Дело было в кабинете генерала Бетрищева. Именно там Павел Иванович Чичиков сказал: ‘Ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит’. И поднесено это было с такой ловкостью и так внушительно, что генерал Бетрищев поверил, а вместе с Бетрищевым поверили и мы — и, кажется, до сих пор верим, что это — аксиома. Но попробуйте перенести ее из плоского чичиковского мира, из мира мертвых душ — в мир, где горят трагические души, — и вы увидите, что эта общепризнанная аксиома окажется перевернутой на голову, вы увидите, что полюбить черненькой или серенькой любовью дано всякому (из Чичиковых), и лишь немногим под силу трудный путь иной — белой любви. Один из этих немногих — Федор Сологуб.
Помню, однажды летом 1920 г. мы ехали с Блоком в трамвае по Литейному и, стоя в тряске, держась за ремни, говорили. Блок сказал: ‘Сейчас Россию я люблю ненавидящей любовью — это, пожалуй, самое подходящее определение’. Да, это блоковское определение — ненавидящая любовь — самое подходящее и для той любви, которою болен Сологуб. Молния вспыхивает только тогда, когда один из полюсов заряжен положительно, другой — отрицательно. Белая любовь как молния: на одном полюсе ее — непременно минус, непримиримый, острый.
Блок мне вспомнился не случайно: Сологуб и Блок — одного ордена, [они братья], в обоих — если напряженно в них вслушаться — звучит один и тот же обертон, оба — сквозь ревы и визги жизни — непрестанно слышат один и тот же голос: Прекрасной Дамы. И пусть Блок зовет ее Незнакомкой, а Сологуб — Дульцинеей, она — одна, и ни тот, ни другой никогда не примирится с тем, чтобы дама — стала Дарьей, просто — Дарьей, аппетитно позевывающей за ужином, в папильотках и в капоте. Дарья и Альдонса (это все равно: у нее тысячи имен, нет только одного: Дульцинея) — дебела и румяна, она — женщина не плохая, она — не черная, нет: черненькая, может быть — серая, больше: может быть, даже почти белая. И любой из Чичиковых, любой из Санхо-Панс с восторгом примут ее — потому, что они мудры, они знают, что и на солнце есть пятна, они знают, что принять человека и жизнь со ‘всячинкой’, с ‘почти’, полюбить их черненькими или серенькими — куда практичней, проще, удобней, благоразумней. А чудак Дон Кихот и чудак Сологуб тотчас же уйдут от Альдонсы — потому что в них есть какой-то реактив, который улавливает, если в вино Альдонсы-жизни брошен хотя бы один миллиграмм ‘всячинки’, одна только капля ‘почти’. И бокал с таким вином Дон Кихот и Сологуб — выплеснут за окно. Не потому, что они не любят вина, жизни, а потому, что они его любят больше, чем кто-нибудь, потому что они слишком любят его: они хотят или чистейшее — или никакого, или всё — или ничего. И этим определяется путь тех, кому послан прекрасный мучительный дар непримиримой, белой любви.
Путь этот — трагический путь Агасфера, путь в Дамаск сологубовского рыцаря Ромуальда из Турени, путь тех вечно несытых душ, о которых поют в чистый четверг. Пусть розы, пальмы, фонтаны, купола встреченного в пустыне города тысячам скажут, что это и есть Дамаск, — Дон Кихот, и Сологуб, и его рыцарь Ромуальд уйдут из Дамаска дальше, им идти в пустыне без конца, пока они не лягут там костьми. Великий и тяжкий их рок в том, что их не удовлетворит никакой достигнутый Дамаск: всякое достижение, всякое воплощение убивает настоящий Дамаск, для них нет ничего страшнее оседлости, стен. Именно здесь их полярность с миллионами Чичиковых и Санхо-Панс, как бы в жизни они ни назывались. Чичиковы могут жить только в стенах, в прочном, в решенном, найденном, в отвеченном, рыцарь Ромуальд и Сологуб могут жить только тогда, когда впереди есть еще ненайденное, нерешенное. Чичиковым страшнее всего бесконечность, для Сологуба, для романтика, бесконечность — родная стихия. Миллионы Чичиковых, вероятно, в неистовом восторге от того, что заблудившийся в софизмах Эйнштейн вычислил, что вселенная — конечна и радиус ее равен стольким-то миллиардам миллиардов верст, если бы Сологуб не знал, что это только софизм, он не мог бы жить в этой вселенной, она была бы тесна для него: в ней — все равно, когда — можно дойти до конца.
Я все время ставил рядом эти два имени: Дон Кихот Ламанчский и Федор Сологуб. Это делалось часто, с тех пор как Сологуб вышел на турнир со щитом, на котором сам же написал имя своей дамы: Дульцинея. И все-таки ошибся Сологуб, ошибся я, ошиблись все. Параллельность линий Дон Кихота и Сологуба — только кажущаяся: в какой-то точке линии их пересекаются, чтобы затем разойтись в разные стороны. И угол расхождения этого так велик, что в конце своего пути Дон Кихот перестает быть Дон Кихотом. Многие слышали эти последние его слова: ‘Полноте, друзья мои, какой я рыцарь Ламанчский: нет, я просто — Алонсо Добрый’. От Сологуба этих слов никто и никогда не услышит.
Если в белой любви Сологуба — цвет раскаленной добела молнии, вспыхивающей между двумя полюсами, спаивающей огнем плюс и минус, то в белой любви Дон Кихота — цвет облака, стремящегося в бесконечную даль. Белая любовь Дон Кихота — мягка и добродушна, он никого не убивал, белая любовь Сологуба — беспощадна, Сологуб убивает.
Но оружие, которым убивает Сологуб, — это тот самый стилет, что у средневековых рыцарей назывался ‘misericordia’ {Милосердие (лат.).}: им, из человеколюбия, прикалывали раненных насмерть. Именно так — из человеколюбия, мизерикордией — закалывает Сологуб всех своих любимых героев, чтобы избавить их от горечи открытия в Дульцинее Альдонсы. В ‘Отравленном саду’ — Юноша и Красавица, конечно, умирают, в первый раз обнявши друг друга. Конечно, умирает на пути в Дамаск рыцарь Ромуальд из Турени. И Вера, ‘Заклинательница змей’ — в тот самый момент, когда ей остается всего один шаг до ее Дамаска,— несомненно, должна умереть. И Сережа в рассказе ‘Звезды’ — ‘бросается торопливо и радостно с темной земли к ясным звездам’, чтобы умереть. И лучезарная Рая является Мите — в рассказе ‘Утешение’ — для того, чтобы сказать: ‘Не бойся’, когда Митя кидается вниз с четвертого этажа. Так у Сологуба неизменно с каждым из его мечтателей, с каждым из тех, кого он любит. Это — милосердная жестокость сологубовской любви к человеку.
Но человек — человек только тогда, когда он в точности соответствует своему биологическому имени: когда он — homo erectus, {Человек прямоходящий (лат.).} когда он уже встал с четверенек и умеет смотреть вверх, в бесконечность. К тем, кто еще на четвереньках, кто еще роется пятачком в земле, к Санхо-Пансам — румяным, дебелым, удовлетворенным, конечным — к ним Сологуб немилосерден, их он казнит жизнью, они никогда у него не умирают, они не могут умереть. Посмотрите: на всем огромном протяжении ‘Мелкого беса’ не умирает никто, там бессмертны. Всегда говорят о бессмертии великих людей, героев — это, конечно, ошибка: герой неразрывно связан с трагедией, со смертью, неистребимо-живуч, бессмертен — мещанин. И для него, бессмертного, у Сологуба уже не мизерикордия, а другое, немилосердное оружие: кнут.
Кнут еще мало оценен как орудие человеческого прогресса. Действительнее кнута я не знаю средства, чтобы поднять человека с четверенек, чтобы человек перестал стоять на коленях перед чем и перед кем бы то ни было. Я говорю, конечно, не о кнутах, сплетенных из ремней, я говорю о кнутах, сплетенных из слов, — о кнутах Гоголей, Свифтов, Мольеров, Франсов, о кнутах иронии, сарказма, сатиры. И таким кнутом Сологуб владеет, быть может, еще лучше, чем стилетом мизерикордии. Прочтите две книги его сказочек — и вы увидите, что они еще так же остры, как и двадцать лет назад. Прочтите ‘Мелкого беса’ — и вы увидите, что Передонов обречен бессмертию вечно бродить по свету, писать доносы и ‘всех значительных в городе лиц уверять в своей благонадежности’.
За цветами нужно ухаживать, чтобы они росли, плесень растет всюду сама. Мещанин — как плесень. Одно мгновение казалось, что он дотла сожжен революцией, но вот он уже снова, ухмыляясь, вылезает из-под теплого еще пепла — трусливый, ограниченный, тупой, самоуверенный, всезнающий. Нужно, чтобы снова просвистел бич сатиры, нужен новый ‘Мелкий бес’1. И я хочу верить, что мы доживем до того часа, когда Сологуб покажет нам воплощенным нового — вернее все того же старого, вечного, только переодетого — Передонова.
Патент на кнут не без основания историей записан на имя России, но только на кнут из ремней: ирония, сатира в русскую литературу привезены с Запада. И хотя для сатиры нет почвы более урожайной, чем наш чернозем,— до сих пор у нас вызрело только три-четыре полновесных колоса2, и один из них, конечно, Сологуб. Причина этого отчасти в том, что в России Санхо-Пансы всегда были слишком слабонервны, чтобы у них хватало мужества спокойно слышать сатиру. Я не знаю, был ли когда отменен приказ Петра I: ‘За составление сатиры сочинитель ее будет подвергнут злейшим истязаниям’. Но главное не здесь: просто русский писатель, за малыми исключениями, всегда был уж слишком по-русски добродушен и мягкотел. В этом Сологуб, к счастью, не русский: он умеет, когда надо, стать сталью, блестящей, беспощадной.
Европейское у Сологуба — не только в его сатире: весь его стиль закален европейским закалом и гнется по-стальному. Без малейших следов надлома или трещины он выдерживает стовосьми-десятиградусный перегиб от каменнейшего, тяжелейшего быта — в фантастику, от земли, пропитанной запахом водки и щей, — в землю Ойле. Тонкое и трудное искусство — к одной формуле привести и твердое и газообразное состояние литературного материала, и фантастику, и быт — давно уже известно европейским мастерам, из русских прозаиков секрет этого сплава по-настоящему знают, может быть, только двое: Гоголь и Сологуб.
Слово приручено Сологубом настолько, что он позволяет себе даже игру с этой опасной стихией, он сгибает традиционный прямой стиль русской прозы. В ‘Мелком бесе’, в ‘Навьих чарах’, во многих своих рассказах он намеренно смешивает крепчайшую вытяжку бытового языка с приподнятым и изысканным языком романтика, в ‘Ваньке-ключнике и паже Жеане’ эти диссонансы заострены еще больше и осложняются очаровательной игрой намеренных анахронизмов, в ‘Сказочках’ — новый уклон: игра гиперболированным фольклором. Всей своей прозой Сологуб круто сворачивает с наезженных путей натурализма — бытового, языкового, психологического. И в стилистических исканиях новейшей русской прозы, в ее борьбе с традициями реализма, в ее попытках перекинуть какой-то мостик на Запад — во всем этом, если вглядеться внимательно, мы увидим тень Сологуба. С Сологуба начинается новая глава русской прозы.
Если бы вместе с остротой и утонченностью европейской Сологуб ассимилировал и механическую, опустошенную душу европейца3, он не был бы тем Сологубом, который нам так близок. Но под строгим, выдержанным европейским платьем Сологуб сохранил безудержную русскую душу. Эта белая любовь, требующая все или ничего, эта нелепая, неизлечимая, прекрасная болезнь — болезнь не только Сологуба, не только Дон Кихота, не только Блока (Блок именно от этой болезни и умер) — это наша русская болезнь, morbus rossica. Этой именно болезнью больна лучшая часть нашей интеллигенции — и, к счастью, будет больна, как бы ее ни лечили. К счастью, потому, что страна, в которой нет уже непримиримых, вечно неудовлетворенных, всегда беспокойных романтиков, в которой остались одни здоровые, одни Санхо-Пансы и Чичиковы — раньше или позже обречена захрапеть под стеганым одеялом мещанства. Быть может, только в огромном размахе русских степей, где будто еще недавно скакали не знающие никакой власти, никакой оседлости скифы, могла родиться эта русская болезнь. При всем своем европеизме Сологуб — от русских степей, по духу — он русский писатель куда больше, чем многие из его современников, чем, например, Бальмонт или Брюсов. Жестокое время сотрет многих, но Сологуб — в русской литературе останется.
1924
Комментарии
Впервые // Соврем. лит., Сб. ст. Л.: Мысль, 1925. С. 76—81, на с. 76 — примечание Е. И. Замятина: ‘Речь, произнесенная на юбилейном чествовании Сологуба 11 февраля 1924 г.’ Авторский текст // ИМЛИ, 47,1,188 под заглавием: Morbus rossica, авторская дата — январь 1923 г. Печатается по тексту книги с дополнениями по рукописи.
Юбилейное чествование Ф. К. Сологуба (40-летие литературной деятельности) состоялось 11 февраля 1924 г. в Ленинграде в бывшем Александрийском театре. Кроме Замятина, с речами выступили А. Л. Волынский, А. А. Ахматова, Б. М. Эйхенбаум. (Подробнее см.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 г. Л., 1979. С. 143—146.)
Современники не раз говорили о преемственной связи, о продолжении Замятиным литературного дела Ф. Сологуба: ‘В ‘Мелком бесе’ свыше тридцати лет тому назад соединил Сологуб реализм описания с ‘фантастикой быта’ и дал потрясающий образ ‘духовного подполья’,— писал М. Слоним.— Именно в романе о Передонове даны были те элементы современной литературы, которые впоследствии были окончательно утверждены Ремизовым или Замятиным, И, быть может, не лишено глубокого смысла то обстоятельство, что первый крупный роман символической школы дал значительный толчок к обновлению русского реализма’ (ВР, 1927, No 12. С. 278—279). Но то, что М. Слоним считал достоинством, пролетарским писателям мнилось ущербом: ‘Евг. Замятин — это Федор Сологуб второго призыва. Прославился книжкой ‘Уездное’, кошмарным перепевом ‘Мелкого беса’… Это — все та же толстозадая уездная Русь, с бытом, черт его знает, которого года, пытающаяся возвести свои паршивенькие городки. Окуровы до высоты мирового символа. Нет, старые бытописатели России были много честнее. Вернее, может быть, они не были ушиблены так Недотыкомкой. Поэтому ни Глеб Успенский, ни Решетников и не пытались выдавать какого-нибудь дьякона Василия Ивановича или подлиповцев за Фауста с Гнилого угла’ (Чужак Н. // Альманах Пролеткульта. М., 1925. С. 170—172). Та же полярность позиций сказалась и в отношении к речи Замятина о Сологубе: для П. Медведева речь эта ‘существенна для понимания романтизма Ф. Сологуба’ (Звезда, 1925. No 2. С. 287), для напостовца Арк. Глаголева выступление Замятина, как и весь сборник, в котором были напечатаны литературно-критические статьи А. Блока, А. Белого, Евг. Книпович, О. Форш, Ю. Верховского, Б. Томашевского, представляло интерес ‘лишь как отображение психологии некоторой части нашей интеллигенции, все еще остающейся на положении ‘островитян’. Чураясь пути революции, эти ‘островитяне’ думают спасти себя от ‘кокаина’ и ‘фокстрота’ какой-то особой третьей дорогой, лежащей между небом (они против ‘кружково-салонной мистики’) и землей. Только совершенно напрасно авторы сборника воображают, что вся наша интеллигенция, даже ‘лучшая часть нашей интеллигенции’, заражена беспомощно-островитянским настроением авторов сборника. Напрасно думает Е. Замятин, что ‘белая любовь, требующая все или ничего, эта нелепая, неизлечимая, прекрасная болезнь — болезнь не только Сологуба, не только Дон Кихота, не только Блока…— это наша русская болезнь. С научно-литературной точки зрения статьи сборника (за исключением статьи Блока, имеющей историческое значение) бесполезны и ненужны’ (Октябрь. 1925. No 8. С. 153).
В своей статье о Сологубе Замятин сравнивает его с Блоком: ‘Они одного ордена, они — братья’. О том, что это было для Замятина не только литературное сопоставление, свидетельствует его ‘Речь на похоронах Ф. Сологуба’:
‘Сегодня, сейчас Ф. К. Сологуб покинет эти знакомые ему комнаты — и уже больше сюда не вернется. Прежде чем он уйдет отсюда навсегда, я по поручению Всероссийского союза писателей именно здесь хочу сказать ему несколько последних прощальных слов.
Один из близких друзей Сологуба, видевших его во время болезни, говорил мне, что с своей серебряной бородой, исхудавший Сологуб стал похож на Гомера. Мне кажется, что во время его болезни только проявилось вовне то, что уже было внутри его все эти годы. Какое-то гомеровское спокойствие, какая-то великая умудренность — вот что видели в нем все мы, кому приходилось встречаться с ним последнее время. Для Союза он был не только должностным лицом — председателем Правления — он был мудрым старцем, к которому приходили во всех трудных случаях в жизни Союза — и не бывало, чтобы уходили от него, не получив ответа.
Мы, работавшие вместе с ним писатели позднейших, чем он, поколений, видели в нем единственный уцелевший мост, который связывал нас с славным прошлым русской литературы,— на наших глазах время безжалостно подтачивало этот мост — и вот он рухнул. Федора Сологуба больше нет.
Для русской литературы 5 декабря 1927 года — такой же день, как 7 августа 1921 года: тогда, в августе, умер Блок, теперь, в декабре, умер Сологуб. С смертью каждого из них — перевернута незабываемая страница в истории русской литературы. И еще: в каждом из них мы теряли человека, с богатой, ярко выраженной индивидуальностью, с своими — пусть и очень различными убеждениями, которым каждый из них оставался верен до самого своего конца.
Конец этот наступил… Человек Федор Сологуб — умер, больше мы не увидим и не услышим его никогда. Перед этим жутким словом ‘никогда’ — останавливается мысль. Самый страшный враг человечества — смерть — еще не побежден, перед ним мы бессильны. Может быть, пока наше единственное оружие в борьбе со смертью — это творческая работа, это подлинное вдохновение — и мы знаем: это оружие есть у Федора Сологуба. Тело его лежит немое и холодное, но не погас пламенный круг его чувств и мыслей, запечатленных в его книгах. Последнее прости мы говорим сегодня только человеку Федору Кузьмичу: поэт Федор Сологуб — останется с нами’ (ИМЛИ, 47,1,189).
— — —
1 В рукописи: ‘Мне случайно известен замысел Сологуба — продолжать ‘Мелкого беса’, показать Передонова в наши дни. Остается только пожелать, чтобы скорее пришел этот час, когда у Сологуба будет возможность сделать это, а у нас — возможность увидеть воплощенным нового — вернее, старого, вечного, только переодетого — Передонова’.
Сокращения (здесь и ниже) сделаны по просьбе Иванова-Разумника, редактора-составителя сборника ‘Современная литература’.
2 В рукописи: Гоголь, Козьма Прутков, Щедрин, Сологуб. Причина этого — отчасти в том, что в России правящие <,правящие — зачеркнуто красным карандашом>, Санхо Пансы’.