Больные, Башкин Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 38 минут(ы)

Василий Башкин

Больные

I

Правильный, высокий, прямой коридор со стенами, выкрашенными в белую сверху и коричневую снизу краски. Квадратная, поместительная палата. В ней нестерпимо много знойного солнца, золотистых полос сверкающей пыли и ослепительно-яркой белизны. Все горит и сверкает: изразцовая печь, вычищенные дверные ручки желтой меди, красные шерстяные одеяла и июньский день, ушедший далеко за горизонт, в необозримое поле, в котором чахлая выжженная трава и пыльный, серый кустарник. Открытые окна почти не освежают воздуха. Трудно дышать… Еще труднее смотреть в сухую, накалившуюся за день, даль, на разметавшиеся от жары облака и на заснувшую насыпь железной дороги… Солнце мешает думать. Невозможно сосредоточиться на книге. Злишься на яркое огненное лето и на знойную белизну комнаты. Тягучая апатия сказывается в словах, чувствах и движениях. У каждого вертится вопрос: долго ли так будет продолжаться, и мы обсуждаем его на разные лады, пока артиллерийский поручик Любич, высокий, стройный брюнет в пенсне, со смуглым, неподвижным лицом не предложит:
— Господа, помолчим… В нашем положении ничего лучшего не придумаешь.
В палате, почему-то изолированной от других помещений пансиона, на излечении в настоящее время находится всего трое больных: этот самый Любич, затем студент-технолог Рябинин, ширококостый, крупный волжанин со спутанной рыжей шевелюрой и мясистыми щеками и, наконец, — я.
Половина июня… Новые больные не поступают. Знакомые наши давно, кто куда, разъехались и не дают о себе никаких известий. Жизнь остановилась, скупится на впечатления и не собирается идти дальше, точно и ее томит та же сонная апатия, бесконечный летний день, одинаковое сегодня и вчера поле, поблекшие надежды и опасения. И только вновь появившаяся острая тоска по уходящим в золото цветущей ржи дорогам, по веселым гуменкам и плавно бегущей в рамке песчаных плитняков реке говорит, что сердце затаило крепкую думу, помнит о зелено-кудрявой родине, в первые дни лета похожей на невесту, и сознает свое право на другое, более осмысленное и светлое существование.
Любич горячо протестует против тоски по родине и, нервно пожимая плечами, уверяет, что ничего подобного в его настроениях нет. Два года назад он сотворил, по собственному его выражению, колоссальную глупость, и с тех пор жизнь его окончательно расклеилась, точно какая-нибудь подмокшая бумажная бонбоньерка. Теперь ему совершенно безразлично — быть ли где в другом месте, или валяться на лазаретной койке. Но наперекор этим уверениям, в его темных, блекло-грустящих глазах по временам появляется тревожный огонек, и он вынужден бывает сознаться, что не может читать своих излюбленных книг по военной истории за наполеоновский период. В такие минуты он садится к окну, смотрит на тусклое с неизвестно для какой цели вырытыми ямками поле и забывает о нашем присутствии.
Рябинин и я, — мы нисколько не скрываем, что нам опротивел пансион, и не придумываем ни разбитой жизни, ни непоправимой глупости в прошлом. Большую часть дня мы лежим, вытянувшись на кровати во весь рост, сложив руки на груди, и перекидываемся короткими фразами о том, что бы каждый из нас делал, если бы был здоров. Я рассказываю, что люблю, когда цветет густо посеянный клевер, забираюсь в тень за первый попавшийся сарай и лежу с книгой, слушая, как заботливо деловито гудят тяжелые шмели, и наблюдая за бабочками, которые, как кусочки белого атласа, мелькают и близко и далеко. Книгу, конечно, не читаю. И думается мне светло и легко обо всем, а главным образом о красоте жизни будущих поколений, гармонически развившихся в атмосфере доверия ко всякому поступку и ко всякой мысли.
Рябинин говорит мне о волжских степях, более милых и близких ему, чем море, о маленькой белой церковке, стыдливо спрятавшейся в их погосте от постороннего взора за яркую зелень высоких, точно вымытых кленов, и о городском пролетариате, среди которого он работал и к которому себя причисляет, часто пользуется научными терминами, и, когда хочет вызвать меня на спор, несколько раз подряд уверяет, что ‘широко глотая фабрика, несмотря на непрошенных заступников съест моих крестьян’ и что в настоящее время у них нет истинных признаков пролетария.
Он высчитывает мне по пальцам эти признаки. Я порывисто возражаю. Любич ходит правильно размеренными шагами, вслушивается в наш спор, потом останавливается и, поправляя пенсне, недоумевая говорит:
— Господа, когда вы устанете переругиваться? Ну, некоторые частности не сходятся. На них наплевать можно. Разве в них дело? По-моему, оба вы одно и тоже… А и так поглядишь, не зная, — так подумаешь, что смертельные враги. Неужели в вашей среде это постоянно?
Рябинин страстно объясняет ему разницу в наших мировоззрениях, волнуется, принимает горячий обличительный тон и называет меня сторонником мелкого мещанства.
— Вот, слушайте, Николай Андреич! Что я прав, — я докажу вам, как дважды два — четыре.
И он читает Любичу выдержки из брошюр и книг по рабочему вопросу, которых у него в лазарете собралась целая библиотека, и увлекается этими выдержками, как закоренелый религиозный фанатик суровыми священными текстами. Лицо его преображается и из добродушного, сонного делается просветленным и острым. Я думаю, какое верующее и пламенное сердце несет он в водоворот кипучей жизни, и под звуки его, точно что-то отсекающего, металлического голоса, мысленно укоряю себя, что не могу быть таким непримиримым и последовательным в своих общественных взглядах, как этот на вид уступчивый человек.
Рябинин по некоторым обстоятельствам своей жизни находится в пансионе в несколько лучших условиях, чем я и Любич. Его посещают. Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, к нему приезжает невеста, — слушательница медицинских курсов — Мария Сергеевна, маленькое, беззащитное существо с большими, наивными глазами и коротко остриженными белокурыми волосами. Она похожа на деревенского мальчика и смотрит всегда вопросительно-вдумчиво… Этот взгляд, по крайней мере, меня заставляет говорить ей одни серьезные и печальные вещи, а думать в это время про синеголовый лен, простое, ласковое поле и тихое, уютное небо.
В дни приезда невесты Рябинина Любич, как мы его дразним, с утра идет к окну на почетный караул, я же, в свою очередь, сажусь на крайнюю кровать и оттуда слежу за быстрым появлением и исчезновением кокетливых маленьких поездов дачной железной дороги. Не спеша тает рыхлый белый дымок. На пространстве версты паровоз и вагоны кажутся игрушечными и как-то весело полакированными. Оживает мертвое поле, а когда дымок уйдет в синеву и разбежится по ней тонкими, неровными клочьями, то и небо… Улыбнутся дальние леса и ближние деревья… И совсем хорошо, даже сердце застучит жизнерадостно, если слух в насторожившейся солнечной тишине уловит дребезжание приближающейся извозчичьей пролетки.
С приездом Марии Сергеевны мы все оживаем, словно в палату вливается свежий пьянящий солнцем и светом воздух. Я часто и подолгу говорю с ней. На меня находит своего рода болтливый припадок. Рассказываю, почему не могу быть таким, как Рябинин, о тех не понявших меня светлооких женщинах, которых неумело любил, не признаваясь в этой любви даже самому себе, и о забывших меня товарищах… Она внимательно слушает, и глаза у нее все время моего рассказа добрые и виноватые… И кажется мне в ее присутствии вся моя прошлая жизнь грустной, бедной сказкой, придуманной ослепшим поэтом, где я, главное действующее лицо, не сказал ни слова и ни с кем не простился.
Любич спрашивает ее, на каком поезде она приехала и на каком уедет, высчитывает время по часам и доказывает, что она может остаться гораздо дольше.
— Останьтесь сегодня до чая! Я говорил с доктором. Он ничего против не имеет.
— Я — скучная, Николай Андреевич… Вам со мной и поговорить не о чем. Видите, все молчу.
— Вы — наша спящая царевна. И мне при вас лучше чем при ком-нибудь другом.
Она в самом деле больше молчит… При нас даже стесняется спросить Рябинина, как он себя чувствует, думает, что неловко выказать по отношению к близкому человеку большее участие, чем к остальным. И удивительно трогательна в ней эта деликатность. Совестно даже убеждать ее, что ничего дурного и сантиментального в мелких заботах нет, что они совершенно естественны.
Мария Сергеевна задумала увезти Рябинина на юг, в Крым или на Кавказ, где он, по ее предположению непременно выздоровеет, и, когда говорит об этом плане, одушевляется и забывает обычную свою молчаливость. Надо только достать денег. В долг она брать не хочет — у самой сил хватит, — набрала работы и скоро скопит необходимую сумму.
— Триста рублей!.. — звонко выговаривает она и сияет глазами.
Любич, слушая ее, становится более грустным, чем бывает обыкновенно, и вдруг ни с того, ни с сего оборвет ее какой-нибудь фразой о болезненной красоте одиночества, к которому он заставил себя привыкнуть и с которым никогда не расстанется. Мария Сергеевна испуганно следит за ним, а он отходит в сторону и деланно-равнодушно дымит приятно пахнущей папиросой.
— Зачем вы курите? Вам это ужасно вредно… — упавшим голосом укоряет Любича Мария Сергеевна. — Милый Николай Андреевич, берегите себя! Каждый человек должен жить.
А он волнуется, ничего не отвечает, торопливо берется за книгу, но долго сидеть за ней не может и опять начинает ходить, сторонясь от наших взглядов.
Я доволен, что остался около Марии Сергеевны один, украдкой слежу за ее меняющимся лицом и говорю себе жестко и упрямо, что она думает о болезни Рябинина, потому что он — ее жених, что все женщины одинаковы, и ни до меня, ни до Любича ей собственно нет никакого дела… Мне становится больно… Рябинин и она скоро уедут, создадут себе наконец что-нибудь похожее на жизнь, а мы с Любичем останемся в пустой палате, и нас до самой осени никто не посетит.
— Мария Сергеевна! — полушепотом, чтобы другие не слышали, насмешливо-грустно говорю я ей. — Вы знаете, я убежден, что у меня и Любича скоротечная чахотка. Мы оба обречены. И понимаете, как назло, только теперь начинаю сознавать, какую огромную, самодовлеющую ценность имеет жизнь, что у нее есть тайные, никому неизвестные планы еще небывалого человеческого счастья, и она торопится теперь приводить их в исполнение, — боится опоздать, догадалась, что земля не вечна… А я, лично я, вычеркнут по какому-то роковому недоразумению изо всех ее предначертаний, и моей долей, может быть, будет пользоваться полицейская душа или ее прямое потомство.
— Яша, не говорите мне этого… Напишите лучше домой и поезжайте туда. Вы поправитесь… Даю вам слово.
— Вы сами знаете, что этого сделать нельзя.
Мария Сергеевна словно хочет отсторониться от моих слов и, защищаясь, беззвучно шепчет:
— Яша!..
Рябинин принимает участие в наших разговорах только тогда, когда они лишены лирики… Иначе или читает какую-нибудь из своих книг, делая на ней карандашом отметки, или набрасывает чертежи приходящих ему в голову машин, и никогда не мешает заниматься нам по-своему. У него очень ровный и выдержанный характер… Это говорит и Мария Сергеевна… Любич ходит бесшумными шагами, и сразу заметно, что весь он поглощен властными, мучительными думами. На лбу у него глубокая складка. Он изящный и красивый, и к нему очень идет постоянная бледность. Мне по крайней мере так кажется, и про себя я думаю, что, если бы был женщиной, то непременно влюбился бы в него. Особенно на месте Марии Сергеевны.
По временам я строю предположения, что и любим ее скорее мы, а не Рябинин, который самую богатую часть своей души отдает совсем иным заботам. Мне хочется сказать это Марии Сергеевне, но она очень чутко относится ко всему касающемуся ее жениха, и я боюсь, что она обидится. Зато ночью, когда Рябинин спит, неровно дыша испорченной грудью, а высокий, стройный Любич белой тенью вырисовывается у среднего окна, — я не удерживаюсь от искушения и подзываю его к себе.
— О чем вы, поручик, задумались?
Он проводит рукой по волосам, заставляя себя очнуться, и медленно закуривает. Глаза у него мягкие и влажные. Руки, на которые я невольно обращаю внимание, женственно-красивы.
— О чем я думаю? Это трудно сказать. И обо всем и ни о чем, если хотите. Для вас неинтересные мысли. Если бы был поэтом, наверное сказал бы, что пишу лунную сонату. Понимаете, смотрю на бледный старый месяц и воображаю, что живу на нем. И сам я старый, молчаливый и высохший. Хожу и стучу посохом. Одет в белую одежду с раз навсегда остановившимися, точно окаменелыми складками. Голова не покрыта. Ноги в сандалиях. Под собой ощущаю не живую, не такую, как здесь, на земле, почву. Жутко на вымершей планете одному. Небо надо мной пустое, без звезд и без туч. Холод и воздух застыли и лишены движения. Горы тоже умерли, и скрыться некуда. И сам я мертвый, холодный, как водяной цветок в осеннюю полночь… И все хожу и стучу посохом…
— Какого мнения вы о Марии Сергеевне?.. — прерываю я его, натягивая на себя одеяло.
— Ах, вы вот о чем!..
Любич растерянно и по-детски неловко улыбается, садится ко мне на кровать, закутывая мои ноги.
— Будем говорить лучше о чем-нибудь другом. Вот, например, расскажите, как по-вашему: есть жизнь на Марсе или нет? По-моему, должна быть. Бог обязан оправдать сотворение мира хоть на одной планете. Вы только не считайте меня за мистика… — просит он.
Его лихорадочное, нервно-торопливое воображение начинает рисовать картину за картиной. Прихотливые, фантастичные пейзажи, окутанные светлой, тонкой дымкой, странно и возбужденно прекрасны. И не только природа, но и все на Марсе загадочное, новое, лишенное тяжести и рожденное по законам неуловленной на земле гармонии. Там нет ни больных, ни кретинов, ни грубо несчастных. Другие начала физиологии и психологии положены в основу существования. Все острые, режущие линии и шероховатости сглажены… День нежен, как призрак, и ночь прекрасна, — прекраснее, чем слепая и не сознающая своей слепоты девушка.
— Дорогой мой… это какое-то царство мертвых теней… Вероятно, из этого мира вы исключите также и звук.
— Чужих невест — тоже нет… — с прежней растерянно-блуждающей улыбкой, не слушая меня, говорит Любич, и опять повторяет просьбу, чтобы я не считал его за мистика.
Голос Любича дрожит от напряженного волнения, и мне странно, что он, офицер, которого бы, кажется, ничего, кроме внешнего течения жизни, интересовать не должно, — думал обо всем и думал страдательно и много. Правда, меня несколько коробит от наивностей его детской, воспитанной только на личных восприятиях, мысли, но меня увлекает изящная, белая, вроде красоты белой одежды, которую он придумал для своих странствований по луне, — красота его поэтической мечты, непонятно и особенно передающаяся мне в ночное время.
В том, что он говорит, — выстраданная глубокая печаль и много скрытых слез, и это роднит меня с ним. Я слушаю его и под ласкающий ритм мерной, иногда боязливо вздрагивающей речи невольно сравниваю свою бродячую судьбу с его офицерской. Кажется, — ничего общего, ни одной точки соприкосновения. А на самом деле жизнь с разных берегов бросила нас в одно и то же место, и мы — незнакомцы, случайно столкнувшись, пожалуй, не сумеем найти в своем прошлом чего-либо не испытанного другим, пусть в своеобразной форме, но по сути того же самого… Оба мы — больные люди, у обоих кроме тела болит душа, и эта раненая душа, как подстреленная птица, пытается подняться в последний раз к синему небу, чтобы захлебнуться родным, таким упругим и таким рвущим сердце воздухом.
Даже эта фантазия далекой от земли и чуждой земле жизни на Марсе, разве не та же работа мозга и нервов, потрясенных несправедливостями существования многих миллионов людей, что и у меня, только совершившаяся в замкнутой, недоступной здоровым влияниям обстановке?
Мне становится жаль Любича, а он ждет, что я скажу.
— Николай Андреич, вот вы умеете так человечно и печально мечтать, ну, а скажите, положа руку на сердце, для дела, вашего дорогого вам дела, были бы вы способны на что-нибудь несовместимое с прежним образом жизни, с характером вашего воспитания, — одним словом, на жертву?..
— Даю вам слово, — я никогда не задумаюсь… И если кто научит меня, я буду способен на все… даже на смерть, на преступление, на что хотите. И это тоже мне приходит в голову. Слушайте!..
Я вижу, как сверкнули его глаза и как крепко сжал он руки.
— Что?
— Нет, пока ничего… Это нервы…
Потом мы молчим долго, и обоим нам легче… Если есть похожие друг на друга по внутреннему складу люди, значит, есть общие идеи и задачи.
Любич тоже самое думает.
Я догадываюсь по его склоненной фигуре, что это именно так.
В комнату смотрит круглый, ясный месяц. Его малопрозрачные, словно выбеленные лучи тускло отливают на затуманенных стеклах и квадратами лежат на полу.
— Здесь все белое. Вглядитесь… Даже больно смотреть. А белый цвет — символ, да, символ, смерти…
Любич лежит не раздевшись. Он расстроил себя, и ему не спится. От его кровати ко мне идет нежный, приятный запах дорогого табаку. В полутьме ярко поблескивает сверкающий, хочется сказать, живой огонек папиросы, наводящий меня на мысли об ивановских червячках и о теплой росистой ночи… Невольно встает картина… Высокая бархатная трава подошла совсем близко к зеркальному лону реки, выпрямилась, стоит и думает: не войти ли ей в застывшую густую, как смола, воду?.. На другом берегу, высоком и отвесном, роща прямых, молодых берез. Слышно, как она дышит… Где-то скрипнула телега. У парома кричат перевозчики. Он отвечает протяжно-будящим в упругой тишине голосом… А река спит…
Любич предлагает мне открыть окно.
— Вы ничего против не имеете?.. Ужасная духота.
Конечно, пусть откроет. Терять и эту ночь не стоит. И так потеряно слишком много.
Месяц теперь с нами… Он спокойный и уверенный. И небо ближе. На его сгустившемся фоне выпукло обозначились низкие, повисшие недалеко от нас облака.
Хорошо…
Я прислушиваюсь… Рябинин стал дышать ровнее и глубже.
Жаль, что здесь нет реки… Было бы еще лучше.

II

Я убеждаюсь все сильнее и сильнее, что Николай Андреевич любит невесту Рябинина и подозревает, будто я люблю ее тоже. Со мной в последнее время он стал куда более общителен, и словно торопится наговориться за те дни, когда ему приходилось молчать. На мой вопрос, почему он так увлекается военной историей, он уныло ответил, что ничего больше без опасности расстроить нервы читать не может.
— Те же валерьяновые капли… И действуют отлично… Иногда зарядишься ими на целую неделю… И в душе никого, кроме Наполеона и старой императорской гвардии. Красивые, стройные полки, вдохновенные приказы, блестящие маршалы и поля, предназначенные судьбой для генеральных сражений.
Сегодня он сидел со мной на подоконнике и рассказывал о своем детстве. Оказывается, он круглый спорота чуть ли не с пяти лет и вырос у старой бабушки, постоянно суровым и тревожным тоном напоминавшей ему о необходимости молиться: ‘Коля, собирайся в церковь’… ‘Коля, прочти молитву ангелу-хранителю’… ‘Коля, Бог видит все, и то, что в душе делается, и ни одной нехорошей мысли не простит… ни одной!..’ От этих печальных, мертвых, как страницы пожелтевших церковных книг, слов на всю его жизнь был наложен мрачный, мертвенно-бледный оттенок. Он должен, непременно должен был бояться, потому что у него были свои думы, которые он хоронил и от Бога, и от бабушки, до того свои, что если бы у него спросили: ‘Ты это, Николай, так думаешь?’ — он побледнел бы и поспешил наотрез отказаться, и никакие в мире силы не были бы в состоянии вырвать у него признания. Страх держал в своей власти все его существо… А не молился он нарочно, потому что ненавидел карающего, грозного Бога, в свою очередь, как казалось ему в детстве, ненавидящего его… Вечером, ложась спать, дрожа, он снимал с себя крест и, почти плача, в тон бабушкиным словам повторил про себя: ‘Не буду Тебе молиться, ни за что не буду… Наказывай меня, как хочешь… Я не боюсь Тебя, — слышишь?’ Сердце рвалось в маленькой, точно сжимавшейся в комок груди, долго не приходил сон и пугал каждый предмет, принимавший при ночном освещении непривычные, другие, чем днем, очертания. Он садился на кровать, накрывшись с головой одеялом, и считал минуты… Рядом, в столовой бабушка читала французскую книгу, губы ее шевелились, и страшно, непонятно страшно было, что седые волосы ее завиты.
Еще он помнил заглохший и тоже страшный сад с навалившимися на забор умирающими акациями, тяжелыми, от старости вечно хмурыми липами и ветхую, поросшую слепым мхом калитку, около которой остро и густо пахло черной кладбищенской землей… Оглохшие, неуклюжие липы, разговаривая с проносившимися тучами, недовольно и тяжело шумели не любящими солнце вершинами. Они хотели остановить тучи. Тонкие побеги акаций дрожали от этого шума. К окнам дома сбежалась испуганная сирень и просилась, чтобы ее пустили в комнаты к людям, где все-таки лучше, чем в загадочном, что-то задумавшем саду. И голос у сирени был тоненький, как писк задавленной птички… Или у нее не было никакого голоса, а все это представлялось.
Осенью налетал ветер, кружил желтые рваные листья, ударял частым дождем по стеклам… На террасе нельзя было сидеть. ‘Это нам за крепостное право’… — думал Любич, когда был кадетом, и ему начинало казаться, что его ждет жизнь особенная, — одинокая и жуткая. В детскую ночью, когда он читал недозволенную книгу, со свечой входила бабушка… ‘Коля, Бог все видит… Он и сейчас здесь. Молись, молись, мой бедный мальчик, и за маму, и за папу, и за всех’… И у бабушки было лицо, как лики святых, на древних византийских иконах в угольнике в ее спальне.
— С ума можно было сойти!.. — закончил Любич свой рассказ и долго не мог успокоиться.
Рябинин встал с кровати и подсел к нам. Я заметил, что кожа на лице его подпухла и стала неприятного землистого оттенка, что он выглядит тяжелым и вялым, будто погруженным в нездоровую дремоту. Некрасивая тяжесть болезни с каждым днем в нем делалась все заметнее и определеннее. Это улавливалось в его глазах особенно в те минуты, когда он думал, что на него никто не смотрит.
— Скверно я себя чувствую… — уныло обратился он к нам. — Приходится, как ни грустно, констатировать этот факт. До того скверно, что сам смотрю на себя, как на чужого, незнакомого мне человека. Думаю, что мне дорого в жизни, и ничего такого теперь не нахожу. В душе — хоть шаром покати. Все было давным-давно…
— Очень давно все было… — согласился с ним вытиравший носовым платком пенсне Любич. — Это чувство мне понятнее остальных. Тоже грустный факт. А скажите, — он пристально поглядел на Рябинина, — вы верите в бессмертие души?
— К сожалению, нет.
— И знаете, по-моему, обидно верить… Я тоже перестал. Для чего? Тело хочет жить, а не душа.
— Кто-то из нас протянет дольше всех?..
Рябинин обвел нас мутным взглядом и остановился на Любиче, потом лениво пожалел, что нет партнера для шахматов.
— Все, глядишь, время бы протянулось.
— Научите меня… — предложил ему Любим.
Но это занятие скоро нам наскучило.
— Нет увлечения… — объяснил Рябинин и устало пошел к себе на кровать, выдвинул из столика ящик и принялся разбираться в бумагах.
— Изобретаю, господа, экономическую печь. Для бедного городского населения самая необходимая вещь. После сознательного отношения к действительности, конечно… — поправился он, повернувшись в мою сторону.
Бедный он… Начинает сознавать, что конец близок. Ему, вероятно, это сознание дается еще тяжелее, чем нам. Любить землю, борьбу за ее будущее, за некрасивые, тесные города, которые со временем должны раздвинуться и сделаться просторными, поместительными, полными мраморных народных дворцов, и уходить от этой необходимой ему, как воздух, борьбы, от неизбежной по железным законам истории грядущей победы в грязную, с просочившейся гнилой водой могилу, и никогда уже не ощутить в себе стальных, блестяще-отточенных положений и заповедей рабочей среды, которым он так глубоко верил и мускулистая душа которых жила в его душе… А до этой неизбежной развязки тупое, вынужденное бездействие — бездействие, когда знакомая с детства улица зовет, и зеленая молодежь, как неоперившиеся голодные птенцы, требует, чтобы ей дали работы, серьезной, настоящей работы, потому что момент важен и упустить его преступно.
Про этих голодных птенцов с чисто отцовской любовью рассказывал он Любичу не один раз.
— Как галчата… Ну, точь-в-точь… Ей Богу… Не выдержишь, сжалишься над ними и дашь, что-нибудь ответственное… По неопытности иной и влопается с налета.
Любич положил на плечо Рябинину руку и начал говорить ему, что Мария Сергеевна удивительно симпатичный человек. Такие люди, по его мнению, в жизни встречаются чрезвычайно редко, и у них совсем особенная, трогательная красота, производящая впечатление, будто она тает, все равно, как облака на небе ранним весенним утром, когда утки еще спокойно плавают в открытых плесах, и лес не успел отдохнуть от приснившихся ему за ночь сказок про лешего и бабу-ягу.
— Вы подметьте когда-нибудь. В самом деле это так.
Он любил в прежнее время бродить на рассвете и оттого у него образовалась привычка брать сравнения из просыпающейся природы. Говорит, что всмотрится в иного человека, и в его представлении сразу возникает с мельчайшими подробностями навеянная этим человеком картина. Надо понять только настроение чужой души и войти в нее. Тогда это удается легко.
— Я ведь очень впечатлителен… — грустно прибавил Любич.
Мария Сергеевна приехала радостная и возбужденная. Знакомая, недавно прибывшая из Ялты, дала ей адрес какой-то невероятно дешевой санатории на окраине этого городка, с массой разнообразных удобств, и теперь, по ее расчетам, через месяц они непременно уже уедут из этой белой гадости, как она называла наш пансион. Даже по-мальчишески присвистнула.
— Боже мой, мы попадем как раз к виноградному сезону. Вот-то буду объедаться! Фрукты — моя страсть.
Она ждала, что мы будем трунить над ее недемократическим пристрастием к дорогим фруктам, и лукаво улыбалась, потом посмотрела на всех по очереди и только тогда поняла, в чем дело.
— Тебе, Миша, хуже? — остро и больно вырвалось у нее.
Рябинин утвердительно мотнул головой… Мария Сергеевна как-то ушла в себя, и одни глаза у нее остались живыми, расширившимися, словно не желавшими верить тому, что видели.
Любич раздобыл для нее где-то букет белых роз, и он лежал у нее на коленях. Она вынула один цветок и зубами откусывала с него лепестки… Все молчали.
Сидеть не разговаривая мы привыкли давно и обыкновенно не чувствовали при этом никакой неловкости… Но в этом нашем молчании ясно сказывалось общее напряжение, и каждому было тяжело. Особенно Любичу… Он стоял в стороне и набивал папиросы.
— Николай Андреевич, — тихо спросила его Мария Сергеевна, — скажите, зачем вы пошли в офицеры? Мне кажется, если бы вам пришлось идти на войну, вы бы не выдержали.
Любич также тихо ответил:
— Сам не знаю… Вероятно, потому, что больше некуда было.
Я попробовал пошутить.
— Он ведь продукт распадения крепостного права, — вот и оказался лишним.
— Это большое несчастье… — серьезно сказала Мария Сергеевна.
— Жизнь вообще большое несчастье. Даже в этой палате, ужас, что такое делается.
Любич проговорил последнюю фразу с какой-то болезненной страстностью и больше не вступал в разговор. Рябинин задремал. Я осторожно пытался утешать Марию Сергеевну, но глаза ее думали о чем-то другом. Она часто вздыхала, перебирала розы и губы ее слегка дрожали. Простилась она раньше, объяснила, что поедет к одному известному доктору и упросит его осмотреть Рябинина. Надо решить вопрос: оставить ли Мишу на время в пансионе или немедленно везти на юг. Может быть, еще спасти не поздно. Нашему врачу она не верит.
Мы ее не задерживали.

III

Около двенадцати часов в пансион приходил грузный, грубовато остроумничающий доктор Пасмурнов, когда-то подававший надежды сделаться большой знаменитостью. У него и теперь остались поклонники. Но он опустился, перестал читать медицинские журналы и зовет всех людей шантажистами. Осматривая нас, он делает глубокомысленное лицо и тяжело, с присвистом дышит… От напряжения жилы на висках у него набухают, и голова становится багрово-красной… Говорит, что не любит военных потому, что они дармоеды, и студентов за то, что эти пьяницы. Рябинин относится к нему иронически, называет его брюзжащим буржуа и с пафосом уверяет, будто главные события докторской жизни — рыхлые именинные кулебяки с сигом и дорогая заграничная мадера. Пасмурнов молодится, носит светло-серый костюм и серую шляпу, и в минуты хорошего расположения духа, осклабливаясь, признается нам, что с сорока лет его Бог — физическое здоровье. Он показывает нам свои огромные, готовые прорвать оболочку, мускулы и, предлагая ущипнуть их, мечтательно замечает, что мог бы стать профессиональным борцом.
— Любого мерзавца свалить могу… Вот молодые люди, какое я животное. Хе-хе-хе!.. Полюбуйтесь!
Но главной своей обязанностью по отношению к нам он считает передачу политических новостей и, если имеет сообщить что-нибудь исключительное, то пучит напряженные, слезящиеся глаза, широко разводит руками и смотрит в упор на Любича.
— Да-с, ничего, господин поручик, не попишешь… Теперь не восьмидесятые годы. Хорохориться вам долго не придется. В ‘Освобождении’ передовая статья по этому поводу.
Мы в шутку прозвали Пасмурнова ‘Кушайте геркулес’.
В последний свой визит он необычно внимательно осматривал Рябинина, заставлял его делать глубокие и короткие вздохи, поворачиваться, не дышать, тыкал пальцем в бок и говорил, что здесь плохо… Потом находил другое место, где было плохо, и тяжело сопел.
— Через месяц, пожалуй, в свой чахоточный Крым или хоть к черту на кулички со всеми потрохами отправляться можете. А теперь… ни-ни… Пускай ваша невеста попрыгает. Не могу на верную смерть… Ослабели, сударь мой! — укоризненно покачал Пасмурнов головой, окончив осмотр. — А еще жениться вздумали. Эх вы, человечина! Даром только баб расстраиваете.
— А вы, доктор, не то, чтоб очень вежливы… — остановил его Рябинин.
— Русский человек, золотой мой! Научиться негде было.
Потом слышно было, как он шумно плескал водой, умывая руки, и обиженно жаловался фельдшеру на свой характер.
— Не эскулапом бы мне быть, а богаделенской старухой. Расстраивают меня эти хилые молодые люди… После целый день не по себе, носа никуда приткнуть не можешь. Тучен я — вот беда. Оттого и сердце слабое, женское, с меланхолией и прочей ерундой.
— Поговорю я с ним… — быстро бросил нам Любич и вышел в коридор. Из дежурной комнаты в палату стал доноситься сдержанный разговор, содержание которого разобрать было нельзя. Пасмурнов сердился и взволнованно барабанил по столу каким-то твердым предметом. Потом начали совершенно ясно достигать до нас отдельные фразы. Любич заговорил полным голосом.
— Так по-вашему, доктор, главные причины всех болезней — исключительно социальные условия?
Пасмурнов забарабанил еще свирепее.
— Я же говорю вам: дурная наследственность, дурная пища, испорченный воздух, скверная квартира, скверное освещение, непосильный труд и так далее, и так далее… Конечно, социальные условия! Не мы же с вами. Перемените их — и все доктора в отставу подадут… А я у вас с детками в ножках валяться буду, милостыню просить.
В одну минуту он успевал произносить массу слов и, говоря, быстро отбивал им такт.
— Простите, доктор. Еще один вопрос. Сколько по статистике процентов людей умирает преждевременно?
— Сто процентов… Ни больше, ни меньше… Высчитано с дифференциальной точностью. И я, и вы, и ваши будущие дети, если вы их ухитритесь приобрести, и их внуки.
— Значит, если бы устройство общества было основано на справедливых началах…
Пасмурнов перехватил фразу Любича и, передразнивая его, тем же тоном докончил:
— То и христианские кончины живота нашего были бы безболезненны, непостыдны, мирны… Так-то, сударь мой… А теперь припадаю к ручке вашего благородия. Другие больные ждут… Au revoir, господин офицер!..
Они распростились. Рябинин встретил Любича насмешливой улыбкой.
— Что же вы ‘Кушайте геркулес’ на дуэль не вызвали? Он резал вас здорово. Прямо двухпудовые гири выжимал.
Любич объяснил, что Пасмурнов, разговаривая с ним, всегда считает долгом показать свое презрение к военному сословию и поэтому никогда не может быть в его присутствии сдержанным.
— Кроме того, у него сегодня есть причины быть не в себе… Любит нас и дрожит за наше здоровье… А все мы, по его выражению, оказались гнилыми рябчиками.
— Все-таки обидно… — продолжал трунить Рябинин.
— Михаил Петрович, я не ребенок! — с ударением ответил Любич и вспыхнул, как мальчик.
Все замолчали. Рябинин, тщетно настраивавший себя на веселый лад, попробовал было запеть ‘Вихри враждебные веют над нами’… но скоро сорвался с голоса, сухо кашлянул и вопросительно поглядел на меня. Я сделал вид, что не замечаю. Тогда он тихо и уныло, точно о не касающемся лично его, заговорил о будущем рабочего класса в России.
Даже теперь, когда, кажется, уже нет сомнений, мысли его тянутся в эту сторону… От острой жалости мне тяжело было слушать, и я не мог поддерживать его предположений.
Он опять поглядел на меня и, словно в виде извинения, заметил:
— С утра сегодня пытаюсь повысить свою температуру. Да, не теплопроводен стал. К старости, верно, дело идет.
Любич слушал его внимательно, изредка предлагая вопросы, потом задумчиво и печально сказал:
— Думаю я сейчас… Если бы Михаил Петрович был здоров, — самый счастливый человек в мире. Нашел в жизни себя и сразу может приниматься за работу… Да… Все равно, как новенькое полевое орудие. Весело выкатывают его на позицию… Темная сталь важно поблескивает на солнце, точно понимает, что будет делать дело. А потом: ба-бах!.. и пойдет обстрел по всем направлениям… Красота-то какая!
Любич прав. У Рябинина жизнь выпукло обозначилась, он нашел себя, и как человек дела, его можно представить только в деле… на той веселой солнечной позиции, где кипит борьба, и все полны радостного, мощного одушевления, создающего победу… Иначе невозможно. Но он умирает… А что, если взять и сказать ему, сказать резко: ‘Рябинин, ты умираешь’. Потом подойти к окну, распахнуть обе половинки и крикнуть в сияющий, яркий день: ‘Здесь умирают три человека’.
Смерть в наши года несправедлива и жестока.
Эти слова упрямо застревают в мозгу.

IV

Я лежу на кровати, до того приспособившейся к моему телу, что иногда мне кажется, будто я и она неразрывно связаны, оглядываю палату, и мне противно смотреть на голые, белые стены, на кровати, которые все одинаковы, и на вид в необозримое, убогое поле, приклеившийся к оконным стеклам. Все это выточилось в моей памяти, осталось в ней навсегда и, если когда в будущем меня придавит кошмар, то я уверен — он с возмутительной точностью восстановит эти мертвые дни, непрерывную зевоту, сухой бой маятника и меня самого, лежащего без желаний и движения на неуютной лазаретной койке.
— Отвратительная тоска… — говорю я, ни к кому не обращаясь, и злюсь, что в палате кроме меня всего два человека, что не с кем поговорить.
Рябинин и Любич смотрят на меня, хотя для них мое капризное настроение уже не новость, а я нарочно задерживаю на лице обиженно-скучающее выражение и доставляю себе, удовольствие думать, как ужасно глупо устроен наш пансион, какой обрубок доктор заведует в нем лечением.
Рябинин накидывает на себя халат, встает, вытягивается на носках, но у него от слабости кружится голова, и он принужден опять ложиться.
— Да, здесь тоскливо… Ну, я хоть вырвусь… А вот вы, господа, на положении добровольных пленных еще сколько времени… Скверность, да и только, как вообразишь себя на вашем месте.
Он совсем осунулся… Теперь окончательно нет сомнений. Даже от голоса его одна тень осталась.
Тень голоса… Я думаю над этим выражением, и, по-моему, это самый тревожный симптом. Будущие поколения, вероятно, дойдут до того состояния медицины, что по изменениям в голосе врачи будут ставить диагнозы болезни.
И как быстро пошел Рябинин таять. Был крепче меня и Любича. А теперь перегнал… и его, пожалуй, не догонишь. И все это совершилось незаметно, точно началось сегодня утром, продолжается сейчас. А потом оборвется, как началось, тоже совсем неожиданно.
— Роднит все-таки лазарет. Что мы все? — рассуждает Рябинин. — Чужие люди. А ей Богу, ни с кем я так близко не сходился, как с вами. Вот и в тюрьме то же самое…
Сказанные им слова кажутся мне тягучими, пахнущими лекарством. И все мысли Рябининския как-то присохли, выветрились и стали безжизненными, неподвижными.
Любич бледен и молчалив. В нашем перекидывании короткими фразами он не принимает участия, курит, на мой взгляд, куда больше сравнительно с прежним и, нервничая, постоянно оправляет пенсне.
Он думает, — я это знаю, — что Рябинин через неделю, через две умрет, и весь полон этой навязчивой думой. Кроме надвигающейся смерти Рябинина, по моим наблюдениям, теперь для него ничего не существует. И я объясняю себе, что он сторонится наших разговоров как раз потому, что они не касаются этого предмета. Книги по военной истории лежат нетронутыми в том самом порядке, как и несколько дней назад. За целый день он ни на минуту не подойдет к окну. С утра до ночи не может успокоиться. Бродит около нас, как тень.
В глаза бросается, как внимательно и болезненно начал следить он за всяким ухудшением в положении Рябинина, меняется весь, если услышит о новом грозном признаке. Я заметил, как он вздрогнул и насторожился, услышав, что Рябинин рассказывает мне про все увеличивающийся упадок сил и про то, что по утрам у него часто бывает сильная испарина. За обедом Любич волнуясь ждет, когда Рябинин, как это почти всякий раз бывает, отодвинет свою тарелку и притворно-равнодушно заявит:
— Испарился аппетит. Вот никогда не предполагал, что эта штука летучее вещество.
Вечером, желая мне спокойной ночи, Любич задерживает мою руку в своей и таинственно шепчет, чтобы не услышал Рябинин:
— Еще одного дня нет. Лепесток оборвался. Ветер подхватил его и кружит, и никогда не бывать ему на том самом цветке. Ночь, черная ночь, а лепесток все кружится… Слушайте, я никогда не думал, что это так тихо и покорно. Понимаете, в представлении всегда был крик… Ну, возьмите, человек тонет, — он кричит же!..
Я не успеваю ему ответить. Он не хочет этого, поспешно отходит и делает непонятный знак рукой.
Еще я заметил, что он старается устроить так, чтобы Марья Сергеевна, которая стала приходить к нам каждый день, не встречалась с Пасмурновым. А если они случайно сходились, Любич отыскивал разные предлоги и держал одного из них около себя. Невольно и я стал помогать ему в этом, за что он оказывает мне многие мелкие услуги. Мы оказались довольно изобретательными, и из раскинутой нами сети ни доктору, ни Марье Сергеевне никак не удавалось выпутаться.
Марии Сергеевне Любич, чего раньше не делал, начал доказывать, что чудесные свойства крымского воздуха в некоторых случаях превосходят все ожидания, и ссылался на пример двух своих знакомых, от которых отказались все доктора. Оба они там окончательно излечились.
Мария Сергеевна открыла ему и мне свой секрет. Оказывается, Рябинин уверен, будто находится в бесплатной общественной лечебнице. Пришлось обмануть, а то бы валялся у себя в комнате, никак не хотел согласиться, чтобы она платила за него.
— Он ведь настоящий ребенок. С ним только надо уметь обращаться… — успела она шепнуть, в то время как проснувшийся Рябинин окликал проходившего в коридоре фельдшера.
Рассказала она нам, что и легкие у него испортились из-за упрямства. Ушел работать на завод, как простой рабочий, и, конечно, — она предупреждала его, — не выдержал этой жизни. А вначале был веселым, носил засаленный пиджак и все показывал, как огрубели руки. Теперь она боится, что в последний момент он откажется ехать на юг на ее деньги. Постоянно так делает, — у него система: чтобы не было лишних уговоров, делает вид, что согласен, ни одному человеку не признается, а потом наотрез откажется, лучше и не проси, — все равно ничего не выйдет.
На Рябинина часто находит забытье. В это время мы и толкуем вместе. Говорим шепотом… сторожим, когда он проснется. Мы точно делим общее горе, сблизились и понимаем друг друга с полуслова. Мария Сергеевна смотрит на Любича и на меня глазами, полными благодарности.
— Миша — удивительно честный и правдивый человек… — оправдывается она перед нами в том, что так страстно цепляется за уходящую жизнь Рябинина. — Вы не думайте, что я его люблю, как обыкновенно. Влюбленности во мне нет ни капельки… Его только необходимо сберечь… Пусть не для меня — для другой женщины. Я не эгоистка. Он нужен для дела, и это самое главное.
— Мария Сергеевна, а его… в деле может заменить другой человек? — тревожно спрашивает Любич.
— Откуда вы такого возьмете?
Я порывисто говорю, что людей в жизни много, гораздо больше, чем думает каждый из нас, только, как после Вавилонского столпотворения, в осложнившемся строе общества смешались все языки, и стало трудно понимать друг друга.
— А у него все ясно! — говорит Мария Сергеевна про Рябинина.
Любич волнуется. Осторожно и грустно, слово за словом, выспрашивает он ее, что именно делал Рябинин, с чего начал и так далее, уверяет нас, будто ему о Рябинине надо знать все до самых мелочей.
— Потом вы узнаете зачем. А сейчас не скажу.
Марья Сергеевна пристально смотрит на него.
Сегодня Любич с утра точно избегает меня. Это значит, если я в самом деле достаточно хорошо изучил его, что в нем что-то созрело, но не нашло еще подходящей формы выражения.
Он перестал видеть, что делается кругом, выходит в коридор и молчит. Смотрит на нас и тоже молчит. Только, когда мы встретились с ним у входа в палату, на минуту задержал меня.
— Постойте… У меня возникла идея. Я хочу посвятить в нее вас и Рябинина. Пока как-нибудь иносказательно… Сразу не могу, — чувствую, что буду говорить не то… А мне необходимо ваше одобрение.
Неприятно-звонко, с выразительностью нового механизма, бьют часы. Уверенно тикает маятник. Ему весело отмеривать, время и уютно в футляре, сработанном здоровым швейцарцем, под грубоватую песенку о краснощекой возлюбленной… В окно там были видны горы, яркое, синее небо и жирная зелень. И маятник, вспоминая про сочный выпуклый пейзаж своей родины, повторяет песню молодого, крепкого швейцарца о краснощекой возлюбленной.
Опять жаркий солнечный день, растянувшийся над громадным пространством земли. Я не могу отвязаться от мысли, что он напоминает большую простыню, развешанную, в поле для просушки. Качается так же, как она, и провисит до вечера, до пыльного, бескрасочного летнего вечера.
У нас будет невкусный обед, чай без разговоров, но зато с ягодами, книги, которые мы напрасно пытаемся читать, и больше, кажется, ничего. Мы все еще способны тянуть эту канитель. Не умираем и не живем. Долго, ли будет продолжаться таким образом?
— Господа, — неожиданно обращается к нам Любич. — Скажите мне, если человек ни одного разу в своей жизни не совершил сознательной подлости, если он готов отдать себя без размышления в жертву, ради того, что эта самая жизнь, заставила считать его справедливым, праздничным и похожим на высшее счастье, — может ли он умереть в этой палате, не совершив своего подвига?
— Нет! — убежденно и горячо, подтолкнутый больше инстинктом, чем сознанием, отвечаю я.
Рябинин приподнимается на кровати, упираясь локтями в подушку, и как бы связывая свой ответ с вошедшей в его плоть и кровь теорией, полушутя, полусерьезно говорит:
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
— Хорошо. Я вам верю.
Любич значительно и вдохновенно, смотрит сначала на меня, потом на Рябинина, и я готов поручиться, что в нем происходит момент крайнего напряжения духовных сил, может быть, самый важный момент всей его жизни. Щеки его пылают.
Он поправляет пенсне и ждет, когда мы замолчим.
— Вот, понимаете, мысли так и горят, так и рвутся, разные мысли, и в них есть громадное содержание… Это я чувствую… Потому что они поют. У меня так никогда не было… Но, чтобы привести их в стройную систему, найти начало, середину и конец и все поставить на свое место, — не могу. Чего-то не хватает. Привычки к философскому мышлению, вероятно… Вы меня простите, если я обращусь к вам за помощью. Воспитание мне не дало той уверенности, которая есть у вас обоих…
Ему тяжело касаться недостатков своего воспитания. С недавнего времени он стал стесняться прошлой жизни и офицерства. И сейчас он избегает наших любопытных взглядов и, только пересиливая себя, смотрит потом в упор на каждого по очереди.
Рябинин, у которого лицо делается серьезным и строгим, протягивает Любичу руку.
— Вас можно поздравить с душевным переломом.
Я, не говоря ни слова, делаю то же самое.
Рукопожатие Любича порывисто и горячо.
А после все мы сидим на кровати Рябинина и нестройно и нескладно, для постороннего человека, по всей вероятности, отвратительно поем ‘Укажи мне такую обитель’, единственную из любимых моих песен, которую знает Любич. На минуту я прислушиваюсь к голосу Рябинина. Снова встает навязчивое выражение: ‘тень’… Но я заставляю себя забыть его.
Рябинин весь ушел в пение… Голова у него приподнята… Резко обозначился кадык на шее. Я смотрю на его для меня уже мертвую шею, на уставшую дышать и кашлять грудь.
— Как странно!.. — с выражением чисто религиозного благоговения говорит нам Любич. — Думал ли я когда-нибудь, что буду петь в студенческом обществе, в такой неподходящей обстановке, полузапрещенную студенческую песню, и что жизнь, направив меня в одну сторону, выкинет совершенно неожиданно в противоположную.
— Где есть какое-нибудь отрицание, там есть и отрицание отрицания. Учитесь, господа, диалектически мыслить… Пора… — медленно произносит Рябинин. — Я вот умираю — и не боюсь смерти.
Он сидит с остановившимися глазами и делает напряженное, болезненное усилие, хочет удержаться от чего-то.
— Вы умираете, Рябинин!.. — с дрожью в голосе, в упор говорит ему Любич.
Рябинин смертельно бледнеет и хватается за грудь. У него хлынула горлом кровь, красивыми, алыми пятнами покрывшая одеяло, простыню и белоснежную подушку.
Любич близко подошел к его кровати и следит за судорожными движениями отказывающегося жить больного, измученного тела.
На мой зов встревоженно вбегает фельдшер.
Я не могу ничего видеть и лежу, отвернувшись к окну.
А Любич стоит. Я знаю, что он делает это нарочно, что ему нужно для какой-то еще не вполне высказанной им цели запомнить и удержать в памяти ужасную картину предсмертной борьбы.
— Ведь это святотатственное убийство!.. Обществу оно прощено быть не может. Это преступление!..
Мне кажется, что Любич неестественно-громко кричит… Я не решаюсь поднять голову… В висках у меня стучит… Надорванный крик Любича врывается в меня, мнет мои думы и растет уже как мой собственный крик, идущий из глубины растерянного, не знающего, что делать, сердца.
Фельдшер посылает лазаретного служителя за доктором.
— Мигом, ты!.. Чего стоишь?.. Неприятель японский… Ну, поворачивайся! Живо!
Вечером, как у нас установилось, каждый занимался своим делом. Я просматривал новые журналы, принесенные для меня Марией Сергеевной, думал о своей родине и о невозможности ехать туда из-за ссоры с отцом, от которого сегодня получил письмо, что ничего не забыто и все, пока я не извинюсь, остается по-старому. Рябинин, пересиливая себя, просматривал ‘Аграрный вопрос’ Каутского и слабым голосом читал вслух наиболее понравившиеся ему места. Любич разгуливал по палате, нервно и порывисто записывал что-то в свою записную книжку, курил и часто подходил к часам смотреть время.
После чая он позвал меня в коридор.
— Вы знаете, о чем я тогда говорил с Пасмурновым? О Рябинине. Нет никакой надежды. Доктор так и отрезал… У него останавливаются глаза. Вы обратите внимание. Иногда смотрит и ничего не видит. Самый верный признак.
Любич взял меня под руку.
— Пройдемтесь! Мне надо с вами поговорить. Только вы не подымайте меня на смех… Помните, я сказал вам, что у меня возникла идея… Простите, что я пристаю к вам. Мне право, совестно. Но, слушайте, голубчик!.. Она горит каждый день, каждый час… И потушить ее теперь нельзя.
Он остановился на минуту, и глаза его заблестели.
— Слушайте, надо отдать свою жизнь и много других жизней. Это фантастично, невероятно… Нет, лучше без вступления. Приготовился говорить с вами и все слова перепутал. Простите… Доктор говорит, что все мы умираем преждевременно… Сто процентов, понимаете, сто процентов!.. Подумайте: здесь умирает Рябинин, в Москве — второй Рябинин, в Германии — тоже Рябинин. Каждому из них меньше тридцати лет, у каждого есть возможность счастья… И этого счастья не будет, — слышите вы, не будет. Пусть оно уже пахнет, как распустившийся цветок. Социальным условиям до этого нет дела. У них работа, как, у бактерий, медленная, незаметная, пока не обнаружится заражение юного, розового, свежего, как роса, тела, моего тела… вашего тела, — понимаете? Произвольно нарушается право всякого живого существа — жить и дышать пьяным от чистоты воздухом… Наивно уничтожать бактерии в одном человеке, как делают доктора и больницы… Это вместо того, чтобы рубить вековой лес, значит срывать лист за листом, ветку за веткой. А позади уже шумит другой, вновь выросший лес, с раскидистыми вершинами, с бесчисленным множеством не веток, не листьев, а тяжелых, насупленных деревьев. Медицина топчется на одном месте. Слушайте: я не хочу больше ходить по этому коридору и не хочу, чтобы ходил кто-нибудь другой. Вы тоже не хотите. Никто не хочет… Больных на земле миллионы… Мы должны объединиться…
У Любича расширились глаза… Говорил он громко и горячо, точно проповедовал перед тысячной толпой. Меня он больше не стеснялся, и каждое слово его звучало властно, как сознающая сама себя сила.
— Вы не смейтесь и не говорите, что это фантазия сумасшедшего. У меня ум ясен, как зимний месяц… И вы сами не можете не сознаться, что в моих словах много правды, почти вся правда, необходимая сейчас, сию минуту. Человечество дошло, черт знает до чего… Вы вообразите теперь десять тысяч приговоренных к смерти, проходящих по самым великолепным улицам процессией с черными бархатными знаменами, на которых написано: ‘Мы требуем здоровых условий жизни, звенящего прозрачного воздуха и питательной пищи’. В чахоточных стрелять побоятся… Солдат по приказанию убьет ребенка, женщину, старика, но убить больного не решится… Я знаю его психологию и ручаюсь вам за это…
— Позвольте! — прервал я Любича. — Вы забыли, что существует статистика, которая говорит и государственному человеку и обыкновенному обывателю про то самое, про что вы хотите сказать возмущением больных.
— Но статистика говорит и про безработных, и про безземельных. Вы сами это хорошо знаете… Потом я говорю не о возмущении, а о простом обыкновенном митинге, который ни что иное, как живая статистика. Каждому человеку и, то же самое, больному необходимо ощущение непосредственной борьбы, общение с такими же обездоленными и подвиг за этих обездоленных. Одинокие страдания могут довести и доводят до сумасшествия. Я расскажу вам про один из своих припадков. У меня в прежнее время, признаюсь, не так давно была idИe fixe о смерти, не о той обыкновенной единичной смерти, которая случается на каждом шагу, а о другой, об общей будущей смерти… Если я умираю, мое тело остается на земле и живет вместе с землей… С этим можно мириться, мистического страха и ужаса здесь нет. Совсем не то, когда придет конец земле… Она разрушится и, понимаете, мое тело, мое тело, рожденное только для земли и могущее существовать на ней, и с ней вплотную подойдет к черному междупланетному пространству, к мертвой, беспредельной бездне. Оно упадет в эту бездну, как камень в воду… Понимаете, думал я об этом, и ночь сторожила мои думы. Она подслушивала их, принимала в свое лоно, и, мои маленькие живые человеческие мысли гибли в ее мраке от бесконечности и холода. Ночь была моим врагом, личным врагом. Вот до чего я дошел. Она олицетворила то мировое пространство, которое делает жизнь несчастьем. И теперь, смешно говорить, а тогда во мне дрожал каждый нерв… Я держал в руке револьвер, и когда подходил к окну и вглядывался в темное небо, то мне казалось, что я вижу лицо ночи… Небо было этим лицом… И в одну зимнюю ночь, особенно жуткую и холодную, я выстрелил… Я хотел убить ночь, понимаете… Да, это смешно, глупо… Но учтите этот поступок в качестве будущей возможности. В то время я мог бы стать героем, если бы стоял на твердой почве… Слышите?..
Он схватил меня за руку.

V

Последние дни Мария Сергеевна целиком проводит у нас. Сидит и плачет. Лицо ее стало еще милее, с добрыми складками у глаз и выражением тихого, светлого страдания. Я люблю ее в эти медленные часы. Наблюдаю с постели, как она говорит и молчит, пока на меня не найдет унылая, стоячая скука. Тогда отвертываюсь к окну и хочу быть один.
Рядом с ней постоянно Любич. Он удивительно сдержан и мягок, утешает ее, как ребенка, и о чем-то подолгу рассказывает. Мне кажется, у них есть какая-то тайна, и я сержусь на это.
Потому что какие у них могут быть разговоры?
Рябинин от слабости все время в полусонном забытьи. Говорит нам, что голова в тумане и нет никаких здоровых ощущений. Связь между сегодня и вчера утеряна. Чувствительность притупилась.
— Слякоть какая-то, а не мысли. Ни в чем разобраться не могу.
Разговор на общественные темы у нас больше не ведется. Я принуждаю себя насильно читать толстые и тягучие романы. Рябинин дремлет или спит. Мария Сергеевна и Любич тихо говорят в углу.
В небе стали показываться тучи с красными, вспухшими от воды и солнечного света краями. Посмотрят и уйдут… Была отдаленная гроза, но без грома, и такая короткая, что воздух не освежился. Вдали разрывалось небо. Перебегали раскаленные, изломанные линии. Я завидовал тем местам, где разрывалось небо, смотрел туда и молчал. У соседнего окна были Любич и Мария Сергеевна. Рябинин спал. Служитель Федор пиликал в своей комнате на гармонии.
Скорее бы приходила осень с порывистым ветром, с ненастными, темными ночами… Пусть она уносит мои думы в воздушную слизь, бьет их о мокрые деревья и кружит вместе со смятыми отвратительными листьями.
Меня и Любича начинает мучить бессонница. Это от пансионного однообразия. Я подозреваю, что Рябинину доктор дает морфий. Мне бы надо тоже. Не даст… Уверяет, что поправлюсь… Или убежать отсюда ночью, как заключенному из тюрьмы, на связанных полотенцах? В сад, а потом в поле к железнодорожной насыпи…
— Скучаете все… — пожалела меня Мария Сергеевна.
Женские наплаканные глаза похожи на детскую жалобу, или, вернее, есть такие цветы, не могу припомнить их название, беспомощные, грустные. Они никогда не подымают головок кверху.
Отчего я думаю о женских глазах? У Марии Сергеевны умирает жених и по-настоящему мне следует утешить ее, сказать хорошее слово или молча посочувствовать.
Ну, все равно, никого успокаивать я не буду, ни до кого мне нет дела. Пусть оставят меня в покое.
Мария Сергеевна осторожно, коснулась моей головы и медленно погладила по волосам.
— Вам очень плохо?
— Совсем хорошо. Лучше не надо… — резко и обиженно отвечаю я.
И продолжаю думать, о чем начал. Как и Рябинину, мне трудно уловить связь в своих мыслях, скачки и резкие переходы. Вспомнил, что ни до кого нет дела. До Марии Сергеевны тоже. Она чужая невеста. Вот сидит у меня, у постороннего человека, и все думает о Рябинине, что нельзя его спасти, или вроде этого, и душа у нее делается убогой, покорной, стекленеет, и через нее все видно мне, доктору, кому-нибудь другому.
— Мария Сергеевна, если бы вы знали, какую странную смесь противоречий, образов и понятий дает лихорадочное воображение и как мучительны эти от тела, а не от головы идущие думы. Понимаете, мои легкие думают, мои больные легкие входят во все, что я ни мыслю, ни говорю, и от меня нет ничего не загрязненного болезнью, ничего здорового.
— Зачем вы расстраиваете себя?
Зачем? Я сам этого никак не могу понять. Зачем Рябинин перестал интересоваться Зомбартом, Каутским, Плехановым, Лениным? Зачем Любич строит свою напряженную, жгучую теорию об общности интересов больных и необходимости для них единения?
Нас не имеют права спрашивать об этом.
Захотим, — сами заговорим, все заговорим, миллионы заговорят…
Боже мой! Как бы избавиться от этого возрастающего влияния фантазии Любича. Он точно загипнотизировал меня.
— Мария Сергеевна, — прошу я ее, — сидите со мной. Пожалуйста, сидите!.. Я боюсь один оставаться. У меня кошмар. Будем молчать вместе. Хорошо?
Она опять гладит меня по волосам.
Я успокаиваюсь и засыпаю.
Ночь… Никто не спит… Рябинин очнулся и слабым голосом попросил пить. Я и Любич сели рядом с ним на соседнюю кровать.
Белая палата тоже не спит… Она не может спать, когда ночью кто-нибудь из нас или все мы проснулись и думаем свои проклятые думы… Месяца не видно, и окна серые, грустные.
Пробили часы. Любич вздрогнул.
Рябинин хотел перед этим что-то сказать, поднял — у него такая привычка — руку, но потом медленно опустил ее и сам себе улыбнулся.
Любич играет пенсне… В его глазах та важная, большая дума, которой я начинаю бояться. Лицо одухотворенное, сильное внутренней красотой. Следы болезни малозаметны. Он производит на меня странное впечатление человека, у которого сгорает душа.
— Вот я и успокоился… И даже вам мог бы уступить часть своего благодушного настроения… — ровно и тихо говорит нам Рябинин. — Одно обидно… Мало работал и умираю в больнице…
И опять слабо и покорно улыбается.
Спокойный разговорный тон его слов передается мне. Я овладеваю собой и говорю как здоровый. В то же время во мне упорно, но крадучись мелькает мысль, что сидим втроем, а на самом деле нас двое и тень Рябинина. Мы остаемся жить, а он умирает, и каждое движение его теперь в прошлом, все, касающееся его жизни, учтено, и нам решительно не о чем спросить у него, кроме того, как он себя чувствует.
— Сейчас я только понял, какое громадное облегчение относиться к своему уничтожению сознательно. Негоден — и в сторону. Совершенно законно поступает госпожа Жизнь, и я на эту красавицу нисколько не обижаюсь. Но… шутки, кажется, неуместны… Вот Любич хмурится… Так слушайте, господа!.. По-моему… — Рябинин уже устал и говорит с усилием, — основная тенденция моего существования — идти рука об руку с рабочими, — проведена правильно, и тому, кто может вместить, завещаю то же самое.
Он кончил и закрыл глаза.
Я отошел к окну… Ночь была серая, плаксивая. Туман бродил по полю. Едва виднелась невысокая насыпь и горбатый железнодорожный мост… Вглядываюсь в эту тусклую картину, ищу в ней отличительных, наиболее интересных штрихов. Чувствую, что есть что-то особенное, нелепое, чего уже не будет ни завтра, ни много времени после… Отчего-то остановился на телеграфных столбах.
В это время по ним, может быть, идет телеграмма: ‘Умер Иванов ночью’.
Телеграфист выстукивает ее по аппарату, зевает и даже не проклинает ночного дежурства… А какое ему дело до людей, сообщающих кому-то сжатый, в три слова, конец неизвестной личности? И мне представляется, что этот телеграфист — длинный и угловатый, с тупыми, сонными глазами и некрасивым подбородком. Перед ним стоит стакан спитого чая, который он поспешно опрокинет, уходя домой, и даже не заметит, что выпил.

VI

Две недели уже, как Рябинина похоронили… В ушах моих все еще стоит панихидное пение, и, пожалуй, яснее, чем тогда на отпевании, вижу я теперь Марию Сергеевну в траурной шляпе, похожую на маленькую, молоденькую дамочку, — толстого, грубого священника в потрепанной рясе, синий дым ладана и сердито крестящегося доктора.
На могиле поставлен крест с надписью, как мечтал Рябинин: ‘Здесь лежит рабочий’. Церковь старая и тихая… На нее смотрит большое летнее солнце… Много ромашки, белого клевера и еще каких-то цветов сухих и жестких, с колючими малиновыми султанами. Кладбище окружено березами, и когда поднимается ветер, они одна за другой говорят: ‘Здесь… надо быть тише… тише… тише’. Ветер слушает их, и в самом деле на кладбище он — степенный, без порывов и тревоги.
Мария Сергеевна продолжает ходить к нам по-прежнему, только сидит меньше и не снимает шляпы. Под глазами у нее большие, темные круги, и глаза из-за этого кажутся глубокими, думающими о тихой, неизбывной печали. Голос точно запал или сделался более внутренним, затаенным.
Любич ее настоящий друг. Он как-то по-особенному, по-своему умеет ее успокаивать, ходит при ней бесшумными шагами и говорит печально и медленно. Попросил, чтобы она подарила ему часть Рябининских книг, а своим по военной истории устроил на кухне торжественное аутодафе, несмотря на мои уговоры отдать их служителю Федору, смотревшему на эту сцену широко раскрытыми от удивления глазами.
— Поди, много денег стоят, — соображал Федор.
Больше у нас никаких перемен.
Пожалуй даже, если бы умерли Любич и я, Мария Сергеевна продолжала бы ходить в свои воскресенья и четверги в пустую, молчаливую палату, до того эта палата была прежняя, такая же самая, какой она казалась при Рябинине.
Почему-то и мы с Любичем продолжаем считать кровать и место в столовой, которые занимал Рябинин, принадлежащими ему, не садимся туда и, в случае появления нового больного, вероятно, упросили бы доктора отвести ему какую-нибудь из свободных прежде кроватей, а сами постарались бы устроить, чтобы сидел он не на Рябининском месте.
Стало несколько грустнее и молчаливее. Но это дает себя чувствовать главным образом по вечерам. Любич тогда стоит у окна, а я ухожу в комнату Федора, с которым беседую о деревенском житье-бытье, сельских работах и всяческих неурядицах.
Лейтмотив наших лирических излияний — это грызущая тоска по родным местам, родным лицам и еще по чему-то не имеющему названия, теплому и уютному, что связано с глупо вышедшей на самый солнцепек избой и смешно дерущим горло, ободранным петухом.
— А грибы-то, грибы, Федор!.. — растравляю я его раны.
— И не говорите, барин… Здесь житье, а там настоящая жисть.
Иногда, чтобы поразнообразить скудное содержание наших бесед, я занимаю новую позицию и начинаю доказывать, что город имеет много преимуществ. Федор остается непреклонным: согласится, что пища здесь лучше и чистоты больше, а потом не собьешь… все за деревню.
— Болезни у вас всякие. Насмотрелся я. Не дай Бог! Народ вроде мухи.
Беседы с ним — единственное мое развлечение — успели сделаться потребностью. Часто я приношу ему книгу и читаю вслух.
Время идет нехотя, сонно, точно на заброшенной где-нибудь в медвежьем углу маленькой железнодорожной станции, где все служащие спились со скуки, поезда забывают останавливаться и где убогий, переставший от старости расти лес с неуклюжими, растерянными соснами и застрявшими во мху тропинками.
Прочитаю несколько страниц и остановлюсь… На некрашеном столе горит закопченная кухонная лампа без колпака, под чайником лежит разодранный песенник с лихо танцующим мужиком в красной рубахе и жилете на обложке и кипа номеров Комаровского ‘Света’.
— Плохая эта газета, — говорю я.
— Про русских пишут… — почесываясь отвечает Федор. — Славяне мы, следовательно, и всякая такая вещь. Земский у нас на сходе так рассуждает. Баре, все по единому. Образование у них одинаковое.
Он уныло начинает попискивать на гармонике.
— Спеть вам ‘Коробейников’?
— Валяйте!..
За ‘Коробейниками’ следуют частушки и опять разговор про деревню. Пение у него такое же сонное, как и мысль… Оба мы зеваем.
— Скучно, Федор?
— Ой, барин, как скучно!.. И не говорите.
Я утешаю себя тем, что это здоровое времяпрепровождение: не позволяешь себе ни о чем думать. Лениво продолжаю чтение, пока Федор не скажет:
— Пора и на боковую… Э-эх!.. — вытянет он свои богатырские члены. — И спится-то у вас как-то скучнее, чем по-деревенскому. Сны бессмысленные. А там бывало такого дрыха задашь, что поутру все кости трещат и каждую из них чувствуешь по отдельности. Ровно выпарился…
— И здоровы же вы спать…
— У нас род такой… — хвастливо оправдывается Федор.
Он поэтизирует сон и не может представить, как это человек бывает не в состоянии заснуть. Говоришь ему про бессонницу, а в глазах его читаешь:
— Вре, барин, вре…
Навстречу мне встает Любич. У его кровати горит свеча… Уверяет, что лампа разгоняет рабочее настроение. На подушке разложены раскрытые книги и брошюры. Он держит в руках кипу исписанной бумаги.
— Что вы так долго? Я успел массу наработать… Вот, позавидуйте. Скоро буду знатоком политической экономии.
Мы ложимся рядом, на свободные кровати… Свет от свечки до нас почти не достигает, и палата в полумраке. Оба мы с открытыми глазами и у обоих руки заложены за голову. Сказать друг другу нечего… Подымать тот разговор я остерегаюсь, хотя хорошо вижу, что Любич только того и ждет. Нервное возбуждение в нем день ото дня заметно растет, и сдерживать себя приходится с большим трудом. Но он понимает, что пока я сам не дал повода, разговорить меня не удастся, и не делает никаких попыток.
Спокойное, сонное состояние, навеянное на меня беседой с Федором, длится недолго. Я начинаю чувствовать огонь Любича: он точно течет по моим жилам. Нарочно поворачиваюсь со спины на бок. Молчу.
— Однако, как у вас громко бьется сердце. Сюда слышно.
Приходится объяснять, что перед бессонницей у меня бывают перебои.
— Вы думаете, что сегодня не заснете?
В его голосе ясно звучит радость.
— Думаю…
Он садится и курит…
— Знаете, я тоже не засну.
— Ну, будем коротать ночь вместе.
Это подает Любич надежду. Он подходит к окнам, подымает шторы и зовет меня посмотреть на луну.
Мне не хочется, я знаю, чем это кончится, но встаю.
— Смотрите: все удивительно выпукло и отчетливо. Обратите внимание на те кусты. Каждый куст отдельно. И… точно лунный воздух сошел купаться в земном. Такое впечатление, серебряный в черном… Ведь правда? Кроме того, вы не чувствуете холода? Мне кажется, что я дышу им, будто окно открыто. Присмотритесь и сделайте вздох, только поглубже, тогда вам покажется то же самое. А теперь взгляните на полотно железной дороги. В месячном свете оно точно живое и производит впечатление толстой, ползущей по полю змеи. Последишь за ним, и сам уходишь во мрак, далеко к городу, вползаешь в город. Вначале огни, много огней, потом грузные корпуса фабрик и заводов с неподвижными трубами… стиль нашего века. Они насупились и полны мрачными предсказаниями, дальше казармы и больницы, того же слепого, жестокого стиля, тюрьмы и училища. Потом главная улица. На ней электрический свет, измученные женщины в аляповато-ярких шляпах, точно рисунки сумасшедшего художника, рахитичный, болезненный юноша, красный, жирный купец, городовой, которому хочется ударить одну из этих женщин, потому что он их презирает, как сытое животное. Слушайте, дорогой мой, разве это человечество? Ведь это гигантский сумбурный бред. Человечества не существует. Оно только в отдельных экземплярах, и мы должны создать его в целом.
Любич закуривает, упирается руками на раму окна и молча смотрит в одну и ту же сторону, по направлению к городу. Ясный, холодный месяц тоже в той стороне… Облака плывут оттуда к нам, они, отделенные от неба, неповоротливые и тяжелые, напоминают нагруженные песком широкобокие барки. Ни дождя, ни грома в этих облаках нет. Это заметно сразу. Мне представляется, что над городом они были до заката, спали над железными крышами и фабричными трубами, дышали ‘испорченным воздухом, а потом без всякого уговора взяли и тронулись. И так проделывают каждую ночь. А утром возвращаются назад и тогда они, усталые и хмельные, как запоздавшие гуляки, и, как этим гулякам, им бывает неприятен шум и гул проснувшегося города.
— Слушайте: газы имеют свойство беспредельно расширятся и, если бы у них не было тяжести, они поднялись бы и улетели от земли сразу всей массой. Но отрываются отдельные атомы. Воздух не может уйти с земли… Мы тоже не можем, пока в человечестве есть тяжесть… Один — не хочу… Понимаете, не хочу… И надо, чтобы все вместе!..
О том, что говорит Любич, я заставляю себя не думать или, вернее, думаю двойственно: и за себя, и за него… А самое опасное пропускаю… Смотрю в окно и тороплюсь обратить внимание на каждую подробность, на каждую мелочь развернувшейся перед нами картины, чтобы запоздать, задержаться на чем-нибудь и пустить мысль Любича далеко вперед без моей мысли, которая должна оставаться здоровой. Иначе я боюсь за себя.
Идет поезд… Целая вереница ярко освещенных окон. Из черной трубы паровоза мятыми хлопьями и словно насильно выпихивается густой, белый дым, падающий по обе стороны насыпи в кусты и траву.
Скверно, что я принуждаю себя думать это, а сам жду, что вот думы мои оборвутся и тогда я буду бессилен перед словами Любича… Пробую успокоиться… На минутку мне удается.
В вагонах, вероятно, все спят вповалку, кроме женщин, которые почему-то, как я наблюдал, заснуть во время пути не могут… Переезд с места на другое оторвал их от обычных занятий, и они думают о своей жизни. Раньше некогда было… А думы тяжелые, смутные… Лучше бы уснуть… И женщины завидуют безмятежно храпящим мужчинам. Особенно простые женщины. И одна из них в каком-нибудь вагоне ругает мужиков за то, что они спят. ‘Им хоть помойная яма… заботушки-то нет’… — сочувственно говорит другая, тоже обескураженная темными бабьими мыслями… И льются друг перед другом рассказы о тяжкой доле, которая создалась ни за что ни про что, неизвестно по чьему веленью. И нехорошие предчувствия томят их о ждущей впереди городской жизни. Завтра опять заботы, опять некогда думать. Поскорее бы в город! Поскорее бы завтра!..
Любич прав, что сегодня должно быть холодно. Очень уж ясное и далекое небо. На смену прежним облакам пришли другие… Эти возвратятся в город еще позднее. Они плывут тише… Может быть, остановятся где-нибудь поблизости.
Поезда уже не видать… Поди, подходит к громадному, черному вокзалу. Я представляю себе нестройную толпу людей, сонных носильщиков и утомленную дневным движением серую мостовую.
— Вы не слушаете меня? — говорит Любич.
— Слушаю.
Чтобы убедить его, что это так, я смотрю ему в лицо.
— Пойдемте, сядемте… Я устал.
Он еще хочет говорить… Он думает, что я в состоянии выслушивать все, что ни выдумает его воспаленный мозг. Если я себе не позволю так думать, как же я могу допустить, чтобы кто-нибудь посторонний договорил за меня. И властное желание просыпается во мне сказать ему, что без него я все, что он открывает теперь, знаю, что я не хочу этих дум, боюсь их, что мне надо быть здоровым, но вместо этого я говорю:
— У вас опять лунная фантазия!..
— Вы обижаете меня… Фантазий больше не будет…. Слышите вы: не будет? Во мне обнажена совесть, и каждая вопиющая неправда, которую я когда-либо видел, мучит меня вроде галлюцинации. Разве это сумасшествие? Я думаю о самом простом, обыденном… И вы не смеете бояться того, что я говорю. Слышали вы, скажите, о сорокалетнем сельском попе, который каждую неделю напивается пьяным, и непременно в понедельник, запирает двери в столовую на замок, завешивает окна и танцует изобретенный им танец ‘звездочку’… Слышали?
— Нет!
— А это всего в пяти верстах от имения моей бабушки. В погосте ‘Тентелево’… Дальше есть деревня. Школу там на самом краю, от деревни с полверсты, выстроили… А зимой в начале декабря, когда морозы за двадцать градусов, сельской учительнице, понимаете, забыли доставить дров. День идет — нет, и так восемь суток… До ближайшей сколько-нибудь интеллигентной семьи, до этого самого попа, танцующего ‘звездочку’, двенадцать верст. Денег у нее нет. В доме мерзнет вода. Предпринять решительно нечего. Распускает ребятишек и всю неделю навзрыд плачет, сидит на кровати в валенках, в теплом жакете и шапке. Вы представляете себе эту картину?
Любич соскакивает, хватаясь за голову, и начинает возбужденно, быстро ходить.
— Понимаете, здесь надо или убить себя, или…
Он не договаривает и только смотрит на меня в упор.
— Я читал ваши книги. Видите, их целая груда. Все они в один тон говорят о медленном, постепенном прогрессе, о смягчении нравов и о новых социальных формах… Слушайте, может быть, это колоссальная ошибка, может быть… Ведь возможны же неожиданные открытия. Правда, христианство на пространстве двадцати веков не дало ничего, или почти ничего выродившись, опять-таки, повторяю, исключая отдельных личностей, в мещанскую религию. Но христианство действовало метафизически… Здесь оно и оборвалось. Нужен факт, а не утопия. В этом с вашими книгами я согласен… А больные — это факт, громадный, бьющий всем в глаза факт социальной неправды. На первый раз я останавливаюсь на митинге. У нас будет своя партия больных… Вы не пугайтесь, дорогой мой! Это еще непривычная мысль. Вы обдумайте ее, спокойно, по-вашему обдумайте… И знаете что? Я убедил Марию Сергеевну… Это первая моя победа! Вы должны быть второй!..
Я вздрагиваю, когда он говорит обо мне и Марии Сергеевне, и ничего не отвечаю.
Любич сходит с ума… И я могу тоже, — я чувствую это.
Что делать? Что делать?

———————————————————-

Источник текста: Василий Башкин ‘Рассказы’ том II, 1910 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека