Последнюю часть своего исследования ‘Типов религиозной мысли: в России’ Бердяев посвящает Мережковскому. Нельзя не заметить, что содержание статьи гораздо уже темы и заголовка ее. ‘Типы религиозной мысли в России’, конечно, неизмеримо шире этого небольшого очерка петроградских и московских явлений, да и в самом Петрограде и Москве, конечно, многое происходит вне личных знакомств Бердяева. Убийственную сторону для талантливых и ярких статей Бердяева составляет то, что он говорит вовсе не ‘о России’, а о своих бывших или сущих друзьях. Это даже придает его очеркам комический характер. Заглавие, конечно, надо было взять другое, — и всего лучше поименное. Он написал собственно статьи о Булгакове, Флоренском и вообще о московских славянофилах, о Мережковском. Конечно, именно о них он мог сказать много ценного, и особенно для будущего ценного, когда земля покроет ‘холодным прахом’ всех нас, ибо он судит не только на основании книг, но неудержимо и неодолимо для себя самого он держит в уме и множество частных, личных бесед, ‘признаний’, ‘восклицаний’. Будущий историк уже лишен будет этих особенных и ценных материалов, — и потому статьи Бердяева имеют до некоторой степени иезаменимое, постоянно-историческое значение. Вообще они ярки и значительны, это — не мертвая компиляция по мертвым материалам, а живой философский очерк, почти живое философское искание. Да и еще бы: пишет Бердяев, а это во всяком случае одна из крупных умственных ценностей России за ее текущие дни.
Круг мысли, в котором работает или, вернее, ‘поднимает мыло и пену’ Мережковский, Бердяев называет старым именем, употребленным впервые покойным профессором Московской духовной академии по кафедре философии Алексеем Введенским: ‘новое религиозное сознание или неохристианство’. И говорит о нем:
‘Для этого типа мысли и исканий, в противоположность московским славянофилам, характерна не жажда возврата в материнское лоно Церкви, к древним преданиям, а искание новых откровений, обращение вперед. В этом течении религиозной мысли пророчество всегда побеждает священство и пророческим предчувствиям отдаются без особенной осторожности, без той боязни произвола и подмена, которая так характерна для Булгакова, свящ. П. Флоренского, Эрна и друг. Настоящего религиозного дерзновения и здесь нет, но меньше оглядки, больше игры человеческой талантливости’.
Как мастерски все сказано.
‘Центральной фигурой в этом типе религиозной мысли является Д.С. Мережковский. Целое течение окрашено в тип мережковщины, принимает его постановку тем, его терминологию, его устремленность. В отличие от Булгакова, более жизненного, с одной стороны, и более умственного — с другой, Мережковский весь вышел из культуры и из литературы. Он живет в литературных отражениях религиозных тем, не может мыслить о религии и писать о ней иначе, как исходя из явлений литературных, от писателей. Прямо о жизни Мережковский не может писать, не может и думать. Это — литератор до мозга костей, — более, чем кто-либо. И из литературы, из своей родной стихии, вечно убегает Мережковский к жизни и к сокрытым в ней религиозным тайнам — к действию. Никто так не жаждет преодолеть литературу, как литератор по преимуществу Мережковский, никто так много не говорит о действии. Через Достоевского и Толстого открывает Мережковский конец великой русской литературы, ее неизбежный переход к новому религиозному откровению и новому религиозному действию. И открытый им конец литературы он почувствовал как наступающий конец мира, как апокалипсис всемирной истории. С тех пор Мережковский ждет конца и все по-новому и по-новому провозглашает конец. Но темы, поставленные великой русской литературой, всегда для него остаются его исходным пунктом, прежде всего и больше всего Толстой и Достоевский. Над душой Мережковского, по-видимому, имеет неотразимую власть пленительность слов и словесных конструкций. Иные слова звучат для него как откровения. Это откровение для него всегда вторичное, отраженное. Но нужно сказать, что и сами слова обладают большей реальностью, чем это принято о них думать’.
Все это так верно и полно очерчивает Мережковского, дает такой его ‘литературный портрет’, что, кто бы и что бы ни писал со временем о Мережковском, он будет возвращаться к этой характеристике Бердяева и исходить от нее. Мережковский бессильнее своих тем, вот в чем беда, он лично, как человек, бессильнее обстоятельств своего времени, — и это тоже беда для ‘вождя’ и ‘пророка’. Мое неизгладимое впечатление от Мережковского очень родственно тому впечатлению, какое лично же испытал я от покойного Влад. Соловьева. Владимир Соловьев, помню, шумел, гремел на всю Россию. Это было в 90-х годах прошлого века. Он писал в ‘Вестнике Европы’, да и во всей России преклонялись перед ним. Сейчас же после Толстого, и подле Толстого, он был самым шумным, видным, блистающим лицом в литературе. Полемизировал он в то время с ‘совсем мелкими сошками’ в литературе, Страховым, Данилевским и Львом Тихомировым, и, собственно, не полемизировал, а давил их, раздавлял. Острые словца, вроде ‘зоологического национализма’, так и сыпались из него. ‘Плохо бедной России, когда у нее завелись два такие реформатора, как Толстой и Соловьев’, — думалось невольно.
И вот он пришел и сел на низенькую кушетку. Может быть, впечатление было от того, что кушетка низка, а у него длинные ноги. Он сел и весь ссутулился в спине. Правда, и ехать ему было далеко, на ‘Петербургскую’ сторону. Но в минуты эти я не сообразил обстоятельств: он дал впечатление такой слабости, бессилия, изнеможения, что я сейчас же подумал о России и православии: ‘ничего’, ‘ничего’, т.е. такие коршуны не расклюют ее. И вот Мережковский кладет впечатление, близкое к этому. ‘Хоть 100 Мережковских — Россия не поворотится’. Почему? Как? ‘При таких основательных идеях?’ Не знаю. Только ‘не поворотится’, — это чувствуется. Я упомянул о ‘пене и мыле’ у Мережковского.
Если бы он меньше писал, — лучше было бы. Во многих случаях, и вот именно для целей реформы, писать очень много — беда. Слова забивают слова. Получается пена. Ничего не видно. Ничего разобрать нельзя. Вот есть и почти ‘был’ какой-то поэт Добролюбов. Что он написал — никто не знает, что он за человек — этого особенно хорошо никто не знает. Но ‘Александр Добролюбов’ как-то запоминается, знается, все знают о странном поэте, писавшем несколько времени декадентские стихи, затем внезапно замолчавшем, переодевшемся ‘в мужика’ и пошедшем куда-то странствовать на Урал, — и там, кажется, поучающем сектантов или поучающемся у них. Что такое? Как? Странным образом, от Мережковского теперь уже не ждут ‘еще больше’, а от Александра Добролюбова — ‘ждут’. ‘Вдруг покажется странник с Урала и нечто скажет’. Русь чудаковата, и на все обыкновенной литературой никак не угодить. Несчастие и ‘препятствие к реформе’ у Соловьева и Мережковского заключается в том, что оба они суть литераторы.
Да и как же иначе, — посудите, люди грешные и слабые. Люди именно грешны, люди именно слабы, людям вообще горько, трудно и им хлебца хочется. Судите, кляните, но это — так. ‘Из этих обстоятельств Не вылезешь’. Теперь, пришел литератор и стал произносить лучшие речи. Ну, — блистательные. И Церковь-то ‘слаба’, и Церковь-то ‘закостенела’. ‘Вперед не двигается’, а ‘духовенство — нет хуже’. Хорошо. Но хлеба тут нет. Никому от таких речей теплее не становится. А стоим на морозе. Вышел поп (да не рассердятся священники за это народное именование, которое произношу с уважением), — поп даже не очень хорошего поведения, — а надев эпитрахиль, т.е. ‘не свое’, а ‘церковное’, — вековое и даже тысячелетнее, произнес, обратясь к народу спиной, а лицом к образам: ‘Господи, помилуй’.
Всем стало легче. Сейчас же и вдруг. Как народ, этими старыми зипунами своими, прошепчет про себя ‘Господи, помилуй’ вслед за священником, но одетым непременно в эпитрахиль, так необъяснимо ‘как’ и ‘почему’ — но народу сделается теплее, уютнее, лучше, сделается здоровее. Почему же это так? Отчего? Отложим на минуту мистику в сторону, — хотя она есть и она даже главное, но вникнем рационально в действительное положение вещей. Как ‘народ произнес вслед за священником эти слова’, то моментально он в эту секунду ‘слился с Церковью’ особенно осязательно, — больше, чем в предыдущую минуту, например, в рабочую минуту или в простую обыкновенную минуту. И ему ‘полегчало’ от того, что он почувствовал себя ‘в скрепе’, во-первых, ‘всех людей, здесь молящихся и православных’, — а во-вторых, и главное — ‘в скрепе с Церковью’. А Церковь — Василий Великий и Иоанн Богослов. Тоже — Златоуст. Тоже Серафим Саровский и Сергий Радонежский. Вдруг этот-то ‘Иван’, уже совсем замерзавший, уже всеми забытый и никому в мире не нужный, которого бросила жена, отступились дети, а, самое главное, он знает, что и ‘отступились-то поделом’, потому что он в самом деле плохой мужичонко, слышит и видит воочию (‘в эпитрахили’), что как прошептал в душе: ‘Господи, помилуй меня грешного и окаянного’, так все Василии Великие — Богословы и все царство даже русское простирает к нему руки и говорит: ‘Не бойся’. ‘Только покайся и не бойся’…
Так позвольте, хлеб это или не хлеб? И дает ли нечто подобное и осязательное лекция Соловьева ‘об антихристе’ или лекция Мережковского: ‘Сравнение Некрасова и Тютчева’. Да народ нам скажет: ‘Да вы сами, ‘господа, — антихристы, что на таком морозе вздумали морить нас такими голыми словами’. Суть-то в том, что хлеб церковный, даже поданный черствою рукою, бездушною (и это, конечно, велико, горе и священники об этом обязаны думать), — тем не менее и в каждой точке есть все-таки хлеб, — и, ‘размочив в водице’, его можно скушать. Можно сытиться, есть чем сытиться. Напротив, ‘литературное слово’, даже сказанное самым добродетельным и самым милосердным писателем, примерно ‘Анненским’, ‘Богучарским’ или ‘Семевским’, все-таки есть и навсегда останется просто ‘голым словом’ и ржаной муки в себе ни крошки не содержит.
Что же это такое и как произошло? Какое чудо? ‘Слово, сказанное добродетельным литератором — ничего не значит’, а ‘слово, сказанное плохим священником — всех согревает’. Да. Чудо. Но вмыслившись — можем понять. Церковь прошлым своим накопила все это. А литература, тоже прошлым своим, как будто не только ‘не накопила’, а всех просит ‘растерять это’. Дело в том, что плохой или не плохой священник, а он стоит и он приставлен (‘смотри!’ — грозит ему все) к величайшему организму любви ‘и милостыни’, существующему на земле и именуемому ‘Церковью’. Дело-то в том, что святые не ссорились, а ‘все покрывали терпением’, — за царей молились, за народ молились, ‘за разбойника — и того молились’. За ленивого — тоже молились, за ‘окаянного’ — и за него молились. И за ‘хороший воздух’ — молились, чтобы войны не было — тоже молились, и чтобы все люди помирились — тоже молились. Подумайте, сколько. Государство презирает ленивого, ‘экономика’ грозит ему ‘рабочим домом’, Карл Маркс прямо с него шкуру сдирает. ‘А ты ленивый — издохни с голоду’. Ленивого даже филантропия не щадит. Одна Церковь щадит, — да что: еще велит, прямо велит подать милостыню. ‘Что же делать, что ленивый. Он привык к лени. Другой привык к работе и любит работу. Пусть же поработает за двух, — сам поживет на три четверти, а этому даст четвертушку’. Не спорю, что тут есть отчасти плохое, в этом ‘поощрении’-то: но пусть и со мной не спорят, что это, однако, очень тепло. А коренной пункт у нас не в том, чтобы ‘человечество хорошо устроит’, а ‘чтобы в нашем месте было потеплее’. И с Церковью и после Церкви ‘в каждом месте — потеплее’. А возле литературы — ‘решительно везде холодно’.
И ‘холод’ этот она сама же заготовила. Теперь, когда уже ‘много прошло литературы’ и ‘много прошло Церкви’, — и прошлого, конечно, ‘не переменить’, решительно очевидно, что ‘борьба между литературой и Церковью’, если бы когда-нибудь пошла и пошла уже в открытую, кончится к величайшему разгрому литературы и к величайшему торжеству Церкви. Хотя литература, конечно, и будет торжествовать — но снаружи, ‘в своих литературных рядах’, которые не молятся, а не в народной толпе, которому ‘помолиться’ всегда ‘есть нужда’ и никогда не перестанет быть лучше. Дело в том, что литература всегда была если и ‘велико-умна’, то — мелко-думна. И этого за тысячелетие поправить нельзя. Много ли она думала, с каких пор начала думать — о человеке? О народе? Сто лет, не более, по старости, двести лет — уже никак не более. Она думала о героях, героинях. Церковь молилась о бедных. Литература думала об отмщении. Церковь об этом никогда не думала. Сколько в литературе ‘демонических фигур?’, — и эти все в первых рядах. Церковь всегда боялась ‘лукавого’ и всегда его отметала. Переменить этого никак нельзя. Все это ‘было’, — а все ‘бывшее’ превращается в некоторое вечное ‘есть’. Дело в том, что с самого же начала Церковь встала на ‘доброе место’. Это ‘доброе место’ — Евангелие, Христос. ‘Добрее’ ведь этого места — нет: этого и Соловьев, и Мережковский не отвергнет, этого вообще не отвергнет никто. И за право ‘стоять на этом месте’, за ‘верность этому месту’ она пролила кровь свою. Подумайте об этом: за право молиться о людях, советовать им давать голодному милостыню — Церковь отдавала кровь. Какие же могут быть споры, вопросы, кто победит, ‘литература’ или ‘Церковь’. Около Церкви могут быть волнения, но ‘основания’ Церкви нельзя пошатнуть, потому что нельзя пошатнуть просто ‘доброго в самом себе’ и ‘просто ясного в себе самом’. И доказательства этого просто на улице и у каждого перед носом, доказывают это даже все те, которые нападают на Церковь. ‘Как доказывают?’ — ‘Где доказывают?’ А очень просто, ‘тыкая в грудь худого священника и говоря к зрителям: ‘смотрите, он священник, — а — худой. Не милостив, корыстен’ и т.д. Вот этого никак не скажешь о литературе: ‘Он худ, но ведь он же литератор, и ни в какой добродетели не обязан’. Или он сам о себе: ‘Да. За мной неважные поступки. Но ведь я свободный писатель, и никого морали не учу’. Таким образом, самое ‘литературное место’ таково, что от него не ожидает никто доброго. И самое ‘церковное место’ таково, что все от него не только ждут, но и требуют доброго. О худом священнике говорят: ‘он изменил своему долгу’, ‘своей должности’ изменит, ‘своему смыслу’. Так как же высок, значит, этот смысл. А только о ‘смысле всеобщем’ и идет вопрос, когда говорят о ‘Церкви вообще’. Но Мережковский говорит о ‘Церкви вообще’, Соловьев говорил о ‘Церкви вообще’, Толстой говорил о ‘Церкви вообще’. Что же они делали? Ковырялись, путались, и больше ничего. Им всем можно было ответить одно: ‘Да пожалуйста наденьте эпитрахиль и служите хорошую службу Церкви, если, по мнению вашему, само духовенство отвратительно исполняет свои духовные обязанности’. И разговор кончен, и разговор дальше продолжать нельзя.
* * *
То, что раньше мы сказали о людях, стоящих ‘в оппозиции к Церкви’, нужно повторить и о людях, стоящих или становящихся ‘в оппозицию к государству’. Государство часто бывает жестоко, грубо, ‘ход дел в государстве’ вызывает часто не только ‘смущение’, но и возмущение. Наконец, бывали эпохи, как правление Анны Иоанновны, которые невольно называешь в уме своем ‘коронованным злодеянием’. Кто же не знает Тиверия на Капри? кто не знает Нерона? И вот струны поэтов и речи ораторов ‘поднимаются против государства’, а философ политики, Гоббс, пишет знаменитый трактат ‘Левиафан’, где сравнивает государство и государственность с этим идеологическим чудовищем из книги Иова.
Но и лиры, и речи, и трактаты ‘идут мимо дела’. Дело же простое и ясное: ‘надо старушку 70-ти лет, живущую на окраине города в своем домике, охранить от человека, который войдет к ней в дом, зарежет и снимет с шеи убитой узелок со ста рублями, ‘накопленными за всю жизнь’. — ‘Потому что, — рассуждает парень, — деньги старухе не нужны, зажилась она на свете долго, и пора ей уступить место нам, молодым. Мне сто рублей пригодятся’.
Ужасно Бирон расправился с Артемием Волынским. Ужасна казнь невинного. Ужасна вся эта история. И имя злодея проклято в памяти нашей.
Так ‘злодея’. И ограничимся этим, но простирая критику дальше. Потому что, если мы начнем простирать критику дальше и ‘отвергнем все это’, т.е. отвергнем самое государство, где ‘возможны подобные вещи’, то получим вместо одного ‘громадного Бирона’ — маленьких Биронов на каждой улице, где они жмут, давят и режут, ‘потому что кто же им воспрепятствует’?!! Воспрепятствовать может сила, которая сильнее их. Воспрепятствовать может сила, которая сильнее всякого индивидуального человека, всякой частной воли, которая ‘господствует надо всеми’. ‘Организация такой силы’ и называется ‘государством’. История организации, — история накопления и организации такой силы, — есть ‘история государства’. Суть ее, зерно ее — просто сила. И она накопляется единая и громадная, — до такой степени чрезмерная, что ни у кого не может появиться доли мысли сопротивляться ей. И вот когда она организована, — ‘государство готово’.
Что же она такое? Предупреждение частных насилий, подавление единичных ‘злых воль’. Государство — против злодея. Всегда. В этом его сущность. За это, и единственно за это, его чтут, уважают — народно уважают, народ покланяется государству, и покланяется тем ниже, чем государство могущественнее и деятельнее, и уже ‘защищает всех до единого’, и уже ‘предупреждает всякого злодея’. Если, затем, силой этой овладевает злодей, как Бирон, то народ очень хорошо видит, что дело заключается в овладении злодеем этой силой, а не в качестве самой силы. Народ очень хорошо различает ‘суть’ и ‘феномен’. Наоборот, нетерпеливые и особенно ограниченные люди этого не различают, и вот является ‘анархия’, ‘социализм’, жажда ‘отнять у государства эту силу’, чтобы… что сделать?
1) Остаться без силы. Это — чистая анархия, утопия мечтательности, заключающаяся в предположении, что ‘люди суть агнцы’ и без государства ‘заживут по-ангельски’.
2) Организовать силу еще могущественнее, подчинить ей, как машине, всякую частную волю. ‘Отныне государство будет не только защищать от злодеев: оно получит творчество и будет само организовать всяческий труд’. Это идея ‘всемирного рабочего братства’, где государство явится уже не защитником от частных злых воль, но господином и хозяином всемирного труда.
Никто не заметил, что теперешняя чудовищная война есть, в сущности, первая попытка государства, именно Германии, перейти от ‘защитительных функций’, какими доселе всегда ограничивалось государство, к ‘творческому созиданию’, к чему его зовет, и давно зовет, социализм. Что теперешняя война, в глубочайшем своем корне есть первая настоящая социалистическая война: Германия объявила, что она ‘достойна быть хозяином мира’, доказав это предварительно своей рабочей энергией, своим умением распоряжаться, организовывать, вообще повелевать. Никакая это не война ‘милитаристов’, никакая это не война ‘аграриев’ или ‘прусских юнкеров’. Тип ее совсем другой, — тип ее новый, апокалипсический. Пошел бы император Германии ‘на побегушки’ к аграриям, пошел бы он ‘на посылки юнкерам’. Все-таки ведь это все ‘внутри Германии’, ‘части’ ее и ‘подчиненные’ величины. Но есть величина будущая, громадная, всеохватывающая, это — социализм. В его счетах ‘сама Германия’ есть честь. Его попытки простираются на ‘человечество’. И вот Вильгельм, которому и подчинились так охотно рабочие и все социалистические партии в стране под нескрываемым лозунгом ‘рабочих прав Германии’, ‘рабочих талантов Германии’, объявил всемирную, первую несостоящую социалистическую войну, всему миру: дабы ‘талантливый германский рабочий стал заправилом дел мира’.
Таковы два исхода из эмпирической государственности. И оба совершенно чудовищны. Государство и государственность, по-видимому, относятся к числу тех средних, несовершенных, чисто земных вещей, которые и вечно должны оставаться именно в незаконченном виде, выражающем их среднюю и земную природу, и к которым никак нельзя приставлять голову абсолюта. Как абсолютность — так ужас. Как крылья ‘земнородному существу’ — так получается апокалипсический дракон. Но в относительном виде, как ‘защита от воров и воровства’, ‘как наблюдение справедливости в стране’, как строитель дорог, управитель финансов, и т.д., и т.д., все в том же среднем виде, недоразвитом состоянии, государство абсолютно необходимо и без него совершенно невозможно жить. И здесь опять ‘поправки’ — как и в Церкви — заключаются в единственном способе: начать ему служить и хорошо служат, просвещенно и верно служат.
И опять этого Мережковский, ‘литературный человек’, совершенно не понимает, направляя свою словесную критику на то, что яснее дня, проще ‘пареной репы’, и без чего не могут обойтись обыватели той улицы, на которой он живет, ни одного дня, особенно — ни одной ночи. Именно в эмпирическом и несовершенном, неполном своем виде — государство стоит выше всяческой журнальной на него критики, если эта критика не касается частностей, которые в государстве именно нуждаются в ежедневной поправке, в ежедневной починке и улучшении, а если критика ‘уносится ввысь’, и требует, например, ‘искоренения государственности’ и замены ее чем-нибудь вроде ‘социалистического строя’. Но Мережковский никогда и не критикует частностей, не зная их вовсе, не будучи отнюдь ‘ежедневным публицистом’: он ‘отвергает вообще и все’, переходя на революционный путь, по крайней мере в литературе своей переходя к ‘революционным принципам’.
Теперь продолжим ‘очерк его личности и деятельности’, какой дает Бердяев. В отношении Церкви он называет Мережковского ‘совершенно оторванным от нее. Он так далек от православия, что кажется, только впервые встретившись в 1902 — 1903-м годах на религиозно-философских собраниях с представителями духовенства, впервые сколько-нибудь и что-нибудь узнал и о Церкви. Он даже и теперь, после всего длинного пути, говорит о православии совершенно со стороны, не имея никакого в себе и в жизни своей материала, чтобы войти внутрь Церкви’. Таким образом, это странный моряк, вечно говорящий об опасностях и прелестях морского путешествия, но никогда не путешествовавший. Какая цена суждениям такого человека? На религиозно-философском собрании в Петербурге, которые должны быть признаны очень значительным фактом в нашем религиозно-философском брожении, впервые встретились лицом к лицу представители новой культуры с представителями старого православия, и от этой встречи родились новые темы. Вокруг этих собраний образовалась атмосфера новых религиозных исканий. Но одному Мережковскому удалось создать целую религиозную конструкцию, целую систему неохристианства. Он претворил в своей конструкции и темы Толстого и Достоевского, и ‘хилиастическую правду о земле’ Тернавцева, и все споры религиозно-философских собраний об отношении христианства к культуре и к земле, — и все предчувствия нового откровения.
‘Вся религиозная мысль Мережковского вращается в тисках одной схемы, в эстетически для него пленительном противопоставлении полярностей, тезиса и антитезиса, — и в мистически его волнующем ожидании синтеза откровения третьей тайны, тайны соединения полярностей. Весь Мережковский в антитезах христианства и язычества, духа и плоти, неба и земли, общественности и личности, Христа и Антихриста, и т.д. Мысль Мережковского не сложна и не богата. Как мыслитель, он однообразнее и беднее Булгакова. Блестящий литературный талант Мережковского, его дар художественных и схематических конструкций, его исключительное умение пользоваться цитатами — скрывают бедность и монотонность мысли, маскируют его гностическую неодаренность, его нелюбовь к познанию и его недостаточную философскую подготовку. Он гипнотизирует блестящими словесными антитезами, противоположениями, соединениями и сопоставлениями, которыми и сам загипнотизирован. Романтическая эстетика Мережковского всегда требует крайностей, бездн, полюсов, пределов, чего-то последнего и крайнего, — и легко впадает в риторичность, для многих неприятную. Мережковский совершенно не выносит переходного, среднего, для него не существует индивидуального, оттенков, множественного в мире. Он одержим пафосом всемирности, принудительного универсализма, характерного для латинского духа, для римской идеи. Эту жажду всемирного соединения он получил, по-видимому, от Достоевского. Весь мир и всю мировую историю Мережковский воспринимает лишь в полюсах, лишь в аспекте Христа и Антихриста. Все многообразие мировой жизни, вся огромная сфера относительного выпадает из его восприятия, не интересует его или насильственно приводится им к полярным безднам. В нем нет и крупицы гетевской мудрости, проникающей в космическую множественность. Мережковский ничего не дает быть самостоятельной жизнью и ничего не считает самоценным. Все обращается в средство для установленных им абсолютных пределов. Отсюда рождается утилитаризм, возвышенно корыстное отношение к людям, к ценностям, в их жизни. Мережковский более насильствен, чем ортодоксальные православные. Он — политик в мистике и мистик в политике по первоначальному своему чувству жизни. Всякое бескорыстное созерцание, всякое интимное творчество ценностей для него невыносимо. Ему совершенно чужда история мистики и гностицизма. Философскими понятиями, философскими терминами он принужден пользоваться, но совершенно безответственно. В религиозной мысли он остается художником схематиком. По философской культуре, по знанию религиозного и мистического прошлого человечества все течение, связанное с Мережковским, стоит гораздо ниже того типа религиозной мысли, которое я определил, как возрождение православия.
Как это важно и исторически ценно. Важно, что старый корень старой церковности дал из себя и молодой, свежий и юный отпрыск, более собственно и в культурно-образовательном отношении ценный, нежели так называемое неохристианство. В самом деле, странно сравнить ту утучненную ученость, какой, например, пропитан от первой до последней страницы знаменитый ‘Столп и утверждение истины’ профессора и священника П.А. Флоренского, с ‘жидким трепетанием’ собственно брошюрок и статей Мережковского.
‘Мережковский влияет преимущественно на тех, которые находятся на первых стадиях религиозного пути и обладают небольшим еще религиозным опытом. Вряд ли возможно его глубокое влияние на людей более религиозно-умудренных’.
Слова эти убийственны для исторического значения Мережковского. Этого значения нет и этого значения никогда не получится. Дело заключается, конечно, в том, что в самом Мережковском мало религиозной личности, — или, как говорят хлысты о своих пророках: ‘в нем мало Бога’. Стихи он пишет, но сказал ли он в душе своей когда-нибудь молитву? Сказал ли: ‘Господи, помилуй’, что говорит уже всякий русский человек. Он не выше ‘обычного уровня религиозного состояния русского человека’, а ниже этого уровня. При таком отношении влияние его невозможно.
Но если нет и не может в нем быть религиозного влияния, религиозного действия, то остается литературное влияние, — и собственно в ‘разноцветности’ религиозных отражений в литературе личность и некоторый интерес его никогда не умрут. Бердяев останавливается и на этом ‘остатке’. — ‘Я не хочу, — говорит он, — отрицать всем сказанным большого значения Мережковского и поставленных им тем. Вечно стремится Мережковский к синтезу, к третьему, совмещающему тезис и антитезис, — к троичности. Все время дает понять, что в нем заключается третья тайна, выход из двух противоположных тайн, из антитезисов. Все манит Мережковский и соблазняет этой своей тайной, намекает на нее, слегка приоткрывает ее и вновь обволакивает ее туманной двойственностью, неясностью употребляемых им словосочетаний. Свои тезисы и антитезисы любит Мережковский связывать с писателями или художниками, которых берет парами. Леонардо да Винчи — тезис, Микель Анджело — антитезис, Достоевский — тезис, Л. Толстой — антитезис, Тютчев — тезис, Некрасов — антитезис и т.д., и т.д. Тайна духа и тайна плоти, тайна неба и тайна земли, тайна личности и тайна общественности, бездна верхняя и бездна нижняя — в этих противопоставлениях протекает все мышление Мережковского. Все и всех подводит он под одну схему, под один трафарет. Образуется клише, посредством которого почти автоматически находится выход из двух безвыходных тайн к третьей тайне, из двух взаимоисключений их антитез в синтез самого Мережковского. Настоящей энергии творческой мысли в этом не чувствуется. Синтез Мережковского остается чисто ментальным, формальным, схематическим, бессильным. У него есть задание великого синтеза, вечный призыв к тому, чтобы синтез совершился, — надрывный крик о синтезе, но нет самого жизненного и познавательного синтеза, Мережковский очень ментален, но то, что он делает, не есть познание. Своей беспомощности и своему бессилию религиозно синтезировать стоящие перед ним антитезы, он придает принципиально мистическую окраску. Он остается в вечном двоении, и это двоение — наиболее характерное, наиболее оригинальное в нем. Ему нравится это двоение, это смешение образа Христа и Антихриста, эта неясность в различении поданного и обманного, лика и личины, бытия и небытия’.
Затем Бердяев подчеркивает две стороны, в которых хочет сказать всю формулу личности и духа Мережковского, он говорит:
‘Тайна Мережковского и есть тайна двоения, двоящихся мыслей, а не тайна синтеза, не тайна троичности’.
Затем, он кое-что говорит (менее ясное) ‘о доме Мережковских’, — о том, что он всегда и устно и в печати говорит не от своего ‘я’, а от имени каких-то ‘мы’. Это ‘мы’ осязательно сводится к З.Н. Гиппиус и Д.В. Философову, затем — к А.К. Карташеву, и более отдаленно — к сестрам Т. Н. Гиппиус и Н.Н. Гиппиус. Я тут тоже ‘как свидетель’ могу подтвердить слова Бердяева, слова тоже ‘свидетеля’. ‘Что-то тут есть’, но ‘что’ — рассмотреть невозможно. Мне кажется, я не выдам никакого особенного секрета, передав попросту и не понимая слова, какие лет 17 назад выслушал от Д.С. Мережковского совместно с З.Н. Гиппиус: ‘Придите к нам, слейтесь с нами. Вот на этих днях умерла мать Зин. Н. (Гиппиус), вечно любимая З. Н-ою и любившая ее. И мы, так горячо ее любя, не испытываем никакой печали. Если вы соединитесь с нами, вы приобретете такое, обладая чем, на самую смерть будете смотреть без страха и печали’. Я отказался твердо, предполагая (не знаю, основательно ли), что таковое тесное слияние ‘с ними’ потребует обусловить или будет иметь результатом мое личное отделение от кровных своих, т.е. от жены и от детей. Нельзя не обратить внимания, что все связанные ‘кольцом Мережковских’, суть люди бездетные и, кажется, в сущности безженные. ‘И нашему брату там невозможно’. Затем, как факт мной зримый и должен прибавить, что ‘связь в кольце’ очень прочная, — пожалуй до готовности ‘скорее умереть, чем отстать от них’. Тут есть (кажется) канон какой-то любви, ‘преданности друг другу’. Но какой? Не ясно. Не ясно даже, духовная ли это ‘любовь’, или с маленькой примесью ‘плотского’. Если бы я решился тут гипотезировать. то сказал бы, что плоть здесь касается ‘легкими перстами’, как звуки в золотой арфе. Полной ‘плотскости’ нет, но и не ‘бесплотно’. А ‘что’ — никто не знает, и ‘не вступившему — знать запрещено’. Около Мережковских есть неоспоримо какая-то ‘четверть-хлыстовская тайна’, но какая именно — неведомо. Касания — есть, может быть, есть поцелуи (не знаю), цветы, я думаю, приносятся. Вообще, я думаю, они любят вдыханья цветов, — и еще более, как ‘принеся белую розу — передать ее другу и посмотреть в глаза другу’. Но это я гипотезирую. Это что-то не наше, не русское, и я предпочитаю хороший пирог к празднику. От всех Мережковских как-то Сицилией пахнет, Сицилией и прекрасным полуразрушенным там городом Таормино, ‘с остатками греческого театра’. ‘Там мы думали: вздыхали. А на зиму перелетали в Россию’.
Ясно, что России ‘с ними не по дороге’. У нас зима и неинтересные улицы.
Впервые опубликовано: ‘Колокол’. 1916. 30 сентября, 7 октября. No 3107, 3112.