки поганого прощения просить,— держи карман!
— Нешто ты собака, этак-то кусаться? — продолжает свое кучер.— Да и пес, так и тот своего-то не рвет, а ты… гляди-ка, какой манер отыскал!
Семен сконфужен и некоторое время молчит.
— Ну хочешь, я тебе подарю камышовую дудку! — наконец надумывает маленький брат, желая хоть как-нибудь выйти из неловкого положения и задобрить обиженного.
— Не надо мне твоей дудки.
— А она играет…
— Опостылел ты мне и с дудкой-то твоей,— бормочет Максим.
Но Семен непреклонен в своем намерении задобрить кучера игрушкой. Он на некоторое время выходит из комнаты и возвращается уже с дудкой. Ставши против Максима, маленький брат надувает щеки, как заправский музыкант, и начинает наигрывать что-то похожее не то на скрип двух-трех дверей, двигающихся на ржавых петлях, не то на визг собаки, которой прищемили хвост. Сердце Максима мало-помалу смягчается: сначала раздвигаются сурово сомкнутые брови, затем добродушие начинает светиться в глазах, и наконец мужик не может выдержать соблазна и осклабляется.
— О, ну те — заиграл совсем! — с улыбкой удовольствия произнес кучер, махнувший рукой и отворачивая рожу в сторону, точно стыдливая девка.
— Хочешь, я тебя выучу, Максимушка?
— Учитель!.. Станешь учить, еще другую ногу закусишь.
— Ну, полно, полно! — уговариваем мы Максима забыть обиду.
— Да-кась дудку-то!
Максим берет дудку из рук брата и долго не может приспособиться, попеременно извлекая из инструмента то какой-то храп, то звуки, напоминающие трение ножа об аспидную доску. Мы, разумеется, сейчас же начинаем его учить, как и что нужно делать языком и губами, наконец Максим ‘вникает в дело’, как говорит он, и выдувает что-то похожее на звук. Звук этот несказанно радует музыканта, и он повторяет его по крайней мере добрую сотню раз, до тех пор, пока самому не наскучит дудеть. Максим совсем размягчен.
— Максимушка! так как же змей-то? — пользуясь минутой, спрашиваем мы.
— Да ладьте, ладьте. Я что?.. Во мне не сумлевайтесь.
Мы с радостью набрасываемся на Максима и начинаем его мять и теребить. Такие заигрывания ему, видимо, нравятся, и Максим, как сытый кот, щурит глаза и бережно отводит нас от себя руками, нежно мурлыча: ‘О, ну вас! О, ну вас, раскошватили всего’.
— Так, слушай, ребята, какое мое слово будет! — наигравшись с нами, решительно произносит Максим.
— Ну?!— в один голос откликаемся мы.
— Слушай, что я буду сказывать!
Мы слушаем.
— Перво-наперво следует заворотить нам, братцы, змей настоящий, а не то что как иные-прочие делают. А ладить мы его будем, ребята, утром, как только тятенька с лепортом уедет, и ладить будем — я так полагаю — на сеновале. Так или нет?
— А что же — и отлично! — хором соглашаемся мы.
— Лист бумаги,— продолжает Максим,— возьмем большой, александрыцкий, а бумагу-то достанем у луковицынского барина, у ево этого добра много.
— Да даст ли он?
— Да-аст. Я ему намедни кобеля водил на реку купать,— дюжой такой кобель-то, что твой жеребенок, хоть верхом садись, так, идол, веревку из рук и рвет,— так он, барин-то, мне тогда еще сказал: ‘Сочтемся’,— говорит.
— Ну?
— Ну… тпру! Не запрег, а уж поехал,— острит Максим.
— Ну-у, Максимушка!
— Ну, трухмалу на склейку ноне же оборудуем, драницы опять же от барина возьму — нитки, говорите, есть?
— Есть.
— Значит, ладно!
— А горб сделаем? — подробно допытываемся мы.
— И горб сделаем, и трещотки вляпаем, и бумажных зайцев потом по нитке пущать будем,— вот как!
— А еще что?
— А еще — ничего…
— Раскрасить бы его, змей-то.
— И то… Разе дьявола, что ли, на змею-то нарестовать? — подмигивает Максим.
— Нарисуй, Максимушка!
— А и то нарестовать?.. Настоящего дьявола-то обозначить: с рогами его, окаянного, пропишем, глаза красные, пузо желтое, из пасти язык высунем… хвост тоже — метлой…
Мы только прыгаем от радости, слушая Максимово изображение настоящего дьявола.
Подобные приготовления, или, лучше сказать, даже одни только разговоры о них, совершенно отравляют наше спокойствие. Целый день мы ходим в каком-то волнении, забывая о пище, и только и думаем, что о змее, только и следим всюду, что за одним Максимом: не несет ли он от луковицынского барина бумагу, не варит ли клейстер, не строгает ли драницы и проч. Не менее тревожно проходит и ночь: то, отягченные думами о змее, ворочаемся мы далеко за полночь с боку на бок и не можем заснуть, а утомленный уснешь, так сны начнут тебе сниться, в которых главным действующим лицом является опять тот же искуситель — змей. Видится нам, что и соседние-то мальчики его перекинули, и оборвался-то он, и не поднимается-то от безветрия, и наконец, что отец-то его увидел, отнял у нас и разорвал его в клочья. С какой-то щемящей болью в сердце не раз просыпаемся мы, трем заспанные глаза, вскакиваем с кроватей, ловим руками неуловимое, спасаем, отбиваем что-то, и разве в конце концов получаем тяжеловесные затрещины от старшего брата, который, пробудившись и слыша наш безалаберный бред, думает этим путем привести нас в сознание.
Наутро мы просыпаемся ни свет ни заря и первый наш вопрос: ‘Где Максим?’ Если мы не находим его в кучерской, то тотчас же спешим в конюшню.
— Максимушка! что же змей-то?
— О, ну вас к богу и с ним-то! Что это такое? Поднялись эвона, когда еще черти в кулачки не бились, сейчас: ‘Змей!’ Дайте людям хоть зенки продрать, а то ‘змей!’.
Но нам брюзжание Максима ни к чему, мы неотвязчиво вертимся вокруг него и ждем не дождемся той счастливой поры, когда отец уедет с рапортом по начальству. Наконец вожделенный миг настает: Максим выводит лошадь из конюшни в каретник и начинает ее седлать. На всю эту процедуру мы смотрим сквозь щели в тонкой перегородке, отделяющей конюшню от каретника.
— Глядите, подпругу затягивает,— слышится шепот.
— Врешь, стремя отпускает! — перебивает другой детский голос.
— Ан, врешь, подпругу!
— Ну, смотри, смотри! Разве это подпруга?.. А еще споришь, дурак!
— Ну-ка, пусти-ка меня сюда посмотреть.
— Да, как же, так и пустил.
— Хорошо, я тебе это припомню, ежонок проклятый!
Раздается шлепок.
— Ванька! что ты дерешься, когда тебя не трогают, свинью? — вдруг прорезывает тишину громкий возглас.
— Ну, господа, уж вы дождетесь, что папенька услышит.
— А он зачем мою щелку занял?
— Врешь, она не твоя, я сам ее намедни проколупал.
Но завязавшийся было спор, к счастью, тотчас же и прекращается, потому что мы видим, как Максим берет лошадь под уздцы и выводит ее к крыльцу флигеля. Скоро выходит отец, садится на коня и съезжает со двора, к великой нашей радости. Мы, разумеется, сейчас же впиваемся в Максима и по крутой лестнице лезем с ним на сеновал.
Я не буду рассказывать здесь следовавшую за всеми такими треволнениями длинную историю создания змея, историю, в которой, как всякий догадается, мы принимаем самое живейшее участие. Вся эта операция тянется, пожалуй, несколько часов, потому что по нескольку раз приходится размеривать и соображать, то укорачивать, то удлинять, клеить и снова переклеивать, а потом еще разрисовывать, да подвязывать путцы да перепутицы, да натягивать горбы, да устраивать трещотки,— словом, кто клеивал змеи, тот поймет, скольких хлопот стоит эта клейка, а кто не клеивал, тому сразу-то и не расскажешь. Ну, да как бы там ни было, но все-таки, долго ли, коротко ли, а змей слаживался. Правда, он всегда почти выходил несколько кривобок и достаточно-таки тяжеловат, правда, нарисованный на нем ‘настоящий черт’ хотя и имел, по соображениям Максима, законные красные глаза, желтое пузо и хвост метлой, тем не меньше черт этот скорее походил на какую-то невинную рыбу, чем на известного врага и хитрого соблазнителя рода христианского,— ну да за этими мелочами мы не гнались: нам был нужен змей, и теперь он был у нас — вот и все!. Высушить склеенный змей — дело нескольких минут, стало быть, теперь весь вопрос в том, как и когда запустить его?
Обыкновенно змей запускался между двумя и шестью часами, то есть в то время, когда отец отдыхал после обеда, лучшим же временем считалось то же послеобеденное время, но только когда отца совсем не было дома, летом же это случалось довольно часто, потому что отец имел обыкновение довольно часто ездить верхом за город, на арендуемые им сенокосные луга, где и оставался до поздней ночи. Запускался змей прямо на улице, так как во дворе было тесно, и запускал его сам Максим, а мы были только помощниками. Толпы зевак обоих полов и всех состояний и возрастов теснились вокруг нас и сопровождали криками одобрения или насмешками каждое удачное или неудачное восхождение змея кверху. Когда змей поднимался, как следует, и устанавливался, его переводили во двор и конец нитки Максим вручал кому-нибудь из нас (впрочем, в держанье этого конца строго соблюдалась чередовка, так как такое держанье считалось наивысшим удовольствием), причем другие двое в волнении бегали по улице и наблюдали, чтобы змей не был перекинут. Сам же Максим в это время взлезал на крышу дома и оттуда озирал всю окрестность, тотчас же давая нам знать о покушении, если только такое кто-нибудь замышлял где-нибудь.
— Трег-губихин Антошка перекидывает! — кричал с крыши Максим.
Мы стрелой летели к дому Трегубихи, и если ее Антошка не прятался вовремя, то ему приходилось плохо.
Только что мы разделывались с Антошкой и возвращались домой, как снова раздавался тревожный крик дозорного.
— Га-анька кучерявый!..
Открывался новый поход против Ганьки кучерявого, нередко сопровождавшийся такой свалкой, в которой только клочья летели с обеих сторон.
— И что же это за разбойники!— диву давались соседские бабы.— То есть, кажется, с этим своим змеищем поганым сколько они народу перепятнают, так просто видимо-невидимо.
После двух-трех таких малых баталий враги наши на некоторое время смолкают, и змей величественно красуется в высоте. Каждый из нас за это время уже несколько раз насладился держаньем конца нитки, и, по-видимому, мир и тишина водворяются кругом, даже сам Максим прикорнул на коньке крыши и озирает окрестность уже не так ревниво,— как вдруг змей, видим мы, начинает козырять, опускается, описывает несколько громадных дуг в воздухе и затем далеко-далеко где-то падает. Максим сначала поражен, но потом, исполненный негодования, не сходит, а буквально скатывается по лестнице с крыши, и тут уж мы все, вчетвером, с яростью бросаемся на поиски. Поиски эти не долги. Проходит несколько лишь минут и — о, ужас! — возвратившись домой, вместо змея мы приносим только одни клочки да обрывки ниток, что означает, что баталия была где-то великая.
— Это разбой! Нет, сударыня, позвольте вам доложить, что это настоящий разбой: они у меня все окна камнями повыбили! — бушует на дзоре чиновник Скороспелов, горячо жестикулируя перед матушкой, стоящей на крыльце флигеля.
— Извините, я без мужа ничего не могу.
— У меня жена беременная, а они камнями в кулак жарят,— разве это по закону? Опять вон — глаз… Ведь я человек подначальный,
Матушка молчит, стороной посматривая на огромный фонарь, красующийся под чиновничьим глазом.
— Я змей перекинул любопытства ради,— продолжает чиновник,— и вдруг, на-кась, все стекла повымахать… Нет, вы доложите супругу, как угодно-с?.. Это что же-с?.. А то я прямо к губернатору…
— Я скажу, скажу.
Чиновник раскланивается и уходит.
— Дети! — кличет нас матушка.
Зов ее теряется в пустынной тишине двора.
— Мальчики! — усиленно зовет матушка.
Но мальчиков, разумеется, отыскать не легко: мы запрятались кто куда успел и молча дрожим, выбирая между страхом наказания и страхом надвигающейся черной июльской ночи.
II
Учить нас начали довольно поздно — поздно для меня, которому было в это время уже далеко за восемь лет. ‘Ученье не волк, в лес не уйдет’,— говаривал, бывало, отец, или: ‘Что мальчишек-то задарма мучить с этих пор, пускай еще погуляют немножко’. Главным же образом позднее ученье зависело просто-напросто от расчета: нанимать учителя для одного считали невыгодным, потому терпеливо ожидали, пока подрастут другие дети. В учителя нам был дан какой-то злополучный приказный, из исключенных семинаристов, жалкий такой, любивший выпить, рябой, некрасивый и, вдобавок ко всему, заика. Учились мы, мальчики, во флигеле утром в то время, когда отец уезжал по своим делам, так что высшее-то начальство во время ученья представляла собою для нас мать, отягощенная и без того многочисленными заботами и хлопотами по хозяйству и потому не имевшая досуга следить за нашими занятиями. Учебной комнатой служил нам зал, посредине которого на время ученья ставился стол, и мы присаживались к этому столу таким образом, что лица наши были обращены к окнам, а не к дверям, ведущим в другие комнаты, из которых беспрестанно выскакивали сестры, с гримасами и кривляньями, и, разумеется, мешали нашему ученью. Впрочем, как увидим дальше, все эти предосторожности мало помогали делу. Предметами обучения были: закон божий — по ‘Начаткам’, арифметика — по разуму учителя, грамматика — по тому же разуму, и чистописанье. Класс обыкновенно начинался молитвой.
— Н-н-ну-к-ка! — заикаясь, командовал учитель, указывая на образ.
— Ну-ка, ‘паки и паки’ валяйте! — командовали в свою очередь, высунувшись в дверь, сестры.
Мы вместо молитвы разражались неудержимым хохотом.
— Ай-я от-таскаю! — грозил нам учитель.
— За что же таскать-то, Иван Петрович, когда девочки нас смешат?
— Б-ба-рышни, я маменьке…
Сестры прятались.
После короткой паузы, лишь только мы рассаживались по местам и, еще не открывая книг, уже дружно и звонко голосили в три детские горла: ‘Един бог, во святой троице покланяемый’,— как сестры придумывали какую-нибудь новую шутку.
— А вон петух по двору идет,— слышался голос сестер сзади нас.
— Б-барышни!..
Голос смолкал на минуту.
— Смотрите-ка, да он в треугольной шляпе,— опять раздавался голос.
Мы приподнимались с мест.
— С-с-си-д-дите! Б-барышни!..
Снова наступила маленькая пауза.
— ‘В четвертый — солнце, луну и звезды’,— звучали в комнате наши высокие голоса.
— Ну, смотрите, ради бога! Посмотрите хоть вы сами, Иван Петрович: ведь он идет прямо сюда, с саблей на плече,— в ужасе кричали выдумщицы.
Сзади нас при этом раздавался топот, из которого следовало заключить, что сестры как будто намерены ворваться в нашу учебную комнату и смотреть в окна. Чтобы предупредить их, мы тотчас же вскакивали с своих мест и, несмотря на все уговоры и угрозы учителя, стремительно бежал к окнам, учитель волей-неволей бросался за нами, чтобы остановить нас и рассадить по местам. Поднималась беготня и свалка: ученики бегали от окна к окну, а разъяренный учитель гонялся за ними, ученики увертывались, а учитель ловил их за уши и пойманного драл без всякого милосердия. Сестры же между тем, пользуясь сумятицей, действительно врывались в классную, но вовсе не затем, чтобы смотреть на петуха с саблей, шествующего по двору, а просто затем, чтобы опрокинуть наши стулья, перевернуть стол и побросать на пол книги и прочие учебные принадлежности, так что когда учитель успевал наконец изловить нас, учеников, и притащить к месту ученья, в комнате господствовал уже полнейший хаос.
— Б-барышни! — хватая себя с отчаянием за голову, восклицал несчастный ментор.
Начиналась разборка и установка.
— С-садитесь! — приказывал нам учитель.
— Нет, мы не сядем: зачем ты дерешься, кутейницкая морда?
— Й-й-я вас не бил,— теряется наставник.
— Как не бил? Ах ты, блинохват!
— Разумеется, бил, семинаристишка поганый! — вступаются за нас сестры.
— Н-н-нет!
— А это что? Это что? — показываем мы учителю красные уши и хором запеваем, чтобы окончательно насолить ему:
Кутейники, блинники
Через тридцать могил
Перервали один блин,
С маслом!
— ‘С маслом!’ — дружно подхватывают сестры.
Ментор выходит из себя, грозит, уговаривает, машет на нас линейкой, но ничто не помогает. Наконец Иван Петрович делает движение к двери, ведущей на кухню.
— Сейчас пойду к мамаше. Вот будь я анафема проклят, если не пожалуюсь!
Маневр оказывается убедительным. Бунт, по-видимому, прекращается, и мы по-прежнему громко начинаем выхныковать по ‘Начаткам’ повествование о сотворении мира.
Но эта тишина лишь минутная, потому что сестры не могут остановиться в своих выдумках и непременно в это время замышляют какую-нибудь новую проказу. И действительно, едва мы успеваем несколько успокоиться, едва с грехом пополам отбарабаниваем ‘Начатки’ и принимаемся за арифметику, как слышим, сестры о чем-то уже шепчутся за дверями. Мы настораживаем уши.
— Нет, мальчикам не нужно говорить: пускай их учатся,— шепчет одна проказница.
— Ах, нет! давайте лучше скажем им. Зачем же их, бедных, обижать? — противоречит ей другая.
Мы отлично знаем, что сестрам вовсе не о чем нам говорить и что все эти шептанья — чистейший вздор, тем не менее бес любопытства начинает нас смертельно мучить.
— Ты говоришь, сама видела? — продолжают сестры.
— Как же, сейчас видела.
— И что же, много?
— Мно-ого!.. Только, если мы пойдем одни, так мальчикам ничего не достанется.
— А я сейчас им скажу.
— Не го-в-вори! — притворно упрашивает другой голос.
— Нет, скажу. Я не такая, как ты: я не могу не сказать, потому что они мне братья.
— Ну, скажешь, так я тебе никогда не дам своих кукол играть.
— А вот, скажу же! Сейчас скажу!
Сестра откашливается, высовывает голову в дверь и торжественно произносит:
— Дети! мальчики! мак принесли, маковники…
Хотя нам положительно известно, что никаких маковников не приносили, однако при словах ‘мак’ и ‘маковники’ мы невольно поднимаемся с своих мест.
— Р-ра-ди б-бога, сидите! — привскочив на стуле и загораживая нам путь руками, заикается злосчастный Иван Петрович.
— Ну, не верите, так мы одни пойдем есть.
— И мы! и мы! — невольно вырывается у нас возглас.
— Девочки, пойдемте!
Сестры ухватываются одна за другую и вереницей пробегают через учебную комнату, направляясь к кухне, где, по их словам, находится соблазнительный мак. Напрасно учитель встает с места, напрасно он делает какое-то уморительно-грозное лицо и решительно становятся на дороге, по которой мы можем устремиться за сестрами,— нас уже не удержать. Подобно бурному потоку, ниспровергающему все, попадающееся на пути, пригнув головы книзу, как пули, пущенные из ружья, бросаемся мы к дверям, и грозно-смешной Иван Петрович, делать нечего, уступает и летит следом за нами. Сестры между тем вовсе и не думают бежать на кухню, где, разумеется, нет никакого мака, а ни больше, ни меньше, как обегают кругом и через другие комнаты врываются в классную, где сию же минуту и ставят все вверх ногами.
Из кухни нас приводит назад уже сама матушка.
— Это что? Что это такое? — строго спрашивает она.
— М-а-а-а-к! М-м-а-а-к-ковники! — совершенно не может уже и слова произнести сконфуженный и растерявшийся учитель. Стараясь как можно скорее изложить причины неурядицы, Иван Петрович делает такие страшные гримасы, точно во рту у него перекатывается от щеки к щеке пылающий уголь.
— Кутья, маменька, все дерется с нами! — разом устремляются на учителя несколько обличающих его пальцев.
Учитель еще больше теряется от таких обличений: он знает, что матушка драки и драчунов терпеть не может.
— П-п-пальц-ц-ем не тр-р-р-рогал!— лепечет он неизвестно что.
— Ну, затрещала трещотка! — высунув голову из двери, вступает в разговор старшая сестра.— Ишь рябая форма, хочет сказать, что пальцем не трогал, да небось бог-то не попускает соврать.
Сначала раздается общий смех, а потом поднимается гвалт. Матушка стоит на пороге в недумении.
— Мне вон ухо оторвал,— жалуется младший брат Семен.
— Заплачь, заплачь! нарочно заплачь! — науськивают его сестры.
Маленький брат повинуется и трет кулаками глаза.
— П-пальцем не трогал!— собравшись с силами, наконец довольно твердо докладывает маменьке учитель.
— Как же не трогал? Как же не трогал? Ах ты, бесстыжие твои бельмы! — горячо защищает правду сестра и, увлекшись, выдвигается даже на средину комнаты.— Мы сами, маменька…
— Это что?! Женский пол, да в мужские дела вступаться стал,— прочь отсюда! — строго прикрикивает на сестер матушка и даже для большей вразумительности топает ногой.
— А он не ври! — бормочет сестра и нехотя уходит в свою комнату.
— Учиться! Сейчас же учиться! — обращается к нам матушка.— Вот я посмотрю, как вы у меня не будете слушаться? — прибавляет она сурово и становится в дверях.
Мы повинуемся. Так как мы знаем, что маменьке очень нравится, когда мы читаем вслух, то, не дожидаясь приказаний учителя, что нам делать, мы раскрываем ‘Начатки’ и принимаемся голосить во все горло: ‘Един бог, во святой троице покланяемый’. Матушка стоит и слушает. Голоса наши раздаются по классной все звончее и звончее, и, как будто вместе с этим усиленным хором голосов, все добрее и добрее делается лицо матушки: глаза блестят от удовольствия и улыбка, ласковая, ласковая такая, играет на ее губах.
— Иван Петрович, подите-ка сюда! — наслушавшись, выходит матушка из зала и вызывает за собою учителя.
Ну, что дальше будет, мы отлично знаем. Мы знаем, что, вышедши в другую комнату, маменька подойдет к шкафу, отомкнет его, вынет оттуда графин водки и, наливши стакан, поднесет этой самой водки учителю, знаем, как потом, отвечая поклоном на благодарность учителя, матушка как будто мимоходом скажет ему: ‘Да не пора ли окончить, а то заучились они совсем?’ и как Иван Петрович коротко, но с полнейшим удовольствием ответит ей: ‘Слушаю-с!’ — знаем мы все это, и потому, чтобы не ударить лицом в грязь, ревем что есть мочи, отчеканивая каждый слог:
— ‘Но земля была необработанна и пуста…’
— Дети, идите лепешки есть! — высунувшись в дверь, приглашает нас матушка.
Мы быстро вскакиваем с своих мест, сестры вылетают из своей комнаты, и, сцепившись за руки, целая ватага детей начинает кружить по зале, напевая, приплясывая и присвистывая.
Таково или почти таково было наше обыкновенное, ежедневное ученье. Разнообразилось оно иногда разве тем только, что, соскучившись терпеливо сносить щелчки и тому подобные обиды от учителя, мы открывали против него поход, в котором не последнюю роль играли и сестры. Поход открывался обыкновенно плевками, но когда раздражение с обеих сторон достигало своего крайнего предела, начинался рукопашный бой. И грустно и смешно делается теперь, когда вспомнишь этого гиганта, оторопелого, растерзанного и притиснутого к стене маленькими воинами: точно Гулливер, связанный храбрыми лилипутами, представляется мне атакованный нами Иван Петрович. Напрасно несчастный учитель стращает, упрашивает и ревет во все горло. ‘Ва-л-ляй его!’ — восклицает воинство лилипутов и, как горохом, осыпает ударами. В таких случаях, даже если являлась на сцену матушка, так и ей не скоро удавалось остановить сражающихся, а разборка причин и последствий подобных битв всегда откладывалась до приезда домой отца, к которому с жалобой на нас уже и обращался тогда злополучный Иван Петрович.
Вообще ученье было для нас хуже острого ножа, и мы отбывали его словно какую-нибудь тяжелую поденщину. Неизмеримо приятнее были для нас ученые разговоры с кучером Максимом, по-своему, но зато тихо и охотно дававшим ответы на предлагавшиеся ему вопросы.
— Максим, ты слышал, что земля вертится?
— Как вертится?
— Так и вертится. Вот так! — описывали мы в воздухе круг.
— Вы наскажете… от большого-то ума.
— Нет, это не мы рассказываем, а это нам Иван Петрович сегодня сказал.
— Известно, как он шкалика три в себя запустит, так у него все вокруг завертится.
— Нет, он трезвый это рассказывал.
— Да когда он тверезый-то бывает, вы его спросите…
— Сегодня, сегодня был,— утверждаем мы.
Максим только рукой машет.
— Да еще он что говорил: и земля, и звезды — все вертится.
— Ну, про землю вы там, что хотите, болтайте, а про звезды этого не говорите, потому звезды — угодницкие души. Тут с вами из-за этих разговоров такого греха на душу примешь, что опосля у семи попов не спокаешься.
Кучер минуту думал: известие о вертящейся земле, по-видимому, очень его интересовало.
— Вертится! — скептически улыбался Максим.— Вы то сообразите, умные вы головушки, что, вон, кнут какой-нибудь подымешь на улице — грош ему цена — так и то тебя на все шабры огласят, яйцо из-под чужой курицы вынешь, так и за это тебе проходу не дадут, а то стала бы земля вертеться, а люди стали бы молчать: ‘Вертись, мол, матушка!’
Против такого довода мы ничего не могли возражать.
— Вертится!.. А кто ее вертит? — строго вопрошает кучер.
— Бо-ог.
— Ну, вы, братцы, перекреститесь сперва,— решительно произносит Максим и отворачивается в сторону.
Такое суровое обращение с нами Максима нас несколько коробит, и мы сейчас же придумываем какую-нибудь шпильку, которую и вставляем ему.
— Вот если бы ты учился, как Иван Петрович, так ты бы знал,— замечаем мы Максиму, для которого нет обиды горше, как сравнение с Иваном Петровичем, а не то что даже превознесение Ивана Петровича над ним.
— Учился?! — презрительно восклицает Максим.— Да я, может быть, этого вашего с Иваном Петровичем ученья в сто раз боле вас принял! — горячится он, понимая под ученьем вообще именно то ученье, которое давалось нам, то есть дранье за уши, колотушки и проч.— Учился?! Разве меня этак-то учили? Нет, брат: вожжи, так вожжами, ухват, так ухватом, кнут, так кнутом,— вот как меня-то учили! А то Иван Петрович да Иван Петрович… Скажи, какой ученый! Рванида какая-то, да, право!
— Ну, а если б ты был учитель?
— Так разе этакой был бы…
— А какой же?
— Уж я знаю какой!— многозначительно изрекает кучер.
— Чему же бы ты стал учить?
— Ничему. Я бы сейчас всех мальчишек распустил: гуляй, ребята! довольно вас и без меня мучили.
— Так тебе бы тогда, значит, и учить некого было.
— Как так?
— Да ведь ты бы всех распустил, стало быть никого бы и не осталось.
— А никого, так и плевать! Опять бы в кучера пошел.
Словом, в рассуждениях о своих учительских способностях Максим как-то путался, и все такие рассуждения в конце концов сводились или ни к чему, или они сердили Максима, и он коротко заканчивал такую беседу восклицанием: ‘Да отлипните вы от меня! Ведь вы хоть кого, так запутаете!’
Кроме ученья наукам, в это же время нас обучали и танцам, на какой предмет был приглашен отпущенный из дворовых комедиантов какого-то помещика некто Лепешкин, известный в С. более под именем ‘мусье Лепеше’. Этот Лепешкин, или Лепеше, учил нас полгода или больше, давал по три урока в неделю, но никаким тайнам хореографического искусства не обучил, а научил только красть водку из родительского шкафа, которую мы обязаны были аккуратно поставлять ему перед каждым классом.
— Ну, что ж, ты, брат мусью, учишь, учишь ты их, ан, кажется, проку-то никакого из твоего ученья не выходит? — долго и терпеливо ожидая танцевального проку, наконец решился заметить мусью Лепеше отец.
— Скоро, ваше благородие, нельзя — эта наука тугая.
— Эх, смотрю, смотрю я да, как водится, возьму да и прогоню тебя!
— Нет, зачем же, ваше благородие, сомневаться: они вдруг пойдут…
— Да где же пойдут? Ходу-то этого я что-то не вижу. — Вы позвольте, ваше благородие… У генерала Несомненного — раз, у помещика Собакина — два, у помещика Новосбруева — три, еще у генерала… вот фамилию-то забыл,— в четырех местах этак же было: не шли, не шли, да вдруг и махнули!
— Ну, вот посмотрю еще недельку-другую.
— Да уж что тут сомневаться, за первый сорт пойдут.