Жили-были два брата, такие бедняки, что, когда им пришлось пуститься в путь-дорогу, у них оказался всего один плащ на двоих. Милю за милей шли они с палками в руках и с котомками за плечами по дороге в Упсалу. И уже свечерело, когда они подошли к городу настолько, что завидели замок и соборную колокольню, на небе клубились облака, сбитые в кучу первыми осенними бурями. Братья завернулись в общий плащ и устремили детски чистые, открытые, полные ожидания глаза навстречу всему новому, неизведанному. Но на душе у них было не радостно, — тревога теснила их сердце. Шагая по дороге, они невольно сравнивали себя с Каином и Авелем, земледельцем и пастухом, которые шли к своим жертвенникам.
— Из нас-то ни один не станет братоубийцей, — сказал старший брат по имени Фабиан. — И если бы Каин без устали подбрасывал в костер топливо, и от его жертвы повалил бы дым к небу. Так толковал это место в Библии наш отец.
Фабиан был высокого роста и узок в плечах, а лицо его казалось иссохшим и старым рядом с кудрявой головой младшего брата. Того звали Эриком и, несмотря на тяжесть на сердце и тревогу в душе, он то и дело на ходу утолял донимавший его голод яблоками из своего запаса в котомке. А то вдруг останавливался, снимал шапку и кланялся чужому городу.
Но, когда они дошли до городской заставы и услыхали вечерний звон, и он стал серьезен. Братья уже не решались идти дальше под одним плащом, и Фабиан, тщательно скатав его, перекинул через плечо. Затем они продолжали путь среди толпы чужих людей, одетых в черное, мимо освещенных окон и, робко осведомившись несколько раз, отыскали одноэтажный домик и поселились в светелке наверху.
Светелка была и тесна и холодна, но им она показалась роскошной, а работа скоро поглотила все их помыслы. Спустя несколько недель первая тревога их улеглась, и тяготила их только постоянная нехватка в деньгах, которую они, однако, старались пополнить, бегая по урокам. Так приступили они к водружению своих алтарей и сожжению жертв.
Обои на стенах светелки были серые с белым. На каждом полотнище был изображен нос корабля, на котором стоял Парис, держа в объятиях Елену. Но в одном месте полотнища сходились так, что Парис стоял на четырех ногах, уткнувшись носом в затылок другого Париса. Посередине комнаты стоял старый складной стол. У одной подъемной доски его до поздней ночи просиживал за своими бумагами и книгами Фабиан, у другой — полулежал Эрик в кресле-качалке.
— Ответь мне на вопрос, брат Фабиан, — сказал Эрик однажды вечером, когда они зажгли лампу и звездная карга на абажуре засияла во всем своем блеске. — Как, по-твоему, существует ли такое неведомое чувство, которое можно было бы назвать ‘всезнанием’? Когда я читаю что-нибудь, мне часто кажется, что я уже наперед знаю почти все, что написано в книге. Мне, в сущности, приходится заучивать одни годы да названия. И весьма редко случается сказать себе: вот наконец нечто, действительно новенькое. Ты, может быть, не поверишь, но я знаю, что сказано у Проперциуса [Проперций Секст (ок. 50 — ок. 15 гг. до н. э.) — римский поэт-элегик], хотя почти и не заглядывал в него. Подчас, когда у нас с тобой едва хватает на обед, мне сдается, что я легче всего заработал бы средства к жизни, если бы попросту сел да написал нечто вроде энциклопедии обо всем, что пережито и передумано на белом свете. Но я отгоняю прочь эту мысль другою приблизительно такого содержания: что за смысл в десятитысячный раз писать о том, что всякому и без того известно наперед?.. Тебе самому не приходило в голову ничего подобного?
Проперций Секст (ок. 50 — ок. 15 гг. до н. э.) — римский поэт-элегик. К сожалению, нет. Мне, видно, суждено тянуть свою лямку, а ты вместо того, чтобы учиться, весь день сидишь и зеваешь в окно, потом захлопываешь книгу и объявляешь, что все знаешь.
— Но это же правда. Хочешь, сам проверь, спроси меня! Ты часто делал это раньше, брат Фабиан. Представь себе, что знание или, скажем, образование постепенно, в течение столетий, переходит в разряд врожденных воспоминаний, другими словами — инстинктов, так что в конце концов ребенок в люльке знает приблизительно столько же, сколько любой из наших профессоров на смертном одре… Пусть это знание бессознательно, пусть хранится в детском мозгу лишь в виде непроросшего семени, тем не менее хранится! Я твердо верю в это. Иного объяснения я не вижу.
Фабиан встал и спустил занавеску, затем набил трубку дешевым табаком и задымил так, что глаза у него заслезились.
— Это одно высокомерие. Какие намерения были у Фемистокла [Фемистокл (524-459 гг. до н. э.) — государственный и военный деятель из Афин] относительно супруги и племянницы полководца Эврибиада? Знаешь ты это? Нет. Ergo [Ergo — следовательно — лат.] — ты не прав. Садись и учись.
Как старший брат, Фабиан привык, чтобы последнее слово оставалось за ним, особенно, когда он придавал своему голосу оттенок суховатой резкости. И потому он, не ожидая возражений и не тратя времени, прибавил огня в лампе, взял книгу и принялся расхаживать с нею взад и вперед, окружая себя густыми облаками табачного дыма. Полы его грубого полукафтана развевались вокруг его худощавых бедер, и он читал, водя пальцем по строкам, сначала чуть внятно, себе под нос, а под конец совсем громко, будто произнося проповедь. Эрик тем временем захлопнул свою книгу, растянулся во весь рост на кровати и, подложив руки под голову, слушал чтение брата.
Так прошел этот вечер и многие другие.
Зима занесла снегом улицы и крыши домов. С вечера и до утра светились скалы и альпийская хижина, изображенные на оконной занавеске в светелке братьев, и гуляки-студенты иной раз запускали в окошко снежками. Но если в ответ высовывалось сердитое лицо, то всегда лицо Фабиана, которому частенько приходилось теперь сидеть в одиночестве. Наконец опять зажурчала вода в канавках, снеговик на соседнем дворе растерял свои глаза-угли, а слезы, текшие по его щекам, так избороздили их, что придали его голове сходство с черепом скелета. Тогда соседские ребятишки, решив, что старик отслужил свой век, разбили его на куски, которые разбросали по земле, и они быстро растаяли, — весна уже вступила в свои права.
Фабиан вставал рано и предпринимал длинные прогулки за город, чтобы любоваться распускавшеюся зеленью, главным же образом для того, чтобы повторять про себя выученное. Поэтому он охотнее всего гулял один.
Однажды теплой майской ночью Эрик загулялся с товарищами и возвратился домой только в шестом часу утра. При мысли о брате ему становилось как-то не по себе, и он несколько раз прошел мимо своих ворот, не решаясь открыть их, как вдруг услышал, что кто-то подходит к воротам со двора. Он прислушался и не обманулся в своем предположении — это был Фабиан.
Эрик вспыхнул до корней волос, быстро отскочил в сторону и спрятался за углом. К его удивлению, Фабиан перешел через дорогу и постучал в окошко чужого домика.
Эрика взяло любопытство, он выглянул из-за угла и увидел, что из-за спущенной занавески показалась чья-то рука, сделала какие-то знаки и скрылась так же быстро, как появилась. Фабиан остался стоять на улице, видимо, поджидая кого-то. Ждать ему пришлось довольно долго, и холодный весенний ветер заставил его поднять воротник кафтана, наконец из дверей домика вышла девушка с корзинкой в руках, и они вместе пошли по улице. Они не взяли друг друга ни за руку, ни под руку, и на руках девушки не было перчаток.
Когда они скрылись за городом, Эрик твердым шагом направился к своим воротам и с таким стуком захлопнул их за собой, что столбы зашатались, а пауки проснулись и забегали по своим пыльным паутинкам под крышей.
Придя в светелку, он заметил, что брат на этот раз занимался дольше обыкновенного, — табачный дым густым облаком заволакивал комнату. Очевидно, Фабиан работал всю ночь, книги лежали развернутые, кровать осталась несмятой, и масло в лампе все выгорело. Эрик распахнул окно, чтобы освежить комнату.
— Вот так большак! — громко произнес он. — Я бы скорее ожидал, что камни запоют, чем такое произойдет.
И он попытался рассмеяться, но это как-то не вышло. Тогда он подумал: ‘Полно мне теперь сидеть да корпеть над книгами, слушая нотации, теперь я могу вести себя, как мне вздумается’. Но и эта мысль не доставила ему никакого удовольствия. Напротив, он почувствовал себя несчастным и покинутым, сознавая, что нет у него больше никого, к кому он мог бы относиться с безусловным почтением. Словно чья-то грубая рука разбудила его от сладкого сна. За окном щебетали птички и сияло солнце, грохотали тележки молочниц, хлопали ставни, мальчишки продавали букетики скороспелок, но Эрик отвернулся от всего этого.
Фабиан вернулся домой в урочное время. Эрик, закусив губы, молча ожидал обычных упреков. Теперь он знал, что ответить, и горел желанием высказаться начистоту, услыхать хоть раз менторские нотки в собственном голосе.
Фабиан вошел, по обыкновению, тихо и осторожно, но, по-видимому, и не помышлял о каких бы то ни было нравоучениях. Напротив, он дружески кивнул брату, набил трубку и тотчас уселся за книги, чтобы продолжать чтение с той же строки, которую за несколько часов перед тем отметил ногтем.
‘Каков притворщик! — подумал Эрик. — Ну, по этой части я с ним тягаться не намерен!’
Хозяйка принесла завтрак, и Фабиан, не отрывая глаз от книги, обмакивал сухари в кофе и ел. Тут Эрик почувствовал, как будто змея обвилась у него вокруг сердца. Нет, пусть себе брат сохраняет свой прежний вид, — он-то во всяком случае сразу стал другим.
— Смотри на еду, когда ешь! — сказал он.
Фабиан рассеянно взглянул на брата и продолжал заниматься и есть по-прежнему.
Эрик не дотронулся до завтрака, собрал со стола свои книги в охапку и швырнул их, как попало, на кровать.
— Послушай, Фабиан, — начал он, — разве не тяжело все-таки иметь такой неповоротливый ум, так туго соображать и воспринимать?
— Ты дуришь сегодня, — ответил Фабиан, не отрываясь от чтения.
— Право, если бы мне приходилось сидеть и долбить, как тебе, я, пожалуй, предпочел бы вернуться домой и копать землю, как наш отец, весь свой век.
Ничего не подозревая, Фабиан отодвинул чашку и положил палец на строку, где остановился. Эрик же продолжал свое:
— Ты и сегодня на прогулке повторял пройденное?
— Повторял?.. Не совсем, но я для того и занимался всю ночь, чтобы освободиться на часок и погулять хорошенько.
Он провел в книге новую черту и задумался:
— Боюсь, придется мне бросить учение, что для меня тяжелее всего. Но оно берет много времени, а я слишком беден… да и глаза у меня слабые.
Посмей только Эрик, он ударил бы Фабиана, но он все еще не мог вполне отделаться от представления, что старший брат — какое-то высшее существо, против которого он не мог взбунтоваться. С другой стороны, это же представление придавало ему мужества и упорства продолжать донимать брата своими замечаниями.
Весь день просидел Эрик дома. На другое утро, в шесть часов, когда Фабиан неслышно поднялся с постели, встал и он. Братья стояли в одних рубашках и глядели друг на друга. Фабиан молчал. Одевшись, они вместе вышли на лестницу. Фабиан был при этом так смущен, что попеременно то застегивал, то распахивал свой кафтан чуть не на каждой ступеньке и только в воротах произнес:
— Ты ведь знаешь, что я предпочитаю гулять один…
— Я и не собираюсь идти с тобой дальше, большак. С меня достаточно походить тут взад и вперед на свежем воздухе, поглядывая вниз, где пляшет и бурлит река.
— Отчего же тебе не спуститься к реке? Там очень красиво.
— Охотно верю, что там красиво, но эта красота только помешала бы мне. Я буду ходить тут и повторять пройденное. Ты обо мне не беспокойся.
Фабиан еще долго стоял у ворог, но так как Эрик продолжал расхаживать по улице взад и вперед, не намереваясь уйти, то он засунул руки в карманы и, не оглядываясь, медленно побрел прочь.
Когда он наконец скрылся за углом, Эрик быстро перешел через улицу и постучал в окошко. Из-за занавески тотчас показалась рука, точь-в-точь, как накануне, и так же быстро исчезла.
До этого момента Эрик действовал необдуманно, поддаваясь только чувству злорадства, и лишь теперь начал соображать, что же ему предпринять и как себя вести, если обладательница руки действительно выйдет к нему на пустынную улицу. Времени для размышлений у него оказалось достаточно, но чем дольше, тем щекотливее казалось ему его положение, и он уже собирался бежать от своей затеи, как ворота отворились и девушка вышла. Он сразу узнал ее: без перчаток и та же корзинка. Только сама девушка показалась ему более хрупкой и молоденькой. Одета она была хотя и в совсем простенькое темное платье, но очень опрятно и к лицу, так что ему оставалось только приподнять шляпу и поклониться.
Она в изумлении остановилась:
— Но ведь это брат господина Фабиана!
— Я очень сожалею… но я действительно только брат господина Фабиана. У господина Фабиана немножко не ладно… вот тут…
И Эрик многозначительно стукнул себя по лбу.
— Он болен?
— Сбрендил немножко.
— Никогда не слыхала такого слова.
— Я тоже, но оно тут самое подходящее. У него что-то лопнуло в мозгу.
— Вы, разумеется, шутите?
— Ничуть не бывало, милейшая мамзель… не знаю, как вас по имени?..
— Меня зовут Мария.
— Мария… вот как. Что ж, имя довольно заурядное…
— Но с прибавкою ‘Стюарт’ довольно звучное.
— Ну, это теперь редко услышишь.
И он, догадываясь, что девушка во всяком случае получила некоторое воспитание и образование, поправил свои манжеты.
— Разве, милейшая мамзель Мария — если разрешите мне называть вас так — никогда не… никогда…
— Чего я никогда не…?
— Никогда не замечала, что большак, — так я в старину прозвал его, любя, — что большак не совсем в здравом уме? Он, по-видимому, сам хорошенько не ведает, что творит… Притом мозги у него такие неповоротливые, так туго соображают и воспринимают, что ему приходится долбить и зубрить день и ночь. И просто грешно ему мешать. Поэтому я и решился попросить милейшую мамзель Марию не заниматься им больше и не слушать его болтовни.
— Он вовсе уж не так разговорчив.
— Оно и не так-то легко вести разговор на нашем неуклюжем, солдатском языке, на котором даже слово ‘любовь’ мужского рода.
— Как и на французском, но это нисколько не мешает французам…
‘Да она совсем ученая!’ — подумал Эрик и взглянул на свои часы, плотно прикрывая их рукой, чтобы девушка не разглядела безобразной старой серебряной луковицы.
— Что скажет мамзель Мария?.. Не пройдется ли, для разнообразия, сегодня со мной… раз уж мамзель Мария все равно встала так рано? Погода прекрасная… и я, кстати, порасскажу про Фабиана.
Девушка огляделась, кивнула в знак согласия, и они пошли по дороге, уходя все дальше и дальше за город.
Корзинку она взяла с собой для собирания цветов, и, помогая ей в этом, Эрик рассказывал о своей родине Сигтуне, где все дома были деревянными, а церкви в развалинах. Но скоро оказалось, что она знает побольше его. Она рассказывала о народном спектакле в Стокгольме, где видела Карла Иоганна и Браге и королеву Дезидерию в тюрбане с белыми перьями… И королева несколько раз наводила на нее свой лорнет.
Время пролетело так быстро, что Мария перепугалась, когда услыхала доносившийся из города звон.
— Восемь часов! — Она крепко пожала Эрику руку, схватила корзинку и бегом пустилась домой.
— Завтра, — крикнул он ей вслед, — завтра я опять постучу к вам… мамзель Мария, милая, славная мамзель Мария!
— Да, мы еще увидимся. Вон по дороге идет Фабиан. Поклонитесь ему от меня и передайте, чтобы он приналег на книжки, долбил и зубрил хорошенько!
Эрик помахал ей вслед фуражкой, а затем обернулся к Фабиану, который был еще далеко. Тот шел, задумавшись, и, очевидно, ничего не заметил. Он плохо видел и уже готов был пройти мимо, когда узнал Эрика и вздрогнул.
— Верно, само провидение свело нас, — начал он. — Мне нужно серьезно переговорить с тобой. Последнее время я, пожалуй, был не так откровенен, как прежде. Я был, конечно, не прав, но мне казалось, что ты еще так молод и слишком легко смотришь на вещи.
— И это говоришь ты, большак?.. Что ж, если хочешь сделать из меня Каина, я им и стану.
Фабиан попытался ответить, но голос изменил ему, и он шел молча. Несколько раз останавливался он по дороге, стараясь вновь поймать утерянную нить разговора, но сумел выжать из себя лишь несколько слов о бедности и необеспеченной будущности. Вот они уже и в городе, а он все еще не успел прийти в себя настолько, чтобы сказать что-нибудь. Увидя, что дверь собора открыта, он увлек туда Эрика. И они молча осматривали величественные надгробные памятники королей и королев, воинов и ученых, пока не дошли до могильной плиты, вмазанной в пол, стертой шарканьем подошв и треснувшей во всю ширину.
— Я часто захожу взглянуть на эту плиту, — сказал Фабиан. — Тут на камне высечены изображения мужчины и женщины. Надпись было трудно разобрать, но видно, что тут схоронены муж и жена. Пусть имена и жизнь их позабыты. Но, может статься, кровь их еще жива, живы плоды их забот в их детях и потомках. И я не знаю на свете ничего прекраснее такого памятника с изображениями двух истинных супругов, составлявших при жизни одно целое и в горести и в радости и спящих теперь в одной могиле, под одним камнем, вплоть до Дня Судного. Они, двое чужих, встретились однажды в жизни, чтобы уже не разлучаться никогда, даже в смерти.
Он присел на ступеньку одной гробницы около прохода и, не поднимая глаз, продолжал:
— Мужчина или женщина, которые были женаты дважды, представляются мне чем-то половинчатым, напоминают разбитую арфу, заблудившееся существо и возбуждают мое сожаление, ибо нет конца и облегчения их несчастью, которое суждено им влачить до гробовой доски. Как можно слиться воедино с двумя женщинами, или с пятью, или с десятью? Глубокий смысл именно в том, чтобы двое слились воедино. Я не знаю, закон ли это природы, но знаю, что это закон человеческий, и это для меня всего важнее. Это — чистая, хотя и прохладная жизненная влага, которою люди наполняют грубый глиняный сосуд. Законы и руки человечества месили без устали огненную массу чувственности, пока не вылепили из нее прекраснейшее произведение, отражение которого видим на этой могильной плите. Для меня над этой плитой вздымается вечнозеленая сень, в которой щебечут птицы и над которою бесследно проносятся годы, то озаряя ее светом, то покрывая тенью. Если бы я умел играть на органе, Эрик, ты бы лучше понял меня. Когда орган играет, и эхо разносит по церкви гул шагов, и стар и млад ходят по этой плите взад и вперед — тогда именно и начинают для меня зеленеть эта сень и раздаваться щебетание птиц. Эрик нервно вертел в руках снятую с головы шапочку и, чтобы не выдать своего волнения, тоже уселся на ступеньке неподалеку от брата.
Фабиан продолжал:
— Что мне за дело до какого-то сумасброда Ромео и его Юлии! Любая парочка, достаточно молодая и достаточно беспечная, с одинаковым успехом попадет в ту же самую историю, стоит только влюбленным дать волю своему сладострастию. Нет, покажи мне этого сумасброда и его возлюбленную, пробудившихся к сознательной жизни и покидающих сад плотских утех, чтобы служить друг другу до скончания дней своих. Вот тогда я смогу судить, воистину ли они любят друг друга. Бывает, что истинную любовь питает лишь один из двух — он или она… — Горе тогда им обоим.
Эрик все продолжал вертеть и комкать свою шапочку.
— Я никогда не слышал от тебя подобных речей, Фабиан, но ответь мне, не увлекаешься ли ты сам тою же игрою, как сумасброд Ромео?
— Ты прав, но я никогда не знался с женщинами прежде, и та, которую я встретил и полюбил теперь, будет для меня первою и последнею. Вот я и подумываю бросить учение, чтобы жениться и обеспечить себе кусок хлеба, хотя бы и скудный. Мария так же бедна, как и я.
— Я знаю это, так как знаком с миленькой мамзель Марией. Мы только что гуляли вместе за городом и собирали цветы… И она велела кланяться тебе и передать, чтобы ты приналег на книжки, долбил и зубрил хорошенько.
Ни один мускул не дрогнул в лице Фабиана, но глаза его покраснели, и он воззрился на могильную плиту.
Эрик продолжал:
— Бывает, что истинную любовь питает лишь один из двух — он или она… Горе тогда им обоим. Не так ли сказал ты?
— Эрик, ты причинил мне такое зло, которого ничем не поправить. Да, ты таки стал Каином.
И Фабиан тяжело оперся на брата, чтобы подняться с места. Рука об руку вышли братья из церкви, как когда-то осенним вечером входили под одним плащом в город.
Пробудившись на другое утро от тяжелого сна, Эрик увидал, что постель брата пуста и все его пожитки исчезли. К подушке была приколота булавкой записка. В ней заключалось всего несколько строк, извещавших, что Фабиан бросает учение и уезжает из города.
Эрик стоял как громом пораженный, держа в руке записку.
Он думал, что явится орудием спасения брата, вызволит его из глупого приключения, но теперь совесть заговорила нем, и он почувствовал себя преступником. Бедная светелка с серо-белыми стенами показалась ему вдруг утраченным уголком счастья, где он жил в довольстве и радости. Теперь же с опустевшего стула перед столом с покинутыми книгами глядело ему в глаза одиночество.
‘Дорогой брат Фабиан… так вот где собирался ты воздвигнуть свой алтарь. Но дым не захотел вознестись к небу’.
Эрик в одном белье уселся у бюро, достал свой кошелек и принялся пересчитывать ассигнации.
‘Зима прошла, и мы теперь как раз собирались домой к старикам… Ну, раз я провинился, я должен и искупить свою вину. Я-то знаю, как, только бы денег хватило… Сначала написать обо всем домой… потом забрать с собой Марию. А там, небось, отыщется и Фабиан!’
Из окна он видел, как мать Марии подняла занавеску и уселась с работой у окошка. Вдова отставного офицера невысокого чина, она казалась даже нарядной в чепце с лиловыми бантами, но в окно видно было бедную обстановку комнаты, и Эрик подбодрился. Еще раз, не торопясь, пересчитал он свои ассигнации и оделся по-праздничному в лучшее свое платье и повязал белый галстук. ‘Теперь пойду и посватаю ее за большака!’ — сказал он себе, быстро перешел улицу и позвонил.
Два дня спустя по дороге в Сигтуну катила тряская тележка. Эрик правил, и рядом с ним сидела Мария со своими узелками и шалями на коленях, на голове ее красовалась большая соломенная шляпа. Он подхлестывал лошадь вожжами, и они неслись вперед так, что пыль стояла столбом позади них.
— Ну вот, милая мамзель Мария… прелестная мамзель Мария прогостит у нас все лето, а тем временем придет и письмо от Фабиана с известием, что он получил место. Тогда мы устроим триумфальную арку над воротами и сыграем свадьбу на славу. Я говорю: мы — потому что ведь и я тут принимаю участие. Да нечего нам сидеть тут и мамзельничать, — давай поцелуемся ‘на ты’… Вот так! Фабиан, небось, ни разу еще не отваживался поцеловать милую Марию, но я уж раз навсегда взялся быть его предшественником и герольдом.
Она взяла у него вожжи, и они с версту неслись еще быстрее. Но затем серый Кронпринц задумался и затрусил полегоньку, решив, что он сам себе господин, и только отмахивался хвостом от подхлестывания вожжей.
— Он такой же упрямый, как Фабиан, — сказала Мария и опустила вожжи на фартук, а Эрик, озираясь вокруг, вспоминал, как брел по этой самой равнине вместе с братом. Теперь в кустах щебетали птички, и сам он был так счастлив, словно вез домой несметные богатства.
По временам Кронпринц останавливался передохнуть, а на полпути седоки вышли у древнего памятника, сложенного из камней в виде ладьи с испещренным рунами высоким камнем вместо мачты. Они уселись на самом носу ладьи и развязали корзинку с провизией. В ней нашлась даже бутылка портвейна, так что они могли выпить за здоровье Фабиана и за предстоящую свадьбу. Вокруг шумели и гудели сосны подобно волнам морским, и Эрик делал вид, что они несутся по морю и их так качает, что ему приходится держаться за борта.
— Я — викинг, — говорил он, — и сейчас направлю ладью в шхеры. Ты замечаешь, что ветер уже стих? А теперь мы входим в залив. Видишь, как колышется тростник по обе стороны ладьи? Того и гляди, сядем на мель. А теперь я закричу своим воинам, которые стоят вон там на берегу, заслоняясь от солнца щитами: ‘Узнаете меня? Я — Эрик Сильный, возвращаюсь из похода, где добыл невесту для своего брата. Видал ли кто витязя великодушнее? Я ведь сам люблю невесту!’
Мария, нагнувшись над корзинкой, доставала апельсины, но тут выпрямилась и тоже крикнула воинам:
— Великодушный витязь обещал меня своему брату и скорее бросится в воду, чем нарушит обет!
Эрик разгорячился и протянул было руку, чтобы крикнуть еще что-то своим воинам, но вдруг опустил ее, и взор его затуманился.
— Ну? — спросила Мария.
— Очисти апельсины, — ответил он.
Уже наступали сумерки весенней ночи, и Кронпринц, пасшийся за кормой ладьи, забил копытом о траву, давая понять, что его тянет в стойло. Памятник с рунами уже бросал на землю тени, ветер улегся, и в тишине слышалось только журчание одинокого ручейка.
Придется, пожалуй, поднять все паруса, чтобы добраться до дому вовремя, — сказал Эрик, укладывая в корзину бутылку. Потом он подсадил Марию на телегу и помог ей снять шляпу и повязать голову носовым платком, чтобы удобнее было прислониться к его плечу и вздремнуть дорогой.
Было уже поздно, когда они подъехали к отцовскому двору в Сигтуне. Отец, старый брюзга, уже давно улегся, по мать поджидала в дверях домика, одетая в свое черное платье, в котором ходила к причастию. Маленькая, худенькая старушка, боясь, что не сумеет наскоро подобрать для выражения своих чувств такие красивые слова, как бы ей хотелось, только низко присела перед Марией, словно перед знатной гостьей, провела ее через сад в маленький домик и сейчас же оставила одну.
Эрик должен был ночевать в каморке под одной крышей с Марией и, когда распряг и отвел в конюшню Кронпринца, тоже отправился на покой.
Свечки под рукой не было, но стояли белые ночи, и он ясно различал прялку на сундуке перед выбеленной печной трубой.
— Милой Марии нечего бояться, хоть тут и бедно и ветхо, — сказал он, прощаясь с нею. — Привидения водятся только в богатых замках, а в бедных хижинах царит мир Господень. Спи спокойно.
Но сам он не мог уснуть в ту ночь. Ветер разгорячил его щеки, и голова горела от мыслей. Постель ему была постлана в ларе для инструментов, ему не лежалось, он встал и открыл слуховое оконце, чтобы взглянуть на занимавшуюся зарю.
— Что, Мария не спит? — спросил он и тихонько постучал в стенку, но, не получив ответа, понял, что она спит, и снова улегся.
Скоро запели петухи, сначала где-то вдалеке, потом на соседнем дворе и наконец за углом дома. Из труб закурился дымок. По дороге прошел рыбак, неся на плече весла словно ружье. Весенним разливом затопило ольховую рощу, и рыбаку пришлось вброд добираться до челна и вычерпывать из него воду ковшом. Эрик слышал, как рыбак всадил весла в уключины, затем послышались всплески воды, все удалявшиеся… Тогда Эрик опять высунулся в слуховое оконце. В рассеивающемся тумане за бедными домишками он ясно различал макушки леса, а между садами с кустами крыжовника и полями, засеянными горохом, — развалины больших церквей, когда-то щеголявших кованными из серебра дверями и осыпанными драгоценными камнями алтарями… Он знал, что в те времена город едва можно было обойти за шесть часов, и ему мерещились у берега длинные ряды кораблей со свернутыми парусами и с заваленными товарами палубами… Над водой был перекинут мост, и по нему двигались повозки, всадники и богатые купцы, кутавшиеся от холодного утренника в теплые шубы. По дороге под горою двигался отряд солдат, которые несли на скрещенных руках раненых товарищей… А впереди шли епископы и аббаты в кольчугах, надетых поверх ряс, и с обнаженными мечами в руках…
Но вот заскрипела дверь его родного дома. Это вышел отец в кожаном переднике и направился с пилой в руках в дровяной сарай. Щеки у него были темно-коричневого цвета, а глаза черные. Старик оставил за собой дверь домика открытой, и Эрику была видна хорошо ему знакомая просторная ‘чистая комната’. Это было крестьянское жилье, но с городским пошибом: вокруг овального стола перед диваном стояли кресла-качалки с вязаными салфетками.
‘Вот бы Марии взглянуть!’ — подумал Эрик и постучал в стенку, но ответа так и не дождался.
Тогда он достал бумагу и перо, растянулся плашмя на полу и принялся писать брату Фабиану. Постепенно вокруг него просыпалась жизнь и начиналось движение. Слышались голоса, мать развела огонь в пивоварне, и там пошел треск и свист. Под конец проснулась и Мария, вышла в сад и в изумлении всплеснула руками, увидав, что попала в настоящую деревню. Но Эрик ничего не слыхал, продолжая исписывать страницу за страницей. Ласточка, свившая себе гнездо на солнечной стороне крыши, вспорхнула на открытое слуховое оконце и с удивлением глядела на пишущего чужака. Она-то воображала себя полной хозяйкой домика!
Прошло больше месяца, прежде чем наконец дождались письма от Фабиана. В нем было всего несколько строк о том, что он все ищет себе места и что у него болят глаза. О Марии он не упомянул ни единым словом.
Эрик не решился показать ей письмо и прибегнул ко лжи, уверяя, что в письме содержатся братские тайны и сердечные приветствия всем.
Родители были заняты своим делом, и молодые люди оставались вдвоем целыми днями. К этому скоро все привыкли, и, когда они гуляли по городу или сидели с книжкой у развалин, люди спокойно говорили: ‘Это господин Эрик с невестой’. Вскоре почти никто, кроме него самого, и не вспоминал больше, что невеста-то не его, а брата.
Он не беседовал ни с кем, кроме нее, думал только о ней и скучал без нее, когда ей случалось быть занятой по хозяйству. С неясным чувством боязни и беспокойства считал он дни, остававшиеся до наступления осени.
Однажды вечером, после нескольких часов невольной разлуки с Марией, он сидел с нею на качающейся скамье на берегу озера.
— Знаешь, Мария, — сказал он, — боюсь, что большак по собственной вине теряет свои права.
Она устремила взгляд вдаль:
— Ни единого паруса на озере.
— Ты думаешь, что Фабиан приедет на лодке?
— Я о нем и не думала.
— Не хочешь ли ты написать ему?
— Он никогда не писал мне.
— Такой уж у него характер. Не будь я только твердо уверен, что несмотря ни на что ты навеки останешься для него единственной женщиной в мире… Ты не замечала у меня на пальце этого красного пятнышка?
— Родимое пятно.
— Или… печать Каина. Помнишь ли ты тот вечер, когда мы с тобой сделали привал у старого памятника?
— Чудесный был вечер.
— В такой вечер невольно выдаешь самые заветные свои тайны.
— Я думала, это была просто игра.
— Да, пожалуй, но это игра опасная. Таков мир.
— Нет, Эрик, нет. Мир тут ни при чем. Мир таков, каким его делают люди, — храм или разбойничий вертеп.
— Чем же сделаем теперь мы наш мир?.. У меня просится с языка нечто такое, что, пожалуй, покажется тебе довольно странным. Звучит оно словно стих из Данте, но на самом деле ровно ничего не означает. Это не мысль, выраженная словами на каком-нибудь языке, а просто набор звуков, которые в данную минуту раздаются у меня в ушах и каким-то необъяснимым образом передают мое настроение: Saro la sonja Beatrice.
Мария теребила пальцами передник, наматывала его на руку и опять разматывала. Глаза ее наполнялись слезами, которые становились все крупнее и падали все чаще. Под конец она бросилась ничком на скамью и заплакала, всхлипывая и дрожа, будучи не в силах справиться с собой.
Он побледнел и отвел глаза в сторону. На дорожке между кустами крыжовника показался его отец с пилой, но он был так занят своими делами, что прошел мимо, не подняв на них глаз.
Тогда Эрик достал из кармана свернутую бумажку и, медленно разорвав ее на мелкие клочки, бросил в воду.
— Это новое письмо от Фабиана. Я только что получил его. Ни слова о тебе… как и в прошлый раз. Я только не решался сказать тебе всю правду.
Она приподнялась, села и немного успокоилась.
— Он обижен и хочет испытать меня. Пусть испытывает… Я могу ждать. Со стороны отца он ведет свой род от того древнего сигтунца, который не пожелал покинуть родной город и остался сидеть у горящих развалин. Другие нагрузили остатками своих сокровищ выдолбленный древесный ствол и спустили его на воду, а сами сели в лодки и поплыли следом за ним, чтобы основать новый город, еще богаче прежнего, там, где ствол прибьет к берегу. Но угрюмый упрямец остался на пепелище, твердо решив жить трудами рук своих, только бы не покидать родного места.
— Кажется, так оно и было, Мария… И ты счастлива в своем ожидании?
— Да, — ответила она твердо.
— И готова ждать, сколько бы ни пришлось?
— Готова… И нам с тобой будет жить вдвое радостнее теперь после того, как мы поговорили по душам. Но сейчас мне лучше пойти домой, чтобы никто не увидел меня такой заплаканной.
Она встала и ушла. А он остался сидеть неподвижно, словно погруженный в сон.
За ужином Эрик шутил веселее обыкновенного, ночью же потихоньку выкарабкался из своего ларя и принялся ходить по саду. Он изодрал себе руки о шипы крыжовника, истоптал пионовый куст, так что раздавленные лепестки словно каплями крови усеяли его путь.
— Следовать своему чувству, — говорил он себе, — то же, что следовать своей прихоти. Это так же просто, как поднять воротник, когда тебе холодно, или предпочесть свежее яблоко сморщенному. В один прекрасный день увидишь у своего соседа в кармане прекрасный кошелек, какого нет у тебя, и вот обнимешь соседа за плечи, дружески заглядываешь ему в глаза, а затем под шумок улепетываешь с кошельком в руках, крича: ‘Во мне вспыхнула великая святая любовь!’ И живешь себе припеваючи, пока кошелек не опустеет… Тогда осторожно заменишь его новеньким… Так, что ли, должно быть и в раю любви?.. Двое людей, встретясь, ощущают внезапный укол в сердце, но стоит им обоим продолжать свой путь, они так же быстро забывают один другого и испытывают новый укол. Это постоянно случается и в обществе, и на улицах, и на площадях. Но бывает и так, что эти двое не проходят мимо, а останавливаются и в шутку бросаются в пропасть, но во время стремительного полета вниз уже с ужасом вопят о своем злополучии и жалуются на незаслуженную, плачевную участь… О, да, любовь никогда не приходит заслуженно! Она не торопится с приходом, но, раз уже перешагнет порог, живо завладеет ключами и воцарится в доме, словно злой дух. У нас в церкви есть картина, перед которой все останавливаются. На ней изображен дьявол, который согнул человеческое тело так, что пальцы рук касаются пяток, и крутит на своих вилах это живое колесо, но сам со своей бородкой клином до того похож на безобидного козла, что все смеются над ним, забывая о его стонущей жертве. Никто не понимает значения этой картины, — по моему же, она изображает любовь.
Ветки хлестнули Эрика по лицу, словно розгами, он отскочил в сторону и очутился перед окном Марии. В домике было темно, окно было завешено серою холстиною.
‘Она спит себе мирно и спокойно, — подумал он, — в меня одного попала стрела. Когда я давеча заглянул в ее сердце, мне показалось, что я увидел там прекрасный голубой цветок, но с такими нежными корешками, что я в любой момент мог пересадить растеньице в другой сосуд… Каин, Каин!’
В полумраке он заметил за собою красные пятна на песке дорожки и до такой степени был уверен в том, что это кровь, что невольно нагнулся над ними, вглядываясь. Увидав, что это лишь растоптанные лепестки пионов, он горько рассмеялся.
‘Нет, я недостаточно тверд в зле, чтобы стать Каином. Но если это любовь, то любовь — самая ужасная тревога и боль, какие могут выпасть человеку на долю. И рай любви в таком случае больше всего соответствует больничной палате. Но должна ли несчастная душа изнывать от муки?.. Быть может, существует такая любовь, которая после первой тяжелой и молчаливой борьбы может дать истинное счастье. Именно та любовь, которая ничего не требует для себя и превращает возлюбленную в невидимое, но постоянно присутствующее существо… причем сама возлюбленная ничего и не подозревает об этом…’
Когда начало рассветать и пора было вернуться к себе, он подумал:
‘Хорошо, что у меня нет зеркала. Я знаю, каков бывает вид у влюбленных. Светобоязливые, суженные зрачки, лишенные всякого выражения воли и разума…’
После этой ночи Эрик стал еще почтительнее, но в то же время и еще сердечнее в обращении с Марией, писал на клочках бумаги стихи, в которых воспевал ее совершенства, и так умело прятал их между страницами произведений Стагнелиуса, что, когда читал их вслух Марии, она воображала, что слушает произведения великого поэта. И если случалось в это время упасть на книгу листку с дерева, Эрик так и оставлял листок в книжке на память, вместо закладки.
Зато он не хотел иметь никакой памятки от самой Марии — ни локона, ни безделушки. Она подарила ему дагерротип, на котором была изображена с садовой лейкой в руках, но он скорее смутился, чем обрадовался подарку, спрятал его и никогда не смотрел на него.
Мария стала для него каким-то бесплотным существом, и он чувствовал себя ближе всего к ней в мечтах. Поэтому он даже перестал с прежней настойчивостью искать ее общества и охотнее думал о ней в уединении. Вместе с тем он стал как-то особенно чуток и прозорлив, так что мог слепо лить за нею мыслями всюду, даже когда она была далеко от него.
— В воздухе просветлело, — говаривал он, бывало, — верно, Мария вышла в сад.
Сидя в одиночестве, он мысленно рисовал себе целые картины и так увлекался этим, что с каждым днем дополнял их все новыми мелкими подробностями и запоминал их, как действительные события. Так, ему чудилось, что он гуляет в залитой солнцем березовой роще по бесконечной тропе, окаймленной с обеих сторон можжевеловыми кустами, как итальянская лесная дорога кипарисами, вот вдали брезжит светлая точка, вырастает во светозарное пятно, и, по мере его приближения, Эрик все яснее различает, что это Мария с белым шарфом на плечах. Чтобы не встретиться с ней и не принудить ее свернуть с дороги или последовать за ним, он тщательно прячется от нее, и она проходит мимо, не подозревая о его близости, но вдруг сильный порыв ветра колышет можжевельник, и ветви подхватывают шарф Марии незаметно для нее самой. Тогда Эрик снимает шарф и держит его за оба конца, а ветер, раздувая шарф, подымает Эрика под облака, откуда домики на берегу кажутся желтыми и красными ягодками. Только когда Эрик медленно и осторожно складывает шарф, опять опускается он на землю и, спрятав шарф на груди под платьем, думает:
‘Единственными, истинно понимавшими сущность любви, были певцы первых столетий нашего тысячелетия, и ‘Vita Nuova’ [Имеется в виду ‘Новая жизнь’ Данте Алигьери (1265-1321)] является библией любви. Положа руку на эту библию, я исповедую старинное учение, преданное забвению. Я избрал лучшую любовь, — любовь, которая ничего не требует’.
Но случалось все-таки, что на него нападала тревога, и тогда он не показывался никому на глаза, а уезжал на лодке к дальним мысам и островам.
‘У меня в лодке добытое неправдой добро, и мне надо постараться сбыть его’, — бормотал он про себя.
Но когда он начинал разбирать и взвешивать это добытое неправдой добро, то замечал, что ничего у него не было, кроме шарфа, который он присвоил себе в мечтах, и он снова распускал шарф по ветру и летал с ним по воздуху, пока не спускался в том саду, где была Мария.
Каждое утро он вставал часом раньше ее, встречал ее на дорожке у кустов крыжовника и целовал ее руку. И каждый вечер у ее постели стояла стеклянная вазочка с такими плодами, которые, как он заметил, были ей особенно по вкусу.
Но скоро не стоило больше снимать яблоки: сентябрьский ветер сбивал такую массу на землю, что приходилось собирать их в бельевые корзины, и скоро все чердаки, полки и даже подоконники были завалены ими. А потом Эрик опять усадил Марию в тележку, и они пустились обратно тою же дорогой, по которой приехали в майскую ночь.
С тех пор каждую весну часовщик, живший в крайнем домике у самой упсальской дороги, поднимал в один прекрасный день голову от своей работы и выглядывал в окно, привлеченный шумом тележки. Но затем опять спокойно надвигал на глаза свой зонтик и говорил подмастерью:
— Чего уставился?.. Это господин Эрик с невестой.
Черты ее лица понемногу обострялись, и однажды весною она проехала в траурном платье, что свидетельствовало о смерти ее матери. И ехала она на этот раз одна, Эрик ожидал ее у дверей отцовского домика с письмом в руке.
— Это от большака, — сказал он. — Оно не длинно, вот что в нем говорится: ‘Глаза мои слабы по-прежнему, но я получил место, и скоро вы увидите вашего Фабиана’.
Она поднялась с сиденья и выпрямилась, стоя в тележке, с узелками и картонками в руках.
— И это все?
— Внизу есть маленькая приписка.
— Привет?
— Нет, — как и прежде.
Он пристально наблюдал за ней, стараясь угадать чувства, волновавшие ее сердце.
— Прочесть приписку? Слушай же внимательно. Вот что в ней говорится: ‘Теперь пусть мамзель Мария сама решит’.
Она побросала свои пожитки на сиденье и бросилась в дом обнять стариков. Впопыхах она едва поздоровалась с Эриком. У него не было сомнений в неподдельности ее радости, и он, как обиженный ребенок, отошел в сторону и повел беседу с лошадью. Мария не обратила внимания на то, что мальчишка-возница тут же вынес чемодан Эрика и уложил его на дно тележки рядом с мешком овса.
— Ну, Эрик, — сказала она, — теперь мы скоро отпразнуем нашу свадьбу, как ты выражаешься. Смотри же, сдержи свое слово, сам устрой к приезду Фабиана триумфальную арку!
— Ты, верно, не видишь, — ответил он, — что я готов к отъезду с тем же возницей, с которым ты приехала. Ты понимаешь, у меня дела… обязанности… Это все приходит с годами.
Он поспешно распрощался, и, хотя всегда был лихим кучером, никто не видел, чтобы он скакал когда-нибудь так бешено, как в этот раз.
И еще много лет спустя ему порою чудилось, что он все еще сидит в тележке и продолжает свою отчаянную скачку от двора ко двору, от одной должности к другой. Все-то он знал, все понимал и деньги и почести принимал, как должную дань. Он стал важным титулованным господином, и скоро ящик его шифоньерки был битком набит звездами и лентами, но на книжной полке он держал предпочтительно произведения южнофранцузских и итальянских поэтов. В часы досуга он научился играть на гитаре и часто в кругу друзей тушил свет в комнате и пел провансальские песни. Часто друзья его понимали отдельные строфы о дружбе, которая является красивейшим неувядаемым цветком любви, но часто также догадывались, что непонятные слова не принадлежат никакому языку и ровно ничего не означают, но что он сам вкладывает в них какой-то особый, таинственный смысл. Saro la sonja Beatrice.
Старея, он становился все большим и большим чудаком, о котором ходило много разных рассказов. Особенно удивляла одна из его странностей. Прямо против его места за столом всегда оставались пустой стул и нетронутый прибор, у которого всегда лежала для невидимого гостя даже салфетка в серебряном кольце, совершенно гладком, без вензеля. Когда же у него за обедом бывали гости, и те поднимали свои бокалы за гостеприимство хозяина, он всегда указывал на пустой стул и просил сначала выпить за здоровье хозяйки.
— Там сидит моя невидимая жена, — говаривал он. — Никто, кроме меня, не знает ее. Когда-то она жила на свете, но живет ли еще и поныне — это моя тайна. Она сама никогда и не подозревала, чем стала для меня. Я никогда не омрачал ее счастья подобным признанием. Все, что было в ней лучшего, сохранил я для себя, как видение, как память. Моя невидимая супруга не стареет, и наш брак счастливейший на земле. Подчас, когда мы сидим вдвоем у лампы, я называю ее по имени и читаю стихи, которые написал ей в юности. И когда придет мой конец, она в последний вечер сядет у моего ложа, кроткая и тихая, как всегда.
По окончании такой речи и гости и он сам, по раз навсегда установленному обычаю, вставали с мест и кланялись пустому стулу.
Под конец дряхлость и старческие немощи заставили его ходить с палкой и все реже позволяли показываться в обществе или принимать у себя. Мало-помалу он совсем перестал встречаться с прежними друзьями, и они позабыли его. Тогда у него вдруг пробудилось желание еще раз повидать тот город, куда он пришел бедным студентом под одним плащом с братом.
Был солнечный майский воскресный день, и, когда он вошел в собор, играл орган, люди приходили и уходили… Он стал перед могильной плитой, у которой когда-то препирался с Фабианом, и вспомнил две бедные тесные комнаты, где под конец устроились его брат и Мария и где, несмотря на крайнюю нужду, прожили до самой смерти душа в душу, в счастье, не омраченном никаким лукавым искушением.
‘Многое простится мне, — сказал он себе хотя бы за то, что я не явился искусителем’.
И ему казалось, что на могильной плите перед ним высечены изображения брата и Марии, супругов, верных друг другу и спящих в общей могиле до наступления Судного Дня. И вдруг перед его мысленным взором зазеленела над камнем высокая густая сень, пронизанная солнечным светом и оглашаемая пением птиц.
——————————————————
Источник текста: Вернер фон Хейденстам. Воины Карла XII. — М: Панорама, 1999.