Болезнь, Гольдберг Исаак Григорьевич, Год: 1926

Время на прочтение: 53 минут(ы)

Ис. Гольдберг

Болезнь
(Из цикла ‘Путь, не отмеченный на карте’)

1.

Канабеевский, Вячеслав Петрович, поручик, когда отбился вследствие болезни от своего отряда, в Варнацке скучно зазимовал.
Вначале, правда, было не до скуки. Товарищи, оставляя здесь Канабеевского, сжигаемого сыпняком, были уверены, что поручик совершает свой последний рейс. И целый месяц Канабеевский метался в жару, в беспамятстве, на чистой половине пятистенного дома у Макара Иннокентьевича Черных, и все путал в бреду, кричал несуразное и непонятное. А узкоглазая рыхлая хозяйка терпеливо поила его травами, мазала медвежьим салом и удивлялась нежной девичьей коже больного:
— Чисто барышня!.. Ишь, какой гладкий!..
На второй месяц, несмотря на травы и медвежье сало, вернулось к Канабеевскому сознание. Жадно ухватился он за жизнь, стал быстро поправляться, стал наливаться силою — и затосковал, и заскучал.
В двойных рамах избы прочно сидели искрящиеся льды. За стенами металась февральская пурга. Дни стояли бессолнечные. И ночи волновали трепетным белым светом, неверным, обманчивым и тревожащим. Ковыляя исхудалыми и слабыми ногами по жарко натопленной комнате, Канабеевский тщетно старался разглядеть что-нибудь через заледенелые окна, чувствовал нараставшую тоску и спрашивал хозяйку:
— Устинья Николавна, теплеть скоро станет?..
— Што ты, батюшка! — качала головою женщина. — Нонче ешо сретенья только была. Теперь надолго еще закрутит… До тепла далеко. Далеко!..
Канабеевский вздыхал, хмурился и вспоминал о прошлом.
Прошлое казалось захватывающим: путь от далекого теперь Омска вставал в ореоле героизма. Стычки с красными. Отступление. Страшный и незабываемый путь в мертвой, суровой тайге, где все дышало неприязнью и опасностями. И на этом пути разбросанные, наспех вырытые могилы. Потом тяжкое забытье в огненном недуге. И теперь холодное, во льдах, молчание кругом, редкий собачий лай за толстыми стенами, услужливая широкая улыбка хозяйки и пытливые взгляды редких посетителей. Короткие бессолнечные дни и бесконечные, тревожащие ночи.
Втиснутый в бревенчатые границы своей комнаты, Канабеевский, набираясь сил, нетерпеливо ждал тепла. С теплом должно было придти освобождение из невольного плена.
Те, теперь далекие товарищи, которые ушли к океану, оставили после себя надежду: когда Канабеевский пришел в себя и испуганно и изумленно стал впитывать в себя окружающее, хозяин Макар Иннокентьевич порылся в сундуке и подал ему письмо.
— Связчики это твои оставили. Наказывали, ежели оклемаешься, отдать. Возьми…
Канабеевский с жадностью прочитал письмо. Коротко и деловито начальник отряда сообщал ему, что весною за поручиком будут посланы люди. ‘Если у вас хватит сил, — писал начальник, — постарайтесь с пользой для дела прозимовать в Варнацке’.

2.

В двойных рамах прочно сидели льды. А за льдами: многоверстно-широкая Лена крылась изморозным маревом, нависали низкие, холодные небеса и к самому берегу прижались черные, снегом укутанные, избы, сверлящие небо спиралями белого дыма — маленькое стойбище людское: Варнацк.
На картах в редкой сетке рек и хребтов нарядно чернел Варнацк кружком, отмечавшим город. Но сорок кондовых крестьянских изб с жердяными изгородями, остроухие собаки и чуткие олени, легко несшие ветвистые рога свои, — смеялись над обозначением ‘город’, — и где-то в казенных ведомостях и списках в скобках скромно и застенчиво отмечалось: ‘заштатный’.
По рекам, по тундрам гоняли с места на место оленьи стада тунгусы. Круглые чумы дышали дымом. Злые, но сдержанные собаки слушала тундровые, таежные шумы, порывались бежать, сдерживались, взвизгивали.
Плотно и легко одетые в оленьи и волчьи шкуры тунгусы бродили вокруг Варнацка.
В точно отмеченные сроки выходили они сюда для встречи с торговыми. Они несли горы беличьих шкурок, горностаев, редкого соболя. Они волокли в неуклюжие тюках медвежьи шкуры, сохатинные, оленьи.
В душных избах клубились табачные дымы, шумело, выло пьяное, невесело-разгульное, злое. Торговые мяли, разглядывали привычно-быстро шкуры, забирали их у тунгусов и скупо наделяли их всем необходимым. И щедрее всего — мутно-разведенным, бьющим в голову спиртом.
Сверху приезжало начальство. Тунгусы несли ясак. И знали тунгусы, что если ясак не будет сдан во-время, — там где-то есть грозное, пугающее: Якутск.
До Якутска далеко. Якутск — широкий, шумный мир. От Якутска ползут стальные нити на столбах, несут вести туда и отсюда.
Но как же вести пойдут в Варнацк? По остриям елей? По студеным валам Лены? По тундровым перевалам, по хребтам, по речкам борковым?

3.

Как же вести доходят до Варнацка?
Было такое:
Сразу же после рождества, когда тихо спят деревни и ждут, чтоб прошли знойные морозы, к Варнацку, перерезав пушистый, горностаевый покров Лены, вышли озябшие, ознобленные, уставшие люди.
Уочан-тунгус с большой тундры провел их прямо к большой избе Макара Иннокентьевича и развьючил за двором своих оленей.
— Примай дружков! — сказал Уочан Макару Иннокентьевичу по-тунгусски: — Сердитые! Страсть какие!..
Макар Иннокентьевич быстро оглядел дружков: десять вооруженных, закутанных в санаяки, в шарфы, русских вылезли из нарт, неуклюже охлопались, поползли в избу. Трое остались возле оленей, повозились над одними нартами и понесли кого-то укрытого в меховые одеяла.
В избе прибывшие долго раздевались, отфыркивались, обирали ледяные сосульки с усов, с бород, с бровей. Закутанного в одеяла положили на лежанку, раскрыли, потоптались возле него и сказали:
— Может быть, теперь и отлежится…
Уочан покрутил головой и шепнул Макару Иннокентьевичу:
— Огневая схватила. Помрет!
Хозяйка с девкой хлопотали с самоваром. По избе пошел густой запах оттаявшей соленой рыбы. Прибывшие расселись тесно вокруг стола, отогревались, отходили и поглядывали на суетившихся хозяев.
В избу набились соседи. Они заходили, сбрасывали верхонки с рук, скидывали шапки, кивали головой хозяевам и шли к приезжим здороваться за руку. Приезжие совали им руки, разглядывали. Поздоровавшись, соседи отходили от них, усаживались у стен на лавках, просто на полу на корточках, закуривали, молча глядели и плевали.
Обогревшись и подзакусив, приезжие поглядели на своего больного спутника, велели тунгусам и мужикам внести в избу кладь, развьюченную с оленей. Потом один из них, старший, начальнически вскинул стриженную с проседью голову и строго спросил Макара Иннокентьевича:
— Ну-с, где у вас тут начальство?..
Макар Иннокентьевич вынул трубку изо-рта, сплюнул:
— Како у нас начальство?.. Я, будто, за голову. А Потапов в писарях и по другой ученой части… Все. Раньше сверху заседатели ездили. Ноне какие-то комиссары.
— А теперь есть кто-нибудь из комиссаров?
— Нет. Теперь нету…
Старший сунул руку во внутренний карман тужурки, пошарил и вытащил бумажник. Из бумажника вывалил на стол бумажки. Выбрал одну, развернул.
— Встаньте! — сурово сказал он.
Тунгусы и мужики тяжело поднялись на ноги и недоуменно переглянулись. Приезжие остались сидеть на скамьях.
— По указу верховного Правителя, — строгим голосом зачитал старший, — заштатный город Варнацк объявляется очищенным от красных банд, в нем вводится военное положение и вся власть переходит к начальнику особого ударного офицерского отряда штабс-капитану Войлошникову…
Старший отбросил бумажку и, поглядев на всех, сурово прибавил:
— Штабс-капитан Войлошников — это я…
Мужики мотнули головами и внимательно оглядели его. Уочан толкнул кого-то в бок и тихо сказал:
— Ух! Сердитый!.. Страсть.
Штабс-капитан Войлошников вылез из-за стола, подтянул на себе пояс с наганом и сказал еще несуразное, небывалое:
— А теперь приказываю всем, у кого имеется оружие, принести его сюда и сдать мне!.. Немедленно и без утайки!
Штабс-капитан Войлошников выжидающе глядел на мужиков. Те молчали. Молчание делалось нехорошим, неладным. К штабс-капитану наклонился один из его спутников, собираясь что-то сказать.
Открылась дверь.
Проталкивая мужиков, в избу вошел человек, вышел к столу, вытянулся, вытянул руки по швам, грудь выпятил и радостно, немножко даже чересчур радостно, отрапортовал:
— Честь имею явиться, ваш благородье! Писарь Варнацкого управления Потапов Селифан…

4.

Про писаря Варнацкого управления Селифана Потапова в оставленном Канабеевскому письме было приписано особо, с некоторой даже многословностью:
‘Человек этот, почти местный уроженец, оказавший нам много услуг, будет и вам полезен на то время, пока вам придется, по выздоровлении, прожить в городе Варнацке. Я назначил его комендантом города и заодно и начальником гражданского управления. Языки якутский и тунгусский он знает одинаково отлично. Был на военной службе и знает дисциплину. О прочих качествах его не сообщаю: ознакомьтесь сами’.
Селифана Потапова нашел возле себя поручик, как только стал видеть окружающее и свободно отрывать голову от слежавшейся подушки.
Черные, коротко остриженные волосы, узковатые черные глаза, безбородое желтое лицо. Голова крепко всажена в широкие плечи, длинные руки с большими ладонями и кривыми пальцами неуклюже тянутся вдоль тела. Обведенный глубокой бороздой-морщиной рот растянут в улыбку: белые зубы блестят не то насмешливо, не то радостно.
Ощупывая быстрым прячущимся взглядом поручика, Потапов скороговоркой отрапортовал (как Войлошникову, тогда — в насторожившемся молчании избы):
— Честь имею явиться: комендант города Варнацка Потапов. В городе все обстоит правильно и тихо. Происшествий и бунтов никаких. Жители, вашблагородье, благонадежны. И вопче честь имею поздравить с выздоровлением!..
Канабеевский перекатил голову по подушке, взглянул на Потапова, поморщился недоуменно, перевел глаза на хозяйку, торчавшую у постели:
— Это, батюшка, начальник наш нонешний… Про его в письме-то тебе, кажись, прописано…
— А!..
— Назначенье имею, вашблагородье, от господина капитана Войлошникова. Как уехали они к морю, приказано мне было соблюдать порядок в нашем месте и не допущать бунтов…
— Каки это бунты?.. — укоризненно перебила хозяйка. — Баташь ты, Селифан Петрович!.. У нас места тихие… Ты лучше уйди-ка, вишь, восподин-то умаялся. Ухайдакаш ты его звоном своим… Пойди, пойди!..
Потапов смущенно поморгал, переступил с ноги на ногу и ушел.
Канабеевский устало закрыл глаза.
Каждый день стал являться Потапов с докладом.
Поручик вяло слушал и тосковал.
Льды на стеклах сидели прочно. Морозы делали свое дело. Солнца не было. Было тусклое, неуловимое, неверное сияние, обливавшее предметы и людей сероватой полумглой.
Втиснутый в деревянные границы своей жарко натопленной комнаты, Канабеевский нетерпеливо ждал тепла и солнца. Ждал гонцов от штабс-капитана Войлошникова.

5.

От изб в глубоких голубоватых снегах протоптаны были к Лене, к прорубям узкие тропы. Бурые, ржавые следы отмечали, как трусцой бегал здесь скот на водопой, как ходили бабы с ведрами, как тихо ступали скучающие собаки. Особые, расщепленные лучистые следы отмечали оленей.
У прорубей — в ледяных колодах быстро стыла вода и каждое утро в морозной мгле звонко стучали пешни: мужики обдалбливали ледяную корку.
У прорубей, поджимая зябко лапы (то одну, то другую), сходились собаки, издали обнюхивали они одна другую, вяло повиливали хвостами. Они передавали друг дружке что-то, о чем-то совещались, что-то узнавали.
Рано утром собаки вскакивали, вырывались к Лене, ставили против ветра уши, раздували ноздри: слушали, чуяли. Иногда начинали лаять. И тогда лай перекатывался от одной к другой — и весь берег звенел, и в невидимых хребтах глухое зимнее эхо множило этот лай.
Слушая этот лай, мужики оживлялись, веселели. Они знали, что безошибочным чутьем собаки чуют новое, что должно придти с солнцем: скупую весну, наст, горячий кровавый, весело-трудный промысел.
Олени закидывали отяжелевшие рога на спину, нюхали воздух, вздыхали и слабо поблескивали темными глазами.
В избах, у раскаленных печек собирались, курили, лениво думали. Иногда перекидывались словами. Иногда вспыхивали в несложном, незлобивом, быстро погасающем споре.
Подслушать бы эти споры и подивиться: какой стеной отгородило таежного человека от мира, от широкой жизни, от наезжанных трактов и многолюдья?
Но в спорах этих новое: вот о тех мимоезжих вооруженных людях, начальниках, которые гостили здесь хозяевами, говорили о чем-то необычном, уехали и оставили больного.
Крепко чадя синим махорочным дымом, одни крутили головами, посапывали и соображали:
— Это, паря, видать, начальство большее!.. Ишь какие были сердитые!.. Страсть!..
— Начальство настоящее — оно всегда сердитое…
— Оногдысь вот наезжал сверху заседатель — каких он делов наделал!.. Избави Бог!.. А эти ешо пуще!..
— Эти совсем лютые.
Но выискивались другие, спорщики, маловеры. Тоже крутили головами, поплевывали, возражали:
— Ежели начальство они — пошто же, мужики, они будто бегом к морю подавались?.. Экая стыть — а они напроходь шьют!..
— Видно начальство, да како-то нонешнее… Может, шпана кака-на-быть…
— Вот те Селифан покажет шпану!.. Он горло за них перегрызет!..
— Да и то понять надо: Селифана в набольшие укрепили. Это разве резон?..
— Селифан — он, конешно, ботало. Да кому он мешает?.. Покуль податей не потребывает — нам кака беда?..
— Это верно. Это резон…
Махорочный дым густел, сквозь раскаленные стенки печки нежно алело пламя, за оледенелыми окнами неподвижно висел морозный воздух.
Изредка в Варнацк забегали на оленях ближайшие тунгусы. Они заезжали к своим друзьям, хозяйственно облаживали во дворах оленей, пушисто-меховые, пушисто-морозные вваливались в тепло. Степенно здоровались, степенно спрашивали о здоровьи хозяина, его детей, его собак, его скота. Их поили чаем, рубили для них позванивающую от мороза расколотку-рыбу мороженную. Они лакомились ячменным хлебом-ярушниками. И потом, сидя на полу на корточках, долго молча курили.
Позже, уже почти при самом отъезде, они невзначай спрашивали:
— Большой начальник зачем на пяти упряжках к морю ушел?.. Зачем больного оставили?..
— Пошто торговых людей мало? Пороху совсем не хватает… Что будем делать без пороху?..
А совсем перед отъездом тунгусов ловил Селифан, уводил в свою избу и долго что-то им начитывал.
Тунгусы испуганно оглядывались, ахали и торопливо уезжали из Варнацка.
Застоявшиеся олени распластывались над узенькой дорогой, нарты прыгали, перекатывались, летела снежная пыль.

6.

Кровь у Устиньи Николаевны, пожалуй, больше, чем на три четверти тунгусская: холодная, спокойная. Но вот остальная-то четвертинка примешалась отменная. Остальная четвертинка от варнаков, от людей пришлых — неуемных, непокорных, кипучих. И оттого в глазах у Устиньи Николаевны свечечки теплились жаркие, когда взглядывала она на разметавшегося, раскрасневшегося в беспамятстве поручика Канабеевского. Свечечки эти жарко разгорались, когда поручик окреп, стал ходить по горнице, когда стал слабо, благодарно улыбаться, показывая здоровые, молодые зубы.
Устинья Николаевна ходила за Канабеевским по пятам, угождала ему, варила ему брусничные кисели, жарила для него, парила. Она окружала его вниманием, жарко обдавая его пылом своего широкого жирного тела. Когда он, утомленный, лежал на койке, она садилась недалеко от него на лавке, широко расставив ноги, оплывшая, неподвижная, полузакрывала и без того узкие глаза и глядела сквозь щелочки дремотно, неотрывно.
Канабеевский чувствовал этот взгляд, ворочался, укрывался от него. Он чуял тяжелый запах разогретого бабьего тела, его тошнило от него. Но вместе с тем внутри, где-то в окрепающем, наливающемся силою теле что-то вздрагивало, томило, звало.
Тяжело подымалась Устинья Николаевна, глухо вздыхала, отрывала свой липкий взгляд от поручика и уходила на свою, на хозяйскую половину. Там Макар Иннокентьевич, если он бывал в избе, подозрительно оглядывал ее, и, ощеряя зубы, ругался:
— Опять совалась к тому?.. У-у, сука волчья!.. Погоди!..
Устинья Николаевна тяжело взглядывала на мужа и, не повышая голоса, лениво огрызалась:
— Чего погоди!?. Не побоялась тебя… Ишь, ругатель какой нашелся…
А ночью Устинья Николаевна, тяжело ворочаясь под знойным ушканьим одеялом, толкала сонного мужа, поминала святых, матерь божию, ругалась, и снова благочестиво вздыхала.

7.

Когда окреп Канабеевский, когда налился силой и почувствовал, что может без чужой помощи ходить, закутался он, обвязался шарфами, фуфайками, поверх своего полушубка натянул хозяйскую оленью парку и выполз на улицу.
В мглистых снегах, в струистых морозных туманах потонул растерянный взгляд поручика. Сердце у него дрогнуло, заныло.
Но возле Канабеевского случился, вывернулся из белой мглы Селифан Потапов и радостно сказал:
— Ну вот, бог дал, и на холодок, значит, вышли вы!.. Это хорошо…
— Как туманно… Неприглядно как! — поморщился поручик. — Неужели конца холодам не будет?..
— Как не быть?! — засуетился Селифан. — У нас, когда солнце, теплынь бывает… Месяца два, а то и менее — гляди — и оттеплеет…
— Два месяца?! — поручик поежился, покутался — и вернулся обратно в теплую избу.
Селифан влез следом за ним.
Пока Канабеевский распутывался, расстегивался, распоясывался, Селифан уж трубку успел набить, разжег ее, задымил. Из дымного облака, спрятав глаза, Селифан неожиданно спросил:
— Теперь, значит, сами начальником будете?
Канабеевский, потирая озябшие руки, обернулся к нему:
— Ты это о чем?..
— А вот, значит, как теперь вы здоровый — сами, говорю, командовать над местом нашим будете?..
Поручик рассмеялся:
— Ты вот о чем хлопочешь?.. Понравилось тебе, видно, в комендантах ходить! Нет, я в этой муре баловством заниматься не хочу!.. Мне, братец, сейчас нужно силы копить, здоровья набрать, да спокойно людей от Войлошникова ждать… Нет, нет! Ты уж сам возись со своим чалдоньем… Да вот, разве, чтобы у тебя в мозгах каши-то не вышло — буду я над тобой вроде генерал-губернатора… Понимаешь — варнацкий генерал-губернатор!.. Хо-хо!..
Оба похохотали. Канабеевский прилег на лежанку, закинул руки за голову, засвистал. Потом выругался:
— Ну и скучища!.. — плюнул он. — Этак-то ведь с тоски можно сдохнуть!.. Как вы тут живете?..
Селифан переступил с ноги на ногу, почтительно и сочувственно вздохнул:
— Да, диствительно, скучно… Живем, как звери в тайге, — темно, можно сказать, живем…
— Но есть же у вас какие-нибудь развлечения, веселитесь же вы когда-нибудь?..
— Как же! Как же!.. — оживился Селифан. — Вот, когда тунгусы выходят, али якут наедет— тогда весело. Пьянство идет в каждой избе, ехор-пляска, значит, картеж…
— В карты играете?.. — поручик поднялся и сел на лежанку. — В азарт?
— Очень даже в азарт!.. Тут иные большую коммерцию на картах делают… Якут, а особливо тунгус — он шибко карты любит, а понятия в нем об игре никакого… Вот и пользуются которые…
— И ты, наверно?..
— А я што же!.. Я не хуже других… На том доржимся…
— Та-а-к… Ну, а пьете-то вы что?.. Ведь спирту-то нет теперь.
— Казенного нету. Больше году уж не пивали его. Зато сами приловчились — самосидку сидим. Ничего, у которых даже совсем крепкая выходит: горит!..
— Самогон?
— Однако. Мы самосидкой прозываем…
Канабеевский снова откинулся на подушку, опять закинул руки за голову.
— Ты вот что, — вяло сказал он. — Достань-ка мне этой вашей самосидки для пробы. Посмотрю, чем вы тут жизнь свою услаждаете…
— Это я могу! Тут и ходить-то далеко не надо! У вашей Макарихи всегда запас есть…
— У какой такой Макарихи?
— Да у хозяйки у вашей, у Устиньи Николавны!.. Она у нас первая мастерица на это дело…
— Видно, она на все дела мастерица!.. — засмеялся Канабеевский.
— У-у!.. Она баба оборотистая. Помоложе была — очень она с приезжающими крутила… Да и теперь не откажется…
— Этакая-то колода?!.. Целая квашня!.. Чорт! — Канабеевский плюнул. — Ну и местечко! — обиженно сказал он, помолчав. — Бабы путной нет…
Селифан осторожно подошел к самой лежанке:
— Ежели поискать, найдется подходящая…
— Ну-у?..
— Ее-богу! вот вам крест!.. По вашему приказанью могу я вам сварганить это дело…
— Можешь?.. Ах и комендант же ты!.. — захохотал Канабеевский. — Этакого и в Омске не сыщешь!.. Можешь, значит?
— Могу, могу!.. — радостно кивал головою Селифан.

8.

Вечорки в зимние бесконечные вечера такие бывают:
В жаркой избе чадят плашки сальные (раньше на свечи ребята разорялись, а где их теперь достанешь — свечи-то?), по стенам, на лавках жмутся друг к дружке девахи. В углу гармонист. Пол скрипит, потрескивает. За окном тихие морозы гуляют.. Взовьется, протянется девичий голос: песня проголосная прольется, как снега, гладкая, перекатная, как снежные равнины, бесконечная, долгая.
Взовьется девичий голос — в плашках пламя красное лежмя ляжет, — встанут девахи, одна за одной, парни подойдут, выберут себе по подруге, за руки возьмут, пойдут вокруг по избе, закружатся под песню, вместе с песнею.
Устанут. Кончат песню. Подведут парни девах к месту. Вот тут настоящее подойдет: прогоны. Должны девахи парням прогоны платить поцелуями. Визг, смех. Обсчитывать девки горазды! Сквалыжничают парни, себе цену нагоняют.
Потом новая песня. Новые круги по избе. Новые прогоны.
Отпоют проголосные — займутся тараторками-частушками. Складно, весело, скоро.
Где-то петух горланит, зарю, утро ворожит. Где-то по избам матери беспокойно под одеялами ворочаются.
Трещит пол, ухают топоты: метелица вьется, метелица кружится, метелица медные охрипшие голоса у гармошки рвет, путает… Последний, перед концом, пляс на вечорке идет.
На вечорках в зимние вьюжливые ночи такое бывает:
В кути запасливые ребята и мужики степенные бутыль утвердят на столе, расколотку раскрошат но столешнице, ярушников наломают кусками. И в промежутках, меж песнями и плясом, потянутся ребята в куть освежиться. И, освежившись, ворочаются к девкам согретые, раззадоренные, подхлеснутые пахучею, мутною самосидкою.
И когда хозяйственный петух охрипнет от крика (матери в то время пуще ворочаются под одеялами), парами, в обнимку потянутся парни с девахами. В мутно-голубой мгле трудно дорогу сыскать. Но ребята знают свой путь, не собьются…
В кути, возле бутыли Селифан. Освежается самосидкой. Из кути в горницу, где метелица вьется, выглядывает. Высматривает кого-то. Когда петух тревогу подымает, выходит Селифан к песельницам, плясунам. Подсаживается к девахам, руками лапит, что-то неладное шепчет на ухо. Девки визжат, отбиваются.
— У! срамник!
Но метелица завивается, закручивается. Вечорка идет к концу — и Селифан выходит из избы в морозную мглу вдвоем.
Путь застлан туманом. Пути не видно. Но Селифан знает свою дорогу. Он идет, разрывая слепую, в бельмах, ночь и ведет за собой послушную, притихшую.
И только когда темнеют чьи-то ворота, испуганно всплескивает женский голос:
— Ой, матушки! Да куды же ты это, Селифан Петрович, ведешь меня?..
— Ладно, ладно! Куда надо, туда и веду…
Поскрипывают ворота. Потом с треском, нехотя отлипает запечатанная морозом дверь. Против дверей в облаке морозном — бледный, нетерпеливый поручик Канабеевский:
— Ну и долго же ты!..
Заглушенно вскрикивает женщина, подается обратно к двери. Но сзади подталкивает ее Селифан, а впереди тянется белая вздрагивающая рука:
— Ну, дурочка!.. Проходи в тепло. Проходи!.. Сейчас обогрею… Сейчас…

9.

Ну, хорошо — проходят ночи, чем-то заполненные, а день? А дни — куда денешься с ними, чем наполнить их медленное кружение?
Уже дольше и дальше гуляет Канабеевский на морозе. В полной силе он, забыл о болезни — раскормленный, изнеженный Устиньей Николаевной. Лохматым, толстым зверем бродит он по всему Варнацку. Его знают уже — обнюхали — все собаки. Равнодушно и скупо кланяются с ним мужики. Хитро взглядывают на него знающие, прячущие в себе что-то бабы.
Под мягкими камасами скрепит кованный снег. С Лены тянет хиус. Он колет щеки, обносит серебряной пылью ресницы, усы. В тепло пора, к жарко-разогретой печке. Но там мертвая тоска, там сонная одурь.
И, пугаясь этой тоски, этой сонной одури, поручик Канабеевский посылает за Потаповым, расспрашивает его о том, что уже десятки раз расспрошено было, слушает скудные, нищенские варнацкие новости, брюзжит, капризничает.
— Чорт знает, какая дыра!..
— Да уж, конечно, место глухое, — соглашался Потапов. — Не с привычки очень даже худо…
— Ты придумывай что-нибудь! — сердится поручик. — Ты здешний. Ты можешь придумать что-нибудь, чтоб время незаметней шло…
— Да что придумаешь? — чешет затылок Потапов. — Кабы лето, по Лене пароход пришел бы. На пароходе весело. Машина! Баржу с товаром волокет… А то паузки вот еще поплывут — шибко тогда весело! Только денег припасай…
— Пошел ты к чертям с пароходом своим! — сердится Канабеевский. — Летом меня здесь не будет. Летом, я, брат, с главной армией соединюсь, в обществе порядочном буду…
Поручик плюхался на лежанку, плевал, фыркал.
Поручик капризничал, как дитя. А Потапов стоял, смотрел, слушал. В хитрых глазах таил темный огонь — и сочувственно вздыхал.
Дни ворочались тяжело, ползли медленно.
Поручик Канабеевский успел уже побывать на вечорке, где переполошил, смутил девах и легким холодком обвеял парней. Поручик Канабеевский уже хорошо, и даже очень хорошо, познакомился с некоторыми девахами.
Уже Устинья Николаевна, попрежнему угодливая, гостеприимная и ласковая, вскользь как-то попеняла поручику:
— Девки — они дуры!.. Какая в них сладость — худущие, прямо шкелеты!..
Но дни не ускоряли своего медленного течения, дни были, как тяжелые, неповоротные камни.
Тогда поручик Канабеевский, чтоб уйти от действительности, стал окунаться в прошлое. Стал будить в себе воспоминания.
Еслиб память у Вячеслава Петровича Канабеевского покрепче была, много интересного пришло бы ему на ум, воскрешенное в этих воспоминаниях теперь здесь, в замерзшем, льдами и снегами окованном Варнацке. Путь великий от Омска через реки сибирские, по взорванным мостам, через ощетинившиеся тайгою и партизанщиной хребты, сквозь полусожженные враждебные города и деревни. Путь отступления вспомнил бы поручик Канабеевский, еслиб была у него память покрепче, поясней. Но Канабеевскому скучно было, его давила тоска, Канабеевский еще в гимназии любил пофантазировать о сладком, о воздушном, о возвышенном помечтать. И стал он теперь будить в себе воспоминания о том, что было до этого похода, до великого пути сквозь полусожженные деревни, через разрушенные мосты.
О своей любви стал вспоминать поручик Канабеевский.

10.

Любовь поручика Канабеевского прямого отношения к рассказу не имеет. Какое автору дело до того, что где-то в приволжских равнинах была (и, может быть, есть) сероглазая девушка с тяжелой льняной косой, медлительная, улыбчивая, светлая? И еще стоит ли рассказывать о том, что когда-то поручик Канабеевский (и вовсе не поручик, а только что швырнувший после выпускных экзаменов гимназические учебники вольный человек!), целовал прячущиеся лукавые губы и шептал сладкий и милый, незапоминающийся вздор в маленькое ухо? — Ведь после этого были: самарские кабаки, екатеринбургские кабарэ, омские шантаны, крашенные (как кровоточащая срамная рана) губы, запах крепких духов и пудры и тела. Было туманное, туманящее, не дающее забвенья веселье после службы, после работы. А работа была горячая: в морозное утро испугать гулким топотом шагов тяжко уснувшую тюрьму, разглядывать с тупым любопытством бледные, посеревшие лица с обреченностью в глазах, слушать хмурые окрики солдат, подгонявших мерзнувших в легком, наспех одетом, платье людей. Командовать, сквозь выстрелы слышать краткие вскрики, стоны…
Конечно, любовь поручика Канабеевского к рассказу прямого отношения не имеет. Но ведь ее он вспомнил (силился вспомнить) и ради нее, порывшись в чемодане своем, выволок на стол стопку бумаги, очинил карандаш и стал писать:
‘Стихи и настроения Вячеслава Канабеевского. 1920 год. Вблизи Ледовитого океана. Зимою’.
И, чуждый романтизма, автор вынужден разделить с поручиком Канабеевским его вздохи, его бесплодные и бесплотные грезы о сероглазой волжской девушке…
Селифан, заходя по обыкновению к поручику ежедневно, стал почтительно и с уважением наблюдать, как начальство, склонившись над столом, трудолюбиво и упорно исписывало листок за листком. Он покашливал, переминался с ноги на ногу. Он понимал, что поручик занят чем-то важным и серьезным. И, уйдя от Канабеевского, Селифан таинственно, с оглядкой рассказывал встречным мужикам:
— Како-то дело сурьезно ладит офицер-то!.. Будет вам како-нибудь предписанье, погодите!..
Устинья Николаевна, в первый раз увидевши поручика за новым занятием, помотала головою и широко улыбнулась.
— Вот, гли-ка, батюшка! — сказала она. — Точь-в-точь ты, как оногдысь осударственные. Те то же, бывало, пишут-пишут, инда с лица обелеют. А то зачнут читать. И кака имя польза от книг тех?!..
Стихи у поручика не ладились. Давил-давил он из себя рифму — поэзия поддавалась ему плохо. Удачней выходило с ‘настроениями’.
Здесь поручикова душа находила выход. Слова, хоть и неуклюже, но нанизывались одно за другим — и выходило что-то связное. Перечитывал это Канабеевский, ерошил отросшие лохмами волосы и удовлетворенно вздыхал: приятно было глядеться в зеркало и видеть возвышенный образ тоскующего, непонятного окружающим, неизмеримо выше их стоящего героя.
Однажды поручик записал:
‘Снежная добровольная тюрьма вокруг меня такая суровая и страшная, что еслиб не полная уверенность в том, что через несколько недель Петр Ильич пошлет за мной людей, которые выведут меня к морю, на свободу, к любимому делу — я пришел бы к мысли о самоубийстве’.
Была в это время Канабеевским сделана и такая запись:
‘Еслиб черти эти не растрясли Россию и не надо было бы тащиться по этой проклятой студеной Сибири, — хорошо бы где-нибудь на Волге, в волжском городе комендантом города быть или начальником гарнизона, жениться бы на блондинке, чтоб чистенькая была, не худощавая и непременно невинная. И чтоб за городом дачка была веселенькая. И дни стояли бы жаркие, чтоб квасу со льдом хотелось. И купаться бы раза три в день…’.
Быстро исписывал Канабеевский свой запас бумаги. Селифан наливался гордостью и все чаще пугал мужиков непонятными намеками:
— Дожидайтесь предписания! Вот увидите… Сразу приказов десять объявим! Да!..

11.

Бумага (пачка почтовой и конверты) в чемодан к поручику Канабеевскому попала по пустому случаю.
В Красноярске жена полкового врача, пышнотелая Неонила Иосифовна, слезливо прощаясь с поручиком, который продвигался на Ачинск, сунула ее ему в чемодан между связками белья и капризно наказала:
— Смотри, Вячка! Пиши. Знаю я вас: будешь отговариваться, что бумаги не было. Так вот… не отвертишься!..
Но писем из Ачинска писать не пришлось. В Ачинске подвернулась прокурорша (или следовательша? или, может быть, было это в Нижнеудинске?) и к тому же пышнотелая Неонила Иосифовна подцепила сыпняк и, недолго, но мучительно прохворав, умерла. Бумагу и не нужно было расходовать. Она залежалась на дне чемодана.
Правда, однажды израсходован был листок для срочного, непредвиденного дела. Один, неполный, наспех, криво оторванный листок.
В теплом, загроможденном купэ поручика между Нижнеудинском и Иркутском охмелевший атаман Синельников схватился в споре с прапорщиком Ноготковым. Синельников успел уже выпить бутылку коньяку, облил столик и вещи поручика красным вином и был в патриотически-воинственном подъеме. Ноготков, тоже хмельной, меланхолически мотал головой и, мерно ударяя ладонью по своей коленке, никого не слушая, твердил:
— И все-таки… скажу я вам… приходит всем нам крышка… и правителю верховному… И ему… Да…
Когда атаман Синельников уразумел прапорщикову болтовню, он вспылил, опрокинул со столика бутылки и стаканы, поднялся на ноги — черный, свирепый, по-пьяному радостно-злой:
— Молчать!.. — гаркнул он. — Не сметь! — Я покажу — крышка!… Я покажу!..
Ноготков, не выходя из своего меланхолического настроения, посмотрел на атамана, покачал головой, сожалительно усмехнулся:
— Ты-то прикажешь?.. Ты?!. Да ты не смеешь. Я ведь тоже офицер… Да.
Синельников дернулся к нему. Слегка задержанный поручиком Канабеевским, он выдохнул из себя:
— Сволочь ты, эсер, большевик!.. Гадина ты, а не офицер!..
Тогда Ноготков медленно встал, медленно отвел руку и медленно, но верно влепил атаману оплеуху:
— Вот тебе: за все!.. Да…
После свалки, в которой принят участие и унимавший Канабеевский, когда набежали из соседних купэ офицеры, встал вопрос об оскорбленной чести. Атаман потребовал немедленного поединка.
— Дуэль!.. — кричал он. — Я не позволю каждому хаму марать честь мундира!..
— Я на дуэль согласен! — рвался Ноготков. — Я ведь тоже ему не кто-нибудь!.. Да!..
Когда стали решать вопрос о форме поединка, атаман, немного протрезвившийся от всей перепалки, злорадно посмотрел на Ноготкова и заявил:
— Я требую американскую дуэль!.. Чтоб без всяких цирлих-манирлихов: попадется кому жребий стреляться — катись колбаской!..
— Мне все равно! — качнул головой прапорщик. — Я не возражаю: пускай этот милостгосударь отправляется на тот свет по-американскому способу. Да!..
И вот тогда-то поручику Канабеевскому пришлось порыться в своем чемодане, оторвать из пачки верхний листок и пожертвовать его на общее дело.
Через час писали рапорт о кончившем самоубийством прапорщике Ноготкове, Василии Артемьевиче, 23 лет.

12.

О прочих качествах Селифана Потапова, в записке штабс-капитана Войлошникова не обозначенных, знали от дальних тунгусских кочевий на большой тундре до верхних притрактовых поварен.
Знали, что Селифан был ‘малолетком’ — поселенческим сыном, мальчишкой, добравшимся с отцом и матерью из Александровского централа на Лену, сперва в Киренск, потом в Якутск, и, наконец, за родительские художества, — на север, в Варнацк. Знали, что Селифан рано осиротел, побродил неучем по тайге, потом послужил в Якутске солдатом — все больше возле начальства. И по слабости здоровья вышел со службы, раньше срока, не угодив на войну. В Якутске Селифан мало-мало научился грамоте, присмотрелся к службе в канцелярии исправника и, когда чем-то не угодил начальству, был отправлен к месту прописки в Варнацк, где за прежние заслуги был писарем.
Качества главные у Селифана были: был он ленив непроворотно, любил выпить и с начальством был двоедушен — в глаза лебезил, услуживал, мог в доску расшибиться, лишь бы угодить, за-глаза глумился над старшими, любил придумывать про них небылицы, умел подобрать прозвище поядреней, поязвительней, мог устроить большую каверзу.
Любили Селифана варнацкие бабы бездомовые: очень хорошо он ругался и умел похабно передразнивать барынь якутских. Нравилось и мужикам по-пьяному, праздничному делу, повозжаться с Селифаном. В трезвое же, трудовое, промысловое время мужики Селифана не уважали:
— Ботало, а не мужик!.. Какой из его толк?! — пренебрежительно отзывались они о нем. — Бумагу марает, и то, однако, худо…
Но главного качества его — честолюбия — никто не знал. Не примечали, не догадывались. И нужно было появиться в январские морозы сердитому, озабоченному и спешащему дальше штабс-капитану Войлошникову, чтоб ухватить, разгадать это Селифаново качество.
Потрухивая старших, побаиваясь насмешек, таил в себе Селифан неутоленную жажду повластвовать, покрасоваться, похорохориться над ближними. Искал он случая в Якутске, возле исправника, показать волю над мелкой шпаной в арестантской — не вышло. Думал он, было, что в Варнацке удастся, но варнацкие мужики сразу осадили его. Правда, отыгрывался он на якутах и особенно — на тунгусах. Но не удовлетворяло его это: какая — соображал он — корысть дикарей властью своею удивлять?
И вдруг — нежданное. Принесла судьба заиндевелых, заснеженных офицеров. Сразу Селифан Потапов пригодился, сразу оценили его. Ожил Селифан, сам в своих глазах вырос, важностью налился. А тут еще — назначенье комендантом. Может быть, из злобного, мрачного озорства наградили проезжие офицеры Селифана этим званием. Все равно, Селифану это нипочем: он видал, как хмуро и многозначительно всполошились мужики, как сразу изменили свою повадку разговаривать с ним насмешливо и несерьезно. Особенно после тогдашнего приказа штабс-капитана Войлошникова сдать ему все оружие. Мужики сунулись к Селифану растерянные, недовольные:
— Это што же, Селифан Петрович? Ты быдто начальство теперь — разве резон это?.. Мы оружьем живы, у нас, коли есть турка али бердана — значит, и сыты…
— Хлопочи, Селифан! Ты обчеству человек свой, должен в понятие войти!..
— Уж будь добр, Селифан Петрович!..
Селифан тогда жарко налился гордостью, вознесся. Покуражился над мужиками. Помямлил, пожевал непривычные слова (этак, помнит он, исправник важность свою высказывал), нос задрал:
— Такая инструкция и притом резолюция мне: принять от населения огнестрельное оружие и всякие там взрывчатые берданы и винтовки… Против инструкции ходу мне нет. Но как я сам варнацкий житель и желаю, штобы вы мною ублаготворены были, сунусь я на решение к господину командиру…
Сунувшись к Войлошникову и резонно поговорив с ним, Селифан добился отмены распоряжения. Но тут же и устроил себе новое дело: завел вооруженную силу.
Болталась по Варнацку бездомовщина — некудышные мужики и парни, плохие охотники, сами за зверем, за пушниной не ходившие, а все больше возле тунгусов околачившиеся: по варнацкому, немачившие, в пай к тунгусам без всяких затрат влезавшие. Бродили они сонные, бездельные по Варнацку от одного праздника к другому, от Николы зимнего до Сретенья, от Покрова до Петрова дня. В эти праздники выходили к Варнацку охотники. Звон над крышами от гулянок стоял, гульбище, торжище, разбой. Орудовали тогда ребята, пользовались, чем могли. Набирали от тунгусов подарков, пропивали их — и увядали до нового гульбища, до нового праздника.
Набрал таких мужиков Селифан, справил им вооружение, себе подчинил. И создал свою армию, свою полицию: шесть забулдыг под ружье поставил.
Шесть лодырей с ружьями за плечами каждое утро сходились к избе Селифана, который жил у старухи-бобылки. Они обтаптывались, обтряхивались у порога, вваливались в куть, простуженно кашляли, сморкались и лениво спрашивали:
— Каки твои, Селифан Петрович, распоряженья будут?
Селифан Петрович важничал, медлил с ответом. Старался показать, что занят и, выдержав так, истомив свою армию, давал, наконец, им наряд на день.
Бродили вооруженные по Варнацку, дежурили возле избы, где томился бездельною тоскою поручик, заходили отогреваться к соседям, попадали в обеденное время — садились вместе с хозяевами за стол, болтались возле баб.
А Селифаново сердце согревалось радостью: он вкушал сознание власти…

13.

Поручик валялся на постели, выбегал ненадолго на мороз, писал. Но писать уже надоело: не горазд был Канабеевский умствовать, фантазировать и вести беседу с самим собою. Скоро исписанная стопка беспризорно валялась на шатком столике под божничкой и пыль оседала на ней тонким налетом.
Селифан приходил, почтительно останавливался у порога и вожделенно глядел издали на исписанные листки. Однажды он не выдержал.
— Ваше благородье! — заминаясь сказал он. — Ежели бы теперь приказец какой!..
— Чего тебе? — колыхнулся вяло на постели поручик. — Еще что придумал?..
— Приказ, так я полагаю, следовает объявить какой ни на есть… Для поддержки дисциплины в народе. А то видят — начальство и тому подобное, а, между прочим, строгостей и, скажем, утеснения никакого…
Канабеевский поправил подушку, подтянулся телом вверх, полусел на постели.
— Ну-у?.. — оживился он и насмешливо уставился на Потапова.
Тот осмелел, почувствовал заинтересованность поручика.
— Тут запустение большое, ваше благородье… Застой… Тунгусишки два года, а кои и больше, податя не носили, ясак по-ихнему. Объявить бы, пущай несут…
— Ясак?..
— Податя. Пушниной. Раньше в Якутск увозили. Все едино, у тунгусишек в чумах залеживается. Торговых нету, менять не на что… Приказать бы, вашблагородье, нанесли бы. Когда и сгодилось бы. А?
— Пушнина, говоришь? — сунулся поручик ближе к краю постели, к Селифану. — А соболей много?
— Соболь есть. Больше все, конечно, белка, гарнок. Еще лиса бывает сиводушка, чернобурая, огневка… замечательная бывает лиса!
Канабеевский спустил ноги на пол и застегнул ворот рубашки.
— Брать соболями и этими… чернобурыми, сиводушками!.. Тащи сюда стол!
Селифан засуетился, заскрипел столом, придвинул его к поручику. Он ожил, повеселел, стал сразу развязней, смелее.
— Пошто одними соболями, да лисицей, вашблагородье!? Белка — она тоже свою цену имеет, ежли в большой партии. Пишите: всякой пушниной в два раза превыше супротив прежней раскладки.
— А много это выйдет? — наморщил лоб Канабеевский.
— Порядочно!..
— Ну, ладно, ты принеси мне потом прежние списки — остались, наверное — посмотрю…
Канабеевский вытянул из неисписанной пачки листок бумаги, повертел притупившийся карандаш и написал:

Приказ.

Селифан сбоку, через руку поручика следил за прыгающими буквами, жевал губами и всей душою помогал Канабеевскому в его работе. Он подхватил размашисто подписанный поручиком приказ, оглядел его и вздохнул.
— Ты чего? — спросил Канабеевский.
— Да вот, скорблю: печати нету подходящей…
— Не беда!.. Тащи старую. Старой обойдемся!..
— Верно!.. Все едино…
Складывая тщательно исписанный листок, Селифан широко улыбнулся и мотнул головой.
Канабеевский заметил это и нахмурился.
— Ну, ступай! — сердито сказал он. — Устал я…

14.

Четвертый день Соболька, любимая черная сука Макара Иннокентьевича с вечера начинала беспричинно выть. Четвертый вечер Устинья Николаевна темнела, услышав этот вой, и опасливо ругала собаку:
— У, неиздашна кака падина! Чего ты воешь на свою голову?!.
Собольку выгоняли в сени, она жалась у двери, скулила, скреблась — и выла. Жалостно, надрывно.
Соседи слушали этот вой и говорили:
— На чью это, осподи, голову Макарова собака беду ворожит?..
И вспоминали всякие беды и напасти, которые так же вот начинались с надрывного собачьего вою.
Канабеевский, услыхав впервые этот вой, пришел к волненье, позвал Устинью Николаевну и приказал унять собаку:
— Не кормите вы ее, что ли? — бурчал он.
— Как же не кормим!? — обиделась Устинья Николаевна. — У нас собаки сытые. Это Соболька скулит. Уж не знай, кака причина…
На второй день, заслышав вой, поручик застучал, затопал ногами. На третий — схватил свой наган, выбежал на хозяйскую половину, освирепел, кричит:
— Застрелю эту пропастину!.. — Убирайте ее прочь!.. — Живо!
Собольку увели и привязали в бане. Вой ее стал доноситься оттуда глухо.
На пятый день Соболька перестала выть. А на завтра вернулись в Варнацк мужики, посланные Селифаном для оповещения ближних тунгусов о сдаче ясака.
Вместе с ними прибыл на двух упряжках Уочан. В нартах у него были плотно увязанные бунты пушнины.
Селифан с подручными встретил Уочана шумно и деловито. Пушнину перетащили в Селифанову избу. Там ее пересматривали, перещупывали, пересчитывали.
Уочан сидел на корточках в стороне, курил, поплевывал.
— Пришла началства… — сказал он, обкуривая себя дымом. — Ясак начал ходить… Ладна… Давай, бойе, бумажку… Пиши: кондогирского роду десять да два мужика, илимпейского — десять без одного…
— Бумажку тебе? — пренебрежительно передразнил его Селифан, встряхивая в руках искрящийся мех лисицы. — Надо раньше ясак твой пересмотреть. Вишь, бросовой сколько! Все норовите обмануть!..
— Нету обман! — загорячился Уочан. — Гляди хорошо: белка хороший, лисица хороший… все хороший!..
— Ну, ладно, ладно!..
Вместе с Уочаном и Селифановыми подручными в избу праздно набились мужики. Они мяли и пересматривали пушнину, вступали в разговор Уочана с Селифаном. Они курили, глядели, поплевывали.
Когда Селифан, пересмотрев меха, стал писать расписку, мужики придвинулись к тунгусу.
— Уочан! — сказал один по-тунгусски. — Хабибурца шаман когда из тундры выйдет? когда шаманить станет?
— Хабибурца шаман, — помолчав немного, важно ответил тунгус, — к Большому хозяину уходить собрался…
— Помирает?..
— Э-э… — утвердительно мотнул головой Уочан. — К Большому хозяину уходит…
Макар Иннокентьевич, прислушавшись к мужичьим разговорам, услыхав Уочановы слова, взволновался, пояснел.
— Ах, грех-то какой! — громко сказал он. — Видать, Соболька-то от этого выла… Подарок это Хабибурцин, кутенком он мне Собольку подарил.
Уочан повернулся к Макару Иннокентьевичу:
— Соболька выл? Выл, говоришь? Ну, ушел Хабибурца шаман к Хозяину. Да, ушел…
Пояснел, прояснился Макар Иннокентьевич. Понятно теперь все: шаманову, тунгусову душу обвывала собака, чужую беду чуяла.
Мужики медленно и лениво расходясь из Селифановой избы, поддакивали Макару Иннокентьевичу:
— Верно, мол! Правильно!..
Когда мужики вышли, Селифан подошел вплотную к тунгусу, поглядел на него строго и сказал:
— Ну, теперь будет у меня с тобой, Уочан, разговор особенный…
Уочан медленно поднялся на ноги и смущенно поморгал глазами:
— Пошто ты?..
— Нечего, нечего!.. Будет у меня, говорю, разговор особенный… Доставай, что спрятал!.. Ну?..
В этот день Селифан, сияя гордостью, принес Канабеевскому лучшую пушнину и обстоятельно докладывал ему, сколько белок, лисиц, горностаев и соболей принято от двадцати одного тунгуса, сколько браку оказалось, сколько выходной пушнины.
Внимательно, заинтересованно, позабыв даже о тоске и скуке своей, слушал Канабеевский этот доклад. А в конце доклада, когда разболтался Селифан и зачем-то рассказал о разговоре тунгуса с мужиками про шамана и про Собольку, собаку Макара Иннокентьевича, поручик даже привскочил от радостного изумления и странные слова вырвались у него:
— Значит, она, пропастина эта, тому погибель ворожила?!
— Ему, ему! вашблагородье! — подхватил Селифан.
Но смутился Канабеевский, даже уши покраснели у него. И досадливо оборвал он Потапова:
— Суеверье это все… Бабьи сказки!.. Дичь…
— Конешно… — вздохнул Потапов. — Область у нас нецивилизованная… Дикарство кругом…

15.

Лучшую пушнину — трех соболей и шесть лисиц — Селифан принес Канабеевскому. Поручик поглядел на шкурки, вздохнул и сказал Потапову:
— Оставь и ступай!..
Потапов ушел. Шкурки остались на столе. От них шел странный незнакомый запах. Слабый зимний свет задерживался на блестящих волосках, и когда Канабеевский задумчиво гладил мех, погружая в него пальцы, между ними вспыхивали неуловимые мельканья: неуловимая игра холодных искр.
Канабеевский брал шкурку за шкуркой, встряхивал их, гладил их, подносил близко к лицу (и тогда незнакомый запах ударял сильнее), относил от себя подальше. Канабеевский любовался темной глубиной соболиного меха, нежной сединою его, теплыми переливами красок. Канабеевский вздыхал, но ноздри у него раздувались и в глазах зажигались искорки. Он любовался огненно-рыжей шкуркой лисицы (как хорошо укутать шею пышноволосой блондинки таким мехом!), его возбуждали серокрапчатые, на темном бездонном поле, тона сиводушки. Но глаза его заблистали глубже и ярче и лицо стало серьезным, сосредоточенным, почти молитвенно-строгим, когда взял он ту — последнюю лисью шкуру — несравненную чернобурую, с огненной искрой, темную, как ночь беззвездная, пушистую, полношерстную, богатую.
Ту — последнюю лисью шкуру, о которой был у Селифана отдельный, глаз-на-глаз, разговор с Уочаном.
Канабеевский взял ее обеими руками, встряхнул — и ему показалось, что с трепетной черной волны сыпнулись серебряные искры.
Взволнованно прижал к себе поручик эту шкурку и сам себе, невзначай, громко сказал:
— Как шикарно! Чорт возьми!..
Потом опустил ее на колени, прижал ладони к мягкому, холодноватому меху (и утонули они сладостно в нем) — и замечтался.
Замечтался поручик Канабеевский о далеком и близком…
О мечтах поручика Канабеевского, Вячеслава Петровича, собственно, и будет эта глава.
О будущем и о том, что было, мечтать стал поручик Канабеевский. О будущем — раньше всего.
Под пальцами мягко гнулись пушинки меха. Мех этот взвивался вверх, нежно и бережно ложится на чью-то обнаженную шею, на женскую обнаженную спину. По вздрагивающей ости его неуловимо, неудержимо разливался яркий электрический свет. Бриллиантовыми искорками щедро теплилась двигающаяся, волнующаяся поверхность меха. Бриллианты сверкали вокруг него: в ушах, на шее, на груди. Бриллиантовыми всплесками — яркими и мгновенными — рассыпался женский смех. И музыка и музыка… И запахи — тонкие, утонченные, волнующие, возбуждающие…
…С океана, со снежных просторов, — только бы дождаться людей от Войлошникова, — путь лежит к открытым, вольным-привольным странам. Пусть другие мерзнут в тундрах, обжигаются свистящим вьюжливым, пурговым ветром! — где-то там есть же заслуженный отдых. Электричество, гудящие трамваи, сумасшедшие улицы, движение, гул и грохот. И женщины, женщины… Нужны деньги, много денег. Там, где Войлошников, должны быть деньги. И потом — пальцы Канабеевского цепко грузнут в мягком мехе — вот деньги, вот путь к веселой, чистой, безопасной, спокойной жизни…
Пусть другие изнывают в тяжести, в позоре (да, да, позоре!) отступления! Он сделал свое, он отдал ровно столько, сколько стоили и стоят эти пышные, звонкие идеи — он отдал ровно столько сил, сколько мог и хотел. Теперь — в широкий мир!.. Армия может требовать от него службы, но позвольте теперь культурную обстановку! Пожалуйте человеческие условия, уют, культуру!..
Пальцы тонут в шелковинках меха. Пальцы вздрагивают от возбуждения.
Штабс-капитан Войлошников, командующий армией, штаб и обер-офицеры — они, наверное, все теперь на отдыхе и, играючи в чистых кабинетах, пишут приказы, рассматривают карты, по картам следят за судьбой страны, за судьбой войны, этой нелепой, затянувшейся внутренней войны, которую нужно бы вовсе называть усмирением бунта. Они отдыхают. Вокруг них весело, светло, шумно. Женщины, женщины. Благоухающие, сверкающие белизною открытых плеч женщины…
Поручик отрывается от мечтаний, бросает на стол меха, потягивается…
— О, чорт возьми!.. — вздыхает он…

16.

Через неделю, вслед за Уочаном, вышел в Варнацк верхнетундринский Тыркул. Вместе с ним на его трех упряжках пришли парнишка его и баба.
Тыркул принес Селифану одну лисицу и немного беличьих шкурок.
— Ты что же, смеешься? — рассердился Потапов. — Вас там на Нижней Тундре душ двенадцать ясашных, а ты эстолько принес?!.
Тыркул виновато поморгал глазами.
— Я, друг, — сказал он по-тунгусски, — свое принес. За себя. Других не знаю.
— Не знаешь!.. Ты должен знать! Начальник у нас сердитый!.. Гляди, Тыркулка, как бы худо не было!..
Тыркул молча вздохнул.
Потапов ушел к Канабеевскому.
Поручик выслушал его и нахмурился:
— Почему так мало?
— Хитрят тунгусишки, вашблагородье. С имя строгостью нужно действовать.
— Ну, а ты на что? — еще больше нахмурился Канабеевский. — Это твое дело… Ты, брат, лодырь! Да, лодырь!.. Ты обязан все это устроить аккуратно и быстро, а ты болтаешься зря!..
— Я стараюсь, вашблагородье! — оробел Селифан. — За им, за тунгусом, не уследишь. Он, вашблагородье, в тайге, в лесу.
— Где бы ни был, а ты должен получить с него все, что полагается… правительству… Смотри, Потапов!.. Я не люблю спуску давать!
Канабеевский воодушевился, зажегся энергией, даже повеселел от начальнического гнева, — Селифан понурилея, слушал и поглядывал искоса.
— Я теперь поправился, — продолжал Канабеевский. — Я за всем стану сам следить!..
Селифан поднял голову и быстро посмотрел на поручика.
— У меня, вашблагородье, от вас ничего сокрытого не имеется…
— Ну, имеется там, или не имеется — это я все разберу… Итак, ты вот что запомни: вся пушнина и все другое — теперь доставляется прямо ко мне. Я сам буду присутствовать при приемке.
— Как вам желательней будет, — вздохнул Селифан.
— И вот еще я подумаю — нельзя ли тут у крестьян про пушнину узнать. Ведь и они добывали. У них, я думаю, тоже запасы. И от инородцев они попользовались не мало…
— Вашблагородье! — прервал Канабеевского Потапов и голос у него зазвучал торжественно и проникновенно. — Вашблагородье, упаси вас господь крестьян здешних затрагивать! Упаси господь!..
— Почему это? — вздернул поручик голову. — Запугают они меня, что ли? Так пусть не забывают, что скоро установится связь с отрядом штабс-капитана Войлошникова…
— Тайга здесь, вашблагородье, дичь… Пока там явится, как бы недоразуменья какого не вышло. Крестьян — их пока не тронешь, они ласковые.
— Я, брат, сумею сделать их ласковыми!..
— Да я и не спорю, вашблагородье… Я ведь только про то: пушшай покелева тунгусишки пушнину тащут. А у крестьян повременить надо…
— Ладно, — махнул рукою Канабеевский. — Я еще это обдумаю. Времени у меня хватит.
— Да, конешно! Хватит!..
Ушел Селифан от поручика в этот день расстроенный. Огрызнулся на Устинью Николаевну, несшую со своей половины мягкие шаньги поручику. Злобно пнул щенка, ласково подкатившегося ему под ноги у ворот.
У себя дома Селифан со злостью швырнул на лавку шапку и полушубок и послал за тунгусом, за Тыркулом.
— Ты, гадина! — накинулся он на него, когда тот пришел. — Отправляйся в свое стойбище и скажи от моего имени другим там, что ежели они на этой же неделе не привезут всего, что полагается с них, так бить буду! Так прямо шкуру и спущу со всех!.. У! сволочи, будь вы прокляты!..
* * *
Канабеевский перебрал, пересмотрел шкурки, оставленные у него Селифаном, полюбовался ими, а потом подошел к угловому столику. Он наклонился над ним, стряхнул с пачки бумаги (‘Стихи и настроения Вячеслава Канабеевского, 1920 год. Вблизи Ледовитого океана. Зимою.) пыль, отлистал и отложил в сторону исписанные листки и на первом чистом написал:
‘Опись принятой пушнины с приблизительной оценки до военного времени’.

17.

В марте солнце стало щедрее. Морозную мглу разрывало оно шире и властней, и тускло-огненным щитом вставало ненадолго и низко над иззубренным краем тайги. На Лене зажигались искорки: самоцветными огнями играли льды.
В марте заволновались, стали чуткими, беспокойными собаки. Они выбегали на лед, слушали захребтовые шумы, ловили взрагивающими ноздрями морозный воздух, искали, ждали, слушали.
В мартовские дни больше и дальше стал прогуливаться поручик Канабеевский. Он спускался с угора на речную дорогу, обходил проруби, уходил на самую середину мертвой, неподвижной реки. И шел от вешки до вешки, оставляя за собою потонувший в морозном тумане Варнацк. Он шел по малоезженной узкой дороге, по той самой дороге, которою два месяца назад ушли Войлошников со спутниками и по которой скоро должны были придти хорошие вести.
Идти было легко: ноги мягко обхватывали высокие оленьи унты, привезенные Уочаном, на руках были пушистые ушканьи с лисьей оторочкой (подарок Устиньи Николаевны) верхонки, в просторной парке было удобно и тепло.
Канабеевский уходил далеко. Канабеевский уносил с собою свои мечты — легкие и приятные: о скором отъезде, о хорошей пушнине, о приятных вещах и людях, которые ждали его там, далеко.
Возбужденный ходьбою, крепким, быстрее гонящим кровь, морозцом, взбодренный этими мечтами, — возвращался Канабеевский в Варнацк, и, если встречал в это время кого-нибудь на своем пути, то весело и благосклонно откликал, коротко шутил, незлобливо и снисходительно поддразнивал.
Однажды, возвращаясь с прогулки, поручик у проруби увидал женщину с ведрами. Она уже набрала воды, присела с коромыслом, чтобы зацепить им ведра и, когда Кашбеевский поровнялся с нею, она легко поднялась, выпрямилась и, чуть-чуть покачиваясь, пошла в угор.
Канабеевский пошел вслед за нею и заглянул в ее лицо.
Он встретил лукавый жаркий блеск черных глаз, заметил смуглую чистоту раскрасневшегося на морозе лица, полураскрытые яркие губы и сверканье ярко-белых, по-таежному белых зубов.
— Здравствуйте, красавица! — игриво поздоровался поручик и подумал: ‘Чорт возьми! Ничего штучка!’.
Женщина повернула в его сторону лицо и на-ходу ответила:
— Здравствуй-ка!.. Прогулку делал?..
— Да! По Лене ходил. Воздухом дышал… А я почему вас раньше не встречал? Вы разве не здешняя?..
Женщина оправила плечом коромысло и усмехнулась:
— Нет, мы здешние… Только я у родных гостила, в Белоключинском. Я оттуда взятая.
— А!.. — протянул Канабеевский. — Вы, значит, замужем?..
— Вдова я… — скромно ответила женщина. — Третий год вдовею…
— Да-а! Вот как! Такая молодая — и вдова!
— Ничего не поделаешь! — вздохнула женщина. — Всему восподня воля.
Они поднялись уже на угор. Женщина пошла быстрее. Канабеевский тоже ускорил шаг.
Тогда женщина обернулась к нему и значительно сказала:
— Слышь, не ходи за мною. Что люди-то скажут?.. Не ходи, не срами.
— Глупости! — рассмеялся Канабеевский. — Уж и нельзя пройти вместе!
— По-нашему, по-здешнему, неладно так… Уходи.
И видя, что Канабеевский не отстает от нее, женщина оглянулась и скороговоркой кинула:
— Разве этакие дела на улице средь бела дня слаживаются?.. Ступай, ради воспода!..
— Во-от как! — засмеялся Канабеевский. — Ну, твоя правда! Ты только скажи, как тебя звать?
— Мунгалова я, Степанида… Ну, ну, ступай с богом!..
Женщина пошла быстрее. Канабеевский отстал и свернул в сторону к своему переулку.
Канабеевский молча усмехался: веселые мысли плелись, слагались в нем.
С веселыми мыслями пришел он к себе домой. Шутил с Устиньей Николаевной, с аппетитом покушал, аппетитно растянулся после обеда на постели и тихо и умиротворенно задремал. Засыпая, видел перед собой встретившуюся у прорубей бабу, и сам себе сказал:
— Находка… Прямо находка!..

18.

Когда в этот же день, попозже, Канабеевский спросил Селифана про Мунгалову Степаниду, тот странно усмехнулся и непонятно ответил:
— Баба — ничего. Не стоит вашего беспокойства, вашблагородье!
Поручик поморщился и брезгливо оборвал его:
— Не твое это дело! Твое занятие — оповестить ее, чтоб пришла, да устроить все без шуму, вот и все! А стоит-ли мне беспокоиться, или нет — это уж, как я решу!..
Селифан помялся, хотел, видимо, сказать что-то, но удержался и мотнул головой:
— Слушаю. Только как бы потом обиды вашей не было бы…
— Ну! Будет! — рассердился Канабеевский. — Будет! и баста!..
Селифан сжался и ушел.
А на завтра к вечеру, когда лежал и грезово думал о разном Канабеевский, за дверью заскреблось, дверь открылась и вошла, встала у порога женщина:
— Звать меня посылал? — весело спросила она. И лукаво добавила: — Сказывал Селифан — постирать тебе требоватся…
— Проходи, проходи! — соскакивая с постели, повеселел, засуетился поручик. — Звал я. Вот хорошо, что пришла! Хорошо!
— Хорошо ли? — засмеялась женщина и отошла от порога, ближе к Канабеевскому.
Поручик схватил ее за шаль, рванул.
— Пусти… Постой! — деловито защищалась женщина. — Ишь ты, ровно маленький… Разоболокусь я… Пусти.
Она, не торопясь, скинула с себя верхнее платье, оправила под бабьим платочком волосы и села на краешек табуретки.
Но поручик обхватил ее за спину и потянул к себе:
— Иди-ка ко мне поближе! — глухо сказал он. — Чего церемонии разводишь?..
— Не ладно так-то!.. — усмехнулась женщина. — За бельем звал… А тут, смотри, Макариха к тебе еще зачем зайдет…
— Не зайдет!.. Не посмеет!.. Ты ничего не бойся!..
— Я не пужливая!..
— Ну, то-то!.. Чего бояться! Иди, не ломайся!..
Канабеевский усадил женщину с собою рядом на постель, стиснул ее грудь, прижал к себе.
— Мягкая ты!.. Сдобная! — вздрагивающим голосом, обдавая ее жаром, сказал он.
— Пусти! — захлебнулась коротким хохотком Степанида. — Всюе измячкаешь ты меня!.. Пусти! Вздыхнуть прямо невозможно…
— Да ты не ломайся… не ломайся… — бормотал поручик, задыхался, обжигался желаньем. Торопился…
Тусклый жировик, чадя, кидал по стенам шарящие тени. Окна белели мохнатым инеем. От печки шел прочный сухой жар.
Устало оттолкнув от себя Степаниду, Канабеевский вяло и брезгливо сказал:
— Ну и жадная ты… Ненасытная.
Женщина оправила на себе запон, спустила ноги на пол и ничего не ответила.
— У тебя дети были? — равнодушно спросил Канабеевский.
Помедлив немного, женщина ответила хмуро, сразу же погасив смущенную улыбку на раскрасневшемся лице:
— Нет… не были.
— Что же так?
Канабеевский вытянулся на постели, закинул руки за голову, прикрыл глаза.
— Муж у тебя неудачный был, что ли?..
— Не знай… — тупо сказала Степанида и быстро встала.
— Уходишь? — вяло сказал поручик. — Ну, уходи… Когда надо будет, опять с Селифаном закажу…
Быстро накинув на себя шаль и шубенку, Степанида молча ушла.
Канабеевский сладко зевнул, закрыл глаза. Задремал.

19.

В благовещенье, марта двадцать пятого, в Варнацке справляли вроде престольного праздника. Был бревенчатый сруб с крестом на грубой башенке, в срубе — полутемная горница с престолом, с иконой Иннокентия святителя сибирского, с образом благовещенья и Николай-угодника, кем-то из местных по-таежному размалеванных: был Никола лохматый, плешивый таежник в дохе и даже в рукавице на левой руке.
Этот бревенчатый сруб в бывалые годы раза три в зиму оживал золотыми огоньками, отогревался мужичьим духом и большой железной печкой, наполнялся волнами плохого ладанного дыма и терпким запахом жженного вереску. В эти дни сверху наезжал поп.
Бабы разогревали сруб, скребли, мыли. Иной раз навезут пихтачу, устелют пахучими ветками неровный пол. Пойдет беседа с господом-богом, а потом гулянка: дня на три.
В этот год попа к благовещенью не ждали. Старый поп из ближнего прихода (а ближний приход за сто верст) еще перед рождеством представился. Новых попов перестали слать из Якутска с самого того времени, как двинулась с места Русь, а за нею, слышно было, и Сибирь.
Службы не бывало. А вместо велелепного богослужения в прошедшее рождество угомоздился у престола кривоногий Парамон Степаныч, бывший трапезником в волостном селе (где церковь, где приход) и понимавший мало-мало обиход с господом-богом.
Парамон Степаныч и в благовещенье прицеливался переговоры с богом от всего Варнацка вести. Но за три дня до праздника, когда бабы отапливали сруб и таскали туда воду для мытья полов, проходил мимо поручик, заинтересовался:
— Это что-же, богослуженье предстоит?
— Да! ради праздничка!
— И священник приедет? — оживленно спросил Канабеевский.
— Нет. Священника не будет. Парамон Степаныч тут у нас есть, мастак. Он заместо священника…
Поручик вошел в сруб, поглядел, повертелся деловито возле икон.
Выходя оттуда, он сказал бабам:
— Пошлите ко мне этого вашего Парамона Степаныча. Немедленно!
Ушел Канабеевский к себе домой степенно, над чем-то задумавшись.
Был задумчив у себя в избе. Порылся в сумках, досадливо покачал головою: не нашел, видно, того, что искал.
Парамон Степаныч пришел скоро. Влез он в избу, широко расставив ноги, прошел к поручику и, ухмыляясь широким ртом, басом сказал:
— Зравствуй-ка! Звать бабам приказывал?.. Вот он-я!..
— Ты — Парамон? Это ты тут вместо священника орудуешь?
— Я, — ухмыльнулся Парамон Степаныч. — Мало учен, а то и совсем бы хорошо!..
— Ты думаешь, что это хорошо? — нахмурился Канабеевский. — Напрасно!.. Вот ты такой — неграмотный, грязный, да поди еще и пьяница — а лезешь богослуженье совершать!.. Это — хамство! Понимаешь, хамство!..
Парамон Степаныч несколько раз мигнул оторопело, переступил тяжело с ноги на ногу и вздохнул.
Поручик прошелся по комнате, отшвырнул подвернувшуюся под ноги табуретку и круто остановился перед Парамоном Степанычем.
— Ну, как же ты молишься? Как же ты смеешь вместо священника к алтарю лезть?
— Я как молюсь? — вздохнул Парамон Степанович, — обнакновенно как — кои молитвы, тропари там. А главное — апостол. К апостолу голос у меня способный. Покойный отец Василий всегда хвалил… Я ведь с отца Василия и стал молитву править…
— Ты что же, читать умеешь? — немного сконфузившись, переспроси Канабеевский.
— По церковному мало-мало учен. Ну, и гражданскую печать разбираю… Я ведь в псаломщики натакался, да не вышло. Фигура у меня, вишь, корявая. Благочинный приезжал, увидел меня, говорит: неблаголепно…
— Правильно благочинный сказал! — подхватил Канабеевский. — Понимающий человек!
— Конешно! — согласился Парамон Степанович. — Вид у меня не такой. Кабы вид настоящий — был бы у меня карьер жизни.
— Глупости! — фыркнул поручик.
— Это многие из духовенства мне сказывали — про карьер. Потому голос у меня отчаянный…
— Голос — это еще не все! — внушительно отметил Канабеевский. — К голосу многое нужно приложить, а уж потом мечтать о карьере.
— Конешно! — еще раз согласился Парамон Степанович и вздохнул.
Канабеевский помолчал. Оглядел Парамона Степановича с ног до головы, усмехнулся. И с кривой, брезгливой усмешкой сказал:
— Ну, хорошо. Голосом хвастаешься. Ну-ка покажи, прочитай главу какую-нибудь!..
Парамон Степанович весело ухмыльнулся. Обрадовался.
— Это с большим удовольствием! — сказал он. — Откуда желаете?
— Откуда хочешь! — согласился Канабеевский. — Да ты разве наизусть умеешь?
— Умею! — мотнул спутанными лохмами Парамон Степанович.
— Ну, начинай!
Парамон Степанович осторожно прокашлялся. Вышел на середину горницы, постарался составить обе вместе кривые ноги, сложил смиренно волосатые темные жилистые руки на животе, и начал.
И, когда начал — колыхнулся мимо Канабеевского теплый воздух и где-то в углах зашуршало, осыпалось.
— Да-а! — удивленно протянул поручик. — Голосок у тебя изрядный. Апостола ты порядочно читаешь. Что касается до другого, то я сам займусь. У тебя требник или что-нибудь такое имеется?
— Евангелья у меня и потом молитвы разные…
— Неси сюда!

20.

Благовещенье выпадало на среду. В среду утром Канабеевский, чисто выбрившись бритвой-жиллет, в праздничном, помятом от лежанья в сумке френче, строгий, празднично-важный вошел в сруб, где уже поблескивали перед иконами свечечки и где Парамон Степанович с Селифаном наводили порядок. Канабеевский прошел через толпу к престолу, перекрестился, истово приложился к замызганному трепаному евангелию и, воздев очи горе, начал службу как-то по-своему, по-военному: строго, внушительно, скоро. Парамон Степанович озабоченно и смущенно отзванивал ему аминь и жег в жестянке остатки ладана с еловой смолой.
Мужики, заранее оповещенные, что службу будет править офицер, придвинулись поближе к иконам, к Канабеевскому и, слушая его отчетливое, строгое чтение молитв, старательно крестились, до поры до времени храня в себе изумление. Бабы отмахивали поклоны и в перерывах между молитвами, когда поручик с непривычки не сразу попадал, какую прочесть, перешептывались, переглядывались, изредка давились неожиданным, непокорном смешком. Ребятишки протискивались между старшими, толкались, на них строго шипели.
Над головами плавали в сыром воздухе едкие синие дымки. В полутьме между чеканными, холодными звуками поручикова голоса шелестели старушечьи охи и, гулко потрясая полумглу, гудел Парамон Степанович своими возгласами.
Канабеевский взялся за дело серьезно: он проморил молельщиков часа два. И когда он кончил и толпа мягко шарахнулась к выходу, Селифан вышел на середину и строго закричал:
— Обождите! Куды поперли! Его высокоблагородье слово скажет! Тише вы!..
Толпа остановилась и наддала обратно вперед. В толпе закашляли, засморкались. Глухой говор пошел, смешки, легкий гул удивленья.
Канабеевский вышел из толпы, откашлялся, потер рука об руку, словно помыл их, и оглядел толпу.
— Вот, православные, — начал он, — должен я вам в сегодняшний праздничный для верующих день объяснить о многом, что вам неизвестно и что должны вы знать. Знаете вы все, что прибыл я сюда с командиром одной воинской части, поставившей себе целью восстановить в России порядок. Порядок, настоящий, крепкий порядок. Да! В России орудует шайка всяких преступников и между ними жиды. Они хотят закабалить русский православный народ. Они насмехаются над православной верой, над всеми святынями… Вот я здесь остановился по болезни, но скоро прибудут за мною из армии, и я поеду исполнять свой долг христианина и воина… И хочу я вам сказать, православные, что в теперешнее тяжелое для святой Руси время должны все свой долг исполнить… Вы живете на отлете, далеко от населенных мест и, говорю, не знаете, что там, в матушке-Руси, произошло и происходит. Нужно вам это объяснить…
Канабеевский перевел дух и крепче потер руку об руку. В толпе завздыхали. Парамон Степанович осторожно крякнул: дымные полосы метнулись в углы.
Канабеевский набрался сил, прихорошился, приосанился и, немного сбиваясь и путаясь, рассказал варнаковцам о том, что происходило на Руси-матушке.
У поручика выходило немного туманно, но мужики и бабы узнали о многом, про что решил им по-своему поведать Канабеевский, и главное — уразумели они: орудуют по городам и даже в самых главных, незаконные правители, но скоро им придет конец и конец этот несет христолюбивая армия, плоть от плоти, кровь от крови которой является сам поручик.
— Над Россией воссияет свет правды и свободы истинной, — закончил торжественно Канабеевский. — И праведные найдут в ней истинное отечество!..
Поручик кончил. Речь ему самому очень понравилась. Понравились особенно последние слова. Они звучали властно и солидно. Он их со вкусом, громко повторил.
Богомольцы шумно вывалились из сруба на морозный воздух. Они расходились, переговариваясь, перекликаясь, посмеиваясь. Они повторяли отдельные выражения поручиковой речи и, удивляясь необычным в их обиходе сочетаниям этих слов, смешливо восхищались:
— Видал ты!.. Како наворотил! Чище отца Василия покойника!?..
— Куда тут!.. Вострее!.. Забористей!..

21.

Удивляясь необычному сочетанию поручиковых слов, варнаковцы позже, у себя в избах, стали вникать в их смысл.
Все, что делалось за гранями хребтов, глухим непонятным откликом доходило до таежных людей. Знали: раньше была крепкая связь с начальством, большим, грозным, невидимым и невиданным, которое сидело где-то в Якутске, и еще в Иркутске, и еще выше в Петербурге — городе из камня. В редкие промежутки приезжали становой, заседатель, — и, как чума или великая напасть-оспа — исправник. Но исчезли они. Болтали люди досужие, что вытряхнул их народ, рабочие. И после этого вышло замирение с германом. И когда произошло это, приехал новый начальник-комиссар и объявил:
— Свобода!
А со свободой этой окончательно вышел недостаток в товаре — в ситцах и сукне, в чае, в охотничьем припасе. Остапевали ездить торговые.
И опять дошли слухи, досужими людьми перекинутые, что беспокойство большое идет в городах, что жизнь как-то замутилась и нет в ней настоящего, кондового порядка.
И вот теперь — молельщик новоявленный (чудно было мужикам слушать молитвы его! — к Парамону, он свой — привыкли), тоже про порядок толковал, порядок сулил. А тот ли это порядок, что тайге, промышленному человеку нужен? Придет ли с порядком этим и чаишко, и табак настоящий, и сахар, и — главное — порох со свинцом? можно ли будет с порядком этим рубахи новые завести, порты, лопать мало-мало сносную, правильную?..
Стали варнаковцы вникать в смысл поручиковой речи. Гудели у печек железных, спорили, незлоблило ссорились, перекрикивали друг друга.
Когда невмоготу стало и до настоящей точки спорщики дойти не смогли, зацепили Селифана и принялись тянуть из него:
— Ты, Селифан Петрович, быдто вроде начальства — объясняй: будет от власти этой вашей продовольствия всякая народу?
— Воспомоществованья крестьянству предвидится ли?
— Всякое дорожное, гоньбовое облегченье будет?!.
Селифан пыжился, старался казаться знающим, но до поры до времени молчащим:
— Объявления об этом еще не последовало. Когда объявлено будет, сообщения ждите!
— Чудак! — сердились мужики. — Когда объявлено будет, мы, брат, и без тебя уведомимся!.. Ты теперь все до точки объясни!
— Да, теперь! Опосля мы и сами с усами — мы сами, паря, до всего дойдем!..
— Теперь преждевременно, еще нет никакой резолюции, — отвиливал Селифан и смущался.
Мужики мотали головами, ругались. Отеплялись от Селифана и своим умом пытались разгадать загадку.
Мужики в предвесеннее томительное, бездельное время ворочали в себе тяжелые мысли.
А поручик жил своей жизнью. И в этой жизни ярким уголком вклинено было горделивое воспоминание о молитвенном дне в праздник благовещенья, в среду двадцать пятого марта.

22.

Около этого же времени сквозь заснеженную тайгу, по закуржевевшим тундрам продирались красные отряды. В великом стихийном беспорядке двигался чаемый варнацкими — и иными по тундрам, по равнинам, по плоскогорьям, по хребтам — по России сидящими людьми — прочный, кондовый, новый порядок.
Красные отряды стягивались к Лене-реке, закидывали, захлестывали частую сеть по глухим незнаемым местам, ловили-вылавливали остатки пепеляевских, каппелевских, разных других генеральских полков. Красные отряды двигались медленно: труден был снежный, пургою переметенный, увалистый, рыхлый, коварный путь. Они упорно, задерживаясь в трудных местах, копя силы, лезли вперед, и там, где до них проходили остатки, осколки армии погибшего верховного правителя, крестьяне встречали их благодушно, указывали легкие и удобные дороги, присоединялись к ним. Но все чаще и чаще шли они по малолюдной стране, по глухому малоезженному зимнику — и обжигали их знойно-морозные вздохи тайги, затаенно поглядывали на них с берегов черные стены тайги, низко нависало над ними изморозное небо. И редкие, неожиданные в стылом воздухе звуки порою заставляли их настораживаться: глухой треск в чаще еловой, короткий крик далекого зверя, свист.
Они изредка настигали измученные, но упорные в сопротивлении белые отряды. В кованные снега врывались они грудью, заседали за кокорники, в ложбинках, подстерегали, ждали. А там, против них, тоже врывшись в снега, ждали, таились враги. Потом звенели пули, в морозной лихорадке трясся пулемет, трещали глухо и пусто выстрелы. Вставал шум схватки. Рвался рев — и оттуда, от врагов, и здесь. Рев таежный, звериный, под стать тайге.
Порою приходилось долго топтаться на одном месте и медленно, ожесточенно и упорно выбивать неподдающегося, отчаявшегося неприятеля. Как медведя в берлоге, обкладывали его, обходили со всех сторон и жали, и ранили. До тех пер, пока смертельно раненого не вышибали последним убивающим ударом.
Порою останавливались в жилом месте, наспех лечили раненых, отдыхали. Тогда люди засыпали тяжелым, непробудным сном. Сбившись по избам на полу, на трухлявой соломе, они метались в тревожных сонных грезах, скрежетали зубами, вскрикивали, хватали руками избяной крепкий воздух, вцеплялись один в другого. Просыпаясь, долго не приходили в себя, глядели невидящими глазами, и тогда были у них окаменело-улыбающиеся странные лица.
На них клочьями висела изношенная плохогреющая одежда. На щеках, на носах коричневыми пятнами лежали морозные поцелуи — до крови, до мяса. На остановках они долго растирали обмороженные ноги обмороженными, с негнущимися пальцами, руками. Их красные знамена-значки истрепались, исполоскались под пургами, под вьюгами, под морозами. Их красные знамена с просвечивающимися дырами гнулись под холодными ветрами, но ползли, ползли вперед, плескались над ними.
Их песни, которые они порою пели хриплыми, простуженными голосами, будили тоску и тревогу в таежном молчании…
В зверином лесном беспорядке двигались, катились они. Днем тускло, еле пробивая туманные завесы мороза, светило над ними солнце, ночью рассыпалось над их головами все богатство звездного северного неба. И сам многоцветный, бриллиантовый Орион словно шел за ними, указывая им их снежный морозный, смертный путь.
Своих мертвецов зарывали они в мерзлую землю, которая визжала под лопатами, под кайлами. В мерзлую, неуютную землю хоронили они тех, кто не вынес этого похода, или погиб в стычке с неприятелем.
За ними оставался широкий след. И на нем — могилы, десятки могил.
Они шли неотвратно, как судьба…
И в стороны от их пути по таежным иргисам ползли вести о них. Ползла о них молва.
Как оно ползет в тайге? По остриям елей? По кованым льдам речек? По тундровым перевалам? По хребтам, по боркам?
Никто не знает. Но она ползет…

23.

Многими путями приходит судьба. Не все ли равно — каким?
К поручику Канабеевскому она пришла самым петлистым, самым непрямым путем.
В тихий полдень, когда теплели солнцем оцелованные льды в окнах, вошла к Канабеевскому Макариха и громко спросила:
— Не спишь, Ачеслав Петрович?
— Нет, — недовольно ответил поручик. Лежал он на постели и поглядывал в окна.
— Там тебя спрашивают! — ухмыльнулась Устинья Николаевна.
— Кто еще?
— Сродственница твоя!.. — зло хихикнула Макариха…
— Кто?!
— Да Кокориха, Стешкина мать!
— Ну, чего ей еще надо! — рассердился Канабеевский и слез с постели. — Какого чорта ей надо, спрашиваю я?
— А ты ее самую спроси! — огрызнулась Устинья Николаевна и, повернувшись к двери, крикнула:
— Пелагея! заходи!..
Дверь медленно отворилась, через порог перековыльнула закутанная фигура. Рядом с Устиньей Николаевной встала она, поклонилась и, не подымая головы, гнусаво поздоровалась:
— Здравствуй-ка, господин! Добро ли живешь?
Устинья Николаевна отодвинулась в сторону. Вошедшая разогнулась, подняла голову. Канабеевский взглянул на нее и увидел, рассмотрел лицо. Еще не понимая причины, не осознавая ее, он почувствовал внезапную тревогу. Он поддался ближе к той, пришедшей, — и вот ясно встало перед ним старое, закутанное платком лицо, на котором остро поблескивают еще невыцветшие глаза и под ними плоское провалище маленького носа.
— Ты кто? — колыхнулся поручик и белые пятна вспыхнули на его щеках. — Ты кто?..
Безносое лицо широко расползлось, улыбка оскалила выкрошившиеся зубы:
— Да я, господин, Степанидина родительница… Кокорихой по-здешнему прозываюсь…
Канабеевский, белея и вздрагивая, поднял трясущуюся руку к голове, провел пальцами по волосам:
— А нос?.. — нелепо сказал он. — Нос у тебя… Ты давно больна?..
Торопясь ответить, толкнулась сбоку Устинья Николаевна и готовно-охотливо:
— И-и, батюшка! Давненько! Это у них вся родова таковская! Порча у них семейная…
Канабеевский сжал руку в кулак, потряс им, и вскипев яростью, крикнул:
— Пошла!.. Уходи!.. Слышишь? Не твое дело! Не твое дело!..
Устинья Николаевна сжалась, вперевалку кинулась к двери, с шумом захлопнула ее за собою.
Кокориха двинулась было за нею, но Канабеевский ухватил ее за плечо.
— Ты останься… — сказал он. — Я с тобой поговорю!..
Старуха, съежившись, осталась. Втянула голову в плечи, словно обороняясь от удара.
Канабеевский тяжело перевел дух и уставился на Кокориху. Сдерживая дрожь ярости и страха в своем голосе, он приглушенно спросил:
— Ты, гадина… вот что. Девка-то твоя, стерва эта, тоже больная? А?
Кокориха еще глубже втянула голову в плечи.
— Батюшка, господин родненький! Не известна я этому!.. Ей богу, не известна!..
— Ты не юли! — визгливо крикнул Канабеевский. — Говори правду! Правду!..
— Я почем знаю! — забормотала старуха и отодвинулась в сторону. — Ранние-то дети у меня с малолетству болезнью этой выказывались, А Степанида, сам знаешь, — чистенькая, как стеклышко… Не надо бы, чтоб порченая была…
— Не надо!? — передразнил поручик. — У-у, гнилье поганое!… Сволочи паршивые! Убить вас за это мало!.. раздавить!..
Поручик снова вытянул руку, скрючил пальцы и медленно, судорожно сжал их:
— Задушить вас, сволочей, мало!..
Кокориха виновато поморгала глазами и всхлипнула:
— Не виновата я, господин! Ей-богу, ни в чем не виновата!.. Сама от добрых людей попользовалась…
— Не виновата?! А та, сука-то твоя, она почему молчала? Она как смела скрывать?..
Старуха ухватила конец головного платка и стала молча вытирать плачущие глаза.
Тяжело поглядев на нее, поручик вдруг странно успокоился.
— Вот что, — ровно сказал он. — Запомни: если попортила мне здоровье твоя сволочь, если заразила меня — убью ее. Из нагана пристрелю!.. Как собаку!..
— Господи! — охнула Кокориха, испуганно подымая глаза на поручика. Но, встретив тяжелый, мрачный взгляд, нагнула голову, заплакала:
— Господи! Беда какая!..

24.

Извилистым, непрямым путем шла к Канабеевскому его судьба.
В тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, объезжая зимою свой округ, заседатель Веденяпин остановился в селе Бело-Ключинском. Заседатель был толстый, фельдфебелистый, обжорлый мужчина. Он любил много покушать, тужурка на груди и на рукавах была у него всегда засалена. Заплывшие глазки его поглядывали на мир сонно и равнодушно. С Веденяпиным ехали письмоводитель и урядник. А заодно вместе с ними увязался купец Суздалев, много лет ведший меновую торговлю в этих краях.
В Бело-Ключинском приезжие изрядно наугощались и стали отдыхать. Заседатель с Суздалевым расположились в пятистенной избе промышленного, крепкого хозяина Кокорина. Гости устроились на чистой половине, куда молодуха Кокоринская, Пелагея, месила им мерзлую бруснику для вытрезвления.
Пелагею оба разглядели внимательно. Хмель выползал из них медленно, но на эти дела много ли ума нужно?
Пелагею они задержали у себя. Но, задержав и еще не приступивши к ней с главным, завели они между собою, примерно, такой разговор:
— Ты, Кузьма Васильич, хошь и начальство, а лезь опосля меня!..
— Ловкий ты! — колыхнул животом Веденяпин. — Любишь цветочки!..
— Мне ведь, Кузьма Васильич, здоровье мое тоже что-нибудь стоит! У меня супруга и дети…
— Можешь тогда попоститься!.. Хо-хо!..
— Да не хотелось бы! Оголодал маленько я. А тут ягодка какая! А?..
Разговор на том и кончился. Пелагея в нем ничего не разобрала. Гости на-завтра уехали. Старики Пелагею потом избили. Избил ее и муж, вышедший скоро после этого из тайги.
А спустя некоторое время у Пелагеи открылась болезнь на теле. Когда старухи пригляделись к этой болезни, поняли они, что она дурная.
Пелагея понесла свою ношу в побоях, в попреках. Вместе с нею эту ношу разделили ее дети, рожавшиеся в волдырях, в гнойниках и в младенчестве от бабьего и шаманского леченья тяжко и мучительно умиравшие.
И только Стешка родилась чистенькой, здоровенькой, крепкой. Росла веселой девчонкой-хохотуньей, заневестилась, в Варнацк замуж выпрыгнула. Но вышла бездетной и носила в себе, видимо, неуловимую, непроявлявшуюся болезнь.
Мужа Степанида похоронила скоро и, как решили бабы, заскучала без детей и стала погуливать.
Но тут вышел у нее грех. Спутался с ней варнацкий парень, повозился немного времени — и захворал дурной болезнью. А за ним — другой.
Тогда, глядя на это и вспоминая провалившийся Пелагеин нос, откачнулись от бабенки парни. И стала она кипеть неутолимым жаром, гореть неугасимым пламенем.
Деревни стояли отрезанные от широких дорог. По тракту перестали ездить сверху торговые и служивые люди. Копила в себе Степанида силы женские, дичала, тоскливо ждала.
И тут ее путь скрестился с петлистой дорогой поручика Канабеевского…

25.

Тихую, сонную, полную ожиданий жизнь поручика Канабеевского с треском разорвало появление глупой безносой старухи.
Поручик заметался по горнице, когда ушла Кокориха. Сначала его душила ярость. Хотелось что-нибудь сломать, кого-нибудь избить.
Устинья Николаевна на своей половине слышала, как он бушевал, швырял скамейку, топал ногами, топтался по полу.
Потом, вытеснив ярость, смешавшись с нею, пришел страх.
Поручик торопливо стал стаскивать с себя платье. Он рвал неподатливые пуговицы, сошвырял с себя тужурку, рубашку, нижнюю сорочку. Обнажив свой торс, он внимательно стал оглядывать холенное, белое тело. Он оглядел руки, грудь, живот. Скуля от нетерпения, он пытался прощупать пальцами спину, плечи. Он гладил гладкое, с поблескивающей кожей тело свое, искал прыщиков, предательских признаков болезни.
Потом он скинул с себя остатки одежды и так же оглядел, ощупал ноги.
Нагой стоял он посреди комнаты, слегка поеживался от свежести, от тихих струек, тянувшихся из окон, из дверных щелей.
Осмотрев себя и не найдя ничего подозрительного, он выпрямился, потянулся гибко и легко и вздохнул.
— Ну, слава богу, кажется, уцелел!..
Так начиналось его каждодневное терзание. Каждый день утром он тщательно осматривал, ощупывал свое тело. Достал у хозяев тусклое простеночное зеркало и при помощи своего маленького ухитрился оглядывать свою спину.
Каждое утро просыпался он в поту, замирал от страха, долго не решался оглядеть себя: все боялся найти роковой знак.
И, когда, наконец, решившись, ничего не находил, радостно ухмылялся сам себе, что-нибудь громко вскрикивал, делал нелепые движения — подпрыгивал, скакал, махал приветливо (сам себе!) рукою.
В тот первый день, когда приходила Кокориха, поручик мрачно прошел к хозяевам, напугав своим приходом Устинью Николаевну, и приказал немедленно звать Селифана.
Селифан пришел сконфуженный, опасливо держался подальше от Канабеевского и терся возле двери.
— Ты, мерзавец, почему меня не предупредил, что Степанида сифилитичка? — накинулся на него Канабеевский.
— Я, вашблагородье, хотел было вам отсоветовать, да вы сами слушать не стали! — стал оправдываться Селифан.
— Разве так нужно было говорить?!.. — освирепел поручик. — Мало ли что я не хотел слушать! А раз дело такое — ты обязан был доложить мне подробно. Понимаешь, обязан?!.
— Понимаю, вашблагородье! — сокрушенно согласился Селифан.
— Молчи!.. Не смей перебивать. Ты вот запомни, заруби себе где хочешь: если я, сохрани бог, подцепил болезнь от этой стервы, ты будешь отвечать! Ты мне ответишь!..
— Да я, вашблагородье…
— Молчать!.. Пошел вон!.. Вон, сию минуту!..
Потом Канабеевский немного успокоился (он уже оглядел, освидетельствовал себя), затих, задумался. И в задумчивом этом своем настроении добыл он с угловичка те, забытые, листки — ‘Стихи и настроения’ — охлопнул с них пыль, подчеркнул все прежде написанное жирной чертой и, повздыхав, написал:
‘…Жизнь станет не нужной и страшной, если господь не отвратит от меня этого…’.

26.

Кокориха Пелагея, еле убрав ноги от разъярившегося поручика, уехала ни с чем обратно в Бело-Ключинское. А приезжала она с делом, от дочки, от Степаниды.
Степаниду третий день трясла лихоманка — видно, продуло ее хиусом острым у родных прорубей, куда уехала она из Варнацка гостить к родителям.
Третий день порывалась она ехать обратно в Варнацк, но горела вся жаром и не могла оторвать тяжелой головы от подушки. А тут пришли в Бело-Ключинское сверху тунгусы, истосковались по спирту, явились погреться. И пока спаивали им остатки самосидки, рассказали они, что неделю назад встретились они с дальними верховскими тунгусами, которые, в свою очередь, недавно выходили к ленским деревням и там услыхали новости: по тайге идут вооруженные люди, крестьян и тунгусов и якутов они не трогают, но ищут каких-то белых, раньше всего офицеров.
Мужики (было это дело в избе у Кокорихи) выслушали весть, порасспросили покрепче тунгусов, потом зашумели между собою. Степанида металась на печи и шум томил ее. И не вникла бы она в мужичьи споры, но под конец галдежа кто-то наставительно сказал:
— Вот што, мужики… Пока што это нам неизвестно, кака опять там камуха ползет… но единственно положить крепко надо: обо всем этом ни Селифашкинской ораве, ни офицеру этому — ни-ни…
Степанида вслушивалась в эти слова. Стала вникать и дальше. И, когда поняла, что что-то скрыть хотят мужики от Канабеевского, а раз скрыть, значит, во вред ему, — завязала себе узелок в бабьем своем уме.
В этот день сильней всего урываться стала в Варнацк. Но мать не пустила. Тогда она матери все поведала и угнала ее, христовым именем, в Варнацк с весточкой к тому, близкому и страшному…
Но вернулась Кокориха перепуганная, смятенная, злая. Рассказала дочери о встрече поручика, про гнев его рассказала, про угрозы.
Степанида рванулась с постели, прыгнула босыми ногами на пол, выпрямилась, руками хрустнула:
— Эвон он как!.. Я к ему с добрым, от всего сердца, а он, как собаку, грозится застрелить!.. Ладно! Ла-адно!..
Потом, покачиваясь, опустилась на пол, обхватила голову руками, затряслась, заплакала, завыла.
Мать испуганно наклонилась к ней, ухватила ее за плечо, потормошила:
— Стешка!.. Степанида!.. Будет тебе! Залазь на постелю! Ишь, дует-то как от дверей, остудишься еще пуще!.. Залазь!…
— Уйди от меня, мать! — оторвав на мгновенье руки от лица, зло попросила Степанида. — Уйди, ради создателя!..
— Ну, чего ты гонишь?.. И пошто ты сокрушаешься? Мало ли что грозился? С сердцов чего не скажешь!.. Не станет он тебя убивать… Да и схорониться можно… И порядков таких нету, чтоб убивать… Ты не бойся!.. Залазь, залазь на постелю-то!..
Степанида дернулась, поглядела на мать:
— Разве я от боязни?.. Ты чего, мать, не понимаешь — пошто лезешь?.. Пошто ты меня растравляешь?.. Смертоньки на меня нету!.. Уж лучше бы убил!..
Она снова склонила голову, врыла ее в сложенные на колени руки и затряслась от рыданий.
Кокориха недоуменно глядела на нее и качала головой.
— О-ох!.. грехи наши тяжкие!..
Через несколько дней, немного оправившись, Степанида принялась за работу и объявила, что в Варнацк, к свекрови, не вернется.
— Поработала я на них!.. — мрачно сказала она. — Глаза бы мои не видывали того самого местечка!..

27.

Солнце начинало крепче и вернее орудовать. Лежал яркий, хрусткий наст. Охотники гонялись за сохатыми. Собаки легко неслись по прочной корке снега, настигали проваливающихся, сбивавших себе ноги до крови великанов. Собаки кружились вокруг них, звонко, безудержно лаяли, ловко увертывались от страшных, лапистых рогов.
Охотники привозили в деревню шкуры, потом ездили за мясом, которое залабазивали в наспех, но прочно сбитых срубах: от волков, от зверя.
Сытое время пришло. С сытостью — добреют люди, становятся мягче, покладистей. Подобрели в Варнацке: дым весело над избами вьется. Устинья Николаевна свежинкой квартиранта своего, поручика, подчивает, самое лакомое по таежным местам блюдо ему готовит — сохатинную губу.
А поручик тускнеет. Он все оглядывает, свидетельствует себя по утрам, все ищет знака пугающего. Он бледнеет при каждом прыщике, от каждого пятнышка на своем белом, чистом, холенном теле.
У поручика злые мысли:
Эх! Неужели вот тут, в проклятой таежной дыре, от бабы глупой, грошовой заполучить сокровище бесценное?!. Ведь вот прошел же он с самого Екатеринбурга через десятки объятий! Какие шикарные женщины продавали ему свою любовь! Уж там-то был риск, и рисковал он смело. И все ничего, сходило, спасал какой-то ангел-хранитель… Сколько офицеров убереглось? — В полку (а, может быть, в армии?) уцелело несколько счастливчиков — и среди них он — Канабеевский, Вячеслав Петрович, чистый, белый, незапятнанный… И вот здесь… Неужели же попасться на простой, деревенской, глупой бабе?..
Злые мысли у поручика.
И вместе с этими мыслями впивается в него тревога: где же посланцы Войлошникова? Что же они медлят? Ведь уже пора. Давно пора.
Ведь вот теперь бы и нужно попасть в культурное место, где врачи, больницы, где лекарства. Теперь, когда нет спокойствия душе Канабеевского, надо бы быть среди понимающих людей, чтоб было с кем посоветоваться, у кого найти помощь, поддержку, ободрение.
Где же штабс-капитановы люди? Вот уже солнце стало вздыматься повыше над хребтами, под снежными шапками на крышах повисли искрящиеся ломкие ледяные сосульки, лед на окнах сполз к самому низу и сквозь тусклые стекла день ясный глядится. Предвесенней лаской дышут захребтовые ветры. На Лене, от вешки до вешки, — темнеет узкая дорога.
Сумрачен Канабеевский. А тут еще запропастились куда-то тунгусы, не везут ясак, пахучую, пушистую рухлядь. И Селифан смущенно разводит руками, недоумевающе ругается:
— Чего это они, гады?!. Обязательно должны были выйти еще в позапрошлую неделю, а их нету! Не иначе — стряслось что в лесу…
Поручик сердито молчал и переглядывал свои записи: огорченно отмечал застывший, не возрастающий счет богатств своих — и натыкался на последнюю запись в ‘Настроениях’ — о жизни, которая станет ненужной и страшной, если господь не отвратит от него этого.
Тогда мрачно посматривал он в угол, за изголовьем постели, где под висевшим платьем стояла винтовка. Смотрел и вздыхал.
В последнее время Канабеевский, несмотря на солнечные дни, реже стал выходить из избы. Не тянуло его к людям, гадки они ему были, мутило его при виде их. К нему, на его половину, тоже никто не заходил, кроме Селифана и косоглазой девчонки, носившей ему самовары и обед вместо Устиньи Николаевны.
Бывало, что целый день Канабеевский валялся на постели и не видал живого человеческого лица.
И поэтому очень изумлен был он, когда однажды после обеда вошел к нему хозяин, Макар Иннокентьевич.
— К вашей милости я, Ачеслав Петрович!..
— Ну, в чем дело? Зачем? — брезгливо спросил Канабеевский.
— Вот какая штуковина, — немного помялся хозяин. — Заминка у меня тут вышла. Припас у нас ружейный вышел. Да. Так не уступите ли ружьишка вашего с патронами, значит?..
Канабеевский скривил губы и качнул головой.
— Только за этим? — спросил он ехидно. — Ну, так можешь убираться к себе по-добру, по-здорову!..
Макар Иннокентьевич потеребил бороду и медленно, не волнуясь сказал:
— Я думал, вы человек образованный, можете обращенье вежливое понимать, а вы вот как! Не хорошо. Очень не хорошо!..
— Без разговоров! — вскипел поручик. — Разговаривать будешь у себя, там, на твоей половине!..
— Да я и так у себя, — не повышая голоса, попрежнему спокойно возразил Макар Иннокентьевич. — Я в своем доме… Вы вот по милости всякое продовольствие у меня имеете — и никакой благодарности в вас нет…
Поручик сорвался с места, подбежал к хозяину, замахнулся, но, встретив тяжелый, упорный взгляд, опустил руку и, задыхаясь, проговорил:
— Я с тобой рассчитаюсь!.. Я тебе покажу — из милости!.. Хам!..
Но Макар Иннокентьевич молча повернулся и вышел.
Канабеевский быстро оделся, сердито расшвырял по постели одежду, вытащил из-под подушки наган, оглядел его, вздел на себя и ушел в деревню.
Он разыскал Селифана, строго накричал на него за то, что у него люди распущены, хамы, грубы.
Напоследок приказал объявить Макару Иннокентьевичу Черных письменно, под расписку, что вменяется ему в обязанность предоставлять квартиру и полный паек со всеми домашними услугами квартирующему в Варнацке по делам службы адъютанту штаба сводного карательного отряда поручику Канабеевскому.
— И объяви ему еще, — мрачно прибавил поручик, — что если он посмеет в другой раз побеспокоить меня, то будет арестован!..
— Слушаюсь! — покорно ответил Селифан и вздохнул.

28.

В ясное утро, когда Канабеевский только что встал с постели и, оглядев себя, успокоившись, сладко потягивался посреди комнаты, быстро вошел Селифан. Он был чем-то встревожен и, не здороваясь с поручиком, запыхавшись сказал:
— Неладное что-то у нас, вашблагородье, в Варнацке деется!..
— Говори! Рассказывай! — сдержанно приказал Канабеевский.
— Из Бело-Ключинского мужик тамошний приехал утресь, у Ерохиных остановился. Собрались туда мужики, стали калякать о чем-то, ну, пошли кои из моих-то, а их оттуда взашей! ‘Нечего, говорят им, нюхать здесь, да вынюхивать! Пошли!’… А о чем толковали — неведомо!..
— Пустяки! — решил Канабеевский. — О чем-нибудь своем, деревенском, толковали да и посмеялись над твоими лодырями!
— Нет! — мотнул головой Селифан. — Тут дело почище будет. Тут, вашблагородье, касаемо вас…
— Меня?
— Да. Не иначе — вас… Я, когда намедни Макару приказ ваш передавал, от него тоже загадку получил. ‘Ты, говорит, со своим офицером шибко не шиперься!.. Время-то ему отходит!’.
— Так и сказал? — сдвинул брови поручик.
— Так вот, как я сказываю… А это, вашблагородье, не спроста. Макар-то мужик степенный, средственный, он языком трепать не любит…
— Та-ак!..
Поручик прошелся по комнате, схватил с измятой постели рубашку, накинул ее на себя. Порылся под подушкой, достал наган, выложил его на стол. Повернулся к Селифану.
— Так… — повторил он. — Ну, что же ты смекаешь по этому делу?..
— Да я, вашблагородье… — засмеялся Селифан. — Моя какая же к этому смекалка?.. Не иначе, красные где-нибудь объявились…
— Что-о?!..
Канабеевский широко раскрыл глаза, уставился на Селифана:
— Что ты болтаешь? Откуда ты эта выдумал?..
Селифан воровато забегал глазами, заюлил:
— Я это, вашблагородье, догадку свою такую имею, а чтоб основательно, так ничего покуль не известно…
— Нет, ты скажи, как тебе это могло в голову придти? — насел на него поручик. — Раньше у тебя таких догадок не было, как же ты додумался до этого теперь?..
— От усердия это, вашблагородье! — оправдывался Селифан. — Как вы приказали, чтоб я свою смекалку высказал, ну вот…
Глядя на него в упор, тяжело и неотрывно, Канабеевский жестоко сказал:
— В красных я не верю. Неоткуда им здесь быть. Но имей в виду, что если они откуда-нибудь появятся — черти их принесут, что-ли! — тебе первому будет от них трепка!.. Запомни!.. И чтобы я сегодня же знал, о чем там были таинственные беседы у твоего чалдонья!..
Встревоженный, угрюмый ушел Потапов от поручика. Встревоженным остался Канабеевский.
Впервые за все время в этот день поручик почувствовал тревогу одиночества, был опален неуловимыми пугающими предчувствиями, почувствовал скрытую, таящуюся враждебность окружающего.
И в этот же день он приказал Селифану, которому так и не удалось узнать, о чем толковали мужики, нарядить постоянное дежурство при своей квартире.
— Пусть один из твоих людей всегда находится здесь, на хозяйской половине. Чтоб всегда мог я распорядиться в случае чего.
Селифан выполнил приказ. И когда выполнял его, долго смачно и многоэтажно матерился…

29.

— Вот что, Алешка, — сказал Макар Иннокентьевич дня через три селифановскому стражу, уныло растянувшемуся на лавке в кухне. — Ты сиди здесь, не отлучайся…
— Ладно! — равнодушно ответил Алешка.
Макар Иннокентьевич прошел на чистую половину.
Макар Иннокентьевич еще раньше выглядел, что поручик ушел на деревню. Он смело прошел к постели поручика, порылся в углу, нащупывая винтовку, подсумок. Ощупал постель, поискал и не нашел нагана. Потом осторожно переглядел, перещупал все вещи Канабеевского и вернулся к себе.
— Пошто так скоро? — лениво спросил Алешка.
Макар Иннокентьевич не ответил.
После обеда к Макару Иннокентьевичу пришли мужики. Они долго молчали. Они задымили всю горницу. Потом Макар Иннокентьевич взглянул на Алешку и хмуро усмехнулся:
— Ты, антилерист, ступай-ка, погуляй покамест. Без тебя обойдемся!
— Не доверяете? — оскалился Алешка.
— Там понимай, как знаешь, а, между прочим, языком не трепли. Ступай!..
Алешка ушел. Мужики опять молча покурили. Потом Макар Иннокентьевич, словно продолжая известный всем разговор, сказал:
— Трехлинейка у его наготове. Патронов дивно, не менее ста. Револьверт с собой таскает.
— Утром всего ловчей!.. — заметил один из мужиков. — Утром он еще со сна не оклемается — тут его и взясть.
— Как бы пулей кого не попортил?
— А мы с хитростью! Рази мы так напрямки и попрем супротив его?!
— Чего и говорить!.. Брать надо с опаской, полегше!
Замолчали. Трубки захрипели, задымились сильнее.
— Селифашку с его оравой в ту же пору скрутить следовает!..
— Селифашка — што!.. Селифашку скрутить пустяк!
— Конешно!..
Еще покурили. Еще помолчали. Ушли.
А утром сквозь сладкий, последний сон услыхал Канабеевский движение над своей головой, раскрыл глаза, дернулся, хотел вскочить, но почувствовал крепкие руки, охватившие его за локти, за спину. Увидел мужиков и среди них Макара Иннокентьевича.
— Вы что? вы что? — крикнул он и рванулся. Но руки держали крепко. И кто-то успокаивающе сказал:
— Не крутись, паря, кабы кости тебе не помять!..
— Вязать мы тебя пришли — вот што! — прибавил другой.
Канабеевский тяжело дышал. Он задыхался. Переводя с трудом дух, он оглядел всех и сквозь зубы, сдерживая ярость, сказал:
— Гады!.. Сволочи! Попомню я это вам!..
— Не ругайся! — благодушно успокаивали его. — Ругаться будешь, не посмотрим, что ты благородье!..
— Дайте одеться! — угрюмо попросил поручик. — Голого разве вяжут?..
— Ну, ладно! Одевайся! отпустите, ребята.
Канабеевского освободили, он быстро сунул руку под подушку. Нагана гам не было.
Макар Иннокентьевич коротко засмеялся:
— За дурачков нас считаешь? Рази мы револьверт в этаком месте оставим?.. Он у нас прибран.
Поручик зло сверкнул на него глазами и стал быстро одеваться.
Мужики закурили. Канабеевский торопливо натягивал на себя одежду. Застегнув на себе последнюю пуговку, он вызывающе спросил:
— Что вам от меня нужно?
Мужики молча переглянулись и не ответили.
Канабеевский сжал кулаки и повторил:
— Что вам нужно?..
— А вот мы тебя отправлять будем! — наконец, ответил Макар Иннокентьевич.
— Куда?!
— По начальству… Начальство настоящее, вишь, идет. Красны…

30.

Канабеевского, Вячеслава Петровича, закрутив ему руки за спину, увели в белую баню, которую еще накануне хорошенько истопили. Ему дали с собою подушку, шубу, развязали руки и оставили в одиночестве.
— Увезем тебя завтра в Бело-Ключинское! — сказали ему. — Вишь, сёдни несподручно нам… — Ничего, баня чистая, теплая, ночь-то хорошо прокоротаешь.
Канабеевский молчал.
Он замолчал с тою времени, как Макар Иннокентьевич закручивал ему руки за спину. Молча прошел он по деревне под взглядами баб и ребятишек. Молчал, войдя в низкую баню.
Оставшись один, он тяжело опустился на лавку и задумался.
Затянутое подтаявшим, отпотевшим льдом оконце пропускало мутный свет. В полутемноте по углам стыли тени. Пахло сыростью, вениками, мокрым камнем.
Канабеевский хрустнул пальцами. В нем все кипело. Хотелось биться, кричать, ломиться в стену, в двери. Но он только сжимал руки, хрустел пальцами и тяжело дышал.
— Сволочи!.. — выдохнул он из себя и вскочил с места. — Ох, как глупо, как подло глупо влип!..
Подошел к оконцу, попытался протереть, продышать толстый лед. Не удалось. Отошел. Забегал по бане. Тер лоб, ерошил волосы. Скрипнул даже раза два зубами.
Потом тяжело задумался.
Думал поручик в одиночестве. И горькие были у него думы — беспорядочные, беспокойные, мучительные.
Много думал поручик. И все думы сходились к одному:
— Крышка!.. Конец…
Когда смеркнулось и тени отошли от стен, выползли из углов, за дверьми затоптались, завозились. Дверь распахнулась. Густой, гудящий, знакомый голос сказал:
— Вот принимай харч… Поди, отощал? Хлеб тут, ярушничек, а в крынке молоко…
Канабеевский, не трогаясь с лавки, на которой сжался, мрачно попросил:
— Давайте сюда огня!..
— Огня? — переспросил Парамон Степанович, темной тенью колышась у двери. — Огня, паря, не полагается!.. По причине пожара…
— Ну, чорт с вами! — выругался Канабеевский.
Парамон Степанович пошевелился и, стараясь смягчить громкий голос свой, сожалительно прогудел:
— А я-то, братец, думал — попоем мы с тобою на святой!.. Вот и не вышло… Уели тебя красны-то… Камерцию твою подкачнули… Да-а…
— Уходи! — крикнул Канабеевский. — Уходи к чорту!..
Парамон Степанович шумно вздохнул и взялся за скобку двери.
— Тоскует, видно, в тебе душа?.. Это, паря, бывает… Душа — она, паря, завсегда чувствует… Вот, скажем, животная — она тоже свой час понимает, чувствует…
Канабеевский вскочил:
— Уходи!.. — яростно повторил он. — К чорту, к матери… Уходи, сволочь ты этакая!..

31.

Ночь тянулась длинная, мутная, бессонная. Только к утру соснул немного Канабеевский. Проснулся хмурый, но спокойный. Видно, думы-то не напрасно сверлили ему мозги: что-то надумал.
Спал он не раздеваясь. И, когда проснулся, вспомнил что-то, уже ставшее за последние дни привычным.
Расстегнул рубашку, стащил ее через голову. Поеживаясь и вздрагивая всем телом от холода, провел привычно ладонями по груди. Легко и приятно скользнули они по атласистому телу. И тут бы надо было отнять их Канабеевскому, схватить рубашку, снова накинуть ее на себя и приготовиться к встрече незнакомого дня. Но чуть-чуть дольше задержал поручик левую руку на левой стороне груди. И ладонь его почуяла маленький, глупый, никчемный бугорочек. Маленький прыщик прощупала рука на левой стороне груди, пониже темного соска. Но как ни мал и ни ничтожен был этот прыщик — острой, убивающей болью ударило прикосновение к нему в самое сердце поручика Канабеевского.
Он нагнул голову, захватил двумя пальмами кожу, взглянул на прыщик, и —
— стыд-то какой! срам-то какой для военного, для боевого, для карательного человека! —
— хлебнув вздрогнувшими губами холодный, банный воздух, заплакал настоящими, крупными слезами, навзрыд, так, как, быть может, плакал редко-редко в детские, ясные, ласковые, малодумные годы!..
И чем больше плакал Канабеевский, Вячеслав Петрович, тем тяжелее, тем мучительнее было ему. Он бухнулся на скамью, съежился. Он раскачивался из стороны в сторону и скулил, — не стонал, не вопил, а скулил. И протяжный вой его, унылый, глухой и безутешный, доходя до его сознания, будил в нем какое-то воспоминание, вот такое близкое, но неуловимое, ускользающее…
Когда пришли за ним мужики и велели собираться в путь-дорогу, лицо у него было бледное, с припухнувшими, покрасневшими глазами. Он кинулся навстречу пришедшим и хрипло, с надрывом попросил:
— Дайте мне наган мой!.. Ради создателя дайте!..
Мужики взглянули на него насмешливо:
— Сдурел, паря? Рестованному полагается разве оружье?
— Ах да поймите!.. — прижал Канабеевский руки к груди. — Поймите — мне для себя… Ну, тогда сами пристрелите!.. Сами!..
Мужики нахмурились. Задвигались. Переглянулись. Макар Иннокентьевич простер руку вперед, ткнул пальцем в сторону поручика и наставительно-сурово сказал:
— Не балуй!.. Об жизни своей не хлопочи, не беспокойся! Об ей начальство похлопочет!..
— Не хлопочи! — подхватили другие. — Пошто преждевременно раззоряешься?!.
— Кому следоват, те и рассудят по правильному… Обряжайся в дорогу!..
— Ишь, солнце-то уж где!..
Канабеевскому притащили все его имущество, бросили возле него. Глядели, как он одевался, укутывался, обряжался в путь-дорогу.
Канабеевский не глядел на мужиков. На щеке вздрагивала у него какая-то жилка. Вздрагивала зря, безудержно, и не было сил сдержать ее, остановить.
Мужики внимательно следили за поручиком, словно ни весть как интересовало их, как одевается человек дорожный, готовясь из полутемной бани выбраться на морозный утренний воздух, чтоб усесться поудобней в низенькие нарточки и отдаться дальней, молчаливой дороге.
— Ну, — сказал кто-то, когда Канабеевский затянул на себе кушак. — Ну, с богом!.. Валяйте, мужики, на улицу!
— Выходи, паря! Не задорживайся!..
Канабеевский пошел. В дверях приостановился, сжал челюсти: жилка прыгнула быстрее. С трудом разжимая губы, напоследок сказал:
— Милости у вас просил… Бесчувственные вы… Не люди — звери…
Мужики молчали…
Так поехал Канабеевский, Вячеслав Петрович, поручик, из Варнацка, где скучно зимовал он.
Ехал опустошенный, пришибленный, нищий. И вместо сокровищ (черно-бурые лисицы — темные, как ночь, соболя, мягкая, пушистая рухлядь) повез он отсюда обжегшую его ужасом и мелким, неотвязным чувством липкой, несмываемой гадливости болезнь.
А навстречу…

32.

А навстречу, там, где-то по ту сторону Бело-Ключинского, сверху, в зверином лесном беспорядке двигались красные партизаны. На них клочьями, обрывками висела изношенная, плохогреющая одежда. На щеках, на носах у них коричневыми пятнами лежали морозные поцелуи — до крови, до мяса.
Их красные знамена-значки истрепались, исполоскались под пургами, под хиусами, под морозом. Их красные знамена с просвечивающимися ранами гнулись под вьюгами, гнулись, но ползли, ползли вперед.
Порою они пели. И эти песни, которые хрипло рвались из простуженных глоток, будили сторожкую тишину тайги.
Они двигались безудержно, неотвратимо, как судьба.
И крепнущее предвесеннее солнце просыпало на них косые сверкающие лучи свои.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека