Бог плоти, Ромен Жюль, Год: 1928

Время на прочтение: 135 минут(ы)

Жюль Ромэн.
Бог плоти

I

Меня зовут Пьер Февр. В тот момент, когда я начинаю этот труд, мне тридцать четыре года. Как и многие, я очень занят после войны, причем не всегда хорошо уясняю себе, почему у меня меньше свободного времени, чем прежде, и увеличился ли в окончательном итоге мой заработок или нет. Таким образом, я пишу не для того, чтобы убить время. Нет у меня также и запоздалого литературного честолюбия.
Но чем дальше я подвигаюсь в моей работе, тем больше убеждаюсь, что некоторые факты, в которых я принимал близкое участие в течение известного периода моей жизни, имеют важное значение, хотя и относятся к самым обыкновенным обстоятельствам в жизни человека. Не думаю, чтобы я когда-либо позабыл о них. Если же мне будет грозить забвение, то существует другое лицо, имевшее такое же близкое отношение к этим фактам, как и я, может быть, даже еще более близкое, и оно поможет мне припомнить их. Правда, что вот уже несколько лет, как мы не говорили друг с другом об этих фактах. Время от времени, с помощью намеков, мы удостоверяемся, что они сохранились в нашей памяти. Но дальше этого мы не идем. Не время разбирать теперь, почему мы проявляем такую сдержанность.
Впрочем, для меня вопрос заключается не в том, чтобы уберечь их от забвения. Я не озабочен ни тем, чтобы передать их, ни даже тем, чтобы точно их установить. Я просто хочу представить себе их с возможной полнотой и знать окончательно, как следует относиться к ним.
Я уже сказал, что они мне кажутся важными. Говорю я так не потому, что они принадлежат к моему прошлому, а также и не потому, что когда-то они волновали меня. Я не играю словами. Я прекрасно знаю, что, например, воспоминание о скамейке в саду, на которой десять лет тому назад сидел человек, может приобрести необыкновенную рельефность, волновать его каждый раз все более и более, стать для него источником мыслей, по его мнению, очень возвышенных, и образовать в конце концов в алгебре его души знак, выражающий самые высокие ценности. Я знаю также, что в литературе талант писателя нередко сводится к уменью заинтересовать читателя расшифровкой подобных знаков.
Сам я становлюсь на другую точку зрения. Не отрицаю, что упомянутые факты приобрели ценность, имеющую интерес только для меня. Но полагаю, что им присуща и иная ценность.
В данный момент я скорее чувствую эту ценность, чем уясняю ее себе. Мне именно хочется уяснить ее.
Сейчас у меня такое впечатление: ‘Если бы мне удалось отдать себе отчет в этих фактах, какого они заслуживают, разобраться в них совершенно ясно, это явилось бы, может быть, капитальным приобретением моей жизни, притом приобретением значительным самим по себе, т. е. не только для меня. При условии разобраться в них совершенно ясно. А также при условии, чтобы исследование их вскрыло богатство содержания, которым я их наделяю’.

* * *

Я никогда не был мыслителем и не могу похвастать глубиной души. Нередко в глазах других, да и в моих собственных, я казался легкомысленным и даже недалеким: ‘Одним из тех очаровательных французов, которые прочно застрахованы от метафизического невроза’, — как говорила с презрительной гримасой одна дама на большом океанском пароходе, считавшая, что она находится уже в том возрасте, когда ‘очаровательный француз’ не может больше интересовать ее. Но легкомыслие является свойством поверхностным как в прямом, так и в переносном смысле слова, так как образует нечто в роде оболочки, защищающей человека от разных неожиданностей. Если эта оболочка почему-либо лопается, то уже под нею не остается ничего, что могло бы служить средством защиты. Мне приходилось встречаться с очень милыми людьми, которых ничем нельзя было удивить. При всяком хоть сколько-нибудь содержательном разговоре они пожимали плечами, всякого более или менее серьезного писателя называли скучным болтуном, но самое ничтожное потрясение, которое не оставило бы на мне никакого следа, выбивало их из колеи. Их оболочка оказывалась крайне хрупкой, а их ‘мироощущение’, одно упоминание о котором вызвало бы у них громкий смех, болезненно чувствительным, как печень у человека, страдающего болотной лихорадкой.
Под моей же оболочкой, несмотря ни на что, укрывался гораздо менее уязвимый организм. Но и он все-таки был поражен. Уже несколько лет я живу с каким-то неупорядоченным и наспех сколоченным ‘мироощущением’. Между тем, самые изворотливые люди, что бы они ни говорили, могут жить спокойно лишь в том случае, если их мироощущение в добром порядке и практически налажено. Я долго откладывал это приведение в порядок. Для меня было совершенно очевидно, что оно оказалось бы возможным лишь после того, как упомянутые факты перестали бы смущать меня. А они перестали бы смущать меня не тогда, когда я позабыл бы о них, — так как, вероятно, они были незабываемы, — а когда я продумал бы их до конца и заставил бы их произвести на меня исчерпывающее действие.
Вот почему я берусь сегодня за перо. Я считаю, что письменному изложению присуща действенность, какой не может быть у простого размышления. По-моему, это до некоторой степени аналогично тому, что происходит в промышленности, когда к производственным мастерским присоединяют лабораторию для изысканий. Сколько бы день за днем ни накоплялось в мастерских интересных наблюдений, они остаются спутанными, хаотичными и редко дают возможность сделать надлежащий вывод. В лаборатории же, даже когда там не находят ничего нового и довольствуются лишь тем, что туда поступает, все-таки производят полезную работу уже благодаря медленности темпа, мелочной отделке и сопротивлению, которое вводится в наблюдение.
На подобного рода сопротивления я именно и рассчитываю, когда претворяю в письменную форму до сих пор лишь пережитые и кое-как продуманные факты.

* * *

К несчастью, у меня нет почти никакого писательского опыта. Но даже если бы я и обладал им, меня крайне затруднил бы выбор той формы изложения, которой мне следовало бы придерживаться.
Я пишу не для того, чтобы написанное мною было прочитано. Вернее говоря, в принципе я совершенно безразлично отношусь к этому обстоятельству и даже, устраняя его, чувствую себя гораздо более свободным.
Таким образом, мне незачем подражать романистам, хотя интересующие меня факты относятся к числу тех, которые могли бы их соблазнить. Романист старается понравиться своим читателям. Если же он поднимается выше этого соображения, то лишь для того, чтобы отдаться всецело искусству. Факты не являются самым важным в его работе. Я думаю, что он без колебания обращается с ними по своему усмотрению, раз это нужно для построения его книги, чтобы избежать повторений или длиннот, вызвать наиболее захватывающее впечатление, или даже просто для красоты стиля. Не говоря уже о тех случаях, когда события являются чистым плодом фантазии. Кроме того, романист рассказывает просто ради того, чтобы рассказывать. Это его ремесло. Спешу, впрочем, добавить, что я плохой судья в этом деле. Я мало читаю романы и среди них немного нахожу таких, которые до конца овладевают моим вниманием.
В некоторых отношениях мой труд мог бы приблизиться к научным запискам. Здесь я чувствую себя менее стесненным, касаясь вопроса, который мне довольно хорошо знаком. Но автор записок стремится что-нибудь доказать. То, что он хочет доказать, уже сложилось в его мыслях в тот момент, когда он берется за перо. Вследствие этого он не бывает вынужден представлять факты в той именно последовательности, в какой они проходили перед ним в действительности (начиная с первых наблюдений, первоначальных опытов, отрывочных или неудачных). Он переставляет и ориентирует их для целей своего доказательства. В сущности, главную работу он уже сделал для себя заранее. И мы узнаем о ней только то, что он захочет показать. Его записки — это лишь ознакомительная работа, иногда даже замаскированная полемика для целей исключительно внешних.
У меня дело обстоит иначе: я не подготовил заранее результата моих размышлений. Если бы этот результат был налицо, вопрос можно было бы считать решенным. В данный момент как раз только и начинается моя настоящая работа.
Я тем более не желаю убеждать кого бы то ни было. Поэтому у меня нет намерения приводить в распоряжение других аппарат доказательств. Если мне придется настаивать на каком-нибудь факте, спорить о нем и комментировать его, то это будет сделано исключительно для меня самого, чтобы представить себе этот факт в более ярком свете.
Наконец, я вовсе не хочу обманывать себя самого. Упомянутые события, по своей природе, по тому, как они в свое время протекали, и по тем средствам, которые в данный момент находятся в моем распоряжении, чтобы прояснить их, по совести говоря, никогда не смогут облечься в парадную форму, требующуюся для научного произведения. И если бы я захотел насильно напялить на них эту форму, то это было бы только фокусничеством. Но не для того я отказываюсь играть в романиста, чтобы изобразить собой ученого.
Когда я подыскиваю слово, которое выразило бы хорошо мою мысль, я думаю, что для того, о чем я хочу рассказать, лучше всего подошло бы название ‘проникновенного отчета’.
Впрочем, это легко сказать.
У меня слабость к отчетам. Конечно, не к тем, которые я составлял, когда был комиссаром торгового флота. По правде сказать, темы их бывали мало содержательны. (Например: как лучше распределять, в зависимости от времени года, закупки консервов в Марселе и Нью-Йорке).
Но мне иногда приходилось читать для собственного удовольствия отчеты, которые случайно попадались мне под руку. Мои соседи в поезде или в автобусе, вероятно, не раз видели меня погруженным в чтение какого-нибудь осведомительного листка по финансовой части, с таким вниманием, точно я был крупный капиталист. На самом же деле я читал отчет общего собрания о фиктивном благосостоянии какого-нибудь общества по эксплуатации каучука. Я следил за изложением как любитель. Но в подобных сочинениях меня всегда смущает наличие фиктивных данных. По моему мнению, отчет представляет собой тот род произведений, особый смак которых заключается в правдивости сообщаемых фактов. И когда приходится иметь дело даже с искусной подделкой, это все-таки как-то невольно чувствуется. Удовольствие акционеров остается неомраченным только вследствие их простодушия.
Одним из лучших моих воспоминаний в этом роде является полицейский отчет, который мой приятель, служивший в Марселе, дал мне прочесть. Это был положительно шедевр. Чувствовалось, что к каждому факту в малейших его подробностях было проявлено полное уважение, и что составлявший отчет полицейский, у которого ум от природы был трезвый, воспроизводя безукоризненно точную копию всего, что совершилось, испытывал чувство глубокого удовлетворения, нимало не заботясь о выводах, которые могли бы извлечь из этого те, кому ведать надлежало.
Но если я представляю себе человека с подобным складом ума лицом к лицу с интересующими меня фактами, я ясно вижу его возвращающимся с более или менее пустыми руками. Дело в том, что, за исключением конца, они представляются самой банальной вещью. Упомянутый полицейский сказал бы себе: ‘Что тут выяснять? Ведь подобные вещи происходят ежедневно с первым встречным. Отчет о них займет не более трех строчек’. Поэтому-то я и говорил о проникновенном отчете.

* * *

Могу еще добавить, что я очень ценю некоторые описания путешествий, именно те образцовые и исключительно добросовестно составленные отчеты, которые не стремятся произвести на читателя особого впечатления и кажутся как будто даже для него не предназначенными, не ставят себе целью от начала до конца рассказывать о невероятных приключениях, но сообщают обо всем виденном так правдиво, что какой-нибудь переход реки в брод или восхождение на горный хребет становятся интересными и поучительными. Мне припоминается почти дословно следующий отрывок: ‘В течение сорока трех дней, пока длилось наше путешествие, ни днем ни ночью не было дождя, и мы нигде не заметили ни малейшего признака росы. Но, несмотря на это, земля не кажется пересохшей. Почти на каждом переходе встречался источник’. Вот тон, который мне нравится. Не знаю только, долго ли можно было бы пользоваться им для изложения того, о чем я хочу говорить. Даже в описаниях путешествий он встречается довольно редко. Множество произведений этого рода, даже принадлежащих перу знаменитых путешественников, с их преувеличенным изображением хладнокровия и грубоватой дружбы, шаблонами героического юмора и всевозможными трюками, предназначенными для банковских служащих Нью-Йорка, поражают своей недалекостью.

* * *

Словом, самое существенное и приняться за работу. Когда появятся затруднения, они сами, может быть, внушат мне способ их разрешения.
Правда, одно такое затруднение сразу же останавливает меня: ‘Откуда начать?’ Другими словами: ‘С какого момента и с чего?’
Когда я заявляю: ‘В моем личном опыте были важные факты и так как у меня нет свободного времени, то я хочу заняться исключительно ими’, у меня получается впечатление, что я очень хорошо понимаю себя, и никакого недоразумения быть не может. Но, поразмыслив, я замечаю, что дело не так просто, как кажется.
Факты, о которых я прежде всего и главным образом думаю, произошли начиная примерно с третьего месяца моей женитьбы. На них именно я и указывал, когда говорил, что если бы мне удалось ясно разобраться в них, то это, пожалуй, было бы капитальным приобретением моей жизни. Но дело в том, что они не обнаружились внезапно. Они выделялись постепенно из самых обыкновенных обстоятельств, обыкновенных до такой степени, что, собираясь рассказывать не для развлечения, я колеблюсь, сообщать ли о них или нет. Моя отправная точка казалась мне очень четкой, когда я глядел на нее внимательно. Но с того момента, как я стараюсь точно установить ее, она ускользает от меня. Это похоже на усилия, которые делаешь во сне, когда кажется, будто различаешь знак за знаком целые колонны уравнений: как только хочешь их прочесть, они тают перед глазами.
Но причины здесь не в неустойчивости объекта. Если отправная точка ускользает от меня, то лишь для того, чтобы отвести меня назад, заставить установить ее на более дальнем расстоянии. И значение главнейших событий — тех, что помещаются на вершине кривой, — не только не бледнеет, но как будто расширяется, придвигается все ближе и ближе к началу этой кривой.

* * *

В конце концов, я пишу для себя. Я никому не обязан давать отчет. Предпринятый мною труд оправдает себя, если рано или поздно доставит мне то умственное удовлетворение, которого я от него ожидаю. А риск совершить слишком длинный путь невелик, лишь бы мне удалось достигнуть цели.

II

В последующем я буду играть двойную роль, — во-первых, участника или свидетеля событий, о которых будет идти речь, во-вторых, автора повествования. Таким образом, мой личный коэффициент будет проявляться постоянно, подчас незаметно для меня. Поэтому небезынтересно взглянуть, что я за человек.
Это все равно, что составить своего рода фишку. Но я нуждаюсь в образце для такой фишки. Я не намерен рисовать свой портрет и услужливо позировать перед зеркалом. Мне хотелось бы только дать полезные указания. Но чем мне в этом руководствоваться?
Я думаю, что удобнее всего формулировать эти разнообразные указания в настоящем времени: я такой-то и такой, у меня такие-то особенности… Под этим не нужно подразумевать, что эти черты кажутся мне верными как раз по отношению к текущему моменту. Наоборот. Я убежден, что время, да и обстоятельства, о которых я буду рассказывать, подвергли некоторые из них изменениям.
Но если я, правильно или ошибочно, считаю эти черты прирожденными мне и, так сказать, коренными, то это моя манера выражать свои мысли. Значит, если они изменились, то не без сопротивления.

* * *

В смысле географическом я связан с югом (долина Роны), с Бретанью, с северо-востоком Франции и с Парижем, причем с Бретанью лишь как с местом пребывания, а не происхождения. Я явно принадлежу к смешанной расе, с преобладанием южных элементов (черные волосы и глаза). Человек, по типу более всего подходящий ко мне, был швейцарец из кантона Тессин, это был пассажир одного из пароходов, на которых я служил. Случай этот, впрочем, ничего не доказывает. Когда я впоследствии проезжал через Тессин, я не встречал людей этого типа. По совести говоря, я чувствую себя южанином в достаточной мере, хотя и не в том смысле, как понимают это уроженцы севера.
По социальному положению я принадлежу и к мелкой и к средней буржуазии, с более многочисленными корнями в средней. Мой отец служил в морском страховом обществе, дядя моей матери тоже. Один из братьев моего отца — старший клерк у адвоката, брат моей матери — аптекарь. Остальные члены моей семьи — служащие, чиновники, один — председатель суда, если вести родословную дальше — крестьяне. Торговцев в собственном смысле этого слова, т. е. имеющих лавку, нет, за исключением аптекаря. Насколько мне известно, крупных состояний ни у кого нет, если не считать весьма хорошего материального положения председателя суда, дальнего родственника, которого сблизило с нами то обстоятельство, что он был опекуном моей матери. Нет ошеломительных успехов. Но нет также и нищеты. Две монашенки. Никого на каторге, или в тюрьме, или в сумасшедшем доме, если только мне не умолчали об этом.
Учился я очень серьезно, но плохо использовал полученное образование. Сдав экзамен на бакалавра, я приготовился к поступлению в Политехническую школу и к дальнейшему усовершенствованию в науках. Хотя это и не требовалось, но я сдал экзамены по общей математике, астрономии, математической физике и физической химии. Семейные обстоятельства заставили меня отказаться от Политехнической школы, хотя, впрочем, я и сам этому содействовал. Эта школа, наполовину военная, наполовину промышленная, ничего не говорила мне. Я мечтал о чистой науке, но вместо этого мне пришлось пройти курсы по управлению отелями.
Это большая неудача, которой я не скрываю, но которая требует объяснения. Те же самые обстоятельства, которые заставили меня отказаться от Политехнической школы, отвратили меня и от чистой науки, столь поздно и так плохо питающей человека. Но настоящее призвание не останавливается перед такими ничтожными препятствиями. Очевидно, что не перспектива стесненного материального положения в течение нескольких лет испугала меня (хотя, быть может, у меня и есть бессознательное стремление к широкой жизни [Вернее говоря, к жизни без денежных забот]). В большей степени на меня повлияло затруднительное положение, в котором находилась моя семья. Но особенно трудно было мне претворить мой порыв к чистой науке в энтузиазм к научной карьере. Ознакомившись с ней ближе, я заметил, что если она и уживается с высокими умственными качествами, то вместе с тем требует и совсем других свойств, а именно: чувства иерархии, упорного и молчаливого продвижения по ступеням иерархической лестницы и ненависти к непредвиденному. Словом, сочетания чиновничьей жилки с бычачьим упорством. Не думаю, чтобы я был в состоянии сосредоточенно распахивать пятьсот квадратных метров рядового научного участка. Я не мог бы угасить в себе дух любознательности, который хотя и лежит в основе всякой науки, но так же неуместен у официального ученого, как дух катакомб у римского прелата.
За всем этим я готов допустить, что человек более настойчивый добился бы осуществления своих намерений. Но, не будучи лишенным воли, я не обладаю достаточной энергией и постоянством. Рассчитывая свои поступки, я уделяю слишком много места удовольствию текущей минуты.
Зато я не знаю за собой серьезных умственных недостатков. Когда я был молод, я обладал крайне живым умом, преувеличенной верой в свои природные способности и, быть может, слишком большим пристрастием к иронической ясности. Теперь все это чрезвычайно побледнело, кроме последней склонности, где мне приходится все еще следить за собою. Другими словами, во времена Вольтера я бы с наслаждением был вольтерьянцем. И теперь еще Вольтер остается для меня весьма симпатичным парнем. Все его недостатки (поверхностное отношение к вещам, некоторая узость взглядов, легкомыслие) не заставят меня предпочесть ему патетичных болтунов наших дней.
Несмотря на нормальное католическое воспитание, у меня мало склонности к религии. Быть может, вообще я не замкнут для нее, равно как и для тех чувств, которые она вызывает, и в эпоху, когда вера не насиловала других понятий (или даже укрепляла их, заполняя пустые промежутки), из меня вышел бы неплохой сын церкви. Но мне всегда было чрезвычайно трудно представить себе склад ума современного образованного верующего. Мои мысли, каково бы ни было их происхождение, стремятся войти в связь между собой, а, значит, и оспаривать одна другую. Я не умею разгородить их и упрекал бы себя, если бы сделал это. Появившаяся в моей голове и обосновавшаяся в ней мысль подобна английскому гражданину: она пользуется всеми правами и полной свободой передвижения, но не должна рассчитывать на особое покровительство правительства. Между тем я не могу себе представить, каким образом традиционные верования без специального покровительства могут держаться в голове современного образованного человека. Покровительство это выразится в том, что верования или будут ограждены от всяких соприкосновений, или конкуренция будет не настоящей, так как им будет предоставлено подавляющее преимущество.
С другой стороны, так как я обладаю веселым характером, полон жизненных сил и подвержен быстро проходящим реакциям, то всякий упадок нервов у меня очень непродолжителен. Я не похож на людей, которые постоянно нуждаются в возбуждающих средствах. И даже в пять часов пополудни, на расстоянии двух тысяч миль от берега, мне не бывает нужен опиум, и я не осаждаю буфетчика требованием основательного количества коктейлей. Таким образом, я не заразился той умственной расслабленностью, впрочем, очаровательной, которая развилась у моих наиболее утонченных приятелей и которую я сравниваю со снисходительностью обманываемых мужей, подшучивающих над своим положением, так как им надоело быть ревнивыми.
Я даже не могу себя назвать мечтателем. Мне, конечно, случалось иногда подолгу предаваться мечтаниям. Досуги моей профессии располагали меня к ним. Но в этих мечтаниях было довольно много ясных мыслей, или таких, которые просились стать ясными, и относительно мало туманных и ускользающих образов. Когда я читаю, меня совершенно не привлекают выдуманные события. Многие романисты надоедают мне своими вымыслами. Я предпочитаю произведения, основанные на документальных данных, или авторов, обладающих более острым чувством действительности, чем наше, например, некоторых поэтов, пишут ли они прозой или стихами. В общем, я, как говорят добрые люди, настоящий позитивист. Наиболее странным в вещах мне всегда казался самый факт их существования. Да и реальные события поражают меня больше всего не в тех случаях, когда они бывают похожи на вымысел, но когда они ежеминутно пересекают воображение, когда образуют линию, которую невозможно построить заранее и невозможно продолжить. Все это можно выразить иначе в другом плане, сказав, что хотя я и посвятил много времени изучению математики, но душа у меня физика, а не математика. Если у вас душа математика, то вас восхищает, вызывает чувство искренней благодарности, повергает в экстаз, когда вы замечаете (или вам кажется, что вы замечаете, благодаря едва заметному миганию глаз), что реальное событие развертывается так же, как одно из ваших любимых уравнений. Человек же с душою физика радуется настоящим образом лишь тогда, когда действительность бывает неподвижной настолько, что еще немного, и он готов был бы подтолкнуть ее. Этим именно различием характеров я объясняю себе хорошо известные недораузмения между богом и дьяволом.
Я говорил уже вскользь о моих литературных вкусах. Чтобы дополнить свою характеристику со стороны второстепенных свойств (относительно второстепенных), мне остается сказать, во-первых, что я очень люблю музыку [Выражаясь точнее, я ее любил, главным образом, от двадцати до двадцати восьми или до тридцати лет]. Мне кажется, что я разбираюсь в ней (или, пожалуй, даже понимаю ее) довольно хорошо. Думаю, что я мог бы также хорошо освоиться и с архитектурой, если бы только у меня было время. Вообще я ставлю искусство очень высоко. (Вернее говоря, я пришел к этому постепенно, так как в то время, когда учился, все, что не представляло собой выраженных в виде уравнения экспериментальных данных, вызывало во мне довольно-таки комическое презрение.) Склад ума у меня такой, что я почти ни к чему не испытываю принципиального отвращения. Впрочем, кое-какие вещи вызывают во мне это чувство, с первого взгляда трудно объяснимое. Так, за небольшими исключениями, скульптура оставляет меня холодным. Было даже время, когда вид статуи, особенно группы, вызывал во мне какое-то неприятное ощущение. Точно также в то время, как большинство наук при первоначальном ознакомлении с ними действуют на меня возбуждающим образом — настолько, что мне пришлось даже бороться с искушением изучить их все, одну за другой, — существуют три или четыре науки, которые мне так же глубоко антипатичны, как может быть антипатичен человек. Такова, например, чистая арифметика, с которой я имел дело лишь в пределах строгой необходимости, таковы минералогия, гражданское право, которых я старательно избегал после первого же знакомства с ними. Наконец, еще кое-какие, которыми я занимался в течение некоторого времени, как бы для того, чтобы сделать отвращение более обоснованным, и от которых я бежал впоследствии, как от человека, оказавшегося садистом или ритуальным убийцей, к таким наукам я отношу ту часть философии, точное название которой я позабыл, ту часть философии, где метафизические вопросы трактуются как чистые алгебраические формулы, без всякого отношения к действительности.
Один доктор, мой сослуживец на пароходе, которому я как-то рассказал о моей нелюбви к скульптуре, выразил мнение, что эта особенность имеет половой источник. Мне приходилось также где-то читать, что нельзя считать полной или даже достаточной характеристику человека, половые особенности и половое прошлое которого неизвестны. Мне кажется, значение, придаваемое данным из этой области, до некоторой степени является вопросом моды. Моды недавней у нас, а в других местах уже поблекшей. Помню, что на пароходе разговоры по-английски о libido велись еще раньше, чем были введены турбины. Тогда я слегка прислушивался к ним, как к парадоксам какого-нибудь маньяка. Теперь же, если бы мне пришлось снова отправиться в плавание, чтобы не уронить свое достоинство, я сделал бы вид, что они интересуют меня, как прошлогодний снег.
Но в данный момент я ни перед кем не рисуюсь и так как я не хотел бы делать упущений, то и буду стараться всячески их избегать. Таким же образом я охотно назвал бы цифры моего артериального давления или кислотности желудка. Однако факты, которые в дальнейшем я хочу осветить, не имеют заметной связи с этими данными. Между тем по своей природе и происхождению они несомненно тесно связаны с половой жизнью.
Впрочем, мне почти не о чем рассказать. В этом отношении я был самым обыкновенным мальчиком и юношей. В те годы моей жизни у меня бывали такие же нечистые помыслы и желания, такие же грязные мысли и поступки, как и у всякого, кто откровенно в этом признается. Обо всем этом я вспоминаю очень редко и вполне спокойно. Но хорошо помню все, что было. Помню также, какое место занимали все эти вещи в разговорах моих товарищей, что всегда предохраняло меня от гнетущей мысли, будто я исключение. Такая честность памяти встречается не так-то часто, если судить по признаниям разных писателей или по брезгливому удивлению, которое вызывало у столь многих изучение половой жизни детей. Такое общее для всех забвение, по-видимому, обусловлено желанием заглушить постыдные воспоминания и сохранить уважение к себе. Может быть. Но я объясняю его еще проще. Становясь взрослым, заурядный человек безотчетно воспринимает царящие в мире взрослых представления подобно тому, как он усваивает манеру одеваться, обычаи. В общей куче он находит представление о детстве, весьма условное, заимствованное из книг, из назидательных рассказов, но никоим образом не из личных воспоминаний. Таким же образом он позабывает все, что знает о жизни школьника, о ее тягостях, о переутомлении, об усилиях, затраченных на приготовление уроков и во время экзаменов, — то есть такие вещи, которые вовсе не будучи постыдными, послужили бы для него, напротив, укрепляющим средством и заставили бы полюбить свое положение взрослого, — и воспринимает взамен освященный традицией образ резвого и беззаботного школьника, переживающего самую счастливую пору, не наслаждаясь ею как бы следовало. Полагаться на среднего взрослого, чтобы составить себе мнение о половой жизни детей, все равно, что спрашивать возвратившегося из Англии коммерсанта, правильно ли изобразил Моне лондонское небо.
Еще более колеблюсь я решить, насколько, сделавшись взрослым, я избежал половых банальностей, и в каком смысле. К этому времени разговоры с товарищами уже не дают таких надежных опорных пунктов. Среди зрелых людей одни скрытники, другие хвастуны, откровенности детства и отрочества больше не встречаешь. Трудно бывает если не познакомиться, то во всяком случае сравнить себя с другим.
Для сохранения правдоподобия замечу, что сколько-нибудь характерными моими особенностями я считаю только следующие: [Здесь в особенности, а также и в дальнейшем, настоящее время изъявительного наклонения употребляется исключительно для удобства изложения. Чтобы быть исторически точным, о большинстве из указанных черт следовало бы говорить в прошедшем времени] я чувствую к женщинам большое влечение, и число женщин, которое мне правится, очень велико. Мысль о выборе приходит ко мне лишь впоследствии. И выбор этот имеет отрицательную форму. Я не выбираю, а исключаю. Мой инстинкт действует по способу приемочных комиссий во время рекрутского набора, цель которых, как известно, состоит не в том, чтобы выделить самого сильного и крепкого человека во Франции, но чтобы отобрать всех тех рекрутов, которые не являются явно непригодными. Если бы позволяли нравы, я завел бы себе несколько жен без малейшего смущения. Говорят, что к этому склонны все южане и моногамия естественна лишь у северных народов. Но чтобы судить о том, что людям действительно хочется делать, крайне неразумно основываться на том, что они делают.
Могу ли я сказать, что в моей жизни, по крайней мере в известный ее период, я обладал многими женщинами? Это было бы недопустимым хвастовством. В этом отношении я проявлял всегда большую умеренность. Не потому ли, что я был чувственным главным образом в воображении? Нет, наоборот. С этой стороны у меня были также вполне реалистические стремления. Воображение никогда не удовлетворяло меня. Скорее, оно бы меня раздражало. Моя умеренность, как мне кажется, являлась прежде всего следствием нетребовательности моих вкусов. Инстинкт утрачивает свою остроту, когда случаи утолить его встречаются на каждом шагу. Стакан вина кажется не столь ценным в Провансе, как во Фландрии, и если почтальону не хочется пить, он откажется от него без сожаления.
Эта умеренность зависела также от неспособности моего ума соединять радость обладания женщиной, уменье заставить ее разделять чувственные восторги с тем удовольствием, которое дает общество женщин, обмен мыслей, взаимные признания, рост дружбы или товарищеских отношений с ними. Я признаю, что то и другое может прекрасно сочетаться вместе. Приятно говорить с женщиной о музыке и в то же время думать о ее грудях или бедрах. Приятно ласкать ее двусмысленным взглядом, который ей нравится и на который она охотно отвечает. Обладание телом, когда оно бывает таким образом отодвинуто к концу целого ряда тонких условных приемов, приобретает значение цели в игре. Кроме того, эти приемы возвышают человека над животным. Но я понимаю это лучше в отношении других, чем в отношении себя. Общение с женщиной уже само по себе является для меня игрой, но я могу наслаждаться ею только в том случае, если меня ожидает другая игра, обещающая несравненно более сильное упоение. Не стану отрицать того, что присутствие женщин окутывает меня своего рода атмосферой влюбленности, в которой я пребываю с удовольствием. Но вызываемое ею легкое волнение является ощущением устойчивым, не переходящим немедленно в желание. Когда же появляется желание, то все остальное, представляющее с этого момента одну лишь комедию, вызывает во мне чувство раздражения. Просто-напросто, скажут мне, вы нетерпеливый самец. Вы не умеете ждать, усиливать и обострять желание во время ожидания. А если вам приходится ждать, вы устраиваетесь так, чтобы вовсе не желать. Отчасти это правда. Но мне кажется, что мои особенности зависят больше от склада ума, чем от полового инстинкта. Все дело в той или иной оценке положения вещей. Если во время разговора с женщиной я усматриваю, что мои фразы не складываются сами собой и не оправдываются получаемым от них удовольствием, а представляют собою сложный путь к физическому обладанию, трудную работу, совершаемую в расчете на вознаграждение, притом еще сомнительное, то внезапно мне приходят в голову уничижительные, сбивающие меня с толку суждения, тем более веские в моих глазах, что в них чувствуется какое-то оскорбительное добродушие (как в словах веселых товарищей, которые смеются над вами, чтобы помочь вам овладеть собой). Да, внезапно мне начинает казаться нелепым несоответствие между затрачиваемым мною трудом и наслаждением, которое через три недели даст мне кокетничающая со мною особа [Это почти то же, как я был бы неспособен посвятить себя так называемому ‘чистому знанию’, отдавая себе отчет, что моей истинной целью является занять со Бременем факультетскую кафедру папаши такого-то]. Короче говоря, у меня не хватает сил играть дальше комическую роль самца, распускающего хвост, беснующегося и тратящего свои силы, чтобы получить в свое время физиологическое удовлетворение, на которое он имеет полное право [Понятно, я не нахожу ничего плохого, когда думают иначе. Там, где я вижу комедию, ничто не мешает видеть другим балет. Я сам бываю близок к этой точке зрения в иные периоды легкой усталости. В остальное время я более реалистичен]. Или нужно, чтобы страсть совершенно преобразила объект ухаживаний. Но страсть не есть явление повседневное, и если что-нибудь предохраняет нас от нее, то именно отсутствие излишней разборчивости.
Здесь, как и повсюду, не прося, уменьшаешь шансы получить желаемое. Даже те женщины, которые сначала без отвращения относились к возможности любовного приключения, очень скоро свыкаются с мыслью, что ничего решительного не произойдет. Тем более, что большинство женщин под нашими широтами очень любят, чтобы мужчины занимались ими, но от природы не имеют особенно сильных желаний, мало найдется таких, которые как бы нечаянно падают в ваши объятия. Часто это те, которым вежливо помогают прийти в сознание.
Говоря так, я, разумеется, имею в виду мужчин, подобных мне, привлекательные свойства которых самые заурядные, а не тех неотразимых красавцев, которым никогда не приходится вздыхать более двадцати четырех часов и которые, даже если они вовсе отказываются вздыхать, бывают осаждаемы со всех сторон. Да если поразмыслить хорошенько, то и им, мне кажется, мой метод лучше всякого другого мог бы гарантировать спокойствие. Я думаю что вызвать женщину на смелый поступок скорее всего может ваша холодность, искренняя или рассчитанная, то расстояние, на котором вы держите ее от себя. Но если вы внимательны, предупредительны, если чувствуется, что вы весь проникнуты присутствием женщины и не боитесь, что к любви могут примешаться товарищеские отношения, то женщины — за исключением нескольких фурий, которых следует остерегаться — будут рассчитывать, что вы сами начнете наступательные действия, а если вы этого не сделаете, скажут, что, пожалуй, так оно и лучше — спокойнее и поэтичнее.
Остается случай, в общем вполне естественный, когда цель бывает достигнута без всяких домогательств с вашей стороны и, значит, без того раздражения, которое вызывается измерением расстояния до цели и медленностью приближения к ней. Случай этот должен бы часто повторяться. Бывал ли он в моей жизни? Да, бывал, но не так часто. Может быть потому, что он требует довольно редкого стечения обстоятельств. (Я не говорю о тех удобствах, которые в этом отношении дает жизнь на пароходе, умаляя вместе с тем значение происшедшего.) Может быть потому, что я гляжу на вещи недостаточно просто и неспособен увлечь женщину, не замечая при этом собственного маневра. А может быть и потому, что в последний момент, при мысли о новизне ощущения, вместо возбуждения мною овладевает лень и медлительность.
Я упомянул бы еще о голосе совести, если бы не боялся показаться более нравственным или более простоватым, чем я есть на самом деле. Однако два из таких продиктованных совестью побуждений кажутся мне более или менее искренними. Во-первых, я ненавижу оказывать давление на решение другого. Если я приглашаю приятеля пообедать со мною и если он не соглашается сразу же, я никогда не настаиваю, до того я боюсь покушений на чужую свободу и настолько далек от мысли считать обед в моем обществе безусловно приятным времяпрепровождением. Но избегать оказывать давление на решение другого, когда этим другим бывает женщина, это значит навсегда отказаться от карьеры обольстителя.
Наконец, я лгу охотно и даже с известным увлечением только в определенных, чтобы не сказать редких, случаях. Чтобы ложь не угнетала меня, она должна сочетаться либо с глубоким чувством самосохранения, либо так или иначе являться орудием мести разума. Между тем, в условиях современного общества самая простая любовная интрига с трудом может обойтись без лжи с той или с другой стороны. Само собой разумеется, что не всегда я колебался преодолеть это препятствие, но всегда чувствовал его присутствие. И не раз ему случалось останавливать меня.
В этом вопросе я, по-видимому, стою особняком. Я заметил, что у большинства людей любовь или даже простое желание вызывает полное отречение от этой области нравственности. Многие мои приятели, в других отношениях имевшие, пожалуй, более твердые правила, чем я, лгали в любви с такой же легкостью, как мы дышим, и еще смеясь хвастались этим.

* * *

Я только что перечел написанные строки. Из них с очевидностью вытекает, что я не принадлежу к числу сексуально одержимых. В противном случае приведенные мною доводы имели бы очень небольшой вес. Обращаю на это внимание потому, что существует, как мне кажется, немало таких одержимых и во всяком случае со многими из них мне приходилось встречаться.
Не знаю, употребляю ли я этот термин в смысле, принятом специалистами. Я вовсе не хочу отметить таким образом людей, одаренных от природы повышенной половой способностью, которым вполне извинительно думать более, чем другим, о функциях организма, отличающихся у них особой жизненной силой. По моему мнению, как бы ни силен был инстинкт, он всегда находит себе место, равновесие, в котором и пребывает, пока не вмешивается мозг и не отравляет этот инстинкт возбуждающим страсть снадобьем. Я прекрасно представляю себе какого-нибудь патриарха, неутомимого мужа четырех юных жен, у которого, когда он обходит свои поля, ум совершенно свободен от каких бы то ни было чувственных мыслей или же они воспринимаются им исключительно в форме шутки в духе Пантагрюэля, причем в этом случае бывают лишены всякой остроты и не порабощают всего существа человека. Но не менее ясно я представляю себе юного франта, каких я не раз встречал, половой инстинкт которого от природы не отличается большой требовательностью, но который из этого скудного материала ухитряется сфабриковать себе отраву, ежеминутно разжигающую его похоть. Так, например, он не может сесть в трамвае рядом с молодой женщиной, чтобы сейчас же не подумать, что она должна стать его любовницей, или услышать от продавщицы: ‘Благодарю вас, мсье’, — чтобы не вообразить, что она только и мечтает о его объятиях. Все это сопровождается нервным лихорадочным состоянием, какое бывает при начале гриппа.
Впрочем, я не скрываю от себя, что чрезмерное оттенение этой противоположности легко может привести к одной ошибке. Что касается меня, например, то, рассматривая свою жизнь в целом, я не нахожу в ней признаков половой одержимости. Но не восходя даже к периоду возмужалости, когда юношу день и ночь преследует желание женщины, и не предвосхищая дальнейших фактов, которые будут исследованы мной в свое время, я могу сказать, что в расцвете молодости я познакомился на опыте с половой одержимостью в форме преходящего кризиса. Я знаю и вызываемые ею ощущения и ее силу. В течение двух месяцев у меня была когда-то любовница, которой с первого до последнего дня нашей связи удалось держать меня в состоянии какого-то помешательства. (Если бы обстоятельства не разлучили меня с нею, не знаю, был ли бы я в силах покинуть ее). Ее власть надо мной объяснялась прежде всего, вероятно, самыми простыми причинами: особенной остротой наслаждения, которое она мне давала, ее запахом, который, казалось, не был ее личным свойством, но становился окружающей средой, так же необходимой для продолжения жизни, как животному необходим воздух, и особенно ее красотой, в высшей степени плотской, но не столько в смысле животного изобилия, сколько в смысле способности возбуждать какой-то фанатизм плоти, внушать мысль, что целый мир не стоит великолепной округлости грудей или бедер, вызывать желание расточить все свои силы во славу этой иррациональной ценности. В эти дни я на опыте познал, что сексуально одержимый — совершенно новый человек. Общее впечатление, получаемое им от собственного тела, ежеминутно повергает его в удивление. Все происходит так, как будто прежнее тело полностью заменено другим, составлено по другой формуле и дает себя чувствовать иначе и лучше. Привычное самочувствие растворяется в каком-то напряжении, быть может, грустном, почти граничащем с безумием, но которое душа человеческая, боящаяся скуки больше, чем исступления, предпочитает, вероятно, спокойной ясности.

* * *

Другое впечатление, которое оставляет у меня чтение этих страниц и которое не совсем мне нравится, — это впечатление, будто я вполне доволен собой. Проверяя сказанное, я убеждаюсь, что нарисованный мной портрет точен (поскольку, конечно, мне удалось точно выразить свою мысль и поскольку можно быть точным при обобщениях). Я не могу упрекнуть себя ни в какой подделке. Но между строчек будто слышится шепот одобрения, в достаточной степени раздражающий. К несчастью, это впечатление я мог бы изгладить лишь с помощью крайне искусственной ретушировки.
В конце концов, это тоже один из элементов характеризующей меня фишки. Образуемая мною, среди миллиардов других, комбинация не вызывает враждебного отношения к ней моего сознания. У меня нет смутного отвращения к самому себе (оно у меня бывало лишь в иные моменты моей юности). Не забывая о необходимости серьезных оговорок, я считаю, что среди человеческих характеров мой, пожалуй, таков, что благоразумно быть им довольным. Все так рассуждают, скажут мне. Хорошее мнение о самом себе составляет общее правило. Не думаю. Я знавал людей глубоко, в корне недовольных собою, существом, которое они чувствуют в себе. И я спрашиваю себя: не находятся ли в таком же положении целые народы? Это не мешает им, однако, жить, процветать, даже испытывать иногда, в виде протеста, яростные припадки гордости.

* * *

В заключение я замечаю, что моя фишка содержит мало указаний на то, что обыкновенно называют характером. Но с избираемой мной точки зрения и для целей предпринимаемого мной труда так ли уж важно знать, живой ли я, чувствительный, холеричный, скоро ли забываю обиды? Вызывает ли во мне трата денег страх или удовольствие? В той мере, в какой я привержен к деньгам, ценю ли я их больше за доставляемые ими блага или же за безграничное могущество, которое они дают (социальный потенциал)? Расположен ли я больше к преданности или к эгоизму? Разумеется, я мог бы под предлогом исчерпывающего заполнения моей фишки взяться за изыскание и в этих направлениях. Но это было бы пустой забавой.

III

Выше я говорил о себе, насколько это было возможно, в общих чертах. Когда я указывал на какую-нибудь черту своего характера, я выбирал ее потому, что она казалась мне выражающей прочную тенденцию, причем меня совершенно не интересовало, в какой период моей жизни она ярче всего проявлялась.
Но интересующие меня факты касаются не столь абстрактной личности. Человек, с которым они приключились, не отличаясь от всегдашнего Пьера Февра, находился, однако, в особенном душевном состоянии и действовал при особенных обстоятельствах, так что нужно, пожалуй, принять это в расчет.
В описываемый момент мне двадцать шесть лет. В физическом отношении я переживаю довольно счастливый период (если не считать кое-каких мелочей). Вызываемые ростом недомогания остались далеко позади. Здоровье мое лучше, чем было в двадцать лет. Свобода взрослого человека еще не утратила своей новизны и продолжает нравиться мне. Я добросовестно пользуюсь передышкой, которую общество дает молодым людям между окончанием курса учения и временем, когда ответственность и труд тяжелым гнетом лягут на них.
Я занят делом, которое могло бы вызвать разочарование (состою комиссаром на большом пароходе, совершающем рейсы Средиземное море — Нью-Йорк). Но у меня нет еще чувства, что я умственно опустился, так как во многом сохранил заряд своих школьных годов и продолжаю много читать, почти работать. Кроме того, мое занятие нельзя назвать отупляющим. Оно очень живое и сопряжено с неудобствами. Оно сообщает повседневному существованию неустойчивое равновесие приключения. Оно поддерживает кругом постоянную суету, в которой так легко создаются товарищеские отношения, составляющие, пожалуй, главное счастье юности, но при вступлении в мир взрослых обыкновенно глохнущие. Вместе с тем, оно не превращает этих товарищеских отношений в искусственно замкнутый мирок (как, например, в армии), где культивируется незнание жизни, кастовый дух и ребяческое высокомерие. При постоянных сношениях с пассажирами я волей-неволей прихожу в соприкосновение с обществом, в одно и то же время и блестящим, и оригинальным, но недостаточно изысканным, чтобы внушить мне снобистские чувства и заразить своими предрассудками, обществом слишком текучим, чтобы в той или иной форме поработить меня, но где мой ум питается дарами этого потока людей, где моя любознательность не может уснуть, так как ее постоянно встряхивают, и где мои представления о жизни не подвергаются риску застыть слишком скоро, столько они получают поправок и опровержений. Но если бы даже наступил день, когда я готов был бы думать, что человечество состоит из мужчин в смокингах и декольтированных дам, моя служба очень скоро разубедила бы меня в этом, призвав на нижнюю палубу, в третий класс, где помещаются эмигранты (в описываемое время их перевозили еще в трюме) или же в отделении топок (тогда еще топили углем).
Таким образом, нельзя сказать, чтобы дело, которым я занимаюсь, было плохим или неинтересным. Его влияние на меня не было отрицательным. Оно сохранило во мне не представления, которые я имел в двадцать лет, а восприимчивость и творческую способность этого возраста, способность без больших для себя потрясений освежать содержимое своего ума. Оно позволило мне остаться свободным и веселым. Я очень далек от мещанского успокоения. Приступы важности не овладевают мной, когда я всхожу по лестнице.
Чтобы быть справедливым, надо признать, что это благотворное влияние имеет и отрицательную сторону. У меня, пожалуй, такая же свобода ума и такая же непринужденность, как и в двадцать лет, и я так же охотно воспринимаю новые идеи, но проявляю при этом больше тайной сдержанности. Живость, быть может, и осталась у меня и даже увеличилась, но пыл юности пропал. Любознательность сохранилась лучше, чем вера. Если во мне и произошел сдвиг, то в сторону скептицизма. Мой мир двадцатилетнего юноши лишен был, может быть, особых таинственных глубин (в моем характере нет склонности к таинственному), но вокруг его центра все-таки откладывались кое-какие прочные пласты. В двадцать шесть лет я их ощущаю значительно меньше или даже чувствую, как они куда-то ускользают. За шесть лет жизни на океанском пароходе перевидишь столько людей и столько вещей, что трудно свести все к одной системе осей. Кончаешь положительно паническим страхом перед упрощениями. (Нужно признаться, что когда удалось совершенно уничтожить вкус к упрощениям, лишение истины почти что перестанет быть тягостным. Между потребностью в простоте и потребностью в истине издавна существует тесная связь.) Склад ума физика с тревожной быстротой одерживает верх над складом ума математика. Недоверчивый псевдооптимизм, немного подсмеивающийся над собой, вытесняет оптимизм доверчивый. Начинаешь замечать, что большая часть человеческой деятельности расточается напрасно. Воочию убеждаешься, как в экспериментально установленном факте (а не принимаешь как парадокс, сказанный для острого словца), в том, что нравственность не имеет большого практического значения, что земными благами безмятежно и без серьезных неприятностей очень часто владеют явные негодяи и что очень скоро привыкаешь пожимать им руку. Убеждаешься также, что как бы ни глядеть на вещи, всегда остается обширное место для всяких нелепостей. (Вот, между прочим, одна мелочь, сама по себе не имеющая никакого значения, но которая действует как песок, попавший на зуб: буфетчик на нашем пароходе получает на каждом рейсе чистого барыша от четырех до пяти тысяч франков золотом, не говоря о разных темных доходах. Он зарабатывает приблизительно столько, сколько все офицеры парохода, вместе взятые. А между тем его положение не является случайным и не представляет собою пережиток какой-нибудь архаической привилегии. Он является составной частью хорошо обдуманной и, так сказать, новейшей системы. Он в полной зависимости от администрации, в других случаях мелочной и придирчивой. К тому же он глуп. Каждый раз, когда во мне поднимается возмущение против ‘установленного людьми порядка’ или даже против ‘плодотворного беспорядка’, я говорю себе: ‘А буфетчик?!’)
В двадцать лет у меня не было романтического представления о любви. Уже тогда я почти не был сентиментальным. Но все-таки, не вполне в этом признаваясь, я допускал, что рано или поздно любовь займет в моей жизни весьма значительное место и станет одной из наиболее интересующих меня пещей. В двадцать шесть лет этот взгляд не только не утвердился во мне, но, напротив, значительно поколебался от накопившегося житейского опыта. После всего сказанного вряд ли можно заподозрить меня в тщеславии. Никогда от меня не слышали, как от моего помощника, которого мне иногда приходилось будить в девять часов утра, чтобы он понаблюдал за уборкой парохода, и он открывал мне дверь с бледным лицом и всклокоченными волосами: ‘Голубчик, ты представить себе не можешь, сколько хлопот доставляет мне все это бабье!’ Те, кого он так называл, были пассажирки I класса. Несомненно, некоторые из этих прекрасных дам предпочли любви вечной любовь временную. Даже когда к ним относились с уважением, которого они вовсе не требовали, соприкосновение с ними не укрепляло мистических взглядов на женщину и любовь.
Что же касается науки, то в этот период она сохраняет для меня всю свою интеллектуальную привлекательность. Но так как и в этой области энтузиазм питается иллюзиями, то мое увлечение наукой не похоже больше на культ, как это было у меня шесть лет тому назад. Я лучше вижу теперь, что в ней есть общего с игрой. Я даже сторонюсь тех прекрасных людей, которые, не требуя от науки раскрытия тайны вселенной, все еще ждут, что она создаст земное счастье человека. Современный пассажирский пароход — салон прикладной науки. И если он дает для сомнений о благотворных последствиях науки меньше материала, чем броненосец, то показывает, что на самом деле результат ее усилий есть лишь гигантский мельничный закром, поглощающий часы работы. Механизм превращения, прилаженный к основанию аппарата, изобилует блестящими решениями, но общий вопрос о продуктивности всей работы даже не ставится. Я быстро делаю подсчет в уме, и меня это забавляет. На пароходе мне случалось, следуя взором за какой-нибудь толстой дамой (во время пути ее от механотерапевтической комнаты до салона, по коридорам со стальными стенками и лифтам), вычислять, сколько часов работы гигантский мельничный закром науки позволяет этой внушительной представительнице современности поглотить в течение пяти минут, и я приходил к заключению, что Аттила или Меровинг довольствовались для своих личных надобностей четвертью этого количества.
И тем не менее этот двадцатишестилетний моряк свободен от тревог в настоящем смысле этого слова, нисколько не чувствует себя выбитым из колеи. Среди неизбежных ежедневных встрясок, он неизменно сохраняет прекрасное настроение духа, являющееся лучшим показателем внутренней сущности человека. Надо думать, что просочившиеся в него с разных сторон сомнения не заполнили еще всей его массы. На поверхности, правда, весьма явная ирония. Но под ней, должно быть, существует здоровая философия, которая, пожалуй, даже напряглась и подобралась для защиты. Обрезав кое-какую сентиментальную бахрому и кое-какие мистические хвосты — милые забавы юности, — она только лучше чувствует себя от этого. Выше я говорил о Вольтере. Вероятно, в этот именно период моей жизни я более всего был вольтерьянцем, если не буквально, то во всяком случае по умонастроению. Я думаю о Задиге и даже о Кандиде, где вызывающий и насмешливый скептицизм и все колкие выпады только охраняют весьма рассудительную мирскую мудрость. Да, это то самое, что происходит со мной. В двадцать шесть лет я больше ни во что не верю, в том смысле, когда верить означает оказывать доверие. Я больше не принимаю почтенных идей в свой дом по долгосрочному договору. Все этажи моего ума превращены в меблированные комнаты. Но здравый смысл благодушествует в подвале.
Я говорю здравый смысл, а не те формулы, в которые он иногда выливается и в которых застывает. Гибкий здравый смысл, не дающий связывать себя по рукам и вследствие этого никогда не попадающий в смешное положение. Можно смеяться над г-ном Гоме [Персонаж из романа Флобера ‘Мадам Бовари’. Аптекарь. Олицетворение мещанской тупости, подкрашенной литературно-научными сведениями и вольтерьянством. Примеч. ред.], потому что здравый смысл г-на Гоме давно окостенел. Он связал его.

* * *

Впрочем, этого моряка надо представить себе не на пароходе, а на водах, во второразрядном курорте. Так как он плохо поправлялся после подхваченного на Азорских островах гриппа и переутомился, то доктор пароходства выхлопотал ему шестимесячный отпуск. Он приехал на курорт Ф***, потому что так было принято, хотя наступал уже конец зимы и, кроме двух или трех отелей, все было закрыто. Впрочем, он не собирался киснуть там.
Приехал он в Ф*** в том умонастроении, о котором мы только что говорили. На пароходе, среди тягостей службы, остаток гриппа немного мешал ему и действовал на него иногда угнетающим образом. Здесь же его недомогание было не более, как очаровательным оттенком в состоянии его здоровья.
Не следует ли однако приписать влиянию гриппа то значение, которое он стал вдруг придавать известным идеям, или, по крайней мере, ту настойчивость, с которой он к ним возвращался по приезде в Ф***? Ведь известно, что легкая интоксикация способствует сосредоточению или скорее непрерывности мысли, — помогает ей находить удовольствие в ряде размышлений, связанных между собою, как главы книги. (Быть может, крайним выражением этого состояния является бред и мания.)
Если бы я хотел писать роман, даже автобиографический, я бы, конечно, остерегся приводить упомянутые идеи или заменил бы их другими. (Не надо быть ни романистом, ни обладателем тонкого ума, чтобы догадаться об этом.) Действительно, они так специальны, что первый встречный не найдет в них никакого интереса. Они трудны для понимания, но ничуть не туманны и, следовательно, лишены присущего мраку очарования. У людей, охватывающих их не вполне, они не вызывают приятного головокружения. В них нет фатальности. (Ведь как бывают фатальные женщины, так бывают и явно фатальные идеи.) Невероятно, чтобы они составили эпоху в жизни человека, который не стремится играть роль мыслителя или специалиста. Они не могут послужить материалом для одного из тех интеллектуальных кризисов, которыми вправе заняться романист, приписывая их ‘избранным умам’, как он занимается анализом какой-нибудь редкой страсти. В довершение всего, я даже не в состоянии сказать, какое влияние они имели на меня. В данный момент я не вижу никакой связи между ними и тем, что я собираюсь рассказать. Если я добавлю, что совершенно не уверен, усвоил ли я их когда-либо, что они скорей ‘оккупировали’ меня некоторое время подобно тому, как войска оккупируют город, то возникает вопрос, почему я так упорно желаю говорить о них.
Просто по той причине, что не вижу, на каком основании мне о них умалчивать. Или это произведение лишено всякого смысла, или в нем не должно быть никакой уступки в пользу приятности, правдоподобия и всевозможных приличий. Действительно ли человек, который был на курорте Ф*** в конце марта, ежедневно в течение нескольких часов размышлял об упомянутых идеях, даже больше: не забывал о них ни на одну минуту, лишь отсылая иногда на второй план своего сознания? Пусть это даже не более, как случайность, и притом весьма странная, но она заняла слишком много места, чтобы не упомянуть о ней в этом отчете.

* * *

Прошлой зимой, на пароходе, я прочел много книг по биологии. (Насколько помнится, вследствие разговоров во время плавания с одним известным южноамериканцем.) Я чувствовал потребность расширить мои познания, так как их уровень почти не повысился с тех пор, как я сдавал экзамен на бакалавра.
Понемногу после каждого рейса (я покупал брошюры в Марселе и в Нью-Йорке, а иногда даже бегал по библиотекам) круг моих чтений ограничивался, но зато интерес к ним возрастал. Однако я не был всецело поглощен ими. Хлопоты и развлечения, связанные с жизнью на пароходе, постоянно мешали. Я больше набивал себе голову разными сведениями, чем размышлял. Мои чтения оставались довольно разбросанными, а в те времена не существовало никакой суммирующей работы, которая помогла бы мне уяснить общую тенденцию этой отрасли знания. Я и не подозревал, что, худо ли, хорошо ли, я самостоятельно проделываю эту обобщающую работу.
Едва лишь я обосновался в гостинице в Ф***, как с первого же утреннего кофе заметил, что сообщаемые провинциальными газетами известия были гораздо менее интересны, чем те мысли, которые понемногу складывались в моей голове. А к вечеру я уже пришел к убеждению, что все мои теории о живых существах незаметно рассыпались в прах в течение зимы.
Строго говоря, неудавшемуся физику, каковым я был, не следовало бы очень горевать по поводу этого крушения возведенной им надстройки. Но физик ведь тоже живое существо, и в том представлении о мире, которое он создает себе, семейство живых существ занимает в действительности гораздо более важное место, чем он думает.
Наиболее чувствительным пунктом был не столько вопрос о жизни вообще, сколько вопрос о самих живых существах и их истории.
По вопросу о жизни вообще я уже был огражден от больших неожиданностей. Для меня не было тайной, что в течение последних тридцати лет предполагаемые различия между живой и мертвой материей исчезали одно за другим (как раз в то время, когда дамы замирали от наслаждения, слушая лекции Бергсона). К тому же, я был слишком хорошо знаком с крайне причудливыми и неустойчивыми молекулярными конструкциями современной химии, чтобы так называемая ‘тайна’ живой материи могла произвести на меня глубокое впечатление. Воссоздание жизни в лаборатории с помощью синтеза казалось мне не более, как вопросом времени и технического прогресса.
Но относительно всего, что касалось развития жизни на Земле, последовательного появления живых существ, происхождения и эволюции видов, я держался трансформизма, вопрос о котором считал в достаточной мере выясненным. Я знал, что со времен Дарвина теория пошла вперед и притом в нескольких направлениях. Но не будучи сам специалистом, я не склонен был принимать трагически расхождения в мелочах. Мне казалось, что ученые в главном пришли к соглашению: пусть будет как угодно доказано, что живая материя по своей внутренней сущности одинакова с мертвой материей, но ее сложное строение и неустойчивость вводят в физический мир некоторый новый мир: мир организмов. Жизнь, которая представляет собой, когда ее рассматриваешь в клеточке, не более как любопытное химическое явление, становится подлинно своеобразной, когда начинаешь изучать организмы и в особенности их изменения на протяжении времен. Являясь на свет через долгий срок после возникновения жизни на нашей планете, мы не можем не констатировать, что с самых своих истоков жизнь неустанно работала, и хотя не сконцентрировалась на одном результате, зато добилась нескольких, которые бесконечно замечательны. Все происходит так, как будто она искала их. Сила вещей вела себя, как разумная воля, действующая ощупью, но упорная. Другими словами, живые существа вместо того, чтобы оставаться бесформенными скоплениями неустойчивой материи, все более и более всесторонне приспособились к своей среде. Животные и растительные формы, органы и функции, которые мы можем наблюдать теперь или находим в прошлом, выражают гармонию, установившуюся — неравномерно, с большим трудом, толчками — между организмами и условиями их существования. Хотя эта гармония никем не предусмотрена и не рассчитана, это не мешает ей быть захватывающей и во многих случаях совершенной. Ее блуждания не менее назидательны, чем ее успехи, так как образуют некоторый ряд, направленный в определенную сторону. Картина тысячелетнего движения живых существ, хотя и обусловленного слепой материальной энергией, полна не только величия, но даже своеобразного смысла. Понятия терпения, усилия и подъема напрашиваются сами собою. Если в целях добросовестности устранить их, то в уме все же остается нечто весьма на них похожее. Короче говоря, для человека едва или менее лестно быть одной из вершин или самой высокой вершиной этой эволюции, чем явиться на свет первенцем какого-нибудь бога, и когда видишь фазана или куст роз, то скромность средств, приведших к такому результату, меняет лишь тон нашего восхищения, но не упраздняет его. Скорее, напротив, она придает ему оттенок панибратства.
Нужно добавить, что в глазах человека, занимающегося физическими науками, это, худо ли, хорошо ли, направленное движение живых существ сообщало природе в целом драматический интерес, в других отношениях совершенно ей не свойственный.
И вот в то время, как поданный мне в первый раз в моем отеле суп пользовался моей рассеянностью, чтобы дать себя проглотить, я приходил к мысли, что эта смелая эволюционная концепция, в которой наше старшее поколение видело последнее слово разочарования, вскоре должна вступить на путь поэтических мечтаний, утешительных мифов. Речь уже не шла о мелких поправках касательно механизма эволюции или ее ритма. Новейшие данные были гораздо более угрожающими. Я спрашиваю себя, насколько специалисты, оперировавшие этими данными, отдавали себе в этом отчет. Похоже на то, как в арсенале заведующий складом выравнивает снаряды, не думая об их взрывчатой силе.
Что касается меня, то мне помогало разбираться здесь то обстоятельство, что на новых местах я видел давно знакомый призрак. Я вдруг совершенно недвусмысленно понял, что грозный принцип случайности, уже господствующий в мире физическом, накладывал свою руку и на мир живых существ. Или, скорее, проскользнув туда исподтишка, он показывался, наконец, с открытым лицом и не допускал больше ничьего присутствия, кроме своего.
Гармония организма с окружающей средой, гармония частей организма между собой, все более и более строгое приспособление, тенденция к образованию и сохранению нормальных типов, накопление результатов, отчина жизни — все это рассеялось, как дым.
Чудовище — двуглавый теленок, покрытое чешуей дитя, безногая собака — становилось образцом живого существа, наименее обманчивым выражением жизненных процессов. (Верить в гармонию природы, глядя на индивидуум, называемый нормальным, почти так же бессмысленно, как предаваться суеверным мечтам при виде числа 39793.) Все комбинации имеют одинаковые права, и в каждое мгновение возможна любая из них. Каждое явление жизни, подобно падению шарика в рулетке, независимо от других. Форма живого существа столь же произвольна и случайна, как узоры, которые мороз рисует на окнах. Большая часть этих форм исчезает, едва успев появиться. Иные, прежде чем распасться, существуют короткое время. Есть и такие, что не пропадают окончательно: сохраняется кусочек, служащий как бы затравкой для новой комбинации, более или менее похожей на предыдущую. Во всем этом нет приспособления в строгом смысле слова. Никакой премии за превосходные качества. Среда не является агрессивным противником, мифологической гидрой, косвенно благодетельной, поскольку она заставляет живое существо защищаться и понуждает его к прогрессу. Нет, она действительно среда, т. е. вместилище, подпора, но столь же безразличная, как ящик стола или его поверхность. Некоторые явления в ней невозможны (как, например, невозможно заставить сто грамм воды держаться стоймя на поверхности стола). Но бесчисленное количество явлений вполне возможно (как возможно, например, положить любой маленький предмет в ящик стола). Со своей стороны организм не представляет точно рассчитанного устройства, все части которого тщательнейшим образом пригнаны друг к другу и которое на малейшую угрозу отвечает целой системой соответствующих реакций. Он есть не невозможная случайность. Смехотворнейший комочек тела, бесформеннейшее скопление неудавшихся органов может удержаться тысячи веков, в миллиардах экземпляров, если только среди своих невзгод не заключает или не встречает безусловно решающей причины для разрушения.
Словом, говорить, что в эволюции заключается какой-либо смысл, так же нелепо, как говорить о смысле броуновского движения [Броуновское движение — наблюдаемое в ультрамикроскоп непрестанное движение мельчайших материальных частиц. Открыто знаменитым шотландским врачом Джоном Броуном (1735-1788). Примеч. ред.]. История жизни на Земле не есть даже канализация, созданная случаем (самое большее ее можно назвать болотистым разливом). Между причудливым узором жилок на мраморном столике кафе и структурой лошади, отвозящей рысью отдельный омнибус с поезда в 20 часов 15 минут, нет решительно никакой разницы. Куда девался пылкий и спортивный взгляд дарвинистов, который человек 1890 года мог еще бросать на живые существа?

* * *

Такова была все эти дни главная тема моих разговоров с самим собою. И теперь я еще не могу вспомнить о Ф*** без того, чтобы перед моими глазами не появился кусок земной поверхности, на котором в качестве нелепых сгустков произрастают бок-о-бок куст боярышника, корова, нотариус.
Я не занимался этими размышлениями, как ученик занимается уроками. Я не смотрел на соседей свысока, говоря себе, что во всем отеле я единственный мыслящий человек. Все это совершалось очень непринужденно и даже с некоторым простодушием. Я не гулял по Ф*** с философским выражением лица. Я размышлял последовательнее, чем обыкновенно, и, может быть, больше углублялся в суть вещей, потому что мне нечего было делать. И так как мои мысли прекрасно умели делить со мной мои досуги, я им оказывал радушный прием, как только они появлялись. Занимали ли они меня настолько, чтобы их можно было считать навязчивыми? Самое большее они вызывали во мне временами легкое опьянение, вполне гармонировавшее с садом казино, террасой пустынного кафе или с рядом ‘роскошных’ магазинов, половина которых была заколочена.
Чтобы быть вполне искренним, нужно еще добавить, что удовольствие, которое доставляла эта игра ума, таило в себе какое-то более глухое чувство. Эти мысли не только развлекали меня. Они трогали меня и, быть может, даже глубже, чем я хотел бы признаться. Я был точь-в-точь как те люди, у которых нет никаких причин жаловаться на свою судьбу — и, действительно, лицо у них улыбающееся, — но которым мысль о громадном, лично их не касающемся несчастье, например, о проигранной их страной войне, мешает быть вполне счастливыми.
Приезжая в Ф***, я думал, что мне уж не придется больше переживать крушение иллюзий. Но я забыл о только что упомянутых. Вера и идеализм умеют укрываться в самых неожиданных уголках. Чтобы бодро перенести мысль о бесплодии вселенной, я чувствовал потребность представлять себе мир живых существ в виде немножечко более зеленого пятна на ней, чуточку более зеленого. Если бы мне это сказали за шесть месяцев перед тем, я был бы очень удивлен. Как догадаться, что та или другая теория изменений живых существ может влиять на вашу бодрость?
Как объяснить также появившуюся у меня в это время привязанность к отельной собаке? Она приходила тереться о мои ноги, требовала, чтобы я ласкал ее и говорил с ней. Она издавала какие-то едва слышные горловые звуки. Вперяла в меня взгляд, в котором как будто светился какой-то смысл. В тогдашней стадии моих размышлений я менее, чем кто-либо, склонен был искать тайн в собаке. Может быть, я и не искал их. Но несомненно, что я испытывал к ней дружеское чувство, нежность и какой-то почти тревожный интерес. Не похоже ли это на рыдание, подступающее к горлу на могиле, когда перестаешь верить в будущую жизнь?

* * *

По правде сказать, опыт, который я в то время проделывал, сам о том не думая, заключал в себе, пожалуй, больше, чем эти биологические мечтания, хотя и вполне им благоприятствовал. Это был опыт одиночества или, по крайней мере, относительного одиночества.
В самом деле, давно уже я не был до такой степени одинок. Впрочем, был ли я вообще когда-нибудь одинок? Насколько я могу припомнить, с самого детства я всегда находился с близкими мне лицами — родными или товарищами. Средства у моих родителей были ограниченные, а потому квартиру они занимали небольшую. Вся ее площадь была полностью использована. А так как у меня было два брата, то я никогда не оставался один — ни во время игры, ни во время занятий, ни даже во время сна. У нас дома пяти минут не проходило, разве только я спал, без того, чтобы кто-нибудь не обращался ко мне с вопросом. Даже и во время сна мы не переставали сознавать, что спим все трое в одной комнате и что спокойствие каждого из нас зависит от доброй воли двух остальных. Связь между нами никогда не утрачивалась. Если один из моих братьев шевелился или просыпался, то я уже чувствовал это. Характер моего сна в большей или меньшей степени был обусловлен тем, что происходило с другим.
Пожалуй, в школе на некоторых уроках, когда я не слушал или только машинально записывал, я находился ближе всего к относительному одиночеству. Но мои соседи справа и слева всегда были готовы сказать шепотом какую-нибудь шутку или какое-нибудь замечание. Я ожидал этого. Да и сам, как только какая-нибудь мысль приходила мне в голову, мог, если в ней было не много слов, тут же освободиться от нее или сделать это во время ближайшей перемены, если требовалось больше времени, чтобы ее выразить.
С тех пор, как я стал взрослым и служу на пароходе, положение, разумеется, немного изменилось. Случается, что я провожу в одиночестве целый час, и никто не стучится в дверь моей каюты. А когда ко мне входят, то извиняются, что побеспокоили меня. Теоретически я немного больше располагаю собой. Правда, я все еще купаюсь в товарищеских отношениях, но не чувствую себя таким обнаженным, как прежде. Достоинство лица, занимающего высокое положение, облекает меня со всех сторон. Чтобы добраться до меня, нужно произвести некоторое усилие. Вступить со мной в соприкосновение теперь не так просто, как в детстве. Но я по-прежнему не знаю, что такое одиночество, ни чем оно может стать, когда есть достаточно времени, чтобы оно развернулось. С восьми часов утра и до двенадцати ночи и даже позже товарищи, служащие парохода, сотни разных людей приходят, уходят и задевают меня, как пистолеты, заряженные словами. Пароход окружает меня несколькими зонами различных отношений. Ночью я завишу от звонка или от приятеля, которому не хочется спать и который будит меня под тем или иным предлогом, например: ‘Виден очень красивый айсберг’, или: ‘Англичанин в очках рассказывает в баре замечательно интересные вещи’. Да и вообще сон на пароходе никогда вполне не подходит под понятие частной собственности.
В Ф*** я знакомлюсь с совершенно новыми условиями. Я провожу целый день, не обменявшись ни с кем даже четырьмя фразами, да и эти четыре фразы произносятся в строго определенные моменты. Они не заключают в себе непосредственной угрозы одиночеству.
Если, например, кто-нибудь случайно обращается ко мне с вопросом (‘Это не вы искали справочник Ботена?’ или ‘Вы не знаете, как пройти на почту?’), эти покушения на одиночество не причиняют мне вреда и не вызывают никаких опасений.
Само собой разумеется, я не покидаю обитаемых мест. Я всегда нахожусь или в столовой, или в курительной комнате отеля, или на улице, или среди гуляющих в парке, или среди домов на окраине городка. Одиночество, в котором я пребываю, не имеет ничего общего с одиночеством отшельника. Оно стоит еще очень высоко над абсолютным нулем. Но оно является нулем на шкале моей жизни.
Насколько я могу припомнить, этот опыт сам по себе не был неприятным, по крайней мере, вначале. Такое впечатление, будто перемещаешься в среде, сопротивление которой значительно уменьшилось, которая повсюду совершенно равномерна и где нет никаких случайностей и местных сгущений. Сразу же становится как-то легче. Всякое распространение в ней совершается с удивительной легкостью. Мысли текут совершенно спокойно, в то время как в обычной жизни они всегда подвержены некоторым толчкам. В Ф*** я даже позволял себе иногда роскошь приостанавливать движение наиболее интересовавших меня идей, заставлял их немного томиться, а значит и оживляться. А тем временем забавлялся пустяками. Я знал, что чужие мысли не станут прогонять мои собственные. У меня было такое чувство, что, занимая эту остановку пустяками, я не терял времени, но испытывал его эластичность.
Кажется также, что в этих условиях лучше узнаешь себя, потому что располагаешь разнообразными точками зрения, новыми и удобными. Очистилось место вокруг твоей собственной личности и можешь обойти ее, как здание, освобожденное от соседних построек.
В этот именно момент смысл впечатлений становится двойственным. Страдаешь от чрезмерного расширения, как будто вещь, которой ты являешься, не ограничивается больше собственными пределами, а мысли пенятся и переливаются через край, подобно пузырькам, поднимающимся над бокалом шипучего вина.
В заключение испытываешь даже стеснение, не встречая нигде препятствий. Открываешь, насколько гигиеничными были защитные и оборонительные позиции. Замечаешь, что умеренная борьба с другими, как это ни парадоксально, дает покой, и чтобы испытать настоящее чувство облегчения, нужно хранить некоторую напряженность против внешнего мира.
Тогда мысли начинают рождаться скорее и в слишком большом количестве. Даже самые малоценные отказываются ждать. Не умеешь больше поставить их на свое место. Все, что шевелится в голове, становится необычайно интересным. Ум похож на страницу, где типографские знаки заполняют все поля и промежутки между строками, или на рисунок, в котором слишком мало серых нейтральных мест. И, не сознавая в точности, когда это случилось, замечаешь, что благодушное настроение понемногу рассеялось и уступило место какому-то еле ощутимому беспокойству.
Задаешь себе вопрос: ‘Не собираюсь ли я, чего доброго, заскучать?’. Однако, то, что испытываешь, не отвечает сложившимся в уме представлениям о скуке. До сих пор скука рисовалась в виде умственного истощения. Скучал, когда для ума не было пищи, когда однообразная работа, плоский разговор или пресное чтение оставляли ум на три четверти незанятым. Это придавало всей умственной деятельности бодрящий характер. Страдать от того, что способности не находят применения, жаловаться на слишком большой аппетит, — что в сущности может быть здоровее?
И вот констатируешь, что мысль ведет себя, как довольно-таки своеобразная материя: быть может, явно не опасная, но за которой надо следить. Она похожа на жидкости, которые не портят сосуда при условии, если они только проходят через него. Пусть мысли проявляют себя бурно, это не так уж важно, лишь бы они поскорее убирались. Но в одиночестве, хотя бы и умеренном, освободиться от них нелегко. Мысли не решаются покинуть вас. Мне даже кажется, что чем медленнее они уходят, тем больше формируется новых, как будто пребывание мыслей на месте вызывает раздражение ума и усиливает его деятельность [Люди, по-видимому, хорошо это чувствуют. Наблюдая за поведением любого нормального человека, мы не можем сказать, что он боится собственных мыслей, но он не доверяет им. Обыкновенно он делает все, чтобы помешать им скопляться на месте. Такую предосторожность принимают, может быть, также и животные. Я наблюдал собак, которые вертелись на месте, вздыхали и ложились с решительным намерением заснуть. Взгляд их выражал при этом, что им надоело нечто совершавшееся внутри них].
Короче говоря, к концу третьей недели, и даже раньше, нельзя было отрицать наличия какого-то охватившего меня неприятного чувства. Я старался обращать на него как можно меньше внимания. Чтобы отделаться от него, я называл его скукой. Я избегал приписывать его моему одиночеству. Предпочитал обвинять во всем маленький городок. ‘Где-нибудь в другом месте было бы прекрасно. Здесь же все вокруг имеет слишком унылый вид’.
Словом, мой опыт пребывания в одиночестве длился достаточно долго. О других подобных опытах я специально не думал. Но, может быть, я уже был подготовлен к ним.

IV

На третьей неделе моего пребывания в Ф*** я случайно вспомнил, что в окрестностях у меня есть дальние родственники, возраста моих родителей. Они жили совсем рядом, в городке, расположенном на магистрали, у железнодорожного узла. Через этот город обыкновенно проезжали в Ф***, и я сам прибыл этим же путем. Во время пересадки я обратил внимание на размеры вокзала, на величину вспомогательных строений, совершенно не думая, что именно здесь мой родственник Барбленэ занимал должность начальника мастерских и проживал со своею семьею.
Я никогда не видел этих Барбленэ. Но слышал о них. Представлял я их себе, как провинциальных буржуа, до крайности скучных, причем эти недостатки не компенсировались у них ни старинным домом, ни хорошей мебелью, ни примыкающим к церкви садом, другими словами, в моих глазах это были буржуа, занимавшие предоставленную им администрацией дороги квартиру и прокопченные дымом локомотивов.
Но едва лишь я вспомнил о них, как у меня явилось желание прокатиться к ним. Я не знал еще, постучусь ли я к ним в дверь. Но я потолкаюсь на вокзале. При случае разузнаю о них. Это будет, во всяком случае, любопытно.
Меня особенно привлекала мысль об этом громадном вокзале, на который я успел только мельком взглянуть, и я чувствовал, что готов разгуливать на его территории без всякой цели. Ф*** начинал вызывать во мне сожаление о более грандиозных зрелищах.
И действительно, поиски родственника Барбленэ послужили мне хорошим предлогом побродить во всевозможных служебных строениях, куда обычно публика не допускалась. Барбленэ я нашел в мастерской, перед поврежденным локомотивом, за разборкой которого он наблюдал. Он повел меня к себе в дом. Приближался вечер. Я довольно быстро проглотил рюмку мадеры и тут же познакомился с г-жей Барбленэ и с одной из ее дочерей. Затем принял приглашение пообедать у них через два дня.
По возвращении я не переставая думал о том, что увидел. Люди оставили во мне только самое общее впечатление. Но их дом поразил меня. Расположенный далеко от пассажирских помещений, среди обширной дельты железнодорожных путей, через которые надо перейти, чтобы до него добраться, он был столь же волнующим, как хижина рыбака на заброшенном островке. Захлестываемый и днем и ночью бежавшими мимо поездами, как атлантическими волнами, он не мог не вызвать в моряке, кроме удивления, еще и дружественного чувства.
Что касается внутреннего помещения, то оно очень скоро навевало на посетителя глубокую и щемящую грусть, очень родственную той, что сопровождает большие пороки. Кто испытал ее хоть раз, не сомневается, что ему захочется испытать ее снова.
Через два дня, за обедом, я лучше рассмотрел людей и притом всех четверых. Но особенно я оценил кухню Барбленэ. Подобно величайшим поэтам, она не содержала ничего необыкновенного. Она избегала даже видимости изысканности. С невозмутимым спокойствием показывала она, какие огромные возможности таятся в самых обыкновенных кушаньях.
Когда я установил этот факт, мне уже немного оставалось, чтобы заинтересоваться самими людьми. В частности, у г-жи Барбленэ были сложные и церемонные отношения с дочерьми, которые действовали на зрителя, как танец морских коньков в аквариуме.
Таким образом, каждый раз, когда я бывал там, я находил какое-нибудь основание опять туда вернуться (или это была вещь, которую я хотел еще раз увидать, или вещь, которую я плохо рассмотрел). Мое пребывание в Ф*** затягивалось сверх всяких предположений. Ничто не влекло меня в другое место. В общем, я прекрасно отдыхал. Мое открытие Барбленэ, полное целого ряда сюрпризов, явилось как раз вовремя, чтобы освежить мое одиночество, начинавшее уже прокисать. Несколько километров, которые нас разделяли, не являлись для меня препятствием, когда мне хотелось повидать Барбленэ. Но они мешали им приехать в Ф***. Таким образом, я не рисковал ни встретить их случайно на улице, ни увидеть у себя в отеле. Это маленькое расстояние функционировало, как полупроницаемая перепонка.
К несчастью, в доме были две молодые девушки, и я сделал ошибку, не сообразив, что мои частые посещения уже сами по себе должны породить недоразумение. Барбленэ ни на секунду не могли допустить, что они вызваны магической привлекательностью их дома. Если они и поддавались его очарованию, то не решались поверить в это. Что же касается их кухни, то они знали о ее высоких качествах, но привыкли к ней. Они плохо измеряли ее обаяние в глазах постояльца курортного отеля.
В довершение всего, я был не особенно осторожен. Я сказал, что люблю общество женщин. Обе барышни были не глупы, даже не банальны. Условия их жизни, богатое различными оттенками давление, которое оказывала на них мать, скорее заставили их уйти в себя, чем деформировали их. Вся их молодость была насыщена скукой, но процесс пошел так глубоко, что не лишен был известной пряности. Кроме того, мое положение родственника сразу же освободило меня от целого ряда церемоний. Я стал разговаривать с ними прямым тоном. Этого одного было достаточно, чтобы смутить их. Они, вероятно, воображали, что условности в разговорах между молодыми людьми и девушками создают особую защитную зону, перейти которую можно лишь под влиянием сильного порыва.
В результате всего этого, почти без моего ведома, создалось весьма сложное положение. Каждая из барышень по очереди вообразила, что я ее люблю, или настроила себя на то, чтобы верить этому. Мать, у которой странным образом сочетались незаурядная проницательность и величественное нежелание видеть то, что было ей неприятно, пожалуй, не была ослеплена до такой степени. Но она, должно быть, думала, что с помощью известной ловкости можно довести дело до свадьбы. Если даже проявленная мною симпатия и не была любовью, то ею все же легко будет управлять. Как родственник и хороший товарищ обеих девушек, я позволю без особого сопротивления превратить себя в мужа старшей, которую хотели первой выдать замуж. Что же касается отца, то с его мнением считались очень мало. Он был так же неспособен образумить жену и дочерей, как и противоречить им. Вдобавок, он очень полюбил меня. Если бы с ним стали советоваться насчет этого смехотворного проекта, он от радости захлопал бы в ладоши.
Я немного поздно отдал себе отчет в создавшемся положении. Меры, принятые мной для исправления его, были, пожалуй, не всегда достаточно искусны. Но я твердо решил выпутаться. Я готовил отступление, которое не слишком походило бы на хамство, как вдруг я встретил Люсьену.

* * *

Люсьена уже некоторое время давала обеим сестрам уроки игры на фортепьяно. О ней мне отзывались с большой похвалой. Сначала я слушал эти похвалы довольно рассеянно. Мнение семьи Барбленэ об ее якобы большом музыкальном таланте не внушало мне особого доверия. Барбленэ хвалили также ее уменье держать себя. Впрочем, такие вещи в их устах скорее могли внушить беспокойство. Но я стал внимательно прислушиваться, когда мне сообщили кое-какие подробности из ее жизни. Люсьена происходила из зажиточной семьи, но, чтобы ничем не быть обязанной матери, которой была недовольна из-за второго замужества, решила сама зарабатывать деньги, применив педагогически свой талант пианистки. Она приехала попытать счастья в этот провинциальный городок, не имея никаких знакомств, кроме подруги, занимавшей место учительницы в женском лицее. Обо всех этих подробностях узнали не от нее, так как ее не легко было вызвать на откровенность, а от этой самой подруги.
Как-то раз г-жа Барбленэ сказала мне приблизительно следующее, но в более запутанной форме: ‘Если вы хотите послушать игру мадмуазель Люсьены и вдобавок познакомиться с ней, то приходите завтра немного раньше дневного чая. Я устрою это’.
Я не сомневался, что она устроит все наилучшим образом. Г-жа Барбленэ, хотя видела мало людей, но обладала удивительными способностями в области общественных отношений. Я не знал никого, кто умел бы так говорить о другом лице, умел бы заставить людей поверить, что они хотят познакомиться друг с другом или что это доставит им удовольствие и выгоду, умел бы подготовить их встречу, познакомить их и сделать все это, не сказав ничего компрометирующего и даже конкретного, благодаря чему, если дело расстраивалось или принимало дурной оборот, можно было всегда подумать, что ее просто плохо поняли.
Собрание было самое скромное. Г-жа Барбленэ в довольно пространных выражениях объяснила не ожидавшей меня Люсьене, почему я здесь нахожусь. Из ее слов выходило, что мы собрались здесь все пятеро (отец был также тут) совершенно случайно, что снимало с нее всякую ответственность на тот случай, если бы кто-нибудь из нас не был так восхищен этим обстоятельством, как была им восхищена она сама.
Затем Люсьена села за фортепьяно. С первых же тактов она заиграла так хорошо, что я сейчас же перестал следить за ее игрой и всецело сосредоточился на том, что она играла. Ее попросили исполнить две или три вещи.
Вслед затем завязался довольно оживленный разговор. Барышни Барбленэ были приятны тем, что их научили сдержанности, известной церемонности, но, во всяком случае, не жеманности. Мое обращение с ними не изменило их. Когда они находили, что время для церемоний прошло, и считали возможным вставить слово в разговор, они не говорили ничего поражающего, но собеседник бывал им обязан одним из самых свежих впечатлений: он слышал, как молодые девицы говорят, заботясь не о производимом их словами эффекте, а только о правильности сказанного. Папаша Барбленэ, человек вообще молчаливый, не был лишен способности высказывать интересные мысли, раз речь заходила о том, что он хорошо знал. Г-жа Барбленэ могла бы привести меня в отчаяние, если бы я был ее сыном или собирался стать ее зятем. Но для простого любителя она представляла неисчерпаемый интерес. Лишь с тех пор, как я познакомился с ней, я начал понимать, например, сколько может заключаться изобретательности в тусклых частях художественного произведения или в произведении сплошь тусклом. Вкрадчивость г-жи Барбленэ, уменье подчеркивать некоторые слова, манера видоизменять сказанное вами, чтобы смягчить впечатление, намыленные наклонные плоскости, которые она ежеминутно вдвигала между собеседниками, — все эти чудеса вмешательства не только давали развлечение для ума, но, подобно наркотикам, погружали в состояние особого благодушия.
Что касается Люсьены, то она принимала участие в разговоре очень неравномерно. Сначала была рассеяна и как будто еще думала о том, что только что сыграла. Затем стала более внимательной, хотя по-прежнему была молчаливой и больше наблюдала, чем говорила. В течение нескольких минут она рассматривала меня без всякой нескромности, но так пристально, что я почувствовал себя совсем смущенным. Под конец оживилась, как будто наш разговор внезапно заинтересовал ее, хотя речь шла о чем-то банальном.
Мне трудно восстановить в памяти во всей чистоте то впечатление, которое она произвела на меня тогда. Она мне несомненно понравилась. Я сказал бы даже, что сразу же влюбился в нее. Но с моей тогдашней точки зрения это само собой подразумевалось. Я считал, что между встретившимися мужчиной и женщиной любовь рождается так же естественно, как туман утром на реке, и лишь в случае ее устойчивости она заслуживает упоминания, как туман, который держится три недели. (Я не забросил с тех пор этой теории, наоборот, я ее значительно усовершенствовал.) Таким образом я не обратил бы внимания на эту мелочь, если бы сюда не примешалось нечто более существенное.
Сидя в вагоне, на обратном пути в Ф***, я старался увидеть перед собой Люсьену. Но тут же заметил, что это было не так-то легко. Ее красоту — так как она была красива, и даже очень красива, без всякого сомнения — было очень трудно уловить. Я глядел на нее несколько раз. Зрительная память у меня неплохая. Я хорошо представлял себе приблизительный контур ее лица, и особенно цвет и блеск кожи, но не рисунок ее черт. Когда я думал о глазах и пробовал заставить их взгляд встретиться с моим, то это мне мало-помалу удавалось, но по мере того, как взгляд падал на меня, все лицо исчезало в тумане. Передо мной были не глаза, а впечатление, которое они произвели на меня.
В конце концов эта девушка отняла у меня способность рассматривать ее хладнокровно. Она не взволновала меня. Сердце мое не стало биться чаще, как это бывает, когда его заденет острие страсти. Мной овладело скорее какое-то оцепенение. Чтобы яснее выразить это состояние, скажу, что если бы каким-нибудь чудом Люсьена в тот вечер очутилась в моих объятиях, мне кажется, я не мог бы обладать ею физически.
Даже ее слова казались мне какими-то зачарованными. Я не стремился отыскивать в них что-нибудь необычайное или глубокое. Я прекрасно знал, что мы говорили о самых обыкновенных вещах. Но они усыпляли мои критические способности. Мне не хотелось судить их. Я только готов был с радостью вновь услышать их.
Обыкновенно в течение тех одиннадцати минут, которые занимала дорога, чувство одиночества вновь овладевало мной по возвращении из дома среди рельс. Я очень дорожил этим ощущением. Я заранее ждал его и смаковал как сигару. До отхода поезда я оставался гостем семьи Барбленэ, тем более, что отец нередко провожал меня. Ванна общительности еще омывала меня. Но вот я входил в свободное купе, которое было нетрудно найти, и забивался в угол на диване, откинувшись на грязное синее сукно. Поезд трогался. Свет масляной лампы отражался в маленькой луже среди угольного склада. Я снова становился одиноким. Когда я прибывал в Ф***, это уже был совсем одинокий человек, пересекавший перрон вместе с дюжиной закутанных пассажиров.
На этот раз ощущение одиночества все не возвращалось. Я не только продолжал думать о покинутом мной обществе, в котором оставался еще и по уходе Люсьены. Самый полумрак вагона, обыкновенно такой безразличный и точно созданный для того, чтобы дать человеку вернуться к своим мыслям, казался мне ощутимым, полным таинственного напряжения и как бы вибрирующим от скрытого света.
Эта иллюзия не исчезла и в последующие дни. Даже прогулка в десять часов утра по чинным пустынным улицам, прилегавшим к саду при казино, не могла ее рассеять.
Зато я с большей свободой думал о Люсьене. На другой день мое воображение было еще почтительным. Но уже через два дня я говорил себе приблизительно следующее: ‘Эта девушка красива и элегантна. Я начинаю лучше представлять себе ее лицо. Что касается тела, то она тоже показалась мне хорошо сложенной. Она образована. Она небогата. Она независима. Было бы приятно, если бы на некоторое время она стала моей любовницей. Если это устроить по-хорошему, осторожно, то я не вижу, кому бы это принесло вред’.
Этот план привел меня в хорошее расположение духа. Мой отпуск принимал весьма симпатичный характер. Я не жалел, что случай привел меня в Ф***, и мой первый визит к Барбленэ казался мне теперь свидетельством особого чутья.
Я уже говорил, что я не фат. И все-таки я был почти уверен в успехе. Теперь я задавал себе вспомогательные вопросы: ‘Были ли у Люсьены другие приключения?’ или даже более откровенно: ‘Девушка ли Люсьена?’ Для моего самолюбия мне не хотелось, чтобы было ‘да’, но для моего спокойствия лучше было бы ‘нет’.
Моя вторая встреча с Люсьеной произошла очень скоро, во вторник, при обстоятельствах, весьма похожих на те, какие были при первой встрече. Я был очень оживлен. Люсьена, по нашей просьбе, немного поиграла на фортепьяно. Затем я разговаривал с нею, гораздо больше, чем в первый раз, и более интимно. Мы говорили о музыке. Остальные мало вмешивались в наш разговор.
По всей вероятности, я не позабыл о моем плане сделать Люсьену своей любовницей. Но он не оказывал влияния на мои слова. То, что в это мгновение складывалось во мне по отношению к ней, нельзя было назвать ни желанием, ни даже в полном смысле любовью — это было неподдельное и широкое товарищеское чувство. Ни одна из женщин, которых я до сих пор знал, не вызывала еще во мне такого чувства полного равенства и обильного духовного обмена. Радость, которую это мне доставляло, захватывала все мое существо. Семейство Барбленэ совсем стушевалось в моих глазах. Когда Люсьена встала, чтобы уходить, мне показалось, что у меня нет никакого основания расставаться со своим товарищем. Я тоже встал. Только гораздо позже я сообразил, что Барбленэ, наверное, рассчитывали на меня к обеду.
Мне кажется, что мое поведение по выходе из вокзала не отличалось особой скромностью, по крайней мере по отношению к Люсьене. Но тема, которой мы сразу же коснулись, была очень острой, так что мы не могли оборвать наш разговор на полуслове и разойтись в разные стороны. Люсьена прекрасно это поняла. Она повела меня кружным путем, плохо освещенным и грязноватым, но пустынным, где мы были гарантированы от разных встреч, досадных для нее в этом маленьком городке.
Речь шла как раз о моем приключении в семье Барбленэ, о слабости ко мне обеих девиц, о дошедших до Люсьены слухах и о мнении, какое она на основании всего этого составила обо мне. Так как она, по-видимому, также верила в возможность помолвки, то мне пришлось протестовать, оправдывать свое поведение, объяснять во всех мелочах создавшееся положение и вообще говорить о себе не переставая. Люсьена все время внимательно слушала меня. По временам она задавала мне в дружественной форме вопросы. Мне было приятно откровенничать с ней. Я лишь жалел, что у меня так мало тайн.
Я был слишком увлечен моими признаниями, чтобы думать о чем-либо другом. Но пока я говорил, чувства мои развивались с невероятной быстротой. Если бы я не давал им течь свободно, а принужден был выражать их, то весьма возможно, что сопротивление, оказываемое словами, замедлило бы их темп.
Люсьена нравилась мне все больше и больше. Все виды нежности рождались во мне один за другим, подобно флоре кристаллов. Моя приятельница понемногу превращалась в возлюбленную. По временам она говорила мне несколько слов, и я, не успев принять мер предосторожности, вдруг поддавался очарованию ее голоса. Или же световое пятно, неизвестно откуда взявшееся, точно листок, принесенный ветром, касалось ее лица, на мгновение освещало его. Я мог уловить тогда вынырнувшие из тени движение губ и глаз, откровенный взгляд, полную доверчивость и бесшабашность, соединенные с тонким выражением. Тогда и я становился олицетворением доверия и бесшабашности. Мне приходилось удерживаться, чтобы, пользуясь глухой улицей, не поцеловать Люсьену, но поцеловать в порыве нежности, где не было бы места ни желанию, ни эгоизму. О моих планах обольщения я вспоминал лишь с тем, чтобы укорять себя в них. И я был счастлив, что забыл о них и мог отдаться порыву великодушия. Привычный механизм предвидения и осторожности как бы перестал действовать во мне, мысль о будущем, и без того не слишком деятельная у меня, была чудесным образом парализована.
Несмотря на кружной путь, мы в конце концов все-таки очутились в центре города. И вот, когда мы увидели, что нам давно уже пора расстаться, кто-то прошел мимо нас и поклонился нам, то была старшая из барышень Барбленэ (самая страшная).
Для меня это было предупреждающим сигналом. В двух словах я дал понять Люсьене, что прекрасно сознаю щекотливость положения, в которое ее поставил, и смело беру на себя всю ответственность. Если бы она хоть слегка вызвала меня на объяснение или, вернее, выразила бы мне недоверие, я готов был тут же просить у нее руки и назначить день свадьбы. Но она, напротив, была настолько деликатна, что приняла мои слова как вспышку и рассталась со мной с таким видом, как будто ничего не произошло.

* * *

Я стараюсь быть кратким, но хотел бы еще больше сократить свой рассказ. Ведь не из-за удовольствия оживить эту скромную идиллию — как бы реальна она ни была — я отнимаю время от своих обычных занятий.
Пожалуй, было бы достаточно напомнить в двух словах об этих предварительных событиях, не беря на себя труд подробно о них рассказывать. Но тогда у меня осталась бы вот какая задняя мысль: ‘На первый взгляд обстоятельства, при которых я встретился с Люсьеной и связал мою судьбу с ее судьбой, равно как факты и даже чувства, которыми было отмечено начало наших отношений, не представляют ничего особенного. С виду все было как полагается. Но невозможно допустить, чтобы на самом деле ничего не произошло. Я не мог подойти к Люсьене впервые, начать знакомство с нею, видеть, как она живет, проводить свои первые часы с нею, не будучи восприимчивым к чему-то немного исключительному, не получив тем или иным способом предупреждения. Начало этой любви не могло походить на начало всякой вообще любви. Но следовало бы приглядеться ко всему этому поближе’.
Для устранения задней мысли такого рода существует только один способ: произвести требуемую ею проверку и доказать, что она ошибочна [Когда я писал это, я еще не знал того, что написала Люсьена по поводу этих самых событий. Иначе я высказывался бы не с такой уверенностью. И вся эта часть моего труда показалась бы мне бесцветной. Я сохранил ее лишь в качестве документа].

* * *

На следующий день после этой прогулки я так мало чувствовал себя ‘предупрежденным’, что еще немного и наступило бы полное отрезвление. Я думал о серьезности красивого жеста, который я сделал вчера, о цене моей свободы, которую только что скомпрометировал чуть не с полуслова, может быть, безвозвратно. Упрекал я себя также и в более отвлеченной форме: за то, что своими поступками до такой степени обнаружил свои намерения. Наивный школьник, казалось мне, лучше умеет владеть собой и более ловок, чем я.
Должен, впрочем, сказать, что эти сожаления не отличались большой убедительностью и длились недолго. Правда, я продолжал немного подсмеиваться над собой. Я преждевременно прощался с годами свободы и молодости, и сердце у меня порядком ныло. Точно я прощался с родными берегами, отправляясь в заманчивое плавание, от которого более проницательные товарищи отказались. Пусть. Я затевал глупость. Но в конце концов она не была лишена приятности и не заключала в себе ничего низкого.
Впрочем, я поступил бы совершенно иначе, если бы мне показалось, что Люсьена приняла ближе к сердцу, чем я сам, то, что произошло, или так или иначе воспользовалась своего рода обязательством, которое я готов был взять на себя. Другая бы на ее месте не преминула, например, написать мне на следующий же день письмо в двенадцать страниц, где, делая вид, что не может простить себе нашего неосторожного поступка, притворяясь, будто она только и думает об ужасно щекотливом положении, в которое я ее поставил, и несказанно жалеет о спокойной жизни девушки, зарабатывающей свой хлеб, достаточно ясно вывела бы заключение, что зло не непоправимо, ибо я обещал загладить его. И кто знает, быть может, пришлось бы еще прочесть postscriptum в таком роде: ‘Простите, мне не следовало бы говорить вам этого, но я положительно схожу с ума. Иногда мне вдруг хочется положить голову на вашу (могучую) грудь. И я дрожу от счастья, думая о (прелестном) гнездышке, которое мы себе устроим’.
Призыв к порядку в таком стиле или какой-нибудь аналогичный шаг развязали бы мне руки. Все приключение я свел бы к его настоящим размерам, которые были очень скромные. Я сказал бы себе, что дом Барбленэ был положительно полон ловушек, что если и была совершена неосторожность, то доля ответственности за нее падает и на Люсьену, и что в общем ничего серьезного не произошло. Так как слепое уважение к легкомысленно данному слову всегда казалось мне бременем, навязываемым честным людям (мне не раз пришлось пострадать из-за этого), то я думаю, что у меня хватило бы силы уехать с марсельским поездом.
Но я не получил никакого письма. Люсьена не оказалась, якобы случайно, на главной улице Ф***, когда я гулял там после завтрака. Более того: я почувствовал, что ничего подобного не произойдет и что если я не подам признаков жизни, то меня и не подумают разыскивать, что, встретившись со мной впоследствии у Барбленэ или в другом месте, Люсьена выказала бы по отношению ко мне лишь едва уловимое презрение.
Кончилось тем, что все мои размышления привели к восторженному панегирику Люсьене, к еще большей уверенности в любви к ней и желанию отбросить прочь всякую осторожность.
На следующий день, немного позже двенадцати, я двинулся в путь к дому Барбленэ. Направлялся я туда с заранее выработанным планом. Я постараюсь застать г-жу Барбленэ одну или под каким-нибудь предлогом отведу ее в сторону. Я расскажу ей все совершенно откровенно. Я спрошу ее мнение о Люсьене и что она знает о ней из того, о чем мне еще не рассказывала. Если все пойдет хорошо, я попрошу ее оказать мне услугу, переговорив с Люсьеной и устроив мне с нею новое свидание. Я готов был даже дать понять г-же Барбленэ, что эта встреча могла состояться только у нее и что маленький вчерашний инцидент, о котором, может быть, с усмешечкой рассказала ее дочь, имел чисто случайный характер.
Все сложилось так, как я этого желал. Г-жа Барбленэ оказалась одна. Ее муж был в мастерской, а дочери пошли в гости. Мы могли спокойно разговаривать. Но г-жа Барбленэ обладала удивительной способностью. Она оказывала парализующее действие на конкретные представления, точность мысли и речи. Во время разговора не только не было возможности вызвать у нее ясно формулированные фразы, но и ее собеседник начинал лепетать нечто бессвязное. Ее отвращение к точному и прямому смыслу слов было положительно заразительным. Попадая в окружавшую ее зону, вы невольно проникались убеждением, что мысли человека по существу своему непристойны. Вся задача заключалась в том, чтобы найти для них достаточно просторные, хотя и откровенные, может быть, даже возбуждающие одежды. (Впоследствии я много думал об этом глубоком инстинкте г-жи Барбленэ, о мировоззрении, которое он предполагает, о его возможных положительных сторонах. Я сближал г-жу Барбленэ с французскими классиками, с дипломатами, с примитивными народами, которые тоже принимают иногда изумительные предосторожности по отношению к обнаженной мысли.)
Все это, впрочем, не помешало г-же Барбленэ как нельзя лучше уловить смысл предпринятого мной шага и не остановило течения разговора. Для этой дамы общие фразы и скользкие намеки не являлись уловками, такой манерой говорить, чтобы ничего не сказать, — нет, это был у нее особый технический прием. Под покровом искусственного тумана ей удавалось довольно легко менять свои позиции.
Таким образом, я уехал с запасом успокоительных сведений. О Люсьене я узнал немного, но то, что я узнал, было благоприятно и получено из хорошего источника (упомянутой мной преподавательницы лицея, подруги детства Люсьены). Все наблюдения над молодой девушкой говорили в ее пользу. В отношении состояния было благоразумно ни на что не рассчитывать в настоящее время. Но семья ее, по-видимому, была зажиточной. И не было никаких оснований считать, что, выйдя замуж, Люсьена не воспользуется своими правами в отношениях с матерью. К моему большому удивлению, г-жа Барбленэ как будто позабыла, что у ней самой были две дочери-невесты и что одну из них предполагалось пристроить мне. По-видимому, никакая задняя мысль не влияла на беспристрастие ее мнений. Не выказывая особенного энтузиазма по отношению к моему плану, она в то же время вовсе не находила его нелепым. Привычка Люсьены к труду, ее уменье быть экономной и большая выдержка стоили в ее глазах приданого, особенно в такое время, когда капитал не является величиной надежной. У меня получилось впечатление, что видя неизбежность события, г-жа Барбленэ считала неблагоразумным противиться ему и даже охотно брала его под свое покровительство.
Впрочем, если бы впоследствии мне пришлось рассказывать об этом в качестве свидетеля, я даже для спасения жизни не мог бы привести в подтверждение своих слов ни одной фразы г-жи Барбленэ. Я понял. Но не знаю, как я понял. Во всем разговоре был один только достаточно определенный пункт. Я должен был пригласить на следующее воскресенье г-жу Барбленэ и ее дочерей прокатиться в экипаже. Мы поедем в Ф***, сделав остановку у Нотр-Дам-Д’Эшофур, где приглашенные мною дамы прослушают обедню. Мне не возбранялось предположить, что и Люсьена примет участие в этой прогулке. Но эта подробность будет улажена без меня.

* * *

Управляемые такими опытными руками события не подвергались опасности сбиться с пути. Предполагаемая прогулка действительно состоялась. Люсьена принимала в ней участие. Во время этой прогулки обе стороны имели возможность объясниться в своих чувствах и высказать свои виды на будущее. В тот же вечер я и Люсьена обедали у Барбленэ в качестве жениха и невесты, любви которых оказывается покровительство. А семь недель спустя состоялась наша свадьба.
За этот промежуток не произошло ничего подлинно замечательного. Еще раз повторяю: если бы я рассказывал только для удовольствия, вызываемого рассказыванием или воспоминаниями, у меня не хватило бы духу пожертвовать событиями, показавшимися мне, когда я их переживал, редкими и восхитительными. Но они не содержат ничего более замечательного, чем предшествующие, и ничего не прибавили бы к предпринятому мной изложению. До нашей свадьбы Люсьена была для меня существом наиболее успокоительным и менее всего таинственным. Накануне свадьбы, как и за два месяца перед тем, у меня было такое чувство, что я совершаю очаровательное, но умеренное безрассудство. Мне нравилось открывать у Люсьены в разнообразном освещении повседневной жизни мельчайшие подробности всевозможных обаятельных качеств. Моя любовь к ней, разумеется, не переставала развиваться и становилась все более глубокой. Я понимал, что она была на вершок от настоящей страсти и могла бы внезапно приобрести ее силу, если бы Люсьена была моей любовницей или будущей любовницей, а не невестой и притом невестой официально признанной (скажем даже: найденной) семьей Барбленэ. Но предстоящая женитьба, сдержанность, которую я решил проявить за все время жениховства (я не хотел нарушать условностей), хотя и не расхолаживали меня, но не позволяли мне обнаруживать нетерпение.
Кроме того, я уже не был юношей и не обладал девственным сердцем. Я был способен смаковать чувство, даже отдаться ему и действовать под его влиянием, не теряя при этом ясности мышления. Я не мог забыть, что все это приключение было очень далеко от прогнозов, которые я делал относительно самого себя. Мой живой характер и влечение к риску не давали мне слишком задумываться над ожидавшими меня материальными затруднениями. Я бросал на них самый беглый взгляд. Но я гораздо болезненнее относился к способу, каким обрывалась моя молодость. Дурацкое выражение ‘остепениться’ преследовало меня, как назойливая муха. Я невольно сопоставлял упадок энергии, заставивший меня отказаться от честолюбивых мечтаний о научной работе и заняться скромным ремеслом, с тем легкомыслием, которое я проявил в не менее важном случае. Я находил тут материал для общего суждения о моем характере и о стиле моей судьбы. Гордиться этим суждением не было оснований.
Правда, подобные мысли преследовали меня в отсутствие Люсьены. Как только она появлялась, мне внезапно начинало казаться, что во время моих размышлений в одиночестве я допустил какую-то огромную, хотя и неуловимую ошибку. В ее присутствии все отношения между ценностями менялись! И даже если бы мне вернули свободу решения, я только повторил бы: ‘Пусть она будет моей женой!’
Если хотите, это было своего рода предупреждением. Но не помню, чтобы я получал и другие в то время.

V

Наша свадьба была назначена на 21 июня. Так как я был в отпуске с последних чисел февраля, то мне оставалось еще два месяца свободы, которыми мы с Люсьеной могли воспользоваться. Уже одно это соображение заставило бы меня ускорить ход событий. Что же касается самой даты, то нам показалось забавным избрать день летнего солнцестояния.
Первый месяц мы должны были провести в путешествии, а затем заняться устройством квартиры в Марселе. Я очень плохо знал Францию. Люсьена тоже. Денег у нас было мало, и мы хотели сберечь их, чтобы обзавестись хозяйством.
Поэтому мы решили совершить путешествие по Франции, переезжая по железной дороге из города в город и останавливаясь в некоторых местах на короткое время с тем, чтобы к концу июля вернуться в Марсель.
Не могу сказать, чтобы вопрос о материальной стороне этой поездки не беспокоил меня. В обыденной жизни я плохо устраиваюсь. Начать с того, что я не умею быть расчетливым. Не то, чтобы я был расточителен, но я не разбираюсь как следует в системе цен, которая навязывается публике. Она поражает или, вернее, пугает меня. Я подчиняюсь ей, не пытаясь ее постигнуть, и, как в присутствии мало изученного явления, не решаюсь рассчитывать наперед. Я трачу деньги вслепую. Моя служба, освободив меня от забот о личном бюджете, еще более развила во мне эту беспомощность.
Но уже за неделю до свадьбы я совершенно успокоился. Я увидел, что Люсьена с озабоченным видом разглядывает железнодорожные расписания и различные указатели, делает приблизительные подсчеты, в которых, к моему восхищению, ничего не было забыто, даже отельные омнибусы и открытые письма (особенно семье Барбленэ), и заказывает круговые билеты по самому остроумному маршруту, дававшему нам возможность избежать разных хлопот и, главное, гарантировавшему возвращение в Марсель, даже если бы пришлось под конец ночевать в поезде и питаться апельсинами.
Глядя на нее, я радовался. Я говорил себе: ‘Эта прелестная девушка, способная поддержать самый тонкий разговор, обладающая редкой восприимчивостью и исключительным пониманием красоты и величия, таит в себе решительную и практическую женщину. Некоторыми своими качествами она напоминает тип француженки, встречающейся в самой разнообразной обстановке, начиная с мелкой буржуазки, оживляющей своей непрестанной деятельностью и неистощимой находчивостью маленькую лавочку, и кончая ‘женщиной-политиком’, в старину дававшей советы королям и министрам’.
Раньше я никогда не думал о женитьбе, а следовательно и о подходящем для меня типе жены. Если бы все-таки меня стали уверять с непререкаемой убедительностью, что я когда-нибудь женюсь, я довольно ясно представил бы себе какое-нибудь взбалмошное создание, дочь легкомысленных родителей, с ничтожным приданым, привыкшую к безделью и к дешевой роскоши, никогда не знавшую, как застегнуть наволочку и сколько стоит яйцо: два су или два франка. Я не хочу сказать, что это был мой идеал. Вероятно, это была бы моя гибель.
Случай, отвративший ‘вероятную гибель’, чтобы поставить на моем пути такую женщину, как Люсьена, казался мне, конечно, весьма благожелательным, но слишком парадоксальным. Мне случалось иногда про себя смеяться над ним. Глядя на Люсьену, я добавлял: ‘Она будет управлять мной, но незаметно, потому что она очень умна. И без всякого чувства превосходства, потому что в ней много нежности, а также потому, что она очень женственна и таит в себе глубокое и традиционное чувство подчиненности женщины мужчине. Если бы даже опыт открыл ей, что она выше меня во многих отношениях, в ней сохранилось бы убеждение, что ее преимущества несущественны и тонут в блеске какого-нибудь одного моего воображаемого дарования. Так, например, я уверен, что ее талант пианистки, несомненный и многообещающий, показался бы ей второстепенным по сравнению с моими научными способностями, которые она приписывает мне без всяких оснований и которые, во всяком случае, являются не более, как воспоминанием молодости’.
Другой вопрос, который я не запрещал себе ставить, занимал меня еще больше: ‘Будет ли Люсьена чувственной женой? И должен ли я вообще желать, чтобы моя жена была чувственной?’ Относительно второго вопроса я колебался недолго. Жена с холодным темпераментом может подходить человеку, женившемуся без любви, ради денег, или чтобы иметь полдюжины детей, которых он решил народить, при условии пользования радостями любви где-нибудь на стороне, или же человеку пожившему, который ищет удовлетворения больше в разговорах. Я же собирался жениться молодым, не рассчитывая на деньги и не для выполнения обязанности, а исключительно с намерением вести честную и открытую игру. Не имея призвания к семейной жизни, я тем более был расположен извлечь из брака ту скромную долю счастья, которая в нем заключалась. И когда, забывая о Люсьене, я старался определить достоинства хорошей жены вообще, то всегда останавливался в заключение на следующих трех: ‘Веселая, верная, чувственная’. (Конечно, и умная. Но это уже роскошь.) Иногда даже последнее из этих трех главных достоинств казалось мне самым существенным.
Была ли Люсьена чувственной? Или без труда станет такой? Я не принадлежу к числу тех хитроумных людей, которые якобы с первого же взгляда определяют это относительно любой женщины. Бывали минуты, когда у Люсьены загорался взгляд, дрожали губы и ноздри, красиво поднималась грудь, как будто выдавая предрасположение к сладострастию и, признаюсь, вызывая во мне желание поскорее убедиться в этом на опыте. Но в другие минуты я не знал, что думать. Я не доходил до того, чтобы подозревать ее в полной холодности, болезненном явлении, с которым так же трудно иметь дело, как и с исступлением. Но эта красивая вдумчивая девушка, наверное, размышляла о многом, выработала себе собственную сдержанную и основательную философию. И, не требуя умерщвления плоти, эта философия могла относиться с некоторым неодобрением к физической любви. Разве не случается нам, мужчинам, даже самым пылким, проникнуться отвращением к плоти, внезапно заметить не то, чтобы грязный, но протоплазматический характер наслаждения и почувствовать влечение к доктринам, которые обосновывали бы теорию нашего отвращения (отняв у него все, что в нем есть случайного и слегка комического)? У женщины среднего темперамента, не так открыто возбуждаемой телом, как это бывает у мужчины, и не столь привыкшей уступать ему, такое настроение может стать гораздо более устойчивым. Ничего не запрещая, ум не даст должного согласия на то, чтобы сладострастие вошло в привычку. Я вспоминал женские лица на средневековых статуях или картинах, про которые никто не сказал бы, что они холодные или сухие, ни даже что они свидетельствуют о противодействии инстинкту. Но они безмолвно говорят о раз навсегда признанной иерархии земных благ и радостей, и трудно допустить, чтобы ласки мужчины способны были опрокинуть ее. А если бы в конце концов и были способны, им не дали бы для этого времени. Вспоминал я также, как, гуляя по Парижу, я заходил иногда около четырех часов вечера в какую-нибудь церковь вроде св. Сульпиция или св. Клотильды в старом аристократическом квартале. Среди старых дев, подвергнувшихся явно выраженной профессиональной деформации, почтенных седовласых трясущихся старух и нескольких прыщеватых дурнушек, случается увидеть иногда коленопреклоненную молодую женщину, красивую и полную жизни, благочестие которой не показное и не скрывает в себе ничего подозрительного, но которая просто пользуется этим местом для удовлетворения своей духовной потребности. Вот таких именно женщин я иногда представлял себе на брачном ложе. Я охотно допускаю, что некоторые из них, без всякого перехода, как бы машинально проявляют основательный аппетит к плотским наслаждениям и с увлечением пользуются представляющимся случаем и законно-дозволенным мужчиной, совершенно позабывая о полумраке церкви, где они несколько часов тому назад предавались размышлениям: допускаю, что другие, наоборот, думают и об этом полумраке и о молитвах, возбуждаются ими, хотят вознаградить себя за нравственную чистоту и церковные свечи и, чтобы устранить всякие сомнения в том, что акт супружеской любви есть грех, усложняют его всевозможными изощрениями похотливой фантазии, допускаю, что третьи, плохо поддержанные в этой изобретательности своими мужьями (хилыми, приведенными в замешательство или более простодушно благочестивыми) или уверенные, что грех между супругами всегда отпускается и служит плохим материалом для исповеди, идут искать у любовника сладострастия более высокой пробы, допускаю, что четвертые, наоборот, всходят на ложе вздыхая, как на операционный стол, отвращают свою мысль от грустных обязанностей, подчинение которым превращает их тело в орудие унижения, и так явно обнаруживают свою покорность неисповедимой воле божией, что муж тотчас же спешит завести знакомства с модистками и машинистками, а сами они подготовляют себе к пятидесяти годам печальную жизнь в одиночестве. Но лучше всего я представляю себе тех из них — самых красивых и самых утонченных, — которые, если любят своего мужа, приносят на супружеское ложе только милое обхождение и услужливость, но бывают невольно удивлены, что эти движения имеют такую ценность для мужчины, смотрят на восторги, вызываемые у мужчины удовлетворением его желания, со снисхождением и даже с некоторой жалостью и прилагают все старания, чтобы не показать человеку, которым они восхищаются в других отношениях, каким он становится в их глазах ребенком и животным. И всем дальнейшим своим поведением они всячески стремятся дать понять мужу, что уважение к нему от этого не убавилось и что они даже тронуты проявлением его чувственности, но в то же время очень признательны ему за то, что он любит их по другим причинам.
Вот что по временам я боялся найти в Люсьене: не холодность, но отсутствие убежденности, физическую сдержанность, как вполне естественное, ничуть не насильственное следствие известного благородства ума.

* * *

Некоторое время мы колебались относительно места, где должна была состояться свадьба. Г-жа Барбленэ советовала Париж, так как там жила мать Люсьены, чтобы не подчеркивать полуразрыва моей жены с ее семьей. Люсьене это было, по-видимому, не по вкусу. Но еще менее ей хотелось выставлять себя напоказ в маленьком городке перед своими учениками и ученицами. В конце концов она согласилась на мое предложение. Ф***, в некоторых отношениях заключавший в себе, как и все курорты, что-то комическое, казался мне вполне подходящим местом для свадьбы. Сопряженные с бракосочетанием церемонии должны были принять там оттенок некоторого юмора, в котором они так нуждались.
В то же время мы получали возможность пригласить лишь нескольких необходимых лиц. И старшая из барышень Барбленэ могла с большим правдоподобием выдумать в этот день сильную мигрень, которая лишала ее возможности выехать из дому. Другое преимущество заключалось в том, что все приглашенные уехали в пять часов. В этот же час уехали и мы, собираясь сделать в Руане первую остановку на нашем пути.
В дороге, затем за обедом в отеле, не переставая заниматься Люсьеной, я все время думал о новых условиях нашей жизни, о моей роли и об упомянутых выше опасениях. Даже в собственных мыслях трудно назвать брачную ночь иначе, как ее собственным именем. Когда слово это произнесено, то перестаешь так свободно, как хотелось бы, распоряжаться сопровождающими его представлениями, из коих ни одно, конечно, нельзя назвать мрачным, но вместе с тем и ни одно нельзя считать застрахованным от вульгарности. Как говаривал один мой приятель, у ангелов брачной ночи всегда лица шаферов.
Я прекрасно знал, что, отдаваясь нарастающему чувству страстной нежности, очень скоро забываешь смешную сторону подобных положений и чувствуешь одно только своеобразное опьянение. Но я никогда еще не придавал нашим отношениям подобного характера, и мне не хотелось, чтобы Люсьена подумала, что я поступаю применительно к обстоятельствам.
Кроме того, самое главное, может быть, не в том, чтобы усыпить собственную иронию. Если ослепление, в которое впадаешь таким способом, не сообщается другому, оно становится опасным. Можно делать большие глупости с большим лиризмом. Не принимая трагически рассказов писателей про недоразумения, рождаемые иногда этой пресловутой брачной ночью, я тем не менее не относился к ним пренебрежительно.
Нам отвели довольно красивую комнату на мансарде. Два небольших и чистых окошка вдавались глубоко в стену. Глядя на обои с разводами, на драпировку и мебель, можно было подумать, что находишься где-нибудь у друзей, на вышке старинного буржуазного дома. Несколько преувеличенная традиционность нашего свадебного путешествия получала от самой обстановки как бы поддержку и сочувственное оправдание.
Я сказал Люсьене:
— Тебе не противна комната?
(После помолвки, из чувства товарищества, мы иногда говорили друг другу ‘ты’. Раз даже я обратился к Люсьене на ‘ты’ при г-же Барбленэ. Мы решили, что окончательно перейдем на ‘ты’ после отъезда из Ф***, сейчас же после кондукторского свистка.)
— Напротив, она мне очень нравится. Это как раз то, что составило бы мое счастье, когда я жила одна. Не вижу только, где бы поместился рояль.
— Послушай, милочка. В течение двух месяцев мы усердно отдавали дань условностям. Если гений общества недоволен нами — он неправ. Но мы с ним расквитались. Он не может навязать нам ровно никакой программы. Решено: мы начинаем так называемое свадебное путешествие, и в частности нам предстоит пресловутая брачная ночь. Так вот, я не предлагаю тебе провести ее в занятиях математикой, потому что мы любим простоту и никого, даже нас самих, не стремимся удивить. Но вполне возможно, что ты устала. Возможно также, что тебе было бы неприятно, если бы любовь сразу переменила свой характер только потому, что начальство дало свою визу. Что ты скажешь на это?
Я глядел на нее. Люсьена выслушала меня без заметного удивления и без смущения. Она слегка улыбалась с внимательным, но непроницаемым видом.
— Я спрашиваю себя, — продолжал я, стараясь подойти ближе к цели, — не следовало ли бы нам стать любовниками немного раньше, например, в ту неделю, когда ты комбинировала наше круговое путешествие? — сказав это, я сделал паузу и затем весело добавил: — Это моя вина.
Губы и веки Люсьены чуть заметно дрогнули.
— Я скажу тебе еще другое. Спать в одной кровати с чужим человеком, особенно с мужчиной — не говоря уже обо всем другом — не так-то легко, и чтобы к этому привыкнуть, нужен какой-нибудь переход. Ведь даже просто жить с кем-нибудь далеко не легкое дело. Возникает множество новых рефлексов. И если начать жить вместе в пять часов пополудни, то, быть может, будет слишком поспешно к десяти часам вечера дойти до физической близости, которую обусловливает кровать в один метр тридцать сантиметров, ибо я думаю, что в этой кровати не больше, чем метр тридцать сантиметров.
Она взглянула на кровать и усмехнулась. Так как я не знал, не становлюсь ли я немного смешным, желая быть ироничным, то я и преувеличил немного свое хладнокровие и интеллектуальное ‘превосходство’.
— Я прекрасно знаю, что в конце концов все это сводится к вопросу моды и что в век квант следовало бы уметь сразу же привыкнуть спать с другим.
Легкая усмешка исчезла с лица Люсьены. ‘Она находит меня слишком легкомысленным, — сказал я себе, — отпускающим шутки невпопад, может быть, претенциозным’. Я продолжал самым безыскусственным, самым искренним тоном:
— Видишь ли, милая, тебе нечего заботиться об удовольствии, на которое рассчитывал, которое пообещал себе сегодня же стоящий перед тобой человек, еще порядочный юнец. Единственный вопрос, который тебе следует задать себе, такой: ‘Не хочется ли мне, Люсьене, спокойно поспать еще и эту ночь? Милый товарищ, путешествующий со мной, отлично сумеет устроиться на диване. Для моряка это очень комфортабельная постель. И так как он человек воспитанный, то пока я буду раздеваться, он спустится вниз выкурить папиросу. А потом… Ну, что ж, потом будет видно. Быть может, наступит день, когда я найду очень приятным, чтобы он вертелся вокруг меня, пока я раздеваюсь, или даже сам занялся этим делом’.
Люсьена глядела на меня. Я взял ее за руки. Она снова улыбнулась, даже рассмеялась. Потом губы ее слегка задрожали. Она протянула их мне.
— Ты ужасно забавный, Пьер.
Но звук ее голоса выражал скорее волнение и замешательство.
— Должно ли это означать, милочка, что я нелеп и смешон в твоих глазах?
— Ничуть. Наоборот, ты страшно милый.
— Пойти мне выкурить папироску?
Так как она не знала, что ответить, а ее взгляд и лицо выражали волнение, то я быстро поцеловал ее и вышел из комнаты.
Спустившись вниз, я уселся в углу гостиной отеля, не чувствуя большого раздражения и в общем не очень недовольный собой. Другая на месте Люсьены могла бы ошибиться насчет моих истинных чувств, увидеть в моих словах и поступках оскорбительный недостаток желания или слишком развязный способ прогнать поэзию брачной ночи. Но два месяца близкого знакомства научили нас очень тонко угадывать малейшие оттенки намерений друг друга. У нас уже были ключи для взаимного понимания. С другой же стороны, каковы бы ни были ее сведения и мысли о физической любви, она была слишком проницательна для того, чтобы не отнестись скептически к якобы неукротимому пылу мужа в брачную ночь и не считать его явлением того же порядка, что обручальные кольца или букеты, обусловленным скорее общепринятыми взглядами, чем восторгами перед избранной женщиной. Во всяком случае, она, очевидно, не придавала значения этой условности. И я был уверен, что она не будет на меня в претензии за то, что я дал ей возможность не стесняться.
Я оставался в отсутствии добрую четверть часа. Поднявшись наверх, я постучался в дверь. Послышалось ‘да’, щелкнула задвижка, и я вошел. Люсьена потихоньку отступила от двери к комоду, стоявшему напротив, и, повернувшись лицом ко мне, прислонилась к нему. Она надела домашнее платье, которое чуть открывало ее плечи и грудь, придавая всему ее телу гибкость и непринужденность, слегка напудрилась и подрумянилась. Вся комната была наполнена запахом ее духов. Она глядела на меня или, вернее, на то место, где я находился.
Я подошел и поцеловал ей руки.
— Как ты красива, Люсьена! Какая красавица моя жена!
Я произнес эти слова медленно, с явной, с наивной искренностью. Люсьена покраснела от удовольствия и опустила глаза. И в то время как я снова наклонился, чтобы поцеловать ей руки, она сказала мне почти шепотом:
— Послушай, оставайся так. Не гляди на меня… это слишком бы огорчило меня. Знаешь ли ты, что уже давно я много думала о сегодняшнем дне…
— Как будто я не думал еще больше тебя и с большим нетерпением!
— Нет, не гляди на меня. Нужно, чтобы у меня хватило смелости высказать тебе мою мысль. Я уверена, что не могла бы сказать этого никому, кроме тебя, даже будь я женой другого. Но ты сам приучил меня быть правдивой. И ты был таким милым и говорил со мной так хорошо…
— Говори же, дорогая! — (я был очень встревожен).
— Видишь ли… мне бы хотелось думать об этом не больше, чем думают другие, хотелось бы, чтобы все сделалось само собой… Я немного стыжусь себя…
— Стыдишься! Отчего же!
— Потому что мне кажется, если бы я высказала мою мысль знакомым женщинам в том виде, как она мне сейчас представляется, они бы с удивлением посмотрели на меня. Да. Может быть, даже они были бы шокированы.
— Это невероятно. Когда другие женщины будут разговаривать с тобой не как с девушкой, а как с женщиной, ты увидишь, что их довольно трудно шокировать.
— Ты не так меня понял. Речь идет не об их добродетели и не об их поступках, но о том значении, которое они придают… Видишь ли, я устрашена важностью, которую я придаю этому теперь, да, именно теперь, когда момент приближается. Я боюсь, что, может быть, это ненормально… Ах, зачем ты заставил меня говорить!..
Я сам хорошо не знал, по какому пути направить ее признание, ни даже как его понимать. Ее грудь вздымалась почти тревожно. Я начинал опасаться, уж не совершалась ли в ней какая-то напряженная работа ума, вызвавшая обострение чувствительности. Я осторожно притянул ее за руки, усадил на диван и сам сел рядом, оставаясь по-прежнему почтительно нежным. Набравшись мужества, я сказал:
— Старая мудрость действительно учит, что об этих вещах не нужно слишком много думать, а лучше просто им отдаваться. Это один из тех случаев, когда природа только и ждет, чтобы позаботиться о нас. Если есть любовь, все становится удивительно простым. Не беспокойся ни о чем. Ты сама увидишь.
И я улыбнулся, лаская ей руки.
— Пьер, нужно, чтобы ты понял. Прежде, когда мне случалось думать о замужестве, я прекрасно знала, что в нем есть и физическая сторона. Однако, она мне казалась лишь добавлением к остальному, разумеется, не мелкой подробностью, но все же не больше, чем одной из сторон новых условий жизни. И я по-прежнему убеждаю себя, что таким именно и должно быть разумное мнение. Но этого-то я больше не чувствую. Теперь, когда я думаю об этих вещах, когда повторяю себе слова: ‘замужество’, ‘замужем’, ‘мой муж’ (произнося их, она опустила голову, и в голосе ее было столько теплоты, что эти старые избитые слова точно пронизали меня насквозь), то, уверяю тебя, мне становится немного страшно.
— Страшно? Чего? Моя дорогая Люсьена!
— Страшно того, как я чувствую эти слова. Точно в них есть только один смысл… (при этих словах вся кровь прихлынула ей к лицу, и грудь ее восхитительно заколыхалась), точно замуж выходят только для этого, а все остальное лишь пустой предлог. (Она отвернула голову, как будто желая спрятаться.)
— Но знаешь ли ты, что слышать от тебя такие мысли, ведь это прелестно, упоительно! А что они доказывают? Что раньше ты была спокойной молодой девушкой, трезво обсуждавшей различные вопросы, а теперь стала милой влюбленной женой, у которой молодость так и брызжет из всех пор. Но будь уверена, моя дорогая, моя славная женушка, такая красивая, такая трепещущая, что твое признание может только привести в восторг молодого и влюбленного мужа и что я радуюсь, вызвав у тебя это признание… хотя… конечно, я и сам заметил бы это. Но время не потеряно напрасно, важно не столько торопиться, сколько ничего не испортить. И для мужчины, который всегда немного боится не понравиться, страшно ценно почувствовать себя успокоенным… Но ты и не подозреваешь, моя Люсьена, что две таких фразы в твоих устах, больше опьяняют, чем шесть бокалов шампанского.
Я стал покрывать поцелуями ее плечи. Она улыбалась, немного успокоенная, но все еще не смея взглянуть на меня. Краска не покидала ее лица и охватившее ее глубокое волнение не прошло, не улеглось после моих слов и владело еще ее умом. Она немного высвободилась и сказала:
— Пьер. Я счастлива, что не слишком… не слишком удивила тебя… Но раз уже начала говорить (как это у меня хватило смелости?), нельзя останавливаться на полпути… иначе лучше было бы и не начинать. Слушай. Раз уж не слишком чудовищно придавать этому столько значения и искренно допускать, что в данный момент ничего не может быть важнее, то у меня такое впечатление, что в моей жизни я самым старательным образом подготавливал к различным вещам, не имевшим и десятой доли такого значения, и всегда считала необходимым тем серьезнее подготавливаться, чем серьезнее дело… Ну, так вот, говорю себе, что я не подготовлена.
— Зачем тебе мучиться, милочка, и что ты знаешь об этом? Тут нет никакого сравнения, никакого прецедента, которые чего-нибудь стоили бы. Это чудесная уника, нечто ни с чем не сравнимое. И красивая молодая женщина, как ты, приступает к этому, сама того не зная, вполне подготовленной, тоже чудесным образом.
— Мне бы так не хотелось… не зная этого, испортить себе все…
— Как будто ты можешь это! И как будто ты, в сущности, не подготовлена! Впрочем, вся эта процедура с помолвкой, которую мы свято выполнили, весь этот ритуал постепенно растущей интимности, все это, в сущности, и есть подготовка. Человечество не всегда так глупо, как кажется.
Она взглянула на меня и отвернулась:
— Как я счастлива, что тебе не стыдно за меня, когда мы говорим об этом! Мне сильно сдается, что это такие вещи, о которых люди избегают говорить. Они их делают, вот и все. Выходит, как будто бы их ум заявляет: ‘Не заставляйте меня замечать это. Я закрываю глаза’.
Она сделала резкое движение.
— Послушай, Пьер. Мне кажется, что я хорошо прочувствовала то, о чем я думаю. Мне кажется, что я не могла бы перенести плотскую любовь даже с тобой, если бы у меня было впечатление, что я только позволяю ее себе, терплю ее. Мне необходимо принять ее полностью. Понимаешь ли ты меня? Единение с тобой… (добавила она глухим голосом) единение наших тел… или это так прекрасно, что только об этом я могу думать, или это безделица, и тогда я бы не могла этого вынести. Я не принадлежу к числу женщин, для которых это является развлечением. Я ни капельки не легкомысленна. Если бы в то время, когда я говорила тебе о важности этого для меня, я почувствовала, что ты смеешься надо мною, говоришь про себя: ‘Бедняжка! До чего она раздула самую обыкновенную вещь!’ может быть, я со слезами убежала бы от тебя.
Я стал на колени перед ней. Она увидела, что мой взгляд с жадностью и восхищением остановился на ее груди: так были прекрасны ее изгиб, движения, ее поднимавшие. Она поднесла к груди правую руку. Сначала рука оставалась неподвижной, между тем как грудь порывисто поднималась. Потом я увидел, как рука эта, имевшая необъяснимое сходство с ее лицом, прижалась к верхней части груди, сделала слабое движение, заколебалась, ободрилась и, наконец, внезапно решившись, с ловкостью руки пианистки раскрыла верх платья, откинула его и высвободила плечи. Затем, не останавливаясь, прогнав всякие колебания, развязала ленточку, которая поддерживала рубашку, и движением туловища заставила соскользнуть ее вниз вместе с платьем. Две груди показались из складок материи, как из пены. Я еще так боялся оскорбить ее грубым обращением, что нашел в себе силу сдержать мой порыв к этому великолепному телу.
И когда замирало движение ее стана, она сказала полным внутреннего огня голосом, который внезапно у нее появился.
— Мой муж! Твоя Люсьена верит тебе. Ты успокоил ее. Она думает, что ты не солгал, что она может положиться на тебя, может войти с тобой в царство плоти, не думая ни о чем другом, погрузиться в него с тобой. Мой муж…
И когда она склонилась ко мне, коснулась руками моей шеи, ее дивные груди приблизились своими концами к моему лицу, лицо мое ринулось к ним в порыве энтузиазма, столь мало эгоистичного, почти безличного, что его можно было бы назвать религиозным. Я принялся следить за их округлостью, ощущать и запечатлевать их форму, я отыскивал начало и малейший изгиб их линий частыми поцелуями.
Я перевел дух. Я оторвал свое лицо. И в то время, как мои руки гладили тело, покинутое моими губами, чтобы не дать ему почувствовать холода прерванных ласк, я смотрел. Иногда, чтобы лучше разглядеть, я отнимал руки. Вдруг мне показалось, что мое нетерпение пропало, что не было больше и желания, с которым надо бороться, и что я мог часами оставаться на коленях в ненасытном созерцании. Точно древняя сексуальная магия вызывала мой экстаз. Думаю, что настоящий мужчина не может видеть прекрасные обнаженные груди молодой женщины, не впадая в своего рода оцепенение, в одно и то же время и мучительное и сладостное, которое останавливает движение ума, уничтожает все другие мысли и необычайно упрощает мир, водружая посредине его в ослепительной зоне двух этих милых идолов-близнецов.
Но у меня, стоявшего на коленях перед обнаженным станом Люсьены, к этим древним чарам присоединялись еще и другие силы, еще и другие основания. Я любовался этими совершенными грудями подобно прохожему в Венеции, который, выйдя на площадь, любуется внезапно открывшимся перед ним куполом, я восхищался ими подобно математику, которому неожиданно удалось выразить графически какую-нибудь формулу. Но я взглянул на лицо Люсьены. Ее несравненная красота была как будто озарена отблеском розового огня. Глаза лучились. Губы мягко приоткрывались дыханием. Но черты лица не были искажены ни малейшим движением, на нем не было и следа той внутренней боли, которую мы сами причиняем себе, того обезображивающего злого выражения, которым дурман страсти так часто отмечает лицо женщины, внезапно покинутое разумом. Никогда лицо Люсьены не было более благородным. Никогда ум не отпечатлевался на нем более явственно. Ее опьянение похоже было на восторженное внимание. Для меня было совершенно очевидно, что женщина, открывшая мне свою грудь, не была ни похотливой самкой, ни порочной девкой с издерганными нервами, таившейся до сего времени в Люсьене. Это была сама Люсьена, вся она, гордая, умная, утонченная, моя Люсьена, легко воспринимающая самые возвышенные мысли, мой товарищ во время прогулок, моя собеседница в долгих разговорах, моя музыкантша. И при мысли об этом, перед выступающими грудями, концы которых ощупью искали моих губ, я был точно охвачен исступленной благодарностью. Я чувствовал в себе такое изобилие поводов обожать Люсьену за ее тело, запечатлеть на ее теле мое обожание к ней, что при выходе наружу они толкали и давили друг друга. Я неистовствовал от светлой благодарности. Мне положительно хотелось кричать. Но я удовольствовался тем, что, задыхаясь, снова прижал свои губы к ее телу, и мой лепет: ‘Милая, милая, милая’, был как мед, примешанный к моим поцелуям, усыпавшим всю поверхность ее грудей.
Но вдруг она встрепенулась, со вздохом откинула голову и сказала:
— На сегодня довольно, Пьер. Я больше не могу. Только не надо на меня сердиться. Мне хочется теперь уснуть. Засыпая, я буду думать только о тебе, только о тебе.
Она закрыла глаза и глубоко вздохнула.
Мое исступление не ослепляло меня. Я понял, что не должен добиваться большего от Люсьены. Я отвел ее к кровати, поцеловал в глаза и в губы и еще раз, но без прежнего увлечения, поцеловал ее груди. Потом, удалившись в другой конец комнаты, сделал вид, что роюсь в чемодане. Она могла спокойно раздеться и лечь.
Когда Люсьена увидела, что я устраиваю себе постель на диване, она сказала:
— Ты не сможешь уснуть.
— Я привык спать, где попало. Да, впрочем, я буду в восторге, если мне не удастся уснуть.
Она только улыбнулась мне, закрыла глаза и снова глубоко вздохнула.

* * *

Утро следующего дня мы посвятили прогулке. Люсьена казалась счастливой. Но она говорила мало и смотрела на все рассеянно.
По нашим первоначальным планам мы должны были покинуть Руан в тот же день, если только успеем составить себе достаточное представление об этом городе. Так как о нашем отъезде нужно было предупредить в гостинице, то около полудня я спросил Люсьену, как она думает поступить.
Глаза ее остановились на моих глазах. Отблеск вчерашнего розового огня появился на ее лице. Она, по-видимому, раздумывала, немного волнуясь.
— В котором часу мы должны уехать?
— Кажется, в пять часов.
— Значит, за это время нам нужно закончить осмотр города?
— Конечно. И мы успеем осмотреть его очень поверхностно. Не отложить ли отъезд до завтра?
Я почувствовал, что ее обрадовала отмена отъезда. За завтраком, не спрашивая ее прямо, я постарался выяснить ее настоящее желание.
— Так как теперь нам некуда спешить, то мы могли бы немного отдохнуть, прежде чем снова приняться за осмотр города?
И в то время, как она выражала согласие, ее взгляд, казалось, говорил мне: ‘Отчего не хватает у нас смелости признаться, что и город, и памятники, и дальнейшее путешествие — все это очень мало интересует нас, и что единственно важная для нас вещь — как можно скорее опять очутиться в нашем царстве плоти? Разве с утра мы думали о чем-нибудь другом? Разве мы могли еще откладывать?’

* * *

Под предлогом этого отдыха я не вошел вслед за Люсьеной в нашу комнату. Подчиняясь с некоторым суеверием установленному вчера ритуалу, я терпеливо подождал с четверть часа.
Я нашел ее одетой и причесанной, как и вчера. Она непринужденно села на диван, я же стал перед ней на колени.
Она расстегнула верх своего платья. Ее удивительные груди снова появились среди складок платья и придвинулись ко мне. В две минуты, со скоростью морской волны, мое возбуждение поднялось до вчерашнего уровня. Я возобновил все свои идолопоклоннические действия по отношению к телу Люсьены. Я чувствовал потребность проявить еще больше рвения, сделать их еще больше выразительными. И я, бывавший так часто нетерпеливым и горячим самцом, склонный больше сам наслаждаться женщиной, следуя собственному порыву, чем заботиться об удовлетворении ее капризного желания, не проявлял теперь никакой поспешности. Я поклонялся не только телу Люсьены, но и ее воле, ее вдохновениям. Пусть она руководит мною и медленно поведет меня какими ей будет угодно окольными путями к единению наших тел, которое и для меня приобретало такую важность и предвещало такое наслаждение, что мне казалось неблагоразумным сокращать подготовку к нему, которая уже сама по себе была восхитительной.
Мог ли я, с моим опытом, днем раньше назвавший бы себя пресыщенным, предположить, что плотские отношения могут принять такой характер и притом без участия каких-либо изощрений, а только потому, что молодая девушка, которой пришли на помощь ее чистота и своего рода гениальность, взглянула на них без предубеждения и внимательно измерила их глубину? Самое большее, у меня было лишь смутное предчувствие этих вещей, полученное в общении с той любовницей, о которой я говорил выше. Ее бедра и груди, великолепно заполняя кровать или исступленно прижимаясь ко мне, увлекали меня уже за пределы сладострастия, на границы некоего культа плоти.
И вот вместо этой сексуальной лихорадки, в сущности полной горечи и бывшей мне не по душе, то, что давала мне Люсьена, что я как бы пил из ее грудей, было энтузиазмом, не связывавшим ум никакими ограничениями и не боявшимся сравнения с теми состояниями сознания, которые мы ценим выше всего из-за их интеллектуального содержания, их объекта или их источника.
Таким образом, несколько раз в жизни мне казалось, что я испытываю ощущение чего-то высшего. И вот теперь, стоя на коленях перед Люсьеной, полный гордости при виде того, к какому прекрасному лицу были обращены восторженные ласки, которыми я осыпал ее грудь, я почувствовал, что именно это ощущение чего-то высшего, а не банальное неистовство страсти, снова нахлынуло на меня.
Когда она, в свою очередь, обнажив верхнюю часть моего тела, стала медленно проводить по нему губами и впивать его запах, когда она глубоко вздохнула, я испугался было, что она снова почувствует потребность в отдыхе, как это было вчера. Я следил за всеми выражениями ее лица. Одно время оно было сосредоточенным, но потом снова оживилось. Я понял, что мы можем покинуть этот неудобный диван, не нарушая охватившего нас очарования. Отчасти ведя ее, отчасти неся, я перешел с ней на кровать.
Она уложила меня рядом с собой. Руки ее стали слегка нажимать на мою голову, и я почувствовал, что она направляет мои губы ниже своих грудей, как бы приглашая меня продолжать дальнейшее знакомство с ее телом. И в то время, как одна ее рука оставалась у меня на затылке и едва заметным движением по временам подталкивала меня, другая рука отбрасывала понемногу одежды.
Долгой лаской, которая прошла по всему ее телу, между грудями, я снова добрался до ее губ.
Пока я продолжал этот поцелуй, она совершенно скинула свою одежду. Я оторвался от ее губ, чтобы полюбоваться ее наготой. Несравненная красота ее тела не могла не поразить меня. Она рождалась из всех моих впечатлений от нее подобно тому, как фигура рождается из определяющих ее точек. Необходимое представление об этой совершенной наготе сложилось в моем уме раньше, чем мой взгляд мог проверить его.
Однако, зрелище было настолько возбуждающее, так переполняло ум радостью наглядного доказательства, доводило мое благоговение до такого экстаза, что меня охватил новый неистовый порыв к ласкам. Но мне показалось, что Люсьена нуждается в перерыве. Я сдержался и только глядел на нее, ласкал ее только глазами. Но эту ласку ей, пожалуй, было труднее вынести, чем другие. Тело ее как будто съежилось, подобралось. Лицо отвернулось, искало куда бы укрыться. Но она далека была от того, чтобы поощрять в себе этот возврат стыдливости, мне кажется, она почти порицала себя за него, как за слабость и измену царству плоти.
— Смотри, — сказала она немного принужденным тоном, — смотри же на свою жену… (добавила она, улыбаясь, чтобы лучше овладеть собой) на свою бесстыдную жену.
— Знаешь ли ты, — сказал я ей, — что нельзя быть прекраснее тебя.
Как бы желая поблагодарить меня или чтобы укрыться от своего смущения, она обвила мою шею и несколько раз поцеловала меня. Затем вернулась к моему телу, умножая ласки, как будто теперь наступила ее очередь познакомиться с ним и отдать дань своему восхищению. Она следовала тому же ритуалу, что и я, спускаясь все ниже и понемногу отбрасывая одежды.
Но среди моего счастья я испытывал некоторый страх. Внезапное открытие желания мужчины в его наивно грубой форме могло вызвать в этой несомненно несведущей женщине если не чувство смешного — она была слишком возбуждена, чтобы ей могло прийти на ум смешное, — то, по крайней мере, ощущение грубого животного уродства, способного пробудить ее от чудесного опьянения, в которое она со вчерашнего дня погружалась вместе со мною. И я спросил себя, не разумнее ли и не естественнее ли было бы, поддавшись совершенно непритворному порыву, сразу же, не откладывая, овладеть ею.
Но это испытание, не говоря уже о содержащемся в нем вызове моей чувственности, интересовало меня самим своим риском. Я говорил себе также, что для такого ума, как мой, остававшегося математическим даже в исступлении, подобная увертка была бы равносильна плутовству при решении задачи. Раз я до сих пор следовал за Люсьеной, да еще с таким энтузиазмом, в ее постепенном открытии царства плоти, разве было красиво, в интеллектуальном смысле слова, увильнуть в критический момент?
Но было уже поздно. Люсьена, одним и тем же движением обнажившая и коснувшаяся меня, откинула свое лицо. Я был крайне встревожен. Правда, движение ее не было резким, она не отвела глаз, которые, наоборот, загорелись и приняли серьезное выражение. Вдруг она прижалась головой к моей голове, зарыла лицо в моей щеке и сказала мне на ухо жарким шепотом:
— Мой муж!
Она задыхалась. Ее сердце боролось с собой.
— Хоть один поцелуй, — сказала она.
Она быстро дала этот боязливый поцелуй, как будто находясь у ног идола, затем откинулась на спину. Она притянула меня к себе.

* * *

Я не очень доволен предшествующими страницами. Несколько раз я пробовал изменить их, но безуспешно.
Нельзя сказать, чтобы меня очень смущала необходимость подчинять ‘мелочности и неподатливости’ письма факты этого рода, которым большинство людей отводит место лишь в своих тайных мечтаниях и которые в передаче обычной мысли сильно смягчаются.
Чувство стыда мне хорошо знакомо. Но я испытываю его скорей в обыденных (не технических) проявлениях мысли и, пожалуй, еще в ее социальных проявлениях. Так, например, в отношении свободы разговора я бываю гораздо более сдержанным, чем многие из моих приятелей. Я говорю так называемые ‘неприличные вещи’ лишь в относительно редких случаях и только в тесном кругу друзей.
Но когда моя мысль, как это имеет место в настоящем труде, принимает техническое направление, мой стыд исчезает. Мне нет надобности его побеждать. Он вообще отсутствует.
Но, быть может, он бы снова появился, если бы я вообразил, что мои записки будут читать? Вероятно. Разве только мне было бы предоставлено право выбирать моих читателей. Но вопрос не в этом.
Нет. Что мне не особенно нравится и что я напрасно пытался исправить в этой главе (которую я для краткости назову брачной ночью), это тон, каким она написана. Когда я мысленно рисовал ее себе, прежде чем начать писать, я не замечал трудностей в этом отношении. Я предполагал, что вполне возможно передавать подобного рода факты почти так же спокойно, как физик дает отчет об опыте, тщательно проведенном в трудных условиях. Теперь же я вижу, что невольно взятый мною тон есть тон литературный, гораздо более свойственный роману, чем ученым запискам.
Просмотрев первоначальную редакцию, я подумал, что поддался увлечению и что, переделав со всей строгостью и с холодным разумом эти страницы, я без труда освобожу их от литературной облицовки. Тон, который мне не нравился, я считал случайным, подобным неудачному оттенку на картине, который не трудно соскоблить, или, выражаюсь точнее, подобным химической окраске, которую труднее, но все-таки возможно устранить. После нескольких попыток я убедился, что упомянутый тон был ‘неотделим’, как физическая окраска, которая не может быть уничтожена или изменена без разрушения молекулярной структуры окрашенного тела.
Да, волнение, экзальтация, патетические ноты и т. д., т. е. все, что в моем изложении разочаровывает и раздражает меня и что, вдобавок, придает этому изложению непристойность, если только она вообще в нем есть, — все это было бы напрасно стараться соскоблить или очистить, как химическую окраску. Эти чувства не вмещаются в том или ином эпитете. Вибрация влюбленности, проявление которой я хотел ограничить, внутренне связана с излагаемыми мною фактами. Ее возможно было бы ослабить, лишь понизив общую температуру события, что было бы равносильно замене данного события другим.
Констатировав это, я прихожу к следующему заключению: тон, который я хотел бы взять и о котором я все еще сожалею, быть может, применим, когда речь идет о человеке, лишь при известной и притом весьма низкой температуре событий. Нужно примириться с тем, что он совершенно меняется, когда молекулярная вибрация этих событий увеличивается в несколько раз. Другими словами, научным подходом в данном случае будет, пожалуй, отказ от так называемого научного тона. И вполне возможно, что литературный тон, когда он ‘неотделим’ или правдив (в отличие от фальшивой облицовочной литературы), является непризнанным еще научным тоном. По крайней мере, мне хотелось бы этому верить для собственного успокоения.
Но я упрекал себя еще и в другом, а именно: в обилии подробностей. Допуская даже необходимость точно передать характер этой ‘брачной ночи’, чтобы осветить последующие события и правильно поместить их на кривой, — что кажется мне бесспорным, нельзя ли было бы ограничиться более кратким описанием или более абстрактным истолкованием? Когда вдаешься в подробности, как сделал это я, то невольно кажется, что находишь в описываемых вещах удовольствие, которое нельзя назвать чисто теоретическим.
Тут я тоже хотел внести некоторые исправления. Возьмем, например, описание того, как я ласкал груди Люсьены. Я попытался сократить его, затем переложить в абстрактные формулы. Но я увидел, что не могу избежать следующей альтернативы: или смазать особенности факта, дав его резюме, сделать его настолько банальным, что о нем не стоило бы и говорить (но тогда пропало бы вообще все существенное): или же концентрировать смысл всего в одной или нескольких формулах, которые уже не содержали бы внутреннего оправдания и, в сущности, явились бы непонятными (подобно тому, как если бы в бумагах ученого нашли голое уравнение какого-то неизвестного экспериментального факта). Как бы там ни было, мне сначала нужно было продумать подробности, которых я так старался избежать, а чтобы продумать их серьезно, сделать это письменно. Словом, не было способа обойтись без них. Что же касается приема, заключающегося в уничтожении этой первоначальной редакции и замене ее кратким резюме или выводами, то я нахожу его никуда не годным и в корне противоречащим общему духу моего труда, о котором я говорил вначале, что он будет черновой работой, посвященной изысканиям, а не систематическим изложениям.
Еще одно возражение беспокоит меня. Я решил взяться за перо, чувствуя потребность прояснить некоторые важные и не совсем обыкновенные факты моей жизни. Понятно, я еще только подготавливаю их описание и занят лишь тем, что им предшествовало. И я все более и более проникаюсь убеждением, что не было никакой возможности сразу, без подготовки, подойти к ним.
Но не получается ли от этого впечатление, что я приписываю важность и исключительность обстоятельствам совершенно заурядным? Снарядиться в путь наподобие полярного исследователя для того, чтобы сделать открытие вроде описанной ‘брачной ночи’, пожалуй, довольно комично. Ведь в сущности это вещи, о которых хотя и не рассказывают каждый день, но которые совершаются ежедневно. Многие подробности, которые я так тщательно изложил, не более, как ходячая монета. Их нашли бы в тысяче других ‘брачных ночей’, если бы участники их захотели о них рассказать. Не слишком ли я наивен, нанизывая их на булавку?
Возражение это для меня крайне неприятно, если принять в расчет мой характер (очень ограниченная наивность и ни малейшего желания представляться наивным).
Я мог бы ответить прежде всего, что сам я решительно ничего не знаю о том, что происходит во время ‘брачных ночей’. То, что я читал об этом, мало чему меня научило. Единственные данные для сравнения, которыми я располагаю, доставлены мне моим собственным любовным опытом. С этой точки зрения, единственно для меня важной, моя брачная ночь заключала в себе нечто новое.
Но я должен иметь смелость сказать откровенно то, что я думаю. В глубине души я убежден, что эта ‘брачная ночь’ была исключительной, разумеется, не со стороны своего содержания, но по духу. Я уверен, что поведение Люсьены было совершенно необычайным и что странность последующих событий отчасти коренится в этом.
Если мой рассказ не дает этого почувствовать, то виной тому моя полнейшая писательская неопытность, и только. Недостаточно пережить какое-нибудь необычайное событие и почувствовать его необычайность, нужно еще уметь рассказать о нем.
Впрочем, я прекрасно отдаю себе отчет, что употребляю слова ‘необычайный’ и ‘странность’ не в ходячем смысле. Авторы авантюрных романов и американские фильмы имели на меня самое ничтожное влияние (см. мою характеристику).

VI

Это первое ‘единение тел’ вызвало такую массу эмоций и имело такой законченный характер, что было крайне неумно повторять его в тот же день. Люсьена могла желать только отдыха. Чтобы сохранить обаяние, которым она его наделила, и своей полной удачей повлиять на наши дальнейшие физические сношения, событие это само по себе должно было стать центром воспоминаний.
Даже не посоветовавшись с Люсьеной, я велел поставить в комнате складную кровать. Таким образом, она могла не беспокоиться, что из-за моей деликатности к ней я плохо проведу еще одну ночь.
На следующее утро мы отправились на прогулку. Люсьена была ласкова, весела и, по-видимому, ничем не озабочена. Я подумал, уже не растаял ли ее плотский мистицизм в реальной радости обладания. Не превращалась ли восторженная девственница в примерную чувственную жену? Для мужа это также было бы не плохо. Но я сожалел о вчерашнем волшебном мире.
Мы осматривали памятники, старые кварталы и порт, где я показывал Люсьене некоторые особенности кораблей. Разговаривали мы, как два хороших товарища. По временам ее взгляд, пожатие ее локтя, ее руки напоминали мне, что она также и моя жена.
Когда мы поднимались по откосу набережной, Люсьена наклонилась ко мне и сказала почти шепотом:
— Что ты думаешь обо мне, Пьер?
Я с удивлением взглянул на нее.
— …что я вновь стала совсем благоразумной?
Я стал подыскивать ответ, а она продолжала, стараясь придать себе уверенность и принуждая себя смотреть мне в глаза:
— Ты очень хочешь, чтобы мы уехали отсюда сегодня днем?
— Нисколько. Особенно, если…
Она покраснела и смутилась. Я остановился, чтобы ее поцеловать. Затем мы прошли несколько шагов, не говоря ни слова.
— Знаешь ли, что вчера вечером я согласилась бы умереть?
Это было сказано таким естественным тоном, что в голову не могло бы прийти улыбнуться, а тем более встревожиться. В этих словах чувствовалась какая-то сила, которая была сродни вере.
— В конце концов, — добавила она с живостью, — было бы малодушием не посметь сказать этого своему мужу.
— И ему это гораздо приятнее, чем услышать, что жена разочарована.
— Неужели правда, что многие женщины бывают разочарованы?
— Говорят.
Она на минуту задумалась, а потом сказала:
— С трудом верится, что жизнь настолько щедра. У меня никогда не было мрачного взгляда на жизнь. Но чтобы в ее распоряжении было столько даров и чтобы она посылала их нам, так сказать, по собственному почину…
— По собственному почину? Гм… Вообрази на твоем месте женщину без всякого пыла. Для этого нужно, чтобы сердце было особенным образом настроено, да не только сердце, но и ум.
— Разумеется. Но вовсе не нужно, чтобы состояние ума было каким-то искусственным. Нет. Достаточно откровенно подумать, изъявить готовность признать. Не стараться нарочно преуменьшить это. Не делать вид, из ложного стыда, что это только забава.
Вскоре после этого она перевела разговор на разные мелочи, относившиеся к нашей прогулке. Все у нее было так естественно и непринужденно, что едва замечалась перемена тона. Теперь, когда она набралась смелости вспоминать о наших вчерашних объятиях, ее размышления о любви как нельзя более просто перемежались замечаниями о виде улицы.
Должен сказать, что в таком состоянии, несмотря на свою невинность, она действовала на меня, как самое сильное возбуждающее средство. Ни томный вид, ни вызывающая шаловливость не возбудили бы меня до такой степени. Это слишком напомнило бы мне обыкновенную любовницу. Я подумал бы, впрочем, с удовольствием: ‘Вот славная женщина, недурно справляющаяся со своим новым делом и даже, по-видимому, входящая во вкус’. Между тем, при каждой новой фразе Люсьены внутренний голос упрямо, полубезумно, а потом и вовсе безумно, говорил мне:
‘Что ты делаешь? О чем думаешь? Ты опаздываешь. Ты никогда не будешь достоин быть мужем этой женщины. Этой поистине восхитительной женщины. И посвятив обожанию ее тела все минуты твоей жизни, ты все-таки будешь только нерадивым слугой. Как можешь ты допустить, чтобы в данный момент ее тело было лишено всякой ласки и чтобы все-таки она благодарила тебя? Оборви сейчас же ее слова благодарности. Преврати их как можно скорее в дыхание без слов, а потом в ее вчерашний стон-воркованье. Это единственная благодарность, которую тебе не стыдно будет принять. Раб Люсьены. Раб, уже с избытком вознагражденный охватившим тебя пылом. Кровать ждет’.
Обежав в один миг всю вселенную, мой ум без труда оправдал мое исступление. Где во всем мире найти идол более достойный поклонения, чем тело Люсьены, совершенное, как самое прекрасное творение, чудесным образом соединенное с мыслями Люсьены, с благородством Люсьены, с ее внимательностью, ее пылом, с грацией ее благодарности? Куда погрузиться по более высоким побуждениям, чему пожертвовать собой с более легким сердцем, в чем без сожаления раствориться?

* * *

Так мы остались в Руане три лишних дня. И как-то само собой время распределялось в эти три дня одинаково.
Утром прогулка, подобная той, о которой я только что рассказывал. Самые обыкновенные разговоры, среди которых мелькнет порой любовная мысль и потом не перестает больше змеиться. У меня сначала умеренное возбуждение, но с каждой минутой мне все труднее и труднее сдерживать его. Я справляюсь с ним не силой привычки, а силой возникшего ритуала. Мое желание лишь растет от подчинения известного рода церемониалу.
Послеполуденное время проходило в комнате, в ‘царстве плоти’. Мы входили в него и следовали по нем каждый раз одними и теми же путями, повторяя с педантической точностью все, что делали накануне.
Вечером мы ходили куда-нибудь в кафе, где было много людей, и смотрели на них. Люсьена говорила мало. Она не переставала думать о новом мире, который она посещала вместе со мной. Когда я спрашивал ее: ‘О чем ты думаешь?’, она отвечала: ‘Об этом мужчине и этой женщине, что сидят вот там: вернее, о том, что я думала бы о них прежде, и о том, как это все было ничтожно. Когда я видела мужчину и женщину, входящими вместе в зал, как вот эта, я представляла себе их связь так слабо. Теперь же представляю себе ее вполне отчетливо. Достаточно, чтобы женщина слегка улыбнулась, глядя на мужчину, или мужчина блуждал глазами по ее телу’.

* * *

Когда наше путешествие возобновилось, стало трудно продолжать этот ритуал. Мы старались устроиться так, чтобы время от времени посвятить плотской любви целую половину дня. Но по большей части приходилось довольствоваться более кратким временем. При выборе его я считался с намерениями Люсьены, стараясь в то же время соблюдать два правила, казавшиеся мне весьма важными, которые иногда мне очень трудно было согласовать: во-первых, не пропускать ни одного дня, не почтив так или иначе тела моей жены, во вторых, всячески заботиться о том, чтобы наша любовная жизнь не приняла характер чего-то машинального (ритуал и машинальные действия бесконечно различаются между собой), в частности, отказываться от обладания каждый раз, когда недостаток времени, усталость или неподходящие условия грозили превратить его в действие, которое совершают лишь бы от него отделаться. Мне хотелось, чтобы в глазах Люсьены ‘единение тел’, которое она так чудесно ожидала и восприняла, оставалось нераздельно связанным с самым бодрым и просветленным состоянием живого тела.
Она также придерживалась этого взгляда. Разумеется, подобно мне и с еще ярче выраженным милым суеверием она страшилась пропустить хотя бы один день без посещения ‘царства плоти’. Но когда обстоятельства не позволяли большего, она умела выбирать одну какую-нибудь ласку и вкладывала в нее весь свой пыл.
Во время нашего путешествия я окончательно убедился, что тот плохо понял бы Люсьену, кто счел бы ее женщиной ‘чувственной’ в обычном смысле слова, и что муж, который обращался бы с ней, как с таковой, неминуемо вызвал бы в ней отвращение к физической любви. Это обстоятельство часто служило темой моих размышлений, а также моего удивления. Вид охваченной любовью Люсьены привлекал ум и даже требовал его присутствия. Мужчина пылкий и ласковый, но неспособный построить новую систему представлений для более тесного общения с другим существом, совершил бы возле нее целый ряд глупостей.
Довольно было бы самого банального недостатка проницательности (т. е. умственного уровня среднего самца), чтобы во время этих часов любви, длившихся полдня, сказать себе, впрочем, внутренне поздравляя себя, что женщина, которую удалось получить в жены, обладает самым пылким темпераментом, умеет подолгу смаковать свои ощущения, всегда готова вносить в них разнообразие, не только податлива ко всяким опытам, но смела, порою предприимчива, наконец, способна искусно продуманным путем, никогда не оступаясь по дороге, доходить до такого неистовства сладострастия, после которого четверть или даже полчаса она лежала как в глубоком обмороке.
Я, разумеется, не стану утверждать, что Люсьена не испытывала самых живых физических наслаждений или что она придавала им мало значения. Я убежден, что сладострастие ощущалось ею самым острым образом и давало ей такое же удовлетворение, как и самой чувственной женщине. Но то, чего искала Люсьена, никогда не было сильным ощущением.
Таким образом, сделавшись мужем Люсьены, я узнал то, о чем ни одна из моих любовниц не дала мне даже подозревать, а именно, что в обширном мире любовных наслаждений существуют две почти чуждые друг другу категории, хотя житейская мудрость их не различает, а враги тела одинаково осуждают их. И, по правде говоря, некоторые внешние проявления кажутся одинаковыми в обеих категориях. Но можно утверждать, что это только видимость и что оживляющий их дух глубоко разделяет их.
С одной стороны, есть проявления любви, образующие то, что может быть названо техникой полового наслаждения. Любовники или супруги считают, что в сущности они вступили в союз для взаимной выгоды. Они получают более полное наслаждение один благодаря другому, чем получили бы его раздельно. Их отношения определяются законом обмена. Испытываемое каждым из них удовольствие есть цель и объяснение всего их общения.
С другой стороны, бывают проявления любви, тесно связанные с известного рода культом пола, быть может, унаследованным от древнейших времен, а может быть, каждый раз вновь изобретаемым и воссоздаваемым отважными душами, способными поддержать его внутренний огонь. Этот культ опирается на две основные идеи: первую — что единение тел составляет величайшую тайну, выходящую за пределы обыкновенной механики жизни и граничащую со сверхъестественным, и вторую — что поклонение телу существа другого пола, когда это тело находится в состоянии свежести и во всем своем великолепии, выражаемом словами молодость и красота, является для человека способом поклонения неведомому, но подлинному божеству, которое скрывается за живым телом и пользуется различием полов, чтобы предложить каждому из нас близкий и осязаемый (пожалуй, также недолговечный) кумир.
Каждый жест, каждая поза влюбленной Люсьены дышали этим обретенным ею культом. Она не останавливалась перед самой смелой лаской, если видела в ней новый и более трепетный способ воздать поклонение телу своего супруга. Но для нее было бы напрасным оскорблением, которое, быть может, навсегда вывело бы ее из состояния благодати, если бы ей подсказали какую-нибудь другую ласку, в которой, несмотря на всю свою предупредительность, она увидела бы лишь желание более сильного ощущения или каприз похоти. И в самом акте обладания она с готовностью отвечала на все, что находилось в согласии с этой тайной единения тел. Но муж, который не разобравшись в природе ее пыла, попытался бы увлечь ее на путь чистого разврата, почувствовал бы внезапно, как она холодеет в его объятиях.
Все это объясняло также природу настроения, в котором я находился в течение этого периода. Частота и продолжительность наших объятий, затрата нервной энергии и постоянное возбуждение вместе с утомлением от путешествия могли бы вызвать у меня иногда чувство усталости. Или же меня мог бы охватывать в иные минуты тайный стыд, чувство отвращения к этим плотским радостям, которыми меня засыпали. Не заходя так далеко, я мог бы прийти к заключению, что поступаю вполне правильно, пользуясь обстоятельствами, которые жизнь не слишком расточает, особенно с такой удачей, но что вакации ума не будут вечными, и мне надо рассчитывать на его снисходительность, чтобы он не задавал мне слишком много вопросов, когда снова займет во мне нормальное место.
Однако, я не испытывал ничего подобного. Мне вовсе не приходилось бороться ни с упадком сил, ни с тайным отвращением. Мое приподнятое настроение оставалось ровным, мой оптимизм устойчивым и вполне сознательным. Каждый час я готов был предаваться любви с Люсьеной, и кровать заранее рисовалась в моем воображении, как заманчивое и благотворное место. Я ничуть не боялся ‘возвращения’ ума по той простой причине, что он вовсе не представлялся мне отсутствующим или занявшим неодобрительную позицию. Словом, ум не внушал мне никакого беспокойства. Он глядел на мои поступки, нимало не смущаясь. Я прекрасно сознавал, что не низвергаюсь в пропасть. Я думал о тех развратниках, которые из глубины своего падения ожидают какого-то ангельского искупления и считают, что скорее его заслужат своим уничижением. Вспоминал я и о той пресловутой борьбе духа и плоти, о которой говорят, что она рождает настоящие жертвы. Я не относился к ней с улыбкой. Я не видел в моем случае ни борьбы, ни жертвы.
Я не отношусь пренебрежительно к тому обстоятельству, что мы были мужем и женой. Даже самые завзятые скептики среди нас, смеющиеся при трезвом взгляде на вещи, над мэром и его шарфом и не придающие в глубине души никакой цены всему, что в женитьбе является юридической условностью, обрядностью, административной или правовой санкцией, гораздо больше, чем сами это думают, бывают тронуты тяжеловесным одобрением общества, выражающимся в этих формах. Действительно, сознавать, что громадное общество, обыкновенно столь сурово осуждающее удовольствия людей, с улыбкой относится к вашим любовным объятиям, поощряет их и готово удивляться их умеренности, далеко не пустяк, как бы это ни отрицать. И когда пройден первый пояс комических образов и раздражающих мыслей, положение ‘молодоженов’ в обществе приобретает вдруг какое-то величие. Кажется, будто общество окружает их кольцом, одновременно изолируя их и покровительствуя им, возбуждает их знаками и криками: ‘Бросайтесь в объятия друг к другу, ты, красивый молодой самец, и ты, красивая молодая самка. Прижимайтесь друг к другу, исступленно сливайтесь, насыщайтесь друг другом, теперь все позволено. Собравшиеся, затаив дыхание, радуются вместе с вами’. Быть может, это также возбуждает скрытое в глубине нас существо и так же подхлестывает молодых супругов, как возбуждает и подхлестывает быка и тореро пустая арена, окруженная тесным кольцом зрителей. И пока длится все это колдовство, может ли возникнуть вопрос об угрызениях совести или об усталости?
Я не настолько глуп, чтобы не признавать этого. И в конце концов я ничего не имею против, чтобы в чреслах молодоженов к другим силам прибавилась еще и эта. Что же касается лично наших супружеских отношений и их дальнейшего развития, то я допускаю, что некоторая идея законного брака, включая и социальное ее содержание, никогда не переставала оказывать влияние на Люсьену. Сам же я был мало подготовлен для восприятия этого влияния. И в первые недели нашей совместной жизни то чувство полноты, о котором я говорил, обязано было гораздо больше воссоздаваемому вокруг меня своеобразному культу пола. Он вовлекал меня в свою атмосферу. Мне не было надобности составлять о нем суждение, я просто сообразовался с ним. Он требовал от меня признания не столько умом, сколько при помощи приятных и возбуждающих действий. Но мой ум не противился ему. Он различал в этом направлении обширные новые перспективы. Он смутно усматривал также отмщение за те биологические мысли, которые мучили его несколько месяцев назад. У меня, разумеется, не было досуга как следует выяснить все это. Сидя в вагоне и лаская Люсьену глазами или устремив жадный взор на тот или иной изгиб ее тела, на то или иное пересечение линий ее контура, я, конечно, не мог серьезно обсудить никакой проблемы. Но я чуял, что ко мне возвращаются необъяснимыми путями уверенность и надежда.
Такие слова, как ‘тело Люсьены’, ‘тело женщины’, ‘любимое влюбленное тело’ точно хватали меня за шею и пригибали к находившемуся передо мною телу, как будто самый потаенный из его изгибов скрывал в интимной теплоте своей магическую контридею, способную прогнать те мысли, что стремительно овладевали мной три месяца тому назад, иссушая весь доступный моему уму мир живых существ.
Я принимал этот культ пола в той мере, в какой утверждался теперь в моем уме ‘культ женщины’. Прежде одни эти слова приводили меня в раздражение. Я видел в них или выражение низкопробной литературы, какого-нибудь сентиментального романа, или же пошлость самца, раздираемого своим желанием, но слишком жалкого, чтобы простосердечно признаться в нем, в лучшем случае довольно трогательную физиологическую признательность, но того же интеллектуального порядка, что признательность желудка за хорошую пищу.
Теперь я не довольствовался отправлением этого культа. Я дошел до того, что стал приписывать ему силу очевидной истины. К телу женщины, осуществляющему все свое определение, воплощающему всю свою красоту, снабженному всеми своими сексуальными атрибутами, женственному и женскому во всех своих частях (ни одного изгиба, ни одного кусочка от головы до пят, где бы идея пола не была умилительно выражена), я не представлял более естественного отношения со стороны мужчины, чем отношение обожания. Я видел здесь повиновение, сравнимое, хотя и более сложное, с повиновением ума геометрической истине. В обоих случаях человек не может не соглашаться с очевидностью.

* * *

Предшествующие замечания и их тон могут навести на мысль, что в течение всего этого периода мои критические способности бездействовали, а ум служил лишь для того, чтобы комментировать мою страсть. Не скажу, чтобы свобода суждения сохранилась у меня в полной мере. Но свобода мысли не исчезла. И если я, может быть, заранее согласился с моими выводами, это не мешало размышлениям, приводившим к ним, сохранять полную беспристрастность.
В иные минуты (например, ранним утром, когда мне не хотелось спать, или несколько часов спустя, когда я одевался) я неукоснительно говорил себе: ‘Если взглянуть со стороны трезвым взглядом, то вся эта история сильно упростится. Это классический случай страсти. Когда человек охвачен припадком сексуальности, понятно, в игру входит все его существо. Не бывает любви без фантасмагорий. Так как у тебя известный склад ума, то ты настраиваешь себя в ином направлении, чем это сделал бы приказчик из мануфактурного магазина (или элегический поэт, или светская барышня). Но по существу это имеет такую же цену. Ты увлечен Люсьеной, как до сих пор не был увлечен никакой другой женщиной. Твоя законная жена в данный момент оказывается самой возбуждающей и привлекательной любовницей из всех, каких ты знал до сих пор. В конце концов это большое счастье. Пользуйся же им, пока оно еще длится. Но не лги самому себе, не вызывай улыбки у человека, которым ты был и каким ты рано или поздно опять сделаешься, несмотря на всю эту сексуальную мистерию’.
К этому я добавлял: ‘Фантасмагория, сочиненная твоим умом, не более как отражение фантасмагории Люсьены. Вот у нее это явление представляет несомненный интерес. И разве ты не видишь, как просто оно объясняется? Люсьена вступила в брак, будучи исключительно чистой (и телом и даже воображением). К тому же в умственном отношении она значительно выше среднего уровня. Отсюда наличие тонкого чувства стыда, которое очень трудно победить. Ведь только у глупой девушки стыд рассыпается при первом же толчке. С другой стороны, она чувственна. Сама того не зная, она принесла на брачное ложе дарования настоящей жрицы любви. Могла ли она при этих условиях тотчас же признаться себе в том и без всяких изворотов удовлетворить потребность, которая в силу многих причин должна была поразить ее и даже оскорбить? И вот она сочинила оправдывающий все миф. Теперь она находит способ позволить себе (и тебе также) разные выдумки в области чувственности, не выходя за пределы этого мифа. Ей кажется, что она разыгрывает нечто вроде священной драмы, когда она дает или принимает какую-нибудь весьма смелую ласку, очень реально утоляющую ее. Такими, вероятно, являются хорошенькие и пылкие добродетельные жены (о них-то ты и не подумал), которые умеют находить в своей совести хорошее оправдание актам сладострастия, говоря себе, например, что если бывает много хлопот с ребенком после его рождения, то не следует также слишком скупиться, когда речь идет только о его зачатии или даже о простых планах, о предварительных упражнениях. В конце концов все это очень мило. И лишь дураки могут на это жаловаться. Неужели из любви к логической последовательности ты предпочел бы, чтобы Люсьена сказала тебе: ‘Фуй! Так это и есть любовь?»

* * *

В сущности, подобное толкование не было для меня антипатичным. Если оно и охлаждало немного мой недавний любовный лиризм, зато льстило чему-то гораздо более старинному, а именно — складу моего ума. А когда человек не сентиментален, то он больше всего бывает тронут лестными замечаниями о его уме. Чего он только не дал бы, какими душевными и телесными благами не пожертвовал бы, чтобы получить новое подтверждение своей способности всегда правильно судить о вещах!
И теперь еще я не желал бы ничего лучшего, чем вернуться к этому объяснению. Но я считаю его невозможным, — невозможным, по правде сказать, скорее в силу общих соображений, а не конкретных доводов. Я хочу сказать этим, что оно, в лучшем случае, пролило бы свет на поведение Люсьены при открытии ею ‘царства плоти’. Но тогда последующие события стали бы еще более странными. Я вовсе не облегчил бы их понимание устройством пологих подступов, а, напротив, продолжил бы равнину до самого подножия крутого, отвесного подъема.
Само собой разумеется, что я стал отдавать себе в этом отчет не сразу. Однако, я чувствовал, что это была одна из тех теорий, которая на известном расстоянии от фактов удовлетворительно объясняет их, избавляя вас от более глубоких изысканий, но, будучи поставлена лицом к лицу с ними, теряет весь свой апломб.
Поведение Люсьены было таким безыскусственным. Все в ней казалось таким естественным и так проникнутым умом. Можно ли было допустить, что она хитрит с собой? Если она играла для себя комедию, ей нужно было иметь исключительное самообладание, чтобы ни разу не сбиться с роли в самые захватывающие моменты и перед внезапными соблазнами наслаждения. Но главное, тогда в ней была бы заметна двойственность. Я не видел бы так свойственного ей внимательного, ясного взгляда (от прилива страсти он темнел, загорался, но не утрачивал ясности). Она не говорила бы мне о теле с таким неподдельным увлечением, а минуту спустя не могла бы с такой непринужденностью переводить разговор на другие темы. Ибо Люсьена, великая жрица любви, ничуть не была одержимой. Когда прошел угар первых дней, все интересовало ее, как и раньше. Она извлекала пользу из нашего путешествия, воспринимая всякого рода происшествия и красоты с полной ясностью ума. Каждой вещи она, по-видимому, отводила все подобающее ей место. Но плотская любовь сохраняла свое царственное положение. И именно потому, что никто его у нас не оспаривал, все шло прекрасно.
Раз только я для шутки подверг ее испытанию. Мы приехали в Сент утром, и по всему было видно, что послеполуденные часы мы проведем в комнате. По этому поводу между нами всегда царило полное согласие, и нам никогда не приходилось спрашивать друг друга. Но тут я изменил этому правилу и сказал Люсьене:
— Город, по-видимому, очень разбросан. То, что в нем интересно, не сгруппировано в одном месте, и нам не удастся все это увидеть за один раз. А ведь ты знаешь, что завтра после завтрака мы должны уехать отсюда. Что ты скажешь на это?
Она взглянула на меня, слегка покраснела и как будто стала обдумывать решение. Затем просмотрела путеводитель, который я ей дал, и сказала с оттенком нежной грусти в голосе:
— Когда мы разлучимся… (С самой нашей свадьбы она ни разу не намекала о предстоящей разлуке, вызываемой родом моей службы. Никогда также я не видал ее по-настоящему грустной.) Когда мы разлучимся, интересно знать, о чем мы будем больше всего сожалеть?
Это было честно, чисто с любовной точки зрения и в сущности верно.
Если Люсьена не была одержимой, то не было ли у нас общей навязчивой идеи? Пожалуй, это можно было подумать, судя по тому, какое место физическая любовь занимала в наших мыслях и поступках. Но слово одержимость звучало фальшиво. И каждый раз, когда я хотел убедиться в этом, мне стоило только вызвать в памяти мой единственный, но характерный опыт половой одержимости.
Мы так мало походили на больных, что я даже не знаю, правильно ли было говорить о страсти. Нас скорее можно было назвать людьми, которые нашли в одно и то же время и устойчивое верование, и новое жизненное равновесие. На основе этого нового равновесия и происходило то, что Люсьена назвала ‘единением тел’, — одно из таинств культа пола. Эта связь между двумя телами проявлялась во всей своей полноте лишь в акте обладания. Но на самом деле она служила фоном всей нашей обыденной жизни, была подпочвой всей нашей деятельности, всех разнообразных движений наших мыслей и слов. Если она и приводила, насколько можно часто, к привилегированным моментам обладания, она этим не довольствовалась. Среди нашего любовного пыла я испытывал не столько желание мимолетного обладания, похожего на яркую вспышку молнии, сколько стремление к какому-то непрерывному слиянию. Я думал, что на нашем месте живые существа с другим строением, может быть, осуществили бы его, и мне хотелось верить, что для завершения идеи любви на земле существуют животные, способные оставаться спаянными в акте совокупления по целым месяцам. Да и для нас самих, быть может, было бы достаточно некоторых перемен в привычных взглядах на общественные приличия, достаточно перенестись в общество, где люди не обращали бы внимания на жесты влюбленных, и нам удалось бы еще более сократить или ослабить перерывы в слиянии тел, вызываемые различными обстоятельствами. Я представлял себе нас в несущемся по Франции поезде, уже не сидящих скромно один против другого в качестве вполне корректной молодой четы, но прижавшихся друг к другу и обменивающихся легкими ласками, на которые мы бы почти не обращали внимания, так как поддерживаемое ими небольшое возбуждение и нега лишь облегчала бы нашим телам непрестанно воздействовать друг на друга, чувствовать друг друга и находиться в состоянии как бы скрытого слияния. Или даже я видел нас в объятиях друг друга, причем каждый ощущал бы тело другого в форме тонкого наслаждения, что не мешало бы нам в то же время любоваться менявшимся видом местности, разговаривать, предаваться воспоминаниям и, пожалуй, лучше, чем когда-либо, воспринимать явления внешнего мира, чувствовать его красоты, быть более способными понимать внушаемые им темы мечтаний и разговоров, короче говоря, уметь создавать из ‘единения тел’ спокойное и глубокое условие жизни, сделать его неотделимым от интимного существа каждого из нас. Ведь обращение крови в нашем теле не мешает нам обсуждать самые сложные вопросы, и если оно ускоряется, то лишь увеличивает подвижность и остроту нашего ума.
Что же касается того, хватило ли бы на это нервной энергии, то это вопрос особый. Хотя нет ничего невероятного в том, что в конце концов она распределилась бы иначе, и расход ее упорядочился бы. Быть может, в первобытных условиях так же опасно размышлять не переставая, как и испытывать по целым дням легкое возбуждение или даже любовное наслаждение. И кто знает, не бывает ли иногда женщина готовой дойти до этого? Я избегал вызывать у Люсьены признания, которые могли бы породить в ней беспокойство или открыть в ее любовном пыле значительную долю чувственности. Но меня ничуть не удивило бы, если бы я узнал, что в иные дни любовное возбуждение ни на минуту не покидало ее, а непрестанная мысль о единении тел, державшая ее ум под своим очарованием, откликалась в ее теле столь же непрестанным ощущением неги, которое нервы переносили столь же хорошо, как и удовольствие дышать горным воздухом.
Подобные предположения, когда их разбираешь холодным умом, производят впечатление если не безумия, то какой-то порочной фантазии. Но когда их преподносит вам действительность, они кажутся гораздо более нормальными, и нужно совершить над собой насилие, чтобы усмотреть в них что-либо тревожное. Во всяком случае, я не считаю их недостойными внимания. Тех, кто стремится постигнуть суть вещей, они подводят непосредственно к пределу разумения.

* * *

До самого последнего времени я занимался этим трудом, никому не открываясь. Нечего и говорить, что не раз у меня возникало искушение довериться другому главному свидетелю событий и даже посоветоваться с ним по поводу останавливавших меня затруднений. Но желание зависеть только от моих собственных мыслей превозмогло. Взаимная проверка воспоминаний подобного рода, не говоря уже о ее стеснительности, казалось мне, заключает больше неудобств, чем преимуществ: она мешает автору сосредоточиться, легко поддаешься мысли, что добрался до истины только потому, что удалось прийти к соглашению, а главное, робеешь друг друга. На расстоянии, которое отделяет нас от этих пламенных недель, у меня не хватило бы смелости подвергнуть обсуждению столь живые воспоминания. Или, вернее, они бы даже не возникли. Я стал бы вспоминать с осторожностью.
Но несколько дней тому назад, когда мы говорили о каких-то посторонних вещах, Люсьена вскользь заметила, что ей по опыту известно, как трудно бывает изложить письменно факты, которые знаешь самым лучшим образом.
Я стал ее расспрашивать. Она призналась, что у нее есть довольно объемистая тетрадь, в которой рассказаны, ‘правда, с большими пропусками и без соблюдения должных пропорций’, наша встреча, помолвка, свадьба и последующие события. Несоблюдение пропорций означало, вероятно, что она подробнее останавливалась на событиях, особенно ее интересовавших, и пренебрегала остальными.
Мне, разумеется, захотелось познакомиться с этой тетрадью, хотя я сознавал, что погрешу, таким образом, против принятого мной метода. Смогу ли я прекратить чтение вовремя? Ведь если я продолжу его далее того места, на котором остановилась моя собственная работа, то как предотвратить его влияние на мое дальнейшее изложение?
Сама о том не подозревая, Люсьена пришла мне на помощь. Как только она заметила мое любопытство, так тотчас же поспешила сообщить мне, что большая часть ее заметок беспорядочна, неудобочитаема и что лишь начало было ею отделано.
Я стал просить ее дать мне хотя бы это начало. После долгих колебаний и как бы с некоторым сожалением она согласилась.
Я только что прочел это начало. Оно посвящено описанию жизни Люсьены в последние месяцы перед нашей встречей и первого периода нашей любви, до обеда у Барбленэ [Эта рукопись появилась в печати под заглавием ‘Люсьена’]. Чтение в высшей степени заинтересовало меня и произвело на меня сильное впечатление. Я долго говорил и даже спорил на эту тему с Люсьеной.
Прежде всего, я самым искренним образом похвалил ее за ее произведение, которое действительно и по композиции и по стилю было гораздо выше моего скромного отчета.
— Лучшие романисты не могли бы сделать тебе упрека!
Но похвала в моих устах прозвучала для нее, как критика.
— Хочешь ли ты этим сказать, что я выдумала и исказила факты? Если это так, то это произошло помимо моей воли.
— Нет. Все, что я мог припомнить, показалось мне вполне точным. За исключением, впрочем, одного обстоятельства. (Мне захотелось немного ее подразнить.)
— Какого же именно?
— Когда ты описываешь, как пройти к дому Барбленэ, ты ошиблась в нумерации железнодорожных путей.
— Только-то! А ты разве знаешь их расположение наизусть?
— Нет. Но мне известен устав, а указанное тобою расположение не допускается уставом.
— Ну, мне это безразлично. У тебя действительно только одно это возражение?
Потом мы перешли к более серьезным вопросам. При чтении ее тетради я, пожалуй, больше всего был удивлен тем, насколько все окрашено там иначе, чем у меня. Вещественно оба показания совпадают. Излагаемые события одни и те же. Но в то время, как у меня они остаются плоскими, обыденными, достойными только того беглого упоминания, которое я о них делаю, у Люсьены они приобретают богатство, глубину и даже таинственность, которые вначале смутили меня. Эту разницу можно объяснить разным складом нашего ума и особенно различием нашего прошлого. Когда я встретился с Люсьеной, я не был таким новичком, чтобы с самого начала приписать нашим отношениям характер чего-то необычайного. Я был готов наслаждаться их очарованием, но не уделял им того огромного головокружительного внимания, не впадал в тот вещий транс, на которые способны некоторые души, когда они открывают любовь. (Да и случалось ли это со мной вообще когда-нибудь?) Таким образом, было вполне естественно, что Люсьена заметила целое множество новых перспектив, необычных и волнующих подробностей там, где я находил только освежение моего опыта.
Такое объяснение может быть приемлемо, но оно не вполне удовлетворяет меня. Когда я перечел некоторые страницы тетради во второй или третий раз, я не мог больше видеть в них простую фантасмагорию любви, создавшуюся в голове молодой девушки. Невольно они привлекают и беспокоят меня. Я прихожу к убеждению, что начало этой буржуазной идиллии уже заключало в себе нечто гораздо более значительное, чем то, что я видел в нем, что оно являлось подготовкой, предызображением и зародышем грядущих событий, что большую, чем у меня, чувствительность Люсьены нельзя было ставить ей в заслугу, так как все происходило почти исключительно в ней самой, в тайниках ее внутренней жизни, но что все-таки мне следовало бы почувствовать хотя бы смутное волнение, следов которого нет в написанных мною страницах.
Помимо некоторого укола самолюбию, все это причиняет немалое смущение моему уму. Я остаюсь в нерешительности относительно, например, следующего.
Когда два существа дают столь различное толкование событиям, которые они оба пережили, какую долю этого различия следует отнести на счет чисто субъективной оценки (следовательно, не имеющей отношения к истине, отсюда можно выйти, отыскав средний путь) и какую долю на счет особого, ничем незаменимого ясновидения, которое могло быть у того или другого участника в тот или иной момент? (И тогда нужно иметь смелость произвести выбор.)
Если в этот первый период мне недоставало ясновидения, что может служить мне ручательством, что оно появилось у меня или появится в будущем? И не лучше ли будет пользоваться впредь показаниями Люсьены?
И все-таки я настаиваю на том, что эта работа будет иметь для меня смысл, принесет мне пользу и окажется убедительной лишь в том случае, если я буду продолжать ее самостоятельно, не подчиняясь постороннему влиянию. (Может быть, мне не следовало бы читать даже эту первую тетрадь Люсьены.)
Я не мог обсуждать с нею откровенно эти вопросы, так как иначе мне пришлось бы признаться ей в существовании моей работы. Поэтому я старался косвенным образом вызвать ее на размышления, заставить высказать свое мнение с тем, чтобы воспользоваться всем этим для себя.
Был еще другой, более деликатный вопрос, который нам надлежало выяснить. Когда Люсьена дала мне свою тетрадь, я заканчивал предшествующую главу. Я только что пытался измерить границы ‘царства плоти’, и мне нелегко было об этом забыть.
По разным причинам я не ожидал найти в тетради Люсьены живых откровений на эту тему. Но я все-таки надеялся, что при известной проницательности я встречу не одно указание, которое поможет мне понять внезапное превращение Люсьены в великую, необыкновенную жрицу любви. Мне показалось, что таких указаний там почти вовсе нет. И самое странное заключалось не в их отсутствии, а в том, что я назвал бы их утайкой.
Ибо вот что я вижу на одной из страниц, передающих размышления Люсьены, когда она была молодой девушкой: [См. роман ‘Люсьена’] ‘О любви… я знаю все заранее. Любовь пережитая будет только мучительным осуществлением любви, известной мне из внутреннего опыта’. И немного выше: ‘Мой инстинкт говорил мне о ней тоном весьма уверенным’. Затем дальше: ‘Единственная вещь, которую я себе представляю слабо, это физическое обладание женщины мужчиной и смятение души по поводу этого ни с чем несравнимого события’. Или еще: ‘Нужно бы испытать это хотя бы один раз, вдали отсюда, с каким-нибудь незнакомцем, который не знал бы также меня, скажем, во время путешествия, с завуалированным лицом…’
Подобные фразы не звучат как беглые впечатления, записываемые в тот момент и в том виде, как они появляются. Наоборот, они свидетельствуют о целом мире мыслей и мечтаний. И они прячут его.
Я стараюсь побудить Люсьену высказаться по этому поводу. Прежде всего, я обращаю ее внимание на то, что она написала свой рассказ или, по крайней мере, придала ему окончательную форму значительно позже нашей свадьбы, следовательно, обладая уже опытом замужней женщины. Когда она писала его, она уже знала, какое важное значение примет в ее глазах ‘царство плоти’. Она не скрывает, что оно играло известную роль в ее мечтаниях молодой девушки, но если это так, то почему же она находит, что о нем не стоит говорить?
Люсьена, по-видимому, очень смущена вопросом, который, впрочем, я поставил ей не в такой грубой форме, как он выражен здесь. Я догадываюсь, что честность ее ума борется с другими, не совсем для меня ясными чувствами. Прежде чем ответить, она нащупывает почву:
— Да, это верно, что я была уже замужем, когда кончила писать это. Но я твердо решила не проецировать настоящее на прошедшее. Я не могла приписывать тогдашней Люсьене тот взгляд на вещи и на их относительное значение, которого у нее не было.
— Прости. В твоем рассказе часто попадаются намеки на будущие события и переживания. И мне кажется даже, что я знаю, на какие именно. В своих девических впечатлениях ты тщательно отмечаешь то, что можно считать предчувствием этих событий или подготовкой к ним, а также и то, что проливает известный свет на эту часть будущего.
— Что ж поделаешь! Очень трудно освободиться от всякой тенденциозности, особенно мне: ведь я не ученая.
— Да, но твое отношение к различным переживаниям не одинаковое. Меня ничуть не удивляет та иерархия их, которую, как мне кажется, ты в конце концов устанавливаешь. Но, может быть, ты отрекаешься от некоторых из них?
Прежде, чем ответить, она открыто посмотрела на меня:
— Ни в малейшей степени.
— В таком случае?
Она долго думает. Легкая дрожь пробегает по ее лицу. Я чувствую, что она хочет глубоко заглянуть в себя, что требует, подобно сильному электрическому разряду, большой затраты энергии.
Но все происходит в невидимых областях спектра, и те несколько слов, которые я слышу, являются только периферическими вспышками.
— Когда ты познакомился со мной, все внутри меня было до крайности напряжено.
Или же:
— Я ощущала мою душу так же отчетливо, как ощущают биение сердца при крутом подъеме.
…Я была не в своем уме, опьянена душою, и от этого вся сосредоточена. Ведь есть же девушки, которые поступают в монастырь.
Или же:
Ведь ты же знаешь, что бывает духовная жизнь, которая ничего собой не маскирует и не является ложным названием чего-то другого.
Или же, наконец:
— Но разве тут не чувствуется постоянное присутствие духа? Ведь это происходит с ним.
И, касаясь своей тетради, заключает:
— Здесь та самая Люсьена, что стала потом твоей женой. Та самая. Другая не стала бы такой, как эта Люсьена. Разве ты об этом не подумал?
В разгаре нашего спора и среди взаимных признаний я пренебрег строгостью своего ‘метода’ и рассказал о существовании моих записок. Люсьену это не очень удивило. Тон моих замечаний уже должен был навести ее на эту мысль. Я добавил, что мне не хочется показывать ей сейчас то, что я написал, что первая часть, соответствующая ее тетради, вдобавок очень неинтересна, а вторая не закончена, и с ней у меня предстоит еще много хлопот.
— Как ты называешь вторую часть?
— ‘Царством плоти’.
Люсьена не стала настаивать. Я почувствовал от этого большое облегчение, так как сообразил, что мне было бы крайне неприятно, если бы она прочитала только что законченные мною главы без их продолжения. К тому же, если бы прочитав их, она показалась бы мне недовольной или оскорбленной, это отбило бы у меня вкус к моей работе, и, быть может, я не нашел бы мужества продолжать ее.
Теперь мне нужно позабыть весь этот обмен мнений и даже тетрадь Люсьены и, если можно, снова двинуться вперед моим обыкновенным шагом.

VII

После нашего пребывания в Сенте мы вскоре приехали в Бордо, где предполагали остаться несколько дней, не столько из интереса к городу, сколько по практическим соображениям (мелкие покупки, стирка белья и проч.). Я хотел еще воспользоваться этим случаем, чтобы навестить своего приятеля, служившего в конторе пароходства, в Пойяке.
Мы съездили поэтому в Пойяк, но сейчас же вернулись, так как мой приятель куда-то отлучился на целый день. Видя, что я этим немного раздосадован, Люсьена сказала мне: ‘Ты бы мог снова съездить туда завтра. А я отдохну, приведу в порядок паши вещи’.
Путь от Бордо до Пойяка занимает очень мало времени. Нам предстояла разлука всего на четыре или пять часов. Поэтому я согласился. В первый раз после нашей свадьбы мы расставались больше, чем на несколько минут. К тому же я вовсе не испытывал потребности в одиночестве, и если бы почувствовал, что Люсьена отпускает меня с неохотой, то легко отказался бы от посещения приятеля и вызвал бы его в Бордо.
Сидя в трамвае по дороге на вокзал, я не мог не обратить внимания на впечатление, столь непроизвольное, что оно становилось прямо физическим. ‘Я один. Вот я один. Как это странно быть одному’. И шум трамвая, и свет, и голоса людей казались мне какими-то особенными.
Входя в купе, где уже сидели трое пассажиров, я сказал себе: ‘Где ты теперь, моя дорогая Люсьена? Моя милая, дорогая Люсьена!’ И, думая это, взглянул на свободный угол. Мне показалось странным, что Люсьена не займет этого угла, не сядет там, не улыбнется мне и не укажет, немного потеснившись, места рядом с собой.
У меня были газеты, но я не хотел сразу же приступить к чтению. Я берег их как средство против скуки и вместо чтения стал глядеть в окно. Пробегавшая мимо меня местность была мне уже знакома, так как вчера мы проезжали здесь, но многих подробностей я не заметил и потому смотрел внимательно. Но мой ум и то, что я видел, находились в состоянии какой-то взаимной неподвижности. Было похоже на то, когда соединяют два вещества, ожидая реакции. Но реакция не наступает. Снова я произнес: ‘Люсьена!’ Но не так, как это делают когда просто думают о ком-нибудь. Я не ограничивался тем, что давал имя образу известного лица. Я призывал, и в моем призыве было уже начало веры в силу этого призыва.
‘Люсьена’. Когда я произнес еще раз это имя, я глядел на пробегавший пейзаж, и мне показалось, что его вдруг озарил луч света, пронизал какой-то трепет и все в нем ожило. И фабрика, окрашенная охрой, и вилла на холме, и виноградник — все приобрело для меня необыкновенный интерес.
Когда этот эффект исчез, у меня сжалось сердце. Не только все мне стало безразличным, но я почувствовал какую-то неизъяснимую тоску.
Тогда я принялся за газеты. Мне посчастливилось напасть на содержательную и интересную статью. По мере того, как выраженные в ней мысли окружали меня и замыкались вокруг меня кольцом, а я сам углублялся в чтение, умышленно стараясь укрыться в нем, как в густой аллее, ко мне понемногу подходило впечатление моего прежнего одиночества, но не овладевало мной. Оно оставалось на некотором расстоянии. Самое большое, я мог сказать: ‘Вот каким было прежде состояние твоего ума, которое теперь ускользает от тебя’. Что же касается содержания статьи, то между ним и мною было какое-то условное отношение: ‘Я бы очень этим заинтересовался, если бы…’
После этого я принялся раздумывать. Я сделал усилие, чтобы удивиться и даже встревожиться. Я представлял себе свое положение насколько возможно беспристрастно. Я призывал свои критические способности, свою иронию: ‘Как? Ты уже дошел до этого менее чем через три недели? Но ведь это унизительно. И опасно. Предавайся супружеским радостям, сколько тебе угодно. Окунись в супружество по горло, если это тебе доставляет удовольствие. Но при условии, что ты будешь способен вновь стать одиноким, мгновенно вернуться по желанию к полному одиночеству. Это была бы даже довольно недурная гимнастика. Но брак схватил тебя, как ревматизм, и ты уже неспособен к одиночеству’. И я старался встряхнуться: ‘Ты далеко не дурак. Ты пожил на свете, знал женщин и увлекался многими из них, что не мешало тебе оставаться одиноким. Разве это купе не напоминает тебе ничего? Припомни, как ты по вечерам возвращался от Барбленэ. Ведь и теперь ты так же одинок, как и тогда. Ты должен снова найти тогдашнее умонастроение, тогдашнюю уютность одиночества. Разве это невозможно? Неужели ты так постарел?’
Я прекрасно понимал, какое это умонастроение, но не мог обрести его. Я кончил тем, что сказал себе, взвешивая слова: ‘Это ужасно, но это правда. Я не могу больше обходиться без моей жены’. При словах ‘моей жены’ точно рожденная ими волна пробежала по моей пояснице и животу и, распространяя по телу зыбь, вроде той, что мы видим на шее голубя, когда он воркует, достигла сердца в форме радости, бодрости, смелости, в форме уверенности — уверенности, прогонявшей от меня всякие сомнения.
Это глубокое движение, всколыхнувшее все мое существо, не было простым желанием моей жены. Не было оно также вызванным моим телом живым ощущением другого тела и его сладости. Это была скорее исходившая из моего нутра уверенность в том, что наша разлука не имеет никакого значения, что мое тело отказывается считаться с нею. Оно знало, что через несколько часов найдет другое тело, соединится с ним и что, может быть, в этот самый момент такое же исполненное уверенности предвидение разливает и по Люсьене такую же волну, когда она, нагнувшись над чемоданами, приводит в порядок наши вещи.
И тотчас же у меня пропало всякое беспокойство, всякое чувство унижения. Быть вот так прикованным к Люсьене — в этом и заключалось мое новое счастье. Я был благодарен своему телу за то, что оно напомнило мне об этом своим любовным порывом. Теперь я гораздо лучше переносил свое одиночество, так как оно было не настоящим. У меня снова появилась охота глядеть на своих спутников. Если по временам я бросал в окно рассеянный взгляд, то лишь потому, что пробегавшая мимо поезда местность не стоила внимания. С увлечением погрузился я в газетную статью. Одна грустная мысль все время пыталась выбиться наружу: ‘Через несколько недель возникнет вопрос уже не о нескольких часах разлуки. Что ж тогда?’ Но я держал ее на расстоянии. Чтобы отогнать ее, я обращался за помощью к своему всегдашнему отвращению беспокоиться о будущем. Это естественное отвращение было укреплено и узаконено изучением теории вероятностей. Даже вероятность смерти для живого существа не бесконечно велика.
В Пойяке я провел с приятелем полтора часа. Я сообщил ему, что я женат и с каких именно пор. Он улыбнулся. Я постарался дать ему понять, что я очень влюблен в свою жену и что после женитьбы во многом изменился. В то время как я ему это говорил, мне казалось, что лицо Люсьены находилось совсем близко от меня, что я ощущал ее дыхание и касался губами ее глаз и губ.
Я жалел, что не взял ее с собой. Приехав один, я выказал по отношению к ней независимость, которой в действительности не было. Разумеется, я не собирался объяснять моему приятелю, до какой степени обожания моей жены я дошел. Но если бы она была здесь, это обожание выразилось бы наглядно, и мне доставило бы удовольствие проявлять его в присутствии свидетеля. Я говорил себе также, что нашим разговорам и месту, где мы находились, недостает улыбки, смеха, голоса и благородства Люсьены, что это был развенчанный момент существования, так как ей следовало бы царить над ним. Я представил себе, как был бы удивлен мой приятель красотой Люсьены, какие оттенки почтительного восхищения внес бы он в свою вежливость. И мне вдруг показалось необычайным мое бесцеремонное обращение с ней. ‘Возможно ли, что я говорю ей ты, отвечаю ей, как попало, и иногда обращаюсь с ней почти как с этим приятелем?’
Мой друг предложил отвезти меня в Бордо на катере, который находился в его распоряжении. Ехать на катере было гораздо интереснее, чем в поезде. Для Люсьены такое путешествие заключало бы в себе прелесть новизны, которой для меня в нем не было. Во время путешествия по реке она могла бы увидеть и корабли, и доки, и всю внутреннюю жизнь порта гораздо лучше, чем мы могли это сделать во время наших прогулок. Кроме того, приняв участие в этой водной прогулке, она как бы приобщалась непосредственно к существенной части моей жизни.
Все это так подействовало на меня, что отсутствие Люсьены стало для меня еще более мучительным. Я едва глядел на открывавшиеся перед нами виды. Я упрекал бы себя, если бы стал любоваться ими. А тут еще мой приятель сказал: ‘Тебе следовало бы привезти твою жену. Ее это развлекло бы’. Он сказал это без всякого предвзятого намерения, но сознание, что даже посторонний сожалел об отсутствии Люсьены, окончательно расстроило меня.

* * *

Эта короткая разлука оставила следы. Она породила у меня, а также у Люсьены рой смутных чувств, которые с этих пор стали сопровождать нашу любовь.
Нельзя сказать, чтобы любовь наша приняла от этого менее плотский характер. Но даже в неистовстве плоти стала проскальзывать нежность, которой до сих пор пыл страсти давал очень мало места. Единение тел не являлось больше одним лишь заключительным актом ритуала взаимного обожания. Оно стало также как бы вознаграждением за разлуку, борьбой против нее, чем-то вроде трагического утверждения. Предшествовавшие обладанию ласки обращались теперь не только к тому скрытому божеству, которое влюбленный смутно чует в теле другого, они хотели также успокоить сердце, сжимавшееся во время разлуки, утешить все существо целиком, отстранить от сплетенной в горячих объятиях четы даже тень какой-либо угрозы. В перерывах между объятиями Люсьена глядела на мой лоб, на мои глаза и целовала их задумчиво и с беспокойством… Да и я сам перед моментом обладания бывал взволнован, видя, как на ее лице по изящно очерченным векам и губам блуждает отблеск грустной мечтательности, который рассеивался и улетучивался только от огромной радости, неизменно ожидавшей меня во время единения с ней.
Другим следствием моей поездки было более внимательное отношение к тому, как протекала наша жизнь, когда мы бывали вместе, так как и для меня и, вероятно, для нее она переставала протекать нормально во время разлуки. Я слишком остро почувствовал отсутствие моей жены, и мне хотелось лучше, чем прежде, чувствовать ее присутствие. Мной руководило не холодное любопытство. Наоборот, почти со страстным увлечением я стал следить за игрой влияний, которые привязывали меня к Люсьене. Для меня было так же приятно чувствовать себя охваченным ими, как и ощущать ее обнаженные руки, обнимающие мое тело. Я так же любовно отличал их друг от друга, как отличал поцелуй ее губ от ласки ее рук. Сейчас я яснее вижу, какая доля правды заключалась в этих радостях.
Так, когда мы бывали в ресторане, мне иногда вспоминались мои обеды в отеле во время пребывания на курорте Ф***. Какая разница! И как было бы недостаточно сказать, что общество моей жены спасало меня теперь от скуки!
Сидя за столом против Люсьены, я относился с большим вниманием к еде, как к важному делу, за которое должен нести серьезную ответственность. Я тщательно изучал меню, наблюдал, как подают, накладывал кушанья Люсьене, старался выведать, какой у нее аппетит и что ей нравится. Мне было приятно смотреть, как это красивое живое существо, которое было мне так дорого, делает различные движения, чтобы насытиться. В самом деле, я окружил тело Люсьены такой любовью, что даже соприкосновение с ним и проход через него различных веществ смутно интересовали мое тело. Но я так же ухаживал за ней, как ухаживают за ребенком, когда хотят, чтобы он рос, был весел и имел розовые щечки. Да и по отношению к самому себе я гораздо больше заботился о качестве пищи, чем во время пребывания в Ф***, где я хоть и не был по-настоящему рассеянным, но чаще всего со всем мирился. (Это было нехорошо. Но ведь не так важно поступать всегда хорошо.) Со своей стороны Люсьена кушала только тогда охотно, когда видела, что я доволен меню и тем, как поданы блюда. Короче говоря, обед превращался в соответствующих пропорциях в одно из совместных, почти что взаимных действий мужа и жены, отличающееся от тех, что совершаются в кровати, лишь меньшей изысканностью и меньшим пылом.
В других местах, на прогулке, в вагоне, я подмечал новый характер, который приобрело течение моих мыслей. Никогда еще состояние моего ума не бывало так благоприятно для моего самочувствия. Мысли не спешили, не обгоняли одна другую, как во время одиночества, что бывает так утомительно. Мне также не нужно было, как при общении с другом, которого видишь изредка, искусственно поддерживать разговор.
С другой стороны, совершенно незаметно происходило, в сущности очень благотворное, порабощение мысли чем-то посторонним ей. Она уже не функционировала в силу собственного порыва или единственно ради удовольствия испытать свой механизм. Она служила главным образом для поддержания между мной и Люсьеной духовных отношений, в своем роде столь же интимных и возбуждающих, как и наши физические отношения. В меру своих сил она служила нашему единению. Представления, которые мы выбирали или которым давали доступ в наши разговоры, приводили нас либо к неожиданному согласию, либо к милой размолвке, которую — мы были в том уверены — нам удастся разрешить. Мысли мои шли в направлении моей жены, навстречу ей. Когда завязывался разговор, я перестраивал свои мысли, стараясь не столько развить их, сколько прислушаться к ее мыслям и, следуя за их изгибами, проникнуть до самого их скрытого истока. Я особенно заботился, чтобы мои вопросы доставляли Люсьене удовольствие, и даже возражения были ласкающими. От этого возникало во мне также весьма своеобразное, но чрезвычайно приятное впечатление. Мне казалось, что когда я думаю, мой ум постоянно находит опору в другом уме, никогда не забегает вперед и не блуждает в пустоте.
Приблизительно таким же способом пользовались мы и картинами внешнего мира. В известном смысле присутствие Люсьены помогало лучше видеть их, воспринимать с большим увлечением и большей остротой. Когда какой-нибудь памятник, старинная площадь, рынок или четырехугольник пейзажа из окна вагона нравились мне, я испытывал гораздо более живое удовольствие, глядя на них в ее присутствии, чем если бы был один. Но главное, это давало обильную пищу для нашего общения. Так, какая-нибудь церковь, более красивая или более интересная, чем мы предполагали, вызывала вдруг блеск в глазах Люсьены, наводила на ускользавшую мысль, прогоняла усталость, давала силу идти дальше, озаряла ее радостью и благодарностью, которые она изливала на меня, претворялась даже в поцелуй, который она влепляла мне в щеку, смеясь и извиняясь за неприличие своего поведения.
В иные минуты мы не нуждались ни в картинах внешнего мира, ни в каких-нибудь особенных мыслях. С виду мы ни о чем не думали. Сознание, что мы вместе, было само по себе достаточно содержательно, чтобы занять нас. Ум мой отдыхал, удобно расправляясь, как расправляются члены нашего тела во сне. Однако, это не было инертностью, ни даже дремотой. Общение между нами не прерывалось. Но оно не нуждалось ни в каких предлогах и обременено было только собственным весом. Оно сводилось к чистому ощущению обмена. Это не мешало ему, однако, изведывать своего рода восторженность. В поезде, например, вдоволь наговорившись и наглядевшись на соседей, на их ухватки, налюбовавшись видами из окна, мы иногда долго сидели молча один против другого. Тогда на обращенном ко мне лице Люсьены начинала намечаться едва заметная улыбка. Затем она улыбалась откровенно. Через мгновение у нее вырывался легкий смех, звонкий и ясный, в одной только ноте, за который она наказывала себя, прикусывая губу. Ничего не произошло. Она ни над кем не смеялась. Не почувствовала, что мне в голову пришла смешная мысль. Но ее глаза кричали мне: ‘Пьер, прости твою Люсьену. Ничего не случилось. Но я опьянела от твоего присутствия’.

VIII

Нам удалось устроиться в Марселе без больших хлопот. Я поручил одному приятелю, знавшему мои вкусы и средства, отыскать мне небольшую квартиру. Он очень удачно исполнил мое поручение. В те времена было нетрудно найти помещение.
Мой приятель нанял нам квартиру средней величины на четвертом этаже не слишком старого дома, с видом хотя и не великолепным, но возбуждающим: одним из тех путаных видов, когда части стен и крыши заслоняют перспективу старого порта, но вместе с тем мешают слишком скоро пресытиться ею.
Покупка мебели послужила предлогом для всевозможных прогулок по Марселю, который я хорошо знал и с удовольствием показывал Люсьене. Мы оба начали много думать о предстоящей разлуке, но старались как можно меньше говорить о ней. Я убежден, что эта неотступная мысль мешала нам скучать. Самым скромным образом проведенные часы казались нам драгоценными и невозвратными.
Мне кажется, что это также заставляло нас избегать малейших недоразумений между нами. У меня довольно вспыльчивый характер, а Люсьена была очень самостоятельной. Даже в мелочах она твердо знала, о чем думала, чего хотела. Частности нашего устройства, разрешение разных мелких вопросов — все это легко могло привести к столкновениям и досаде друг на друга. Но от всего этого нас чудесным образом спасала мысль, что мы должны во что бы то ни стало сохранить один о другом воспоминание без малейшего пятнышка.
Так как сами внешние обстоятельства отмежевали нам в начале нашей супружеской жизни этот двухмесячный период, то нужно было сделать его во всех отношениях совершенным, чтобы впоследствии, что бы ни случилось, мы могли вспоминать о нем, как о нашем неподдельном золотом веке.

* * *

Недели за три до окончания моего отпуска пароход, на котором я должен был отплыть, находился в Марселе между двумя рейсами. Я воспользовался этим, чтобы показать его Люсьене. Я не знал заранее, что может ее заинтересовать, какую часть парохода она захочет осмотреть подробнее, и сколько времени мы на нем останемся. Во всяком случае, я решил сделать так, чтобы осмотр этот не показался ей слишком скучным.
Люсьена очень заинтересовалась всем, что видела на пароходе, представлявшем, впрочем, прекрасное судно новейшей конструкции, в шестнадцать тысяч тонн водоизмещения, рассчитанное и на перевозку эмигрантов и для состоятельных пассажиров. Обычно этот пароход уходил из Марселя в Нью-Йорк, оставался там два дня и шел обратно с остановкой на Азорских островах, делал в Марселе трехдневную стоянку, затем уходил в восточную часть Средиземного моря, приставал в Малой Азии и в Египте и возвращался опять в Марсель, иногда через Алжир, а иногда через Неаполь. В общем, пароход этот служил и для продолжительных рейсов и для туризма. Отсюда гибкость его маршрутов. Нечего и говорить, что расписание рейсов, составлялось за несколько месяцев заранее, чтобы пароходные агентства могли своевременно вывесить его и гарантировать пассажирам точное его соблюдение.
Но различные соображения заставляли пароходное общество периодически менять маршруты и остановки. Поэтому служба на нем не имела того однообразного характера, как на больших северных трансатлантических линиях.
Люсьена очень внимательно выслушала мои объяснения по этому поводу. Она хотела как следует запомнить продолжительность наших разлук, на какие числа падают остановки, и сколько времени я буду проводить в Марселе в промежутках между рейсами.
На пароходе она не столько интересовалась местами, где мне приходилось бывать по службе — а приходилось мне бывать почти везде, — сколько ежедневным ритмом моей жизни и теми путями, которыми я обычно пользовался. Она как будто заранее фиксировала мои следы в пространстве и запоминала, что я буду делать в тот или иной час.
— Вот коридор, вот лестница, по которым тебе постоянно придется ходить… Между девятью и четвертью десятого ты, наверное, будешь проходить через эту дверь. Будешь касаться этого металлического шарика. (Она прикоснулась к шарику на перилах лестницы у железной двери.)
— Да, особенно в дни, когда пароход будет качать. Не забудь только разницу во времени.
Не выказывая ревнивой подозрительности, она все же спросила меня, долго ли мне придется оставаться в гостиных, действительно ли я должен исполнять, кроме служебных, еще и светские обязанности, и правда ли, что пассажирки очень легко завязывают близкие отношения с офицерами пароходов.
Но особенно заинтересовало ее мое помещение, и она стала тщательно изучать, в каком месте корабля оно находится, как в него можно попасть, а также его внутреннее расположение.
— Итак, в твоем распоряжении две каюты: одна — твоя спальня, другая — кабинет. Здесь, значит, твоя кровать. А за этим столом ты, вероятно, пишешь? Мне кажется, что он неудачно стоит по отношению к окну. Покажи мне, как оно закрывается. А когда бывает буря, вода не может проникнуть через него?
Мысль о буре затуманила ее взгляд. Она думала о всевозможных опасностях.
— Когда бывает сильная буря, ты себя не очень плохо чувствуешь? Правда ли, что нет никакой опасности?
— Опасности кораблекрушения? Об этом и говорить не стоит. Если бы я работал в Париже и мне приходилось часть дня разъезжать в экипаже по улицам, я бы, наверное, подвергался большей опасности. А здесь нам грозят только неприятности. Я неплохой моряк, но сильное волнение все-таки немного беспокоит меня. Но заметь, что наша линия особо благоприятная. Та часть Атлантического океана, которую мы пересекаем, гораздо спокойнее, чем северный путь. Что же касается рейсов по Средиземному морю, то при нашем тоннаже это сущие пустяки. За исключением Лионского залива, настоящие бури бывают редко, и нужно особенное несчастье, чтобы попасть в них.
Люсьена села за мой стол, сама открыла и закрыла иллюминатор, зажгла и потушила лампы и попробовала краны умывальника. Я прекрасно понимал ее заботы, ее потребность принять самое близкое участие во всех мелочах моей жизни. Она старалась быть веселой, но по лицу ее пробегала едва уловимая дрожь. Я думаю, что достаточно мне было сказать одно слово, и она бы расплакалась.
— Какая маленькая у тебя кровать. Удобно ли, по крайней мере, спать на ней?
Она села на кровать, потом легла на ней, делая вид, будто играет. Я тоже старался быть веселым.
Я поцеловал ее, погладил ей волосы. В первый раз, пожалуй, я пощекотал ей грудь, талию. Никогда еще наши ласки не принимали такого шутливого и непочтительного характера. Но я боялся волнения и думал таким способом сдержать его.
Люсьена снисходительно улыбалась мне. Затем встала, сделалась серьезной и снова взглянула на койку.
— Когда пароход вернется, то накануне твоего отъезда я приду сюда провести с тобой ночь. Это не запрещено?
— Будь спокойна. Я ни у кого не буду спрашивать разрешения. Но только тебе здесь будет очень неудобно, моя дорогая.
— Я хочу быть твоей женой также и здесь.
Когда мы возвращались домой мимо старого порта, она сказала мне:
— Я бы отлично могла жить с тобою на пароходе.
— Прекрасный пароход, не правда ли?
— Да хотя бы даже он был похуже. Отчего это женам пароходных служащих не разрешается сопровождать своих мужей?
— Это было бы слишком сложно. В конце концов, я думаю, мало кто воспользовался бы таким разрешением. Впрочем, насколько мне известно, правила не запрещают им путешествовать в качестве пассажирок.
— Да? Но тогда отчего бы мне не поехать с тобой.
— Дорогая моя, одна твоя поездка стоила бы нам моего трехмесячного жалованья.
— Я могла бы ехать в третьем классе.
— Милочка, отчего же тогда не с эмигрантами в трюме? А я в то время буду затягиваться гаванской сигарой в курительной комнате первого класса.
— А не все ли мне равно, лишь бы я была уверена, что буду видеть тебя по несколько раз в день. Даже раз в день. Ты ведь спускался бы по железной лестнице, где я бы тебя ждала?
— На всем свете нет женщины более достойной обожания, чем ты, моя Люсьена, и жалко только, что жизнь не приспособлена к людям с таким сердцем, как твое.
— Неужели этого нельзя было бы устроить?
— Даже если бы это было в материальном отношении возможно, администрация скоро нашла бы такую комбинацию слишком романической и вредной для службы. А что сказал бы капитан? Отсюда вижу его лицо, когда он узнал бы, что я поселил свою жену где-то в недрах парохода.
— Значит, нет никакого способа? Боже мой, как это ужасно!
Она больше не улыбалась, и ее взгляд выражал отчаяние узника.
— Ты уверен, что нет никакого способа? А если я не могу расстаться с тобой? Зачем ломают голову над усовершенствованием машин и оборудования и забывают, что у человека есть более насущная потребность: оставаться неразлучным с любимым существом.
И продолжала:
— Я заберусь на пароход так, что об этом никто не будет знать. Я спрячусь.
Трудно было решить, говорит ли она это, как ребенок, продолжающий играть, или же собирается разразиться рыданиями. Я отвечал ‘вот именно’ таким тоном, каким отвечают на шутку, и погладил ей руки.
Я взглянул ей в лицо. Оно положительно было охвачено отчаянием. Однако, в этом отчаянии не было ничего ребяческого. Глаза и все черты лица Люсьены дышали, как всегда, умом и тонкостью ощущений. Невозможно было отнестись несерьезно к явившейся ей в тот момент мысли, как и вообще к любой ее мысли. Невозможно было отнестись к этой мысли свысока, сказать себе ‘это пройдет’ и думать о другом.
Напротив, сам я был охвачен странным чувством, совсем по-новому осветившим мое положение.
‘Нет такой профессии, которую можно было бы считать совершенной. И я всегда допускал, что и моя служба имеет недостатки. Серьезные неудобства. Пожалуй, даже сопряжена с опасностями. (Отчего же не признаться, что риск, пусть самый ничтожный, пойти ко дну на расстоянии ста миль от американских берегов, в море с температурой воды в 4R Цельсия, нельзя считать приятным?) Но я никогда не думал, чтобы она заключала в себе столько трагического именно с этой стороны. Да, трагическая профессия. Мне придется почти все время жить в разлуке с женой. Наши свидания будут всегда накануне отъезда. Наши поцелуи будут похожи на поцелуи пассажиров перед отходом поезда. Но что же на свете для меня теперь важнее моей жены? Ничем этого не возместить. Вот этот чистильщик сапог находится в лучших, чем я, условиях. Ибо если для него, как и для меня, ничего нет на свете важнее его жены — жены, может быть, плоскогрудой и растрепанной, — он знает, что будет с ней сегодня вечером, и не только сегодня, но каждый вечер и каждое утро при пробуждении. И даже когда он сидит вот здесь, у своего ящика, ничто не мешает его жене прийти навестить его… И этот гарсон в кафе тоже счастливее меня…’
Мысли эти закружились в бешеном вихре. Они доставляли мне тем большую муку, что я не решался поделиться ими с Люсьеной, так как она, вероятно, боролась с собственным отчаянием лишь в предположении, что у меня достаточно силы противостоять ему. Я чуть не выдал себя, сказав вслух:
— Какие мы дети!
К тому же это было сказано дурно, без всякого убеждения и авторитета. Я был неспособен открыть в нашем горе что-либо ребяческое. Малодушие? Может быть. Впрочем, что такое малодушие? Разве доказано, что нужно обладать этого рода мужеством? На алтарь какого бога требовалась от меня эта жертва?
Зародившись внезапно, наше отчаяние распространялось кругом меня с быстротой шквала. Одна лишь мысль оставалась светлым пятном среди непроглядной тьмы, давала надежду найти выход: что никакая сила не может заставить меня оставаться в моем положении, что на худой конец я волен переменить профессию, что я всегда могу выбрать что-нибудь другое, если денежные затруднения или даже нищета покажутся мне менее жестокими, чем разлука.
Я чуть было не сказал этого Люсьене, но удержался. Ибо она вполне способна была принять мою мысль не как утешительную мечту, которой мы обольщаемся, но как практическое предложение, которое нужно немедленно же обсудить. Я предвидел, как она спросила бы меня: ‘Отчего же не сейчас, Пьер?’ — притом таким тоном, который заранее отметал все возражения и все самые благоразумные расчеты. Я не мог бы даже испугать ее материальными затруднениями. Ведь она изведала нужду и сумела выбраться из нее. Она добавила бы: ‘В нашем распоряжении три недели, чтобы по-новому устроить нашу жизнь’. В моем тогдашнем состоянии эта откровенность, эта манера смотреть прямо на вещи и ставить на разрешение задачу нашей жизни, заменив все условные знаки человеческими ценностями, застали бы меня врасплох и не дали бы возможности искренне сопротивляться. Я стал бы защищаться лишь при помощи вялых доводов, и сердце мое готово было бы сдаться. Возможно, что в заключение я сказал бы себе: Отчего же нет? И я хорошо знал, что не следовало позволять нашему общему отчаянию с такой легкостью схватить нас за горло.
Так шли мы вдоль набережных Старого Порта. У пристаней были причалены легкие лодки для прогулок. Две или три из них носили имя женщины. Я мысленно писал ‘Люсьена’ на высоком борту парохода, который скоро должен был увезти меня. Я думал о мрачном гении человека, мало заботящемся об уменьшении горя.

* * *

Я предложил Люсьене пойти в ресторан. Но она отказалась от этого развлечения. Мы пообедали дома в маленькой, почти лишенной мебели столовой, где было еще светло.
Я помог Люсьене накрыть на стол и приготовить устрицы, которые мы купили по дороге домой. Мы избегали говорить о чем-либо, кроме того, чем занимались в тот момент. Несмотря на свои невеселые мысли, Люсьена сохраняла обычную грацию. По временам, прерывая ее работу, я брал ее за руки. Я тихонько заставлял ее выпустить то, что в них было. Когда руки освобождались, я покрывал их поцелуями. Остававшийся на них морской запах устриц и капли морской воды не наносили им никакого ущерба. Наоборот, от этого они как бы вновь приобретали аромат любящих рук. Не знаю, подумала ли об этом Люсьена, но она почувствовала, что среди поцелуев я нюхал ее руки. И я увидел на губах ее улыбку.
Затем я сжал ее в объятиях. Снова почувствовал я всем своим телом неистощимое, вечно новое присутствие ее тела. Лишний раз я оценил ту бодрящую силу, то внезапное исступление и заставляющее забыть обо всем опьянение, которые исходили от ее грудей и живота только благодаря тому, что они нежно прижимались ко мне, в то время как мои руки ласкали ее гибкую спину и талию, а губы останавливались на одном таинственном местечке, выбранном ими на изгибе шеи. В страстном порыве мне хотелось прервать милую забаву, которую представлял наш обед, чтобы отвести Люсьену в кровать. Одно лишь обладание, казалось мне, могло изгладить то дурное впечатление, которое оставило на нас посещение парохода, а острое наслаждение текущего момента — обмануть насчет подлинных отношений между настоящим и будущим и заставить уверовать, что интенсивность и совершенство настоящего могут магической силой изменить ритм времени и степень необходимости фактов.
Но мне нужны были не иллюзии. Я, наоборот, хотел сохранить полную ясность ума, хотел, чтобы само мое возбуждение дало мне отчетливые указания. Если, заключив Люсьену в свои объятия, я долго сжимал ее, то делал это не для того, чтобы убедиться, что тело моей молодой жены постоянно оставалось для меня бесконечно желанным (разве у меня были на этот счет сомнения?). Не для того также, чтобы обострить мое желание. С самой свадьбы я не знал, что значит возбуждать в себе любовный пыл, именно вследствие того непрерывного желания, которое внушала мне моя жена, и той остроты, которую оно мгновенно принимало, как только тело Люсьены обещало удовлетворить его. Но, обнимая таким образом жену, продолжая не только со страстью, но и с тревожным вниманием прижимать ее тело к моему, я думал, может быть, что меня осенит нечаянная мысль о единении двух существ и их разлучении, мысль, до сих пор неосознанная мной в упоении счастья и в большей или меньшей степени способная ободрить меня, дать мне некоторую надежду. И непрестанно возобновляя поцелуи в то же самое место шеи, я ждал появления этой мысли, ради которой пренебрегал желанием.
Люсьена, наконец, высвободилась из моих объятий. Прежде, чем совершенно выпустить ее, я удержал ее за руки. Я взглянул на нее: не на ее тело, которое только что прижимал к себе, но на ее лицо и глаза. Они показались мне одновременно и очень дорогими и новыми, вопрошающими и как будто готовыми дать ответ, который я еще не мог разобрать, в них светился также нежный упрек.
И я подумал, что никогда вдосталь не глядел на них. Когда я был женихом, то самая их прелесть держала меня на расстоянии. Мне нравилось сохранять их как ресурс для будущего любви. В первые недели после свадьбы, занятый всецело телом Люсьены и ‘царством плоти’, я обращался к ее лицу и глазам, только чтобы вознести к ним мою благодарность или чтобы получить от них с радостным удивлением согласие на наши фанатические действия. Даже после кратковременной разлуки в Бордо я не сумел найти для них того прилежного обожания и вопрошающего рвения, которые я расточал ее телу.
Точно разгадав меня, Люсьена сказала:
— Ты не часто смотришь на меня, как сейчас.
И через секунду добавила:
— Надо, чтобы в эти дни ты часто смотрел так на меня.

* * *

На следующей неделе тревога по поводу предстоящей разлуки выразилась у меня в форме навязчивой мысли:
— Что бы ни случилось, но в нашем распоряжении были два привилегированных месяца, предоставленных нам судьбою. Сумел ли я, по крайней мере, воспользоваться ими? Провели ли мы их как следует, эти два месяца, которые больше никогда не вернутся?
Мне хотелось, чтобы Люсьена успокоила меня.
И вот однажды, за столом, я сказал ей приблизительно следующее:
— Будущее наше не таково, каким я хотел бы его видеть, оно не улыбается нам, как ты этого заслуживаешь, как, по-моему, заслуживает наша любовь. Но ничто не отнимет у нас этих двух месяцев. Не находишь ли ты, что в общем их следует признать исключительно удачными?
Она подумала и отвечала:
— Ничто не разочаровало моих ожиданий.
— А ведь ты много ждала, не правда ли? Однако, у тебя есть какая-то задняя мысль. О чем ты думаешь? Скажи мне, даже если твоя мысль грустная.
— Я думаю… что я могла бы сделать, чтобы еще больше стать твоей женой? Еще сильнее соединиться с тобой? И я чувствую себя такой безоружной перед разлукой.
Ее голос изменился. Мгновенно обнаружилась глубокая тоска. Люсьена, моя жена Люсьена удерживалась, чтобы не расплакаться при мысли о разлуке, которая утвердится между нами, будет непрерывно расти, превратит в пропасть разделяющее нас маленькое пространство стола.
Я не знал, как ее утешить. Заключить в свои объятия? Осыпать поцелуями? Лишний раз слиться с нею? Но этим я едва только отвлеку ее мысли, а не открою ей в ‘единении тел’ чудесного средства против разлуки.
Воспоминание о нашей короткой разлуке в Бордо внезапно пронизало мой ум. Мне показалось, что к впечатлению, которое она во мне оставила, примешивается неясное утешение, смутная мысль о каком-то прибежище. Я почувствовал желание поговорить на эту тему. Я стал описывать Люсьене состояния сознания, через которые я прошел в тот день: подавляющее ощущение одиночества, потом тот порыв моего тела, который, как мне показалось, вдруг почти восторжествовал над разлукой.
— Может быть, это была такая же иллюзия, как и все другие. Но вдруг расстояние, отделявшее тебя, и время, которое мне нужно было затратить, чтобы вновь увидеть тебя, перестали существовать для меня. ‘Единение тел’ пришло мне на помощь. Оно так внедрилось в меня, что проявлялось, несмотря на разлуку. Представь себе, я чувствовал, что ток, прошедший сквозь меня, затем пронизал и тебя. Ты понимаешь? Это вовсе не было желание, приобретшее горечь благодаря сожалению о твоем отсутствии. Я испытывал почти такую же уверенность, такое же успокоение, какое бывает после обладания. Как будто там, где кончался трепет моего тела, уже начиналась твоя теплота.
Люсьена слушала меня очень внимательно, взвешивая мои слова, стараясь доискаться, нет ли в них фразы или пустого пафоса.
— Не преувеличиваешь ли ты немного свои впечатления, Пьер? Верно ли, что тогда ты чувствовал меня, мое тело? Это было бы слишком прекрасно! Или ты хочешь только сказать, что при некотором воображении ты мог бы обмануть себя и на мгновение подумать, что я с тобой? Или же попросту этот порыв наполнил тебя терпением, так как он говорил обо мне, о наших вечерних объятиях?
Я не знал, что ей ответить.
Желая высказать свою мысль с большей силой, она близко наклонилась ко мне, слишком поглощенная ею, чтобы стыдиться своих слов.
— Неужели ты действительно чувствовал, что ты во мне, Пьер? Нет, не правда ли? Не старайся уверить меня, потому что это неправда.
И после долгого раздумья добавила:
— А если бы мы были в разлуке две недели? Если бы тебе пришлось ждать еще две недели? Утешило бы тебя это или нет?

IX

Рассказывая о себе, я уже сообщал, что не подвержен продолжительным приступам угнетенности. Мой живой нрав очень скоро пускает в ход защитительные реакции. Поэтому я не буду утверждать, что провел дни, остававшиеся до моего отплытия, в состоянии непрерывной грусти и тоски.
Во-первых, необходимость в скором времени снова приняться за службу и связанные с этим различные дела в достаточной степени отвлекли меня. Мы принялись отыскивать постоянную прислугу. До сих пор в виду несложности нашего хозяйства, легкости, с которой мы могли обедать вне дома, и, главное, вследствие желания оставаться наедине, мы довольствовались прислугой приходящей. Но теперь Люсьена должна была остаться одна. Постоянное присутствие человеческого существа помогло бы ей бороться с наиболее грубыми видами скуки. Не могло быть и речи о том, чтобы откопать среди наших родственников какую-нибудь ворчливую старуху, которая немедленно стала бы обращаться с Люсьеной, как с девчонкой, отравила бы всю нашу семейную жизнь и своими зловонными излучениями прогнала бы из нашего дома сначала молодость, а потом любовь. Служанка же, напротив, оказалась бы вполне для нас пригодной, разумеется, при условии не брать первой попавшейся. Мы не требовали от нее ни свидетельства об элементарном образовании, ни воспитания в женском пансионе.
Но так как она должна была составить компанию Люсьене, то от нее требовалось такое уменье держать себя, которое делает выносимым и даже приятным присутствие другого человека — его малейшие замечания, хождение по комнатам, его молчание — в стенах, которые уже заключают нас. Все это, конечно, трудно изложить в двух словах, когда приходишь в контору для найма прислуги. Поэтому, хотя в те времена недостатка в прислуге не было, наши поиски немного затянулись. По правде сказать, я не особенно стремился ускорить их, надеясь таким путем отвлечь Люсьену от мыслей о моем отъезде и получить в эти последние дни тему для разговоров, дававших много комического материала, мне хотелось также, чтобы наша новая жизнь не приняла вида несчастья, которому безропотно подчиняешься, но явилась бы разумно организуемым начинанием.
Эти хлопоты не мешали мне, однако, непрестанно думать о нашей разлуке. Но эта задняя мысль тоже не была инертной. Она побуждала меня делать для предстоящего мне одиночества известного рода запасы, подобно тому, как делают их в ожидании осады или на зиму.
Чем более приближалась минута разлуки с Люсьеной, тем более я боялся покинуть ее, не узнав ее как следует. В течение двух месяцев супружества не был ли я виновен в небрежности, рассеянности и недостаточном внимании? Да, ее тело, вариации этого тела, оттенки, которые оно принимало для каждого из моих чувств и в каждом своем участке, — вот то, что я знал хорошо о любимом существе. Чтобы восстановить все это в памяти, когда мы будем разлучены, мне нужно будет только дать моему телу и моим чувствам полную свободу мечтать. Я знал, что самая тонкая подробность, замеченная во время ласки, была где-нибудь зафиксирована в моих нервах.
Я начал также понимать после поездки в Пойяк, чем может быть для меня присутствие Люсьены и наше совместное существование. Столкновения наших мыслей во время разговора, легкие тревоги и маленькие радости, которые оно вызывало, — все это я также мог восстановить без всякого труда. Но все это тоже относилось к любви, почти к сладострастию. Что же касается самой личности Люсьены в обыденной жизни, ее манеры держать себя, когда она не думает о любви, ее повадок, жестов, всей совокупности реактивных движений, не имевших отношения ни ко мне, ни к нам обоим, составлявших собственный стиль живой Люсьены, то обо всем этом я имел самое смутное представление. Внезапно разлученный с нею, я буду в состоянии представить себе все это лишь с значительными пробелами, самым отрывочным образом.
‘Скорее, скорее, — говорил я себе. — Скоро ты будешь один’.
Работа, правда, пошла очень быстро. В конце концов, мне нужно было только зафиксировать мои многочисленные беглые впечатления. Теперь, когда я стал внимателен, достаточно было одного мгновения, чтобы каждый жест Люсьены отпечатлелся в моем сознании, закрепился в нем и сделался неизгладимым, подобно татуировке, — например, ее манера вешать шляпу на крючок по возвращении домой, движение рук, чтобы поправить прическу, вытягивание немного раздвинутых пальцев, манера слегка морщить губы или хмурить брови, манера косить глаза, предварительно подняв их кверху, когда она старалась что-нибудь припомнить, и еще десяток черточек в таком же роде.
Затем я прислушивался к ее голосу, чтобы уловить и сохранить его тайны. Не раз уже я спрашивал себя, от чего зависит то очень живое и совершенно своеобразное удовольствие, которое я испытывал с самого начала нашего знакомства, слушая, как она говорит, — от интонаций ли ее голоса, от содержания ли ее речей, или же, наконец, от духа, каким все они были проникнуты: отсутствие аффектации, нисколько не вызывающая искренность, любовь к истине без примеси инстинкта собственности, приглашение разделить умственное удовольствие (пожалуй, столь же неотразимое, как и приглашение разделить удовольствие физическое), постоянное легкое удивление, столь же приятное в мыслях, как свежесть в воде, всегда присущая ее уму веселость.
Прислушиваясь внимательнее, я пришел к убеждению, что все это очарование, каково бы ни было его происхождение, заключено почти целиком в трех или четырех главных интонациях ее голоса, что эти интонации сами по себе, без помощи смысла слов, могли бы создать впечатление названных внутренних качеств, что эта способность была, если угодно, тесно связана с музыкальными модуляциями, но что гораздо проще было объяснить ее, не ссылаясь совершенно на музыку, тем, что ваш ум как бы непосредственно познавал в этих изгибах голоса некоторые движения, позы и намерения скрытого за ними другого ума.
И когда вы убеждались в этом, то вдруг чувствовали себя вовлеченным в целую систему толкований, от которой немного кружилась голова. Например, я смотрел на ноздри Люсьены. Я говорил себе в который уже раз, что они замечательно красивы и вместе с тем выражают властность, что довольно им немного задрожать, и красота их станет страшно действенной, внезапно исполнит вас желанием повиноваться, нравиться и всячески услужить этой женщине, я говорил, что обаяние это можно, конечно, свести к геометрическим или графическим понятиям, объяснить его соотношением линий и чисто формальной гармонией, но что теперь мне хочется видеть в нем чисто психологический эффект, а в рисунке тела — графику внутренних сил.
Подобная идея принадлежала к числу тех, что получали у меня очень быстрое развитие. Испробовав ее на одной черте любимого лица, я переносил ее на другие: на глаза, рот, щеки. ‘Не заключена ли красота всех этих прелестных вещей, прежде всего, в их духовном значении?’ Под этим я не подразумевал неопределенного понятия о выразительности черт лица, присоединяющейся к их строению, использующей его по мере сил. Я думал: ‘Не лежит ли подлинное различие (или, вернее, подлинный источник различия) между прелестным ртом, как этот, и ртом уродливым в области невидимого? То, что мне нравится, что покоряет меня в рисунке этого рта, не есть ли управляющее им и оживляющее малейший его изгиб сочетание мыслей и чувств? Стоит мне только представить себе вот эту губу немного более толстой, эту линию немного более округлой или короткой, этот уголок рта не столь подвижным, как уже я непременно должен буду приписать Люсьене другие мысли, другие душевные движения, другие способности и привычки невидимого ума. В конце концов, на этом лице я не столько вижу формы, сколько читаю знаки. Знаки эти даны в виде очень тщательного и очень тонкого рисунка тела. Я говорю, что рисунок красив, потому что мысль, которую он выражает, прекрасна — благороднее, богаче и тоньше других, — и я понимаю ее’.
Я был похож на человека, который после долгих занятий чистой геометрией с увлечением открывает алгебру. Ему все больше нравится подставлять уравнения, как пружины или эластичную арматуру, под зрительно представляемые кривые. Он не может больше обходиться без них. Он лишает пространственные формы их самостоятельности и всегда ищет уравнения, как поддержки и глубокой причины. Достаточно ему посмотреть некоторое время на фигуру, что бы уже иметь смутное представление формулы. Нет такого запутанного сплетения линий, нет такой арабески, привлекательность которой он отказался бы представлять в форме замаскированного уравнения. В глазах этого человека дух алгебры поглощает все.
Вот каким образом моя идея увлекала меня с собой далеко за пределы здравого смысла. Она заставляла меня признать, что красота Люсьены не ограничивается ее лицом, но простирается на все ее тело сплошь. Я представлял одну за другой части этого тела. Я размышлял о чувстве, которое их вид вызывал во мне и которое являлось последовательно оцепенением, восхищением, живой радостью, желанием пожертвовать собой, различными оттенками энтузиазма. ‘Почему не предположить, что все это относится также и к другой, не физической области? Почему все то, что верно насчет ее рта или ноздрей, не может быть верным также и относительно остального? Если, например, вид ее грудей или живота бросает меня в жар, который кажется мне, по крайней мере, столь же близким (чтобы не сказать более) к религиозному экстазу, как и к животному пылу, то не происходит ли это оттого, что множество мыслей Люсьены, даже без ее ведома, устремляется туда, моделирует, округляет, вздувает тело? И если верно, что красота этих частей тела почти безлична, а их выражение не столь живое, как выражение глаз или рта, то не потому ли это, что речь идет о мыслях, которые сами допускают известное постоянство и универсальность?’
А чувство, испытанное Люсьеной в присутствии мужского желания, это идолопоклонническое отношение, вселявшее в нее душу ‘античной женщины’, разве можно было объяснить иначе? ‘Грозная красота’, о которой она говорила, показалась бы смешной, если относить ее только к формам. Я не хотел также видеть в ее чувстве животный крик женской похоти. Я считал слишком банальным сводить все к понятию функциональной красоты (красоты, которую мы усматриваем в мосте, корпусе корабля, укреплении), если только не играть словом функция и не вводить таким образом аналогии, на которую я указывал выше (т. е., как бы говоря, что красота кривой целиком обусловлена алгебраической функцией, которая в ней выражается). Я усматривал, правда, и более сдержанное объяснение: вполне естественно, что настоящая пылкая женщина испытывает некоторое волнение при виде мужского желания, и это волнение сопровождается или, если хотите, питается множеством идей, хотя и смутных: идеями мощи, плодородия, сладострастия, подчинения природе, желанной грубости, смешанного с восхищением страха, права более старинного, чем какой бы то ни было закон, и т. д. Но эти идеи уже содержатся в уме женщины. Вызывающий их объект не породил бы их одним своим видом, в форме его нет ничего, что бы их выражало. Каменный идол, даже лишенный сходства, даже сведенный к магическому знаку, мог бы возбудить их с таким же успехом, как этот идол из плоти.
Но охваченный своими мечтаниями, я предпочитал приписать это женское чувство прямому прозрению. Можно ли отрицать, говорил я себе, что у мужчины, который находится во власти желания, все силы ума направлены на половое чувство? Его преображение, его видимое возбуждение зависят не столько от физиологических причин, сколько от природы и движения мыслей. (Импотенты хорошо это знают.) Отчего же не допустить, что эта природа и это движение мыслей, со всем, что в них может быть универсального и индивидуального, постоянного и переходящего, сексуального и просто человеческого, всегда каким-то образом выражается в рисунке плоти? Отчего, в особенности при крайнем возбуждении желания, в этих внешних очертаниях не могли бы быть обнаружены низость или благородство желания, оттенки, которые оно приобретает от великодушия, жестокости, грубого вожделения, энтузиазма, если мы так кичимся, что умеем их схватывать в меняющемся выражении губ, глаз? И почему взгляд желанной женщины не мог бы прочесть этих чувств? Правда, часто стыд заставляет его отвернуться. Или же, если он и набирается мужества устремиться прямо на этот вид, то его застилают чувства, вытекающие из стыда, но его отрицающие: циничное любопытство, наслаждение стыдом, страх скандала, выливающийся в смех. Но если женщина обладает достаточной силой ума, чтобы победить эти принужденные позы, и достаточным природным благородством, чтобы найти наличие мысли там, где оно есть, то такая женщина вправе говорить о грозной красоте.
И если бы пришлось признать, что и здесь индивидуум играет меньшую роль по сравнению с родом, что эта ‘грозная красота’ явление довольно обыкновенное, и женщина, если бы отважилась, увидала бы ее не только на теле избранного мужчины, то это доказало бы лишь то, что желание и любовь шевелят и приводят в движение, помимо маленького мирка ‘индивидуальных’ представлений, большие и жгучие мысли, таящиеся в глубине каждого человека.

* * *

Если я привел подробности этих мечтаний, то это не значит, что я преувеличиваю их ценность. С этого момента я поддавался их обману лишь отчасти. У меня есть некоторый вкус, и природный, и приобретенный, к теориям, к продолжительным рассуждениям, которые они вам нашептывают на ухо, особенно когда вы бываете одни. Но, с другой стороны, я менее, чем кто-либо, склонен поддаваться галлюцинациям. Я обладаю крайне развитой способностью отличать реальность от рассудочных построений. У многих людей, постоянно имеющих дело с отвлеченными мыслями, рано или поздно притупляются ощущения внешних чувств. Если они имели несчастье построить гипотезу относительно какой-нибудь вещи внешнего мира, то с этого момента эта вещь для них навсегда пропитана их гипотезой. Это уже не вещь, которую они ощущают, как бы настойчиво она ни давала знать о себе, это маленькая кухня идей, которую они поставили на ее место. Я мало подвержен этой болезни. Удовольствие, которое мне доставляет какая-нибудь теория, не лишает меня свободы суждения о ней. А главное, я способен отдать ей должное, если считаю, что на то есть веские основания, не заставляя моих ощущений говорить то же, что говорю я.
Таким образом, мысли, о которых я только что говорил, не искажали моего зрения. Когда впоследствии я любовался грудью Люсьены, ее нежной кожей и формой и чувствовал, как она трепещет под моей рукой, я, конечно, старался понять, каким образом скрытый разум мог влиять на эти формы тела, проявляться посредством них. Но я не поддавался самогипнозу. Я сознавал, в какой мере придаю им смысл, которого не в состоянии прочесть в них. Я отчетливо различал, где кончается зрительное восприятие вещи и где начинается вера.
Во всей этой внутренней работе меня, по правде сказать, интересует сейчас лишь то, что я подмечаю в ней одну защитную реакцию, извилины которой довольно любопытны. С некоторых пор Люсьена давала мне понять, что ‘единение тел’, каким бы полным и совершенным оно ни было, оставляло ее безоружной перед угрозой нашей разлуки. Обаяние первого ‘таинства’ культа плоти оказывалось, таким образом, поколебленным. Мне давали почувствовать границы власти физической любви. И та самая женщина, которая на своем теле научила меня обретенной ею мистике плоти, теперь сама же поселяла во мне на этот счет сомнения.
А между тем, я дорожил, даже более, чем сам думал, этим культом плоти, в атмосфере которого жил вот уже два месяца. Я ясно чувствовал, что обязан ему, помимо некоторого очищения сладострастия, еще и подлинной удовлетворенностью ума, радостной ясностью духа. Впервые после долгого промежутка времени я имел дело с крепко слаженной вселенной, полной, однако, тайн и теплоты. Если бы я лишился этого культа, я, быть может, никогда бы не обрел вновь той жизнерадостности, которую он во мне поддерживал. Таким образом, мой ум должен был посвятить себя хитрой работе его оправдания. Подобно тому, как люди, вера которых колеблется, ищут доказательств существования бога даже в произведениях ученых, отрицающих его, так и мой ум искал новых оправданий сексуального идолопоклонства с той именно стороны, откуда ему грозила наибольшая опасность.
В общем я согласился, что необходимо одухотворить нашу любовь или, если угодно, унести в мое будущее одиночество напутствия такой любви, в которой сознанию было бы отведено более значительное место. Отсюда мое усилие добраться до личности Люсьены сквозь ее жесты и повадки, взять от голоса, глаз и выражения лица насколько возможно больше души любимой женщины. Я понял, что в каюте парохода, среди океана, много в моих взглядах на любовь изменится. В печальном свете разлуки моральное существо Люсьены обретет новую ценность. Воспоминание о какой-нибудь ее мысли, выражении глаз принесет мне тогда гораздо больше помощи, чем самый горячий плотский порыв. Когда я вызову ее в памяти, чтобы мысленно прижать к своей груди, какую Люсьену я буду пытаться схватить, узнать? Обнаженную любовницу, разрумянившуюся от страсти? Или товарища, подругу, которая гуляла со мной по длинным улицам? Или просто Люсьену, существо, которое называется этим именем, единственное, незаменимое? Что тогда покажется более важным: воспоминание об обладании ею или уверенность, что в памяти точно удержался какой-нибудь знак, нечто вроде неподдающейся подделке подписи, отпечаток любимой на разделяющем нас пространстве (жестоком пространстве, субстанции того же порядка, как разлука и смерть)? Да в точности увидеть жест руки, приглаживающей волосы или поправляющей смявшееся платье. (При одной мысли об этом чувствуешь, что готов заплакать, зарыдать.)
Когда я начинал таким образом слишком много думать о нашей разлуке, я бросался к Люсьене, чтоб заключить ее в свои объятия, удостовериться, что она еще здесь, со мною. Или же, держа ее за руки, жадно оглядывал ее с головы до ног.
Но тогда мне казалось, что никогда я по-настоящему не обнимал ее, не прижимал к себе, не помешал ей быть разлученной со мной. И в силу некой непреодолимой логики обладание ее телом представлялось мне тогда самым сильным протестом против разлуки, самым высшим доказательством ее присутствия.
Таким образом, уже в этих движениях сердца физическая любовь находила повод взять совершенно неподготовленный реванш. Но она искала иного, более тонкого оправдания, которое произвело бы более сильное впечатление на ум.
В промежутках между этими припадками, когда я бывал охвачен и съедаем тоской разлуки, выпадали и более спокойные часы.
Разлука существовала еще только в мыслях. Люсьена по-прежнему была со мной. По-прежнему она была столь близкой и горячо любимой женой. Каковы бы ни были дальнейшие перспективы моей любви, какое бы освещение ни приняла разлука, мог ли я, покуда Люсьена была здесь, в живом свете ее присутствия, не ощущать всего ее существа, ее тела и не чувствовать тех вибраций, которые оно вызывало во мне? Во имя чего стал бы я отрицать это? Невольно мой взор скользил по ней. Моя жажда обожания и ласки тихонько спускалась с лица к более сокровенным частям тела, находила под одеждами свои привычные кумиры, все более нетерпеливо ожидая кровати, где их нагота снова бы восторжествовала.
И вот в то время, когда я мог бы упрекнуть себя в этих возвратах к плоти, как в слабости, как в маниакальном возобновлении дурной привычки, мечты, о которых я говорил, трудились над моим оправданием. Моя любовь была избавлена от необходимости подниматься в область разума. Сам разум шел ей навстречу, разливался по телу, притекал к нему, ко всем тем частям его, от которых я не мог оторваться. Куда только ни направлялись мои глаза, мои губы, всюду я встречал мысли Люсьены, ее умственные привычки, всю полноту ее существа. Ни один из моих поцелуев не мог заблудиться, разойтись с присутствующим всюду разумом. Рассыпаемые по нежным контурам, задерживающиеся в складках тела, поцелуи служили мне контактом со скрытой красотой, выражали мое пылкое желание обнаружить ее. Я тоже льстил себя надеждой дать в обмен этому женскому телу именно мысли, внедрить их в него со всем пылом моей страсти. И если я по-прежнему недоумевал, откуда единение тел добудет средства волшебно засыпать пропасть разлуки, то мне все же казалось, что внедряя в него мысли и разум, я позволяю ему пользоваться свойственными им преимуществами, и что во всяком случае пределы его власти перестают быть от этого столь беспощадно явными.

X

В действительности то, что совершалось тогда в моей душе, имело лишь второстепенное значение. Теперь все это представляется мне лишь игрой ума. К каким действиям, к каким переменам стремилась она?
Откинув всякое самолюбие, должен откровенно сознаться, что в этой истории я все время шел на поводу. Уже непосредственно вслед за нашей свадьбой, в продолжение пресловутой ‘брачной ночи’ руководящую роль играли вовсе не те мысли, которые могли сложиться в моей голове в предшествующие дни, не мои предвидения, а также и не мои взгляды на такие события, как женитьба и брачная ночь, нет, эта роль принадлежала мыслям Люсьены, ее чувствам, ее манере смотреть на вещи и еще больше ее внутренней энергии, тому излучению, которое переносило в другой ум сложившиеся у нее представления.
Точно также и в данный момент единственным действительно интересным вопросом было бы узнать, о чем в глубине души думает Люсьена. Было ли у нее на уме только то, что появлялось в ее словах? Кроме страха перед моим отъездом, не таилось ли в ней смутное чувство ожидания: ожидания средств, которые доставит ей инстинкт в тот день, когда разлука из угрозы превратится в реальный факт, который ощущают, измеряют, которому противятся? А может быть, в ней уже началась внутренняя работа, первое нащупывание выхода? И перед этим нащупыванием не ставила ли она себе предварительных вопросов (аналогичных вопросам, которые мы ставим при выборе дороги, ориентируясь по карте, или размышлениям заключенного, который, прежде чем решиться на бегство, обдумывает теоретически план его)?
Если бы я собирался превратить сообщаемое мною в искусно построенный рассказ, я приписал бы себе предвидение, которого у меня на самом деле не было. А если бы я был сочинителем, располагающим действующими лицами по своему усмотрению, я изобразил бы целую подготовительную работу в уме Люсьены, более или менее сознательную.
Я также мог бы просто признаться, что к этому времени я еще ничего не замечал, ни о чем не подозревал. (Тем хуже, если я в своих собственных глазах теряю последние признаки уважения к себе.) Но это, пожалуй, было бы преувеличением в другую сторону. Скажем лучше, что в этот момент у меня не было никакого толкового и проницательного суждения относительно перемены в поведении Люсьены.
Однако, когда я стараюсь в данную минуту, ничего не примышляя, восстановить в памяти впечатление, которое производила на меня Люсьена в эти последние дни моего пребывания в Марселе, я вижу, что оно чем-то отличалось от обычного. В него проскользнул какой-то сбивавший меня с толку оттенок. Вероятно, я был очень чувствителен к малейшим изменениям в поведении моей жены. Но приближение разлуки служило вполне достаточным объяснением этих изменений, так что я совершенно не старался доискиваться дальше.
С такими именно мыслями я вижу себя возвращающимся однажды под вечер из города, куда я ходил по делу один. Люсьена неподвижно стояла у окна с выражением лица, какое бывает у человека, когда он внимательно смотрит на что-нибудь, но перед ее глазами был только кусок соседней стены, который даже не мог обрисоваться в перспективе, равно как и дать какой-нибудь интересный световой эффект.
Помню также, что во время последней части пути и подъема на лестницу я был весь полон любовных мыслей. У меня было намерение увлечь Люсьену в ее комнату, а затем, когда стемнеет, отправиться с нею обедать в ресторан.
Мысли эти тотчас же исчезли, что, впрочем, не повлекло за собой упадка настроения. Поза Люсьены не охладила меня. Я не чувствовал ни отрезвления, ни разочарования. Я внезапно переместился в другое состояние сознания, которое настолько заинтересовало меня и завладело мной, что отвлекло меня от желания, хотя и не приносило никаких замечательных мыслей.
Люсьена улыбнулась мне, потом долго на меня смотрела. Даже теперь, когда, озираясь назад, я вижу все яснее, мне трудно сказать, чем этот взгляд отличался от других ее взглядов. Какие мысленные фразы следовало поместить за ним, чтобы немного осветить его, сделать прозрачным и прочитать его смысл? ‘Ты нарушил мои мечтания, но так как они относились к тебе, я рада, что ты пришел?’ Или: ‘Где я была? А ты, где ты теперь? До каких пор ты дошел? Кто из нас двоих подвигается быстрее?’ И таких фраз, столь же произвольных, можно было придумать еще с десяток. Но я предпочитаю не делать этого, так как в конце концов вложил бы в них не то, что испытывал тогда, а то, что открыл впоследствии.
Впрочем, не думаю, чтобы в тот момент я спрашивал себя, каким скрытым мыслям мог отвечать этот взгляд. У меня не было потребности объяснять его себе. Я чувствовал на себе его действие. Но какое же именно? Здесь также трудно выйти за пределы неопределенного, не забегая слишком вперед. Я решусь разве вот на что, приписав слову ‘местность’ значение, быть может, и туманное для других, но хорошо вызывающее в моей памяти то, что я тогда почувствовал: ‘Впечатление начинающегося общего изменения местности’.
Это впечатление сопровождалось очень своеобразным состоянием удивления, средним между приятным самочувствием, беспокойством и надеждой. Состоянием, которое скорее было физическим, чем порождало какие-нибудь мысли. Я хочу сказать, что испытывал почти что дрожь, охватывавшую верхнюю часть тела, главным образом голову: я чувствовал зарождение чего-то вроде нервного жара, щекотавшего мне щеки и затылок. И все это сопровождалось чувством восторга, полной доверчивости и, может быть, еще неисчерпаемых ресурсов. Но ничто не побуждало меня извлечь из этого отчетливые мысли.
Вот почти все, что я могу указать. Малейшее усилие быть более точным увлекло бы меня на путь чистого воображения.

* * *

Встреченное мной затруднение наводит меня на мысль о трудностях, которые ждут меня впереди. Именно в тот период, к которому я теперь подхожу, роль Люсьены была наиболее таинственной и имела наиболее решающее значение. Боюсь, что не сумею, как следует, разобраться в ней, если буду продолжать мой труд при тех же условиях, как я вел его до сих пор.
Разговоры, которые происходили впоследствии между Люсьеной и мной по поводу интересующих нас событий, принесли мне мало помощи. Они всегда бывали беглыми, отрывочными, полными умолчаний. Мы возвращались к пережитому нами с очень смешанными чувствами, в которых был даже некоторый оттенок отчаяния. Мы, разумеется, не хотели ничего забыть. Однако, довольно своеобразный стыд, может быть, боязнь разочаровывающих выводов отвращали нас от того, чтобы вспоминать об этом вместе.
Таким образом, единственным документом, который может служить мне подспорьем, являются записки Люсьены. Я должен добиться, чтобы она дала мне эти записки и найти способ использовать их, не подчиняясь их влиянию, так, чтобы усилия моего собственного ума не оказались ослабленными или направленными по ложному пути.
Я заговорил об этом с Люсьеной. Она подумала сначала, что я хочу ознакомиться с той частью записок, которая относится к началу нашего супружества, к открытию ‘царства плоти’. Она тотчас же замялась.
Когда же она поняла, что речь идет о последующих периодах, то призналась, что относящихся к нему заметок довольно много, но зато они гораздо менее отделаны, чем те, которые я читал.
Я попросил ее дать мне их, объяснив, для чего они мне нужны.
— Ты знаешь, какую я предпринял работу, — плохо ли это или хорошо, но мне бы хотелось, чтобы она удалась. Теперь я подхожу к такому моменту, который требует полной ясности. Я пишу не для удовольствия. Я пишу, чтобы быть уверенным в некоторых вещах, насколько это возможно. У меня не хватает больше мужества идти ощупью, как я делал это до сих пор, пользуясь освещением только с одной стороны, притом с той, которая менее существенна.
— Я думала, что ты очень ценишь независимость твоих воспоминаний и суждений.
— Я постараюсь сохранить ее. Твою тетрадь я не буду читать целиком. Если в собственной работе мне случится наткнуться на что-нибудь непонятное или очень сомнительное, лишь тогда я буду прибегать к твоим запискам. Я буду просматривать только то место, которое мне будет нужно.
— А как ты найдешь его?
— Я попрошу тебя проставить сверху страниц или на особых закладках числа событий, о которых ты говоришь. Если, скажем, у меня возникает сомнение относительно фактов, имевших место между 20 и 25 октября, я смотрю как раз в этом месте. Потом я закрываю тетрадь.
— А у тебя хватит силы воли не заглянуть дальше?
— Разумеется. Когда я учился в школе и занимался переводами с латинского, мне удалось достать сборник переводов, которым пользовался учитель. Я клал его рядом с книгой, но обращался к нему лишь в крайних случаях, после того, как все мои попытки перевести самостоятельно не приводили ни к чему. Когда нужно, я умею проявить силу воли.
Люсьена заколебалась. Потом сказала:
— До какого места ты дошел в своей работе?
— До конца первого месяца нашего пребывания в Марселе.
— До самого конца?
— Да, почти.
— И корабль уже отплыл?
— Он отплывает послезавтра.
Она подумала немного. На ее лице появилась улыбка.
— Когда он отплывет, я дам тебе свою тетрадь.
— Отчего же не теперь?
— Я хочу, чтобы ты покинул ‘царство плоти’.
— Но мне кажется, что я его уже покинул. Осталось написать еще три или четыре страницы, и корабль снимется с якоря…
— Ну, так вот! Ты мне покажешь это. Да, как только ты дойдешь до этого места, ты мне покажешь ту строчку, где будет написано: ‘Когда корабль снялся с якоря’…
— Именно эту фразу? Ты знаешь, что она немного торжественна и не совсем правильна. Мой пароход отшвартован у пристани. И у меня так же мало охоты называть его ‘кораблем’, как говорить тебе ‘вы’.
— Все равно. Ведь эта фраза будет для меня только знаком.

* * *

Я очень страшился дня и минуты нашего первого расставания, представляя их себе очень тяжелыми. Но обстоятельства до некоторой степени притупили мою чувствительность.
Как она и порешила, Люсьена пришла на пароход провести предшествующую отплытию ночь в моей каюте. Явилась она к обеду, после которого мне нужно было заняться разными делами. В ожидании моего возвращения Люсьена заперлась у меня.
В начале двенадцатого я закончил все свои дела и зная, что до завтрашнего утра меня никто не побеспокоит, пошел к ней. Я постучался в каюту, которая служила мне рабочим кабинетом. Как уже сказано, я занимал помещение из двух кают: кабинета и спальни, сообщающихся дверью, завешенной портьерой.
Я услышал, как щелкнула задвижка. Я вошел. Сначала я ничего не увидел. Люсьена, открыв мне дверь, поспешно скрылась в другой комнате.
Я приподнял портьеру. Я увидел Люсьену совершенно голой, прислонившейся к зеркалу маленького шкафа (отражая ее формы, зеркало увеличивало великолепие и мощь этого зрелища).
Начатая таким образом, наша ночь достигла вскоре крайних пределов любовного пыла. Она была как бы нашей второй брачной ночью, отличавшейся от первой исчезновением всякого страха, всякой сдержанности между нами. Люсьена преодолела всякие колебания при входе в ‘царство плоти’ и держала себя в нем совершенно свободно.
Я почувствовал, что первым ее желанием было наполнить своей наготой, своими любовными позами, образами наших ласк и объятий все маленькое пространство, в котором мне предстояло жить, запечатлеть ими всю обстановку. Она уже знала, что зеркало шкафа сохранит для меня навсегда отражение ее форм. Она захотела, чтобы одно из наших объятий произошло на диване, стоявшем в моем кабинете. Затем усадила меня в кресло перед моим столом, где я обыкновенно работал, а сама прикорнула у моих ног, распустив по мне свои волосы. Наконец, несмотря на мое возражение, что это будет неудобно, и готовность предоставить ей на ночь мою койку, она настояла на том, чтобы закончить на ней ночь вместе в самых тесных объятиях. Мы провели так несколько часов, представлявших чудесное сочетание полусна и любви. Так как было очень жарко, мы сбросили простыни и одеяла. Свет был погашен. Каждый из нас чувствовал себя покрытым то телом другого, то теплым ночным мраком. Наши нервы были так напряжены, что малейшее невольное движение превращалось в наслаждение. Когда же нам случалось сравнительно долго оставаться в неподвижности, тело одного из нас, не прерывая вполне сна и не обращаясь к сознанию, умело симулировать одно из тех движений, сладострастие которых пронизывало все наше существо.
Утренний свет скорее разъединил, чем разбудил нас.
Мы лежали лицом друг к другу и вопросительно заглядывали один другому в глаза. Глаза Люсьены, казалось, говорили мне:
— Если выход в этом, разве не сделала я все, чтобы достигнуть его. И все-таки…
Но мои служебные обязанности совсем затормошили меня и не дали помечтать о смысле взгляда Люсьены. За шесть месяцев отпуска я немного проржавел. Несколько раз у меня было впечатление, что час отплытия застигнет меня врасплох, прежде чем я успею справиться со своими делами. Я почти обессилел.
Благодаря этому самые минуты расставания прошли для меня как в тумане. У меня было такое впечатление, будто я участвую в них наспех с тем, чтобы пережить их по-настоящему впоследствии. К тому же и обстановка мало подходила для проявления нежности. Мы не хотели выставлять себя напоказ перед моими сослуживцами, а равно присоединять наши излияния к излияниям пассажиров и их родных.
Даже когда снимали сходни, мы проявили большую сдержанность. Мне показалось, что и на пристани Люсьена продолжает улыбаться. Может быть, в глазах ее проступили слезы. Но она была уже слишком далеко от меня, чтобы блеск ее глаз мог затуманиться слезой.

————————————————————————-

Текст издания: Собрание сочинений: В 4 т. Т. 3.: Терра, Москва, 1994. ISBN 5-85255-256-9
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека