Белая колоннада, Нагродская Евдокия Аполлоновна, Год: 1914

Время на прочтение: 106 минут(ы)

Евдокия Нагродская

Белая колоннада

(1914)

Посвящается Марии Владимировне Неболсиной

Я видел свет, его я вспоминаю,
И все редеет утренний туман.
М. Кузмин

Было холодно и туманно. В этом тумане обнаженные деревья кладбища казались грешными душами одного из кругов Дантова Ада.
Екатерина Антоновна Накатова поддерживала рыдающую тетю Соню, поминутно оступаясь на узких мостках и попадая в лужи своими изящными ножками.
Знакомые, почтившие своим присутствием погребение ее дядюшки, Петра Петровича Вольтова, почти все уже разъехались — осталась небольшая группа родных и самых близких друзей.
Смерть Волынова никого особенно не огорчила, но, видя горе его жены, все родственники немного поплакали, и даже блестящий кузен Жорж, вынув из глаза монокль, два раза высморкался.
У ворот кладбища Накатова усадила тетю Соню в свой автомобиль, решив не оставлять ее одну с ее горем.
Ехали по пустынным, незнакомым, плохо вымощенным улицам.
Путь с Волкова кладбища на Петербургскую, где жила тетя Соня, — не близкий, и Накатова побаивалась, как бы с теткой не случилось сердечного припадка, которыми та страдала.
Екатерина Антоновна рассеянно смотрела в окно на мелькавшие перед ней грязные улицы и чувствовала некоторое угрызение совести.
Она так мало была огорчена смертью дядюшки! Его неожиданная смерть так досадно выбила ее из колеи.
Теперь придется возиться с тетушкой, недели три носить траур, не бывать на балах и в театре!..
От этих мыслей она смутилась, опять упрекнула себя за бессердечие и взглянула на тетю Соню, такую маленькую, беспомощную, жалобно прижавшуюся в уголке автомобиля, к заплаканному личику которой так не шел трагический креп.
Это чисто русское лицо было бы милее и трогательней в трауре русской крестьянки — в холщовом белом платочке.
Екатерина Антоновна даже покраснела при мысли, что она при известии о смерти дядюшки воскликнула: ‘Ах, как не вовремя!’
Ну, право же, было не вовремя! В этот день Лопатов достал ей ложу на ‘Лоэнгрина’.
Она опять покраснела, но уже по другой причине.
Лопатов ей нравился, даже слишком нравился — это ее смущало.
Воспитанная в строгих светских правилах, двадцати лет была выдана замуж за пожилого сановника и прожила с ним шесть лет. После его смерти, которой предшествовала долгая болезнь, Накатова, оставшись вдовой, как будто легче вздохнула.
Она была свободна, независима. К крупному состоянию, доставшемуся ей от родителей, прибавилось не менее крупное состояние, оставленное ей мужем по завещанию. Она умела себя ‘поставить’ в обществе, даже самые злые языки ничего не могли сказать о ней.
Жила она открыто: принимала, выезжала.
Ей нравилась и льстила репутация безукоризненной добродетели, установившаяся за ней.
За ней ухаживали. Это ей тоже нравилось, но она тщательно скрывала это и немного стыдилась своего тщеславия. Ни одному из своих поклонников она не отдавала предпочтения. Боже сохрани!
Может быть, иногда ее сердце и билось сильнее, но она была слишком самолюбива и больше всего боялась ‘неверного шага’.
Кроме того, она так привыкла к свободе и покою, что теперь, когда она начала чувствовать, что Николай Платонович Лопатов, такой красивый и блестящий, начал нарушать этот покой, она испугалась.
С Лопатовым она познакомилась в прошлом году на concurs hippique [конкур-иппик, конные состязания (фр.)].
Молодой человек был ей представлен графиней Сагановой, почтенной дамой, всегда покровительствующей молодой вдове.
— Китти, было бы не дурно, если бы вы обратили внимание на Nicolas, — довольно вам вдоветь, — уронила как бы невзначай эта дама, когда Лопатов отошел от них.
Через неделю у той же Сагановой Накатова сидела с ним рядом за обедом и очень оживленно разговаривала, через два дня у Таревич танцевала с ним на балу, после которого он ей сделал визит, и знакомство завязалось.
Летом, за границей, они встретились на модном курорте, и Екатерина Антоновна, почувствовав, что сердце ее забилось слишком быстро и тревожно, сократила там свое пребывание и вернулась в Петербург.
Ей приходилось теперь ловить себя все чаще и чаще на том, что она мечтает о нем, что она ждет его прихода и слегка вздрагивает, увидев его неожиданно на улице или в театре. Последние дни это чувство сделалось так интенсивно, что она боялась чем-нибудь выдать себя.
Следует ли ей выходить замуж? Иначе она не допускала любви.
Теперь ей живется так хорошо и покойно. Ах, кто знает, что за волнения и беспокойства может принести эта любовь! Может быть, она, Накатова, и не нравится ему, может быть, он о ней и не думает…
Вначале он действительно словно не обратил на нее внимания, держался почтительно, но равнодушно, но теперь она не может не замечать, что он ищет встречи с нею, что он смотрит на нее пристальным многозначительным взглядом…
Накатова, погруженная в эти мысли, вдруг очнулась от резкого движения тети Сони.
— Тетечка, тебе худо? — с тревогой спросила она.
— Да, да… скорей домой! — едва проговорила Софья Ивановна, хватаясь за сердце.
Накатова велела шоферу ехать скорей и достала флакончик с солью.
В эту минуту в глубине двора какого-то низенького деревянного дома она увидела высокую, великолепную белую колоннаду с широкой лестницей, ведущей к ней.
Все это промелькнуло так быстро за окном, что Накатова только успела подумать: ‘Что это за здание?’
Софья Ивановна, задыхаясь, беспомощно лежала на плече племянницы.
В первую минуту Екатерина Антоновна растерялась, но потом сообразила, что ей надо делать.
— Это какая улица? — спросила она шофера.
— Ямская, — ответил он.
— Мы близко от дома?
— Минут десять.
— Поезжайте скорей домой.
Она решила везти тетку к себе и послать за доктором, живущим в том же доме.
Отдавая это приказание, она подумала:
— Белая колоннада на холме, где-то вблизи Ямской… Как это странно.
Но это только промелькнуло в ее голове, и она сейчас же забыла об этом.
Тетушка почти две недели пролежала у Екатерины Антоновны и потом была со всеми предосторожностями перевезена домой. За эти две недели Накатова прямо измучилась. Ей, так не привыкшей к беспокойству и хлопотам, пришлось возиться с больной, заниматься ее делами, принимать родню и чуть не ежедневно ездить на Петербургскую сторону — проведывать попугаев тетушки, оставшихся сиротами.
Когда наконец она осталась одна и, надев просторное, домашнее плюшевое платье, уселась на диван в своем уютном кабинете, она сразу почувствовала, что неодолимо хочет видеть Николая Платоновича.
Поддавшись этому желанию, она встала и, подойдя к письменному столу, решила написать ему записку, но остановилась.
Ей припомнились слова ее приятельницы Варховской, очень бойкой дамы:
— Никогда не пиши мужчине, с которым флиртуешь, записок — даже невинного содержания. Женщина любит изливаться в письмах и всегда на этом попадается.
Но ведь ее письмо будет самое невинное:
‘Многоуважаемый (даже не дорогой) Николай Платонович, не придете ли Вы поскучать со мной, если у Вас нет в виду чего-нибудь интереснее’… Нет, нет, это невозможно, вдруг кто-нибудь прочтет подобную записку!
Не написать ли: ‘У меня будет кое-кто из друзей’.
Вот тогда можно, тогда письмо теряет смысл приглашения на свидание… Ну а потом? Он придет и увидит, что она одна, поймет, в чем дело… Она делает первый шаг? Никогда она его не сделает!
Приходится отказаться от желания видеть его.
Она отошла от стола и опять уселась на диван.
Ах, как ей хотелось, чтобы он был тут, рядом с нею, смотрел бы на нее пристальным, ласкающим взглядом…
Было бы так хорошо… Его, казалось, всегда окружала какая-то теплая атмосфера, и словно пахло яблоками.
Не позвонить ли по телефону?.. Спросить?.. Он вчера приезжал с визитом и не застал… В эту минуту затрещал звонок телефона.
Что если он? Нет, он не станет звонить… Она взяла трубку, страшно желая в душе, чтобы это был он.
— Слушаю.
— Это вы, Екатерина Антоновна?
Она сразу узнала его голос и вздрогнула от радости.
— Я два раза заезжал к вам и очень жалел, что не застал вас. Когда вы мне разрешите видеть вас?
— Право, не знаю, — сказала она, стараясь говорить равнодушно, между тем как рука ее, державшая трубку телефона, дрожала от волнения, — я почти весь день провожу у тети… вот разве вечером… Ну хоть сегодня… я не собираюсь выехать.
— О, благодарю вас!
— За что? — спросила она насмешливо.
— За позволение видеть вас.
— Какой вы смешной. Ну приезжайте, только не позже как через полчаса — я сегодня рано лягу спать, — поспешно прибавила она.
Она ложилась поздно, но ей хотелось видеть его скорей, скорей!
— Я выезжаю сию минуту!
Она отошла от телефона с горящими щеками, чувствуя, что сердце ее наполняется каким-то счастливым весельем, и почему-то мелькнула в голове опять высокая, изящная колоннада.
В таком квартале… так странно. Надо посмотреть, что это такое.
Но эта мысль быстро сменилась другой. Она повернула электрическую кнопку и оглядела себя в зеркале.
Она осталась довольна собой.
Екатерину Антоновну никто не назвал бы ‘хорошенькой’, ‘миленькой’, ‘интересной’.
Всякий сказал бы, что она ‘красива’. Она красива немного строгой и холодной красотой. Высока, очень стройна. Все движения ее спокойны и изящны.
Ее темные густые волосы всегда причесаны гладко. Она никогда не позволяла себе в туалете чего-нибудь крикливого и оригинального.
Все в ней было полно каким-то изящным distinction [изысканность, благородство (фр.)].
Ей шел уже тридцать второй год, но ей никто бы не дал больше двадцати шести-двадцати семи лет.
Великолепный цвет лица и некоторая худощавость очень молодили ее.
Сегодня, когда щеки ее пылали, а глаза горели, в зеркале отражалось почти юное лицо.
Кабинет Екатерины Антоновны не походил на дамский, хотя ничем не напоминал мужского кабинета.
Мебель была старинная, карельской березы, с бронзовыми украшениями, крытая штофом, шелковые желтые занавеси без подборов на бронзовых кольцах и акварели в узких рамках на стенах.
Один только мягкий широкий диван нарушал этот строгий стиль. Накатова к этому дивану придвинула было низкий столик. Как хорошо будет посидеть с ‘ним’ тут, на этом диване, пить чай и тихо разговаривать.
Но потом она раздумала, ей показалось слишком интимным принять его здесь. Нет, она примет его в гостиной, а чай будет сервирован в столовой, хотя она не любит своей столовой и называет ее ‘автомобильный гараж’.
Когда у нее бывает не больше пяти человек гостей, чай пьют всегда в ее кабинете, но сегодня она почему-то не решилась на эту вольность.
Накатова плохо сдерживала свое волнение, приветствуя Лопатова.
Она говорила нервно о том, что она очень устала, что огорчена смертью дяди и болезнью тетушки.
Она старалась не смотреть на Лопатова, потому что ее смущал пристальный, влюбленный взгляд его темных глаз.
Он был очень красив и эффектен с густыми темными усами над полным красным ртом.
Фигура у него была сильная, высокая, пожалуй, немного полная, и от нее веяло здоровьем и силой.
— Ну, теперь вы отделались от ваших скучных дел? — спросил он, ласково улыбнувшись и сверкнув своими белыми зубами.
— Если хотите, я еще долго от этого не отделаюсь. Тетя теперь так одинока, она совсем растерялась, и мне придется посвящать ей очень много времени.
— Это не весело.
— Ах нет, я очень люблю тетю, и мне не трудно похлопотать для нее.
Накатова старалась убедить себя, что ей жалко тетку, и, досадуя, что она ею тяготится, заговорила, чтобы разжалобить себя:
— Она ужасно одинока и притом больна. Хорошо, что я, возвращаясь с кладбища, догадалась ее привезти ко мне, — бедняжка могла бы умереть по дороге домой… Ах, кстати, вы не знаете, что это за здание где-то там, в том quartier [квартал (фр.)], где Ямская… Великолепная колоннада, с мраморной широкой лестницей.
— На какой улице?
— Не знаю. Мы ехали очень быстро и, кажется, два раза повернули, пока приехали на Ямскую.
— Я редко бывал в этих местах, мне бы, наверное, бросилась в глаза эта колоннада, но я ничего подобного не помню.
— С улицы — это небольшой деревянный дом, колоннада в глубине двора.
— Странно… но почему вас это так занимает? — рассмеялся он.
— Право, не знаю… Это было так красиво: освещенный солнцем белый мрамор… — она вдруг замолчала и растерянно взглянула на него.
Освещенный солнцем? Но день был туманный… шел мелкий дождь.
Но она ясно видела, что колоннада была освещена солнцем, она видела голубое небо над красивым портиком. Что за чушь! Неужели ей это показалось?
Конечно, показалось.
Но что показалось? Само здание или это освещение?
Конечно, освещение — само здание она видела ясно.
— Мне бы хотелось узнать… Впрочем, все это пустяки… Скажите, вы тогда были на ‘Лоэнгрине’? Какова была публика?
— Не знаю, я не был, — улыбнулся он опять своей широкой улыбкой, — я отдал ложу товарищу.
— Почему? — спросила она и сейчас же упрекнула себя.
Конечно, он ответит: ‘Потому что не было вас’.
— Потому что не было вас, — действительно сказал он значительно.
— Ах, какие пустяки! — пожала она плечами и приказала подавать чай в столовую.
Проходя по темной зале, он схватил ее руку и крепко прижал к губам. Она выдернула руку и сделала вид, что рассердилась, в душе сознавая, что рассердилась бы больше, если бы он этого не сделал.
В столовой, в присутствии лакея, разговор шел о пустяках, но его взгляды были так красноречивы, а ее лицо так пылало!
— Вы не сердитесь на меня за мою дерзость? — спросил он, когда лакей вышел, и тут же опять повторил эту дерзость.
На этот раз она не выдернула руки, взволнованная, счастливая, чувствуя, что ее голова приятно кружится.
Как в полусне, слушала она его слова.
Он говорил о любви с первого взгляда, о том, как он измучился, не решаясь заговорить об этой любви.
Она подняла на него глаза и засмеялась счастливым смехом, ей не хотелось слов, ей хотелось поцелуев, но вошел лакей, и он опять заговорил о безразличных вещах.
Ей хотелось послушать страстных речей на свободе, чтобы никто не мешал, ей хотелось, чтобы ее обняли и поцеловали, хотелось возвратить эти поцелуи, но она, конечно, не решалась даже услать лакея, и они чинно сидели за накрытым столом в большой, торжественной столовой.
Лопатов заговорил было по-французски, но она поспешно шепнула, показав бровями на лакея: ‘Он понимает’.
— Отошлите его.
— Неловко.
— Милая…
— Семен, вы можете идти, — сказала она смущенно.
Она всегда отсылала Семена совершенно спокойно, даже когда у нее сидел одинокий гость, но сегодня ей показалось, что Семен усмехнулся в свои седые бакенбарды, хотя тот никогда бы себе этого не позволил, а в данном случае если и удивлялся, то только тому, что Екатерина Антоновна так долго не говорит ему: ‘Вы можете идти’.
Едва Семен вышел, Лопатов быстро встал и, подойдя к Накатовой, взял ее за голову.
— Бога ради… прислуга может войти… — начала было она, но он зажал ей рот поцелуем. Она подняла руки и, закинув их ему на плечи, сама тесно прижалась к нему.
— Маша, — сказала Екатерина Антоновна, когда горничная раздевала ее, — я выхожу замуж.
Маша радостно взвизгнула и поцеловала ручку барыни.
На другой день Лопатов явился с букетом.
Накатова приняла его уже в своем кабинете.
Они сидели, прижавшись друг к другу, на диване и, смеясь, составляли список приглашенных. Свадьбу решили отпраздновать перед масленицей. Лопатов выражал досаду на такую проволочку, но Накатова уверяла, что так ‘приличнее’, да и до рождественского поста они не успеют устроиться.
Это его нетерпение трогало Накатову. Она огорчалась только, что он не может получить отпуска, им не удастся поехать за границу. После свадьбы ей хотелось бы провести весну и часть лета где-нибудь в Италии, с ним вдвоем.
— Как жаль, что мы не можем уехать на всю весну и лето. Как бы было это хорошо, — воскликнула она. — Я бы снова взглянула на все милые, знакомые места с тобою вместе, обошла с тобой картинные галереи…
— Дорогая Китти, — поморщился он, — это так вульгарно: поездка в Италию после свадьбы — словно какие-нибудь купцы! Да и, признаться вам, я не особенно люблю ‘проверять Бедекер’, как говорят… Не лучше ли съездить к вам в имение на несколько дней… Мы будем там одни, а то эта вечная отельная толпа…
— Может быть, вы и правы, но я так люблю Италию. Я помню, еще ребенком я почему-то расплакалась, подъезжая на пароходе к Капри. Меня спрашивали, отчего я плачу, я не могла объяснить, но теперь, вспоминая, я понимаю. Я заплакала от восторга, мне показалось, что там я найду что-то новое… что-то совсем непохожее на то, что я видела до сих пор, так меня поразили эти белые здания на фоне синего блестящего неба!
Она вдруг остановилась.
— Николенька, — сказала она поспешно, — узнайте мне, пожалуйста, что это за здание я видела тогда, когда ехала с кладбища.
— Какое здание? — удивился он.
— Помните, я вам рассказывала — белая колоннада.
— Хорошо, узнаю… А скажите, где мы устроимся? Здесь, у вас, или будем искать квартиру? Я живу в казенной. Найдется ли мне уголок у моей милой жены? — спросил он, ласково целуя ее руку.
— Квартиру придется менять… Но… но… вы так равнодушно отнеслись к моей просьбе узнать о том, что меня интересует.
— Узнаю, узнаю. Это такой пустяк.
Ей вдруг стало обидно.
— Для меня это не пустяк. Я хочу знать, — сказала она немного раздраженно.
— Я не знал, что вы такой ребенок, — удивился он, — это как-то не вяжется с моим представлением о вас. Отчего вас интересует этот пустяк?
— Ну… ну… оттого, что это была моя просьба, первая просьба… Конечно, это пустяк, но тем более вы должны были это исполнить, — сказала она, нахмурив брови.
— Конечно, конечно, дорогая, об этом не может быть и речи. Я узнаю и за обедом сообщу вам, — засмеялся он примирительно.
— Да, да, приезжайте пораньше, — оживилась она. — Я позвала всех родственников и добрых друзей, мы за обедом удивим их, объявив нашу новость. Это будет coup de foudre! [Как гром средь ясного неба (фр.)] А знаете, ведь кузен Жорж будет сражен!
Она весело засмеялась, закидывая руки ему на плечи.
Обед прошел весело. Было выпито шампанское. Все действительно были удивлены и рассыпались в пожеланиях счастья, более или менее искренних.
Кузен Жорж имел несколько убитый вид.
Накатова года на три была старше своего кузена, но это не мешало ей быть с ним очень дружной в детстве.
Потом эта дружба как-то охладела. Жорж в семье считался способным, но кутилой. Фатовские замашки, приобретенные им в привилегированном училище, не нравились Накатовой, и она часто подсмеивалась над ним, а он обижался.
Его отец, почтенный сановник, был скуповат, очень урезывал своих сыновей, а они делали долги. Очень часто между отцом и сыновьями из-за этого происходили сцены.
Года два тому назад старший брат Степан вдруг изменился, перестал кутить и как будто занялся делом.
Отец обрадовался, но ненадолго. Степана арестовали. Старика чуть не хватил удар, он запретил говорить о старшем сыне и стал снисходительней относиться к младшему, но младший стал кутить еще больше. Происходили домашние сцены, но от времени до времени, с большим скандалом, долги кое-как погашались.
Со времени вдовства Накатовой периодически кузен Жорж вдруг начинал ухаживать за своей кузиной, но ненадолго. Накатова всегда относилась насмешливо к этим ухаживаниям, хотя и не сердилась на Жоржа. Жорж считался блестящим молодым человеком, был неглуп, отличный спортсмен во всех областях спорта, а его ухаживание было очень почтительное и сдержанное.
Накатова даже жалела его. Ей казалось, что чувство Жоржа к ней очень сильно, — ведь несмотря на ее насмешки, он всегда возвращался к ней.
И теперь, когда он на этом парадном обеде сидел задумчивый и даже печальный, она почувствовала к нему нежность, хотя эта нежность не лишена была некоторой насмешливости.
Странно, но голос его звучал так искренно, когда он пожелал ей счастья, пожалуй, гораздо искренней, чем голоса ее лучших приятельниц. В их поздравлениях звучала какая-то фальшивая нотка.
— Как люди не любят видеть счастливых людей, — сказала Накатова, когда гости разъехались, — они не прощают чужого счастья, а я… я так счастлива… Ах да, а вы узнали мне что-нибудь об этом здании?
— Как же, как же! Три посыльных бегали и ничего подобного не нашли.
— А вы сами? Вы сами… не справлялись?
— Представьте, желая вам угодить, справлялся по телефону у пристава той части города, и он мне ответил, что подобного здания не существует.
— Но надо же найти! — Она вдруг спохватилась и сама, рассмеявшись, заговорила о другом.
Слегка морозило.
Накатова, отпустив автомобиль на Лиговке, решила пройти пешком, — так было удобнее.
Сегодня утром она отправилась в путь, с твердой уверенностью, что, пройдя по тем улицам, по которым она тогда проезжала, она найдет это красивое здание, так поразившее ее.
Она не знала улицы, но хорошо помнила этот небольшой деревянный дом темно-красноватого цвета, в один этаж, с мезонином в три окна и с некрашеными, потемневшими воротами, во дворе которого возвышалась колоннада высоко-высоко над лестницей из белого мрамора.
Екатерина Антоновна зорко смотрела по сторонам.
‘Здесь, наверно, где-то здесь. Надо у кого-нибудь спросить’, — подумала она и решительно подошла к молодой девушке, шедшей ей навстречу.
Девушка была небольшого роста, с светло-русыми волосами, которые, выбиваясь из-под шапочки, легкими завитками окружали ее круглое румяное лицо со вздернутым носом и большими светлыми глазами.
Личико было совсем детское.
Одета она была очень скромно — в темное пальто с меховым воротником, сшитое, однако, по-модному, в виде капотика.
— Простите, — обратилась к ней Накатова. — Не знаете ли вы, где здесь поблизости есть красивое большое здание с колоннадой? — начала было она.
— Здесь? Колоннада? — переспросила девушка. — Я не знаю. Разве здесь есть такое?
— Я видела мельком, я проезжала здесь с месяц назад… Это было очень красиво, мне захотелось еще раз посмотреть. Лестница широкая, и по бокам огромные вазы, — вдруг припомнила эту подробность Екатерина Антоновна.
— А где вы видели? — живо заинтересовалась девушка, пристально смотря в лицо Накатовой.
— В том-то и дело, что не знаю.
— Ах, как бы я хотела посмотреть! Вы говорите, что это красиво?
— Да, красиво, удивительно красиво! И освещено солнцем… т. е. тогда было освещено солнцем… впрочем, может быть, мне это показалось.
— Вот что, пойдемте искать вместе! Будем спрашивать и найдем, — предложила девушка, — если все улицы обойдем, так и увидим.
Девушку звали Таля, т. е. Наталья Алексеевна Карпакина.
Она сейчас же назвалась и с простодушной наивностью, даже болтливостью, как-то зараз выложила Екатерине Антоновне все сведения о себе и своей семье.
Она учится здесь, в Петербурге, на курсах. Родители живут в провинции, на далеком севере: отец — лесопромышленник.
— Папа не бедный, но детей у нас — страсть! Одиннадцать человек. Девять мальчиков и две девочки — я и самая старшая сестра, — она уже замужем. Два брата тоже женаты, один холостой — студент, остальные растут… Папа на учение не жалеет, но, подумайте, всю эту ораву младших-то содержать! Мы в детстве босые ходили и только тогда, когда в гимназию поступали, получали права гражданства и башмаки.
Таля болтала весело и без умолку, а Екатерина Антоновна слушала ее с каким-то непонятным интересом: переспрашивала, справлялась о подробностях, как будто все это было необыкновенно важно для нее.
Она уже давно взяла Талю под руку, и они шли из улицы в улицу, словно были давным-давно знакомы и увидались наконец после долгой разлуки. Они совершенно забыли, что только что встретились и пошли искать какую-то белую колоннаду.
Первая вспомнила об этом Таля — она вдруг остановилась и сказала:
— А где же колоннада?
— Ах да, нужно у кого-нибудь спросить, — спохватилась Накатова.
Они спрашивали прохожих, городовых, дворников, заходили в мелочные лавки — но ничего не узнали.
— Что же нам делать? — спросила Таля растерянно.
— Не знаю. Я начинаю думать, что мне это показалось, — смущенно ответила Накатова.
— Ах нет, нет, — воскликнула Таля, — мне не хочется, чтобы этого не было, мне хочется тоже посмотреть! Почему бы вам это показалось? Что вы в то время думали?
— Ничего не думала, — слегка смутилась Екатерина Антоновна.
— Разве можно ни о чем не думать! Наверно, думали же о чем-нибудь — пожалуйста, припомните!
Таля стояла, комкая свою муфту и нетерпеливо переступая с ноги на ногу.
— Я думала об одном человеке, — начала, все более и более смущаясь, Накатова, — об одном человеке, которого… который теперь стал моим женихом.
— Значит, вы не думали о картине, которую увидали, значит, она не показалась. Вспомните-ка все подробности.
Накатова задумалась и даже закрыла глаза, и вдруг, открыв их, растерянно взглянула на Талю и произнесла как бы с испугом:
— Теперь я знаю, что мне это все показалось. Я помню, в белых вазах росли цветы, красновато-желтые цветы, и спускались из ваз. Ну где же могли быть цветы в конце октября?
— Вот настурции очень долго цветут… А может быть, это были искусственные цветы?
— Ну кто же станет выставлять искусственные цветы под дождь… да и потом — искусственные цветы так не идут к белому мрамору.
— Да, да, вы правы, там не надо искусственных цветов, это, может быть, были настурции.
— Теперь я понимаю, что все это мне показалось! — неожиданно воскликнула Екатерина Антоновна.
— Почему?
— Потому что я припомнила еще одну подробность: около здания росло несколько сосен.
— Боже мой! Отчего же там не расти соснам!
— Это была сосна южная, итальянская пина. Я теперь хорошо помню. Да, да, теперь помню и лавровые деревья.
— Деревья могли быть в кадках!
— Шел дождь, а я видела все это залитое солнцем.
— Так что ж! В эту минуту могло выглянуть солнце! — топнула Таля ногой.
Вдруг они обе словно опомнились.
— Послушайте, да о чем же мы спорим? Ведь ясно же, что это все мне показалось.
Таля вдруг неожиданно уткнулась в свою муфту и всхлипнула.
— Милая, деточка, не плачьте! О чем же вы плачете? — с испугом спросила Накатова.
— Так, мне жалко, что вы этого вот сейчас не увидите еще раз, это было так красиво, а вы мимо проехали — и не рассмотрели даже хорошенько, — бормотала Таля, поспешно доставая платок из муфты.
— Все это мне показалось! Конечно, жалко, но что же делать? — печально сказала Екатерина Антоновна.
— Конечно, нечего делать! Может быть, когда-нибудь и еще увидите. Вот-то хорошо будет!
— Но ведь это мне только показалось.
— А, не все ли равно! Вы видели эту колоннаду! Пусть бы мне жизнь моя казалась прекрасной, а на самом деле я бы лежала, прокаженная, в яме! В самой глубокой и тесной яме. И что бы мне за сладость была жить в прекрасном дворце и чувствовать себя в яме! Как нам кажется, так оно и есть.
Таля вытерла глаза и еще раз высморкалась.
— Что же, пойдемте домой, — ласково взяла она под руку Накатову.
— Пойдемте, — тихонько ответила Накатова. Они пошли молча, под руку.
Медленно и молча шли они в сгустившихся сумерках, тесно прижавшись друг к другу, и Екатерине Антоновне, никогда не имевшей детей, казалось, что рядом с ней идет ее дочка, маленькая, любимая, самое дорогое ей существо на свете.
— Вы, Таля, приходите ко мне, пожалуйста.
— Я приду непременно, — отозвалась та.
— Когда?
— А вот послезавтра, с лекций, часа в два.
— Так не забудьте смотрите, я буду вас ждать к завтраку.
— А где вы живете?
— Я живу… — начала было Накатова и вдруг опомнилась.
Что это с ней сделалось? Встретилась с какой-то курсисткой и приглашает ее к себе, восчувствовала какую-то особенную симпатию! С чего?
Какая-то полоумная девчонка!
Накатова оставила руку Тали и сухо сказала:
— Я живу на Литейном, дом 96, моя фамилия Накатова.
— Я непременно приеду.
— Буду очень рада, до свидания, — и, холодно пожав руку девушке, Екатерина Антоновна взяла первого попавшегося извозчика.
Она ехала домой, все больше и больше сердясь на себя:
‘Эта девица, очевидно, дура или ненормальная, какую чепуху она говорила… Впрочем, и она, Накатова, хороша! Тоже могла показаться ненормальной. И что такое случилось с ней? Нервы это или начало какой-нибудь болезни? Боже мой, как это все глупо и как ей стыдно за себя’.
Лопатов, придя к обеду, заметил, что она не в духе.
— Что с вами, Китти? — спросил он ласково.
Она слегка покраснела:
— Мне стыдно рассказывать вам, Николенька, как я невозможно вела себя. Я не поверила вам и отправилась сама искать белую колоннаду. Во время этих поисков встретила какую-то курсистку, и мы принялись за поиски уже вместе…
— Какая нелепость! Ну и что же? — смеясь спросил Лопатов.
— Конечно, ничего не нашли. Теперь я сама вижу, что это мне показалось, я припомнила подробности.
— Ну и слава Богу. Я так и думал, что ничего подобного не существует.
— Отчего ‘слава Богу’? Разве не лучше бы было, если бы существовало такое красивое здание?
— Ну на что это вам? Не все ли равно вам?
Екатерине Антоновне вдруг стало досадно: вот он, близкий, любимый, и так равнодушно отнесся к ней, а ‘та’, чужая, заинтересовалась, искренно приняла участие, Она помолчала и вдруг неожиданно спросила:
— А вам не жаль, Nicolas, что вы не видали моей колоннады?
— Да что с вами, Китти, как подобный пустяк может занять такую серьезную женщину, как вы? — удивился он.
— Да, да, конечно, — все это глупости, — засмеялась она. — Всего глупее, что я пригласила к себе эту барышню. Смешная такая провинциалочка, из купеческой семьи.
— Ах, какой красивый у вас кабинет! — восклицала Таля, стоя посреди комнаты.
— Очень рада, что вам нравится у меня, — сказала Накатова, глядя на девушку.
‘Какая она хорошенькая и славная’, — мелькнуло у нее в уме, когда она глядела на юное смеющееся личико, раскрасневшееся от мороза, с сияющими глазами и смеющимся ртом.
Уголки этого рта как-то забавно приподымались вверх. Разрыв больших, светлых глаз был тоже кверху, и брови от переносицы поднимались к вискам. Это розовое личико все словно летело вверх, даже завитки непокорных русых волос летели куда-то.
— Славная комната! — между тем говорила Таля, усаживаясь на кресло, предложенное хозяйкой, и опять оглядываясь кругом. — Вы именно и должны жить в такой комнате.
— Почему? — спросила, улыбаясь Екатерина Антоновна.
— А потому, что вся комната такая же, как вы: красивая, спокойная, немного гордая и разумная.
— Вы меня считаете разумной? — удивилась Накатова. — А я, представьте, была уверена, что вы меня приняли за сумасшедшую.
— Почему? — удивилась в свою очередь Таля.
— А как я искала белую колоннаду? Согласитесь, что это было смешно.
— Не знаю. Мне было не смешно, — покачала Таля головой. — Я не люблю людей без колоннады.
— Я вас не понимаю?
— Я не люблю людей, которые… Ну… которым никогда ничего ‘не кажется’. Я не умею вам объяснить, но всегда лучше, когда человек думает: а вот есть где-то что-то хорошее, доброе, красивое. Может быть, здесь этого и не увидишь, а только ‘там’, — Таля неопределенно махнула рукой, — но все равно, оно есть!
— Где это ‘там’? В будущей жизни? — улыбнувшись, спросила Екатерина Антоновна.
— Конечно, — уверенно отвечала Таля. — А то как же иначе? Если в это не верить, так сейчас ерунда получается. Точно тараканы бегают — хлоп! И нет. Так зачем же они думают, чувствуют, видят? Я уверена, что жизнь есть приготовление, переход к другой, более важной жизни, и я должна готовиться к ней добросовестно и стараться быть доброй, хорошей, и даже жизнь свою отдать за других, если понадобится… А если эта жизнь и есть одна только, так, наоборот, надо как можно слаще и лучше ее прожить, хотя бы во вред другим.
— Значит, вы ждете иной жизни, а эта вас не радует?
— Как не радует? — всплеснула руками Таля… — Да я все люблю. Если бы я думала, что она одна и есть, то, конечно, я бы не могла на нее радоваться, а так… так я все люблю! Вот идешь по улице и радуешься. И на туман, и на дождь, и на то, что извозчик ждет, даже на то, что сегодня вторник или среда, потому что на душе есть главная радость — будущее счастье, а человеку всегда все кругом мило и радостно, когда он какого-нибудь счастья ждет… Вот невесте перед свадьбой, может быть, тоже и дождь и извозчики милы. А главное, то радует, что все это любить хочешь и любить можешь!
— Всех нельзя любить, есть очень много дурных людей, Таля.
— Что же, они, значит, не знают этого света душевного, они сами несчастны. Я не могу себе представить счастливого злодея, веселого, радостного, и мне его жаль, и я его тоже любить буду.
— Значит, не надо противиться злу?
— Что?!
Таля даже привстала с кресла:
— Злу надо противиться всем сердцем, всей душой, всеми чувствами! Злом только не надо противиться злу, а жизнь свою отдать, сопротивляясь ему, и можно и должно. Но от этого я не меньше люблю жизнь! Я ее очень люблю. Она хорошенькая, хрупкая, маленькая!
Вот что мы знаем,
Вот что мы любим,
За то, что хрупко, —
Трижды целуем!
И я трижды все целую и в три раза больше люблю каждый вершок земли!
Таля вскочила, взмахнула руками и засмеялась счастливым смехом. Екатерина Антоновна с лаской смотрела на нее, и ей хотелось сказать этой девочке что-нибудь милое, ласковое, но раздались шаги, и в комнату вошел Лопатов.
За завтраком Таля, сначала притихшая, разговорилась.
Она рассказывала о какой-то выставке картин, о балете, в который ей достала билет одна приятельница, о Карсавиной, которая ‘сказка, а не женщина’, о шляпке, которую она видела в магазине.
После завтрака она заторопилась уходить.
— Вы приходите еще, Таля, — сказала Екатерина Антоновна, целуя ее.
— Приду, приду, и вы ко мне приходите, я на Васильевском острове живу, 14-я линия.
— Хорошенькая девочка, только уж очень глупенькая, — сказал Лопатов.
— Да, она, кажется, глупенькая, — нерешительно согласилась Екатерина Антоновна.
Накатова устала.
Сегодня целый день они с Николаем Платоновичем ездили искать квартиру. Теперешняя ее была мала, и никак нельзя было выкроить из нее приличного кабинета.
Екатерине Антоновне было очень грустно покидать свое жилище. В этой квартире она жила со смерти мужа вот уже лет пять. К ней она привыкла и устроила ее по своему вкусу. Ей не хотелось переезжать в другую часть города, менее чистую и спокойную и более отдаленную от центра, но та была удобнее для ее будущего мужа.
Теперь очень часто ее вкусы, привычки и понятия не совпадали со вкусами и привычками этого ‘будущего мужа’.
Один табачный дым чего стоил!
— Николенька, — сказала она один раз, — вы не можете не курить? Сделайте это для меня.
Он обещал, но она видела, что он томится, уезжает раньше, хмурится и стал даже менее ласков с нею.
Она сама зажгла спичку и, поднося ему, сказала:
— Бог с вами, уж курите — я постараюсь привыкнуть.
Она приносила эти жертвы с удовольствием, она чувствовала, что ее любовь к нему растет с каждым днем, но все же это были жертвы, правда, маленькие, но многочисленные и ежедневные.
Она не сердилась, не жаловалась, когда приходилось изменять своим привычкам, она теперь как-то ничего не замечала вне своей любви, она сделалась равнодушна ко всем и ко всему, для нее стало все безразлично, что так или иначе не касалось ее любви. Она даже стала равнодушна к своим друзьям — ее уже не трогали, как прежде, чужие горести и радости, она могла радоваться и огорчаться только тем, что теперь составляло ее жизнь, — т. е. любовью к Лопатову.
Она была сначала ему благодарна за его сдержанность и почтительность, но последнее время эта сдержанность ее иногда огорчала, — ей захотелось видеть в нем больше страсти.
На другой день эта усталость не прошла, так как утром опять они ездили и хлопотали, покупая мебель.
Настроение Накатовой еще более испортила маленькая размолвка с женихом, и не сама размолвка оставила дурное впечатление, а то, что она могла произойти из-за таких пустяков, как портьеры в гостиной.
К золоченой мебели Luis XV [в стиле Людовика XV (фр.)], крытой обюссоном, так бы подошел светло-серый шелк, перемешанный с блекло-розовым плюшем, а Николай Платонович хотел непременно, чтобы портьеры были ярко-вишневого цвета.
Поспорив немножко, он, конечно, согласился с нею, но с видом человека, уступающего чужому капризу.
Это огорчило ее. Конечно, надо сделать по его вкусу, чтобы он не думал, что она мелочна и капризна, но ей казалось ужасным иметь такую безвкусную гостиную.
И вот этот ужас перед пустяком ее больше всего расстроил.
Если бы Лопатов остался с ней, конечно, она бы не думала об этом, но он был занят, куда-то спешил.
Ей не хотелось ехать домой, не хотелось что-нибудь делать.
Она было думала заехать к какой-нибудь из своих приятельниц, но сейчас же отказалась от этой мысли.
Она расстроена, и нервы у нее расшалились, приятельницы сейчас это заметят, и начнут расспрашивать, или будут делать потом всевозможные предположения.
Лучше всего проехаться, и она велела шоферу ехать куда-нибудь подальше и где меньше народу.
Шофер повез ее на Васильевский остров.
‘Заеду-ка я к этой девочке. Она такая болтунья и жизнерадостная, она меня рассмешит и рассеет’, — решила Накатова.
Таля жила в пятом этаже, в квартире, которую хозяйка по комнатам сдавала жильцам, сама ютясь в маленькой кухне.
Комната Тали была довольно большая и светлая, но почти без мебели.
Широкое окно выходило куда-то на крыши, и из него была видна Нева.
— И Исаакий, и Адмиралтейство от меня видно! Такая красота, посмотрите! — болтала Таля, помогая Екатерине Антоновне снимать шубку. — Какой славный мех! Как он называется? — спросила она, прикладывая муфту Накатовой к своей розовой щеке.
— Шеншиля.
— А, так вот он какой! Я слышала, но никогда не видела. Говорят, он страшно дорогой.
— Да, эта муфта и воротник стоили шестьсот рублей.
— Ой-ой! Ну, за такую прелесть и не жалко, такая душка!
Таля провела муфтой по своему лицу:
— Точно какой-то сон по утру! Мяконький, уютный — не то, что моя ‘перепетуя’.
— Какая ‘перепетуя’? — улыбнулась Накатова, чувствуя, что на душе у нее стало сразу светлее при взгляде на это летящее личико.
— Когда я покупала себе шубку, приказчик так мудрено назвал мех на воротнике, что-то вроде ‘перепетуи’, а хозяйка уверяет, что это просто стриженый и выкрашенный кролик! — смеясь, рассказывала Таля.
Уже стемнело, и Таля зажгла лампу на большом некрашеном столе, покрытом темной салфеткой, который заменял письменный, а Накатова все сидела в старом кожаном кресле, и ей не хотелось уходить.
Таля показывала ей альбом домашних фотографий и, стоя коленями на стуле, давала объяснения.
— Это мама! Мама несет корзину с яблоками, а Дима и Сема в лапту играют. Это Ефим — наш работник, Орлика чистит, а вот это, правда, красиво? Точно картина! Это старший брат с женой рыбу удят. А это самый маленький, Кука — ему только четыре года. Его зовут Василий, но мы его все звали Куколка да Куколка, он и сам стал звать себя так. Только вместо Куклы у него Кука выходило — так он и остался Кукой. Вы любите слова?
— Как это слова? — словно проснувшись от какого-то безмятежного сна, спросила Накатова.
— А так, просто слова! Другие слова такие милые-милые, а другие смешные. Когда я кого-нибудь люблю, я ужасно слов много говорю: и золото, и кошечка, и водичка, и свечечка… и сама даже иногда не знаю что! А вы любите — любить?
Накатова расхохоталась.
— Отчего вы смеетесь? — спросила Таля, садясь на пол перед Екатериной Антоновной и облокачиваясь на ее колени. — Разве не весело, не светло и не радостно — любить?
— Не всегда весело любить, и не все светло в любви.
— Как так?
— А если вам не ответят на вашу любовь?
— Но почему же, если я буду любить, меня не полюбят? Да я всех люблю, и все меня любят. Право! Меня только те не любят, кого я не люблю, но я думаю, что понемногу я буду любить всех.
— Ах, вы о такой любви говорите… Но вы можете влюбиться, а к вам останутся равнодушны.
Сказав это, Накатова подумала, что было бы с ней, если бы у нее отняли любовь ее Николеньки. Могла бы она тогда жить?
— Ах, вы говорите о такой любви… — совершенно так же протянула Таля. — Ну так это в счет не идет — это любовь телесная, от нее, конечно, может вроде болезни случиться, потому что она от тела.
— Но ведь от нее много люди страдают, больше, чем от чего-нибудь другого.
— Так и зубная боль бывает страшно мучительна, или мигрень. От любви люди найдут лекарство и будут лечить тех, с кем такое горе приключится. Потому что это чувство такое, наверно, как у беременных: вот хочу моченых яблоков и именно анисовки — никакого другого! Вы знаете, у нас в городе одна женщина в таком положении убила топором соседку за то, что та не хотела ей этих яблок дать. А какая была добрая и кроткая женщина.
— Вы рассуждаете так, потому что вы слишком молоды и еще не любили.
— Ах, рассказала бы я вам одну историю, да брату моему, Антону, я дала слово никому не рассказывать — хоть и сама не знаю почему… А вы меня любите? — вдруг спросила Таля, ласково положив свою руку на руку Накатовой.
Екатерина Антоновна взяла Талю за голову и нежно поцеловала ее румяную щеку.
— И я вас люблю. Очень люблю, — радостно улыбнулась девушка.
— Вы всех любите?
— Ах, нет! Если бы я всех могла любить, я бы очень счастлива была,— вот как мой друг, Мирончик.
— Кто он такой?
— Один мальчик, ему четырнадцать лет, он живет тут, в другой комнате, с матерью. Его мать в правлении одном служит. Хотите, я вас с ним познакомлю? Пойдемте к нему.
— Позовите его лучше сюда.
— Он не может ходить, у него ноги отнялись.
— Несчастный!
— Совсем даже не несчастный. Несчастен тот, кто себя несчастным чувствует, а кто чувствует себя счастливым, — тот и счастлив. Помните, я как-то раз говорила про яму? Ну что бы мне была за радость жить во дворце и чтобы все завидовали моему счастью, а мне бы казалось, что в тесной яме лежу! Правда?
— Маленький мой философ, вы так молоды! В эти годы все ямы дворцами кажутся, — улыбнулась Накатова, гладя рукой русые вьющиеся волосы Тали и чувствуя опять, как сердце ее наполняется нежностью и опять ей кажется, что это ее ребенок, ее дочка прижалась к ее коленям. Сердце ее как будто расширяется, и тихий радостный свет наполняет его.
— Как вы ошибаетесь, — тихонько заговорила Таля, смотря пристальным, серьезным взглядом в глаза Екатерины Антоновны, — как вы ошибаетесь. Разве вы не замечали, что молодые чаще убивают себя? Что молодые чаще недовольны жизнью, что они нетерпеливей переносят невзгоды и не умеют справляться с горем. Вы говорите, что я радостна и весела, потому что я молода… А радости этой я научилась у старого, старого старичка — ему почти восемьдесят лет было, а он всем протягивал руки и учил любить и радоваться. Он говорил мне еще, — как-то внушительно строго продолжала Таля, кладя снова свою руку на руку Накатовой, — думай о том, что надо любить, как можно больше любить! Сначала полюби хоть тех, кто тебе симпатичен, не скрывай этого, подходи и говори прямо этим людям, что любишь их. Не думай, что ты можешь показаться смешной и нелепой. Будь как дитя в любви своей, и люди, может быть и насмехаясь над тобой, дадут тебе частицу любви своей, и у них посветлеет на сердце… А представьте себе, люди так полюбили… Сколько радости, сколько счастливых минут, какая победа над мелким, злым и жестоким! А красота! Красота во всем — даже в некрасивом! Вот еще он говорил: нельзя не любить искусство, потому что оно учит находить красоту во всем! Нарисует художник грязную улицу, опишет поэт страдание, и это красиво, и радостно, и любишь все это. Ах, я не умею говорить, как он, милый, говорил! И как я его любила!
Она говорила все восторженней и восторженней и при последних словах припала к коленям Накатовой, охватив руками ее стан.
— Кто же он был такой? — спросила, помолчав, Накатова.
— Столяр. Он давно был к нам сослан по политическому процессу, да так и остался у нас в городе. В тюрьме и на каторге он научился столярничать, а до ссылки он саперным офицером был. Вот в прошлом году он умер, так светло, радостно умер, что я ни жалеть, ни плакать о нем не смею, а его так любила! Больше всех на свете, и вот теперь эту огромную любовь могу всем дать, со всеми поделиться, все приходите! Она как огонь — сколько ни бери, все будет столько же!
Таля взмахнула широко руками и засмеялась счастливым смехом.
— Если мы подружимся, я вам много, много расскажу, — прибавила она. — Вам не скучно меня слушать?
— Нет, нет, Таля, мне не скучно, — поспешно сказала Накатова, сжимая руку девушки.
Она глубоко задумалась и неподвижным взглядом смотрела в окно, где на небе, слабо освещенном заревом города, темными силуэтами выделялись контуры Исаакия.
Таля тоже сидела молча, опять положив голову на колени Екатерины Антоновны. Шаги и голоса в коридоре заставили вздрогнуть Накатову, она спохватилась, что уже шестой час, пора домой, что к обеду у нее гости и Лопатов. Она заторопилась.
Таля, помогая ей одеваться, весело болтала:
— А я сегодня во французский театр пойду! Мне одна барышня уступила билет на галерею. Мирончик очень любит, когда я бываю в театре, я ему потом все в лицах разыгрываю. Наверное, увижу самые модные туалеты и сестре напишу, моя сестра страшно туалеты любит… Теперь платья носят с такими коротенькими кринолинчиками. Мне на журнале показалось безобразным, а вправду оказалось очень красиво. У вас есть платье с кринолинчиком? Ах, вы мне покажите, когда я к вам приду, и вы приходите скорей ко мне. Что? Обедать? Вот славно, я давно как следует не обедала… А у вас кринолинчик чем обшит? Очень красиво, когда обшивать мехом, — болтала она, перегнувшись через перила, пока Накатова спускалась с лестницы.
— Сохрани вас Господь, — вдруг неожиданно заключила Таля и, перекрестив широким крестом Накатову, скрылась.
Лопатов за обедом был в довольно скверном настроении духа, и Екатерину Антоновну это расстраивало. Ей захотелось загладить утреннюю ссору, которой она приписывала его расположение духа.
Она так этим волновалась, что едва могла исполнять свою роль внимательной и любезной хозяйки.
Едва гости разошлись, она опустилась на колени перед Лопатовым и заговорила ласково:
— Простите меня, Николенька, я сознаю, что была несносна. Не все ли равно, какие будут портьеры.
— Полно, Китти, — засмеялся он, — хорошенькая женщина должна иметь капризы, это так естественно.
— Нет, нет, не то… не говорите так! Я огорчена тем, что наш спор имел вид ссоры из-за такого пустяка.
Она обняла его и прижалась лицом к его груди.
— Не будем об этом вспоминать! — весело сказал он. — Если вы подумаете хорошенько, вы увидите, что вишневый цвет гораздо красивее и оживит комнату.
— Да, да, — шептала она, еще тесней прижимаясь к его груди. Она чувствовала, что ее любовь охватывает ее все сильнее и сильнее, что счастливые радостные слезы подступают к горлу от сознания, что он здесь, с ней, любит ее. — Я вас так люблю, Николенька, — прошептала она.
— Так, значит, мы решили сделать портьеры вишневые… Я сейчас позвоню обойщику по телефону. Я знал, что вы сами, подумав, это поймете.
Слезы Накатовой как-то остановились в горле, под своей пылающей щекой она сразу почувствовала жесткое сукно его сюртука.
Она шевельнулась, подняла голову, взглянула ему в лицо, потом поднялась и тихо сказала:
— Да, позвоните. Мне все равно.
Пока он вел разговор с обойщиком, она медленно ходила из угла в угол, твердя про себя: ‘Ну вишневые — так вишневые’.
Лопатов ушел рано, ему нужно было ехать на какой-то товарищеский ужин.
Накатова всегда чувствовала пустоту, когда он уходил, особенно по вечерам ей хотелось, чтобы он был тут, с нею. Ее огорчало, что, собственно говоря, он мало уделяет ей времени.
Он бы мог меньше бывать со своими товарищами: ведь товарищи не могут обижаться на то, что он не принимает участия в их пирушках, они знают, что он жених.
Она думала это, сидя в уголку дивана, поджав ноги и устремив глаза в пылающий камин.
От камина по комнате ходили тени, и красный круг на паркете то темнел, то ширился и светлел. В этом освещении было что-то уютное и в то же время тревожное.
Отчего он не остался? Товарищеский ужин затянется до утра, он мог бы посидеть с ней хоть до двух часов и не опоздать. Посидеть вот тут, у камина, в этой милой комнате и тихо, тихо она бы говорила ему о своей любви.
Накатова опустила голову на подушку и закрыла глаза.
Отчего ласки его так сдержанны? Отчего он ни разу не забылся, не потерял голову от ее поцелуев.
Она всегда возмущалась, когда ее поклонники позволяли себе хоть одно слишком страстное слово, но ему она дает право! Ведь их любовь прочная, это не флирт, не ухаживание, не интрижка — это любовь.
— Моя любовь не нуждается в словах. Настоящая любовь ‘молчалива’, — сказал он ей, но неужели ее любовь не настоящая? Ведь ей постоянно хочется говорить ему о ней, ей хочется давать ласковые названия… Ей хочется настоящих (не ‘почтительных’) поцелуев. Пусть он дерзко и грубо обнимет ее — она простит ему это.
Перед закрытыми глазами Накатовой плывут зеленые пятна, в горле сворачивается комок слез, вот-вот она сейчас заплачет.
В дверь слышен стук.
‘Неужели вернулся? Милый!’
Но появился Семен.
— Георгий Владимирович спрашивают, не слишком ли поздно и примет ли его барыня, — почтительно докладывает он.
— Просите, — говорит она равнодушно. Пусть идет кузен Жорж, — все же лучше сидеть с ним, чем одной и рыться в своей душе, тем более что вот уже больше месяца, с самой своей помолвки, она не видела кузена Жоржа.
Жорж входит, спрашивает о ее здоровье, извиняется за позднее посещение, целует у нее руку и садится у камина.
— Ну, расскажите что-нибудь, Жоржик, — говорит она лениво, — расскажите, что делается в балете? Ах да, теперь, я слышала, у вас с балетом покончено и на очереди оперетка… Я слышала, что вчера ставили какую-то новинку, вы ее видели?
— Да, видел, — отвечает Жорж.
— Стоит посмотреть или не стоит?
— Как вам сказать… я не знаю… по-моему, не стоит. Впрочем, она, кажется, имела успех.
Странный тон, которым говорит Жорж, заставляет Екатерину Антоновну пристальней вглядеться, и она замечает какую-то странную перемену в лице кузена.
Пробор его так же безукоризнен, лицо так же гладко выбрито, монокль плотно держится в глазу, и Накатова не может уловить, в чем состоит эта перемена,
Не то он похудел и осунулся, не то похорошел.
Сидел он спокойно, заложив ногу на ногу и сложив на колене руки, пристально смотрел в огонь.
— Что с вами, Жорж? — спросила она невольно.
Жорж вздрогнул и вдруг не свойственным ему тоном тихой жалобы, заговорил:
— Скучно, кузина, все как-то надоело — даже противно, словно все окружающее видишь в другие очки, и все не нравится… Хорошо бы было что-то изменить в себе и в других. А что, неизвестно.
— Бедный Жорж, у вас сплин, — засмеялась она.
— Нет, это не сплин… Вы знаете, Катюша, я вас очень люблю и ужасно рад, что вы не вышли за меня замуж, когда я вам делал предложение.
— Почему? — спросила она, немного удивленная.
— Можно мне говорить с вами откровенно, вы не обидитесь?
— Конечно, нет.
— Вы, Катюша, очень красивая женщина, но как женщина вы мне никогда не нравились.
— Так зачем же вы столько лет изображали влюбленного? — спросила она, вдруг странно задетая.
— Зачем? Я вам этого не скажу, очень уж чувства и мысли мои некрасивы — мне даже вспоминать о них стыдно… Вообще, все чувства, все мои мысли всегда были либо пошлы и глупы, либо скверны, но вчера со мною случилась странная вещь, и вдруг стало тошно смотреть на себя самого и на окружающее, — понимаете, физически тошно.
Жорж неожиданно хрустнул пальцами.
— Что же случилось с вами?
— Собственно говоря, ничего не случилось, но все это… Катюша, милая, ведь вы меня знаете как свои пять пальцев, мне не надо ломаться перед вами и что-то разыгрывать. Мне вот захотелось прийти к вам и поговорить по душе. Все равно вы уж знаете меня. Как человеку с каким-нибудь физическим недостатком легче раздеваться перед людьми, которые все равно уж об этом знают.
Он встал, постоял несколько минут, словно собираясь с духом, потом опять опустился в кресло. Екатерина Антоновна смотрела на него, улыбалась, и насмешливо спросила:
— Что это еще за новый жанр? Самоунижение?
— Не думайте, Катюша, что я опять ломаюсь, и мне, право, не до этого. Вы умная женщина, вы всегда меня понимали, ценили по заслугам, т. е. не особенно высоко, так поймите меня и теперь. Вы меня всегда насквозь видели и всегда осуждали, и не любили, а я вас всегда очень любил — даже, пожалуй, больше всех на свете.
Его голос вздрогнул и зазвенел.
— Постойте, Жорж, но вы только что мне сказали, что я вам не нравлюсь, значит, вы меня не можете любить.
— Ах, вы о ‘такой’ любви говорите, — вдруг протянул Жорж.
Накатова даже вздрогнула, ей воспомнилась Таля. Та же фраза, сказанная тем же тоном.
— Да разве вы не знаете, что я жениться на вас хотел, чтобы иметь деньги и чтобы вот эту самую ‘такую’ любовь на эти деньги покупать! Вот… вот вам!
Он вдруг упал головой на ручку кресла и, закрыв лицо руками,заплакал.
Накатова приподнялась с дивана.
Ей хотелось закричать от оскорбления, затопать ногами, выгнать Жоржа, так он был ей гадок в эту минуту.
— Господи, если бы вы знали, как я себе гадок и противен теперь, — заговорил он, вытирая глаза, — и так я вас люблю, Катюша. Верьте мне, что никого у меня нет ближе и дороже вас, и, если вот теперь вы меня не оттолкнете и выслушаете, вы увидите, что я говорю не пустые слова. Позвольте мне говорить, Катюша.
— Ну говорите, — с трудом пересиливая себя, сказала Накатова.
— Вы знаете, Катюша, сами, каково было мое воспитание, и знаете, каков мой характер? Я тряпка, а в доме моих родителей как-то все было устроено, чтобы я вырос таким, каков я есть. Я не виню родителей, не могу сваливать моих недостатков на воспитание. Ведь брат Степа вышел другим человеком, настоящим. Ведь ушел он от нас. Степу так ругали, осуждали, отец его знать не хотел, а он все перетерпел и пошел своей дорогой.
— А, кстати, где Степа? — неожиданно спросила Накатова.
— После отбытия наказания он уехал за границу и живет теперь в Париже — нашел занятия, работает и счастлив. А ведь мы воспитывались одинаково, даже учились в одном и том же училище. И он был прежде такой же пшют, как и я, а потом вдруг сразу изменился. Я его раз спросил, что произошло с ним, отчего он вдруг перестал быть прежним, а он мне отвечает словами Пушкина:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму.
А когда я стал приставать к нему и убеждать, что он делает глупости, что он просто дурит, он сказал: ‘В жизни человека бывает иногда минута, когда он почувствует и ясно увидит что-то иное, лучшее, чем окружающая его обстановка. Представь, что, блуждая по грязным улицам скверного городишка, ты вдруг увидишь великолепный храм, белый’.
— С колоннадой? — вдруг вскрикнула Екатерина Антоновна.
— Что, Катюша?
— Нет, нет ничего. Рассказывайте дальше, — слегка смутилась она.
— Вот он и говорит: ‘Один пройдет мимо и внимания не обратит, а другой уже не захочет жить в грязном городишке и будет добиваться, чтобы хоть на ступеньке храма примоститься с надеждой, что и до дверей доберешься в конце концов’.
— А отчего вы, Жорж, вдруг вспомнили об этом? — спросила Накатова, пристально вглядываясь в его лицо, теперь едва видное. Камин догорал, и только угли еще краснели, и капризные огоньки, вздрагивая, пробегали по ним.
— Вспомнил я об этом оттого, что со мной случилось то же.
— Вы тоже видели белую колоннаду? — странно равнодушно спросила она.
— Нет, конечно, никаких видений у меня не было, но была у меня встреча… очень обыкновенная, очень незначительная сама по себе и… и… вдруг стало… стало страшно. Страшно за то, что я ползу, ведомый каким-то роком, словно я не человек, а один моллюск, знаете, есть моллюски ‘низких глубин’. Вот это чувство какого-то луча, прорвавшего мрак, я первый раз испытал в Неаполитанском городском аквариуме. Я стоял и смотрел через стекло, как эти твари ‘низких глубин’ живут. Ползет какой-нибудь медленно, словно непроизвольно, ухватит другого, случайно подвернувшегося, и, пока отправляет его в желудок, на него самого случайно наползает третий и проглатывает тоже случайно, ‘по не зависящим от него самого причинам’. И вдруг моя гордость возмутилась! Я не хотел, не мог перенести мысли, что я игрушка какой-то слепой силы — случая. Я разумное существо! Я хочу знать, что есть что-то и кто-то, к кому я могу обратиться и кто может мне ‘дать’! И этот кто-то, это что-то так огромно, так бесконечно прекрасно и светло, что быть подобным ему, хотя бы в миниатюре, удовлетворило бы самую огромную гордость. А то я — царь, я — высшее существо вдруг ‘случайно’ падаю, идя гулять, в выгребную яму и тону в отбросах! Нет, я вижу, что, как ни величайся человек и ни называй себя сверхчеловеком и богом, ничего не поможет: упал кирпич, наехал трамвай, и от этого земного бога или сверхчеловека клякса осталась. Нет, мне этого земного сверхчеловека не надо! Я хочу свободы действия! Я хочу, хочу не слепого рока, я хочу знать, что есть сила, есть слово, что всегда придет мне на помощь, и с ними я могу изменить даже законы природы! И я призывал эту силу, хотел слиться с ней — молил ее прорвать эту черную мглу, эту ‘большую глубину’, давящую меня.
— Ну и что же?
— Это я думал, стоя перед стеклом аквариума, пока остальная компания осматривала другие отделения. В это время я слышу голос рядом со мной, говорящий по-русски: ‘Хорошо, если бы вы не забыли то, о чем сейчас думали’. Я обернулся. Рядом со мной стояла седая дама с худощавым господином. Фраза эта, конечно, не относилась ко мне. В это время компания моя вернулась, мы поехали на Позилипо, я напился — и все пошло по-старому. Это случилось года четыре тому назад. Спустя два года умерла мама. Я был очень огорчен. Вы, Катюша, как и все другие, не верили, что я огорчен, потому что вечером, после первой панихиды, меня видели в кабинете у ‘Медведя’ с Mimi Dragond… Я понимаю, что на вид это было возмутительно, но, уверяю вас, я был в таком настроении, что боялся остаться один. Мне не под силу было притворяться, а вы знаете сами, как перед друзьями и знакомыми приходится притворяться… А тут я ревел сколько хотел, а Mimi плакала и рассказала мне о смерти ее pauvre mre, une charmante femme, une comtesse… [бедная мать, очаровательная женщина, графиня… (фр.)] Конечно, она все врала, и мать ее жива и служит zouvreouse’ой [билетерша (фр.)] в ‘Одеоне’… Но она плакала со мной, и мне было легче, — не осмеяла моих слез, как бы сделали другие…
— Ну дальше.
— В такое состояние я пришел, потому что, стоя у гроба матери, вдруг вспомнил, как я ей вечно лгал, вечно ее обманывал, как даже иногда издевался над ней за глаза… И пришла мне мысль, что я даже не человек, а какое-то низшее животное, которое живет только инстинктами тела, с примесью глупого, пошлого тщеславия… Думая это, поднимаю глаза и вижу по ту сторону гроба мою неаполитанскую даму. Она прямо и упорно смотрит на меня — глаза у нее светлые и ясные… После панихиды меня задержали разговорами родные. Народу было много — и я так и не узнал, кто эта дама. Опять я закружился, опять все забыл, и мои эти мысли мне самому смешными казались. Но вчера я получил письмо от Степы, он ведь мне изредка пишет, и опять мне стало противно все окружающее, до такой степени противно, что я, сидя в театре на этой новой оперетке, вдруг взмолился кому-то: да неужели невозможно мне из этой жизни вылезти, неужели у меня столько друзей и приятелей, и не к кому мне обратиться в моем духовном смятении! Смотрю, а в третьем ряду сидит моя дама. Ну, на этот раз я ее не упустил, проследил, когда она вышла, и узнал, кто она такая.
— Кто же она? — нетерпеливо спросила Накатова.
— Какая-то Ксения Нестеровна Райнер, приехала она к своей дочери, г-же Полкановой. Эта Полканова была знакома с моей матерью, так что нет ничего удивительного, что г-жа Райнер пришла на панихиду.
— Да вы не влюбились ли в нее? — принужденно рассмеялась Екатерина Антоновна.
— Не надо… Не надо так говорить, Катя! — жалобно сморщился он. — Мне прямо больно говорить так об этой женщине, да и невозможно, она совсем седая.
— Ну опишите мне ее.
— Высокая, худощавая. Лицо круглое, румяное, одета без претензий, скорей по-старушечьи, но очень элегантно… на шее соболье боа… волосы совсем белые… глаза светлые… Что еще… не знаю…
— Что же вы думаете делать? — спросила Накатова после долгого молчания.
— Я поеду к Степе в Париж! — решительно произнес он.
— Счастливый!
Он удивленно посмотрел на нее. Она словно спохватилась:
— Я очень люблю Париж и очень сожалею, что в этом году весной мне не удастся побывать там, у Nicolas нет отпуска.
Камин потух, и они только теперь заметили, что сидят в темноте.
Она встала, пошарив, нашла кнопку, и комната осветилась.
Этот свет произвел странное впечатление на обоих, как будто им стало стыдно предыдущего разговора.
У Накатовой явилось даже ощущение, что в темной комнате было светло, а теперь наступил мрак.
— Вы знаете, что Николай Платонович очень занят. Мы даже не знаем, поедем ли мы в Холмистое.
— Да, да, конечно, — вяло произнес Жорж, вставляя монокль в глаз. — Что это у вас, кузина, новая статуэтка? Не дурна!
Он взял с камина бронзовую статуэтку Меркурия и вертел ее в руках.
— Да. Говорят, что это эпохи Renaissance [Ренессанс, эпоха Возрождения (фр.)].
— Помоложе, много помоложе, кузина, но вещица очень недурна. Дорого заплатили?
— Это подарок Николая Платоновича.
— А-а. Ну, до свидания, кузина, не буду вам больше надоедать, я думаю, вам пора спать.
Она его не удерживала.
Ее смущало то, что у нее на миг проснулось к этому Жоржу чувство нежности, которое она испытывала когда-то в детстве, когда, бывало, взобравшись на дерево, она передавала куски хлеба с маслом оставленному без обеда маленькому мальчику в матросском костюме.
Но это чувство так давно сменилось насмешливой снисходительностью!
Она пошла его проводить, и, когда он уже отворял дверь в переднюю, она произнесла запинаясь:
— Сохрани вас Господь, — и подняла было руку, чтобы перекрестить его, но сконфузилась, опустила руку и быстро пошла обратно через темный зал.
Тетя Соня жила лет двадцать на Петербургской стороне.
После смерти мужа она не переменила квартиры, ничего не изменила в ней и в укладе своей жизни.
— Пусть все будет так, как было при нем — моем голубчике, — твердила она всем, кто советовал ей переехать, переменить обстановку.
Как раз это и говорила она Накатовой, сидя в своем будуарчике, сплошь заставленном креслицами, ширмочками и жардиньерками.
Сидела она, сжавшись в комочек, на ярко-розовой кушетке, среди пестрых подушек, такая маленькая, худенькая, в черном платье и креповом чепчике.
Накатова слушала тетку, обводя скучающим взглядом эту знакомую ей до мелочей комнату.
Прежде она очень любила тетю, она любила ее больше строгой матери, которой она боялась, которую видела редко. Воспитываемая строгими англичанками, она приходила в детстве только здороваться и прощаться с матерью.
Молодой девушкой она, правда, выезжала с матерью, но ведь это происходило так: Китти, одетая в бальное платье, стучала в дверь уборной. Мать осматривала ее пристальным взглядом, иногда снимала, иногда прибавляла какое-нибудь украшение: бантик, цветок, — и затем они обе спускались с лестницы и садились в карету.
Китти не смела разговаривать с матерью, она должна была только отвечать на вопросы.
И так дело шло, пока мать не призвала ее и не объявила, что Накатов, крупный чиновник, сделал ей предложение и она, мать, дала согласие.
А тетя Соня?
Тетя Соня постоянно приходила к ней в детскую, играла с ней, читала. Детские свои горести и радости Накатова всегда поверяла ей, так же как и девичьи грезы.
Тетя Соня была ей матерью больше, чем родная мать, и самые счастливые дни были те, когда мать, уезжая летом на воды, оставляла ее у тетки. Она любила тетю Соню и скучала, когда дня два они не виделись.
Но теперь все изменилось. Казалось, любовь к Лопатову поглотила все чувства Екатерины Антоновны, и все остальные привязанности как-то исчезли, стушевались.
Теперь ей было особенно неприятно посещать тетку, так как она все время плакала и жаловалась.
— Пойми, Катенька, — говорила тетя Соня, сжимая намоченный слезами платок, — я не вынесу перемены. Подумай, ведь тридцать пять лет вместе, не разлучаясь никогда… Что же мне теперь надо? Что же мне осталось? Чего я хочу? Только покоя и тишины… тишины.
Тетушка эти слова говорила громко, почти кричала, потому что попугаи в соседней комнате орали дикими голосами на все лады, очевидно радуясь яркому зимнему солнцу, на короткий срок заглянувшему в окна.
— Нельзя ли, тетя, их как-нибудь унять? — спрашивает Накатова, выведенная из терпения этим криком, тем более что она с утра сегодня почему-то нервничает.
— Пусть Даша отворит клетки, — говорит тетя Соня, — они, бедняжки, еще не гуляли сегодня.
Даша приходит, отворяет клетки, и шум прекращается, слышно только хриплое бормотание Васьки, большого синего попугая с оранжевой грудью и красным хвостом, который заглядывает в дверь будуара.
— Я не понимаю, — говорит раздраженно Накатова, — как вы можете переносить этот крик.
— Ах, Катенька, я так привыкла… и потом я их люблю… Что же мне осталось в жизни…
И она опять заплакала.
Екатерина Антоновна смотрела на плачущую тетку, и легкая насмешка скользнула по ее губам.
— Вот если бы кто-нибудь был около меня… Да кто захочет сидеть со мной, я такая печальная, вот все плачу — не могу удержаться… Когда ты заглянешь, это праздник для меня, легче мне в моем горе… Ты очень редко меня навещаешь, Киттинька, — робко прибавила она, умоляюще посмотрев на Накатову.
— Вы знаете, тетя, как я занята теперь с устройством квартиры.
— Да, да, я не жалуюсь, Киттинька, я не жалуюсь. Я ведь понимаю, — уж если человек влюблен, ему не до друзей и родных.
Накатова сделала резкое движение досады:
— Что это, шпилька, тетя?
— Что ты, что ты, деточка моя! — испугалась тетя Соня. — Зачем ты так, когда же, когда я говорила кому-нибудь шпильки? А в особенности тебе? Да кто же мне ближе, кто же есть теперь у меня, кроме тебя.
Она обняла шею Накатовой худенькими руками и опять заплакала.
Екатерине Антоновне были неприятны эти дрожащие руки, это сморщенное личико, прижавшееся к ее щеке, этот запах камфоры и одеколона, которым пахло от платья тетки.
Жесткий креп от слез размяк, стал клейким и тоже неприятно пах.
— Полно, тетя, — освободилась она из рук тетки. — Вы сами себя разжалобливаете. Вы все одна да одна — возьмите себе компаньонку какую-нибудь.
— Какую же? Молодая со мной соскучится, а старая еще больше скуки нагонит. Вот если бы ты почаще… Впрочем, если ты знаешь какую-нибудь бедную барышню, чтобы почитать приходила, а то у меня от слез глаза совсем разболелись… Только нет, не надо, боюсь, — с чужим человеком тяжело будет.
Тетка замолчала, печально поникнув головой и перебирая кисть подушки, а Накатова опять обводила скучающим взглядом комнату, ей хотелось уйти. Тетка ее раздражала своими слезами.
Яркая полоса зимнего солнца лежала на паркете, и попугай Васька, давно уже пробравшийся в комнату, гордо сидел в этом освещении, сияя своим нарядным оперением.
Накатова уехала от тетки еще более смутная и нервная, чем была по утру. Она находится теперь почти постоянно в таком состоянии духа и сама злится на себя за это.
Она чувствует, она знает только одно — свою любовь к Николаю Лопатову.
Она перестала сдерживаться, она не захотела больше скрывать свою страсть. Зачем скрывать — все равно скоро их свадьба.
Теперь он ей стал близок, но эта близость словно ничего не изменила, она так же чувствует себя ему чуждой, так же продолжает огорчаться его сдержанностью.
Моменты страсти так коротки, так бедны ласками, словно официальны.
Что это? Отчего? Таков ли его темперамент, или он мало ее любит?
Но ведь она не может этого думать. Он все время говорит о свадьбе, огорчается, что они ее отложили до февраля.
— Как это глупо, Китти, что мы не обвенчались перед Рождеством! Из-за устройства квартиры — откладывать наше счастье, — сказал он ей сердито.
— А разве мы не счастливы? Не все ли равно? — смеясь, обняла она его.
— Совсем не все равно. Как ты этого не понимаешь?
— Ну в чем же разница? Ну скажи, скажи? — тормошила она его, смеясь, счастливая высказанным им нетерпением.
Он освободился из ее рук:
— Знаешь, ты такая высокая и величественная женщина, к тебе не идут эти манеры пансионерки.
Он сказал эту фразу так холодно и резко, что она побледнела и сделала шаг назад.
Он сейчас же взял ее руки и, улыбаясь, заговорил:
— Китти, Китти, не сердись! Я с первого взгляда пленился в тебе именно этой величавостью, твоим царственным спокойствием и я хочу всегда видеть тебя такою. Нам обоим не к лицу разводить какие-то глупые романы с упреками, сценами и сентиментальными выходками. Ты находишь естественным наше положение? Удивляюсь тебе! Таиться, видеться урывками — это не в моем характере. После свадьбы мы можем, смотря прямо всем в глаза, быть всегда вместе.
Он говорил очень долго на эту тему, долго и внушительно, держа ее за руку.
Когда он ушел, она просидела целый час не двигаясь.
‘Видеться урывками, — думала она. — Кто же заставляет их видеться урывками? Ведь я всегда прошу его остаться, посидеть, это он вечно куда-то торопится. Зачем я так сильно полюбила его? И где же это ‘счастье любви’? Или о любви у меня ложное понятие, или я слишком требовательна. А может быть, я не умею любить?’
Слезы вдруг брызнули из ее глаз. Ах, как часто она теперь плакала!
Последнее время Накатова даже забыла о Тале, она слишком была поглощена своей страстью.
На этот раз, когда ей доложили о госпоже Карпакиной, она даже слегка поморщилась, так как ждала Николая Платоновича, но, едва Таля вошла в комнату, Накатова сразу оживилась и нежно поцеловала девушку.
— Ну, рассказывайте, Таля, как вы поживаете? — спросила она, усаживая гостью в кресло.
— Как я поживаю? Душевно или телесно? — спросила Таля, вдруг рассмеявшись.
— И душевно, и телесно, — засмеялась и Накатова.
— Душевно — прекрасно, лучше нельзя, а телесно — из рук вон плохо.
— Вы больны?
— Нет, я здорова.
— А как же вы говорите…
— Ах, это я не так выразилась, материальные дела плохи. Ведь я вас пришла просить, нет ли у ваших знакомых каких-нибудь занятий для меня. Я работать могу много и хорошо. Видите, дело в том, что из дома мне присылают сорок рублей, и еще в одном издании я получала тридцать рублей за корректуры. А у Мирончика отличные способности к музыке, и ему, калеке, скрипка была такое утешение, а тут нашлась барышня — консерваторка, очень голодная барышня, и так это хорошо выходило! И барышне десять рублей нужны, и Мирончику такое удовольствие и польза, а тут вдруг издание прекратилось, и мы все сели в лужу.
— Хотите, я буду платить за эти уроки, — предложила Екатерина Антоновна.
— Э, нет! Зачем? Вот если я умру, я вам в завещании оставлю и Мирончика, и консерваторку, а пока вы лучше мне какое-нибудь занятие поищите, если не лень.
— Хорошо, я узнаю насчет уроков.
— Боже вас сохрани. Уроки! Да разве я могу давать уроки? Надо уметь ведь учить ребенка, большую ответственность на себя брать. Я не умею.
— Да как же вы не можете, вы курсистка, большинство же дает уроки?
— Ну и плохо делают — это дело надо хорошо знать. Вот бы мне приходящей бонной — это я могу, или горничной… Ах, вот если бы горничной! Я могу шить, прически отлично делаю, я всех на балы причесываю и маникюр знаю, — смотрите, какие у меня ногти.
— А ваши курсы?
— Ах да, с курсами, правда, нельзя, меня с места на курсы отпускать не будут.
— И вы бы согласились поступить в горничные? Вы шутите.
— Нисколько, — вдруг серьезно посмотрела Таля на Накатову. — Я знаю — это очень нелегкая должность, и для интеллигентной девушки всего тяжелее, кажется, положение прислуги, а я бы на это смотрела как на маскарад, и мне бы даже забавно было, а теплее и сытнее — это уже наверное! Этакой-то трезвой, работящей, ‘без знакомств’, с прической, да с шитьем, — мне бы меньше двадцати рублей не дали, а еще стол и квартира!
— Но маскарад, когда он тянется слишком долго, станет тяжким — нельзя всю жизнь жить маскарадом.
— Во-первых, не всю жизнь, а ‘временно’, и это сознание много значит! — опять серьезно заговорила Та-ля. — Вспомните еще, что у меня есть ‘там’, — неопределенно махнула она рукой, — значит, жизнь все равно временный маскарад, и не беда, если он еще немного помаскарадней будет, — не велика разница. Я не говорю, что жизнь не огорчает, но если знаешь, что все это пройдет, и потом все за минуточку покажется, за маленькую минуточку, за искорку! Искра обожжет, а дальше полететь красиво! Кто не может так думать, мне того жаль. А я могу, и слава Богу! Вот моя сестра, Зоя, она может расстроиться до болезни, если ей портниха платье испортит. Я не осуждаю ее, не смеюсь над ней. Я раз с ней вместе плакала, когда у нее кунье боа моль съела: она над боа плачет, а я над нею, мне ее жалко, что она убивается, даже о стенку головой колотится. Что же ей говорить, что это пустяк, когда это для нее главное. Я ведь буду реветь над чужим горем, а другому это смешным покажется. А у меня вот тогда горе, когда я не могу помочь, не могу передать того света и радости, которым я полна.
Таля замолчала, и тихонько погладила руку Екатерины Антоновны.
Накатова вздрогнула слегка. Одну минуту ей захотелось обнять девушку, высказать ей все, что ее, Накатову, мучило и огорчало, и попросить у нее этого света и радости, но это было только одну минуту. Как бы это было смешно и нелепо!
Накатова улыбнулась полуласково, полунасмешливо:
— Ну и альтруистка же вы. А все-таки что же вы думаете делать?
С лица Тали сразу исчезло выражение серьезности, она опять улыбнулась, сморщила свой вздернутый носик и, ударив рукой по колену, произнесла раздельно:
— Молодая девица желает заработать десять-пятнадцать рублей честным трудом. Родом работы и расстоянием не стесняется. Не может только давать уроки и мыть окна в верхних этажах.
— Ну, не балаганьте, Таля, скажите серьезно, что бы вы предпочли?
— Предпочла бы я быть горничной у милой и богатой дамы — вроде вас. Вы бы меня отлично кормили, но так как это не совместимо с моими науками, то… ну, секретарские занятия, переводы… Нет-нет, переводов лучше не давайте! Я раз Urtante [Родная сестра прабабушки (нем.)] перевела ‘пратеткой’, так мне перевод вернули да еще выругали.
— Постойте, постойте, — радостно вскрикнула Накатова, — я нашла вам двадцать рублей! Идите завтра к моей тетке от моего имени.
Она схватила Талю и закружила ее по комнате.
— Ах, какая вы сейчас хорошенькая! — с радостной улыбкой смотря в оживленное лицо Екатерины Антоновны, воскликнула Таля. — Вот если бы вы были всегда такая — живая, а не мраморная, как обыкновенно.
Накатова смеялась, ее охватило радостное чувство, что вот так все хорошо устроилось.
Таля, конечно Таля! Она развлечет и рассеет бедную тетю Соню! В ее сердце проснулась вдруг нежная жалость к маленькой, одинокой фигурке в черном, сиротливо прижавшейся к груде пестрых подушек.
У кузена Жоржа с его отцом вышла страшная семейная сцена.
Старик не отказал бы в деньгах на увеселительную поездку в Париж, но узнав, что Жорж едет к брату, едет надолго и даже подал прошение об отставке в министерство, где он числился, старик возмутился и решительно заявил, что не даст ни копейки и если сын посмеет еще раз заикнуться об этом, то он откажется от него, как от его брата.
— Достаточно одной паршивой овцы! — крикнул он вслед уходящему из кабинета сыну.
Жорж не решился настаивать, он боялся, что с отцом сделается удар.
Он был в отчаянии. Что же теперь делать? Оставаться? Но тогда пойдет прежняя жизнь. И, главное, ни от кого он не видел сочувствия, все осуждали его, смеялись над ним. Конечно, в Париже жизнь недорога, если жить скромно. Можно найти себе занятия: он юрист, хорошо знает языки, но ведь самая скромная жизнь, по понятиям Жоржа, все же требовала трех тысяч в год.
‘А я хочу уехать! Мне нужно уехать! — твердил он. — С кем поговорить, чтобы хоть немного облегчить сердце!’
Он пошел было к Накатовой, но она встретила его как-то натянуто.
Чувство нежности, на минуту проснувшееся к другу детства, теперь казалось ей смешной сентиментальностью, она не могла простить ему его признания, что он искал ее руки с корыстной целью и еще имел столько цинизма, чтобы сознаться, что этими деньгами он оплачивал бы другую любовь. Какая подлость, как она сейчас же не выгнала его, а осталась с ним и выслушивала его сентиментальные бредни о каком-то душевном воскресении!
Разве воскресение бывает так, сразу, от пустой встречи, от внешнего впечатления? Нужна какая-нибудь драма. Вот как у Толстого в ‘Воскресении’.
По-настоящему, после его признаний она не должна бы была подавать ему руки. Правда, многие мужчины в свете женятся на деньгах, но об этом не говорят с таким цинизмом.
Она сама не сознавалась себе, что ей было очень больно разочарование: она была так уверена, что он в нее влюблен, хоть эта любовь только смешила ее.
Когда Жорж пришел к ней, у нее были гости, и она с ним не сказала ни слова, и только тогда, когда он стал прощаться, попросила его завезти тетушке несколько книг.
‘Вот будь искренен и говори правду — все отшатнутся, — ворчал он, выходя от Накатовой, — пришел я к Катюше как к сестре, как к духовнику, с открытым сердцем и нажил себе врага. С Жоржем-фатом, с Жоржем-кривлякой можно было кокетничать, а Жорж-человек — странен, неудобен, неприятен… Господи! Неужели у меня нет друга, нет товарища, и не к кому мне сунуться’.
Он перебирал в уме самых близких своих друзей и ясно понимал, что ни один из них не поможет ему выяснить эту путаницу новых чувств и ощущений.
Глубоко задумавшись, он шел все прямо по Литейному, потом по набережной, перешел Троицкий мост и тут опомнился.
‘Э… да что это я? Где же я теперь возьму посыльного, чтобы послать к тете? Придется самому завезти’.
Он оглянулся, ища извозчика.
Деревья Александровского парка в инее, белая улица, белый морозный туман и розовый отсвет заходящего солнца на минарете новой мечети почему-то вдруг обрадовали его.
‘Вот ведь есть люди, — подумал он, — художники в душе, которые могут позабыть о житейских невзгодах, глядя на красивый вид, даже не красивый, а вот чем-нибудь поразивший в них эту художественность. Какой это большой плюс в жизни — радоваться всему красивому’.
Фонари еще безмолвствовали, но огоньки трамваев уже весело поблескивали.
‘Доехать разве на трамвае, — подумал Жорж, — ведь я никогда не ездил на трамвае — считал даже неприличным… А вот сяду в трамвай! Назло всем сяду и поеду!’ — решил он, не давая себе отчета, кому он это делает назло. Любопытным взглядом он окинул группу людей, столпившихся на остановке, стараясь определить их общественное положение, — и вздрогнул.
В двух шагах от него стояла высокая женщина в плюшевом пальто, закутанная в меховое боа.
Он узнал ее скорей инстинктом, потому что в надвигающихся сумерках он не мог рассмотреть ее лица, наполовину закрытого мехом.
Это была Ксения Несторовна Райнер.
Когда г-жа Райнер вышла из трамвая — Жорж последовал за ней.
Сердце его билось, и он совершенно не сознавал, зачем он это сделал.
Райнер шла легкой, совсем молодой походкой по пустынной улице.
‘Вот она сейчас войдет в какой-нибудь подъезд и исчезнет. Что же дальше?’ — подумал он и, словно испугавшись, ускорил шаги и поравнялся с Ксенией Несторовной.
— Простите меня, сударыня, но я должен говорить с вами, — решительно произнес он.
Из-под меха, окутывавшего лицо дамы, послышался смех:
— Вы ошиблись, молодой человек, я старая женщина.
— Боже мой, сударыня, да я совсем… я не то… неужели вы так подумали?
В его голосе было столько отчаяния, что г-жа Райнер остановилась и стала рыться в сумочке. Жорж догадался:
— И денег, денег не надо… Просто мне необходимо поговорить с вами. Простите, что я подошел так, на улице… Это дико, это глупо, не сочтите меня за сумасшедшего, но… но… эти совпадения! Может быть, это судьба, нет, нет, не судьба, а разумная воля, я хочу, я должен так думать, потому что если все только… Простите, ради Бога!
Жорж совсем растерялся и замолчал. Он стоял около панели, по колена в сметенном в кучку снеге, крепко прижимая к груди книги и молящим взглядом смотря на г-жу Райнер. Она теперь откинула от лица мех и тоже пристально смотрела на Жоржа светлыми серьезными глазами.
— Говорите, — произнесла она спокойно. Жорж заторопился. Сбивчиво, непонятно, перескакивая от одного к другому, путаясь в отступлениях, рассказывал он ей не то свою биографию, не то про свои встречи с нею.
— И вот теперь я пошел за вами и решил, что, если вы не выслушаете, не поймете, значит, все это просто случай, — вот глупый, бессмысленный случай, рок… Вот по которому один моллюск низких глубин, ползя наудачу, наталкивается на другого, а если поймете… если… у… Знаете у меня никогда не было матери. Т. е. я не так… Мать у меня была, вот та, на похоронах которой мы встретились, но поймите, что мать не всегда та, что родит, и даже не та, что воспитывает… Но если это не глупый случай, слепой рок, а вот та отдушина из ‘низкого давления’, из глубины на свете… Так, значит, вы меня поймете!
— Понимаю, — спокойно и громко произнесла Райнер, протягивая ему руку. — Он схватил эту руку в темной перчатке, как маленький ребенок хватается за руку матери, обеими руками, словно эта рука протянулась, чтобы спасти его, вытащить откуда-то.
— На похороны вашей матушки я попала случайно, — ласково заговорила Ксения Несторовна. — В Неаполе был случай, Палас-театр тоже случай, как и теперь, но все вместе уже перестает быть случаем, как будто уже чувствуется чья-то разумная воля в совокупности этих случаев. Вы правы. Зачем мы будем себя унижать, думая, что мы моллюски, — попробуем выйти на воздух, попробуем жить не ощущениями и настроениями, а подчинять их собственной воле. Приходите ко мне завтра, и мы поговорим.
— Нет, нет, — с испугом заговорил он, — завтра я, может быть, стану думать опять по-обыденному, опять превращусь в моллюска, опять съежусь. Мой сегодняшний поступок покажется мне чудовищной нелепостью, дикостью, — и все пропало! Нужно говорить сейчас, и вы… вы сами, может быть, завтра взглянете на это иначе.
— Хорошо. Но мне холодно. Не можем же мы говорить здесь, на улице… Постойте, ведь я иду как раз к вашей родственнице, к Софье Ивановне Волыновой, — засмеялась она.
— Случай! — восторженно закричал Жорж. — Идем, идем к тете Соне! Теперь я знаю, я верю, что все будет хорошо! Все будет, как надо.
По уходе Жоржа от Накатовой гости ее заговорили о нем. Мнение всех было не особенно для него лестно.
— Сначала я думала, что из него будет толк, — говорила пожилая дама, — он пошел по службе, но что с ним случилось?
— Нынче век нервный, иначе, как болезнью, объяснить этого нельзя. Был человек как человек, вдруг перестает бывать в обществе, выходит в отставку, — заметил господин солидной наружности.
— Мне жалко его отца. Иметь таких неудачных детей, — вздохнула другая дама.
Жоржа очень осуждали. Все его кутежи, на которые прежде смотрели снисходительно, как на шалости блестящего молодого человека, приводились теперь как пример его безнравственности.
Екатерина Антоновна молчала: ей было немного стыдно, что она не сказала в защиту кузена ни слова, не опровергла даже явно несправедливых обвинений, — но она не решилась.
Да и к чему ей защищать его, когда он так оскорбил ее чувства, — да ей было не до того, чтобы думать об этом. Последнее время Николай Платонович был не в духе, и маленькие размолвки происходили все чаще и чаще.
— Ты чем-то озабочен, Nicolas? — спросила она после обеда, Когда гости разошлись.
— Нет, просто болит голова, — отвечал он, пуская дым сигары к потолку.
— Мне бы хотелось, Николенька, чтобы ты не скрывал от меня ни своих огорчений, ни своих радостей, — сказала она, присаживаясь на ручку его кресла.
— Да мне нечего и скрывать.
— И я никогда не скрою от тебя ничего.
— О, я не требую этого.
— Как? — она слегка отшатнулась.
— Видишь, мне кажется, что это странно, смешно и даже бестактно говорить о своих чувствах и мыслях. Например, ты всегда говоришь о своей любви и требуешь этого же от меня. К чему это, раз мы уверены, что мы любим друг друга.
Она ничего не сказала, но ей было тяжело от его слов.
Конечно, она не желает быть смешной, сентиментальной в его глазах, и она вечно должна думать, что можно и чего нельзя говорить и делать, вечно сдерживать себя и быть неискренней. Да, да, быть неискренней, всегда разыгрывать сдержанную, холодную светскую женщину, тогда как ей хотелось любить страстно, пылко, с нежными глупыми словами, ‘по-мещански’.
Этим словом ‘мещанство’ она была запугана! Он, Лопатов, умел произносить его с таким презрением, что Екатерина Антоновна бледнела и в глубине души ненавидела это слово, вечно связывающее ее порывы.
Вот и сегодня она сидела, опустив голову, не решаясь высказать ему свои чувства, попросить приласкать ее. Он был так холоден сегодня — больше обыкновенного, но он все же, кажется, заметил ее огорчение и объяснил свое дурное настроение головной болью.
Она заволновалась, предложила послать за фенацитином, но он сказал ей, что это, наверное, простуда, и уехал в десять часов.
В это самое время Жорж провожал г-жу Райнер домой от тети Сони.
— Ах, как хорошо, как хорошо! — твердил он, сидя на извозчике рядом с Ксенией Несторовной. — Вот вся моя беда и разведена! Какой же я был дурак! Ведь я оказываюсь глупее, чем я думал! Ведь и в самом деле, уж если я хочу переменить жизнь, так надо быть только одетым, обутым и сытым, и с этого можно начать. Конечно, можно! Ведь другие и этого не имеют. Я думаю, ста рублей в месяц даже много.
— Не увлекайтесь, не увлекайтесь, — говорила Райнер, — для вас этого будет очень мало. Когда еще отвыкнете от старых привычек и научитесь жить.
— Научусь! Научусь! Какая вы хорошая: вы не говорите, что из моего желания ничего не выйдет! А это все говорят.
— Зачем же отговаривать человека от хороших намерений? Ну не выйдет и не выйдет. Когда кто-нибудь мечтает, не надо никогда разрушать эти мечты. Ведь в мечтах-то человек был счастлив. Сбудется — отлично. Не сбудется — все останется по-прежнему, как если бы он и не мечтал, просто нет и не было. Всё же минус.
— Конечно, конечно! Но какой я был дурак, что раньше не обратился к тетушке. Вот она все и устроила, даже долги мои заплатит, и я свободен. Милая тетя, а я еще всегда издевался над ней и звал ‘недожаренной индюшкой’, а она, славная, даже не обиделась сейчас, когда я ей в этом сознался. А все вы! Вы! Это не случай, не случай! Милая вы моя!
И Жорж, вдруг обняв Ксению Несторовну, поцеловал ее.
— Голубчик, на улице! — расхохоталась она. — Ведь нас за пьяных примут!
— Пусть принимают! Я пьян, я сегодня именинник, я дыру из низких глубин на поверхность пробил! Я еду к Степе! Я буду человеком! Ура!
— Я очень рада за вас, Жорж, если вы считаете, что эта перемена составит ваше счастье, — улыбаясь насмешливо, говорила Накатова. — Желаю, чтобы ваши мечты осуществились.
— И осуществятся, — упрямо говорил Жорж.
— Но, откровенно вам сознаюсь, мне очень не нравится ваша ссора с отцом. Как вам не стыдно так его огорчать!
— Мне самому это очень больно и неприятно, но что же делать, папу не переубедишь, — говорил Жорж, сидя на низком пуфе в гостиной и вертя в руках свои перчатки. И он и Накатова, к которой он пришел проститься перед отъездом, чувствовали себя неловко.
‘Глупости, — твердил про себя Жорж, — почему я стесняюсь? Я ничего не собираюсь сделать дурного, а только хорошее. Почему я недостаточно откровенен и прост? Ведь Катя милая, славная. Вот я ей это сейчас скажу и станем говорить по-хорошему’.
— Катюша, — поднял он голову, — вы должны радоваться, что я хочу исправиться: перестать кутить, начать работать. Даже если не выйдет ничего из моих хороших намерений, то уж они сами по себе хорошие. А вы, хорошая моя сестричка, поддержите меня в этих намерениях. Вы и хотите это сделать, но у всех людей есть привычка не быть самими собою, не говорить прямо, от души.
Щеки Накатовой покрылись румянцем, и она заговорила слегка насмешливо:
— Да разве это возможно, Жорж? Люди вас осмеют за вашу откровенность — и только. Да и откровенность, признаться сказать, всегда немного смешна.
— Пусть осмеют! Пусть! Десять человек осмеют, а, может быть, одиннадцатый только и ждет этого, и все сердце у него горит и рвется… Катюша, сестрица, любимая, милая, есть же такие люди? Вот как я, вот я счастлив! Неужели вы не встречали в жизни никого, кто бы вот так прямо пришел и сказал…
— Да, да, Жорж, — заговорила, взволнованно смеясь, Накатова, — есть такая девочка глупенькая, платьем с кринолинчиком интересуется и муфта у нее из ‘перепетуи’! Хорошая это девочка, а я над ней смеюсь! Смеюсь и люблю, и даже белую колоннаду с ней искать ходила!
— Какую белую колоннаду?
— А вот ту, что… Помните, вы же сами мне говорили про Степу… Так вот я… Ах, все это оказалось миражем, жизнь сильнее видений!
Екатерина Антоновна отвернулась, порывисто встала и заходила по комнате. Жорж пристально посмотрел на нее и, улыбаясь, сказал:
— А если это был не мираж, Катюша? Даже если это было видение, отчего вы жизни позволили заглушить его, а не осветили им жизнь?
— Ах, Жорж, это вы фантазером стали, а я не могу… Этак, пожалуй, моя девочка с муфтой из перепетуи послана мне небом! И знаете, Жорж, — сказала Накатова, вдруг останавливаясь перед ним и неожиданно кладя ему руки на плечи, — когда я говорю с нею или с вами, я верю, что вы правы, я словно насторожусь… я чувствую! Но уйду, и мне опять вы кажетесь смешными и глупыми, и мне стыдно, что увлекалась, поддалась вашему… гипнозу, что ли. Но я хочу, слышите, хочу вот хоть в эту минуту думать, что может существовать жизнь светлая, иная, полная любви ко всему и ко всем, где отдать жизнь за ближних — высочайшая радость, где идут на смерть за правду — весело. Именно весело, не чувствуя себя героями, нет, а именно счастливыми, детьми, которых переводят в следующий класс после неожиданно блестящего экзамена! И там, там, что-то новое, прекрасное…
Накатова вдруг остановилась и принужденно засмеялась.
— Ах, какие я говорю глупости! — воскликнула она, смеясь и быстро направляясь в залу, где слышались уверенные шаги Лопатова.
Николай Платонович вошел свежий, красивый, румяный от мороза. Он весело поздоровался с Жоржем, блестя своими карими глазами, но в этих ласковых карих глазах мелькнуло как будто беспокойство.
— А, Георгий Владимирович! Давненько, давненько не видались. Были вы вчера на французском балу?
Он говорил как всегда развязно, покровительственным тоном, но в голосе его слышалась как будто тревога.
— Нет, я вчера просидел вечер у тетушки.
— А-а! — протянул Лопатов и, видимо, сразу успокоился.
— Знаете, Китти, а ведь я попал вчера на этот дурацкий бал.
— Как же это, ведь у вас была лихорадка? Ах, Nicolas, как вы неосторожны, — с упреком покачала головой Накатова.
— Представьте, я уехал от вас около десяти и сейчас же лег в постель. Вдруг в час ночи явился Прянев и два товарища и буквально подняли меня с постели, а сегодня я совсем здоров! Я даже жалею, что Георгий Владимирович не был, — бал был очень удачный. Маркизет танцевала танго.
— А я не жалею, — сказал Жорж,— мне совсем не хотелось видеть никого из знакомых… Катюша, вы знаете, меня мучает теперь совесть, что я так редко навещал тетушку, она такая милая, эта тетя Соня, трогательная такая. Она очень огорчается, что вы ее совсем забыли.
— Да, надо как-нибудь… все времени нет, — рассеянно сказала Накатова. — Я все собиралась позвонить ей по телефону, взяла ли она себе чтицу, которую я ей рекомендовала.
— Взяла уже давно и очень довольна. Однако мне пора, — поднялся Жорж. — Всего хорошего, Катюша, не поминайте лихом.
— Пишите, Жорж, — сказала Накатова.
Она его поцеловала в лоб, пока он целовал ее руку, ей хотелось сказать ему что-нибудь ласковое на прощанием но она не решилась и только повторила: ‘Смотрите же напишите!’
Проводив Жоржа, она села рядом с Лопатовым и, обняв руками его шею, заговорила, стараясь говорить весело:
— Как это нехорошо, Николенька, что вы не дали мне знать, когда все-таки поехали на этот бал. Ведь у меня было приготовлено платье, вы же сами отговорили меня ехать.
— Я же рассказал вам, как это случилось, а вам, конечно, было бы неприлично ехать на этот бал. Дамы вашего общества не бывают на публичных балах.
— А как же Варховская была на балу в Мариинском театре?
— Дорогая, это был маскарад. Конечно, под маской можно идти куда угодно… А скажите, неужели это серьезно, что блестящий Жорж совсем покидает Петербург? Куда же он едет?
— В Париж… Николенька, мне бы хотелось уехать с вами вдвоем на несколько дней.
— Что вы, Китти, разве это возможно: что скажут! Вот когда мы будем мужем и женой…
— Мне надоело думать о том, что скажут, — немного капризно сказала она. — И не все ли равно — после поста будет наша свадьба. Как вы не понимаете, — продолжала она страстно, — что я вас настолько люблю, что остальное для меня не существует. Я не дорожу ничем! Я все принесу вам в жертву. Если бы я была замужем, я для вас бросила бы мужа… Мне иногда кажется, что вы меня не любите! — вдруг вырвалось у нее со слезами.
— Китти, я удивляюсь, что это с вами? Как вам не стыдно! Вы такая спокойная, сдержанная, ваша корректность во всем так меня восхищала. Я не хочу думать, что между нами могут происходить такие сцены, — вы просто расстроены чем-нибудь. Уж не отъездом ли милого Жоржа? Смотрите, я буду ревновать! А кстати, объясните мне действительные причины его отъезда. Я ничего не понимаю. Говорят, он едет к своему брату. Да что он, сошел с ума? Ведь это узнают, и его карьера окончена.
— А если он любит брата и хочет его видеть? — сказала Накатова немного сухо.
— Он мог с ним повидаться, не трезвоня об этом. Говорят, отец выгнал его. Как это все глупо!
— Я не нахожу. Впрочем, если и глупо, то смело.
— Конечно, женщинам нравятся безумные поступки, они называют это геройством. Но к лицу ли геройство нашему Жоржу? Отец не станет ему присылать денег, и он сам одумается. Наконец, кредиторы его не отпустят, — расхохотался Лопатов.
— Тетя Соня платит его долги и будет поддерживать его первое время.
— А, вот как… Посмотрим, посмотрим, что из этого выйдет. А кстати, отчего вы, Китти, так редко бываете у вашей тетушки, право, это не хорошо, она так одинока. Хотите, пойдем к ней завтра?
— Хорошо, Николенька, но у нее страшно мрачно, она вечно плачет.
— Тем более ее надо развлечь.
Он встал, подошел к Накатовой и поцеловал ее в лоб. Она сразу просветлела, прижалась к его груди и тихо прошептала:
— Какой ты добрый, Николенька.
Лопатов и Накатова, раздеваясь в передней у тети Сони, слышали только обычный гам попугаев, но, проходя по гостиной, Екатерина Антоновна услыхала какие-то другие звуки. Она приостановилась.
— Что это? — тревожно спросила она.
Из будуара доносился захлебывающийся смех тетушки.
— Кажется, с тетей истерика — подождите меня здесь, — сказала она Лопатову. Откинув портьеру, она вошла в будуар и в изумлении остановилась. Тетушка хохотала.
Она переводила дух, взглядывая на Талю, которая тоже заливалась смехом, валяясь по дивану.
Попугай Васька, сидя на спинке дивана и глядя на Талю, неистово выкрикивал:
— Крокодил! Ах, крокодил!
— Тетя Соня, что с вами? — наконец произнесла ошеломленная этой сценой Накатова.
— Ах, это ты, Катюша… ох, как они меня насмешили! — заговорила тетушка оживленно. — Ты послушай, что говорит эта сумасшедшая девочка! Petites femmes! Понимаешь, petites femmes! [Женушки (фр.)]
— Да в чем у вас дело?
— Екатерина Антоновна, милая, меня Ренан со смеху уморил! — кричала с дивана Таля. — Я никогда так над Джером-Джеромом не хохотала!
— Ах, крокодил, крокодил! — старается перекричать ее Васька.
Накатова зажала уши.
— Уймите его, Талечка, уймите! — кричит тетушка, махая руками. Таля хватает шаль и завертывает попугая, который неожиданно произносит:
— Оппопонакс! — и замолкает.
— Видишь, Катенька, — оживленно говорит тетушка, — мы читали с ней Ренана. Ну… ну, дошли мы до молитвы в саду Гефсиманском, а эта шальная девочка так и прыснула со смеху. В ладоши хлопает. ‘В чем дело?’ — спрашиваю, а она кричит: ‘Все ждала, когда француз до petites femmes договорится! Вот и договорился! Одолжил, действительно. Не Христос смотрит на Иерусалим, а сам г-н Ренан с Монмартра на Париж!’ — и со смеху на диван повалилась, а Васька испугался, проснулся, крылья расставил и говорит: ‘Вот и скандал’. Просто потеха! Да ты садись, милая, как хорошо, что ты сегодня приехала. Погода-то какая чудесная!
— Значит, вы теперь выезжаете, тетя?
— Да что поделаешь, вот этот бесенок меня на выставку таскал! — указала она на Талю, которая, высвободив Ваську из-под шали, утешала его кусочком сахара.
— Вот спасибо Тале, что она вас оживляет, — сказала Накатова. — Только смотрите, не смешите тетушку — у нее слабое сердце, и ей вредно так хохотать.
— Ах, какая же вы, Софья Ивановна, отчего вы этого мне не сказали, когда я вас к Анисимовым в пятый этаж таскала? — с упреком воскликнула Таля.
— К каким Анисимовым? — удивилась Накатова.
— Так, Киттенька… Тут одно семейство бедное… ужасно бедное, вот Таля мне рассказала… Да это пустяки. Ну, как ты поживаешь?
— Тетя, я не одна, — вдруг вспомнила Накатова, — со мной Николай Платонович. Можно ему войти?
Чай пили в столовой, Таля хозяйничала, и опять Накатовой казалось, что это ее дочка, милая, веселая девочка, болтающая всякий вздор.
Ей приятно было видеть оживленное лицо тетушки.
— Знаешь, Киттенька, — жалобно заговорила тетушка, — вот прошу Талю ехать со мной на дачу, а она упирается. Что же это будет, если я останусь одна?
— А что моя мама скажет, как я домой не приеду? — спросила Таля, покачав головой.
— У вашей мамы вон сколько детей, неужели она мне хоть одну не может уступить? Я всегда одна…
— Помните, Таля, вы мне когда-то говорили, что вы считаете справедливым быть там, где вы нужнее, — оживленно заговорила Накатова. — Вы можете съездить домой и, повидавшись с родными, вернуться.
— Не бросайте меня, Талечка, как же я без вас… — сказала Софья Ивановна растерянно.
Таля вдруг бурно сорвалась с места и, подбежав к Софье Ивановне, обняла ее.
— Я вижу, Наталья Алексеевна вас полюбила больше родной матери и, конечно, уже не расстанется с вами, — насмешливо сказал Лопатов.
— Не больше, а одинаково! У меня много, много любви, на всех хватит! — весело воскликнула Таля, прижимаясь щекой к щеке тети Сони.
— Великолепно!
— Что такое, Николенька? — спросила удивленно Накатова, словно разбуженная этим восклицанием Николая Платоновича.
Автомобиль мерно покачивался, и ей приятно было уноситься в этом мерном движении с ним, с любимым. Она закрыла глаза и, прижавшись к нему, забыла все на свете. Весь мир, все люди казались ей такими далекими и ненужными. Пусть они там копошатся где-то, она была одна с ним, а за окном автомобиля не было ничего, да, ничего: там плыли какие-то ненужные люди-тени, может быть, попадая под колеса автомобиля, под колеса колесницы, везущей ее любовь. Да разве существует что-нибудь на свете, кроме ее любви!
Восклицание и резкое движение Лопатова словно пробуждают ее от чудного сна.
— Я восхищаюсь вашей протеже! Мне сначала она казалась дурочкой, а теперь я вижу, что она умница и большая шельма.
— Что вы говорите, Николенька?
— Ах, Китти, Китти, до чего вы наивны! Неужели вы не понимаете эту особу? Разве вы не видите, как она втерлась к вашей тетушке? Если это будет продолжаться, она окажется ее наследницей.
— Что вы, Николенька? Она? Эта наивная Таля? Нет, я слишком хорошо ее знаю, знаю, что она не умеет притворяться.
— Давно вы ее знаете? Всего каких-нибудь три месяца! Разве можно верить, что молоденькая девушка с удовольствием сидит с этой больной старушонкой! Это ловкая авантюристка и больше ничего! — раздраженно крикнул Лопатов.
Екатерина Антоновна смотрела на него с удивлением. Она никогда не видала его таким раздраженным, и ей бросились в глаза неприятные складки вокруг его румяных губ.
— Я не знаю, Николенька, — заговорила она, — почему вам пришло в голову. Ну допустите даже, что Таля притворяется, что она делает все с корыстной целью, но я вижу, что тетушка ожила, тетушка поздоровела и, видимо, счастлива. Она всегда была добра и сердечна, но ей как-то не приходило в голову кому-нибудь помочь, выручить кого-нибудь. Посмотрите, с каким удовольствием она теперь занялась всеми этими бедными курсистками, с которыми свела ее Таля. Что же тут дурного?
— А не приходит вам в голову, что эта барышня со своими бедными курсистками оберут вашу тетушку? Вы обратили внимание на этот рассказ, где тетушка будто бы обязана каким-то ‘воскресением’ этой merveille [Прелесть, прелестная особа (фр.)]. Смотрите, Китти, чтобы дом и дачи тетушки не перешли в руки этой проходимки. Я даже подозреваю, что ваш кузен Жорж за одно с нею, это, наверно, одна шайка! Что это он вдруг раскаялся? Всегда шлялся по кабакам… и по…
У Николая Платоновича вырвалось площадное слово, от которого Накатову передернуло, но он этого не заметил и продолжал все так же взволнованно:
— И вдруг тоже почувствовал воскресение. Наверное, если бы тетушка была ханжой, он бы пошел в монастырь, а если бы она занималась спиритизмом, он стал бы медиумом, но ваша тетушка только сентиментальна, и, конечно, роль возрожденного грешника — самая легкая. А вы любуетесь! Любуйтесь, а тетушкино наследство пройдет мимо вашего носа.
— Пусть! Я не нуждаюсь, и мне не надо этого наследства.
— Да вы знаете ли, сколько оно составляет, это наследство?
— Я никогда этим не интересовалась.
— Около двухсот тысяч, я это знаю наверное, а вы говорите: пусть! Я удивляюсь вашей доверчивости, вашей наивности. Женщина за тридцать лет рассуждает как институтка!
Он замолк и сердито стал смотреть в окно.
Она молчала, смотря на него с испугом.
Через минуту он, повернувшись к ней и заметив этот ее взгляд, схватил ее руки и весело и добродушно заговорил:
— Милая Китти, право, меня возмущает, когда доверчивого человека хотят обворовать. Вы знаете, как я люблю вас и как мне дороги ваши интересы. Я, делаясь вашим мужем, должен оберегать вас, Китти. Моя Китти!
Он властно притянул ее к себе и стал целовать ее губы.
Сначала эти губы были холодны, но потом потеплели и стали отвечать на поцелуи.
‘Он меня любит, он волнуется за меня и заботится обо мне. Как он добр! — проносилось в ее отуманенной поцелуями голове. — Стоит ли нам ссориться из-за какой-то посторонней девушки или даже из-за тетушки?’ Как они все далеки и не нужны ей, когда он целует ее.
— Ты придешь к обеду, Зиночка? — спрашивает худенькая пожилая дама, робко отворяя дверь в маленькую темную переднюю, наполненную кухонным чадом, где молодая девушка торопливо надевает пальто.
— Не знаю! Я от вашего чада теряю аппетит на целый день! — нетерпеливо отвечает девушка.
— Вернись пораньше, прислуга ночью будет стирать, и мне придется вставать, чтобы отворить дверь.
— Ну так я совсем не приду ночевать, пойду к подруге.
Девушка отворяет наружную дверь, готовая уйти.
— Нет, нет, Зиночка, лучше я подожду, только ты ночуй дома, я всегда беспокоюсь.
— Это еще что за насилие над моей личностью! Когда захочу, тогда и приду.
Девушка вышла на площадку лестницы, хлопнув дверью.
— Все, даже муфта пропахла этой гадостью, — ворчала девушка, спускаясь с лестницы.
Она была, очевидно, взволнованна: густые черные брови ее были сдвинуты, красивое личико пылало.
Она была брюнетка, судя по этим густым бровям и красивым темным глазам, но волосы ее выцвечены перекисью водорода до золотистого цвета.
Она знала, что она делала, — эти волосы удивительно идут к ней, и контраст черных глаз и золотых волос делает ее почти красавицей.
Ей всего двадцать лет, но сейчас, когда ее полные, яркие губы слегка надуты, а все лицо выражает гнев и беспокойство, она кажется старше.
Сегодня словно нарочно все сложилось так, чтобы расстраивать и злить ее.
Отец отказал ей в десяти рублях, а ей нужны, необходимы белые туфли: на драматических курсах у них вечер — она читает мелодекламацию. У отца нет денег, это она знает, но от этого ей не легче.
Ах, как ее томит вся эта обстановка, этот кухонный чад, эти вечные отказы. Скоро ли это кончится! А самое главное, что ее грызет, это то, что не ладится самое главное, то, от чего зависит вся ее дальнейшая жизнь…
Зиночка торопливыми шагами входит в ворота большого казенного здания.
На мрачном казарменном дворе солдаты, звонко стуча, ломами скалывают лед. Грязные брызги летят во все стороны. Молодые безусые лица в бескозырках кажутся совершенно одинаковыми.
Зиночка всегда торопится перейти этот двор: ей кажется, что все эти одинаковые солдаты знают, что она идет к поручику Лопатову, у которого живет его брат, и пересмеиваются. Она терпеть не может заходить к нему в этот ‘офицерский флигель’, но делать нечего: последнее время эти свидания было так сложно устраивать! Дома принимать его она ни за что не хотела. Конечно, она так поставила себя в семье, что ни отцу, ни матери не давала отчета в своих знакомствах, но дома была ужасная обстановка: вечно пахло кухней, и прислуживала растрепанная баба в грязном переднике и стоптанных туфлях.
Зина познакомилась с Лопатовым год тому назад в концерте в пользу чего-то, где она имела такой шумный успех в танцах la Дункан.
Первое время она была уверена, что блестящий молодой человек даст ей блестящую обстановку, о которой она мечтала, но в этом пришлось скоро разочароваться. Он не скрыл от нее, что дела его запутаны, долги огромны, и, если он не поправит своих дел богатой женитьбой, ему придется оставить службу и придворную должность и уехать к теткам в провинцию.
Ей сначала льстило его ухаживание, но потом она влюбилась в него, эта страсть была так сильна, что почти заглушала желание роскоши и блеска.
Эта женитьба его, пока она была в проекте, не тревожила ее, ей она казалась выходом из теперешнего, угнетавшего ее положения.
Он даст ей роскошь, туалеты и сделает ей карьеру. Она, вращаясь в театральных кругах, хорошо понимала, как первые шаги к сценической славе трудны без денег или без покровительства.
Ну что же, если он и будет женат? Это только придаст особенную пикантность их любви.
Ей всегда нравилась роль ‘демонической женщины’, эти роли она с особенным удовольствием играла на сцене, но в жизни они ей не удавались.
Первый ее любовник бросил ее для другой женщины. Это ее так оскорбило, что она хотела умереть, но тут за ней стал ухаживать известный артист, и самолюбие ее было удовлетворено. И на этот раз роль ‘демонической натуры’ принадлежала скорей ему. Артист уехал, но на этот раз она не пришла в отчаяние, она только что поступила на драматические курсы и увлеклась ими.
Она подавала большие надежды и заняла между ученицами первое место.
У нее были молодость, красота, но не было рамки, а эту рамку могла ей дать только богатая женитьба Лопатова.
Но когда эта женитьба стала решенным делом, Зину охватила ревность, ее стала ужасать мысль, что Николай Платонович может вдруг полюбить свою жену. Накатова совсем не подходила к созданному Зиной типу забитой, жалкой девы, которую она собиралась презрительно жалеть.
Отчего он стал как будто холодней к ней, Зине, отчего избегает свиданий под предлогом сплетен? Теперь, идя к нему, она волновалась до боли в груди.
За дверью послышались шаги, и молодой белокурый солдат пропустил Зину в узкую, светлую переднюю.
— Дома? — спросила она.
— Никого нет, но, должно, скоро будут, — весело улыбаясь, отрапортовал солдат.
Она поморщилась, ей и эта улыбка на глуповатом лице показалась насмешливой.
— Я подожду, дай чаю! — резко сказала она, проходя в комнату.
Эта комната так хорошо была ей знакома: с большим письменным столом, восточною мебелью и оружием, развешенным над тахтой.
На стенах оленьи рога, на полу медвежьи и волчьи шкуры — трофеи охоты Николая Платоновича.
Около простеночного зеркала две гравюры, изображающие скачки, и над письменным столом портрет покойного отца Лопатова в форме того же полка, в котором теперь служил брат Лопатова.
Зина сбросила пальто, муфту и шляпу на кресло и, подойдя к зеркалу, поправила волосы.
‘Я лучше, конечно, лучше этой Накатовой’, — мелькнуло у нее в голове.
Она вынула карандаш, провела им по своим и без того темным ресницам, слегка подкрасила губы, попудрила нос. Все необходимые для этого грима снадобья она вытаскивала из сумочки синей кожи, которую достала из своей огромной муфты.
Взглянув еще раз в зеркало, она взяла книгу и легла на диван. Читать она не читала, а чутко прислушивалась, не раздается ли звонок в передней, но все было тихо, и слышалась только неровная стукотня ломов, скалывающих лед.
Боль в груди не проходила, это ожидание было мучительно, она составляла сцену между ней и им.
Отчего эти сцены ей не удаются с ним? Отчего она, усвоившая себе капризно-повелительный тон со всеми мужчинами, как-то пасует перед ним, Лопатовым?
Зачем она его так любит?
О, как бы она хотела полюбить другого теперь, а ему бросить презрение, заставить его мучиться, ревновать!
В передней раздался звонок.
Зина быстро выдернула шпильки из волос, приняла грациозную позу спящей, спустив с дивана ногу в ажурном чулке, и закрыла глаза.
Лопатов отдавал какие-то приказания в передней, потом открыл двери в комнату, где лежала Зина. Она не шевельнулась, тогда он тихонько попятился опять в переднюю и закрыл дверь.
Зина подождала несколько секунд, потом вскочила. Ей пришла мысль, что Лопатов оденется и уйдет, так и не повидавшись с нею.
— Николай! — позвала она.
— Сейчас, — отозвался он из спальни. Она быстро побежала к двери и дернула ее.
Лопатов стоял, нагнувшись у туалетного зеркала, старательно приглаживая пробор щеткой.
Черный галстук как-то смешно выглядел на белоснежной рубашке.
Николай Платонович, увидав входящую в комнату Зину, слегка поморщился.
— Мне нужно говорить с вами, — гордо сказала она.
— Милая моя, я страшно тороплюсь.
— Вы всегда торопитесь!
Эту фразу она хотела сказать насмешливо и гордо, но слова сами собой сказались почти жалобно.
— Ты прекрасно знаешь, что я занят.
— Я должна знать правду, слышите! — возвысила она голос.
— Ну хорошо, я заеду вечером.
— Я не верю вам, вы всегда теперь находите предлоги не приходить. Я должна говорить с вами.
— Пожалуйста, отложим до вечера.
— Нет, сейчас! Неужели вы смеете считать меня за женщину, которой можно пренебрегать! — закричала она почти истерически.
— Иди, Степан, — приказал Лопатов, и, когда дверь за денщиком закрылась, он повернулся к Зине и строго произнес: — Вы меня удивляете, что это за ежедневные сцены?
— Я не переношу вашего бесцеремонного отношения ко мне! Разве я из тех женщин, с которыми можно поступать, как с вещами? Я горда! Вы это знаете, если вы сейчас не останетесь здесь со мной, я ухожу, и ухожу от вас навсегда.
— Если вы собираетесь делать мне сцены, то лучше уж вам действительно уйти, — говорит Лопатов строго. Она хочет быть стойкой, гордой, уйти и потом заставить его прийти и валяться у нее в ногах, но она уже понимает, что ничего из этого не выйдет, что он не придет и она останется одна, одна, а она не может быть без него.
Гадкий, мучительный ком подкатывается к горлу, она дрожит вся, зубы стучат.
— Это подло, мерзко так говорить со мной! — визгливо вырывается у нее.
— Никакой подлости нет, а мне нужно ехать, и я поеду.
— Не поедешь! — бросилась она к двери.
— Да перестань ты делать сцены!
— Я хочу, хочу знать правду! Слышишь! Я вижу, что ты лжешь, избегаешь меня. О, я знаю! И ты думаешь, что я не буду бороться за свою любовь!
— Ну, довольно истерики! — сказал он опять строго.
— Слышишь, я не пущу тебя! Не пущу! — она схватила его за руку, чувствуя, что в глазах ее темнеет и она не владеет собой.
— Отстань ты, наконец! — крикнул он, выходя из себя.
— А-а! Значит, ты ее любишь? Говори сейчас, не смей лгать! — она повалилась на пол, рыдая.
Он стоял над ней, бледный от злости, сжав кулаки.
— Степан, — крикнул он решительно, — давай шинель!
— Не уходи, не уходи, — закричала она, — не мучай меня, скажи правду! Если ты уйдешь, я разобью стекла и выброшусь на улицу!
Она вскочила с пола и бросилась к окну.
Он поймал ее за руку и заговорил, стараясь говорить ласково:
— Ну, ну, перестань. Утри слезы и поговорим.
Он отвел ее на диван в кабинет и подал ей воды. Она все еще дрожала и, тихо всхлипывая, пила воду.
Ей было невыносимо тяжело.
Надо было уйти, расхохотавшись ему в лицо, сказать, что он ей противен или что-нибудь в этом роде, но она не может, опять эта желанная роль женщины, играющей мужскими сердцами, не удается ей.
Она так привыкла рассказывать своим подругам как она третирует и мучает мужчин, а они лежат у ее ног, покорные и робкие, а на самом деле она сама валялась сейчас у ног этого самодовольного человека.
Она даже застонала от боли.
— Успокоилась ли ты наконец, можешь ты меня выслушать? — спросил он.
Она кивнула головой.
— Хорошо, ты знаешь, что обстоятельства заставляют меня жениться. Раньше ты к этому относилась вполне разумно, а теперь начинаешь мне устраивать скандалы. Ты желаешь устроить свою карьеру, так ты же должна знать, что я ничем не могу помочь тебе, если эта женитьба не состоится. А ты собираешься мне закатывать скандалы! Я этого не потерплю, слышишь? Я прошу тебя и не думать о таких выходках больше. Пока нам надо реже видеться, чтобы не вышло сплетен, — я тебе уже говорил об этом.
— А ты влюблен в эту Накатову! — крикнула она.
— Да уймись ты, глупая женщина! — нетерпеливо крикнул он.
Она притихла и беспомощно прижалась мокрой от слез щекой к подушке дивана.
— Повторяю тебе, что если ты сделаешь скандал, ты меня не удержишь, я тебе этого не прощу, так будь же умницей, и тебе же будет хорошо.
— Поклянись мне, что ты ее не любишь!
— Клянусь. Это я тебе говорю совершенно искренно, но она милая женщина, и я не желаю, чтобы у нее были хотя бы малейшие неприятности из-за меня.
— Николай, я не могу жить без тебя, я покончу с собой, если ты меня разлюбишь.
— Ну, ну, будь благоразумна, успокойся и иди домой, — он говорил это, ласково проводя рукой по ее спутанным волосам.
Она тихо заплакала:
— Ты, Коля, моя жизнь, мое счастье, мое все!
Он нехотя обнял ее, торопясь окончить неприятную сцену. Ему нужно было ехать, он торопился и боялся опоздать.
Зина, измученная слезами, задремала на диване. Она решила не уходить и дождаться Лопатова. Лучше она посидит тут, пошлет за закуской в офицерское собрание, будет читать книгу. Ведь к ночи он вернется — и они ‘помирятся’, как это всегда бывает.
Было уже совсем темно, когда Степан робко стукнул в дверь.
— Барышня, г-н Тархин спрашивают вас, — почтительно доложил он, просовывая голову в дверь.
— Пусть подождет минутку, — отозвалась Зина, торопливо зажигая электричество у зеркала.
Она хотела было причесать волосы, но они были так красивы в своем беспорядке, что она раздумала и, только поспешно проведя пуховкой по лицу, крикнула: ‘Войдите’.
В комнату не вошел, а как-то проскользнул маленький господин средних лет, с моноклем в глазу и с черными подстриженными усиками.
Он поцеловал руку Зины и шутливо заговорил:
— Я даже доволен, что не застал Николая и неожиданно вижу вас. Давненько, давненько мы не видались!
Она рассеянно улыбнулась:
— Вы меня извините, что я так растрепана, — у меня болит голова!
Он подвинул стул и сел около дивана.
Константин Николаевич Тархин знал в Петербурге все и всех, и не было того круга или общества, где бы его не считали своим.
Маленький, юркий, всегда элегантный, он был всегда и везде приятным гостем, с последней новостью на устах, с последним модным словечком.
Он восхищался только новоиспеченными знаменитостями и только новыми ‘направлениями’.
В данную минуту он восторгался футуризмом.
Служил он в каком-то министерстве и занимал невидное, но крупное место.
Средства у него были хорошие, но он был скуповат.
В компании молодежи его любили как неподражаемого рассказчика неприличных анекдотов и неподражаемого исполнителя всевозможных шансонеток и куплетов.
Ему было уже далеко за сорок, но он почему-то считался молодым человеком. Он был всегда галантен со всеми женщинами. Дружен со всеми артистками, певицами, наездницами, никто никогда не знал о его собственных похождениях, но он был du courant всей vie galante [В курсе всех любовных интриг (фр.)] всего Петербурга. Странность его заключалась в том, что, способствуя всегда интрижкам своих приятелей, он не выносил collage’а [Постоянная любовная связь (фр.)], и когда кто-нибудь заводил постоянную связь, он всеми силами старался ‘развести этих несчастных’.
Зина знала эту слабость, о которой он, шутя, рассказывал ей, боялась его и не любила.
Но в данную минуту ей так было тоскливо, что она обрадовалась даже ему, — все же он был мужчина, и мужчина любезный, начитанный, перед которым можно блеснуть умом, продекламировать новые стихи, — Зина очень недурно писала стихи, — он может оценить и ее небрежную прическу, и ножку в ажурном чулке.
— Жаль, жаль, что не застал Николая, я хотел было тащить его и вас где-нибудь послушать музыку с шампанским, — а где он в настоящую минуту?
— Поехал уверять свою невесту в своей верной любви, — насмешливо сказала Зина.
— Молодец вы, барышня! Вот настоящая женщина! А сознайтесь, не грызет вас это, ну, хоть немножко? — прищурил он свои ласковые глазки.
— Нисколько! — немного натянуто рассмеялась она. — Неужели, Константин Николаевич, вы воображаете, что если бы я не захотела этого брака, он бы состоялся?
Она легла, подперев руками голову и придав своему лицу самое демоническое выражение.
— А почему это вам необходимо?
— Я нахожу нашу любовь слишком пресной. Вы знаете мой характер. Он не совсем обыкновенный, во мне много жестокости, мне кажется, что любовь только тогда и хороша, когда она доставляет кому-нибудь страдание. Я читала в каком-то романе, что любовники, носясь на автомобиле, переехали какого-то человека — и только тогда они испытали настоящую страсть! О, как я их понимаю! Страсть, рожденная в крови и предсмертных судорогах! Разве это не красиво? Разве женщина в эту минуту не чувствует себя божеством, богиней Воли!
— Ой, да я вас начинаю бояться! — шутливо заметил Тархин.
— Я сама иногда боюсь себя, — произнесла она значительно. — Вы испытывали когда-нибудь предсмертный ужас? Впрочем, — откинулась она грациозно на подушки, — я не хочу думать об этом, я сама сознаю, что я слишком жестока… Лучше расскажите мне что-нибудь, ну, как прошел французский бал?
— Блестяще. Но… но позвольте, ведь Николай был на этом балу.
— Как это? — спросила она удивленно.
— Да я, кажется, проболтался, но вы лишены ревности, и я не жалею. Конечно, он был с Маркизет.
— Почему же вы думаете, что он был с Маркизет? Просто он встретился с нею, она за ним бегает, — сказала Зина пренебрежительно, но чувствуя, что ее сердце словно похолодело. Она знала теперь это ощущение, она часто его испытывала. Как она его просила свезти ее на этот бал! Он отговаривался тем, что боится сплетен и что, наконец, ее туалет будет слишком дорого стоить.
— Бегает ли она за ним или он за нею, это неизвестно, но он каждый вечер бывает у нее.
— Неправда, он сидит у своей невесты.
— Э, только до одиннадцати! Небось, он вам не сознался, какой изумрудный кулон поднес в бенефис Маркизет. Да и сегодня он у нее обедает, а потом там устраиваются какие-то шарады. Николай неосторожен, ведь Накатова может узнать.
Зина молчала, ей казалось, что кто-то ударил ее по голове, а холод в груди делался все сильнее и сильнее, — ей казалось, что она умирает.
Константин Николаевич продолжал болтать, рассказывая уже о чем-то другом, когда Зина поднялась с дивана и, смотря вперед каким-то остановившимся взглядом, с трудом выговорила:
— Пойдемте сейчас туда! Пойдемте, я ударю его в лицо, а ее… ее… — Она не договорила и в истерике упала на диван.
Тархин возился с Зиной очень долго: отпаивал водой, послал за валерьяновыми каплями.
Он немного струсил.
Он уговаривал ее не ехать к Маркизет, уверяя, что ничего серьезного между Лопатовым и артисткой нет, что не стоит огорчаться.
Он ушел только тогда, когда она успокоилась и обещала не предпринимать ничего ‘героического’.
— Вы только доставите удовольствие Маркизет: чужие страдания, по вашей теории, только усиливают сладость любви.
Эти последние слова подействовали больше всего на Зину.
Спускаясь с лестницы, Тархин бранил себя за то, что проговорился, но не мог отделаться от приятного чувства, что ему удалось рассорить ‘засидевшихся любовников’.
После визита к тете Соне Накатова все время оставалась задумчивой.
Она не переставала уверять себя, что Лопатов прав, что Таля именно такова, какой он ее представлял себе, но Таля, изредка забегавшая к ней по поручению тетушки, как-то сразу, однако, одним своим видом рассеивала все подозрения.
Неужели можно лгать этой светлой улыбкой, этим чистым детским взглядом?
Если она, Таля, хитрит, кому же верить?
Значит, нельзя верить и ему? Значит, можно сомневаться в его любви? Но как же можно в этом сомневаться, ведь он дает ей самое ясное доказательство: он женится на ней и так еще торопит свадьбу…
Вдруг она побледнела и схватилась за доску камина, около которого стояла. Ей вспомнился кузен Жорж и его признания.
‘Нет, нет, что за глупости! Как я смею оскорблять его такими мыслями, сравнивать его, рыцарски-благородного, с беспутным Жоржем!’
Она выпрямилась и, прижав руки к сердцу, вслух сказала:
— Какие глупости! Он прав, я нервничаю. Это смешно и нелепо.
В то время когда Накатова думала свои тяжелые думы, Зина металась по маленькой казенной квартире, ломая голову, что предпринять ей, чтобы заставить вернуться Лопатова.
Нервы ее были до такой степени натянуты, что она уже забыла, в чем ее главное горе.
Ей припомнились все обиды, все неудачи ее такой еще коротенькой жизни.
Она ходила по комнатам, ломая руки.
Что с ней делают люди? Как ее измучили и истерзали! Гадкие, мелкие людишки! В семье ее никто не понимает!
В ее отуманенной голове ее участие в любительских спектаклях вырастало в какую-то высокую миссию, попытки писать стихи — в опыты гения, безличные, дышащие над ней родители — в угнетателей.
Лопатов опозорил и бросил ее, предыдущие романы, в момент этих истерических судорог, не шли в счет. Прошлые драмы забылись — настоящая была самая тяжелая.
Ей казалось, что разлука с Лопатовым покроет ее несмываемым позором. Ведь для нее самым позорным и ужасным казалось то, что она брошена, покинута, что другая ‘отбила’ у нее любимого человека. Ведь они будут издеваться над нею! Ведь ни одна из этих завистниц не откажет себе в удовольствии прийти и ткнуть иголкой в ее рану.
‘Подлые, подлые!’ — твердила она, представляя себе лица своих ‘задушевных подруг’.
Что он женится — это пустяки, она уже всем объяснила, что причина женитьбы — любовь к ней: он хочет принести себя в жертву, чтобы дать ей счастье и роскошь. Она так сама была уверена в этом, и вдруг другая женщина отнимает у нее эту роскошь, отнимает его любовь и, конечно, будет издеваться над ‘побежденной соперницей’. Иначе она себе не представляла.
Может быть, эта женщина будет властвовать над ним?
Эта женщина отняла у нее в жизни ту роль, о которой она мечтала, которую она так старательно изучала, к которой готовилась с такими надеждами.
Зина заметалась по комнате.
‘Я не отдам, не отдам его, — твердила она. — Что мне делать? Что делать? Умереть? Он придет, а она лежит мертвая, холодная, прекрасная…’
Она даже притихла, представляя себе эту картину.
Он бросается на ее труп и рыдает… Вот ему, вот мучения совести, скандал на весь Петербург, а если у нее дрогнет рука? Ее спасут, и он вернется к ней.
Она любит его. Ну не надо богатства, она согласна жить с ним хоть в бедности, она не может жить без него, она не может перенести мысли, что вот сейчас, сию минуту он с другой, и эта другая смеется над ней.
Она почти крикнула от боли, бросилась к письменному столу и дрожащими руками стала шарить в ящиках, отыскивая револьвер.
Наконец нашла.
Большой, тяжелый. Она схватила его и поднесла к виску. Ах нет, не в голову — она не хочет быть обезображенной.
Она, вся колотясь от дрожи, приложила дуло наугад к левому боку и спустила курок.
Выстрела не последовало, но Зина зашаталась и упала.
Около Зины возился полковой врач, Степан прикладывал к голове мокрое полотенце.
Брат Лопатова, Алексей, с трясущимися руками совал ей под нос флакон с солью.
Лопатов ходил большими шагами по комнате.
Он был бледен, губы его нервно кривились и дрожали.
— Ну вот барышня и очнулась, — ласково заговорил доктор. — Наделали вы переполоху, хорошо, что револьвер-то был не заряжен.
Зина приподнялась и расширенными глазами огляделась вокруг. Увидав Лопатова, она протянула к нему руки и зарыдала.
— Коля, Коля! — твердила она, захлебываясь слезами.
— Да подойди же к ней, Николай! — резко сказал Алексей брату.
— Пусть она кончит свои комедии — это несносно.
— Это жестоко, как тебе не стыдно! — возмущенно крикнул офицер.
— Мне не стыдно, нисколько не стыдно! — бешено закричал Лопатов. — Она меня измучила, довела до белого каления. Ты не знаешь, какие фокусы она выкидывает, какие комедии! Уберите ее сейчас отсюда! Везите ее домой, в больницу, к черту — куда хотите.
— Это варварство! Какая это комедия, когда человек стреляет в себя?
— Она и убьет себя для фокуса, она истеричка! Я уверен, что она знала, что револьвер не заряжен!
Зина во время этого разговора пришла в себя окончательно и с ужасом смотрела на Лопатова.
Вдруг она вскочила с диким криком:
— Пустите меня, я сейчас докажу, докажу, я сейчас умру! — и бросившись к окну, ударила кулаком в стекло.
Доктор и Алексей схватили ее за руки.
Было уже утро, где-то солдаты пропели молитву, и раздались их мерные шаги, когда Алексей уговорил Зину ехать домой.
Молодой офицер все время ухаживал за больной, успокаивал ее, а Лопатов, запершись в спальне, упрямо твердил:
— Довольно, пусть делает, что хочет,— мое терпение лопнуло.
На другой день Зина почти успокоилась: она была так измучена, что ей хотелось самой успокоиться.
Этому способствовало еще то, что за ней так нежно и преданно ухаживал такой красивый мальчик.
Но это недолго тянулось — он совершенно не подходил для флирта.
Когда она говорила ‘демонические тирады’, он смотрел на нее ласковыми глазами и восклицал:
— Ах нет, вы клевещете на себя — вы добрая!
Когда она будто нечаянно обнажала плечо или ногу, он заботливо укрывал ее, наивно боясь, что она простудится.
На третий день он ее обидел, сказав, что у нее ‘добродушное лицо’, она сказала ему какую-то резкость, а на четвертый день он, счастливо краснея, сознался ей, что он жених ‘очаровательной девушки’, что его невеста ‘ангел’ и он ей рассказал драму ‘своего бедного друга’, и этот ангел готов тоже быть ей другом и страшно жалеет ее.
Тут уже Зина не выдержала и выгнала его вон.
Ее охватила опять тоска — гнетущая, граничащая с отчаянием, она гнала от себя всех, кричала на мать и целыми днями плакала. Отец, чтобы развлечь дочь, дал ей денег на новое платье. Это ее немного развлекло, и, когда платье было готово, она поехала в театр.
Выезд этот был крайне неудачен: она видела Маркизет.
Видела она ее с балкона в ложе бельэтажа в головокружительном туалете, в блеске бриллиантов с великолепным paradis [‘Парадиз’, ‘рай’ — вид прически (фр.)] на голове.
На подъезде она снова с ней столкнулась. Маркизет стояла в группе блестящей молодежи, закутанная в горностаевое манто.
Зина не спала всю ночь.
‘Ничего, ничего мне не надо, я хочу, чтобы он вернулся ко мне!’ — твердила она.
‘Но раз его нет, так дайте мне роскошь, туалеты’. Ведь этой рамкой Маркизет увлекла его, отняла его у нее. Ведь эта старая, накрашенная француженка в тысячу раз хуже ее, молодой и прекрасной, а она торжествует над нею! Она отняла у нее все, все.
‘Я не могу больше переносить этого, не могу, — говорила она в каком-то бреду. — Я оболью ее кислотой!’ О, с каким удовольствием плеснет она в это нахальное накрашенное лицо… Или облить его?
Обезображенный, слепой, он уж будет принадлежать ей одной!
Мстить, мстить! Она когда-то написала такое чудесное стихотворение о сладости мести!
‘А Накатова? — вспомнила она и даже села на постели, сжимая руками горячую голову. — Пойду и все скажу ей. Бедная, бедная женщина, как он подло ее обманывает. Пусть она его прогонит! Неужели она, Зина, будет способствовать счастью этой Маркизет?’
Ту ночь, когда Зина так неудачно покушалась на самоубийство, Лопатов провел почти без сна и задремал только под утро, когда его брат увез Зину.
К Накатовой он приехал к завтраку. Он был в отвратительном настроении, и улучшению этого настроения, конечно, не способствовало то, что у своей невесты он застал Талю.
Таля весело рассказывала о тетушкиных попугаях, потом о самой тетушке и восхищалась, сколько та за это время сделала добра.
— Знаете, — резко сказал Лопатов, — вы, я вижу любите благотворительствовать на чужой счет.
— Да что же мне делать, если у меня ‘своего счета’ нет? — засмеялась Таля. — Да и при чем тут я? Софья Ивановна добрая, и ей жалко людей.
— Однако до знакомства с вами она всеми этими благодеяниями не занималась.
— Очень просто: не догадывалась, — спокойно сказала Таля, чистя апельсин. — Если бы вы знали, как она теперь довольна! Мы вчера подсчитали, что она может содержать на свои средства много людей. Она на своих дачах устроит общежитие для бедных девушек.
— И вы будете, конечно, начальницей? — насмешливо сказал он.
— Нет, я этого не сумею, а есть у меня знакомая, точно нарочно для этого заказанная.
— А вы подумали о том, что, подбивая Софью Ивановну на эти благодеяния, вы обижаете ее родных? Давая чужим, она отнимает у своих, обижает племянников.
— Это кого же? — удивилась Таля.
— А вот хотя бы Екатерину Антоновну.
— Ну, Екатерина Антоновна богатая, — махнула рукой Таля, — ей не нужно.
— Вам так кажется? А может быть, ей это не нравится? — сказал он строго.
Таля остановилась с долькой апельсина в руке и вопросительно посмотрела на Накатову.
— Нет, нет, — заторопилась Екатерина Антоновна, — я очень рада, что деньги тети пойдут на такое хорошее дело.
Лицо Тали как-то зараз и просветлело и стало серьезнее, и она сказала тихо:
— Я и не сомневаюсь в этом, Екатерина Антоновна, а если бы и сомневалась, я бы все равно не стала отговаривать Софью Ивановну.
— А вы имеете уже на нее такое влияние, что можете и уговорить, и отговорить?
— Нет, я ее не уговаривала, это убежище придумала Ксения Несторовна Райнер, она тоже дает свои деньги, и ее дочь не обижается.
Таля говорила это, пристально смотря на Лопатова с каким-то грустным выражением.
— А вы вдохновляете обеих дам на подвиги! — расхохотался Лопатов. — Это вам выгодно.
— Чрезвычайно выгодно! — ответила Таля, смотря на своего собеседника.
— Как же вы получаете? Процент с бедных или как-нибудь иначе?
— Николенька, что с вами? — растерянно воскликнула Накатова.
Лицо Тали стало совсем печально, она перевела взгляд своих светлых глаз на взволнованное лицо Накатовой.
— Ничего, ничего, — тихо и слегка растерянно сказала она.
Поднявшись, она повернулась к Лопатову:
— Не сердитесь. Но, если бы вы знали, как бедны те, которым помогает Софья Ивановна, вы бы не сердились.
— Что это за фразы? Да какое мне дело до этого? Мне хотелось только раскрыть глаза Екатерине Антоновне.
— Не надо никому раскрывать глаза, если не знаешь наверное, что этим не заставишь страдать человека, — слегка вспыхнув, сказала Таля и, подойдя к Накатовой, крепко ее поцеловала.
— Я пойду домой.
Накатова с опущенной головой пошла за ней в переднюю.
Таля одевалась торопливо, очевидно, стараясь скорей уйти.
— Я извиняюсь, Таля, — сказала Накатова смущенно, — за Николая Платоновича — я не знаю, что с ним сделалось.
— Ничего, ничего, — пробормотала Таля, торопливо надевая свою шубку с воротником из ‘перепетуи’.
— Не думайте, что я согласна с Николаем Платоновичем.
— Ах, я же знаю… хотя вы всегда верьте лучше, что он говорит… Миленькая, хорошенькая, деточка вы моя маленькая, — вдруг словно в испуге прижалась к ней Таля, — пожалуйста, не говорите ничего. Я вас очень очень люблю. И тетушка ваша добрая, и я не совсем дурная и вовсе не мошенница… Сестричка моя, если вам когда-нибудь будет тяжело, вспомните, что существует… существует белая колоннада! Это ничего, что мы ее тогда не нашли, но она есть, есть и будет! Милая, маленькая моя!
Таля еще крепче прижалась к Накатовой и, быстро перекрестив ее, выбежала из передней.
Когда Накатова вернулась в столовую, она застала своего жениха, ходящего большими шагами по столовой.
— Вы понимаете, Николенька, что мне эта сцена была крайне неприятна? — сказала она, наливая себе воды
— Я, наоборот, очень доволен, что дал понять этой особе, что ее раскусили, — это сократит ее аппетиты.
— Я не верю, что она такая интриганка.
— Вы очень доверчивы.
— Я предпочитаю быть доверчивой, Николенька, иначе я могла бы думать, что вы хотите жениться на мне из-за денег и что вы меня совсем не любите.
Она сказала это дрожащим голосом, сама пугаясь своих слов и безумно желая, чтобы он ее скорее разуверил.
Лопатов слегка вздрогнул и остановился:
— Это возмутительно с вашей стороны, Китти! Я не понимаю, как подобные вещи могут прийти вам в голову! Вам прекрасно известно, что стоимость моих земель на Кавказе равняется вашему состоянию. Вы не имеете права оскорблять меня! Если бы я не любил вас так сильно, я бы после этого вернул, не колеблясь, вам ваше слово. Эти мысли, конечно, внушила вам ваша mademoiselle Карпаткина, или как там ее?
— Нет, Николенька, я бы никому не позволила дурно говорить о вас, — наклонив голову, сказала она, — я хочу всегда верить вам.
— Да смешно и не верить!
— Да, я хочу верить вам, Николенька, потому что сегодня я узнала наверное, что буду матерью.
Он сначала растерянно взглянул на нее, но потом лицо его просияло.
— Как я счастлив! — сказал он, подходя и целуя ее руку.— Как я счастлив! Теперь надо скорей обвенчаться, иначе это будет неудобно. Оставим все хлопоты! Скорей, сейчас же после Пасхи! Как я рад!
Он действительно был очень рад.
Теперь ему не были страшны доносы и анонимные письма. Накатовой путь назад отрезан, она никогда теперь не решится на разрыв с ним.
Екатерина Антоновна еще пила утренний кофе, когда ей подали карточку:

Зинаида Петровна
Старкова-Лунская.

Лунская была театральным псевдонимом Зины.
— Просите, — сказала Накатова лакею, направляясь в гостиную и еще раз с удивлением взглянув на карточку.
Зина сегодня утром перед зеркалом долго изучала свою роль, и Накатова увидела ее, одетую в черное, стоящую среди комнаты с гордо поднятой головой.
Но, несмотря на гордый ее вид, Накатова сразу заметила, что красивая барышня, стоящая перед ней, сильно волнуется и, приняв ее за просительницу, ласково сказала:
— Пожалуйста, присядьте и скажите, чем я могу помочь вам?
Эти слова укололи Зину, она дернула плечом и сказала удивленно:
— Я пришла сама помочь вам, пожалуй, даже спасти вас.
— Я ничего не понимаю… — начала было Накатова, но Зина перебила ее:
— Вы, наверно, поймете меня, если я вам скажу, что я пришла говорить о Николае Лопатове.
Лицо Екатерины Антоновны вспыхнуло, и она, тоже гордо подняв голову, сказала:
— Это еще более меня удивляет.
— Вы его невеста?
— Да, я его невеста. И если вы пришли клеветать на него, то я все равно не поверю вам.
Зина вскочила:
— Я любовница Лопатова. Я была ею целый год!
— С чем вас и поздравляю!
Накатова вдруг почувствовала ненависть к этой красивой барышне, ей захотелось ее оскорбить, унизить, даже броситься на нее.
Неужели она воображает, что я ей отдам Николеньку? Ни за что!
— И вы хотите выйти замуж за несвободного человека? — крикнула Зина.
— Всякий мужчина до женитьбы имеет любовниц!
Зина сделала шаг назад, она была поражена: эта женщина, которая, как она была уверена, будет убита ее словами, стояла перед ней гордо и даже презрительно смотрела на нее.
Зину охватило бешенство.
— Поздравляю вас с выгодной покупкой, — расхохоталась она злым смехом.
Накатова побледнела.
— Что значат ваши слова? — спросила она машинально.
— Мои слова значат то, что г-н Лопатов, любя меня, собирается жениться на вас, чтобы удержать меня обещаниями доставить мне блага жизни! Но знайте, я на это не согласилась! Я не продаюсь, слышите, не продаюсь! — крикнула она истерически.
Накатова пошатнулась и поспешила сесть, чувствуя, как у нее задрожали ноги.
— Он меня погубил! Он подлец! — вдруг сорвавшимся голосом заговорила Зина. Она больше не могла играть роль, она тоже упала в кресло, и поток несвязных жалоб и упреков полился из ее уст.
Она рассказывала о себе, о Маркизет, об изумрудном кулоне, о французском бале, о жестокости Лопатова к ней, Зине, когда она хотела застрелиться.
Накатова слушала молча. Наконец она подняла голову и так же машинально спросила:
— Зачем ему деньги? Он богат, у него земли на Кавказе.
— Ложь, все ложь, — задыхаясь сказала Зина. — Земли эти заложены и перезаложены, и на них еще процесс с казной. У него нет ни гроша, ему дают под векселя, потому что знают, что он женится на вас, он даже живет на счет брата.
Зина рыдала.
Накатова ощущала какую-то давящую пустоту вокруг, она боролась с собой, чтобы не потерять сознания и, собравшись со словами, сказала:
— Пожалуйста, успокойтесь.
Зина поднялась, всхлипывая. Она дрожала и шаталась.
Накатова сделала над собой усилие и сказала:
— Мой автомобиль у подъезда, я никуда не поеду… Воспользуйтесь им, вы слишком расстроены… Прощайте.
— Прощайте, — пробормотала Зина и, не отнимая платка от лица, направилась к выходу.
Накатова вдруг сделала ей вслед несколько шагов и каким-то хриплым голосом крикнула:
— Пожалуйста, не думайте, что я поверила тому, что вы говорили. Я безусловно верю Николаю Платоновичу, слышите?
Зина остановилась и посмотрела на нее невидящими глазами. Нервы ее упали, ей уже не хотелось ничего — только броситься в постель и заснуть.
По уходе Зины Накатова твердыми шагами дошла в свой кабинет.
Она села к столу и взяла перо, чтобы написать Лопатову.
Пустота, которую она ощущала, все увеличивалась, казалось, что в груди все раздвинулось, но от этого было не легче дышать, а, напротив, тяжелее, словно на вершине высокой горы, где воздух совершенно разрежен.
Он должен сейчас прийти. Может быть, он оправдается, может быть, все это ложь.
А может быть, сон? Страшный сон, который ей снится под влиянием недавних размышлений?
Она встала, заходила по комнате, и ей казалось, что кто-то еще ходит близко, большими тяжелыми шагами, и какая-то высокая, каменная стена вырастает вокруг нее.
А на улице был ясный день, и солнце весело и ярко светило в зеркальные окна ее кабинета.
Звонок.
‘Не принимать!’ — хочет она крикнуть, но голос ей не повинуется.
Николай Платонович поспешно входит. Он в придворном мундире, блестящий, держит в руках белые перчатки.
— Не подходите! — говорит она, протягивая руку как бы для защиты.
— Что с тобой? — тревожно спрашивает он.
— Я знаю все.
— Что ‘все’?
— Приходила… приходила эта Лунская и все сказала.
— Ах, сволочь! — вырывается у него. — Но… послушай, Китти…
— Не надо, — болезненно произносит она, — ничего не надо, уйдите… я скажу… я напишу потом.
— Послушайте, Китти, ведь вы же не ребенок и знаете, что у всякого мужчины до брака бывают связи. Эта особа мстит мне, что, полюбя вас…
— Не то… не то… Я не об этом… Уйдите… Не надо притворяться… возьмите у меня денег, сколько хотите, только не лгите… не обманывайте… Ох, как больно, как больно! — схватилась она за голову.
— Китти, вы положительно сошли с ума! Какую ерунду вы говорите! Понимаете ли вы, что вы говорите? К вам явилась глупая, влюбленная истеричка, наговорила вам ерунды и вы ей поверили. Да как вам не стыдно? Я возмущен! Я теперь вижу, что вы вовсе не такая сильная женщина, как я думал. С вами надо обращаться, как с ребенком. Нам надо скорей обвенчаться, и все эти глупости кончатся. Подумали ли вы, что у вас будет ребенок, подумали ли вы? Подобные сцены ревности — вульгарны. Романические бредни не к лицу нам обоим. Я слишком горд, чтобы оправдываться. Эта клевета так нелепа. Бросьте эти глупости! Слушаете первую встречную и обвиняете меня…
Он говорил громко, внушительно доказывал и убеждал.
Она смотрела на него пристально.
Яркая полоса солнца, падая на гладкий паркет, освещала его блестящий мундир, красивое лицо, играло ослепительно на золоте шитья.
Екатерина Антоновна мучилась каким-то отдаленным, полузабытым воспоминанием. Она мучительно силилась припомнить. Кровь била в виски, все ощущения словно удесятерились, и ей казалось, что его голос оглушает ее.
Вдруг она произнесла ясно и раздельно, словно с облегчением:
— Да это Васька, попугай Васька! Как он несносно кричит! Таля, закройте его шалью.
Затем она повернулась, хотела идти, зашаталась и не упала, а как-то медленно и беззвучно опустилась на пол.
В комнате было почти темно, ее освещала только маленькая лампочка с зеленым абажуром, да и та была заставлена книгой. Когда Накатова поднялась, то почувствовала, что с ее головы что-то соскользнуло, она вздрогнула и боязливо дотронулась до этого предмета, это был пузырь со льдом. Она его отбросила.
Фигура, сидящая на диване около лампы, подняла голову, и Накатова увидела лицо Тали, до половины освещенное светом зеленой лампы.
— Что вы тут делаете? — спросила Накатова, не понимая, почему она лежит в постели и почему сидит тут Таля.
Девушка встала и подошла к постели:
— Вы были нездоровы. Софье Ивановне дали знать… Софья Ивановна взяла меня с собой. Она в столовой с Николаем Платоновичем, я сейчас позову их.
Накатова быстро села на постели:
— Не надо… и пусть уйдет!
— Хорошо, я сейчас ей скажу.
— Нет, не ей… а… Николаю Платоновичу. Сейчас, сию минуту! — уже резко произнесла она, видя, что Таля не двигается.
Таля колебалась.
— Ну, что же вы?
— Подумайте, — тихо сказала Таля.
— Идите сию минуту! — крикнула Екатерина Антоновна и отвернулась к стене.
На другой день Накатова встала, с виду совершенно здоровая и спокойная. Она поблагодарила тетку и Талю за хлопоты, но так ясно показала, что тяготится их присутствием, что они поторопились уехать.
Она, сказавшись больной для всех, заперла свою дверь и отослала нераспечатанным письмо Лопатова, полученное ею на другой день. Как больное животное, она забивалась в темные углы, ей тяжело было видеть людей.
Она даже пряталась от своей прислуги, ей казалось, что их лица, в особенности лицо ее камеристки, выражают слишком много почтительного сочувствия, — и это раздражало ее.
Тоска, казалось, давила чисто физически, словно ей положили на плечи каменную плиту.
Сначала в ней страдала обманутая, оскорбленная женщина, а потом прибавились и другие страдания.
У нее должен родиться ребенок. Этот ребенок должен родиться незаконным. Какой скандал! Ведь ее общество теперь выкинет ее из своей среды, ее лучшие приятельницы перестанут кланяться ей, ведь сам по себе разрыв с Лопатовым еще не был так ужасен… Нет, зачем лгать самой себе, это было самое ужасное, что могло случиться! Сможет ли она жить без него? Все кончено. Она не должна его видеть никогда! А тут еще этот ребенок, который лишит ее друзей, положения в обществе. Можно ли жить и чем жить?
Таля сидела, закутавшись в серую шаль, на коленях ее лежала тетрадь, и она что-то в нее прилежно записывала.
В дверь постучали, и в комнату просунулась растрепанная голова прислуги, затем ее грязная рука, которая делала знаки.
— В чем дело, Аннушка? — спросила Таля.
— Барышня, вас барин спрашивает.
Таля удивилась.
— Просите, — сказала она.
Она удивилась еще больше, когда на пороге комнаты она увидела Николая Платоновича Лопатова.
Легкое неудовольствие промелькнуло на лице девушки. Она встала с кресла, вежливо поклонилась, но руки не подала.
— Вы, конечно, очень удивлены, Наталья Алексеевна, моим появлением? — начал он развязно, ловко усаживаясь на стул и бросая на стол свою шляпу.
— Да.
— Знаете ли вы, что Екатерина Антоновна под влиянием глупых сплетен сердится на меня.
— Знаю, что сердится, но не знаю почему. Впрочем, она не сердится, а очень огорчена.
— Я это знаю и желаю, чтобы она выслушала оправдания в возводимых на меня обвинениях. Мне необходимо лично видеться с нею.
— При чем же я тут? — с недоумением спросила Таля.
— Вы не собираетесь мне мстить? Вы, конечно, имеете на это некоторое право, — видимо волнуясь, сказал Лопатов.
— За что же я вам должна мстить?
— За то, что я раскрыл глаза Екатерине Антоновне на ваш образ действий.
Румяные щеки Тали чуть-чуть побледнели. Она несколько секунд молчала, словно борясь сама с собою, и, сдержав победу, заговорила спокойно, почти ласково:
— Со мной никто никогда не говорил как с мошенницей, и я, право, очень теряюсь в роли, которую вы мне навязали, но мстить… Мстить я вам не собираюсь. Я — свободный человек, а месть — это чувство рабы, лакейское чувство. Господа не мстят, они изгоняют или прощают.
— А вы — госпожа? Над кем же? — иронически спросил Лопатов.
— Да над собой самой и своими чувствами, и не совсем, а настолько, чтобы не поддаться этому лакейскому чувству. Да мне даже не за что мстить — вы мне зла не сделали. Это было бы злом для меня, если бы я действительно была такой, как вы думаете.
— Ну хорошо, хорошо, не будем философствовать. Я пришел вас просить, чтобы вы устроили мне свидание с Екатериной Антоновной.
— Как же я это устрою?
— Пригласите ее к себе и дайте мне знать.
— Да ведь она не придет, если узнает, что придете вы.
— Она не должна знать. Вы ей этого не скажете.
— Значит, я должна ее обмануть? — совсем изумленно воскликнула Таля.
— Это необходимо. Если мы увидимся, я ее сумею убедить, что она делает глупость, ссорясь со мной. Конечно, за это свидание я вас поблагодарю, вы можете назначить цифру.
Таля несколько секунд смотрела на него совершенно растерянно, потом вспыхнула и крепко сжала концы своей шали.
— Ну что же? — спросил он с нетерпением.
— Погодите, дайте сосчитать до сорока.
Он с удивлением смотрел на нее.
Через минуту Таля тяжело перевела дух, словно закончив какое-то трудное дело, заговорила спокойно:
— Я очень была вспыльчива… Я раз горшком с простоквашей в брата бросила — убить могла… И вот один мой друг, которого я как отца любила, посоветовал мне: если мне кому-нибудь горшком в голову бросить хочется, — сосчитать прежде до сорока.
— Вы очень остроумны, и я, к несчастью, должен выслушивать ваши остроты! — раздраженно заметил Лопатов. — Желаете вы мне помочь и на каких условиях?
— Я всегда хочу помочь всякому, но только обманывать я не согласна, а особенно Екатерину Антоновну, которую я очень люблю.
Он встал, прошелся по комнате и заговорил, волнуясь:
— Ну хорошо. Будем думать, что я ошибся в вас и вы честнейшая и добродетельнейшая девица, то и тогда вам нужно постараться помирить нас. Екатерина Антоновна теперь страдает.
— Да, она страдает… очень страдает, — грустно покачала головой Таля.
— Я страдаю не меньше, уверяю вас.
— Я вам верю.
— Я безумно люблю Екатерину Антоновну и…
— Ну, это уж неправда.
— Вы не можете знать моих чувств! — крикнул он, вспылив. — Да, наконец, это не ваше дело — разбираться в моих чувствах! Я вас спрашиваю, хотите вы написать приглашение Екатерине Антоновне на сегодняшний вечер? Напишите, что вы больны, а сами уйдете куда-нибудь. Согласны?
— Нет! — решительно произнесла Таля, опять садясь в кресло и беря тетрадь.
— В таком случае — прощайте.
Он поднялся, сделал шаг, потом, схватясь за голову, опять опустился на стул.
— Что я буду делать, что я буду делать? — сказал он с отчаянием. — Мне остается пустить пулю в лоб!
— Вы ее все же любите? — тихо спрашивает Таля, оживляясь.
— Ах, бросьте вы о любви или нелюбви, — воскликнул он, махнув рукою. — Я погиб, понимаете… погиб… меня исключат со службы… мои дела запутаны… Если бы кто-нибудь знал, что мне грозит! Вся карьера погибла, вся жизнь испорчена!
Он закрыл лицо руками и зарыдал. Таля поднялась с кресла и растерянно смотрела на него.
— Не плачьте, — тихо подошла она к нему, — не надо.
— Оставьте вы меня, — раздраженно сказал он, стряхнув руку Тали, которую она было положила на его плечо. — Торжествуйте и радуйтесь! Теперь вы можете и Екатерину Антоновну прибрать к рукам, она так же глупа, как и ее тетушка.
Он встал и направился к двери.
— Я… я помогу вам повидаться с Екатериной Антоновной, — сказала неожиданно Таля.
Глаза девушки смотрели на него с невыразимой жалостью, он остановился.
— Да, я поговорю с ней. Вот сейчас оденусь и пойду. Потом приду к вам и скажу ответ… Вы не отчаивайтесь, может быть, и можно все будет устроить так, чтобы всем было хорошо.
— Благодарю вас. Поверьте, что я щедро вознагражу вас за вашу услугу, — сказал Лопатов, опять оживляясь.
— Хорошо, хорошо, только вы уходите, пожалуйста, поскорей.
— Значит, я буду ждать вашего прихода. Поверьте, Наталья Алексеевна, что при благоприятном результате переговоров наших вы получите десять тысяч, если хотите, я могу написать вам…
— Убирайтесь вон! — вдруг закричала Таля, очевидно, не успевшая сосчитать до сорока.
Таля уже полчаса сидит на ковре около дивана, где Накатова полулежит, завернувшись в меховую накидку.
Таля явилась довольно смело, решив передать Накатовой просьбу Николая Платоновича, но, увидав ту, похудевшую, словно посеревшую, со впалыми глазами и сухими губами, она не решилась даже упоминать о Лопатове, а просто, усевшись на ковре, начала ей рассказывать о тете Соне, о Ксении Несторовне, о их хлопотах по устройству общежития.
Накатова слушала плохо, она была слишком погружена в свою сердечную боль, но, едва Таля замолкала, она задавала ей какой-нибудь вопрос. Она боялась, что вот Таля замолчит, уйдет и она опять останется в жуткой тишине.
У нее, Накатовой, такая масса знакомых, приятельниц и людей, которых она до сих пор считала своими друзьями, и все же у нее не было никого, кого бы ей не было тяжело видеть в эту минуту, и только эта девочка, эта случайная знакомая не стесняла, не угнетала ее. Отчего она теперь ей ближе и нужнее, в эти тяжелые минуты?
Вот валяется на ковре и воркует о каких-то своих подругах, о Мирончике, играющем на скрипке, о теткиных попугаях, и легче как-то при ней.
Счастливая! Нетребовательная, жизнерадостная, что дает ей эту радость бытия? Неужели ее ‘там?’ Спросить разве эту глупенькую девушку научить ее этой радости жизни.
Ведь говорится же: ‘скроешь от мудрых и откроешь младенцам’.
— Таля, скажите мне секрет, как это вы раскачали тетушку, чем вы ее оживили?
— Софью Ивановну и ‘качать’ не пришлось. Она сидела и ждала, чтобы кто-нибудь подтолкнул ее. Ей, доброй-то, страх хотелось с людьми понянчиться, а у нее одни попугаи были.
— А не станет ли она нянчиться с людьми только как с попугаями?
— Да людям-то, требующим помощи, не все ли равно? Только нет! Она идет к людям с ласкою, с открытым сердцем. Ей люди — дороги, она их любила, и, может быть, она теперь счастливее, что у нее и люди, и попугаи. Если бы вы знали, как она добра! Говорит мне: ‘Таля, а что, если я все отдам?’ Она хотела все свои деньги вот так просто взять и раздать. ‘Хорошо?’ — спрашивает, а я, глупая, отвечаю: ‘Ух, как хорошо’. И наделала бы она глупостей, как оказывается. Пришла Ксения Несторовна и как дважды два доказала нам, что деньгами, розданными таким образом, несчастные-то и не попользовались бы. Вышутила она нас так, что мы после целый вечер хохотали, как бы на ее глупые деньги умные мошенники шампанское пили.
Таля потянулась и совсем легла на ковре, подперев голову руками.
Накатова смотрела на ее кудрявую голову, на поношенную серую юбку, ситцевую блузку, на тонкие ножки в стоптанных грубых башмаках, и вдруг ей стала еще милей, еще ближе эта фигурка, распростертая у ее ног.
— Талечка, а ведь у вас совсем плохие ботинки, — сказала она невольно.
Таля подняла ногу и, слегка повернувшись, оглядела свой башмак, потом, беззаботно махнув головой, сказала:
— До первого проносятся.
— Милая, вы не обидитесь, если я предложу вам ботинки? — робко спросила Накатова.
Таля весело рассмеялась.
— Удивительно, — сказала она, — везет мне! Другие никак куска хлеба допроситься не могут, а мне со всех сторон: ‘Таленька, не надо ли вам ботинки, не надо ли вам платье, не надо ли вам…’ Надо, очень надо, только не мне. Мне, как пьянице, ничего не стоит давать, все равно у меня не удержится. Не стоит! Не думайте, что я из гордости, — нет, а так просто, — не стоит. У меня может удержаться только то, что папа пришлет со строгим наказом: ‘Если отдашь, приеду и за косу оттаскаю’. Впрочем, об этом не стоит говорить, а вот скажите вы мне… вы вот сейчас сказали, зачем тетушка с попугаями возится, а мне кажется, если зверь страдает, то ему так же, как человеку, надо помочь, потому что стоит только начать рассуждать, то всегда найдешь, что есть кто-то, кто больше заслуживает помощи. Значит, утонченному человеку лучше помочь, чем простому, а из утонченных надо искать утонченнейшего… и т. д. Конечно, зверю легче помочь: вылечить, накормить там, что ли… а человеку ведь иногда ни деньгами, ни заботами, ни ласками не поможешь. И вот тогда, ах, как горько бывает. Горько, что своей радости, спокойствия и счастья ему уделить не можешь и любишь его, ах, как любишь, и видишь — все видишь и… ничего, ничего сделать не можешь!
Таля неожиданно села, закрыла лицо руками и горько заплакала.
— Деточка моя, что с вами? Отчего вы плачете? — встрепенулась Накатова, которая почти не слушала Талю, погруженная в свои страдания.
— У меня теперь горе, большое чужое горе, а помочь ему я не могу, — шептала Таля.
— Какое же это горе? Скажите мне, — спрашивала Накатова, в эту минуту забывшая о себе.
Таля крепко прижалась к Екатерине Антоновне и страстно заговорила:
— Какое горе? Да ваше, ваше горе. Мне страшно, мне больно… Я не знаю, как больно, а все это потому, что я не могу вас научить от земли подняться и в белую колоннаду уйти! Люди по земле волочатся, ну о землю и ушибаются, оттого-то земля им и кажется такой скверной и грязной… а ведь чуточку, чуточку над землей подняться, ну хоть низком лететь, и уж вся сверху земля прекрасна — вся!
— Да как подняться-то, Таля! — вдруг тоже заплакала Накатова, горько и беспомощно.
— Ах, в том-то и есть мое горе, что сама я умею… могу… вижу… знаю, а словами передать не умею, другим передать! Есть люди, которые могут, те, что меня поднимали… Не доросла я, чтобы научить верить, молиться, любить! Есть люди, которые умеют! Вот дедуня! Милый мой, а я… я что? Я только глупости говорю, и мне, глупой девчонке, кто же поверит! Ну скажите, скажите, что мне сказать, что мне сделать, чтобы вы не страдали?
Таля сжимала руки Накатовой, глядела расширенным, почти строгим взглядом на Накатову, которая, уткнувшись в подушки, горько плакала и, плача, чувствовала, что ей все же легче от этих слез. Таяло в сердце что-то, что лежало тяжелым гнетом, она, не поднимая головы, тихо прошептала:
— Я не знаю, что сказать, что сделать, но мне кажется, что возврата к жизни нет и все, все кончено. Я не могу, не могу жить.
— Это только кажется, только кажется, — так же страстно заговорила Таля. — Я тоже так думала… тоже… Хотите… ну не в утешение, а просто для развлечения я вам расскажу историю. Я брату обещала этого не рассказывать никому, но вам скажу. Только к слову, только к слову! Не для того чтобы сказать: смотри, вот я справилась, видишь, — какая я? Нет, нет, я сама не справлялась, за меня другие справлялись. Милая, послушайте мою сказочку про глупую девочку, которая по земле волочилась, неба не видела и об землю больно, больно ушиблась.
— Вы, Таля? Вы ушиблись о землю?
— Да еще как больно ушиблась-то! Хотите, расскажу, не в утешение. Разве можно облегчить человеку зубную боль, если ему расскажешь, как у самого зубы болели, а так…
— Рассказывайте, рассказывайте, моя мудрая дурочка.
— Было это четыре года тому назад, я кончала гимназию, — начала Таля, опять усаживаясь на ковер.
— Сколько же вам лет? — удивилась Накатова.
— Скоро двадцать один.
— Неужели? А я думала не больше семнадцати.
— Это я просто публику обманываю… Ну вот: было мне семнадцать лет, и я только что перешла в последний класс гимназии, когда за мной стал ухаживать один инженер. Он у нас делал изыскание железной дороги… Я и влюбилась. Боже мой, как я влюбилась! Все из глаз исчезло, все понятия перевернулись. Ничего, кроме него, не надо, ничего не существует, и никого не люблю, кроме него. Маме лгу на каждом шагу, притворяюсь, обманываю, только бы из дома сбежать да с ним увидаться. И меня ничего не трогало, и никого я не любила. Пусть, думаю бывало, все мои близкие умрут — мне будет свободнее. И, вы думаете, бессознательно я так рассуждала и поступала? Нет. Гордилась, что так думаю: вот, мол, как это прекрасно, что я так любить умею! Велит он — с колокольни соскочу и на подвиг пойду и на преступление. Уж мне казалось, что это какая-то особая заслуга, эта моя любовь к нему, и что если я так влюбиться умею, так я героиня какая-то!
— Но ведь вы и на подвиг идти хотели!
— И пошла бы, но подвигов-то никаких не представлялось, а самые мелкие подлости делала на каждом шагу. Вот в один прекрасный день получила я письмо: так и так, мне вас больше не надо, моя прежняя любовь зовет меня!
— Таля, как вы это пережили?
— Я и не собиралась переживать, а сейчас же побежала вешаться в саду за оврагом. Петлю уже к сучку привязала, когда меня за этим делом брат застал. Стал расспрашивать, и все я ему сгоряча сказала, а он принялся меня бить…
— Но это ужасно!
— Как ни ужасно было, я как бы чувств лишилась и словно сквозь сон слышу, что кто-то около меня разговаривает: ‘За что вы ее бьете? Как вам не стыдно?’, и как сквозь сон вижу: стоит старик, высокий-высокий, седой, весь в белом. ‘Она нас опозорила, опозорила’, — твердит брат, а сам рыдает.
Я сижу на земле словно мертвая, а старик говорит так решительно-властно: ‘Берите ее на руки и несите ко мне: не надо, чтобы родители узнали эту историю’. Брат потом рассказывал, что он словно без сознания взял меня на руки и понес, а я чувств лишилась. Когда я очнулась, — вижу: лежу я на диване, диван обит старой черной клеенкой, под головой у меня подушка в пестрой наволочке. Кругом стружки валяются, и так хорошо сосной пахнет, а в маленькое окошечко липа в цвету видна и солнце светит. Старик с братом сидят у стола. Я смотрю и удивляюсь, как я этого старика не узнала, ведь это — Петр Давыдович. Я его с малых лет знаю, он столяр из ссыльных, даже у отца иногда бывает. Да я вам про него говорила. Отец рассказывал, что он вместе с Достоевским сослан был. Его у нас очень уважали. Я села и удивлялась: отчего это я его не узнала? Отчего он мне показался таким огромным? И совсем он не в белой одежде, а в старом сером пиджаке. Обыкновенный Петр Давыдович. Почему он мне каким-то королем из древней саги показался? Даже как будто из груди его какие-то лучи шли. Брат сидит, закрыв голову руками, а Петр Давыдович ему говорит: ‘Где позор? Где грех? Разве она сделала зло кому-нибудь? Допустите, что инженер этот был на ней женат и потом ее бросил, ведь тогда это за позор для нее не считалось бы. Но от родителей это нужно скрыть, у них мораль своя, они слишком будут страдать, если узнают, да и не надо, чтобы вообще кто-нибудь знал: зачем? Ее злые люди унижать и обижать будут. Вот вы говорите, что вы любите вашу сестру, так помогите же ей, поддержите, утешьте. Я ведь уверен, что на такой же проступок посторонней девушки вы взглянули бы снисходительно и рыцарски бы выступили на ее защиту, если бы ее кто-нибудь стал бить. Значит, лишь только то, что коснулось вашей гордости, заставило вас так возмутиться. Как жестоко, как позорно иметь такую гордость, которая лишает вас любви и снисхождения! А тебя, — обернулся он ко мне и даже ногой топнул, — следовало побить! Только не за то, за что тебя били. А за то, что ты себя убить хотела! Что ты весь мир возненавидела.
И целый мир возненавидеть,
Чтобы тебя любить сильней!
Этак в моей молодости ‘роковые герои’ пели. Какая подлая, какая хамская эта любовь. Рабская, низкая любовь. Оставайся тут у меня, мы сегодня с тобой в Корачевский монастырь пешком пойдем’. И я пошла с ним в Корачевский монастырь за восемьдесят верст от нашего города. Как была — в желтой кофточке и синей юбке. Сама не знаю, зачем пошла, но мне легче было идти, чем дома оставаться, да и нельзя мне было оставаться: ведь дома бы мама и папа увидали, что я совсем на себя не похожа. Шли мы тихо. Ночевали, где придется, ели, где придется, он хлеб, сыр и крутые яйца с собой в котомочке нес. Присядем и поедим. У крестьян молока покупали… И всю дорогу он мне разные истории рассказывал и Пушкина стихи читал. Я иногда задумаюсь, заслушаюсь и забуду. А потом вдруг вспомню и опять упаду на землю — и плачу, плачу… А он присядет около меня и гладит мою голову, и тихим голосом какую-нибудь песню поет… Я понемногу успокоюсь, и опять пойдем, — он, милый, дорогой, мудрый, высокий, и я, маленькая, глупая девочка в желтой кофточке.
Таля замолкла и с улыбкой смотрела куда-то в пространство.
— И что же дальше? — тихо спросила Накатова.
— Вот мы и шли… И за это путешествие, кроме разных историй, он много, много еще мне говорил такого, что я только потом поняла, почувствовала и взяла в сердце. В то время я только упрямо твердила, что не хочу и не могу жить. Через недели две, когда мы вернулись, началась у нас во всей губернии холера. Вот и говорит мне дедуся: ‘Иди за холерными ухаживать. Если тебе уж так помереть хочется, так уж хоть с пользой помрешь’. Я и пошла. И как-то стало слабеть мое горе. Слабело, слабело, забывалось, а дедуся становился все дороже и дороже, и тут… тут я увидала свою белую колоннаду. И не проехала мимо, а сейчас же поползла по ступенькам. Влезу ли здесь, не знаю, но оттого, что лезу, вся душа полна!
Таля взмахнула руками и, словно в экстазе, закрыла глаза.
Накатова слушала ее и тихо сказала:
— А если бы, Таля, у вас родился ребенок?
— Что делала бы? Воспитала. Дедуся и братья не оставили бы. Детей нехорошо иметь только тем, которые их как любовников любят, т. е. пусть весь, мол, свет пропадает, только бы моему ребенку хорошо было, таким матерям, конечно, и детей не следует иметь, это тоже животная страсть.
— Таля, Таля, а знаете ли вы… у меня будет ребенок. Какой ужас! — дрожащим голосом сказала Накатова.
— Какой ужас? Вам-то о чем горевать? У вас деньги. Родителей нет, никто убиваться по этому поводу не будет, а это даже лучше, заботы явятся.
— А общество, а знакомые? Ведь это позор.
— А на что вам это общество и такие знакомые, которые вас за это разлюбят? Любит это общество вас и вы его? Что вы, зависите от него? Гувернантка вы, что из-за мнения этого общества вы куска хлеба лишитесь? Институтка? Из института выгонят? Замужем вы? Муж убьет? — спрашивала Таля, смеясь и сжимая руки Накатовой.
— Но у моего ребенка не будет отца!
— А мало ли детей без отца растут, да еще матерям их приходится работать. Пустяки! — махнула она рукой.
— Да, легко вам говорить! — воскликнула Накатова.
— Очень легко! — вскочила Таля с ковра. — Совсем легко! Вот когда вы говорили, что у вас сердце болит, что тяжело вам перенести разлуку и разочарование, — трудно было говорить, а об обществе совсем легко… Знаете, что я вам скажу? Вы вот меня мудрой дурочкой назвали, а вы… вы неразумная умница! Не знаю уж, что лучше!
И Таля нежно прижалась к Накатовой.
Зина лежала третий день в постели. Состояние ее было ужасное.
Она иногда даже вскрикивала, словно от боли, и кусала подушку.
Все вышло совсем не так, как она думала: она не выдержала, расплакалась, жаловалась.
Она отомстила ему, отомстила, но эта месть не сделала ее счастливой.
Она несчастна, она жалка — она, которая хотела всегда ‘царить’ над другими… и никого, никого кругом: ее забыли — все радуются ее несчастью!
Она не замечала, что в доме все ходили на цыпочках, что мать поминутно заглядывала в щелку, не смея войти, потому что Зина выгнала ее из комнаты.
‘Я умру, умру!’ — твердила она и рисовала себе картины самоубийства: ей хотелось умереть красиво, романтично, чтобы потом долго-долго люди говорили об ее ‘красивой смерти’.
‘А что если убить его?’
Да, да, убить! Он погубил ее, надругался над нею, над ее душой.
Она под темной вуалью приходит к нему… Никаких объяснений… Один выстрел, и он лежит у ее ног. Ничей! Если не мой, — то ничей. Она падает на его труп и дает ему последнее лобзание — страшный поцелуй убийцы своей жертве, потом… потом процесс… ее портрет во всех газетах, ей в тюрьму присылают цветы…
Она даже села на постели, оживленная подобной мыслью.
‘А если сошлют? Вздор! В таких случаях всегда оправдывают’.
Ей уже грезились все подробности этого процесса: ее креповый вуаль, речь защитника — знаменитого адвоката, который влюбится в нее, женщины, завидующие ее красоте. Взоры всех мужчин, устремленные на нее, в них светится жуткое желание испытать ‘любовь убийцы…’
Ее оправдывают. Она лишается чувств, ее адвокат несет ее, бледную, прекрасную… кругом толпятся любопытные…
Высокий красавец гусар, которого она видела раз в театре, предлагает свой роскошный автомобиль… На другой день масса писем… Антрепренеры предлагают огромные гонорары, но она, бледная, прекрасная, уезжает с гусаром в Италию…
Эти мысли если не успокоили ее, то придали ей силы. Она больше не хотела лежать жалкой и плачущей. Она начнет действовать!
‘Пойду к Мухину и возьму у него револьвер!’ — решила она.
— Скажите, пожалуйста, где здесь квартира Лопатова, — спрашивает Таля стоящего у ворот солдатика.
— А вот направо, во дворе, — указывает солдат.
Таля идет медленно, неохотно. Лениво поднимается по темноватой лестнице.
Ах, как ей не хочется идти с этим поручением! Как ей тяжело в присутствии этого красивого Николая Платоновича, который разговаривает с нею таким дерзким тоном!
Но как было отказать Накатовой, которая дала ей поручение к нему, ведь сама же Таля была его адвокатом перед его бывшей невестой.
Она почти уже дошла до двери, когда услыхала за собой легкие торопливые шаги. Она приостановилась и пропустила мимо себя красивую, стройную барышню.
Дойдя до двери в квартиру Лопатова, она увидела ту же барышню, нетерпеливо дергающую за звонок.
Барышня окинула Талю странным взглядом, и ее губы раскрылись, словно она собиралась ей что-то сказать, но в эту минуту Степан отворил дверь.
Талю поразил растерянный вид денщика, который затоптался на месте.
— Г-н Лопатов дома? — спросила Таля, тогда как вошедшая вместе с ней барышня молча и быстро прошла в противоположную дверь.
Степан сделал было шаг за ней, но остановился в нерешительности.
Таля повторила свой вопрос.
— Ваше вскородие… барышня… что же мне делать теперича? Ведь их вскородие меня теперь… сами видели… я не виноват.
Таля недоумевала:
— Я не понимаю вас. В чем дело?
— Да их вскоблагородие сказывали: ‘Если старая придет, ни в жисть не пущай’. А вы сами видели, как она сиганула. А новая,— говорят, — придет, ты проси обождать и сбегай за мной к г-ну Тархину. Вы, барышня, сами видели, что она сама… я не виноват… Что же теперича будет?
Таля, едва сдерживая улыбку, смотрела в лицо денщика, но в глазах солдатика сверкнули слезы, и она быстро сказала:
— Не бойтесь, я скажу барину, что вы не виноваты. Идите за ним и скажите, что и ‘старая’ и ‘новая’ его тут ждут, пусть уж он распорядится, что вам с нами делать. Я подожду.
Войдя в кабинет Лопатова, Таля увидела Зину, стоящую опершись рукой на стол.
Лицо ее было так бледно, а рука так дрожала, что Таля невольно спросила:
— Вам дурно?
— Кто вы такая? — не отвечая на вопрос, спросила Зина.
Таля поспешила ответить:
— Я по делу к Николаю Платоновичу, по поручению от г-жи Накатовой.
— А-а, — протянула Зина.
‘Близкая ему женщина… верно, та самая, — промелькнуло в голове Тали, — надо скорее успокоить ее, бедняжку’.
— Николай Платонович был женихом г-жи Накатовой, но теперь они разошлись. Вот Екатерина Антоновна и просила меня переговорить с ним о некоторых делах. Вы понимаете, после разрыва лично разговаривать как-то неловко, — сказала Таля беззаботным тоном.
Наступило молчание.
Таля смотрела в окно на падающие снежинки, которые летели, белые и чистые, и тут же на панели исчезали в грязи.
Она чувствовала, что рядом с ней в этой темноватой, высокой комнате есть существо, которое страдает, которое почти в агонии, и Таля сама страдала в эту минуту.
Она повернула голову и сказала тихо:
— Посмотрите, какие красивые снежинки, и как жалко, что они тают в грязи. У меня есть маленький братишка, ему всегда хотелось ‘поймать снежиночку и посадить ее в клеточку’. Поймает ее, и, пока несет домой в кулачонке, она, конечно, растает, а он в слезы. Я и придумала: сделала из проволоки маленькую клеточку в квадратный вершок, я очень хорошо из проволоки разные безделушки делаю, поймала туда снежинку и показываю ему. ‘Понесем, Таля, домой’, — говорит. А я отвечаю: ‘Нельзя, дома растает’. — ‘И в клеточке растает?’ — ‘Растает’. Он голову опустил и говорит: ‘Если их, снежинок, нельзя приручить, так уж не надо и мучить. Помнишь, волков хотели приручить? Они хирели, хирели и околели, верно, и снежинки в неволе околевают’. Какие странные мысли детям приходят иногда, взрослый и не додумается. Не правда ли?
— Дайте мне воды! — вдруг хрипло произнесла Зина, опускаясь на стул.
Таля бросилась к столу, на котором стоял графин, но он был пуст, она побежала за водой на кухню. Вернувшись, она увидела, что Зина билась в припадке, медленно сползая с кресла на пол.
Таля с трудом, расплескивая воду, старалась поднести стакан к ее губам.
— Зачем вы мне помешали, зачем вы мне помешали! — вскрикнула Зина между рыданиями.
— Я не буду вам мешать, я сейчас уйду, — говорила Таля. — Сейчас, сию минуту! Только вот выпейте воды, и я уйду!
— Ах! Не то, не то! Теперь уже поздно, теперь все равно ничего не будет! Я уже не могу… — жалобно и протяжно стонала Зина, лежа на полу.
Таля сидела около со стаканом в одной руке, другой стараясь поднять голову Зины с грязного ковра. Отставив стакан, она постаралась достать муфту Зины, лежащую на кресле, чтобы положить ее под голову больной. Из муфты выполз револьвер.
Румяные щеки Тали слегка побледнели, и она несколько секунд смотрела на эту маленькую, изящную безделушку, на которой лежал холодный отблеск холодного непогожего дня.
Таля, подложив муфту под голову Зины, встала и, взяв револьвер, засунула его за подушки тахты, потом вернулась и, сев опять на пол около Зины, сняла с нее шляпу, расстегнула на ней жакет и, взяв ее холодную руку, принялась ее гладить, потом, подумав, вдруг поднесла ее к губам и поцеловала. Зина подняла голову и с удивлением посмотрела на девушку, сидящую перед ней.
— Почему? — спросила она.
— А сама не знаю, — ответила Таля, пристально смотря в эти красивые темные глаза, казавшиеся еще больше от расплывшихся пятен грима.
— Я не терплю жалости, я не позволю жалости! — закричала Зина, ударив кулаком по полу. Таля, все пристальней и пристальней вглядываясь ей в лицо, проговорила тихо:
— Я не из жалости, я просто ласковая, и мне захотелось приласкаться к вам. Разве вам никогда не хочется кого-нибудь приласкать?
Зина поразилась этим вопросом.
А ведь, с тех пор как она выросла, ни разу не приходило желания ласкать кого-нибудь, кроме мужчины. Никого: ни мать, ни маленького брата… Ни ласкать, ни любить. Всегда она слово ‘любить’ понимала только как отношение между женщиной и мужчиной.
— Вы не любите мужчин? — резко спросила она.
— Мужчин? Отчего же? — удивилась Таля.
— Они отвратительны! Я теперь понимаю женщин, которые их выкинули из своей жизни. Я завидую вам, если вы их не любите. Теперь я выкинула всех их из моей жизни! Всех! Я буду любить только женщин! Когда мужчины видят, что в них не нуждаются, о, тогда они готовы на все! Да и женщины…
Зина остановилась. Она вдруг почувствовала, что эта румяная девушка с светлыми глазами совсем не годится в собеседницы на эту тему.
Кто она? Родственница или компаньонка Накатовой? Может быть, только доверенная камеристка?
— Помогите мне встать! — сказала она повелительно.
Таля помогла ей встать и усадила ее в кресло. Зина еще шаталась от слабости после припадка.
Живущая по своей натуре ощущениями и образами, созданными ее фантазией, которые она называла ‘настроениями’ и ‘переживаниями’, она почти забыла, зачем она пришла сюда, зачем лежала тут на полу и зачем разговаривает с неизвестной ей девушкой. Поднявшись на ноги и пошатнувшись от слабости, она вспомнила все, но у нее не было ни энергии, ни решимости на револьверные выстрелы. ‘Где моя муфта?’ — вспомнила она.
Таля молча нагнулась и подала ей муфту. Зина пошарила в муфте и вдруг, опустя глаза, растерянно заговорила:
— Я… я обронила… обронила одну вещь…
— Я эту вещь спрятала. Зачем она вам? — ласково спросила Таля.
— Я пережила душевную драму. Понимаете? Я хотела, наконец, окончить пятый акт! — Зина, сказавши эту фразу, почувствовала некоторое удовлетворение. Фраза так хорошо звучала, и эта девочка, стоящая перед ней, даже слегка побледнела.
— Вы хотели застрелиться? — спросила она.
— Нет, убить его! — гордо ответила Зина.
Таля молчала.
Зина, чувствуя, что роль удается ей, что она кого-то поражает, заговорила опять.
— Да, я хотела его убить. Давно пора женщинам показать больше энергии! Довольно эти наши властители, мужчины, играли нами как куклами! Мы люди, мы благороднее и совершеннее их! Пусть они знают, что есть мстительницы! Я не за одну себя хотела убить его, а за тысячи, миллионы обиженных, униженных сестер. Судьба или вы мне помешали. Я не знаю, должна ли я быть благодарна судьбе, но сейчас, здесь я почувствовала к нему не ненависть, а презрение, такое презрение, что считаю его недостойным смерти. Прекрасной, чудной смерти. Я поняла, что эту таинственную мистерию, этот чудный дар я должна пережить с любимым, а не с презренным. Я подарю смерть тому, кого полюблю. Я подарю ему любовь и смерть — самое прекрасное, что есть в жизни! Вы меня понимаете?
— Вы очень красиво говорите, и у вас чудесный голос, как музыка, — сказала Таля, ласково смотря на нее.
— Я артистка. То есть еще не совсем, но собираюсь ею сделаться.
— Вы, наверное, будете знаменитостью! — воскликнула Таля искренно.
— Я хочу этого! О, как я этого хочу! — так же искренно вырвалось у Зины, так искренно, что она смутилась.
— О, — радостно заговорила Таля, — вы наверно будете!
Зина взглянула на нее недоверчиво и спросила с каким-то недоумением:
— Вы думаете?
— Я совершенно в этом уверена. Когда человек уж очень чего-нибудь хочет, он этого, конечно, добивается в конце концов.
Зина посмотрела кругом задумчивым взглядом и заговорила просто и искренно: ее поразила уверенность этой посторонней девушки в ее, Зининых, силах.
— Отчего же мне все не удается? Отчего же тот, которого я любила, меня бросил? Отчего? — она остановилась, посмотрела на Талю и, после минуты молчания, спросила:
— Вы друг этой Накатовой?
— Я ее очень люблю, — отвечала Таля, — она такая добрая, хорошая, а теперь она очень несчастна.
— И вы, наверное, осуждаете меня?
— Вот тут-то я ничего и не понимаю, — поспешно заговорила Таля, — вот вы мне объясните, как вы думаете: если я вижу, что человека обманывают, но он счастлив этим обманом, должна ли я ему открыть глаза и допустить его сделаться несчастным или молчать?
— Не знаю. Почему вы меня спрашиваете?
— Потому, что я очень мучилась этим вопросом. Целую ночь не спала, все о вас думала.
— Обо мне? Разве вы меня знали?
— Совсем не знала, совсем! Ни кто вы, ни как вас зовут. Знала только, что вы любите Николая Платоновича и все рассказали Екатерине Антоновне.
— Так вы думаете, я сделала хорошо, что предупредила ее? — спросила Зина, пытливо смотря на Талю.
— Да, вы сделали хорошо. Было бы ужаснее, если бы она узнала потом. Я ведь знала, что Николай Платонович не любит ее, а сказать не решилась бы. А вы вот решились и себя не пожалели, и про себя рассказали.
Щеки Зины залились краской. Ей стало неловко, что эта девушка объясняет ее поступок хорошим побуждением. Ведь она вовсе не хотела спасти Накатову, а хотела мстить Николаю Платоновичу.
— А эта Накатова очень несчастна? — спросила она.
— Очень.
Они обе замолчали и обе сидели, не шевелясь.
— Я жалею, что сделала это! — неожиданно резко крикнула Зина. — Я жалею, что сделала ей больно. Но если бы вы знали, как я сама несчастна! Поймите: все мои мечты, все надежды — рухнули. Даже моя мечта о сценической карьере, потому что я знаю, что одного таланта мало, — нужны средства, чтобы сделать карьеру, нужна энергия, а у меня опускаются руки, ведь я страдаю, а страдаю, потому что люблю его.
Зина тихо, устало заплакала.
— Наверно, этой Накатовой гораздо легче. Она богата, она может уехать, переменить жизнь, доставить себе всевозможные развлечения, рассеяться. А я, нищая, я должна сидеть тут, видеть его с другими женщинами, переносить людские насмешки. Если бы вы знали, как у меня вся душа болит. У меня в душе нет живого места. О, если бы я могла уехать или иметь возможность поступить куда-нибудь в театр, но нужны туалеты, нужно давать взятки и служить первое время без жалованья. Конечно, я могла бы поступить на маленькие роли, не тогда не выберешься, карьеры не сделаешь, нужно начать с больших ролей, сразу показать себя, ошеломить. А у меня есть талант, я его чувствую… Я люблю сцену, и лишиться ее — значит лишиться жизни. Что же мне теперь делать? Послушайте, — подняла она голову — это меня верно судьба наказывает за то, что я такая гадкая! Я сознаюсь, я все сказала Накатовой из мести! Я должна идти к ней и просить у нее прощения. Мы будем вместе страдать! Идемте!
Зина вскочила и схватила Талю за руку. Ее охватило желание плакать, каяться и обнимать бывшую соперницу, а теперь ‘сестру по несчастью’.
— Я не знаю, будет ли Екатерина Антоновна… будет ли ей легко видеть вас, — смущенно пробормотала Таля.
— Мне это необходимо. Мне надо ее видеть! Милая, идемте к ней сейчас, и я оживу, я чувствую, что я оживу, что в этом мое спасение, — молила Зина.
— Погодите до завтра, — уговаривала ее Таля, — я узнаю, когда она вас может принять… Она вам напишет, нельзя же так, не предупредивши.
— Ну хорошо, завтра. Умолите ее принять меня. Дайте мне знать по телефону. Помните, я должна ее видеть.
— Хорошо, хорошо. Я сейчас поеду к ней и завтра дам вам знать, — говорила Таля.
— Вы увидите, увидите, что я вовсе не дурная! Т. е. я дурная, но я хочу, хочу быть хорошей! Все, все прошлое должно быть забыто. Вы правы, я должна жить для искусства! — говорила Зина восторженно.
— Да, да конечно! Вы сделаетесь артисткой, это вам, без сомнения, удастся. Я сама не знаю почему, но я в этом уверена, я этого хочу для вас.
— Я не хочу быть больше в темноте, я задыхаюсь! Я должна искупить мою вину, мои злые намерения! Что если я уйду в монастырь?
— Пойдемте лучше домой, — г-н Лопатов, верно, уж не придет, — решила Таля.
— Да, я ухожу отсюда навсегда, — сказала Зина, торопливо надевая шляпу и застегивая жакет.
Обе девушки уже направлялись к двери, когда Лопатов быстро вошел в комнату.
Он остановился, взволнованный и злой.
— Зачем вы здесь? — спросил он Зину.
Зина медленно подошла к нему и пристально глядя ему в лицо, громко и отчетливо произнесла:
— Подлец! — и затем гордо вышла из комнаты.
Первую минуту, оставшись вдвоем, Лопатов и Таля молчали.
Наконец Лопатов, пересилив себя, вежливо обратился к Тале:
— Вы сказали мне вчера по телефону, что принесете мне ответ Екатерины Антоновны. Давайте письмо.
— Екатерина Антоновна нашла, что лучше если не будет никаких писем.
Лопатов вздрогнул и провел рукою по лбу.
— Екатерина Антоновна очень, очень сочувствует, что ваши дела так плохи и предлагает заплатить ваши долги. Вы мне напишите на бумажке, где это…
— Да вы с ума сошли что ли? Вы и ваша Екатерина Антоновна! — закричал Лопатов, топнув ногой.
— Но, — хотела заикнуться Таля.
— Как она смеет меня оскорблять? Что, я нищий что ли или Альфонс?
— Вы можете взять эти деньги в долг.
— Глупая вы девчонка, вы не понимаете, что честь не позволяет брать в долг у женщины, если она не родственница и не ростовщица… Впрочем, что вам объяснять, что вы понимаете! Теперь для меня все кончено — оставить службу, оставить общество!..
Он сел к столу и закрыл голову руками. Таля стояла тихо, машинально вертя в руках свой платок.
Откуда-то издали доносился мерный стук маршировки солдат и невнятные оклики командующего.
— А вы никак, никак не можете найти другую службу? — робко спросила Таля.
Лопатов поднял голову и с удивлением посмотрел на нее.
— Что вы говорите? — спросил он.
— Служить и в другом месте…
— Что вы за ерунду говорите? — нахмурился он.
— Может, и ерунду, но вы такой молодой, здоровый… я думала…
— Что, я рабочий что ли? Кули мне таскать прикажете? — нетерпеливо крикнул он.
— Я… не знаю. Но зачем же кули… можно найти место, служить.
— Чиновником или конторщиком? Да поймите вы, что для Николая Лопатова это невозможно! Я не могу унизить мой род: первый Лопатов, Андрон Лопата, — воевода… Впрочем, что вам, мещанке, говорить о традициях, о чести рода, что вы можете в этом понять! Идите вон, глупая девчонка.
Он опять опустил голову на руки, а Таля, постояв с минуту, вышла из комнаты, в ее светлых глазах было пе-чальное выражение.
Таля вернулась к Накатовой очень смущенная и сообщила ей о результате своего визита.
Накатова пожала плечами и больше не упоминала об этом.
Она хотела казаться спокойной, но это плохо ей удавалось.
Прежнее тупое отчаяние прошло и заменилось другой мукой.
Она мучилась тем, что не может отделаться от безумного желания видеть Лопатова, опять испытать его поцелуи. Она чувствовала, что вся она еще в его власти, что только страшным усилием воли она отгоняет от себя его образ.
Ведь ей стоит только позвать его, и он будет здесь, с ней, опять ласкать ее и целовать.
Нет, нет, она не хочет этих фальшивых поцелуев! Она не хочет притворной любви, но и заглушить жажды этой любви она тоже не может.
Когда Таля уже стала прощаться, Накатова заметила, что девушка как-то смущена и рассеянна.
— Что с вами, Таля? Почему у вас такой смущенный вид.
Таля сначала смешалась, но потом решительно передала Накатовой просьбу Зины о свидании.
— Она сумасшедшая! Я не имею ни малейшего желания ее видеть! — слегка побледнев, сказала Екатерина Антоновна.
Таля не настаивала.
Вечером приехала тетушка.
Накатова страшно ей обрадовалась.
Как переменились роли! Тетушка была весела, а Накатова печальна.
Тетушка возмущалась медленностью, с которой шли ее хлопоты.
— Ах, Киттинька, я и забыла, — вдруг вспомнила Софья Ивановна, — я от Жоржиньки письмо получила, вот прочитай, я нарочно тебе его привезла.
‘Дорогая тетя Соня, — писал Жорж своим размашистым красивым почерком, — целую ваши ручки и ручки и даже ножки Ксении Несторовны. Напомните ей, что к десятому марта все ее друзья ждут ее здесь, она обещала приехать десятого марта к моему рождению. Я познакомился со всеми и Степу познакомил.
Ах, тетя, тетя, как мне хорошо! Спасибо вам, родная, что вы меня выручили.
Я уже нашел работу. И представьте, не мои юридические науки, не знание языков помогли мне устроиться, а именно то, что всегда считали во мне за снобизм: моя страсть к старинным вещам. Мне не верили, что я знаток, да я и сам не был в этом уверен, а это именно и оказало мне услугу. Я нашел место в большом антикварном магазине, и меня даже посылают на аукционы как эксперта. Все мои петербургские ‘друзья’, наверно, меня жалеют и говорят: ‘Жорж Прозовский совершенно пропал и опустился, служит приказчиком’. Пропал, опустился! Тетя, тетя, где верх, где низ?
Степа шлет тысячу поклонов. Какой у меня брат! И как я его люблю!
Сейчас перечел письмо и вижу, что оно донельзя бестолково. Не беда! Когда человек счастлив, как я, то… Ну, все равно, лучше скажите мне, что делает Катюша, милая моя Катюша, как мне ее хочется видеть. Вот бы приехала!
Приезжайте и вы, тетя. Я чувствую, я знаю, что и вы ‘наша’.
Вы не удивляйтесь этому слову, потому я уверен, вы поймете, что оно значит. Кланяйтесь вашей дочке Тале, я об ней много слышал от Ксении Несторовны. Ах да, денег больше не присылайте, я довольно зарабатываю. Какое блаженство зарабатывать на жизнь приятным трудом. Одно меня смущает, что отец, верно, очень огорчен. Мне его страшно жалко. Жалко, что он смотрит на все через очки, которые все уродуют.
Помните, в одной из сказок Андерсена рассказывается, как мальчику Каю попала в глаз льдинка Снежной Королевы, и не видел он ничего хорошего, а дурное казалось хорошим, и видел он все в искаженном виде, пока не выплакал свою льдинку. Ах, тетя!
Целую еще раз. Ваш Жорж.
Нет, не Жорж, а Юра! Не хочу быть больше Жоржем.
Хотя меня здесь зовут m-r George, но это для французов.
Совсем было закончил письмо, да еще хочется сообщить вам одну мою радость.
Помните вы Лишова? Мы еще когда-то с ним на дуэли дрались. Он всегда был мне врагом и много мне гадостей наделал. Так вот судьба меня с ним столкнула при очень для него неблагоприятных обстоятельствах, и я его выручил. Милая тетя, я проверил себя. Я выручил его без малейшего злорадства, через другого человека, так что Лишов даже не знал, что это именно я его выручил, и не было у меня в сердце ни малейшего чувства гордости, что вот я плачу за зло добром. А я любил его, тетя! Ну, целую. Пишите. Какую массу наболтал-то я, а собирался только написать, чтобы вы не трудились мне деньги посылать. Ах, как хорошо, тетя’.
— Славный Жорж, но ужасный ребенок, точно мальчик пишет это письмо.
— А разве это дурно, Киттинька, ведь говорится: если не будете как… — тетушка смутилась и заговорила о чем-то другом.
Накатова упросила тетушку посидеть у нее весь вечер и вызвала к себе Талю по телефону.
Таля приехала с Райнер.
Ксения Несторовна была очень оживлена и рассказывала о своих друзьях и своей жизни за границей. Выйдя ее провожать в переднюю, Накатова спросила:
— Когда вы уезжаете?
— Послезавтра вечером, но могу отложить мой отъезд, — ответила Райнер, пристально смотря на Накатову.
— Ксения Несторовна, — дрожащим голосом произнесла Екатерина Антоновна, — я вас прошу, возьмите меня с собой.
— C’est decide [Решено (фр.)], — ласково ответила Райнер, взяв ее руки своими тонкими, нежными руками.
— Я думаю, что мне будет лучше… может быть, я выплачу льдинку из глаза… А теперь… теперь…
И она с тяжелым вздохом опустила голову на плечо Ксении Несторовны.
На другой день рано утром Таля получила письмо, написанное лиловыми чернилами крупным, размашистым почерком.
В этом письме Зина умоляла непременно устроить ей свидание с Накатовой.
Когда Таля пришла к Екатерине Антоновне, та подала ей такое же письмо.
— Правда, что она так несчастна, как пишет?
— По-моему, она очень несчастна, — решительно сказала Таля, — она страшно влюблена в Николая Платоновича и совсем потеряла рассудок от горя… А душа у нее большая-большая, только совсем кривая.
— Как кривая?
— А вот этого я объяснить не могу. Она все очень сильно чувствует, но только как-то не так, как надо… Милочка, я не могу вам объяснить этого, но чувствую, что она права, когда говорит, что ей нужно на сцену поступить. Я понимаю, что ей это нужно. Там она и любить и страдать будет так, как ей нравится, а если ее тут, в жизни, оставить, она так и пропадет. Там она и убивать, и сама стреляться может, и мужу изменять, и ни ей, ни другим вреда не будет, а она так просто жить не умеет. Ведь как хороша какая-нибудь Нора или Гедда Габлер на сцене, а в жизни? Не дай Бог никому с такими возиться.
— Хорошо, но зачем я ей?
— Да вот сыграть роль, которая ей представилась. Дайте ей сыграть, и она счастлива будет, ведь негде же ей играть. Вот помогите ей на сцену попасть. Тут она пропадет, а там, там она, может быть, знаменитостью сделается, славу себе завоюет! Я говорю бестолково, а вы сердцем поймите и спасите ее!
Таля даже сложила руки.
— Как же я ей помогу?
— У вас деньги и связи, помогите ей стать хорошей актрисой. Дайте возможность учиться, сделайте ей платья, похлопочите.
— Послушайте, Таля, не лучше ли этими деньгами помочь другой девушке, в действительной нужде. Помочь учиться, дать кусок хлеба, чем помогать какой-то шалой барышне делать сценическую карьеру.
— Не надо разбирать! Не надо! Не все ли равно, кто страдает? Ах, милая, все равно. У меня в руках кусок хлеба, и около меня собака воет от голода, я не побегу искать нищего, чтобы дать ему этот хлеб. Тогда если будут тонуть два человека, так надо справиться, прежде чем спасать, который Достойнее? Надо любить всех, кто страдает, кому больно. Я думаю, я знаю, что это так!
— Ну-ну, милая моя девочка, ну зовите вашу будущую знаменитость… Таля, Таля, — вдруг воскликнула она, — да, я хочу попробовать себя, как Жорж… и может быть…
Таля серьезным, вопрошающим взглядом смотрела на нее, но Екатерина Антоновна, смутившись, ничего больше не сказала и вышла из комнаты.
Зина только что ушла, и Накатова, проводив ее, вернулась в свой кабинет и в изнеможении опустилась на диван.
Она не была спокойна: лицо ее горело и сердце усиленно билось.
Она себя переломила, выслушала все жалобы, излияния, — выслушала массу всяких интимных, даже ‘альковных’ подробностей.
Ей было больно, тяжело, обидно, почти душно. Но не это все взволновало ее до такой степени, что она сидела, прижав руки к сердцу, словно желая задушить это глупое сердце.
Накатова со стыдом сознавала, что эта барышня страдает точно так же, как она сама, тем же животным страданием самки, лишенной данного самца. Но эта Зина говорит откровенно: ‘Он подлец, но если бы знали, как я его люблю’.
— Разве можно любить ‘подлеца’? — спрашивает Накатова.
— Ах, вы были только его невестой, а я была его любовницей, я испытала его поцелуи, его ласки, ведь было время какой-то вакханалии, оргии страсти. Он умеет любить как никто! И я никогда, никогда не испытаю больше этого! Это ужасно!
И чем больше Зина говорила о своей любви, чем больше говорила о своих страданиях, тем больше и больше Накатова понимала, что, будь она так же откровенна, как Зина, она сказала бы то же самое.
В душе ее росло презрение к себе и снисхождение к Зине.
Эти оба чувства были так тяжелы для нее, что она поспешила переменить разговор, заговорила о сцене и предложила свою помощь.
— Нет-нет! Ни за что. Разве вы не понимаете, что я никогда не соглашусь взять денег от вас! — воскликнула гордо Зина.
— Ведь вы же собирались ими пользоваться, — как можно ласковей сказала Накатова, взяв руки Зины, — это было бы нехорошо, это был бы обман, но теперь я их предлагаю вам добровольно, даже умоляю вас взять их. Я хочу исправить ошибку Николая Платоновича. Если вы меня действительно хотите считать за сестру, то вы примите их, — прибавила она, делая над собой усилие.
— Чудная! Да, будем сестрами! — воскликнула Зина, бросаясь в объятия Накатовой, — я буду вам настоящей сестрой, я готова отдать вам жизнь… я так несчастна!
Зина говорила, заливаясь слезами и осыпая поцелуями Накатову.
Екатерина Антоновна терпела эти поцелуи и, переси-лив себя, гладила голову Зины.
Накатова сначала решила уехать, не прощаясь ни с кем, но потом переменила решение.
Она сделала прощальные визиты, спокойно отвечала на любопытные вопросы приятельниц, что свадьба не состоялась, потому что она и Лопатов нашли, что мало сходятся характерами.
Но о дне своего отъезда она не сообщила никому. Только тетя Соня и Таля пришли проводить ее.
В обычной суете вокзала Накатова вдруг почувствовала, что она действительно оставляет старую жизнь, что там, куда она едет, будет что-то новое, совсем непохожее на то, что она оставляет.
Ей было как будто жутко делать этот шаг, но в то же время в ней была уверенность, что там лучше, светлее, что оттуда все ее здешние огорчения и тревоги покажутся ей в ином свете, в настоящем.
Все остающееся здесь уже не казалось таким важным, чувства сглаживались, хотелось все забыть и все простить.
— Таля, — тихо сказала она, сжимая руку девушки, — скажите ему, Николаю Платоновичу, что векселя его я скупила и уничтожила, и потом… не оставляйте эту… эту Зину.
Прощаясь с теткой, она крепко и нежно ее поцеловала.
— Я жду вас, тетя, как только вы устроите свои дела, и непременно с Талей.
Она вошла в вагон за Ксенией Несторовной, которая в другой группе провожающих прощалась со своей дочерью и зятем.
— Я побегу на конец платформы и еще раз взгляну на вас, — крикнула Таля.
Поезд вздрогнул, дернулся, и темный вокзал с прокопченными стенами, пестрыми плакатами, с кричащей, суетящейся толпой стал уплывать.
Уплыл.
Яркое солнце хлынуло потоком на тающий снег и на влажные доски платформы. Накатова выглянула в окно.
Вот и фигурка Тали, махающая платком.
Она вся залита этим весенним солнцем, и яркий луч ударяет во что-то, должно в пуговицу на ее жакете, и кажется Накатовой, будто светлый луч горит на груди девушки… И не на платформе стоит она, а на широких ступенях, а за ней, уходя в голубое небо, сверкая мраморным портиком, высится стройная белая колоннада.

———————————————————-

Источник текста: Е. Нагродская. Белая колоннада — СПб, Северо-Запад, 1994.
Первое издание: Белая колоннада.: Роман / Е. Нагродская. — Петроград : М.И. Семенов, 1914. — 156 с., 24 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека