— Ты так захвачен этими мыслями, мой дорогой, что совсем забросил ради истории Жиля де Ре обычные темы современного романа — адюльтер, любовь, честолюбие. — И, помолчав, продолжил: — Я не ставлю в вину натурализму ни грубость его языка, ни его кабацкий словарь, — это было бы несправедливо и нелепо, их привлекают известные темы, из массы грубых слов, как из груды мусора и цемента, они строят огромное и величественное здание — ‘Западня’ Золя доказывает это, дело не в том, я ставлю натурализму в вину не его тяжелый и грубый стиль, но низменность идей, я упрекаю его за то, что он пропитал литературу материализмом, за то, что он заставил искусство потворствовать вкусам толпы.
Говори, что хочешь, мой милый, но все-таки что за убожество мысли, что за жалкая, узкая система замкнуться добровольно среди гнусностей плоти, отбросить сверхчувственное, отказаться от мечты, не понимать даже, что искусство обретает свое величие именно там, где обычные чувства служить отказываются.
Не пожимай плечами, скажи лучше, что видит этот твой натурализм в окружающих нас, сбивающих с толку тайнах? Ничего. Когда надо объяснить зарождение страсти, исследовать рану, вылечить самую доброкачественную душевную язву — он все сводит к склонностям и инстинктам. Половое влечение и припадки безумия — вот единственные предрасполагающие моменты. В общем, он копается в физиологических актах и пошло многословен, когда речь идет о половой области. Он хочет душевные страдания, как грыжу, лечить бандажем — и только.
А потом, знаешь ли, Дюрталь, он не только туп и неискусен, он заражает атмосферу, потому что утверждает отвратительную современную жизнь, восхваляет американизм нынешних нравов, ведет к преклонению перед грубой силой, к апофеозу накопительства. Он низкопоклонствует перед низменными вкусами толпы и в результате отрекается от стиля, отбрасывает всякую возвышенную мысль, всякий порыв к сверхъестественному, к потустороннему. Он так великолепно отражает мещанство мысли что право, сам кажется плодом связи Лизы, колбасницы из ‘Чрева Парижа’, с господином Оме.
— Ну, ты так договоришься до незнамо чего, — ответил Дюрталь, задетый за живое. Он зажег потухшую было папиросу. — Материализм мне отвратителен, как и тебе, но это не дает еще права отрицать заслуги натуралистов в области искусства. В конце концов, они избавили нас от безжизненных призраков романтизма и вывели литературу из состояния бестолкового идеализма и бессилия истощенной безбрачием старой девы.
— После Бальзака они создали яркие и выпуклые образы, живущие в свойственной им среде, они способствовали развитию языка, начатому романтиками, им знаком искренний смех, а иногда они владеют и даром слез, наконец, не всегда же они так фанатично низки, как ты говоришь.
— Да ведь они любят современность, — по этому уже можно судить о них.
— Черт возьми, но разве Флобер или Гонкуры не любили своего времени?
— Согласен, но этим очаровательным, высоким, подлинным художникам я отвожу особое место. Признаю даже, что Золя — великий пейзажист, чудесно знает народ и умеет выражать его взгляды. Кстати, в своих романах он совсем не подчиняется теории, раболепствующей перед вторжением позитивизма в искусство. Но Рони, его лучший ученик, единственный, пожалуй, талантливый романист, воспринявший идеи учителя, напоминает подмастерье, щеголяющего светскостью и ученым словарем. Нет, говорить нечего, вся школа натуралистов, как ни странно, еще живая, отражает вкусы ужасной эпохи. Мы дошли до такого угодливо пресмыкающегося искусства, что я охотно назову его лакейским. Перечитай-ка последние книги, что ты найдешь? Скверный, лишенный выдержанности, стиль, жалкие анекдоты, случаи, выхваченные из отдела происшествий, сплошные небылицы, от которых уши вянут, ничего, кроме сомнительного вкуса историй, ни малейшей мысли о жизни, о душе живой. Прочтя все эти тома, я в конце концов не помню бесконечных описаний и пошлых разглагольствований, и только удивляюсь, как мог человек написать 300—400 страниц, не имея ровно ничего сказать, открыть нам.
— Послушай, Эрми, давай сменим тему, при одном имени натурализма ты из себя выходишь. Расскажи лучше, как ты оцениваешь использование гомеопатии? Помогли твои электрические банки и пилюли хоть одному больному?
— Пфф… они излечивают лучше, чем эти патентованные чудодейственные средства, однако это не значит еще, что действие их верно и постоянно, впрочем, не все ли равно — это или что-нибудь другое… Я ухожу, мой милый, бьет десять, и твой швейцар сейчас потушит на лестнице газ. До скорого свидания, не так ли?
Когда дверь закрылась, Дюрталь подбросил в камин несколько лопаточек угля и задумался.
Разговор с другом особенно сильно взволновал его потому, что уже несколько месяцев он боролся с собой. Теории, которые он считал прежде несокрушимыми, пошатнулись, начали понемногу рассыпаться, загромождая его мозг какими-то обломками.
Отзывы Дез Эрми, несмотря на их резкость, находили в нем отклик.
Бесспорно, натурализм, погрязший в однообразных исследованиях посредственностей, вращаясь среди бесконечных описаний салонов и полей, неуклонно вел тех, кто был последователен и дальновиден, к полнейшему бесплодию, а в противном случае — к скучнейшему пережевыванию, утомительнейшим повторениям. Но вне натурализма Дюрталь не находил ни одного сносного романа, — ни в напыщенной болтовне романтиков, ни у многотомных Фелье и Шербюлье, ни среди слезливых повестушек Терье и Санд.
Что же дальше? Дюрталь уперся в стену туманных теорий, необоснованных постулатов, трудно представляемых, нелегко определимых, не допускающих никакого вывода. Он сам не мог бы сказать, что он чувствовал, он с ужасом приближался к какому-то тупику.
Он говорил себе: надо сохранить документальную правдивость, точность деталей, нервный и красочный язык реализма, но в то же время необходимо углубиться в жизнь души и не пытаться объяснять тайну болезнями чувств. Если бы это было возможно, роман должен бы представлять собой два крепко спаянных или — верней — сплавленных плана, как в жизни сливаются душа и тело, и заниматься их взаимодействием, их столкновениями, их соглашением. Одним словом, надо идти по пути, так отчетливо намеченному Золя, но при этом проложить параллельно ему иной возвышенный путь, достичь внепространственного и вневременного, создать, словом, спиритуалистический натурализм. Это было бы по своему гордо, полно и сильно.
Но сегодня никто не стремится к этому. К подобной концепции близок разве только один Достоевский. Да и этот проникновенный русский — скорее христианский социалист, чем великий реалист. В нынешней Франции, где среди общего упадка живы только интересы плоти, существует два литературных лагеря: либеральный делает натурализм доступным гостиной, очищая его от смелых сюжетов и новых слов, а декаденты отбрасывают совершенно общую идею, среду, самое тело, и под предлогом свободы духа расплываются в непонятной тарабарщине, похожей на телеграммы. В действительности же они только прячут под намеренно ошеломляющим стилем беспредельную скудость мысли. Дюрталь не мог без смеха думать о грубой кривляющейся фразистости этих, с позволения сказать, психологов, которые никогда не коснулись ни одного нетронутого уголка духа, не открыли ни одной неисследованной черты какой-нибудь страсти. Они ограничивались тем, что прибавляли к фруктовой водице Фелье сухую соль Стендаля, получались солоновато-сладкие лепешки, какие-то литературные Виши!
В общем они повторяли в своих романах начальные уроки философии, школьные рассуждения, как будто каждая реплика Бальзака — вроде, хотя бы, вопроса старого Юло в ‘Кузине Бетте’: ‘Можно мне увести малютку?’ — не освещала глубин души лучше всех конкурсных сочинений. К тому же он не мог ждать от них ни вдохновения, ни порыва. Истинный психолог современности, говорил себе Дюрталь, не их Стендаль, а удивительный Элло с постигшим его неожиданным провалом.
Он начинал верить, что Дез Эрми прав. Действительно, среди литературной разрухи не устояло ничего, ничего, кроме жажды сверхъестественного, которая, при отсутствии более высоких идей, выглядывала отовсюду, влекла к спиритизму, к оккультным наукам.
Отдаваясь раздумью, лавируя, уклоняясь в область иного искусства — живописи, он все-таки приблизился к своему идеалу. В живописи идеал был достигнут совершенством примитивистов.
В Италии, в Германии, особенно во Фландрии, они прославили полных девственной чистоты святых, фигуры вставали среди тщательно выписанной подлинной обстановки, с подавляющей и несомненной реальностью, в позах, взятых с натуры, но от этих часто обыденных людей, от физиономий иногда даже некрасивых, но в своей совокупности мощно волнующих душу, веяло небесными радостями, острым страданием, минутным затишьем, душевными бурями. Точно освобожденная или, наоборот, сдавленная материя преобразовывалась, точно открывался просвет во внечувственное, в бесконечные дали.
В прошлом году Дюрталь, еще не столь измученный омерзительной современностью, увидел в Германии ‘Распятие’ Маттиаса Грюневальда, оно стало для него откровением.
Дюрталь вздрогнул в кресле и почти до боли зажмурил глаза. С необыкновенной ясностью увидел он перед собой вызванную его воображением картину, мысленно он повторил возглас восторга, вырвавшийся у него, когда он вошел в маленькую комнату Кассельского музея, представив в своей комнате громадную фигуру Христа на кресте, перекладина которого из ветви, плохо очищенной от коры, сгибалась дугой под тяжестью тела.
Ветвь словно готова была распрямиться и из сострадания бросить ввысь от жестокой и преступной земли бедное тело, которое удерживали огромными гвоздями, пронзившими ступни.
Жестоко вывернутые из суставов руки Христа, казалось, обвиты были веревками напряженных мышц, растянутая подмышечная впадина почти разрывалась. Эти широко раскинутые руки, неуверенно шевеля пальцами, благословляли, несмотря ни на что, со смешанным выражением мольбы и упрека, мышцы трепетали, влажные от испарины, на торсе, как обручи бочки, выступали ребра, посиневшее разлагающееся тело вспухало, усеянное укусами блох, испещренное занозами, оставленными розгами.
Жертвоприношение настало: открытая рана на боку обагряла бедро густой кровью, похожей на темный сок ежевики, розоватая сукровица, лимфа, пот, похожий на мозельское бледно-красное вино, смачивали живот, прикрытый внизу волнистым складками ткани, насильно вывернутые ноги со стиснутыми бедрами, судорожно искривленные голени, ступни, надвинутые одна на другую, вытянутые, гниющие, зеленоватые среди струящейся крови. Эти потрескавшиеся, в запекшейся крови, ноги были ужасны, вздувшееся мясо надвигалось на шляпку гвоздя, скрюченные пальцы, противореча умоляющему жесту рук, проклинали, словно царапая концами посиневших ногтей, железистую, красную землю, похожую на пурпурную землю Тюрингии.
Огромная всклокоченная голова изъязвленного трупа, охваченного взъерошенным терновым венцом, никла в изнеможении, во взгляде померкших, с трудом открывающихся глаз еще трепетали боль и ужас, искаженные черты резко очерченного лица, с открытым лбом и впалыми щеками, выражали страдание, и только сведенные жестокой судорогой челюсти раздвигали рот в улыбку.
Пытка была столь мучительна, что агония спугнула, обратила в бегство прежде смеявшихся палачей.
В ночной синеве неба крест казался осевшим, низким, почти вросшим в землю. Христа охраняли две фигуры. С одной стороны — Богоматерь в кроваво-розовом покрывале, падающим узкими волнами на длинные складки блекло-голубого платья. Богоматерь, строгая, бледная, вся в слезах, с застывшими глазами, рыдала, вонзая ногти в ладони рук. С другой — святой Иоанн, похожий на бродягу или загорелого швабского крестьянина. Его борода, завивающаяся мелкими кольцами, ниспадала на одежду из ткани с широкими пунцовыми полосами, на желто-коричневый плащ, подкладка которого, завернувшись на рукавах, зеленеет лихорадочной зеленью незрелого лимона.
Измученный слезами, он выглядел выносливей Марии, разбитой, еле стоявшей на ногах, он, порывисто стиснув руки, тянулся к трупу, впиваясь в него покрасневшими, затуманенными глазами, он задыхался и кричал немым криком горла, сдавленного волнением.
О, как далеки от этой Крестной Муки, написанной кровью, обрызганной слезами, те добродушные Голгофы, которые Церковь одобрила после эпохи Возрождения. Этот оцепеневший Христос — вовсе не Христос богатых, не галилейский Адонис, благополучный красавец, прекрасный рыжекудрый юноша с раздвоенной бородой, с рыцарственными и незначительными чертами лица, которому вот уже 400 лет поклоняются верующие. Это Христос святого Юстина, святого Василия, святого Кирилла, Тертуллиана, Христос первых веков Церкви, Христос грубый и некрасивый, потому что взял на себя все грехи и смиренно облекся в самые отталкивающие формы.
Это Христос убогих, Тот, Кто уподобился самым отверженным из искупленных им, обездоленным и нищим, всем, чье уродство и безобразие ожесточает людскую подлость, и, в то же время, это наиболее человечный Христос, Христос с жалким и слабым телом, покинутый Отцом, Который вмешался только тогда, когда страдания достигли предела, Христос, не оставленный только Матерью, которую Он, как все измученные, призывал, наверно, детскими воплями, Матерью, в тот момент бессильной и бесполезной.
Конечно, в крайнем смирении своем, Он подчинился тому, чтобы страсти не превзошли пределов чувств, и, повинуясь непонятному приказу, согласился, чтобы Божественность Его как бы исчезла после пощечин, бичевания, надругательств и оплевания, после всех разрушений, произведенных страданиями, вплоть до страшных мук бесконечной агонии. Так лучше Ему было мучиться, хрипеть, издыхать, как разбойнику, как собаке, грязно, униженно, доходя в своем падении до последних ступеней, до позора разложения, до последнего поругания — гниения.
Конечно, никогда еще натурализм не брался за такие сюжеты, никогда художник не терзал божественного тела, не окунал так грубо свою кисть в гной и кровавые трещины ран. Это преувеличенно и ужасно. Грюневальд был самым исступленным из реалистов, но вглядитесь в этого Искупителя из притона, в этого Бога из мертвецкой — и все меняется. Лучи исходят из чела, покрытого язвами, воспаленное тело, судорогой сведенные черты — озарены неземным выражением. Жалкая падаль — это есть тело Бога, и без ореола, без нимба, в простом уборе колючего венка, усеянного красными зернами кровяных капель, Иисус выявляется в своей небесной, высшей сущности между Богоматерью, склоняющейся к земле, обессиленной рыданиями, и св. Иоанном, иссохшие глаза которого не в силах больше плакать.
Вульгарные на первый взгляд лица сияют, преображенные, отражая необычные души. Нет разбойника, нищего, крестьянина, сверхземные существа стоят рядом с Богом.
Здесь Грюневальд оказался неистовым идеалистом. Никогда еще художник не одушевлял с такой силой материю, не делал такого решительного шага от высот духовной жизни к беспредельным небесным путям. Он коснулся крайностей и из торжествующей грязи извлек тончайшие благовония нежной и чистой любви, ароматнейшие масла печали. Его полотно было откровением, шедевром искусства, углубившегося, сосредоточившегося, чтобы передать невидимое, осязаемое, обнаружить жалкую грязь тела, выявить бесконечную скорбь души.
Нет, ничего равноценного не было ни на одном языке. Во всей литературе только некоторые страницы Анны Эммерих о Страстях, хотя и были слабей, приближались все-таки в этому идеалу сверхъестественного реализма правдивой и глубокой жизни. Некоторые вспышки Рюисброка, бросающего смешанные лучи темного и светлого огня, напоминали отдаленно некоторые подробности божественного унижения Грюневальда, но он оставался единственным, потому что создал нечто, одновременно недосягаемое и втоптанное в грязь.
— Мда, — сказал себе Дюрталь, очнувшись от задумчивости, — если я буду последователен, я приду к средневековому католицизму, к мистическому реализму, ну, уж нет… — и все же это так.
Он вновь оказался в тупике, и уже уклонился однажды, почувствовав, что стоит у входа, потому что, сколько он ни исследовал себя, он не чувствовал ни малейшего религиозного подъема. Со стороны Бога не было сделано первого шага, а у него самого не хватало необходимого желания отдаться, скользнуть без удержа во мрак неопровержимых догм.
Минутами, прочтя что-нибудь, он чувствовал, что отвращение к текущей жизни нарастает в нем, он жаждал тишины в глубине монастыря, дремоты в волнах ладана с рассеянной молитвой, бессилия мысли, блуждающей под звуки псалмов. Но наслаждаться этими радостями можно только с простой душой, с душой чистой, а его душа была засорена грязью, будто ее окунули в нечистоты.
Он признавался себе, что мгновенное желание верить было желанием уйти от жизни, вытекало из нечистого источника пустых мыслей, вызывалось усталостью от повторения ничтожнейших мелочей, утомлением перешагнувшей за сорок души, разговорами с прачкой, ресторанами, денежными неудачами, неприятностями с квартирой. Он хотел спастись в монастыре, подобно проституткам, которые поступают в дома, чтобы избавиться от опасности облав, от забот о пище и жилье, от возни с бельем.
Вдовец, без состояния, мало уже мечтая о плотских радостях, он проклинал в иные дни ту жизнь, которую создал себе. В часы, когда, утомленный борьбой со словами, он бросал перо, он невольно заглядывал в будущее и не видел впереди ничего, кроме горечи и тревог, тогда он принимался искать утешения, мира и принужден бывал признать, что только религия умеет нежнейшими бальзамами лечить самые страшные раны, но взамен она требует такой оторванности от здравого смысла, такой решимости ничему не удивляться, что он отступал, продолжая все-таки задумываться о ней.
Дюрталь постоянно бродил вокруг религиозных вопросов. Религия не основана на достоверности, думал он, но, по крайней мере, выращивает такие пышные цветы, что нигде душа не может найти более горячей поддержки, не может так уноситься ввысь, отдаваться очарованию вне мира, вне пространства, на неслыханных высотах. К тому же религия влияла на Дюрталя своим искусством, интимным и экстатическим, величием легенд, лучезарной наивностью святых житий.
Он не верил — и все же признавал сверхъестественное, — потому что можно ли отрицать сверхъестественное даже в современной жизни, если оно проявляется постоянно, здесь, рядом, на улице — везде, когда думают о нем? Было бы слишком просто отрицать невидимые таинственные связи, объяснять все непредвиденные удачи и неудачи случайностью, которая к тому же и сама требует объяснения. Разве не влияли иной раз встречи на всю жизнь человека? Что такое любовь, непостижимое и все же вполне определенное влечение? Наконец, не кажутся ли деньги загадкой, способной поставить в тупик?
В этой ситуации мы встаем лицом к лицу с изначальным законом, жестоким, органическим законом, вступившим в действие с тех пор как стоит мир.
Его указания неизменны и ясны. Деньги привлекают деньги, стараются скопиться в одном месте, идут преимущественно к негодяям и ничтожествам, а если, в виде неподдающегося исследованию исключения, они скопятся у богача, душа которого не преступна, не отвратительна, — они остаются бесплодными, неспособными создать какое-либо духовное благо, достичь возвышенной цели. И словно мстя за свое ложное положение, парализуют свою силу, которую легко проявляют, принадлежа последним мошенникам, самым отталкивающим скотам.
Еще странней бывает, когда они попадают случайно в дом бедняка, если он чист — они загрязняют его, самого целомудренного они сделают похотливым, они действуют и на тело и на душу, внушают владельцу низкий эгоизм, неблагородную гордость, они незаметно толкают тратить деньги только на себя, скромных они делают лакейски нахальными, великодушных — скаредными. В одну секунду они изменяют привычки, приводят в расстройство мысли, в один миг преобразуют самые упорные страсти.
Деньги являются питательной средой для смертных грехов и, до некоторой степени, их бдительным счетчиком. Если они и позволят владельцу забыться, подать милостыню, оказать милость бедняку, то сейчас же внушат одаренному ненависть к благодетелю, они заменяют скупость неблагодарностью и так великолепно восстановят равновесие, что в итоге не станет ни одним грехом меньше.
Но истинно чудовищными они становятся тогда, когда, спрятавшись под черным вуалем слов, назовутся капиталом. Тогда их воздействие не ограничивается отдельными подстрекательствами, советами украсть или убить, но распространяется на все человечество. Мановением пальца капитал создает монополии, строит банки, захватывает средства к существованию, располагает жизнью, может при желании оставить тысячи существ умирать с голода!
А тем временем капитал жиреет, растет и множится в кассах, и Старый свет и Новый, преклоняя колена, умирая от желания, поклоняются ему, как Богу.
Так вот, или деньги, владеющие душами, принадлежат дьяволу — или объяснить их могущество невозможно. А сколько других таких же непостижимых тайн, сколько случайностей, перед которыми содрогается вдумчивый человек.
— Но, — говорил себе Дюрталь, — если все равно нельзя избавиться от неведомого, то почему не верить в Триединство, зачем отрицать божественность Христа? Можно также легко принять ‘Credo, quia absurdum’ св. Августина и повторить вместе с Тертулианом, что если бы сверхъестественное было понятно, оно не было бы сверхъестественно, и что оно божественно именно потому, что недоступно уму человеческому.
Хватит! Самое простое — не думать обо всем этом. И снова он отступил, не в силах заставить свою душу, застывшую на границе разума, сделать прыжок в пустоту.
Собственно говоря, его мысли унеслись вдаль от начальной темы, от натурализма, который Дез Эрми так поносил. Он вновь вернулся к Грюневальду и решил, что его картина была преувеличенным прообразом искусства. Бесполезно заходить так далеко и, под предлогом потустороннего, впадать в ярый католицизм. Ему, быть может, удастся, оставаясь только спиритуалистом, представить себе сверхнатурализм, единственно подходящую для него формулу.
Дюрталь поднялся и прошелся по маленькой комнате, рукописи громоздились на столе, заметки о маршале де Ре, называемом Синей Бородой, ободрили его.
— Да, — сказал он почти весело, — счастье — только дома и вне времени. Ах! Уйти в прошлое, возродиться в отдаленном, не читать даже газет, не знать, существуют ли театры, — вот мечта! И Синяя Борода несравненно интересней, чем угловой лавочник, чем все действующие лица эпохи, прекрасным аллегорическим изображением которой может служить слуга из кафе: чтобы разбогатеть посредством ‘честного брака’, он изнасиловал дочь своего хозяина, ‘гусыню’, по его словам!
— Еще есть сон, — добавил он, улыбаясь, заметив, что кошка, животное, превосходно знающее время, смотрит на него беспокойно, напоминает о взаимном уважении, упрекает за то, что он не приготовил ей ложа. Он оправил подушки, откинул одеяло, и кошка прыгнула на кровать и села в ногах, положив хвост на передние лапки, ожидая, пока ляжет хозяин, чтобы устроиться поуютней.
II
Года два тому назад Дюрталь перестал посещать общество литераторов, сначала книги, потом росказни газет, воспоминания, записки, старались представить этот мир каким-то вместилищем интеллигентности, собранием патрициев духа. Если им поверить, то на этих собраниях сверкало остроумие и непрерывно звучали меткие ответы. Дюрталь не мог объяснить себе стойкость этого предрассудка, по опыту он знал, что литераторы в наши дни делятся на две группы, первая состоит из жадных мещан, вторая — из мерзких животных.
Одни были заласканы публикой и, следовательно, испорчены, но уже сделали карьеру, желая быть заметными, они подражали богатому купечеству, наслаждались парадными обедами, давали вечера, на которых фрак был обязателен, говорили только об авторских правах и об издателях, обсуждали театральные премьеры, звенели золотом.
Другие всей толпой барахтались среди низов общества, среди подонков из закусочных, отбросов из пивных. Ненавидя друг друга, они кричали о своих трудах, объявляли друг друга гениями, разваливались на скамейках и икали, напившись пива.
Никакой другой среды не существовало. До странности редки становились уютные уголки, где небольшой кружок художников мог бы поговорить с удовольствием, без панибратства кабачков или салонов, не думая о предательстве и обмане, таких уголков, где можно бы заниматься только искусством, в безопасности от женщин.
В литературном мире вовсе нет аристократии духа. Ни одного смелого взгляда, ни одного быстрого, неуловимого движения мысли, обычный разговор улицы Сантье или Кюжа, откровенное мещанство.
Зная по опыту, что никакая дружба невозможна с хищниками, постоянно подстерегающими и готовыми разорвать добычу, он порвал все связи, которые могли сделать его скотиной или дураком.
По правде сказать, ничто не связывало его с собратьями по перу, прежде, когда он мирился с недочетами натурализма с его повестями, шитыми белыми нитками, с его романами без окон и дверей, он мог еще спорить с ними об эстетике, но теперь…
В сущности, твердил себе Дез Эрми, между тобой и другими натуралистами такая разница в мышлении, что никакого согласия не может быть достигнуто: ты ненавидишь современность, а они ее обожают, в этом все дело. Тебе пришлось бы сбежать из этой американизированной области искусства и поискать где-нибудь подальше местность более свободную.
Что искать тени конца века, надоест наконец биться об упругую преграду, хочется перевести дух и уйти в другую эпоху, где надеешься найти интересную тему… Все понятно, и брожение духа, в котором ты находился последние месяцы, и внезапное выздоровление, как только ты увлекся Жилем де Ре. Дез Эрми все верно угадал. День, когда Дюрталь погрузился в страшный и восхитительный конец Средних веков, сделался днем возрождения. Умиротворившись презрением к окружающему, он отринул общество литераторов, со всеми их дрязгами, и замкнулся в замке Синей Бороды, где сумел достичь с ним сердечного согласия.
История затмевала выдумку, разрушала повествование, мораль которого, разложенная по главам, была и банальна, и фальшива. А ведь за историю я взялся, говорил себе Дюрталь, только за неимением лучшего. Он не верил в реальность этой науки, она оскорбляла его чувства. События, рассуждал он, — только толчок, порыв для талантливого человека, они только определяют стиль, дают отправную точку, а значимость их призрачна. Даже подкрепленная доказательствами истина изменяется по воле автора.
Пусть документы ее подтверждают. Не существует ни одного неоспоримого, всегда найдутся другие, не менее подлинные, и сделают их недостоверными, пока, в свою очередь, новые архивные раскопки, такие же истинные, их не обесценят.
Что за время! Все упрямо роются в архивных папках, а история служит только поводом, темой литературной галиматьи, за которую Академия, умиляясь, раздает медали и премии.
Дюрталю история казалась сущим обманом, детской выдумкой. Клио древности, по его мнению, следовало бы изображать с головой сфинкса, украшенной узенькими бакенбардами и в младенческом чепчике. Да и действительно, точность невозможна, говорил он себе. Как проникнуть в события Средних веков, когда никто не в силах объяснить даже более современные эпизоды, причину Революции, хотя бы, или идеи Коммуны? Остается только создать собственные представления об иной эпохе, воплотиться в них, одеться, если возможно, в их одежду, и из ловко отобранных деталей собрать обманчивый общий вид. Так поступал, в общем, Мишле, распылялся в подробностях, останавливаясь перед мелочами, пересказывая анекдоты, незначимые по сути, но им воспринимаемые как важные, только порыв его чувств и припадки национализма нарушают правдоподобность всех предположений, ослабляют суждения, все же во Франции только он один парил над веками и погружался в темные ущелья минувших событий. В истерической и болтливой, бесстыдной и задушевной ‘Истории Франции’ чувствовался местами широкий и смелый размах, люди, погребенные до сих пор в сочинениях его собратий, оживали, выходили из вымышленного мира, неважно, что Мишле был не столько историком, сколько своеобразным художником. А другие рылись в архивной пыли, коллекционируя усохшие факты. Вслед за Тэном они склеивали цитаты, сохраняя, понятно, только те, которые могли подтвердить сочиненные ими истории. Эти люди боялись игры воображения, порывов энтузиазма, они утверждали, что ничего не выдумывают, но, подбирая известным образом факты, они подрумянивали историю не меньше Мишле. И притом — как проста была их система! Установив, что в нескольких общинах Франции произошло какое-либо событие, они заключали на этом основании, что вся страна в такой-то час, день и год жила и думала точно так же.
Они кроили ткань истории не менее храбро, чем Мишле, но без его размаха, без его фантазии, они были торговцами историей в розницу, разносчиками, они отмечали мелочи, не давая общего вида, как делают теперь некоторые художники, рисующие отдельными, разрозненными мазками, как декаденты, стряпающие ахинею. С биографами все ясно, говорил себе Дюрталь. Они просто прихорашивают своих героев, пишут целые книги, чтобы доказать, что Феодора была девственницей или что Ян Стен не пьяница. Другой обелял Вийона, старался доказать, что Толстая Марго баллады была вовсе не женщиной, а вывеской кабачка. Он изображал поэта как жеманного и воздержанного, здравомыслящего и безукоризненно честного человека. Можно сказать, что, составляя свои монографии, эти историки опасались обесчестить себя, говоря о писателях или художниках, которые всю жизнь славились дурной репутацией. Они хотели бы, наверно, чтобы те были такими же мещанами, как они сами, а истина перелицована с помощью пресловутых цитат, которые разбирают по косточкам, подтасовывают, передергивают.
Всемогущая школа лакировщиков приводила Дюрталя в отчаяние, он был, разумеется, вполне уверен, что в своей книге о Жиле де Ре не станет подражать навязчивой жажде приличия, фанатизму добродетели. Он, с его взглядами на историю, не претендовал на то, что изобразит Синюю Бороду точней всякого другого, но он был уверен, что, по крайней мере, не подсластит его, не размягчит витиеватым слогом, не сделает посредственностью, чтобы понравиться толпе. Исходным пунктом своего труда, могущим дать ему надлежащий тон, он брал копию с письма наследников Жиля де Ре, представленного королю, заметки из протоколов Нантского суда, засвидетельствованные копии которых имеются в Париже, выписки из истории Карла VII, Балле де Вирвиля, заметки Армана геро и биографию аббата Боссара. Ему было этого достаточно, чтобы во весь рост восстановить огромную фигуру сатаниста, бывшего самым жестоким и утонченным злодеем XV века.
С планом своей книги он познакомил только Дез Эрми, с которым виделся теперь почти ежедневно.
Познакомились они в очень странном доме, у Шантелува, католического историка, который хвалился, что за его столом собираются представители всех миров. И правда, зимой еженедельно в его салоне на улице Баньо бывали необычайнейшие сборища: ханжы-педанты и поэты из грязных кабачков, журналисты и актрисы, сторонники дофина, Людовика XVII, и просто темные личности.
В общем, дом этот стоял на границе клерикального мира, и духовенство его посещало, но как место не совсем приличное, но обеды отличались экзотической изысканностью, Шантелув был сердечен, мягко остроумен, заразительно оживлен. Внимательных наблюдателей смущал немного его тяжелый взгляд, иногда скользивший из-под дымчатых стекол очков, но его напускное добродушие обезоруживало предубеждение. За его женой — хорошенькой, не более, но очень оригинальной, — наперебой ухаживали, она же обычно оставалась молчаливой, не поощряла постоянных намеков посетителей, но не жеманничала, бесстрастно, почти надменно, она, не моргнув, выслушивала чудовищные парадоксы, улыбалась с отсутствующим видом, устремив глаза вдаль.
В один из таких вечеров, когда Дюрталь курил папиросу, слушая, как новообращенная Ларуссей воет стансы ко Христу, его удивили физиономия и манеры Дез Эрми, резко отличавшиеся от развязности и расстриг и поэтов, собравшихся в гостиной и библиотеке Шантелува.
Среди угрюмых и деланных лиц он казался удивительно благородным, но недоверчивым и неподатливым. Высокий, поджарый, очень бледный, он щурил глаза, сдвинутые у переносицы короткого, выразительного носа, темно-голубые глаза, с матово-бирюзовым блеском. Белокурый, с рыжеватой бородой, подстриженной клинышком, он напоминал болезненного норвежца или упрямого бритта. Он казался закованным в костюм из клетчатой английской ткани, узкий в талии, очень закрытый, почти скрывающий воротник и галстук. Вид у него был чрезвычайно выхоленный. Его своеобразная манера снимать перчатки и слегка хлопать ими, прежде чем усесться, скрестив свои длинные ноги и, склоняясь весь направо, вытаскивать из тесного левого кармана плоский, складчатый японский кисет с табаком и папиросной бумагой.
Дез Эрми был методичен, насторожен, холоден с незнакомыми, его высокомерный и в то же время несколько принужденный вид гармонировал с его негромким отрывистым смехом. При первом взгляде он вызывал острую антипатию, заслуженную едкими остротами, презрительным молчанием, саркастическими улыбками. У Шантелу-вов его весьма уважали, и даже побаивались, но знающие его ближе замечали, что холодность его манер маскировала истинную доброту, а его сдержанность скрывала личность человека, способного быть истинным другом, способным на самопожертвование.
Как он жил, был ли богат или просто обеспечен, — никто не знал этого. Не вдаваясь в чужие дела, он никогда не говорил о своих. Было известно, что Дез Эрми был доктором медицины Парижского университета, — Дюрталь видел однажды диплом, — но говорил о медицине с бесконечным презрением, признавался, что из отвращения к бесплодной терапии увлекся гомеопатией, но и ее в свою очередь оставил для Болонской школы, однако и ее он поносил.
Иной раз Дюрталю казалось, что Дез Эрми занимается литературой, так уверенны были его суждения, так тонко он разбирался в приемах и стилях, хитростях и трюках. Когда Дюрталь шутя упрекнул его однажды, что он скрывает свои произведения, он ответил несколько меланхолично: ‘Я вовремя вырвал из своей души низкую склонность к плагиату. Я мог бы писать под Флобера не хуже, если не лучше тех, кто теперь распродает его по мелочам, но для чего? Я предпочел разбивать редкостные лекарства в необычных пропорциях, это, может быть, и бесполезно, но не так подло’.
Эрудиция Дез Эрми была поразительна, он обнаруживал необычайную осведомленность во всем, знал старинные книги, древнейшие обычаи, самые последние открытия. Вращаясь среди самых невероятных личностей, он обрел познания в различных противоречащих друг другу областях, его, всегда корректного и спокойного, встречали в обществе астрологов и каббалистов, демонографов и алхимиков, теологов и изобретателей.
Утомленный развязностью людей искусства, Дюрталь был очарован сдержанным обращением, строгими и резкими замечаниями этого человека. Излишек поверхностных знакомств, привязанностей усиливал это влечение, трудней было объяснить, почему Дез Эрми, с его любовью к эксцентричным знакомствам, привязался к Дюрталю, у которого, в общем, был спокойный и уравновешенный ум, и душа, не склонная к крайностям, но иногда доктор, без сомнения, испытывал потребность освежить силы в более мирной атмосфере, видимо, его утомляли литературные беседы с одержимыми, которые неутомимо спорили, думали только о своей гениальности, интересовались только своими открытиями, только самими собой.
Как и Дюрталь, отстранившийся от собратий по перу, Дез Эрми ничего не ждал ни от презираемых им коллег, ни от целителей разного рода, с которыми он раньше пробовал советоваться.
Встретились два существа, положение которых было почти одинаково, сначала они держались настороженной позиции, потом перешли на непринужденное ‘ты’, и связь между ними, которая особенно желательна была для Дюрталя, окрепла. Действительно, все его родственники уже давно умерли, друзья юности переженились или исчезли из поля его зрения. Уйдя из мира литераторов, он был обречен на полнейшее одиночество. Дез Эрми оживил его замкнувшееся в себе, терявшее в одиночестве гибкость существование. Он открыл для него новые ощущения, одарил своей дружбой и привел его к одному из своих друзей, который непременно должен был понравиться Дюрталю.
Дез Эрми часто рассказывал об этом друге и однажды сказал, надо все-таки тебя с ним познакомить. Он любит твои книги, я их дал ему, он ждет тебя, ты все упрекаешь меня, что мне нравятся только шуты и проходимцы, вот ты увидишь, что Каре человек почти единственный в своем роде. Он католик, интеллигент и не ханжа, бедняк, чуждый ненависти и зависти.
III
Дюрталь жил, как многие холостяки, квартиру которых убирает консьерж. Этим страдальцам хорошо известно, как много масла выгорает в маленькой лампе и как бутылка коньяка бледнеет и слабеет, оставаясь по-прежнему полной. Они знают также, что постель, сначала гостеприимная, становится пыточным ложем, так как консьерж сохраняет ее мельчайшие складки, они выучиваются покоряться тому, что надо вытирать стакан, когда хочется пить, и разводить огонь, если становится холодно.
Консьержем Дюрталя был усатый старик, горячее дыхание которого благоухало 36-градусной водкой. Этот ленивый и невозмутимо спокойный человек противопоставлял резким упрекам Дюрталя, требовавшего, чтобы уборка кончалась всегда в один и тот же час, свое упорное пассивное сопротивление.
Угрозы, прекращение ‘чаевых’, ругательства, просьбы терпели крушение: дядюшка Рато снимал каскетку, чесал в затылке, обещал растроганным тоном исправиться, а на другой день приходил еще позже.
— Какая скотина! — простонал Дюрталь, услышав как ключ повернули в замке, и, взглянув на часы, показавшие, что консьерж опять пришел после трех часов дня.
Приходилось переносить оглушительный шум, мирный и сонный в своей каморке, этот человек становился страшен, взяв в руки щетку. У домоседа, с раннего утра погруженного в теплые кухонные запахи, пробуждались внезапно воинственные инстинкты и солдатские ухватки. Он превращался в монстра, брал приступом кровать, опрокидывал стулья, перекашивал картины, перевертывал вверх дном столы, расплескивал воду из тазов и кувшинов, тащил башмаки Дюрталя за шнурки, как побежденных за волосы, он брал жилище штурмом, как баррикаду, и вместо знамени водружал над поверженной мебелью в облаке пыли свою тряпку.
Дюрталь укрывался, обыкновенно, в ту комнату, на которую еще не напали, ему пришлось теперь покинуть рабочий кабинет, с которого Рато начал битву, и сбежать в спальню. Из-за незадернутой портьеры он видел спину врага, начавшего вокруг стола танец скальпа, метелка для обметания пыли торчала над его головой, как головной убор воинственного индейца.
‘Если бы я только знал, в котором часу явится этот болван, я бы уходил на это время’, — думал он, скрипя зубами, а папаша Рато принялся скрести паркет, он прыгал на одной ноге и, наливаясь кровью, ерзал по нем щеткой.
Победоносный, весь в поту, он появился в дверях и двинулся разбить в прах комнату, где прятался Дюрталь. Тот должен был вернуться в разоренный кабинет, взбудораженная шумом кошка не отставала от него ни на шаг, терлась об его ноги, и переходила из комнаты в комнату по мере того, как они освобождались.
В этот миг в дверь позвонил Дез Эрми.
— Я немедленно обуюсь, и мы уйдем, — закричал Дюрталь. — Смотри, — он провел рукой по столу и поднял ее, словно в серой перчатке, — это чудовище все перетряхивает, борется неведомо с чем, а в результате пыли, когда он уходит, больше прежнего!
— Ба, — возразил Дез Эрми, — но ведь пыль — славная вещь. У нее вкус залежавшихся сухарей и запах тления, как у старой книги, это жидкий бархат, облекающий вещи, тонкий, сухой дождь, отнимающий у красок яркость, резкость тонов. Она — одежда заброшенности, покрывало забвения. Кто же может ненавидеть ее, кроме известных особ, о печальной участи которых ты, наверно, задумывался не однажды?
Представляешь ли ты себе существование людей, живущих в крытых галереях Парижа. Вообрази-ка чахоточного, с кровохарканием, который задыхается в комнате первого этажа под двускатной стеклянной крышей пассажа Панорамы, например. Окно открыто, в него врывается пыль, насыщенная табачным дымом и запахом пота. Несчастный задыхается, умоляет дать ему воздуха, домашние бросаются к окну… и закрывают его, потому что облегчить его страдания можно только не допуская пыль пассажа, изолируя его от нее. Что эта пыль, вызывающая кровохарканье и кашель, пожалуй, злей той, на которую ты жалуешься! Но ты готов, пойдем!
— Куда? — спросил Дюрталь.
Дез Эрми ничего не ответил. Они свернули с улицы де Регар, где жил Дюрталь, и прошли по Шерш-Миди до Круа-Руж.
— Пройдем до площади Сен-Сюльпис, — предложил Дез Эрми, и помолчав добавил: — Кстати, о пыли, если ее рассматривать как символ начала и конца жизни… Знаешь ли ты, что разные черви пожирают жирные и худые тела? В трупах людей толстых находят один вид могильных червей, ризофагов, в трупах людей худощавых находят только горбаток. Они среди этой сволочи, по-видимому, аристократы — аскетические черви, презирающие обильную пищу, гнушающиеся мясом полной груди и рагу из славных толстых животов: Подумать только, что полного равенства нет даже в способе изготовления из всех нас могильного праха. Кстати, мой милый, вот мы и пришли.
Они остановились на углу площади и улицы Феру. Дюрталь огляделся и на открытой двери церкви Сен-Сюльпис прочел объявление: ‘Башни доступны для осмотра’.
— Войдем, — сказал Дез Эрми.
— В такую погоду?
Дюрталь показал на черные тучи, скользившие, как фабричный дым, по мутному небу так низко над крышами, что жестяные трубы каминов, казалось, прорывали их края светлыми зубцами.
— У меня нет никакой охоты лезть по винтовой лестнице с разбитыми ступенями. Да и что там смотреть? Дождь, сумерки. Придем в другой раз.
— Не все ли тебе равно, где прогуливаться, пойдем, уверяю тебя, ты увидишь там кое-что совершенно неожиданное.
— Так ты специально привел меня сюда?
— Да.
— Так бы и сказал. — И вслед за Дез Эрми он шагнул под портик, подвешенная на гвозде, коптящая, масляная лампочка освещала дверь, утопленную в стену — вход в башни.
Долго карабкались они в темноте по винтовой лестнице. Дюрталь уже решил, что сторож ушел со своего поста, но тут за поворотом мерцал огонек, и, повернув, они в последний раз наткнулись на подсвечник, стоящий у двери.
Дез Эрми дернул шнурок звонка, дверь открылась. На высоте их голов появились на ступеньках чьи-то освещенные ноги, туловище терялось во мраке.
— А, это вы, господин Эрми. — Из темноты появилось тело пожилой женщины. — Вот-то обрадуется вам Луи.
— Он там? — спросил Дез Эрми, пожимая руку женщины.
— Он в башне, не хотите немного передохнуть?
— Нет, если позволите — на обратном пути.
— Тогда поднимайтесь до зарешетчатой двери, о, как я глупа, вы ведь знаете это не хуже меня!
— Да… да… до скорого свидания, кстати, позвольте представить Вам моего друга Дюрталя.
Ошеломленный Дюрталь поклонился в темноте.
— Ах, сударь, как это кстати: Луи очень хотелось познакомиться с вами.
‘Куда он меня ведет?’ — раздумывал Дюрталь, снова пробираясь ощупью, в темноте, за приятелем, то вступая в светлые пятна солнечных лучей, врывающихся сквозь узкие оконные проемы, то погружаясь снова во мрак.
Восхождение казалось бесконечным. Наконец они наткнулись на притворенную дверь с решеткой. Они вошли и очутились над пропастью, на деревянной доске, разделяющей два колодца: один под их ногами, другой над ними.
Дез Эрми, который был здесь как дома, показал жестом на обе бездны.
Дюрталь огляделся.
Он был в середине башни, перекрытой сверху донизу огромными дубовыми балками, бревна были соединены, скованы в форме косых крестов железными брусьями, скреплены болтами, связаны заклепками толщиной в руку. И ни души. Дюрталь прошел по выступу, вдоль стены и направился к свету, проникавшему через поднятые щиты резонаторов.
Нагнувшись над пропастью, он различил под ногами громадные колокола, подвешенные на дубовых, окованных железом поперечинах массивные колокола из темной бронзы, поглощавшей лучи света.
Запрокинув голову, он увидел другую бездну и новые сонмища колоколов, снаружи на них были отлиты выпуклые изображения епископов, а внутри каждого отсвечивало золотистым блеском пятнышко, истертое языком колокола.
Ничто не двигалось, но ветер щелкал лежащими створками резонаторов, крутился в деревянной клетке, выл в изворотах лестницы, врывался в опрокинутые чаши колоколов. Вдруг легкое прикосновение, тихое веяние воздуха скользнуло по его щекам. Он поднял глаза, один из колоколов начинал раскачиваться. И вдруг зазвонил, закачался, и язык его, похожий на гигантскую кочергу, будил в бронзе колокола мощные звуки. Башня дрожала, закраина, на которой Дюрталь стоял, колебалась, как пол идущего поезда, чудовищный гул лился непрерывно, разбиваемый грохотом новых ударов.
Он напрасно исследовал потолок башни, там никого не было, наконец, заметил ногу, раскачивающую две деревянные педали, привязанные снизу к каждому колоколу, он почти лег на балку и рассмотрел наконец звонаря, качавшегося над бездной, придерживаясь руками за две железные скобы, с устремленным к небу взором.
Дюрталь остолбенел, он никогда еще не видел подобной бледности, такого лица. Этот человек был бледен не восковой бледностью выздоравливающих, не матовой бледностью парфюмерных рабочих, которым ароматы обесцветили кожу, его лицо не было пыльного, сероватого цвета, как у растирателей нюхательного табака, это была мертвенная, свинцовая бледность средневековых узников, неизвестный ныне цвет лица человека, до самой смерти запертого в сырой одиночной камере, в темном подземелье, без света, без воздуха.
Его выпуклые голубые глаза, влажные глаза мистика, странно не гармонировали с жесткими и сухими усами немецкого солдата, этот человек одновременно был жалок и воинственен, почти непонятен.
Последний раз толкнув ногой педаль колокола и откинувшись назад, он стал на ноги. Вытирая лоб, он улыбнулся Дез Эрми.
— Так вы были здесь!
Он спустился, просиял и, услышав имя Дюрталя, сердечно пожал ему руку.
— Мы вас давно ждали. Уже давно наш друг скрывает вас, но говорит о вас постоянно. Пойдемте же, — весело продолжал он, — я покажу вам мое маленькое царство, я читал ваши книги, не может быть, чтобы вы не любили колоколов, но чтобы оценить их, надо подняться еще выше.
И он вскочил на лесенку, в то время как Дез Эрми, пропустив Дюрталя вперед, замыкал шествие.
Поднимаясь снова по узенькой винтовой лесенке, Дюрталь спросил:
— Но почему ты не сказал мне, что твой друг Каре, — ведь это он, не правда ли, — звонарь?
Дез Эрми не мог ответить, так как в этот момент они вышли под свод из тесаного камня, и Каре, отступив, пропустил их вперед. Они очутились в круглой комнате, прорезанной в центре, у их ног, большим отверстием, обнесенным железной решеткой, разъеденной налетом ржавчины.
Подойдя к краю, можно было заглянуть до самого дна пропасти. Это была закраина настоящего каменного колодца, который теперь, казалось, ремонтировали. Нагроможденные перекрещивающиеся балки, поддерживающие колокола, имели вид лесов, поставленных в срубе сверху донизу, чтобы подпереть стены.
— Подойдите, не бойтесь, — сказал Каре, — и скажите, разве это не славные детки.
Но Дюрталь едва слушал, ему было не по себе в этой пустоте, его влекла открытая дыра, откуда вырывался далекими волнами умирающий звон колокола, вероятно, еще не успевшего вполне успокоиться и стать неподвижным. Он отступил.
— Не хотите ли подняться наверх башни? — спросил Каре, указав на железную лестницу, вделанную в стену.
— Нет, в другой раз.
Они спустились, и Каре, ставший молчаливым, открыл новую дверь. Они вошли в огромный зал, где хранились колоссальные разбитые статуи святых, полуразвалившиеся, прокаженные апостолы, безногие, не владеющие рукой святые Матвеи, святой Лука с одной половиной агнца, святые Марки, кривоногие, потерявшие полбороды, святые Петры, протягивающие искалеченные руки без ключей.
— Когда-то, — сказал Каре, — здесь были качели, прибегали девчонки, качались, как всегда, злоупотребления… в сумерки, чего здесь не проделывали за несколько грошей. Священник кончил тем, что снял качели и запер комнату.
— А это что? — спросил Дюрталь, заметив в углу огромный закругленный кусок металла, что-то вроде половины гигантской ермолки, покрытой слоем пыли, завитой легкими паутинами, усеянными, как сети свинцовыми шариками, сморщенными телами черных пауков.
— Это? О! — Блуждающий взор Каре сосредоточился и разгорелся. — Это мозг очень старинного колокола, который давал звуки, не имеющие себе подобных, это был небесный звон!
Он заговорил с внезапным одушевлением:
— Знаете ли, вам и Эрми, наверно, говорил уже, с колоколами кончено, или, вернее, звонарей не осталось. Сейчас звонят мальчишки угольщиков, кровельщики, каменщики, бывшие пожарные, нанятые за франк на площади. То еще зрелище. Но хуже того, я вам скажу, есть священники, которые, не стесняясь, говорят: ‘Навербуйте на улице солдат по десять су, они сделают, что надо’. Совсем недавно, в Нотр-Дам, кажется, один из них не отодвинул вовремя ногу, колокол налетел на нее со всего размаха и отрезал начисто, как бритвой.
Эти люди тратят по тридцать тысяч на балдахины, разоряются на музыку, им нужен в церкви газ, куча всякой дребедени, не знаю уж чего. А когда им говорят о колоколах, они плечами пожимают. Знаете ли, Дюрталь, у меня в Париже один только единомышленник — отец Мишель, он холост, но из-за своего образа жизни не может занять положения в церкви. Как единомышленник, этот человек бесподобен, но он тоже теряет интерес к делу, он пьет. Пьяный или трезвый, он работает, а потом пьет снова и спит.
Да! С колоколами покончено. Знаете, сегодня утром монсеньер совершал внизу свой пастырский обход. В восемь часов надо было приветствовать его звоном, работали все шесть колоколов, которые вы видели. Нас запряглось внизу шестнадцать человек. Что за жалкое было зрелище, эти люди качались, как черт знает что, ударяли не в лад, вызванивали разноголосицу.
Они спустились, Каре молчал теперь.
— Колокола, — сказал он, повернувшись и пристально взглянув на Дюрталя вспыхнувшими голубыми глазами. — Но ведь только они — настоящая церковная музыка, колокола.
Они вышли как раз над площадкой, в большую крытую галерею, над которой поднимаются башни, Каре улыбнулся и показал целый набор маленьких колокольчиков, размещенных на доске между двумя столбами. Он дергал веревки, вызывал из меди хрупкий перезвон, и, восхищенный, с вытаращенными глазами, взъерошив шевелящимися губами усы, прислушивался к легким переходам нот, поглощаемых туманом.
Внезапно он отбросил веревки.
— Когда-то мной завладела мысль, — сказал он, — захотелось воспитать здесь учеников, но никому нет охоты изучать ремесло, которое дает все меньше и меньше: ведь теперь даже на свадьбах не звонят и никто больше не влезает на башни.
— Собственно говоря, — прибавил он, спускаясь, — я лично жаловаться не могу. Улицы там внизу неприятны мне, я теряюсь, когда выхожу, поэтому я и оставляю свою колокольню только по утрам, чтобы принести с того конца площади несколько ведер воды, но жена моя скучает здесь на высоте, да и условия ужасны: снег проникает во все трещины, накапливается и иногда, когда бушует ветер, выход бывает отрезан.
Они подошли к жилищу Каре.
— Входите же, господа, — сказала его жена, ожидавшая их на пороге, _— вы заслужили небольшой отдых. — Она указала на четыре стакана, приготовленные на столе.
— У вас здесь хорошо, — сказал Дюрталь, чтобы не сидеть молча. Он находился в огромной комнате, облицованной камнем, сводчатой, освещенной полукруглым окном, помещенным у самого потолка. Пол, вымощенный плитками, был устлан плохоньким ковром, обстановка комнаты, очень простая, состояла из круглого столового стола, старых кресел, обитых серо-голубым утрехтским бархатом, маленького буфета, где стеснились бретонские фаянсовые тарелки, кувшины и блюда, напротив этого буфета из лакированного ореха стоял книжный шкафчик черного дерева, где могло поместиться томов пятьдесят.
— Вы смотрите на книги, — заметил Каре, проследив взгляд Дюрталя. — О, будьте снисходительны: здесь только пособия, необходимые мне в моем ремесле.
Дюрталь подошел ближе, библиотека, казалось, составлена была исключительно из сочинений о колоколах, он прочел несколько названий.
На очень старинном и тоненьком томике, переплетенном в пергамент, он разобрал надпись ржавого цвета, сделанную от руки: ‘О колокольном звоне’ Жерома Магнуса, потом, вперемешку, ‘Сборник интересный и назидательный о колоколах церковных’ отца Рэми Kappe, другой, анонимный ‘Назидательный сборник’, ‘Трактат о колоколах’ Жан Батиста Тьера, кюрэ Шампрона и Вибрея. Тяжелый том архитектора де Блавиньяка и другой, полегче, озаглавленный ‘Опыт о символике колокола’ приходского священника из Пуатье, ‘Заметка’ аббата Барро, наконец, ряд брошюрок в серых обертках, без обложек и титульных листов.
— Увы, у меня нет лучших работ, — сказал вздохнув, Каре. — ‘Комментарии о колоколах’ Анжело Рокка и ‘О колокольном звоне’ Персикелли, но, черт возьми, они так редки и так дороги, что если и найдешь, то не купишь.
Дюрталь оглядел остальные книги, это были, преимущественно, теологические труды: Библия на французском и латинском, ‘Подражание Христу’, пятитомная ‘Мистика’ Герреса, ‘История и теория религиозного символизма’ аббата Обера, ‘Словарь ересей’ Плукета, жития святых.
— Ах, здесь нет литературы, но Дез Эрми дает мне те книги, которыми сам интересуется.
— Болтун, — сказала ему жена, — дай же господину присесть.
И она протянула полный стакан Дюрталю, который насладился игрой и ароматом настоящего сидра.
Он расхвалил превосходные качества напитка, и она рассказала ему в ответ, что сидр получен из Бретани, что его сделали на ее родине, в Ландавенне, ее родные.
Она пришла в восторг, когда Дюрталь сказал, что провел однажды целый день в этом местечке.
— Так мы, действительно, знакомы, — закончила она, пожимая ему руку.
Размякнув от жара печки, труба которой извивалась под потолком и выходила наружу через железный лист, вставленный вместо одного из оконных стекол, размякши до некоторой степени в атмосфере ласки, окружавшей Каре и его добродушную жену, женщину со слабым, но открытым лицом, с жалостливыми честными глазами, Дюрталь замечтался, далекий от города. Глядя на уютную комнату, на добрых людей, он говорил себе: ‘Хорошо бы, переустроив эту комнату, обрести здесь, над Парижем, размеренную жизнь, тихое пристанище. Тогда высоко, среди облаков, можно было бы подражать отшельникам и годами писать свою книгу. И потом, каким сказочным счастьем было бы жить, наконец, вне времени, и, пока волны человеческой глупости бьются внизу о башни, перелистывать при уменьшенном свете яркой лампы страницы старых книг’. Он сам улыбнулся наивности своей мечты.
— Все равно, у вас здесь очень хорошо, — сказал он, словно делая вывод из своих размышлений.
— О! Не совсем-то, — возразила женщина. — Помещение велико, у нас две спальни такие же просторные, как эта комната, но как неудобно и холодно! А кухня, — продолжала она, указывая на плиту, которую пришлось поставить прямо на лестнице, около маленькой площадки. — К тому же я старею, мне уже трудно ходить за провизией по такой длинной лестнице.
— В эти стены невозможно вбить гвоздь, — добавил муж, — они гнутся о тесаный камень и выскакивают, я-то приспособился, но она, она мечтает кончить жизнь в Ландавенне.
Дез Эрми встал. Все простились, и чета Каре заставила Дюрталя обещать, что он вернется.
— Какие превосходные люди, — воскликнул тот, очутившись снова на площади.
— Не считая того, что Каре может дать драгоценные советы по многим вопросам, которые документально знает.
— Но, наконец, почему же образованный человек, не неизвестно кто, занимается ремеслом, ручным трудом… как рабочий, в общем?
— Если бы он тебя услышал… Но, мой друг, в Средние века колокольнями заведывали вовсе не презренные бедняки, хотя, действительно, современные звонари упали низко. А почему Каре увлекся колоколами, я не знаю. Мне известно только, что он учился в семинарии в Бретани, пережил религиозные сомнения, не счел себя достойным священства, а приехав в Париж, был учеником очень образованного и начитанного звонаря, отца Жильберта, в келье которого в Нотр-Дам имелись редчайшие старые планы Парижа. Тот не был ремесленником, он безумно увлекался собиранием документов, касающихся старого Парижа. Из Нотр-Дам Каре перешел в Сен-Сюльпис, где обосновался уже больше пятнадцати лет назад.
— А ты с ним как познакомился?
— Сперва как врач, потом, лет десять назад, я подружился с ним.
— Это странно, что он не выглядит угрюмым садовником, как все бывшие семинаристы.
— Каре продержится еще несколько лет, — сказал Дез Эрми, словно про себя, — потом ему бы лучше умереть. Духовенство уже допустило провести в церкви газ, и кончит тем, что заменит колокола дверными звонками. Будет очень мило, электрические провода свяжут их, получится настоящий протестантский звон, короткий призыв, резкое приказание.
— Ну что ж, жене Каре представится случай вернуться в Ле-Финистер.
— Они не смогут, ведь они очень бедны, да и Каре погибнет, потеряв свои колокола. А все-таки это забавно — такая привязанность человека к вещи, которую он сам оживляет, любовь механика к машине, кончают тем, что вещь, за которой смотрят, которой управляют, начинают любить, как живое существо. Положим, колокол, правда, особый инструмент. Его крестят, как человека, и освящают миропомазанием, согласно параграфу требника, епископ освящает внутренность его чаши семью крестообразными помазаниями освященным маслом, его утешающий голос доносится до умирающих и поддерживает их в минуты последнего ужаса.
Притом он — глашатай церкви, ее внешний голос, как священник — голос внутренний, это не просто кусок бронзы, перевернутая и качающаяся ступка. Прибавлю, что колокола, как старые вина, с годами становятся лучше, их пение делается полнозвучней и гибче, они теряют едкий букет, незаконченность звука. Этим, отчасти, можно объяснить, что к ним привязываются.
— Каково, да ты знаток в колоколах.
— Я, — возразил, смеясь, Дез Эрми, — ничего не знаю, я повторяю только то, что слышал от Каре. Но если этот вопрос тебя интересует, ты можешь попросить у него объяснений, он даст тебе понятие о символизме колокола, он неистощим, в этом вопросе он сведущ, как никто.
— Я знаю наверное только то, — сказал задумчиво Дюрталь, — что живя в монастырском квартале, на улице, где воздух с раннего утра колеблется от благовеста, я во время болезни ожидал по ночам утреннего призыва колоколов, как освобождения. На заре меня укачивало какое-то тихое баюканье, лелеяла таинственная, отдаленная ласка, это напоминало свежую легкую перевязку. Я был убежден, что люди молятся за других, а значит, и за меня, я чувствовал себя менее одиноким. Это верно, собственно говоря, что звуки колоколов созданы для больных, измученных бессонницей.
— Не только для больных: колокола успокаивают также воинственные души. На одном из них была надпись ‘расо cruentos’, я ‘умиротворяю озлобленных’, надо только думать о них.
Этот разговор вспомнился Дюрталю и вечером, один, он размечтался, лежа в постели. Фраза звонаря, что колокольный звон есть истинная музыка церкви, возвращалась, как наваждение. Уетев внезапно на несколько веков назад, его мечта вызвала среди медленно движущихся верениц средневековых монахов коленопреклоненную группу верующих, откликающихся на призывы Анжелюса и впитывающих, как утешительный бальзам, серебристые капельки чистых звуков.
Ожили все подробности старых богослужений, которые он знал когда-либо: благовест к заутрени, перезвон, рассыпающийся, как шарики четок, над извилистыми тесными улицами с острыми башенками, с каменными балюстрадами, с зубчатыми стенами, прорезанными бойницами, перезвон, поющий в часы богослужения, чествующий радость города звонким смехом маленьких колокольчиков, откликающийся на его скорбь тяжелым рыданием скорбящих больших колоколов.
Тогда были звонари-художники, истинные знатоки гармонии, которые отражали душевное состояние горожан в звуках восторженных или печальных. И сам колокол, которому они служили, как покорные сыновья, как верные слуги, становился, по образу церкви, доступным и смиренным. В известные моменты он оставлял, как священник снимающий облачение, благочестивые звуки. В дни базаров и ярмарок он беседовал с простым людом, приглашал их в дождливое время обсуждать дела под сводами храма, и святость места требовала даже в неизбежных спорах из-за запутанных сделок навсегда утраченную ныне безукоризненную честность.
Теперь язык колоколов забыт, их звуки пусты и лишены смысла. Каре не ошибался. Существование этого человека, жившего в воздушном склепе, вне человечества, и верившего только в свое искусство, теряло всякий смысл. В обществе, развлекающемся легкой музыкой, он прозябал бы, лишний и ненужный. Ветхий и устарелый обломок, выброшенный рекою времени, ни на что не нужный прелатам теперешних времен, которые, чтобы привлечь в салоны своих церквей нарядную толпу, допускают играть каватины и вальсы на больших органах, и исполнять их допускают, в виде последнего кощунства, сочинителей светской музыки, пошлых балетов и нелепых комических опер.
‘Бедняга Каре, — подумал Дюрталь, задувая свечу. — Вот еще один, оказавшийся не ко времени, как Дез Эрми или я. Он опекает колокола и, наверно, у него есть любимец среди его воспитанников, в общем, его и жалеть не стоит, у него, как и у нас, есть увлечение, которое, вероятно, делает для него жизнь терпимой’.
IV
— Как идет работа, Дюрталь?
— Закончил первую часть жизни Жиля де Ре, его подвиги и добродетели я постарался отметить возможно короче.
— И правильно. Они вовсе не интересны, — заметил Дез Эрми.
— Очевидно, неинтересны. Жиля де Ре помнят четыре века только из-за чудовищных пороков, которые символизирует его имя. Теперь я перешел к преступлениям. Трудней всего, понимаешь ли, объяснить, как этот человек, бывший сначала храбрым воином и добрым христианином, превратился вдруг в богохульника, в жестокого и низкого садиста.
— Согласен, едва ли удастся найти случай другого столь резкого душевного перелома.
— Потому-то и удивляются его биографы метаморфозе, случившейся, как в театре, по мановению волшебной палочки. Видимо, порок просачивался незаметно, не оставив ни следа ни в одной из хроник. Из того, что до нас дошло, мы можем заключить, что ничего не понимаем, а знаем и того меньше.
Известно, что Жиль де Ре родился около 1404 года на границах Бретани и Анжу, в замке Машкуль. Его отец умер в конце октября 1415, его мать почти тотчас же вышла снова замуж за сира д’Эстувиля, бросив Жиля и его брата, Ренэ де Ре, на попечение деда, Жана де Краона, синьора Шантос и ля Суз, ‘человека преклонных лет’, дряхлого и слабого, как гласят тексты. Детство Жиля теряется в тумане, добродушный и рассеянный старик не следил за ним, не руководил им, и, наконец, избавился от него, женив его на Катрин де Туар 30 ноября 1420 года.
Известно, что пять лет спустя Жиль состоял при дворе дофина, современники описывают его как изящного кавалера, при этом энергичного и физически крепкого, на редкость элегантного. Нет сведений о роли, которую он играл при дворе, но недостаток этот легко восполнить, представив себе приезд Жиля, богатейшего барона Франции, к бедному королю.
В это время Карл VII, действительно, дошел до крайности, ни денег, ни престижа, ни авторитета, города, расположенные вдоль Луары, едва повинуются, положение Франции, истощенной войнами, опустошенной несколько лет назад чумой, ужасно. Истекая кровью, до мозга костей высосанная Англией, которая, подобно Кракену, спруту из скандинавских мифов, выходит из моря и через пролив протягивает к Бретани, Нормандии, части Пикардии, Иль-де-Франсу, всему северу и центру до Орлеана, свои щупальца, присоски которых, поднимаясь, оставляют только мертвые деревни и опустошенные города.
Бесполезны воззвания Карла, требующего новых займов, изобретающего новые поборы, увеличивающего налоги. Разграбленные города, опустошенные поля, где рыщут волки, не могут помочь королю, самое право которого на престол сомнительно. Он жалок, он тщетно вымаливает у окружающих гроши. При его убогом дворе в Шиноне целая сеть интриг, завершающихся время от времени убийством. Утомленный травлей, не чувствуя себя в безопасности и за Луарой, Карл со своими сторонниками ищет утешения от надвигающихся несчастий в небывалом разврате, королевство распадается, обобранное и попранное налогами и займами, которые обеспечивают обильную еду и пьянство, забыто все: окрики часовых и внезапные нападения, над завтрашним днем смеются, осушая кубки и обнимая проституток.
Пир во время чумы. Так чего можно было ожидать от ленивого и уже бессильного короля — отпрыска развратной матери и сумасшедшего отца?
— Что бы ты не сказал о Карле VII, не стоит его портрета работы Фуке в Лувре. Я часто останавливался перед этой омерзительной рожей, в ней соединились скотское выражение, глаза деревенского ростовщика, жалобные и лицемерные губы на землистой коже. Фуке как будто изобразил захудалого деревенского кюре с перепою. Можно угадать, что физиономия его сына и наследника, короля Людовика XI, .сохранит тот же тип, но более сухой и острый, менее похотливый, успешнее утаивающий жесткосердие, и чрезмерно упрямый и пронырливый. Чтобы судить о нем, довольно знать, что он велел убить Иоанна Бесстрашного и бросил на произвол Жанну д’Арк.
— Согласен. Представь, как Жиль де Ре, на свой счет снарядивший войско, был принят при этом дворе. С распростертыми объятиями. Нет сомнения, что он устраивал турниры и пиры, что придворные были с ним весьма почтительны, что он одолжал королю значительные суммы. Но несмотря на достигнутые им успехи, он не погряз в распутстве, обретя за короткий срок положение при дворе, он отправляется в Анжу и Мэн, которые защищает от англичан. Хроники утверждают, что он был ‘добрым и храбрым капитаном’, хотя ему и пришлось, уступая численности неприятеля, бежать, войска англичан соединялись, наводняли страну, распространялись, захватывая центральные области. Король задумывал укрыться на Юге, предать Францию, и в этот момент явилась Жанна д’Арк.
Жиль возвращается к Карлу, который поручает ему охрану и защиту Девственницы. Он следует за ней повсюду, сопровождает ее в битвах, до самых стен Парижа, присутствует при ней в Реймсе в день коронования, и там, за его храбрость — как говорит Монтреле — король дает ему — в двадцать пять лет — титул маршала Франции.
— Каково, — прервал Дез Эрми, — в то время быстро делали карьеру, или, быть может, они были тогда не такими тупицами и дураками, как современные никуда не годные франты.
— О! не следует смешивать. Титул маршала Франции был тогда не тем, что при Франциске I, и совершенно не тем, чем он стал после Наполеона.
Как вел себя Жиль де Ре относительно Жанны д’Арк? Сведений нет. Балле де Вирвиль без всяких доказательств обвиняет его в измене. А аббат Боссар утверждает, что он был предан Жанне и честно заботился о ней, он подтверждает свое мнение довольно правдоподобными рассуждениями.
Достоверно только, что душа этого человека была насыщена мистическими идеями, — вся история его это доказывает. Он жил рядом с необычайной девой-юношей, все приключения которой, по-видимому, подтверждают возможность божественного вмешательства в события здесь, на земле.
Он присутствует при чуде порабощения этой крестьянкой двора, состоящего из бездельников и разбойников, при воодушевлении ею подлого короля, готового бежать. Он присутствует при невероятном событии. Юная крестьянка ведет, как послушных овечек, Ла Гиров и Ксентраев, Бомануаров и Шабаннов, Дюнуа и Гокуров, матерых хищников, послушно идущих на ее зов. Да и сам Жиль щиплет вместе с ними постную травку проповедей, причащается перед битвой, чтит Жанну, как святую.
Он видит, что Девственница сдержала все обещания. Она сняла осаду с Орлеана, короновала в Реймсе короля и теперь сама заявляет, что миссия ее кончена, просит как милости разрешить ей вернуться домой.
Можно быть почти уверенным, что в подобной среде мистицизм Жиля усилился, мы имеем, следовательно, перед собой человека с душой полурыцарской, полумонашеской, с другой…
— Прости, что перебиваю, но я не уверен, как ты, что вмешательство Жанны д’Арк было полезно Франции.
— A?
— Да, выслушай… Ты знаешь, что большинство защитников Карла состояло из головорезов с Юга, жестоких и страстных хищников, которых ненавидело население, искавшее защиты. Столетняя война была, в общем, войной Юга против Севера. Англичане в ту эпоху во многом оставались норманнами, сохранив кровь, язык и обычаи своих покорителей. Если, предположим, Жанна д’Арк осталась бы дома, Карл VII лишился владений и война закончилась бы. Плантагенеты царствовали бы над Англией и Францией, которые, впрочем, и составляли в доисторические времена, когда Ла-Манша не было, единую территорию, имели общих предков. Так создалось бы единое могущественное Северное царство, простирающееся до Луары, соединяющее людей, вкусы, наклонности и нравы которых были схожи.
Наоборот, коронование в Реймсе Валуа создало искусственную, несуразную Францию. Оно разделило сходные элементы, соединило самые несовместимые враждебные друг другу народы. Оно наградило нас, и — увы! — надолго, этими южанами, смуглокожими с темными блестящими глазами, этими пожирателями шоколада и чеснока, которые вовсе не французы даже, а испанцы или итальянцы. Одним словом, без Жанны д’Арк Франция не принадлежала бы потомству шумных и хвастливых людей, легкомысленных и коварных, этой проклятой латинской расе, чтоб ее черт взял.
Дюрталь пожал плечами.
— Скажи-ка, — смеясь, заметил он, — исходной точкой тебе служат идеи, доказывающие, что ты интересуешься родиной, вот уж чего я не ожидал.
— Конечно, — ответил Дез Эрми, зажигая потухшую папиросу. — Я согласен с древними римлянами: ‘Где хорошо, там и родина’. А мне хорошо только с северянами. Но я перебил тебя, вернемся к нашему разговору, на чем ты остановился?
— Не помню. Да, постой, я говорил, что Девственница выполнила свою задачу. Так вот, является вопрос, что было с Жилем, что он делал после ее плена, после ее смерти? Никто этого не знает. Самое большее, если отмечают его присутствие в окрестностях Руана, во время расследования дела, но отсюда далеко еще до заключения, которое делают некоторые его биографы, что он намеревался попытаться спасти Жанну д’Арк.
Потеряв его следы, мы все же скоро находим его снова: в двадцать шесть лет он заперся в замке Тиффож.
Прежний солдат, бурбон, в нем исчезает. В то время как начинаются его злодеяния, черты художника и ученого проявляются в Жиле, побуждают его даже, под влиянием вернувшегося мистицизма, на самую изуверскую жестокость, на самые изощренные преступления.
А все потому, что среди современников он одинок, этот барон де Ре. Его пэры — простые животные, а ему хочется безумной утонченности искусства, он жаждет беспредельной глубины в литературе, даже сам пишет трактат ‘ Об искусстве вызывания демонов’, он обожает церковную музыку, он хочет окружить себя только невиданными нигде предметами, только редчайшими вещами.
Он был ученым латинистом, остроумным собеседником, надежным и великодушным другом. Он владел библиотекой, необыкновенной для того времени, когда читали только теологов и жития святых. У нас имеется описание некоторых его рукописей: Светоний, Валерий Максим, Овидий на пергаменте, в обложке из красной кожи с золоченой застежкой и ключом.
Книги были его страстью, даже в путешествиях возил их повсюду с собой, он нанял на службу живописца по имени Томас, который разукрашивал их инициалами и миниатюрами, а сам Жиль рисовал эмали, которые с трудом отысканный специалист вправлял в ювелирные украшения переплетов. В обстановке ему нравилось исключительное и странное, он восхищался тканями священнических облачений, нежнейшими шелками, золотисто-сумеречными переливами старинной парчи. Истинный гурман, он любил обеды, обильно приправленные пряностями, крепкие ароматные вина, он грезил о необычных драгоценностях, неведомых металлах, фантастических камнях. Он был Дез Эссентом {См. ‘Наоборот’, т. 1 собрания сочинений.} XV века.
Все это обходилось дорого, но все же дешевле пышного двора, окружавшего его в Тиффоже, и делавшего эту крепость местом, единственным в своем роде.
Его окружала свита больше чем в двести человек, рыцари, конюшие, пажи, и всем им прислуживали слуги, великолепно одетые за счет Жиля. Роскошь его домовой церкви и причта доходила, положительно, до безумия. В Тиффоже пребывало духовенство целой епархии, декан, викарии, казначеи, каноники, церковнослужители, богословы и духовный хор, до нас дошел счет за стихари, епитрахили, священнические меховые мантии и шляпы хористов из тонкого серого сукна на беличьем меху. Церковь буквально ломилась от украшений и драгоценной утвари, облачения изобильны, так, существует напрестольная пелена из красного сукна, шелковые изумрудного цвета завесы, риза, кармазинная и фиолетовая с золотом шитой отделкой, другая из ярко-оранжевого узорчатого штофа, атласные ризы дьяконов, узорные балдахины, расшитые золотом, потом блюда, чаши, дароносицы, кованые, усаженные кабошонами, оправленные драгоценными камнями, раки со святыми мощами, среди которых главной была серебряная рака св. Гонория, целая масса чудеснейших ювелирных изделий, изготовленных по его вкусу художником, живущим в замке.
Этой роскоши соответствовало все остальное, стол открыт для всех желающих, со всех концов Франции тянулись караваны к замку, где художников, поэтов и ученых встречало княжеское гостеприимство, приятное довольство, приветственные дары и прощальные подарки.
Ослабленное тратами, произведенными войной, его состояние пошатнулось от этих расходов, тогда он вступил на страшный путь долгов, занимал у худших ростовщиков, заложил замки, продавал земли, доходил иной раз до того, что закладывал церковные облачения, драгоценности, книги.
— Я с удовольствием вижу, что средневековые способы разоряться не отличаются существенно от теперешних, — сказал Дез Эрми. — Не достает только Монако, нотариусов и биржи.
— Но зато — колдовство и алхимия. Мемуар, адресованный наследниками Жиля королю, сообщает нам, что его несметное богатство растаяло меньше чем в восемь лет. Сегодня капитану жандармов проданы за ничтожную цену поместья Конфолана, Шабани, Шатоморан, Ломбер, завтра епископ Анжера приобретает ленное владение Фонтэн-Милон и пустоши Граткюиса, Гийом ле Феррон совсем по дешевке получает крепость Сен-Этьен де Мер Морт, потом какой-то Гийом де ла Жюмельер захватывает замок Блазон и Шемиле и не платит. Ты только посмотри, их целый список, этих кастелянств и лесов, солеварен и лугов, — сказал Дюрталь, развернув длинный лист бумаги, на котором он тщательно отметил все покупки и продажи.
Испуганная этими безумствами, семья маршала умоляла короля вмешаться, и, действительно, в 1436 году Карл VII, ‘уверенный в дурном управлении сира де Ре’, сообщает письмом из Амбуаза, что постановлением Большого Совета ему запрещена продажа и отчуждение какой бы то ни было крепости, замка или земли.
Этот приказ лишь ускорил разорение отданного под опеку. Великий скряга, главный ростовщик своего времени, Иоанн V, герцог Бретани, отказался обнародовать эдикт в своих владениях, но тайком известил тех из своих подданных, которые вели дела с Жилем. Никто больше не решался покупать у маршала поместья, боясь навлечь себя ненависть герцога и подвергнуться гневу короля, Иоанн V остался единственным покупателем и с тех пор назначал цены. Ты можешь представить себе, как дешево было захвачено все добро Жиля де Ре.
Этим объясняется также гнев Жиля на семью, которая исходатайствовала у короля открытые листы, и то, почему он никогда больше за всю свою жизнь не заботился ни о жене, ни о дочери, сосланных им в уединенный замок Пузож.
Так вот, возвращаясь к только что поставленному мною вопросу, как и почему Жиль покинул двор, мне кажется, эти факты освещают его хотя бы отчасти.
Очевидно, давно уже, много раньше, чем маршал ушелв свои чудачества, жена его и другие родственники осаждали жалобами Карла VII, с другой стороны, придворные наверное, ненавидели молодого человека за егобогатства и блеск, король, тот самый, который не задумался покинуть Жанну д’Арк, когда он в ней больше не нуждался, искал случая отомстить Жилю за все оказанные им услуги. Когда деньги были нужны ему, чтобы усилить пьянство или снарядить войска, маршал не казался ему слишком расточительным. Когда же тот на половину разорился, он упрекал его за щедрость, отстранял его, не скупился на порицания и угрозы.
Понятно, что Жиль оставил двор без сожаления, но есть и другая причина. Без сомнения, он чувствовал усталость от кочевой жизни, отвращение к лагерной обстановке, он спешит найти себя в мирной атмосфере, окруженный своими книгами. По-видимому, им целиком овладело увлечение алхимией, и он все для нее покинул. Он увлекся этой наукой, когда еще был богат, призрак нищеты сделал его демономаном, надеящимся добыть алхимическое золото. Еше в 1426 году, когда его сундуки были полны, он сделал первую попытку осуществить Великое Делание.