Отпразднованный 12 декабря двадцатипятилетний юбилей Бориса Константиновича Зайцева был самым многолюдным и самым торжественным праздником за все годы нашего изгнанничества.
И не только многолюдным и торжественным: был он и внутренне значительнее, ценнее всего прежнего.
Еще за несколько месяцев до праздника выяснилось, что пресса всех лагерей и оттенков относится к нему активно сочувственно: сначала в ней появился целый ряд предварительных заметок, потом — статей, а последние три дня перед юбилеем целые страницы всех русских газет в Париже были отданы статьям о Зайцеве. Были эти статьи и любовны и написаны так, что нельзя было различить, не зная, где статья ‘Последних Новостей’, где ‘Дней’ и где ‘Возрождения’.
Параллельно с этим шла энергичная запись лиц, желающих принять участие в банкете, и многие не смогли попасть за недостатком места.
Еще черта: просто обывателя, который устремляется на подобные праздники иногда с очень почтенными целями, а часто просто чтобы поглазеть, на этот раз почти вовсе не было: все двести с лишним человек, восседавших за столами, почти без исключения, представляли собою нашу литературу, общественность, артистический и художественный мир.
Опять-таки, не помню другого такого полного соединения всех этих элементов.
Один из ораторов объяснил такую полноту признания тем, что Зайцев принадлежит не к холодным художникам, а к чувствительным: что расчувствоваться всякому приятно. Думается, что с такою характеристикой можно спорить. У Зайцева есть мягкость, но как раз нет чувствительности, той, которая так всем по плечу и вызывает сладкие слезы.
Любитель чувствительного, напротив, должен остаться неудовлетворенным Зайцевым: мало ‘жалких’ слов, мало поводов пролить слезу, недостаточно умильно и сердцещипательно. В этом отношении многие и многие <,из>, гораздо меньших писателей дадут юбиляру сто очков вперед. Подходит Зайцев к чувствительному месту,— тут бы и разойтись ему, создать целую симфонию, само просится. Читатель предвкушает.
— Наддай! — говорит он.
Но писатель не ‘наддает’: несколько скупых сдержанных слов, печальная, спокойная улыбка, и пошел дальше, оставив чувствительного читателя неудовлетворенным.
Не удовлетворен должен остаться Зайцевым и читатель, любящий суровость проклятия. Они ли не законны в нашей сорвавшейся со всех основ жизни? Ведь Зайцев к этой жизни вплотную подходит. Косноязычный репортер и тот заставит волосы дыбом встать.
— Наддай! — жаждет читатель, жаждущий ужасов,— но не ‘наддает’ Зайцев: тихи и сдержанны слова его, дымкою высшего, внемирного примирения покрыты его не картины — намеки—на кровь и голод, бесчестие и бесправие. И этот читатель удовлетвориться не может. И для религиозного всепрощения он недостаточно всепрощающ и для спокойствия недостаточно спокоен.
— Знаете что? — я столько же радуюсь тому, что у нас есть очень крупный писатель, Борис Зайцев, как и тому, что наше общество услышало, поняло и оценило Бориса Зайцева. Вмените это ему в большую заслугу,— хотел, но забыл я сказать юбиляру, приветствуя его.
Зайцев ведь пальцем о палец не ударил, чтобы приспособиться, подладиться к читателю.
— Хочешь — бери, не хочешь — не нужно.
В этом отношении он суров и непреклонен.
А в каком отношении он не суров? И не имеется ли большой сложности в его мягкости?
Мягкость — податливость. Из мягкого можно фигурки лепить. А попробуйте слепить что-нибудь из Зайцева.
Тихий он, смирный как будто бы, благостный. Не лицо, а ‘лик’, письма не то Виктора Васнецова, не то Нестерова. Но приглядитесь к строгости ласковых глаз, к резко очерченным линиям лица, прислушайтесь к твердому баску его ясного голоса,— нет, он вовсе не мягкий. Обратитесь к его писательству, в котором он ровесник нашему двадцатому веку: начался этот век революцией литературной. Куда, в какие крайности не бросала она наших писателей?
Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты.
Скольким потом и вспомнить стыдно было! Но не нарушил и не преступил Зайцев. Говорил просто, ясно, со взволнованным спокойствием, со спокойною взволнованностью.
Затем — война, революция политическая, ‘социальная’.
Одни перекрасились, другие застонали, третьи прокляли, все шарахались в разные стороны — а Зайцев смотрел, и в лице его — как всегда! — были и ясность, и строгость, и любовь, и печаль, и улыбка.
Сам переносил — все перенес. Другим помогал переносить. Учил без учительства. Мирился. Не с злодейством, не с подлостью, а с жизнью, потому что жизнь для него — подвиг, и когда можно — радость, и — когда надо — Голгофа.
А потом годы разлуки с Россией. Для Зайцева — с Россией. Да кто же глубже, строже, органичнее ее любит?
А он — тот же. Тихий, задумчивый, глубокий.
На самого сильного и активного смотришь и думаешь:
— Силен-то ты силен, а как за тебя поручиться? Во — какие богатыри кряжистые ломались…
За Зайцева этого беспокойства быть не может. Он пройдет жизнь не то по земле, не то над землею, уйдет в свое время и оставит живущим воспоминание о ясном, цельном, тихом, печально-радостном.
Говоря на банкете о его ‘тихой силе’, хотел чуть-чуть спророчествовать, сказать:
— Вот и сейчас: скольких самых сильных взволновало бы до неспособности владеть собою это исключительное торжество, а Борис Константинович останется верным самому себе, найдет в себе ‘тихую силу’ и ответит нам так именно, как хочет ответить.
Зайцев далеко превзошел мое невысказанное пророчество.
Встал, с красными пятнами на щеках — и это был единственный знак его взволнованности. Но заговорил совершенно просто и спокойно, поблагодарил, вдумчиво словно спросил самого себя — является ли сочувственная устремленность к нему силой, которая дает крепость, или это то перехваливание, которое развращает, решил, по-видимому, в первом смысле, но сейчас же и перестал этим интересоваться:
— Что я? Песчинка. (Без всякого жеманства и смирения сказал он это.) Есть большее: есть Россия.
И вот тут-то Зайцев немногими простыми словами загипнотизировал всех:
— Давайте сейчас, на одну минуту, забудем обо всем, все разом прекратим думать и заботиться о другом и сосредоточим все усилия нашей воли и мысли на России. Пошлем ей сейчас нашу душевную радиотелеграмму. Все разом скажем внутри себя свое пожелание ей. Кто какими словами может. Для меня это будут слова: ‘Господи, помоги России’, для каждого — свои, но давайте сейчас, одну минуту — все вместе.
И остановился. И затихло, и сосредоточилось все, взволнованно, и он держал все наши души, спокойный и серьезный, и через минуту сказал тихо:
— Кончено.
Словно он получил и отправил эту душевную радиотелеграмму.
И этим кончилось чествование.
Большой он русский писатель.
Русский большой писатель — это еще и до сих пор учитель, апостол, блаженный.
А Борис Зайцев — больше, чем другие.
КОММЕНТАРИИ
Сергей Яблоновский. Блаженный Газ. ‘Руль’. Берлин. 1926. 19 дек.
С. 345. ‘Мы для новой красоты…’ — Из стихотворения Д. С. Мережковского ‘Дети ночи’.