Источник текста: ‘Охота и охотничье хозяйство N 5 — 1991 г.’
Оригинал здесь: Калининградский охотничий клуб.
Епифаныч лесом вышел в чужую волость…
Мутная тень от проходящего поезда ненадолго срезала со светлого пятна зреющей ржи серую высокую фигуру старика с ружьем…
— В несусветной глуши пошли, вишь ты, эти чугунные звери! — проговорил он вслух по привычке и поковырял в ухе ушекопкой, после того как зверь длительно прокричал железной глоткой. — Замычал, епишина мать!
И, вспомнив, забеспокоился: он видел, что до появления поезда его любимая собака Грунька по полотну гоняла зайца.
— Грунька! Эво-о, эво-о!.. Собаки не было, и на крик старика она не прибежала. Епифаныч, торопливо обойдя рожь, зашагал опушкой туда, где последний раз мелькнул заяц, поднялся на полотно и увидал: недалеко на рельсах лежала задняя часть собаки, изуродованная, с вырванными кишками, а передняя — с высунутым языком — сползла под откос.
— Ах ты, штоб тя! епишин сын… — Старик всплеснул руками, его длинная тень по желтому откосу тоже вся колыхнулась, взмахнула: — Прощай, Грунька! вот те и Грунька!
Нагнул голову, замолчал, ушел в лес, а в ушах почему-то звучало свадебное причитание старухи над невестой:
Прилетайте вы, птицы, носы железные…
Уж вы повыдергайте, птицы, гвозди шеломчатые!
‘Да-а… вот они, птицы, носы железные… вот они, звери, змеи Горынычи, от их переведется лес — пустыня… Выстанет из дальних далей зверь с баками железными, и на месте съеденных лесов состроит зверь свое логово с воротами чугунными… Заревет медным рыком, пойдут в разные стороны зверята железные, начнут увозить пиленый лес да мох-пурдежь, а привозить зачнут посуду цветную, стекло узорчатое…’
Обернулся назад Епифаныч, снял шапку и долго слушал, пригнув упрямую голову, далекое, смутное постукивание колес и отзвуки замирающих гудков.
Пошел обратно домой через лес, считавшийся у многих непроходимым. Жил старик от чугунки далеко. Обида какая-то тлела в нем, обида неясная, но иногда необъяснимо колючая. А когда ложился спать у огня, то после еды, перед тем как зажмурить глаза ко сну, вспоминал:
‘Грунька! Ах ты милая ты!’
Снилось старику в пути одно и то же: взрывает железный зверь болота — осушает их. И видит Епифаныч, вознесшись на колокольню, как обсохли болота — зыбучие пустыри, а с ними вместе высохли родники и лесные реки. Видит старика мечутся люди — воды ищут, мычит и ревет скотина — пить просит, а новые люди пришли, стоят на высохшей равнине, машут руками и велят распахивать обсохшие места плугом.
— Эй, епишина мать! А удобрять чем будете? — вскрикивает во сне Епифаныч и всегда просыпается, а проснувшись, вспоминает: ‘Ах ты Грунька! Ведь зарезало! Зверь железный, штоб ему…’ Спит снова, а утром встает для нового пути, разводит огонь, ест кашу, щупает на вороту медную ушекопку, ту, что висит на грязном шнурке вместо креста, ковыряет в ушах, заросших седым пухом, и говорит вслух, разглядывая небо:
— Вишь ты, что… К мокрети, видимо, уши заложило.
Идет. Матерые сосны слегка шумят вершинами: играет на вершинах с отливами их влажных сучьев раннее солнце. Неоглядная даль синеет меж рыжими и серыми стволами, пахнет багульником, с низин морошкой потягивает, под его лаптем, окрашивая бересту в кровавый цвет, мнется черника.
— Вишь вот, рябина зачинает краску давать, не увидишь — и лето минет… которое ужо на веку?..
Согнал Епифаныч, проходя, стадо косатых, одна тетера прилепилась на сук сосны, втянула меж крыльев пугливую голову и клохчет. Старик привычно застыл на месте, лишь медленно тянет из-за спины ружье.
‘Ах ты Грунька!’
Нашел мушку на дуле, рукой нажимает спуск, а выстрела нет. Глядит старик, а у ружья нет курка: соскочил курок, винт перержавел.
‘Конечно, епишина мать! Ружье не бьет, собаку зарезало’. Пощупал за ремнем топор: ‘Тут!’
Вынул капшук, набил трубку. Закурил. Бросил спичку, зажег сухой хворост: затрещало. Прижал лаптем, потушил и сказал, как всегда громко:
— А что, ежели все спалить?..
От своего голоса оглянулся кругом: стоит лес, простирает к нему зеленые объятия, легкий ветер заставляет молодые березки сгибаться — они кланяются Епифанычу, словно угадали его жестокую думу:
‘Смилуйся, старый! Али не мы тебя приветили здесь? Али не нами ты грелся в дожди и оживал в тепле?’
— Да-а… не вами! — понимая, что думают деревья, сурово говорит Епифаныч, идет на яркий свет и выходит на берег озера. Ширина — едва взгляд хватает. Под ногами старика высокий, мшистый берег, за озером даль синяя, и оттуда на озеро двигается еще синее дали лесной туча.
Сбросил Епифаныч ружье, топор выдернул из-за ремня и приостановился, наморщивая упрямый лоб:
‘Побегут из эстих мест от нор звери… будет над гнездами кружиться птица, покеда не сгорит…’
Страстно захотелось старику увидать трепыхающие, жаркие крылья пожарища. Послушать, как падают подгоревшие тяжелые сосны, поглядеть, может быть, последний раз, как загорится мох отдельными огоньками, будто свечечки, вспыхнет, погаснет — низко-низко проползет золотой змейкой и снова свечкой встанет. И знает старик, что сюда не придут люди с топорами, с лопатами, хотя дай по фунту золота. Знает и то, что когда сгорит лес да пойдет следом пожарища буря, то вывалит, сломит все, что не сгорело, но плохо держится на подгоревшей земле. Нашел Епифаныч смолья, натесал, в старом большом пне нутро вынул, чтоб лучше принялось, и умелой рукой разложил смольливую щепу внутри пня:
‘Вот вам, молодые, — царствуйте!..’ А пока возился с тесом, не заметил, как туча закрыла небо и по озеру синим пологом легла ее тень. И едва он успел снять шапку да встать под густую ель — грянул гром, и молния огневыми разбросанными трещинами мелькнула по воде. Грянул гром, а в стороне с сухим треском раскололась от молнии и рухнула вековая сосна.
— Пошла падера — епишина мать! Вихрем крутило, роняло, ломало сушины, а на волнующееся синее озеро с белыми отсветами молнии пошли глухие отзвуки из мшистой лесной пустыни.
Часа три ждал конца бури Епифаныч. Когда смолкло, открылось солнце и синяя даль, еще более ароматная, поманила к себе, старик собрал свою прикладь и, обходя берегом озера, подумал вслух:
— До зимы, значит, епишин сын, домой! А там в лес, ты его не извел… Он тебе не простит — замает насмерть… увидишь!
Старинная изба у Епифаныча. Потолок в избе черный был, да выбелили бабы. Потолок высокий. К черному устью печи приделана палатка, а по печи новый дымоход выложен — дымник заколочен. Противился новшеству Епифаныч, но что делать, молодые царствуют в доме — настояли:
— Оченно уж лопотье всякое грязнится и дымом пахнет.
— Зато изба, епишина мать, с вашим новьем скоро сгниет.
— Ой, старик! Столетня тюрьма, да жильцы силом туда идут.
Лавки остались прежние, широкие, дедов тяжелыми задами по лавкам увалы выезжены. На лавках спереди узоры выпилены, как в боярских теремах…
Сухие бледные ступни ног Епифаныча с печи торчат, на пальцах засохшие мозоли. Длинное туловище старика в белой домотканой рубахе растянулось по печи, светится, пошевеливаясь от дыхания, пышная борода, — бредит во сне старик…
Снится Епифанычу досельное: вот он, пьяный, в красной кумачовой рубахе, в белых портках, перевитых до колен ременными оборами лаптей, с колом в руках, идет впереди своих мужиков на чужую деревню.
— Не сдавай, епишина мать! — хрипло во сне кричит старик. Знает, что его силы боятся все. — Чего на гузно глянули?! Не пять! — И видит: бегут от него прочь все, и никто не смеет ввязаться в драку.- Ага, так-то, епишин сын!
В лесу. Один идет Епифаныч на медведя, — в руке нож, другая обмотана бычьей шкурой.
— Дайкось, давай, дедушко, сборемся!
В лесу шум, треск, буря валит деревья, а в зелени и синеве сияет белый огонь — молния. Епифаныч идет, сорвало с головы шапку, треплет волосы, а он, не подымая шапки, кричит и посвистывает собаке:
— А-а-а! о-о-о! — и просыпается…
… Епифаныч перестал спать на печи, пытливо поглядывает в окна, слышит — люди шумят по-весеннему. Собираясь в путь, понимает, что природа скоро выдернет из-под ног зимнюю дорогу.
— Не опоздай, епишина мать! — ворчит старый, в белой рядовке, в белых валенках, вставая на лыжи. Его сутулая, но ширококостная подруга поправляет у мужа за плечами неловко сидящий пестерь с харчем.
— Тяжко мне, старик, тебя снаряжать, сидел бы ты дома!
Молчит Епифаныч. Идет к лесу, оглядывается, втягивает, словно зверь, воздух в себя и не курит. Видит старик, как чувствуя весну, над белыми берегами незамерзающего ручья, крякают кое-где взлетевшие селезни — птичьи зимовщики на Севере. Завидев уток, пробредет талым снегом охотничья лайка, взвизгнет, осторожно обнюхивая подтаявшие берега.
‘Эх, Грунька! жалко мне…’ К весне ночи светлее, но знает старик, что до лесной избы не добрести на колжоных лыжах, и спит у костра: варит кашу на снеговой воде, ест потом, стащив с ног валенки, греет чулки и онучи. Спит, видит сон: по белому полю, окруженному на далекое расстояние зеленым огнем, словно молодым кустарником, кто-то по белому наделал пространных синеватых кругов, — спрашивает себя:
— Епишин сын! Уж не твоя ли это лыжня?
С зарей встает, оставляет догорающий костер тлеть, идет, оглядывая в лесу на высоких местах начавшие зеленеть проталины, а когда проходит глубоким снегом, то под ним с глухим шуханьем оседают сугробы. Епифаныч, разглядывая следы зверей, ворчит громко:
— Куничку бы сковырнуть — ружье мелкого зверя возьмет, а снег еще глубокий… да-а!
Куньих следов нет, но видит старик другие, крупные, глубоко вдавленные до черного кокорья.
— Лось? вишь, до дна бредет… давай лося! Ружье не возьмет, да повадку его знаю: ему тяжело — мне легко брести на лыже, ужо на рога сяду — и топором.
Жарко. Снял меховую шапку, — солнце припекает, и, нюхая воздух, чувствует, как из синей лесной дали потягивает запахом ранней травы на проталинах. Какая-то птица близко пищит на голых ветвях берез. Уркают косачи, ток начинают, синие, паутинно-тонкие тени от голых ветвей лежат на лесных полянах. Куропатки крупным жемчугом белеют, перелетая поляны и прогалины, падая в снег, пестрят махровыми, лапчатыми узорами следов синеватые равнины.
Остановился было Епифаныч, загляделся на куроптей, но тут же упрямо сказал:
— Идешь за лосем — нечего с птицей!
Сидит у огня на пне Епифаныч, дремлет, умаял его сильный зверь. Снится старику старое — не нонешнее, а досельное. Зеленая стена расцветающей ржи — она заслонила в поле наполовину желтый от зари горизонт, а на золотом фоне ее виднеются разноцветные фигуры баб в праздничных одеждах, среди баб самая видная — грудастая его жена Степанида, в ее руке блестит, как полумесяц серебром, новый серп. В дреме двигается старик к золотому полю заката — тычется в огонь, обжигает руки, трещит его желтовато-белая борода, пахнет овчинным смородом от шапки. Проснувшись, он понимает, что соскользнул с пня. Снимает с полушубка рядовку, снимает полушубок и, развалясь у огня на шерстнатой овчине, прикрывшись рядовкой, снова дремлет. Слышит, будто бы идет по лесу ветер, посыпает кругом лиственным дождем, стонут деревья, иные трещат, как тетерев-глухарь на току: тра-а! тра-а! Видит старик, сквозь ветки деревьев сияет вода озерок, и соображает: луна лунит? Не вода это — лед!.. Просыпается — опять трещит его подпаленная борода и тлеет шапка, пахнет палениной.
— А где-то моя добыча — лось? Спит, как я, умаялся? Знаю — ходко идешь, а не поможет! Боишься, зверь, погони — на бегу и на ночлеге не пьешь, не ешь, потому смерть чуешь… А я тут кашки пожую, толокна, и худо, а высплюсь, с зарей в ход… Тихо бреду — годы умаяли, набреду, когда отощаешь… набреду, епишина мать!
С версту впереди и немного в стороне чутко спит лось — зверь… Спит потный, а бока обледенели, ночь холодная — инеем шерсть прихватило, из темной стала седой. В большом желудке зверя пусто. Горько во рту, слюна течет и мерзнет. Иногда опустит теплую морду в белую могилу снега, зобнет его со злобой, хочется ему съесть весь снег на пути, чтоб бежать легче, и знает, что глубок снег, не хватают до дна его сильные ноги. Под снегом цепкое колет и режет, рвет шерсть и мясо. Не хочется зверю есть — где-то глубоко гнездится забота с испугом, погоняет вперед, заставляет бежать шибче, а силы все меньше, и долит пот… Дрожит зверь днем на ходьбе и ночью в тревожном сне… Втягивает запах, чуждый лесу, и понимает, что оно близко, это страшное, неизбывное, похожее на березовые пни… Он не знает, откуда оно? Может быть, с вершин деревьев пришло с ветром. Иногда, когда в лесу цветут травы, жжет сверху светлое, то вверху также стучит, палит жарким, страшным деревья, и они падают, а то, что идет за ним, тоже сверкает, иногда стучит и колется по мясу жгучим и не дает бежать. Усталость смыкает зверю обледеневшие ресницы, закрывает пугливые, плачущие глаза, и чудится зверю жаркий день. Тучи жужжащих, колющихся до чесотки облепят тело. Вот он отряхнулся, мотнул рогатой головой, побежал, и шумящей тучей полетел за ним рой колющихся. Лось добежал до озера, забрел в воду до ушей, в прохладе отдыхает, а жужжащая тварь исчезла. Привольно зверю на быстрине устья лесной речки в озере, полощет вода разъеденные в кровь бока, только ноги засасывает жидкое дно, лось подтягивает ноги, чтоб плыть. Кругом шумит вода. Поводит во сне зверь ушами, и уши передают глазам тревогу. Открыв глаза, лось понимает, что не вода шумит, а шарчат по снегу деревянные длинные лапы страшного, что идет за ним и несет ему смерть…
Перед сном лось, как всегда, из предосторожности прошел вперед, а спать повернул назад, но не прямо, а вбок, чтоб слышать, когда пойдут по его следам, и, не дав врагу добраться до конца петли, броситься в сторону…
Глубок снег, не держит на себе тяжелого зверя, и не след за ним, а глубокая борозда с чернеющим кокорьем вьется, как страшная улика, туда, куда прошел он. Кидает лось комья снега во все стороны, ломает рогами встречные на пути сучья, а смерть бежит легонько по верху снега на скользящих лапах, и слышит по запаху ее близко лось.
— Седьмая ночь! — ворчит Епифаныч. — Харч выходит… Зверя не загнал… Сильный — ломит снег, ломит кокорьё… Я тоже прахотеть зачал, да не уйти тебе, епишина мать, — загоню… снег, вишь ты, глубо-ка-ай… загоню!.. Э, брат чайничек, плеваться зачал — кипишь?.. Я вот чайку всыплю… толокно тоже готово.
У Епифаныча одна забота — дойти зверя, растянуть, а куда идет — нет заботы, покончит — тогда оглядится. Лес он знает, выйдет к дому.
Худо только то, что лес редеть начал. Недалеко бредет загнанный зверь — ноги ободраны до мяса, на брюхе висят клочья шерсти, и кровь каплет, кровенит снег. По снегу из рта не переставая слюна тянется. Сзади неторопливо, сберегая силу, Епифаныч скользит и думает о том, когда зверь не пойдет, а будет смирно стоять, ждать смерти. Курит Епифаныч на ходу и с плеч ружья не снимает. Ружье не убьет, а только напугает и, того гляди, лишней силы прибавит зверю, и вдруг старик закричал:
— Вишь тя понесло, епишина мать! Видит Епифаныч, что выбрел зверь на мхи. Знает охотник место, знает, что мхи эти бесконечны, ни корму на них зверю, ни человеку поживы. На мхах поблескивают незамерзающие озера. Ветер поднялся, как только вышли на равнину, завевает снежной пылью в лицо, слезятся у старика от ветра глаза, и ноги леденеют на лыжах, — холод идет снизу.
— Да вот, подикось, смолоду человека с пят до пупа берет тепло… В старости тот же низ до пупа леденеет, и от этого человеку на свете жисти мало остается.
Впереди бредет лось, покорно опустил рогатую голову, иногда лишь нагнется низко, хватит в рот снега и с морды стряхнет одолевающую слюну.
— Скоро тебе становой — епишина мать! И завел меня, что и харчу не хватит домой выбраться.
Белым клубом ненадолго показалось солнышко, скоро растаяло в серых облаках. Хмуро, холодно. Ветер постоянный гуляет по равнине и поет свои вольные, вековечные песни.
— Век ты поешь, как разбойник безликий, не поймать тебя, не посадить на цепь… Лицо морозишь, руки, ноги знобишь… От твоих зимних погудок — епишина мать! — зуб на зуб не попадает, а тебе, поди, весело? Аль темнеет?
И то… пущай себе добыча идет, здесь не в лесу — видно, где стал, мне же не худо погреть кости.
Дошел старик до кучки малорослых сосен, что одинокой семьей расположились в белой пустыне. Пестерь сбросил, снял ружье, стал готовить ночлег. А лось, как завороженный, привернул в сторону несколько шагов и недалеко, в двадцати саженях от старика, подогнул на снегу окровавленные ноги, улегся, согнув голову набок, одним глазом в сторону врага, — голову на снег положил и назначил торчащее вверх ухо часовым. Пошевелится старик — пошевелится и лосиное ухо, а глаз спит.
Сырые сосны худо горят. Ветер неугомонно закидывает робкое пламя белым пухом, шипит от снега огонь, не разгорается. Ноги у старика стынут, и все тело жаркой сугревы требует, и ворчит Епифаныч, заставляя тревожно двигаться лосиное ухо:
— Штоб те околеть, епишина мать, животина! В трущобу завела… сухого места нет!
Полез рукой Епифаныч в пестерь и вспомнил: нет ни масла, не толокна, одни сухари по бересту кошеля шаростят, — все, брат, к концу!
Кое-как вскипятил старик чайник с чаем, намочил, пожевал сухарей — голодно. Стал еще кипятить воду.
Поднялась на болотах-мхах белая падера, метет ворохами колючую пыль, а от белой пыли в глазах у Епифаныча столбы стоят то синие, то зеленые, и не видит он ничего впереди, только ясно, когда перемежится вьюга, лежит и шевелится перед ним, как на скатерти, лосиное ухо.
— Огонек ты зачахлый! Дайкось я тебя прибавлю-у…
Остервенело рубит Епифаныч сухую, обмерзлую кокорину, в замирающий огонь подкладывает торопливо. Силы у старика много, но холод одолевает и зубы стучат. Зубы еще наполовину целы, и волосы седые только в бороде, но кровь стала не прежняя.
— Захолонешь, епишина мать! того гляди, захолонешь, коли оно… без сушины, без смолья, — надея малая. И понесло тебя!.. А не отступлюсь, врешь!.. Выбился на работе из сил. Без смолья закидает ветер снегом огонь и тебя, епишина мать, с головой зароет.
Чтоб не потерять в снегу, топор к дереву приставил, снял рядовку, снял полушубок, лег у огня на полушубке, ногами в сторону лося, а голову повыше на пенек положил, рядовкой плотно покрылся и бока подтыкал.
Едва лег, начала долить дремота, но мысль назойливая не дает покою:
Открывает глаза, под боком еще пылает огонь с одной стороны, разложил было его старик с другой тоже, но сырое дерево не принялось…
Вдали, в молочно-белом сумраке, торчит вверх лосиное ухо, торчит мохнатое и не двигается.
— Эк мы с тобой, дружок зверь, ухлябались… А дойду — тебе конец!.. Ежели огонь цел — с зарей я встану… Потух — ты пойдешь… Ветер тебе помогает… живит, наносит запахом пути… Все я про тебя смыслю… Меня ветер не любит,- я человек и его работать на себя заставляю, а он вольный… Ветер, лось, лес, медведь — свои… Я чужой, я человек… у меня сила… у тебя помощь — сила да ветер…
Лежит Епифаныч на мху, спит не спит, но видит далеко, ясно видит — растут у него ноги, вытянулись по белой равнине и пятками в озеро уперлись, что незамерзающей водой сквозь белые туманы сверкает, и холодеют ноги Епифаныча все больше и больше. Сбоку горит огонь, но он позеленел и подымается, как сверкающая льдина…
Сегодня с зарей первым встал лось — пошел медленно, медленно.
Человек забеспокоился и тоже кое-как размялся — встал, оставив на ночлеге ружье и пестерь, а вечереть стало — лег человек на лыжи, не снимая ни рядовки, ни полушубка. Зверь покорно лег в трех саженях от человека, но человек, имея топор, не в силах к нему двинуться, прикончить добычу. С зарей опять первым встал лось. Зашатался на окровавленных ногах, лизнул обледеневший бок и опасливо фыркнул в сторону человека. Старик, собрав силы, крикнул:
— Видишь, я лежу, епишина мать! Лежи… я еще погреюсь под снегом…
За ночь ветер намел на старика снегу — под снегом тепло…
Лось, шатаясь, брел к первому озерку, дошел, поглядел назад, напился, забрел в воду и медленно поплыл на другую сторону, откуда тянуло запахом далекого леса и лесных проталин.