На дороге серая осень. Ничего не видать сквозь эту туманную пелену, которая так печально окутала все широкое пространство степи, по которой едете вы. Как издали иногда шумит прорвавшаяся речная плотина, так и в это время с хлясканьем колес вашего экипажа, с глухим топотом конских копыт, сливается какой-то странный, беспрерывный шум.
‘Какой жизни принадлежит это дыхание?’ — думаете вы про себя, прислушиваясь к этому шуму. Резкий, своеобразный визг ветра прорезал в это время слух ваш. Задержанный на секунду вашим экипажем, полет степной осенней бури, оглушивши вас, умчался дальше, а то все шумит. Мучительно медленно тянутся для вас дорожные часы. Чтобы как-нибудь сократить их, вы стараетесь задуматься о чем-нибудь, но задуматься решительно нет никакой возможности, потому что назойливее осеннего дождя, заливавшегося за воротник вашей шубы, в вашу голову льется этот необъяснимый шум и мешает ей думать. Тоска!
Наконец вы не выдерживаете и вслух спрашиваете у кого-то:
— Господи! Кто ж это шумит так?
Бородастый, лет под сорок ямщик вздрагивает на козлах, испугавшись неожиданного восклицания.
— Где шумит? — спрашивает он у вас.
— А вот разве не слышишь? У меня всю голову разломило.
Ямщик некоторое время внимательно прислушивается и решает ваше недоумение таким образом:
— А это, барин, дорога шумит, степь шумит…
— Степь шумит! — по каким-то необъяснимым причинам с злостью восклицаете вы и жмурите глаза, тщетно намереваясь уснуть.
Наконец на вас пахнуло деревенским дымом и вы с радостью думаете о двухчасовом отдыхе, о возможности переброситься словцом с живым человеком.
Вот уж вы более или менее вальяжно уселись на самоделковом диване станционной комнаты и, в первые минуты отдыха измученного тела, блаженству вашему нет границ. Древняя старуха, едва передвигающая ноги, внесла к вам бушующий самовар. И вот, услаждая ваше одиночество, он повел с вами тайную беседу свою, которую обыкновенно ведет со всеми проезжими.
Нескончаемо тянется длинная повесть самовара про однообразную глушь деревенской жизни.
— Всегда мы здесь так-то! — шипит он, обдавая вас теплым, нежащим паром. — То нас дожди осенние хлещут, то жары пекут, то холод морозит. То же, да все то же у нас по деревням. Мало новостей.
— Мало! — шепотом произносите и вы, до самозабвения заслушавшись этого рассказа.
— У нас мало новостей! Мы уж давно так-то висим здесь! — говорит вам с почернелой стены длинный, размалеванный ряд отечественных героев. — Хоть бы ты новенькое что-нибудь рассказал: мы бы послушали.
‘Что рассказать-то вам? — думаете вы. — Не о чем говорить-то — разве вот: скучно в дороге, домой бы скорее хотелось добраться’.
— И ты ничего не хочешь рассказать нам, — азартно кричат герои.
И вдруг вся их пестрая фаланга во всю прыть своих красных и зеленых коней кинулась на вас, крутя длинные усы и махая кривыми саблями. Вот уже они вскакали на стол, на котором вы пьете чай…
— Боже мой! Что же это такое? — вскрикиваете вы, опомнившись.
В ваших глазах сильная резь, но, лишь только почувствовали вы эту боль, герои мгновенно скачут назад в свои рамки, стяпанные мальчишкой ямщиком из березовых лучин.
‘Однако и станционная комната не много веселее дороги!’ — отчаянно думаете вы, обращая ваше внимание на сельскую улицу, с целью поправить больное зрение ее картинами.
Ряд жалких изб, инде покачнувшихся, большей же частью совсем развалившихся, вытянулся перед вами серый и мокрый. Утопая по самые ступицы в клейкой черной грязи, уныло плетется по ней убогая мужицкая тележонка. Обок с надорванною клячей месит грязь сам хозяин тележонки в сдвинутой на самый затылок шапке, в истасканном зипуне нараспашку, потому что злой осенний ветер, дующий ему прямо в грудь, никак не может остудить его жаркий пот, который вызвали на его лоб усиленные старания помочь лошаденке тащить тяжелый воз по мучительно грязной улице. Так горемычно треплется по ветру реденькая борода мужика, печать такого тяжелого труда положена на телегу, лошадь и самого хозяина, что даже сельские собаки, всегда злые до безобразия, пропускают их без обычного лая, и только крикливые гуси, спугнутые возом с придорожной лужи, внимательно вытянули свои длинные шеи и, немного подумав, громко загоготали.
— Что это за бедные, что за несчастные люди на сем свете живут? — разбираете вы в этом бессмысленном гоготании птиц.
Но это старая песня, и незачем повторять ее, потому что всякому известно, как тяжело она надрывает грудь.
Не на чем было отдохнуть глазам вашим, когда вы смотрели на сельскую улицу. Вы стараетесь скорее кончить ваш чай и заказываете лошадей, потому что и в одинокой станционной комнате тоска еще более смертельная, чем в дороге.
Вдруг дверь отворяется. Испуганные ее скрипом, вы вздрагиваете и делаете невольное движение. Существо, вошедшее в комнату, в свою очередь пугается вашего движения. Вам жаль смотреть на его пугливую позу, с которой стало оно у дверной притолоки.
— Что тебе, моя милая? — спрашиваете вы у вошедшей еще молодой девушки.
Ободренная ласковым тоном вашего вопроса, она поднимает на вас мутные глаза и бессмысленно хохочет. По этим глазам и смеху вы догадываетесь, что это сельская дурочка, неизбежная принадлежность чуть ли не каждой почтовой станции и не каждого постоялого двора.
— На вот тебе сахару. Ты любишь сахар?
На красивом, еще молодом лице девушки вы примечаете в это время решительно животное удовольствие. Тонкие черные брови как-то сладострастно заморгали при виде вашей подачи, углы губ сморщились, и человек перестал походить на человека.
— И сахару дай, и денег дай, — глухим шепотом отвечает девушка.
— На вот и денег.
Согнув спину и вытянув шею, так что все лицо ее выдвинулось вперед, стремительно вырвала она пятак и скороговоркой заговорила:
— Это мне на платок, на платок. В город с матерью поеду, платок куплю, — радуется бедное создание голосом, похожим на хрипение старого больного животного. — Дай винца, барин!
— Ну винца-то и нет у меня, — отвечаете вы.
— Дай винца! — кричит она, мгновенно изменяя и выражение лица, и голос.
— Ты опять к господам затесалась, погань ты эдакая! — кричит на девушку взошедшая стряпуха, давая ей подзатыльник.
Вы не успели еще сказать вашей защитнице, чтобы она не трогала юродивую, как юродивая с яростным криком уже бросилась на нее, и в одно мгновение лицо стряпухи исцарапано до крови, волосы растрепаны, рубаха изорвана.
На крик истерзанной таким образом женщины вбегают двое молодых ямщиков. Они тоже бросаются на безумную. Сильными и грациозными, как у молодого львенка, движениями, девушка вырывается из рук ямщиков и с новой силой бросается на своего врага.
— Что это за зверь девка? — говорят ямщики. — Ни с чем ты не осилишь ее. Правду говорят, что с чертом никто совладать не может.
Между тем, окончательно уничтоживши стряпуху, девушка стала посреди комнаты, злостно посматривая на всех.
— Ну что стала? — спрашивает у ней один ямщик. — Ступай-ка домой отсюда, не равно сдуешь что у барина: на нас скажут.
— Мм! — мычит девушка, замахиваясь кулаком. На ее глазах дрожат слезы, на лице видно неодолимое желание мстить.
— Вишь, страшная какая! Обозлилась как! — говорит стряпуха.
Но для меня лично ничто не было так хорошо из всего того, что в эту минуту было около меня, как эта девушка. Стояла она с видом человека, сильно и напрасно обиженного. Молчаливо стоит он, пораженный сделанным ему несправедливым оскорблением, и как будто думает о чем. Чем сильнее обижен, тем больше и тем сумрачнее стоит, потом крепко-накрепко сожмет свои руки, так что захрустят они у него, и вздохнет, — и во вздохе этом вы непременно заслышите те хриплые, надорванные звуки, которые слышал я в голосе сельской сумасшедшей.
В это время я понял, что только тот может сойти с ума, у кого был ум.
— Отчего это она заболела у вас? — спросил я про девушку у избитой ею стряпухи.
— Да ее-то отец испужал, а то ведь их у нас много. Вон у нее брат есть двоюродный, так того мать, как в горячке была, в колодезь закинула. Насилу вытащили.
— Вы бы ее в сумасшедший дом отвезли: вам так-то опасно с ней жить. Помилуй Бог, убьет кого.
— Да она, кормилец, прежде-то не дралась и совсем было поправляться стала: только года с два тому проезжал тут приказный один из города. Только она так же вот, как и к тебе, и приди к нему, а он пьян был… Ну… После родов уж драться-то стала, нам и жаль ее в сумасшедший-то дом отправлять.
II
Теперь я расскажу вам, как эти детки Божии плодятся по нашим городам и деревням.
Село, на минуту было оживившееся приездом жнецов к обеду, опять погрузилось в свою обычную тишину. Палящий полдневный пожар повсеместно жег и крушил природу, все носило на себе печать какого-то очарованного, наводящего на душу самое тяжелое уныние, сна. Деревья, не шевелясь ни одним листом, стояли как заколдованные, ни птичьего крика, ни одного звука не слышит тоскующее ухо. Несется только откуда-то, как бы из самой дальней глуби степной, какой-то могучий страдающий шепот. Слушая его, вы с страшною тоской в душе предполагаете, что это, должно быть, вздохи природы, изнывающей в пламени жгучего солнца.
По безлюдной сельской улице кое-где бродят праздные дети, на навозных завальнях греются старухи, оставленные домоседничать. Но ни крикливые игры детей, ни разговоры стариков не оживляют эту безжизненную картину, потому что и старый, и малый — все слишком сильно чувствуют на себе тяжесть муки, которою полдневный зной пытает все живущее.
По пыльной улице мертвенно-тихого села бредет маленькая девочка. Влияние крушащего зноя подействовало и на ее живое, игривое тело: головка ее поникла на загоревшую грудь, едва прикрытую толстою сорочкой, маленькие руки, всегда занятые чем-нибудь, повисли теперь, как висят на дереве сломанные сучья, а ноги, не то чтобы резво бежать по-всегдашнему, так как-то, словно их поневоле перестанавливает кто, вяло передвигаются, цепляясь одна за другую и поднимая пыль, которая густым слоем садится на смуглое личико, на длинные растрепанные волосы и на сероватую рубашонку. Девочка видимо истомлена жаром вместе со всем окружающим ее, и только одни ее черные блестящие глаза все еще носят отпечаток игривости. В них ясно видно сильное желание сбросить с себя тяготящую тело истому и развлечься чем-нибудь, но тело не слушается желания. Попробует девочка побежать, резвой птичкой перелетит она несколько сажен, и опять пойдет тихо, и опять поникнет ее на минуту оживившая головка, ровно стыдно ей сделается за свою резвость в минуты повсеместного уныния и тишины. Вдруг, как бы пораженная внезапно пришедшею мыслью, девочка остановилась посередь улицы. Глазки ее оживились, на лице заиграла улыбка, руки как будто рассчитывали что-то. После короткого раздумья, она прискакнула на месте и побежала назад скорой детской рысью.
Девочка добежала до своей избы и кое-как отперла туго припертую дверь. Внутренность избы носила на себе все признаки недавнего обеда уехавшего теперь в поле семейства. На лавках стояли пустые горшки, валялись еще не высохшие ложки и блюда, на столе блестели жирные пятна, — спешная, полевая работа не дала хозяйке времени поубраться как следует. В избе была та же тишина, что и на улице, только миллионы мух, густыми жужжащими роями летая над остатками хозяйского обеда, несколько оживляли ее. Девочка не могла пройти и не смутить беззаботный пир насекомых. Она, как котенок, подкралась к столу и, распустивши свою маленькую руку, махнула ею над столом. В руку попало с десяток мух, она начала выпускать их по одной и при виде каждой крылатой пленницы, радостно вырывавшейся из своей тесной тюрьмы, на лице ее загоралась улыбка удовольствия. Несколько раз повторяла она этот маневр, наконец он надоел ей. Последнюю горсть она бросила уж целиком.
Мухи чуть-чуть не заставили ее забыть о деле, за которым она пришла в избу.
— Где же я теперича найду говядину? — прошептала девочка. — В какие только места мамка ее запрятывает?
И она начала заботливо пересматривать горшки и блюда, стоявшие на столе и на лавках, но в них ничего не оказывалось. Девочка вышла на середину избы и окинула глазами полки, которые со всех сторон прилеплены были к почернелым, закопченным дымом, стенам. С одной полки заманчиво смотрело на нее несколько пропитанных жиром горшков. Девочка вскочила на лавку и потянулась к ним: нет, не доросла — не достать. Снова раздумье взяло ее, и опять она вышла на середину избы, стараясь осмотреть местность, чтобы, выбравши удобный пункт, можно было подделаться к этим так высоко залетевшим горшкам.
‘Когда же это большая я вырасту?’ — с досадой и чуть не плача спрашивала себя девочка.
— А тогда, моя милая, и вырастешь ты большая, когда говядину из горшков воровать перестанешь, — ответил бы я ребенку, ежели бы не боялся испугать его.
Но девочка не стала дожидаться этого времени: она бросилась под лавки и под печь, отыскивая что-нибудь такое, что было бы можно подставить под ноги и таким образом добраться до вожделенных горшков, в которых, по ее догадкам, непременно скрывалась с таким нетерпением отыскиваемая говядина. Наконец, под печью нашелся толстый обрубок, неизвестно для чего припасенный ее домовитым отцом. Она притащила к лавке этот обрубок, вскочила на него и, к своему великому удовольствию, достала до заветных горшков.
Вот один из них уже у нее в коленях. Девочка уютно расположилась с ним у растворенного окна и принялась уписывать говядину, припасенную матерью на ужин семейству, которое работало теперь в поле. Пламенеющее небо, грозно смотревшее на маленькую хищницу, пыльная дорога, длинною лентой стлавшаяся перед раскрытым окном, даже изредка проходящие девочки нисколько не занимали ее, потому что, кроме удовольствия потихоньку ото всех есть тщательно спрятанную говядину, ребенок в то же время наслаждался и тем еще, что делил свое удовольствие с двумя любимыми кошками. Заслышав запах мяса, они тихо прокрались в непритворенную дверь и лукаво посматривали на девочку своими зелеными глазами.
Глубоко задумался сытый ребенок под ласковое мурлыканье своих четвероногих собеседников. Ободренный его молчаливою задумчивостью, кошки растащили по лавке куски мяса и наслаждались неожиданным праздником, а с улицы, между тем, с соседской завальни прямо в то окно, под которым сидело дитя, бил резкий старушечий голос, певший сказку про непослушного брата Аленушки, Ванюшку.
— Братец ты мой миленький, — рассказывает старуха собравшимся около нее внучатам, — не пей ты этой воды, говорит братишке Алена: наворожена эта вода, наколдована. Вместо человека, когда ты попьешь ее, козлом сделаешься. Не послушался Ваня сестры и напился. Напимшись, в ту ж пору козлом наделался. А Баба Яга тут же его зарезать велела. Только же убежал кое-как Ваня от Бабы-Яги и к сестре пришел. Пришел он к ней, стал под окном и запел:
Аленушка!
Сестрица моя!
Кипят котлы
Кипучие,
Ножи точат
Булатные.
Хотят резать твоего братца
Иванушку.
Жаль стало девочке бедной сестры, у которой Баба-Яга так безжалостно хочет погубить брата. Ее маленькое сердце болезненно сжалось от рассказа старухи, на ее ясных, за минуту шаловливых, глазах показались светлые слезки.
Все глубже и глубже проникает в душу ребенка печальный рассказ, все пуще и пуще его скорбный тон затуманивает молодую головку. И вот, уже забывши и про кошек, и про говядину, плотно прижалась эта головка к раскаленному солнцем стеклу рамы и забыла про все. Неуловимые звуки, обыкновенно несущиеся с поля в жаркую пору, жужжанье мух, сердитое воркотанье голубей под навесом, даже самая тишина избы — все в ушах девочки слилось в одну песню, стоны которой цельно заняли ее сердце и заслепили глаза. Сидит она, вся залепленная мухами, и только одно это раздается в ушах ее, что:
Аленушка!
Сестрица моя!
К воротам подъехала телега. С нее соскочил мужик и пошел в избу. Это был отец девочки, что-то забывший дома. Его приезда не заметила очарованная сказкой шалунья. Только что вошел в избу сердитый хозяин, кошки, безмятежно убиравшие украденную говядину, стремглав бросились под печку, оставив на полу обличающие кости, мухи поднялись черною жужжащею тучей, от громкого прихлопа дверью голуби слетели с избяной пелены, но ничего этого не слыхала девочка. По-прежнему уткнулась она в окно и напряженно слушала сказку, которая с каждым словом становилась все занимательнее, а перед нею стоял опустошенный горшок, валялись объедки ужина уработавшейся семьи. Злость взяла отца.
— Ах ты, каторжная! — крикнул он на дочь и с этим словом захваченным с собою кнутом вытянул ее вдоль спины.
— А-а-ах! — дико раздалось в избе.
По телу бедняжки пробежала дрожь, она, как обожженная, вскочила с лавки и бросилась в сторону, противоположную той, с которой последовал удар. В ее прыжке было что-то такое, что более походило на отчаянный прыжок подстреленного зайца, нежели на прыжок ребенка, сознательно увертывающегося от наказания. Она прижалась в угол и без обыкновенных в этом случае слез и воплей смотрела на отца.
— Што это ты наделала, озорница? — спрашивал ее отец, с которого спал первый припадок гнева. — Сказывай, што?
Девочка по-прежнему молчала и все так же смутно, так же бессмысленно смотрела на него.
— Ах ты, окаянная, окаянная! — бормотал отец, уже спокойно отыскивая забытую вещь, за которою он возвращался из поля.
Девочка все так же безмолвно стояла и все так же бессмысленно робко жалась в угол.
— Што спуталась? Ишь, как кошка блудлива, а как заяц труслива, — шутливо проговорил он, окончательно смягчившись.
Но и на эту отцовскую ласку ни одним звуком, ни одним движением не ответил бедный ребенок. Помертвевшее смуглое личико, посиневшие губы и потухшие глазки ясно сказали отцу, что дочь его отныне уже ничего разумно не услышит, ни на что разумно не отзовется.
В это время начал понемногу спадать полдневный жар. На улицу постепенно выбегали дети, ее мертвая тишина мало-помалу сменялась их бойкими выкриками. Но еще не так скоро выполз бы на улицу сельский люд из своих прохладных убежищ, если бы из избы приехавшего на свое и дочернино несчастье мужика не раздалось странного крика, всполошившего всех соседей.
— Дитятко, дитятко ты мое милое! — кричал несчастный отец. — Ведь я поиграл с тобой, ведь я тебе ничего…
Но девочка как бы не верила отцовым увереньям. Она искоса смотрела на него и на собравшийся народ и будто сердилась.
— Глядите, глядите, ребята! — толковали ребятишки промеж себя, когда несчастная вышла на улицу, окидывая встречных своими сердитыми взглядами. — Анютка-то с ума сошла. Теперь она Божьим дитей стала, блаженненькой. Обижать ее теперича грех, потому сам такой же сделаешься, ежели обидишь ее.
— Какой тут грех? — сомневался один бойкий мальчишка. — Ее ничего бить-то, потому она дура. Я ее намедни вот как вздрючил: ничего со мной не сделалось, — сам видишь.
— О? Ай ничего?
— Ей-богу ничего! Колоти ее, ребята!
И ребятенки действительно накидывались на нее безжалостной стаей. Но Божье дитя, как бы ни были ему больны их тиранства, всегда отвечает своим мучителям тем только сердитым, пронзительным взглядом, каким оно в первый раз окинуло отца, после того как он ударил его кнутом.
— Ах ты, Господи, страшная какая девка! — говорят ребятки, когда взгляд этот упадет наконец на них. — Лучше уж отойти от нее, потому, пожалуй, что чуть ли она не ведьма. Они, ведьмы-то, должно, что все такие пучеглазые…