В 1923 году я являлся секретарем Института Восточной Европы, созданного Отделом Печати Министерства Иностранных Дел. В этом качестве (а также как исследователь русской литературы и директор журнала ‘Russia’) я пригласил в Рим группу русских интеллектуалов, покинувших родину и находившихся в Берлине в ожидании выбора постоянного места жительства в Западной Европе. Группа эта была разнородная: в нее входили три философа — Николай Бердяев, Семен Франк и Борис Вышеславцев, уже тогда очень известный биолог, бывший ректор Московского университета, Михаил Новиков, социолог Александр Чупров, журналист Михаил Осоргин, искусствовед Павел Муратов и, наконец, приобретший уже известность на родине писатель Борис Зайцев. К ним присоединился Евгений Шмурло, историк, живший уже около двадцати лет в Риме в качестве представителя русской Академии наук при Ватикане.
Целый интеллектуальный мир, в котором можно было столько узнать и о прошлом, и о настоящем России. И лекции оправдали ожидания, особенно, как мне кажется, прочитанные Зайцевым и Муратовым. Единственным, кто не читал лекции, был Осоргин, представлявший группу. Со всеми у меня сложились в те дни сердечные отношения, но особенно тесные — с Зайцевым, Муратовым и Осоргиным, с ними они продолжались и позже и со временем перешли в дружбу.
С группой философов, к сожалению, особой близости не возникло: все трое принадлежали к различным течениям одного и того же направления в русской мысли, — гносеологическому, эпическому, историософскому — которое связывалось с полубогословскими концепциями славянофилов и Владимира Соловьева, в интерпретации восточного христианского православия они чувствовали себя свободными от догматических пут, подвергая анализу и углубленно исследуя западных философов, акт познания они видели в самоуглублении, приближающемся к мистическому. Вышеславцев говорил о ‘русском национальном характере’, Франк анализировал фундаментальную идею русской философии, Бердяев развил ‘русскую религиозную идею’, как он ее называл. Из этих троих единственным, кто получил позже всемирную известность и за пределами узкого круга философов, был именно Бердяев, с которым впоследствии я не раз встречался, не выходя, впрочем, за рамки воспоминаний о днях, проведенных в Риме.
Впоследствии в Праге мне представилась возможность часто встречаться с Новиковым и Чупровым. Это были типично русские люди, сентиментальные, под покровом научных и, я бы сказал, социологических теорий, первый основал в Праге свободный университет, а второй подвизался там в качестве доцента. Оценку Чупрова я нашел позже у художника Кандинского, который писал, что Чупров — чрезвычайно одаренный ученый, одна из самых исключительных личностей, с какими он когда-либо встречался, — слова, под которыми я с волнением поставил бы свою подпись и тогда, и теперь.
Тогда я еще не бывал в Советском Союзе: от приглашения участвовать в столетии со дня рождения Достоевского, которое привез мне лично критик Петр Коган, я вынужден был отказаться по семейным обстоятельствам. Горький в то время был в Берлине, только спустя год он переселился в Сорренто, и между нами установились отношения, о которых я пишу дальше. Меня не просто интересовало, я жаждал из первых рук узнать что-либо о ситуации в России еще и потому, что письма писателя Короленко комиссару по просвещению Луначарскому о положении в культуре в результате революции, которые я опубликовал в ‘Russia’, являлись, благодаря их автору, незамутненным зеркалом событий.
В своей лекции о ‘Современной русской литературе’ Зайцев остановился в основном на предреволюционном периоде, то есть на той литературе, к которой принадлежал сам, но кроме того, нарисовал нам волнующую картину послереволюционных лет, рассказывая не только о первых произведениях искусства и о первых литературных группировках, но и об исключительной самоотверженности тех, кто продолжал писать, сочинять стихи, творить, невзирая на голод, холод, гражданскую войну. В 1921 году его избрали в Москве председателем Всероссийского Союза писателей, и тогда ничто еще не предвещало, что он станет изгнанником. Естественно, что именно его рассказ побудил меня к более глубоким исследованиям, завершившимся беседами с Горьким в Сорренто, когда я поехал в Москву, — к поискам книжной лавки, в которой писатели сами стояли за прилавками, продавая все то, что не было принесено в жертву в моменты, когда холод пересиливал любовь к книге. В этой лавке на Кузнецком мосту я приобрел известные журналы первого десятилетия нашего века, составляющие сейчас ценнейшую часть моей библиотеки: ‘Золотое руно’, ‘Мир искусства’, ‘Весы’ и ‘Аполлон’. Зайцеву я косвенным образом обязан и тем, что впоследствии мои студенты в университете занимались тем чудесным периодом, когда эти журналы завоевали себе популярность.
Борис Константинович Зайцев был первым уже известным русским писателем, с которым я подружился. В старости (он умер в Париже в возрасте более девяноста лет) он часто говорил, улыбаясь, что я единственный его иностранный друг, с которым он на ‘ты’. Говорил ‘иностранный’, а не ‘итальянский’, что было бы, по-моему, более верно, поскольку, называя на ‘ты’ меня, он выражал этим свою любовь к Италии, как бы к ней обращаясь на ‘ты’. Допустив столь оригинальное отождествление, возможно, неосознанное, добавлю, что Зайцев, будучи, в сущности, романтиком, не отличался особой эмоциональностью. Я бы сказал, напротив, он был весьма суров по отношению к себе и к другим. Но Италию он любил нежно, когда мы познакомились, он рассказывал, что был в Италии до революции и написал об этом. Я читал книгу, которую писатель, уже постоянно проживавший в Париже, опубликовал под ностальгическим названием — ‘Италия’, в ней были собраны старые и новые его работы. Тончайший писатель, которого хочется, как Чехова, назвать импрессионистом, выражавший в импрессионистических зарисовках свое видение реальности, Зайцев приезжал в Италию не для изучения ее искусства, как Муратов, о котором я расскажу позже. Описывая этапы своего путешествия по Италии, он побывал в Венеции, Флоренции, Сиене, Ассизи и в других городах. Зайцев дал поэтическую картину окружавшей жизни, знание искусства помогало ему лучше чувствовать ее пульс. Несомненно, он читал ‘Образы Италии’ Муратова, но при этом открыл, что тот шел от жизни к искусству, а не наоборот. Во время многочисленных наших бесед Италия была постоянной темой, разумеется, для него, что касается меня, то я и от него, и от других русских собеседников старался получить оценку событий, особенно литературных, русской жизни. Очень возможно, что своим спокойствием Зайцев был обязан Италии (не важно даже, если это была Италия его фантазии, а не та, которую он знал), так или иначе, искусство его было спокойным. Как-то писатель обратил мое внимание на слова, написанные о нем в 1958 году русским советским писателем Константином Паустовским, долго гостившим у него в Париже. Паустовский написал, что среди книг, из которых он черпал душевное спокойствие, наряду с ‘Вешними водами’ Тургенева, ‘Тристаном и Изольдой’ и ‘Манон Леско’, была ‘Голубая звезда’ — одна из самых чарующих повестей Зайцева. Каждый раз, приезжая в Париж, я навещал друга (в моей душе остался живой след от этих визитов, а память сохранила не только образ Бориса Константиновича, но и его жены Веры Алексеевны — то была на редкость чувствительная и деликатная истинно русская женская душа). Мы говорили с ним обычно о новых его работах, так что представление о его литературной карьере сложилось у меня на основе того, что я слышал из его собственных уст. Его развитие было спокойным, как его душа, наиболее важные этапы творчества связаны между собой зачастую второстепенными произведениями, но всегда свидетельствующими о главном для него — как человека и как писателя — принципе: человеческая жизнь есть путешествие по звездам (‘По звездам’). Наиболее значительными произведениями Зайцева являются ‘Путешествие Глеба’ — своего рода автобиографическая хроника, дополненная, в определенном смысле, книгами: ‘Италия’, последовавшей за ней ‘Москвой’ и всеми парижскими рассказами, все они представляют как бы фон, на котором проходила жизнь писателя, достойное место среди них занимает короткий роман ‘Дом в Пасси’. Сами по себе заглавия ни о чем не говорили бы, если бы за ними не стояла религиозно-православная духовность, в самом глубоком и чистом смысле этого слова, о чем свидетельствуют страницы ‘Острова Валаама’, ‘Горы Афон’ и ‘Преподобного Сергия Радонежского’.
О религиозных чувствах Зайцева говорили еще до его изгнания (то есть до написания им вышеперечисленных работ), определяя их как пантеизм, и сам он, казалось, не отвергал такого определения, вокруг которого впоследствии развернулась полемика. Я затронул эту тему в разговоре с писателем, и он ответил, что, возможно, в его идеях есть нечто похожее на пантеизм, но по духу он истинно религиозен в том смысле, что принимает законно созданную церковь (как известно, он был тверд в православии, и это важно знать, чтобы понять его истинное положение среди эмиграции). Нельзя, разумеется, считать элементом пантеизма тот факт, что в человеке вообще, следовательно, и во всех его ипостасях при ближайшем рассмотрении всегда можно найти что-то от святого — эта мысль пришла мне в голову после одного из разговоров с писателем.
Именно на основании такого подхода различные моменты творчества Зайцева вырисовываются не только как воскрешение прошлого, но и как поэтическое преображение настоящего: и в том и в другом случае у Зайцева есть великолепное подспорье — природа, которую он описывает скупыми штрихами, но благодаря которой характеристики живущих среди нее персонажей обретают большую выразительность. Весьма проблематично, правда, связывать преображение настоящего с природой, поскольку Зайцев всегда, или почти всегда, описывает русскую природу (исключения, описания итальянской и французской природы, — не могут служить образцом).
Помню, говорили мы в связи с описаниями природы о Бунине, они с Зайцевым были близкими друзьями, что, впрочем, вовсе не означало, как ошибочно кем-то утверждалось, будто Зайцев испытывал на себе влияние Бунина. Реализм Бунина, в том числе и в описании природы, не был созвучен романтическому духу Зайцева. У Бунина природа в своем чрезмерном парой изобилии красок, звуков, запахов играет почти самостоятельную роль, меж тем как у Зайцева она подчинена чувствам героев, зачастую имеющих автобиографическую ценность.
Довольно часто наши разговоры с Борисом Константиновичем касались истории литературы. Хорошо помню: он никогда не мог мне простить, что в разделе моей ‘Storia della letteratura russa’ [‘История русской литературы’ — ит.], касающемся его творчества, я применил к его первым рассказам термины ‘реализм’ и ‘натурализм’. Признаюсь, напиши я заново о нем в шестом издании, которого не увижу, я не использовал бы больше термин ‘натурализм’, настолько рассказы и короткие романы зрелого периода выявили настоящего Зайцева — его импрессионистичность. И все же я и сейчас утверждаю, как делал это в разговоре с писателем, что за импрессионизмом а la Чехов кроются ростки реализма, хотя и менее выраженные, чем у Чехова.
Я не считаю, что термин ‘реализм’, предполагающий реальное описание действительности, ее внешней формы, мелочей обыденной жизни, исключает лирическое состояние того, кто наблюдает и описывает эту действительность. Субъективность не всегда исключает объективность описания, лиризм вполне может сочетаться с реальностью, иначе — что говорить о поэтах, а ведь известно, что и прозаик может быть поэтом, он только более свободен в смысле формы. Возможно, в творчестве Зайцева в зрелый период сказалось то, что вначале он был элегическим прозаиком и писал рассказы-излияния.
Зайцев любил рассказывать о себе, и потому с легкостью признался в одной из наших бесед, что выбор им писателей, так же, как и выбор тем для рассказов, обусловлен его личным пристрастием. Всю жизнь работая над биографиями поэта Василия Жуковского, прозаиков Ивана Тургенева и Антона Чехова — сказал Зайцев — он видел в них свое отражение. К этому можно добавить, что биографии написаны с тем же изяществом, с каким и собственные его произведения.
Биографии Жуковского присуща лиричность, биографии Тургенева — описательность, Чехова — некая ритмичность — помню, что говоря о Чехове, Зайцев заметил, что ритмы прозы различны у разных авторов, и более сложны, чем ритмы в стихах. Сомнительно, чтобы он изначально сознавал ритмичность собственной прозы, но когда я сказал ему об этом, он согласился.
Если в биографиях выбранных им авторов Зайцев — по его признанию — видел свое отражение, то на книгах о любимых странах лежит отпечаток его личности: я имею в виду книгу ‘Москва’ — о России, и книгу ‘Италия’ — об Италии. Он и после 1923 года много раз возвращался в Италию и писал о ней в статьях, собранных в томе ‘Далекое’, выражением любви Зайцева к Италии был перевод им дантова ‘Ада’, так же как моей любви к России — перевод пушкинского ‘Онегина’.
В 1923 году говорить с друзьями о журнале ‘Russia’ и знакомить их с вышедшими номерами было более чем естественно, так же, как естественно было гордиться этим. О журнале писали все трое так называемых ‘итальянистов’: кроме Зайцева — Муратов и Осоргин. Зайцев написал о нем в берлинском библиографическом журнале ‘Новая русская книга’. Что касается отношения Европы к русским проблемам, он был оптимистом. Осоргин же был настроен пессимистически, о чем буду говорить в воспоминаниях о нем. Когда в декабре 1922 года возобновилось издание ‘Russia’, Зайцев писал:
‘Есть теперь в Европе некая эксплуатация моды на Россию. Есть оборотистое отношение к ней в Америке. Но из-за шума дел корыстных и рекламных слышатся и голоса серьезные: внимания, любви настоящей. Очень яркий образец перед нами: журнал ‘Russia’ посвящен литературе, искусству и истории России. Вот уж где корысти нет! Вот про что можно сказать: если пишу, то потому, что увлечен, люблю — не почему иному. Журнал уже существовал, погиб за недостатком средств и после перерыва вновь возобновился. Создан любовью и энергией одного человека, проф. Этторе Ло Гатто. Он тратил средства на него, он и редактор и сотрудник главный, переводчик, агитатор и боец… Итак, главная задача — осведомление. Так книга и составлена. Скорее, сведения о культуре, нежели над нею суд (оценка)… Вся эта изящная книжка говорит об одном: о бескорыстном энтузиазме, направленном на родное наше, то в нем, что значительно и ценно. Не к бравадам и не к самомнению настраивает она. Нет — просто радостна для всякого русского. А для тех — в России нередких — для кого сама Италия давно стала как бы второй духовною родиной, кто перед нею в долгу неоплатном — эта зеленая книжка о русском духе, написанная так осведомленно, так серьезно, интересно и любовно — весть трогательная, впечатление волнующее…’
Я уже говорил, что кроме прекрасной книги ‘Италия’ Зайцев оставил замечательный перевод дантова ‘Ада’ как свидетельство любви к Италии. Не скажу, что благодаря своему ‘ритмическому’ переводу ‘Ада’ Борис Константинович занял видное место среди почитателей и переводчиков Данте, особенно после перевода в терцинах всей ‘Божественной Комедии’ Михаилом Лозинским, который в наше время стал для Данте тем, чем Борис Пастернак — для Шекспира и Гёте. Я вспоминаю перевод Зайцева потому, что он был предметом наших бесед с писателем, особенно одной, посвященной, можно сказать, только Данте. Речь шла в основном о том, каким языком должны пользоваться переводчики произведений далекого прошлого. Именно Зайцев познакомил меня с переводом ‘Ада’ XIX века некоего М. Голованова с солидным приложением, содержащим довольно интересную полемику. В этом приложении переводчик, полемизируя с Д. Мином, самым известным переводчиком Данте того времени, сделавшим перевод, как и он сам, в терцинах, утверждал принцип, отвергнутый и Зайцевым, и Лозинским, а именно возможность, вернее, необходимость использовать архаизмы и славянизмы по примеру Литтре, попытавшегося, как известно, перевести Данте на древний французский язык XIII века. В нашей интересной беседе Зайцев защищал свой выбор не только современного русского языка, но и формы ритмической прозы, следующей стиху, утверждая, что она лучше воспроизводит дух и структуру перевода в терцинах, неизбежно удаляющийся от оригинала, неточный. Я, как и Борис Константинович, знал уже, что критик К. Н. Державин, не итальянист, представляя перевод Лозинского, хвалил переводчика за то, что он преодолел трудности поэтической техники, не изменив оригинала и используя богатство русского языка даже для воспроизведения оттенков народной речи, которой пользовался Данте. Зайцев обратил мое внимание на то, как вычурны и искусственны многие рифмы Лозинского, как мало передают они дантовские. Я же напомнил ему, что еще в докладе при вручении ‘Пушкинской премии’ Академии наук переводчику Мину было замечено, что русские рифмы бедны и что на эту бедность в свое время сетовал Пушкин в ‘Онегине’.
Не стоит задерживаться на этой дискуссии, я вспомнил о ней лишь в связи с итальянскими пристрастиями Зайцева, который в своей последней книге ‘Далекое’ писал:
‘Большая часть книги — о России. Но в конце и об Италии. Без нее трудно обойтись автору, слишком она в него вошла, да и не в него одного. С давнего времени — с эпохи Гоголя, Жуковского, Тютчева, Тургенева и до наших дней тянется вереница русских, прельщенных Италией, явившейся безмолвно и нешумно в русскую литературу и культуру — по некоему странному, казалось бы, созвучию, несмотря на видимую противоположность стран. Как бы то ни было, автору хотелось оставить о России, а частично и об Италии, некоторые черты виденного и пережитого — с благодарной памятью, иногда и преклонением’.
Комментарии
Печ. по изд.: Ло Гатто Э. Мои встречи с Россией. М.: Круп., 1992. Этторе Ло Гатто (1890—1983) — выдающийся итальянский славист, автор семитомной ‘Истории русской литературы’, переводчик на итальянский язык стихов и прозы А. С. Пушкина.
…три философа — Николай Бердяев, Семен Франк и Борис Вышеславцев. — Николай Александрович Бердяев (1874—1948), Семен Людвигович Франк (1877—1950), Борис Петрович Вышеславцев (1877—1954) — выдающиеся русские философы, высланные в 1922 г. по распоряжению Ленина в вечное изгнание.
Новиков Михаил Михайлович (1876—1965) — профессор биологии, с октября 1917 г. ректор Московского университета, дважды арестовывался большевиками и в 1922 г. выслан ими в изгнание. Автор более 120 научных трудов.
Чупров Александр Александрович (1874—1926) — статистик, экономист, математик, один из основоположников экономической статистики В мае 1917 г. выехал в командировку в Стокгольм, откуда вернуться уже не смог.
…журналист Михаил Осоргин. — Михаил Андреевич Осоргин (наст, фам. Ильин, 1878—1942) — прозаик, публицист, один из организаторов Всероссийского союза писателей, председателем которого был избран Зайцев.
Шмурло Евгений Францевич (1853—1934) — историк, открывший для русской истории архивы Италии.
…письма писателя Короленко комиссару по просвещению Луначарскому о положении в культуре в результате революции… — Владимир Галактонович Короленко (1853—1921) в 1920 г. написал шесть писем наркому и писателю Анатолию Васильевичу Луначарскому (1875—1933), в которых подверг обоснованной критике максималистские лозунги большевиков, выразил протест против их ‘массовых бессудных расправ’ во имя ‘классовых интересов’. Не ответив на письма (они были опубликованы в Париже: Современные записки, 1922, кн. 9), Луначарский назвал их автора ‘прекраснодушным Дон Кихотом’.
…страницы ‘Острова Валаама’, ‘Горы Афон’.-— Неточно названы книги паломнических странствий Зайцева ‘Валаам’ (1936) и ‘Афон’ (1928)
Когда в декабре 1922 года возобновилось издание ‘Russia’, Зайцев писал… — Этторе Ло Гатто издавал журнал ‘Russia’ (‘Россия’) с 1921 по 1926 г. На возобновление выхода журнала в 1922 г. Зайцев отозвался рецензией ‘Russia. Rivista di letteratura, arte, storia’, опубликованной в берлинском ежемесячном критико-библиографическом журнале ‘Новая русская книга’, 1923, No 3—4.
…после перевода в терцинах всей ‘Божественной Комедии’ Михаилам Лозинским… — Творческий подвиг Михаила Леонидовича Лозинского (1886—1955) — перевод ‘Божественной Комедии’ Данте, изданный в 1939—1945 гг. Лозинский переводил также Шекспира, Сервантеса, Мольера, Корнеля, Киплинга, Лопе де Вега, Шеридана и др.
…Зайцев познакомил меня с переводом… некоего М. Голованова… — Перевод Н. Н. Голованова вышел в 1899—1902 гг. Однако лучшим в XIX в. считается перевод Д. Мина (под этим псевдонимом скрывался поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев, 1835—1889), издававшийся в 1855 и 1902—1906 гг.
…критик К. Н. Державин, не итальянист… — Константин Николаевич Державин (1903—1956) — литературовед и переводчик, автор монографий ‘Сервантес’, ‘Вольтер’ и др.
—————————————————————————
Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 3. Звезда над Булонью. Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия. — М: ‘Русская книга’. — 1999. — 571 с.