Белинский, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Юлий Айхенвальд

Белинский

Кантемир. Белинский. Добролюбов. Писарев. Гончаров: Биогр. повествования / Сост., общ. ред. и послесл. Н.Ф. Болдырева.— Челябинск: ‘Урал’, 1997.— (Жизнь замечательных людей. Биографическая б-ка Ф. Павленкова, Т. 20).
Белинский — это легенда. То представление, какое получаешь о нем из чужих прославляющих уст, в значительной степени рушится, когда подходишь к его книгам непосредственно. Порою дышит в них трепет искания, горит огонь убежденности, блещет красивая и умная фраза,— но все это беспомощно тонет в водах удручающего многословия, оскорбительной недодуманности и беспрестанных противоречий. Белинскому не дорого стоили слова. Никто из наших писателей не сказал так много праздных речей, как именно он. Никто своими ошибками, в главном и в частностях, так не соблазнял малых и немалых сих, как именно он. Отдельные правильные концепции, отдельные верные характеристики перемежаются у него слишком обильной неправдой, свойственна ему интеллектуальная чересполосица, и далеки от него органичность и дух живой системы. А то, что в самой правде своей был он так изменчив и неустойчив,— это подрывает даже ее. Его неправда компрометирует его правду. Белинский ненадежен. У него — шаткий ум и перебои колеблющегося вкуса. Одна страница в его книге не отвечает за другую. Никогда на его оценку, на его суждение положиться нельзя, потому что в следующем году его жизни или еще раньше вы услышите от него совсем другое, нередко — противоположное. У него не миросозерцание, а миросозерцания. Живой калейдоскоп, он менял их искренне, но оттого не легче было его читателям, и в высокой мере как раз Белинский повинен в том, что русская культурная традиция не имеет прочности, что бродит и путается она по самым различным дорогам. Неровный маятник его легкомысленных мыслей описывал чудовищные круги, учитель убеждений расшатывал убеждения — тем, что хронически и без явной трагедии от них отступался. Только в письмах к друзьям этот Виссарион-Отступник сокрушается иногда о своей изменчивости, о своих ‘прыжках’, но перед аудиторией, в печати ему случалось даже выговаривать тем, кто однажды навсегда составил себе определенные мнения. Желанную динамичность духа, вечное движение, вечное искание он смешивал с непостоянством и непродуманностью коренных принципов. И оттого, в пестром наследии его сочинений, в их диковинной амальгаме, вы можете найти все, что угодно,— и все, что не угодно. Рассудок несамостоятельный, женственно воспринимающий, слишком доступный для всяких теорий, сплошной объект и медиум влияний, Белинский слушал и слушался, и у него нечего было влияниям противопоставлять. Он не имел своего a priori, он другим не предпослал себя. Он был доверчив, этот критик без критики. Были присущи ему не идеи-силы, а идеи-гостьи. Человек без духовной собственности, ‘нищий студент’, всегдашняя tabula rasa, он никогда не был умственно-взрослым, по его натуре, переимчивой и восприимчивой, ему следовало бы только учиться, а он учил,— и в этом состояло тяжкое недоразумение его литературной судьбы. Или, лучше сказать, он учился на людях, на глазах у своих учеников, он читал для того, чтобы написать, читал наскоро, и за его страницами не чувствуешь долгой работы и умственной уединенности, часов накопления. Именно потому он всегда — временный, и каждой мысли, каждой дамы он — рыцарь только на час. Он чужд той непосредственной духовной цельности, того сокровенного мировоззрения, того инстинкта правды, которые уже сами по себе, предупреждая сознательное построение идеалов, оберегают человека от чрезмерно грубых заблуждений и от таких взглядов, какие граничат с нравственной близорукостью. У Белинского подобного ангела-хранителя не было, ядро истины в нем не таилось, его бессознательное начало не было лучше его сознательного, его перо не было умнее, чем он сам, и не однажды впадал он в такие ошибки, которые вызывают не только идейный отпор, но и моральное негодование, увлечением и способностью каждое теоретическое верование доводить до его последних практических результатов объясняют нестерпимую реакционность его статей о Бородинском сражении, но это нисколько не оправдывает отсутствия в Белинском того органического либерализма, тех предчувствий и влюбленных чаяний свободы, которые так обязательны для высокой души, и особенно для души молодой. Задолго до упомянутых статей, при первом же своем серьезном выступлении, как критика, в знаменитых ‘Литературных мечтаниях’, после декабристов, в тяжелую и темную пору нашей жизни, когда все передовое в ней действительно изнывало под гнетом грубой власти,— юноша Белинский, не задумываясь, делается рапсодом формулы ‘православие, самодержавие, народность’ и поет умиленные, восторженные гимны ‘царю-отцу’, ‘чадолюбивым монархам’, ‘русскому мудрому правительству’, ‘благородному дворянству’, ‘знаменитым сановникам, сподвижникам царя на трудном поприще народоправления’, и потом эти панегирики самовластию и ‘просвещенному и благодетельному’ правительству не умолкают, а усиливаются и громкими фанфарами звучат на всем протяжении его статей и некоторых писем. Из отношений Николая I к Пушкину Белинский помнит лишь то, что ‘венценосный Отец народа’ в умирающего поэта ‘своего’ ‘пролил отрадный елей благодарности, мира и спокойствия о судьбе осиротелых любимцев его сердца’, и в глазах русского критика русскому народу, в его ‘теперешнем состоянии’, гибельна конституция, а нужна еще ‘нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости’, и у нас ‘все идет к лучшему’, а причиной этого — ‘установление общественного мнения… и, может быть, еще более того самодержавная власть’, которая ‘дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела’, блюсти цензуру и не допускать перевода некоторых иностранных книг,— ‘это хорошо… потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик’. В прославленном письме к Гоголю и кое-где еще в частной переписке все эти мотивы сменяются затем совершенно иными звуками, страстной лирикой трибуны,— но ни в каком случае нельзя поручиться за то, чтобы она была у Белинского окончательной, и недаром уже после письма к Гоголю, в 1848 году, он опять славит ‘благотворное’ влияние ‘просвещенного’ русского правительства и ‘в отношении к внутреннему развитию России’ считает царствование Николая I, ‘достойного потомка великого предка’, т.е. Петра Великого,— ‘самым замечательным после царствования Петра’. Цензура помешала бы Белинскому говорить, но она не мешала ему молчать. А он не хранил достойного молчания,— нет, он сочувственно поддерживал русский шовинизм и официальные каноны. Ему не нужно было с действительностью философски мириться, потому что он с нею вовсе и не ссорился. Умственно неуживчивый, он зато в общественном отношении был скорее консервативен. Вопреки молодости, нарушая ее психологические нравы, он не с протеста, не с отрицания начал, а с политических утверждений. Он их и продолжил, и лишь с известными оговорками можно признать, что не ими он кончил. Без ариадниной нити, т.е. без хорошей натуры, без инстинкта истины, он отвергал все оппозиционное только потому, что оно — оппозиционное, на этом основании нелепо осмеял было ‘полоумного’ Чацкого и оскорблял свободолюбивые мечты. Так или иначе можно решать женский вопрос, но ни при каком его теоретическом решении нельзя, как это делал Белинский, утверждать, что ‘женщина-писательница с талантом жалка’, что une femme mancipe переводится на русский язык нецензурным словом, которого ‘употребление позволяется в самых обширных словарях’, и что ‘женщина-писательница, в некотором смысле, есть la femme mancipe’. Какими бы причинами зсе это ни освещать и объяснять, такие мысли, и речи, и выражения (мы приводим не самые грубые из них) все равно неумолимо свидетельствуют о внутреннем мещанстве, о прирожденной ограниченности, об отсутствии нравственного изящества и благородства. Не в шутку, а совершенно серьезно говорит в одном месте наш критик, что ‘горе тому отцу, который не высечет больно своего недоучившегося сына за его первые стихи, а всего пуще за его первую повесть’ (‘хороших розог’ желает Белинский и ‘неистовым’ писателям, как Жорж Санд, Бальзак, Дюма, Гюго). Пренебрежительно, в тоне мнимого аристократа, отзывается он о людях с бородою, о крестьянах, о простолюдинах — об этом обществе, ‘для которого существует Марьина роща’, он вышучивает малороссийскую литературу, он презирает славянские народности. Всего этого можно было бы не ставить в строку обывателям и специалистам пошлости, но quod licet bovi, non licet Jovi {Что позволено быку, то не дозволено Юпитеру (лат.). Примеч. ред.} и простительное для ведомых непростительно для вождя.
Замечательно при этом, что если в своих гражданских воззрениях Белинский все-таки пережил эволюцию вверх, если в данной области он прогрессировал и в конце своей, к несчастью, короткой жизни отрешился от многих предрассудков и сумел критически отнестись к русской действительности, то в сфере философской, как мыслитель и критик, он, наоборот, обнаружил падение. Здесь, эволюционируя, он регрессировал. И не только беспримерной податливостью своих летучих воззрений мог бы стяжать он себе данное ему выше имя Виссариона-Отступника: нет, на него имеет он право еще и потому, что, как Юлиан, он тоже отступил от истины. Ведь обычная и естественная тропа ведет людей от материалистического отрочества, от наивного утилитаризма гимназических дней — выше и дальше, Белинский же, рассудку вопреки, наперекор стихиям, органичности назло, проделал дорогу обратную и уронил приобретенное уже было достояние идеализма. Как мыслитель и критик он был взрослым сначала, а детство пережил потом. Он начал хорошо, а кончил дурно. Он начал глубокомысленно — отзвуками Шеллинга, Фихте, Гегеля, и пусть брал он философию из третьих рук, уже преломленной и ослабленной, пусть его терминология была неотчетлива, невыдержанна и много вообще проявлял он логических недочетов,— все же, благодаря тому что он умел заражаться идеями и с помощью литературного таланта заражать ими других, он был уже близок к тому, чтобы построить русскую критику на единственно законном эстетическом фундаменте. Как это видно, например, из прекрасной рецензии на книгу Дроздова ‘Опыт системы нравственной философии’, он понимал тогда всю ценность умозрительной философии и всю недостаточность эмпиризма, он принимал тогда автономную природу искусства, его самодовлеющее и бескорыстное значение, он воодушевленно провозглашал истину, что ‘поэзия не имеет цели вне себя’. Он высказывал тогда много верных и ценных мыслей о сущности красоты, о первенстве формы, о творческом элементе критики, о том, что морализм вредит искусству, о том, что художественное произведение нравственно само по себе, о том, что надо отделять в писателе художника от человека и не проникать любопытствующими глазами в его внешнюю биографию. Он запрещал требовать от писателя отзывчивости на социальные вопросы, на тревоги исторического момента, он сознавал, как это безразлично для искусства, жил ли Гёте при дворе или нет, он тогда, сопоставляя ‘Идеалы’ Шиллера с ‘Нереидой’ Пушкина, имел смелость и тонкость сказать ту правду, что ‘глаза, одаренные ясновидением вечной красоты’, даже и не станут сравнивать этих двух произведений и все свое восхищение отдадут зеленым волнам, лобзающим Тавриду… Еще в 1840 году, в статье о Менцеле, Белинский по отношению к искусству стоял на такой правильной и широкой дороге, выказал серьезное постижение эстетики, установил, что ‘искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе, пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг другу’. Но в конце того же года он эту статью назвал уже ‘гадкой’ и с ее бесспорной эстетической высоты невозвратимо опустился в роковую ересь. Белинский направил решительные шаги в сторону вульгарного утилитаризма. Впрочем, решительность его всегда была мимолетной, и на этот раз тоже у него осталось кое-что от прошлого, мелькали отблески прежнего эстетизма, мерцание покинутой истины, но в общем и главном критик искусства покорил искусство эпохе и ее социальным потребностям, лишил его свободы, обрек его на подчиненную и служебную роль. ‘Наш век враждебен чистому искусству, и чистое искусство невозможно в нем… теперь искусство не господин, а раб: оно служит посторонним для него целям’, — так писал он в статье о ‘Тарантасе’ в 1845 году, были потом у него обычные уклонения от этой тупой прямолинейности и обычные новые возвращения к ней, но основная мысль Белинского в завершающий период его работы, в пору его зрелости, мысль, бегущая через все его тогдашние зигзаги, — это порабощение искусства. Белинский перестал быть философом. Павел обратился в Савла. Не уберегли его, не спасли Шеллинг, Гегель, Ретшер, и после них, уже пройдя их школу, по крайней мере, преддверие к их мудрой школе, освобождающей и глубокой, он предпочел ей духоту и теснины. Это он сказал, что Пушкин ‘принадлежит к той школе искусства, которой пора уже миновала совершенно в Европе и которая даже у нас не может произвести ни одного великого поэта’. Это он, боясь оказаться не передовым, не просвещенным, робко соблюдая кажущиеся требования современности, временное поставил над вечным, изменил искусству, Нереиде, Пушкину и от имени умных людей заявил, что ‘каждый умный человек вправе требовать, чтобы поэзия поэта или давала ему ответы на вопросы времени, или, по крайней мере, исполнена была скорбью этих тяжелых неразрешимых вопросов’,— заказанная скорбь!.. Это он расчистил дорогу публицистической критике, пагубному течению тенденциозности, законным сыном Белинскому приходится Писарев, и эпигоны последнего — это их общие потомки, и до сих пор не прекратившееся ребяческое разрушение эстетики — это их общее дело, общее наследство…
Умственное падение Белинского, обмен глубины на плоскость, ширины на узость оказались возможными именно потому, что в знаменитом авторе не было субстанциального зерна, не было собственной личности. Пер Гюнт русской критики, он тоже, подобно ибсеновскому герою, в своих разнообразных блужданиях мог бы искать самого себя и своим символом признавать луковицу без ядра: одни слои, оболочки, листки, одни наслоения, влияния, воздействия,— но где же сердцевина, где же он сам?
Его не было. Если вычесть у Белинского чужое, то останется очень мало — останется живой темперамент, беспредметное кипение, умственная пена. Руководимый руководитель, аккумулятор чужого, рупор своего кружка, Белинский был человек обязанный. Его охраняла счастливая случайность его соседей. Больше слушатель, чем читатель, он звучным голосом Герольда повторял то, что ему внушали. Правда, он не был приживальщиком чужих идей, он, вопреки его собственному признанию, не принимал их готовыми, как подарки, потому что с идеями сейчас же роднился, и психологическая самостоятельность у него была, но только родство это было не близкое, не кровное. Он с идеями роднился — да, он их усыновлял, но в тот же час или через полчаса (‘иная мысль живет во мне полчаса’) снова отчуждал их — привязчивый отчим всех идей, не отец ни одной! Мыслитель вспыльчивый, он быстро загорался и быстро погасал. А в чисто интеллектуальном смысле Белинский вообще не имел своего мнения и своего знания. Надеждин, Полевой, Станкевич, Бакунин, Боткин, Герцен, Катков — все они давали ему сведения и мысли, и даже слова, он брал от них больше, чем имел на это право. Из его биографии нам известно, что страницы о романтизме написал для него Боткин, что для теоретического этюда о поэзии свои ‘тетрадки’ предоставил ему Катков, очень многое и очень ценное в историко-литературных построениях Белинского заимствовано у его современников. Свое правильное и хорошее он получал от других или с другими разделял — своими ошибками больше обязан самому себе. И для того чтобы в такой зависимости Белинского от других, в его беспомощности убедиться, вовсе и не надо прибегать к его биографии: даже не выходя за пределы его сочинений, оставаясь в них самих, невольно испытываешь горестное недоумение перед тем, что мы выше назвали интеллектуальной чересполосицей. Они так сбивчивы и верное так часто сменяется в них вопиющей наивностью, незнанием и безвкусием, умное — нелепым, ценное — дешевым, что сама собою возникает мысль о наличности нескольких авторов,— во всяком случае, об отсутствии одного внутреннего, одного цельного автора. Биография здесь объясняет и подтверждает то, что можно было бы вывести заранее. Со страниц нашего критика смотрит неосведомленность. Он был несведущ не только в том смысле, что ему недоставало многих элементарных и фактических знаний, но и в том, что эту скудость свою он дурно сознавал. Бедность была ему не порок. Он не видел тесных границ своей образованности, он не чувствовал сложности тех проблем, за которые брался с легким сердцем и с легкими сведениями,— он был принципиально поверхностен. Он не прошел внутренней школы, он не познал самого себя. Иначе он понял бы, как мало права было у него озирать с птичьего полета историю и философию, говорить обо всем, не зная ничего, при этом еще упрекать в незнании других (он смеялся над теми, кто выводит ‘трагедию’ от ‘козла’, он Полевому выговаривал, что тот не читал Гегеля,— как будто сам он его читал!.. он, не щадя в себе инстинкта самосохранения, издевался над ‘пустыми и легкими судьями всего великого, которые легко судят о тяжелых вещах’ и толкуют о Гегеле, ‘не зная даже, в каком формате изданы творения великого мыслителя’). Он вообще в своих недостатках не раз укорял других. У него не было перспективы по отношению к самому себе, он не знал, что в нем самом важно и что второстепенно,— подобно тому, как не имел он перспективы и по отношению к литературе: небрезгливый, непривередливый,— зато, правда, и не запасливый, не скупой,— он писал о чем угодно, и, кажется, ему было все равно, о какой книге отозваться, хотя бы даже о бумаге. И вот, без компаса знаний, без надежного вкуса, он растерялся в этом бумажном море и далеко не всегда отличал эстетическое добро от зла. Даже когда у него верны были общие принципы, он не умел применять их как следует к частным явлениям литературы. Когда правильна была его философия, тогда слабой оказывалась его психология и он недостаточно углубленно проникал в живую сложность произведения, в характеры героев и в индивидуальность разбираемого писателя. Ему вменяют в заслугу то, что он пошатнул несколько ложных литературных репутаций, но, помимо того, что и здесь он не самостоятелен и Бенедиктова, например, до Белинского развенчал уже кружок Белинского,— помимо этого гораздо важнее то, что автор ‘Литературных мечтаний’ не критик — творец, и хотя у нас любят цитировать красивые слова Аполлона Григорьева: ‘Имя Белинского, как плющ, обросло четыре поэтических венца, четыре великих и славных имени’, Пушкин, Грибоедов, Гоголь и Лермонтов,— на самом деле Белинский в оценке этих имен, в их начертании на скрижалях русской литературы выказал, наряду с верными суждениями, столько уклонений, колебаний, ошибок, столько поражающего непонимания, что на преимущественное сплетение своего имени с их именами он притязать не может. В рецензии на ‘Одесский альманах 1840 г.’ он пишет: ‘Два стихотворения г. Лермонтова, вероятно, принадлежат к самым первым его опытам,— и нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они не войдут в собрание его сочинений’, С.А. Венгеров заинтересовался, о каких это стихотворениях идет речь, заглянул в альманах — и увидел, что Белинский советует Лермонтову изгнать ‘Ангела’ (По небу полуночи ангел летел) и ‘Узника’ (Отворите мне темницу): то, без чего Лермонтов не Лермонтов. Когда появился ‘Скупой рыцарь’ Пушкина, скрывшего, правда, свое авторство под буквой Р., Белинский львиных когтей не распознал и об одной из самых великих и законченных красот русской литературы написал так: ‘Скупой рыцарь’, отрывок из Ченстоновой трагикомедии, переведен хорошо, хотя как отрывок и ничего не представляет для суждения о себе’. Дивная всеотзывность Пушкина, то, что порождает перед ним благоговейное изумление, то, что для него наиболее характерно,— это внушает критику такие строки: ‘Поэтическая деятельность Пушкина удивляет своею случайностью (курсив наш — Ю.А.) в выборе предметов’, и в этой ‘случайности’ он видит один из тех ‘недостатков’ нашего поэта, которые так же ‘необходимо условливаются’ его достоинствами, как ‘затылок — лицом’.
Белинский вообще недооценил Пушкина, и среди бесчисленных грехов знаменитого критика это составляет самый тяжкий и незамолимый грех. К своим статьям о пушкинском творчестве такие долгие сборы делал автор, но именно в них, наиболее зрелых плодах своей работы, он показал, что не успел созреть. Хорошо говорил он, что у нашего гениального поэта — чудные изваяния, ‘видимые слухом’, но в общем Пушкин для него — это что-то отжившее, не стоящее на высоте просвещенного века, не поднявшееся до ‘современного европейского образования’, не дающее ‘удовлетворительного ответа на тревожные, болезненные вопросы настоящего’, Пушкин для него — явление преходящее, устарелое, едва ли не историческое, Пушкин — ‘только’ поэт, его пафос — ‘только’ художество, а в мысли, миросозерцании, в светлой глубине Белинский Пушкину отказывал. О том, что где красота, там и философия, что художник — это мыслитель, он не догадывался. Не помогли ему его собственные указания, что поэзия — мышление в образах. В его глазах поэзия Пушкина ‘исполнена духа космополитизма именно потому, что она сознавала самое себя только как поэзию и чуждалась всяких интересов вне сферы искусства… Как творец русской поэзии Пушкин на вечные времена останется учителем (maestro) всех будущих поэтов, но если б кто-нибудь из них, подобно ему, остановился на идее художественности — это было бы ясным доказательством отсутствия гениальности, или великости таланта’. Так как понятие о вечности литературы было Белинскому вообще чуждо и он думал, что на все книги, направления, стили есть только временный спрос и временный к ним интерес, что теперь, например, ‘Ленора’ не могла бы доставить Бюргеру громкого имени (‘золотое то время, когда подобными вещами можно снискивать себе славу!’) и содержание ‘Людмилы’ показалось бы ‘нелепым’, так как, изменив философии, сузив свои когда-то широкие горизонты, он вообще оказался во власти мелких и относительных оценок, то и в Пушкине он увидел ‘русского помещика’, но не заметил главного, солнечного, бессмертного и прошел мимо его подлинного величия. Что же? В своей ограниченности Белинский считал, что даже Отелло ‘в образованном человеке нашего времени может возбуждать сильный интерес, но с тем, однако же, условием, что эта трагедия есть картина того варварского времени, в которое жил Шекспир и в которое муж считался полновластным господином своей жены’, слова Гамлета: ‘…друг Горацио, на земле есть много такого, о чем и не бредила ваша философия’, это для просвещенного Белинского — проявление ‘невежества и варварства’ шекспировской эпохи, ‘а обскуранты нашего времени так и ухватились за эти слова, как за оправдание своего слабоумия’. Удивительно ли в таком случае, что ‘Руслан и Людмила’ — это для нашего критика произведение детское, которое ‘можно только перелистывать от нечего делать, но уже нельзя читать как что-нибудь дельное’? Удивительно ли после всего этого, если и Татьяна для него — ‘нравственный эмбрион’, и, любитель просвещения, Белинский ‘грубыми, вульгарными предрассудками’ находит то, что ‘Татьяна верила преданьям простонародной старины, и снам, и карточным гаданьям, и предсказаниям луны’? Так отозваться на эти восхитительные пушкинские слова — можно ли представить себе со стороны критика более постыдную непонятливость? Над последним ответом Татьяны Онегину, т. е. над всею ее моральной сущностью, он, конечно, глумится,— душу пушкинской поэзии, ее нравственный идеализм, воплощаемый Татьяной, он в слепоте своей отверг. Татьяны он не понял и не принял,— а Пушкин без Татьяны, без ее принципа — не Пушкин. Про глубокомысленную и вещую ‘Сцену из Фауста’, достойную Гёте и достойную Пушкина, мы узнаем, что она ‘написана ловко и бойко и потому читается легко и с удовольствием’. Так, справедливо и симпатично восхищение Белинского ‘Каменным гостем’, но вдруг вы наталкиваетесь на удивительную плоскость: ‘Он проваливается. Это фактическое основание поэмы на вмешательстве статуи производит неприятный эффект, потому что не возбуждает того ужаса, который обязано бы возбуждать. В наше время статуй не боятся и внешних развязок, deus ex machina, не любят, но Пушкин был связан преданием и оперой Моцарта, неразрывной с образом Дон Жуана. Делать было нечего’. Белинский не оценил по-должному ни сказок Пушкина, ни ‘Повестей Белкина’, ни ‘Капитанской дочки’. Он не поднял сокровищ, которые лежали на его дороге, он не вместил Пушкина, он воздал ему недостойно мало.
Он ужасающе не понял мудрого Баратынского и если в 1838 году называл его стихотворение Сначала мысль, воплощена в поэму сжатую поэта… ‘истинной творческой красотою, необыкновенной художественностью’, то в 1842 году про это же стихотворение отзывался: ‘Что это такое? Неужели стихи, поэзия, мысль?’ — и советовал лучше совсем не писать, чем писать такие стихи. Он презрел как что-то жалкое и ничтожное ‘Конька-горбунка’ Ершова. Он пустил в наш литературный оборот противоположное истине утверждение, будто Гончаров — писатель объективный. Он Даля провозгласил ‘после Гоголя до сих пор решительно первым талантом в русской литературе’ и некоторые его персонажи считал ‘созданиями гениальными’. ‘Одним из драгоценнейших алмазов нашей литературы’ был для него ‘Искендер’ Вельтмана, и он вообще высоко ценил этого писателя. Правда, не так еще высоко, как ‘гениального’ Фенимора Купера, ‘векового исполина-художника’: его романы Белинский ‘пожирал с ненасытной жадностью’. ‘Сатира,— думал Белинский,— не может быть художественным произведением’. ‘Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов’. ‘Герман и Доротея — отвратительная пошлость’. В ‘Божественной комедии’ нет поэзии. Сикстинская Мадонна производит впечатление… comme il faut — ‘idal sublime du comme il faut’. ‘О таких предметах, как живопись, теперь так странно читать… длинные статьи: так думают многие’.
Вообще, на каждом шагу своего критического пути Белинский становился жертвой аберрации, попадал в неслыханные безвкусицы, и это не искупается тем, что он потом от них отрекался или, наоборот, ради них отрекался от прежней истины. Конечно, были у него и правильные догадки, были верные оценки, но именно таковы пропорции его совокупного писательства, что правды у него меньше, чем неправды, и можно только сказать, что Белинский не всегда ошибался. И затем, как мы уже отметили, даже его правда дискредитирована той возмутительной шаткостью и бесконечными противоречиями, которые заставляли Достоевского насчитывать у него пять пятниц на неделе. Раздражает его постоянная вибрация, какое-то дребезжание ума. И находится оно в связи с тем, что Белинский в каждый из многих периодов своей интеллектуальной жизни мог мыслить только одну мысль, какую-нибудь одну. Не случалось, чтобы у него были они две зараз, он не умел связать двух мыслей. Он ослеплен по отношению к остальным элементам истины, когда его глаза раскрыты на один из них. Располагая только умственными красками, а не умственными оттенками, ум цепкий, но не глубокий и не широкий, он должен поэтому выбирать что-нибудь одно, всегда одно из двух, а не два, не оба. Хорошо, что он не был способен на средину, но он не был способен и на синтез. Вот почему либо Гёте — либо Шиллер, либо французская литература — либо немецкая, либо умиление перед русской властью — либо письмо к Гоголю. Если художество творит новые ценности, то, заключает Белинский, портретист — не художник, а разве мастер или попросту господин. Если права немецкая культура, то французы ‘прыгают на одной ножке’, и у них — ‘какой-нибудь Вольтер’, ‘какой-нибудь Гюго’, и ничтожны Корнель и Расин, и продажны Бальзак, Дюма, Жорж Санд. Если поэт должен быть объективен, то лирика — не поэзия, и если хорош романтизм, то классицизм надо выбросить вон. Так, нет у Белинского всегранности, но порознь у него есть все. И это внешнее все, эта незаконная и незавидная роскошь, это изобилие мнений об одном и том же предмете и о разных предметах губит его. Неуловимый, текучий, шаткий, политеист
убеждений, он беден в своем богатстве. Из кусочков его статей можно бы, одолевая противоречия, склеить истину, но этого не стоит делать, потому что это была бы именно механическая работа и все равно истина не принадлежала бы ему. На него нельзя опереться, его нельзя цитировать, потому что всякую цитату из Белинского можно опрокинуть другою цитатой из Белинского. Каждому яду он готовит противоядие, каждой речи — противоречие, и это с его стороны вовсе не умысел: это — его мышление. В его эволюциях нет внутренней необходимости, его произведения не есть целое, и он поэтому не вдохновляет на то, чтобы его брали всерьез, чтобы на него смотрели как на мыслителя. В наши дни один из его глубоких почитателей формулирует его преимущественное значение словами ‘великое сердце’,— мы предпочли бы великий ум. Но, действительно, банальность одних утверждений, изменчивость других, нелепость третьих Белинский как бы возмещает тем, что все это он высказывает по большей части убежденно и горячо, однако он столько раз и о столь различное загорался, огтывал и загорался опять, что в конце концов на его огонь смотришь холодно. И потом, если он энтузиаст, то почему же, смущенно спрашиваешь себя, у него так много риторики, и п слярного звона, и раскрашенного стиля, и все эти ‘на праге вечности’, и ‘ученый, бескорыстно орошающий потом чела своего ниву знания’? Почему свою увлеченность он выражает не в задушевной и дорогой простоте, почему о любимом он п ‘ворит неестественно? В рецензии на грамматику Меморского он неостроумно высмеивает определение, которое тот дает поэзии: ‘Искусство мерным слогом изображать мысли и чувствования, предметы и действия, картины природы, выдумки воображения’, насколько, однако, эти скромные слова глубже, вернее и содержательнее, чем та пустая шумиха, которую (в рецензии на стихотворения Лермонтова 1841 г.) устраивает вокруг понятия поэзии сам Белинский, привлекая для характеристики последней ‘невинную улыбку младенца, стыдливый румянец на ланитах девушки, волны кудрей, мраморные плечи, огненный взор юноши, тихий блеск бесцветных глаз старца, упоение, трепет, мление, восторг наслаждения, сладость грусти, брачный блеск природы, сосуд духа, эолову арфу’ и так далее и так далее на протяжении целой страницы! Наконец, он не должен был бы сам вменять своего энтузиазма себе в достоинство, подмечать его, а он это делал, он слышал и любил спои ‘огненные слова’, и ему ‘давало силу говорить так много одушевление’, без которого ‘мы не можем и не умеем писать, потому что почитаем это оскорблением истины и неуважением к самим себе’.
Говорить так много… Да, количество слов у Белинского не соответствует количеству и качеству мыслей. У него нет сжатости, без умственной дисциплины ни на чем не умеет он сосредоточиться, не входит и не вводит in medias res {‘в середину вещей’, в центр, в гущу событий или к самому главному, к самому важному (лат.). Примеч. ред.}, ему нужен очень далекий словесный разбег,— недаром он извиняется порою, что ‘заговорился, записался, придрался к случаю’. Он больше живет на периферии, чем в центре, и до центра часто совсем не доходит. Его городские ворота больше, чем самый город. Он слишком пересказывает содержание книги — там, где это не нужно, и притом иногда не той книги, о какой идет речь. Он слишком цитирует. Его неизбежные отступления от темы в область посторонних вопросов не увлекают, потому что они элементарны. Он морализирует, он берет на себя роль педагога.
Иногда, впрочем, загораются у него мысли и слова, которые надо только приветствовать и запомнить. Ломоносов жил ‘на рубеже природы’, ‘вельможа вселенной’, ‘ничто хорошее не может быть анахронизмом’, ‘кто бывает всем, тот редко бывает чем-нибудь’, ‘здравый смысл старше всех столетий’, ‘реакция никогда не бывает умеренной’, ‘кто не идет вперед, тот идет назад, стоячего положения нет’, ‘литературу не создают: она создается’, ‘великие художники никогда не доделывают своих произведений, если не могут их досоздавать’. Он помнил, что в деле творчества необходима ‘единичность творящей силы’, и потому верил в единство ‘Илиады’, в авторство Гомера, он сказал, что поэзия Жуковского ‘любит и голубит свое страдание’.
Но спокойные и сжатые изречения не характерны для Белинского, потому что редко бывал он спокоен и не всегда его беспокойство было святое и привлекательное. Он вообще движется под знаком восклицательного знака, часто шумит из пустяков, и особенно в его ранних рецензиях слышится дурной тон, манера и пустословие раешника, нетонкая шутливость и грубое вышучивание. С пошлой книгой он бывает в одной плоскости, одного роста с ее автором. Он полемизирует неприятно, и мелко, и лично, критик, он других критиков называет критиканами, в истории нашей литературной жестокости и несправедливости нет более печальной страницы, чем его беспощадная травля Полевого. Слишком профессиональный журналист Белинский не оградил себя и от нравственной пыли своего ремесла. И книга, от которой он не отрывался, беллетристика, от которой он как-то не уставал, должна была наконец заслонить перед ним живую жизнь. Этой опасности он не избег.
Но именно в том, что он был журналист, друг и ревнитель книги, ее читатель и оценщик,— в этом заключается и его положительное историческое значение. ‘Новую книгу’, литературную новинку, Белинский поднял на степень события. После Белинского уже нельзя не интересоваться литературой, нельзя отбрасывать последний выпуск журнала. Через книги, ощупью, наивно, торопливо пробирался он к истине, увлекал за собою других, был зачастую ненадежным путеводителем и сам не разбирал дороги, падал, поднимался, снова падал: все это примиряло с ним даже тех, кто лично его знал — и любил. Так, с живым сочувствием можно повторить сказанные про него, в заключение отрицательного некролога, особым тоном звучащие слова Погодина: ‘Но все-таки он принадлежал к нашей братии, он знал грамоте, развертывал с участием всякую новую русскую книжку и особенно всякий новый нумер журнала, читал, писал, желал по-своему добра, любил просвещение, сколько понимал его, был беден’… Да, он принадлежал к нашей братии, он был писатель и читатель, он умел находить слова о чужих словах и хотя себя он не собрал, не свел своих концов с концами, не поправил своих ошибок, однако не только от его дурного, но и от его хорошего рассыпались мысли, рассеялись по русской земле яркие искры, и хотя многих он сбил с толку, но иных он также обогатил, и он сделался патроном учителей русской словесности. Дух его витал в классах нашей школы, носился над тетрадями наших сочинений, и через этих учителей, о него зажигавшихся, на него молившихся, проникал в юношеские сердца. И хотя действительный Белинский — совсем не то, что легендарный, но плодотворна и дорога была самая легенда его, миф о Белинском, его стилизованное и идеализованное лицо. И нелегко все-таки отворачиваться и от того реального человека, который хотя бы и в мираже легенды и недоразумения мог оставить после себя такой прекрасный след и сумел завещать своему имени такой лучистый ореол. Но как раз высокому преданию о страстной душе, которая, упорствуя, волнуясь и спеша, честно шла к своей великой цели,— этому благочестивому сказанию о Белинском соответствует, чтобы и другие честно сказали о нем свою правду. И если бы предложенная характеристика его была все-таки ошибочна, если он все же — тот, каким его желанный облик некогда рисовался воображению, то он первый признал бы, что, пусть молодому сердцу был друг Белинский,— большим и вечным другом должна быть истина.
1913
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека