Хочу помянуть кн. Бюлова. Смерть его навеяла мне рой волнующих воспоминаний. Пятнадцать лет тому назад выпал мне случайно жребий участия в русско-итальянской борьбе против этого замечательнейшего дипломата, в то время германского посла в Риме и почти что диктатора настроений римской аристократии и придворных кругов.
В борьбе этой Бюлов остался побежденным. Ему не удалось удержать Италию от разрыва с центральными империями и вступления в Антанту. Но — не знаю, как другие его победители, более властные и влиятельные, из непосредственно политических и дипломатических сфер, — я же в скромном качестве журнального полемиста был, есмь и всегда пребуду искренним поклонником этого побежденного. Личность крупная, могучая, даровитая, высокой культуры. Посол-патриот, дипломат-активист. В свое время я недурно знал дипломатические силы главнейших европейских столиц. За исключением Клемансо никого не решусь поставить выше Бюлова, да никого и в ряд с ним. Вот был представитель, какого от души желаю всякому дружественному государству, потому что, бывало, с уважительной завистью восхищался им как представителем врагов.
Весною 1913 года я из Италии предпринял большое путешествие по Германии, не без затаенной цели переселиться в один из ее музыкальных центров. К тому весьма побуждало нас с женою желание дать солидное академическое образование старшему нашему сыну, Даниеле, уже тогда начинавшему творить музыку, еще не умея записывать свои сложные импровизации. До этого путешествия я не был в Германии лет десять, если не считать коротких проездов откуда-нибудь куда-нибудь через Берлин или Мюнхен. Она показалась мне как бы обновленною и могуче выросшею. Восхитила и ужаснула.
Огромная, гениальная культура — как бы в пристройке к образцовому военному лагерю. Все, что сильно, крепко, здорово, — в военном мундире: сытый, розовощекий, автоматически стадный, идеально выдрессированный на человекоистребление, вооруженный люд… И как вооруженный! Любуйся и трепещи! А штатское население слабовато, хиловато, бледновато и подслеповато: на десять человек шестеро в очках. Наглядно было, что государство заставляет страну жить в военщину, а военщину кормит страной, конечно, не для парадов и маневров.
Теперь идет много споров о том, кто виноват в первозажигательстве Великой Войны. Столь преуспевающий ныне Эмиль Людвиг написал о том книгу в стиле ‘романтической истории’, дав в ней огромную роль злой и глупой воле тех и этих, сих и оных великих и полувеликих мира сего. Я не имею дара Эмиля Людвига забираться в черепа государей, министров и генералов, ‘когда им не спится’, и излагать от их лица, что они тогда-то, там-то думали, а может быть, и… не думали думать. Метод занимательный и пикантный, но исторически малонадежный. Как во все острые моменты международного напряжения, волевые и действенные личности — и в конфликте 1914 года — были, конечно, далеко не толстовскими ‘щепками, плывущими по течению бурно вспененного ручья’. Но думаю, что влияние личности в подобных случаях ограничивается использованием поводов, а не простирается на движение причин.
В своем путешествии я умышленно избегал встреч политических и публицистических. Хотелось видеть не ‘лидеров’, но ‘массы’, народную толщу. Не знаю, кто тогда в Германии желал войны и вообще желали ли немцы войны. Но воздух был напоен войною — и притом войною, заведомо победоносною. Хотела ли, не хотела ли Германия воевать, она должна была воевать, потому что развила свое военное могущество до точки, на которой ‘полный гордого доверия покой’ делается для вооруженной силы не только труден, но даже опасен. Вооруженная энергия из статического состояния должна разрядиться динамическим актом, иначе она может обратиться на самое себя. И чутье страны говорило, что пора.
Говорю не о ‘патриотах’ в кавычках, охрипнувших от усердия вопить ‘Ди Вахт ам Рейн’ и ‘Дейчланд, Дейчланд юбер аллее’. Вся страна чувствовала себя в состоянии воинственного полнокровия, которое, если будет пущено в ход сейчас, способно неотразимо богатырствовать, а если будет развиваться дальше, еще несколько лет, может разрешиться апоплексическим ударом. Трагический пример военной державы, в которой чрезмерно одностороннее развитие ударной силы привело к расслаблению всей мускульной системы, Германия помнила в России Николая I. А Германия Вильгельма II, по отходе от дел великого Бисмарка, весьма сбилась на николаевскую стезю, хотя шла по ней осторожнее, умнее и культурнее.
Впечатление, словом, было такое, что я отказался от плана перебираться в Германию и Австрию (хвост Германии), в твердом убеждении, что не сегодня завтра пришлось бы из них удирать, так как направлен их военный взрыв будет несомненно против России и — для меня, много возившегося с балканской политикой, с 1909 года, тоже несомненно, — через Сербию. В Италию я вернулся в весьма подавленном настроении духа, уверенный как в скорой войне, так и в том, что она будет стремительным разгромом и России, и балканского славянства.
Герман Александрович Лопатин, проживавший тогда у нас в Федзано (на Ривьере Леванте), меня понял и разделил мои опасения. М. Горький (в то время мы были в близкой дружбе) нашел, что я преувеличиваю германское могущество. Военщина не так сильна, как мне кажется, германские социалисты не допустят страну до войны, а если бы таковая и приключилась, то германский натиск пламенный встретит в России отпор суровый, на коем сломает свои рога. Вообще писал в таком бодропатриотическом духе и тоне, что я даже сконфузился за свой унылый пессимизм. Все это было, конечно, задолго до Циммервальда, повернувшего мысли писателя, по ленинской указке, в совсем противную сторону.
Когда грянула война, я напечатал в итальянских газетах небольшую прокламацию к русским эмигрантам-революционерам, указывая, что, ввиду народного характера войны (такой она обещала иметь, по общей в России антипатии к немцам, да и имела, пока не была компрометирована неудачами на фронте и безобразиями в тылу), революция должна принять в ней патриотическое участие. А потому надлежит, во-первых, заключить на срок войны перемирие с правительством, во-вторых, выделить из своих рядов волонтариат для участия в борьбе с напором центральных держав. Русская армия для волонтеров из революционной эмиграции была закрыта наглухо, но французская ими охотно воспользовалась.
Мне лично прокламация моя принесла анафему и приговор отчуждения от итальянских социалистов-пацифистов группы ‘Аванти’, с которыми я раньше был близок, и, того хуже, от русских циммервальдистов. Напротив, это время моего сближения с Г.В. Плехановым, с своей точки зрения также отстаивавшим войну до победного конца. Он несколько раз был у меня в Леванто, я был у него в Сан-Ремо.
Прокламация увлекла нескольких эмигрантов в волонтерство. Первым из них пошел столь известный впоследствии Зиновий Пешков, приемный и крестный сын М. Горького, к совершенному неудовольствию своего названого родителя. Когда Зиновий, потеряв в битве при Каранси правую руку, известил о том М. Горького, этот в морозном тоне ответил, что, ‘не будучи военным, не умеет ценить военных подвигов’.
Курьезная подробность. Будучи ‘эсде’ горьковской школы, Зиновий Пешков был, однако, очень беспечен насчет ‘партийной ориентации’ и добродушно ладил со всеми. Поэтому по пути во Францию для вступления в Иностранный легион он приостановился в Аляссио — навестить, по старому знакомству, В.М. Чернова. Был принят с распростертыми объятиями, пока не осведомил хозяев, куда он направляется и зачем. Тогда Чернов мгновенно стал подобен лермонтовскому Азраилу:
Хладнее льда его объятье,
И поцелуй его — проклятье!
Смущенный Пешков, ничего не ведая о Циммервальде, не мог ума приложить, чем он вдруг так внезапно провинился, и написал мне о том письмо, полное трагикомического недоумения… Несчастный волонтер не подозревал, что нелегкая занесла его в самое что ни есть ежовое гнездо российского пораженства!
Впрочем, и между эсерами после Циммервальда шел по отношению к войне немалый раскол. Чернов пораженствовал, а брат его жены (первой, Анастасии Николаевны) воевал волонтером на французском фронте, лихо дрался и пал от немецкой пули. Это был хороший, интересный человек, любимый и ценимый в партии. А потому в некрологах пораженческих журнальцев-летучек он был и оплакан как ‘светлая личность’ и обруган как еретик, который впал в пагубную ошибку, сбился с пути и умер смертью, недостойною революционера, — ‘позорною смертью’. Некролог именно с этими выражениями помню хорошо, потому что в свое время этот своеобразный ‘гимн на смерть героя’ очень меня возмутил. Однако, если не ошибаюсь, он вышел не из-под эсеровского пера, а порожден был вдохновением… Льва Давидовича Троцкого (одновременно мало-мало что не ‘патриотического’ Антид’ото ‘Киевской мысли’!).
Хотелось сделать кое-что посерьезнее. По месту жительства обозначалась прямая задача: взяться за пропаганду выхода Италии из Тройственного союза и ее вступления в Антанту. В том очень помогло мне московское ‘Русское слово’, пригласив меня поставить на широкую ногу дело корреспонденции из Италии и ближайших пунктов Средиземного бассейна. Денег на эту организацию Дорошевич, Благов и Сытин выдавали порядочно: от 6000 до 13 000 лир в месяц. Конечно, на эти средства нельзя было конкурировать с американскими и английскими корреспондентами, которые, не морщась, швыряли доллары и фунты там, где, бывало, со вздохом, после долгого колебания, решаешься на лишнюю лиру. Но выручали две силы.
Во-первых, я привлек к делу много русских эмигрантов, для которых приработок к обычным скудным доходностям был более чем кстати, и они старались вовсю — ‘и за страх, и за совесть’. А итальянцы — все молодежь — вообще удивлялись, что им платят, — и, по местным условиям, недурно, — за такие ‘пустяки’, как осведомление об уличных случаях, случайном разговоре двух имяреков в кафе и т.п.
Пятнадцать лет тому назад газетный репортаж в Италии вообще был плох, а политический уж вовсе никуда не годился. Да и не мог быть иным, так как даже крупнейшие органы печати оплачивали его жалко, а то и вовсе не оплачивали. Дело, таким образом, сводилось к любительству добровольцев, не вырабатывая профессиональных методов и привычек. В начале работы я попробовал было, привлек к делу двух ‘знаменитых’ римских репортеров, но на первой же неделе убедился, что оба они — дилетанты, которых надо учить азбуке репортажа, что гораздо удобнее с новичками, чем с знаменитостями.
Второю — и главною — силою-помощницею была необычайная в то время симпатия итальянцев, римлян в особенности, к России и русским. Хотя со времени Мессинского землетрясения прошло уже пять лет, тогдашние подвиги русских моряков, быстрым вмешательством и самоотверженною энергиею которых город, в внезапном своем разрушении, был спасен от конечной гибели в разбойничьих и голодных беспорядках, были живы в признательной памяти итальянцев, народа, вообще памятливого на добро и умеющего быть благодарным. Сочувствие русским и ненависть к австро-немцам помогали лучше не только итальянских лир, но даже американских долларов и английских фунтов. Десятки раз случалось мне получать даром или за самое пустое вознаграждение сведения, достававшиеся нашим коллегам из Лондона и Нью-Йорка за весьма полновесное злато, да и то с опозданием.
Это, в связи с усердным и быстрым ‘интервьюированием’, создало нашему маленькому корреспондентскому бюро (во главе его стояли, под моею рукою, Зиновий Пешков, возвратившийся из Франции одноруким капралом, и сын мой Владимир — беллетрист Кадашев) репутацию осведомленности, богатой до непогрешимости. Она была весьма преувеличена, но, конечно, не нам было оспаривать ее и преуменьшать. Развивалось изрядное влияние в редакциях, — я энергично работал в ‘Джорнале д’Италиа’, ‘Мессаджеро’ и т.д., — в министерских и дипломатических канцеляриях, в кругах Ватикана (в них трудился главным образом З. Пешков, и много помогал нам проф. Вл.Н. Забугин, в то время еще униат, впоследствии католик).
Прибавлю к тому, что нам были дружественно близки такие иностранные гости Рима, как проф. Т.Г. Масарик, кардинал Мерсье, румынский депутат Диаманди, каждый по-своему работавшие над тою же целью, над которой по-своему, независимо от них работали мы. Через знаменитого скульптора, проф. Антона Мадейского, мы были в наилучших отношениях с могущественной польской колонией, а через Местровича с югославянами. Труднее всего было наладить сношения с русским посольством, которое для тех времен определю, не обинуясь, царством барской глупости и бюрократической тупости. Но ‘нет правила без исключения’: благодаря умному, зоркому и дальновидному секретарю посольства В.Н. Штрандману, сладилось и это, а когда вместо ‘невозможного’ Крупенского назначен был послом умный и талантливый М.Н. Гире, дело пошло совсем гладко.
Словом, слагалась некоторая — большая ли, малая ли — сила, к которой с большою симпатией относились все ‘интервентисты’, а ‘пацифисты’ — с недоверием, враждебными насмешками и, наконец, с серьезными опасениями. В кругах ‘германофилов’ мы были компрометированы безнадежно. Ведь во главе германофилов стоял всемогущий тогда премьер-министр Джолитти, а вдохновителем и учителем их был тот, чьим именем я назвал эту статью и о ком расскажу в следующей: великолепный обитатель виллы Мальта — виллы Роз — князь фон Бюлов.