Бедный хорошенький Боби, Броутон Рода, Год: 1894

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Рода Броутон

Бедный хорошенький Боби.

(С английского).

— Да, моя милая, ты можешь мне и не верить, но я уверяю тебя, что твоих лет я еще больше, чем ты, ненавидела старух и считала их совсем излишними.
Так говорит миссис Гамильтон, эта старая барыня, которая до того упорно держится за жизнь (упорно — как мне казалось в 17 лет), что похоронила и мужа, и пятерых взрослых сыновей и все-таки продолжает жить, любит она все также покушать за обедом и посмеяться, когда, сквозь свою глухоту, она расслышит что-нибудь смешное. Говоря это, она качает головой, которая, и без ее желания, порядочно трясется. Полчаса я стараюсь читать ей вслух и, несмотря на то, что сижу рядом с ней и чуть не выкрикиваю каждое слово, она плохо слышит, по обоюдному согласию мы бросаем чтение и начинаем беседовать.
— А разве я когда-нибудь говорила, что не люблю старух? — уклончиво говорю я. — Во всяком случае, старухи лучше стариков, вот их я положительно не люблю.
— Толстая, глухая, плешивая старуха, — медленно и выразительно говорит миссис Гамильтон, не обращая внимания на мои слова и на каждом слове поводя дрожащей рукой. — Если бы в 18** году кто-нибудь мне сказал, что я доживу до такого безобразия, я бы просто убила себя тогда!
— Да вы не очень глухи, — отвечаю я. — Про плешивость и толщину говорить нечего и отрицать их невозможно. Сама вежливость такой явной лжи не позволяет. Но и для этого комплимента я должна немного возвысить голос.
— В 18** году, — задумчиво говорит она, — мне минуло семнадцать лет. Да, моя милая, в этот самый год я в первый раз увидела Боби, бедного, бедного Боби!
— А кто такой Боби? — говорю я, насторожив уши, и чувствую,, с тонким обаянием молодости, что дело идет о какой-нибудь давно забытой идиллии, героиней которой была эта самая гора расплывчатого жира, сидящая около меня.
— Я тебе верно сто раз о нем говорила? — спрашивает она, глядя на меня своими потускневшими глазами. — Это странная история, как ты ее ни поверни. Впрочем, моя память плоха становится и я забываю, кому рассказывала, кому нет.
— Вы мне про Боби ничего не говорили, миссис Гамильтон, — отвечаю я.
И действительно, я с ней недавно познакомилась и она мне еще ничего не рассказывала.
— Боби, Боби, — повторяет она. — А это имя — нравится тебе или нет?
— Не очень, — отвечаю я. — Я не знаю почему, но, по правде сказать, оно всегда напоминает, мне городового.
— Да, — спокойно отвечает старуха, — а в 18** году это имя было самое хорошее, самое дорогое на всем-всем свете для меня. Ну, если хочешь, то слушай, а я начну сначала и все подробно тебе расскажу.
— Да, расскажите пожалуйста.
Я достаю из кармана чулок, начинаю вязать и готовлюсь с интересом слушать рассказ миссис Гамильтон.
‘Как ты знаешь, в 18** году мы с Францией вели войну, — начала она. — В то время война казалась нашим обыкновенным делом. Не было семьи, члены которой оставались бы все живы и здоровы: или на войне убивали, или дома умирали от ран. А моя семья вся была военная. Никто из моих родных не носил штатского платья и не сидел на высоком стуле, с пером за ушами. Моих дядей и двоюродных братьев много перемерло, но я не горевала. Я их почти не знала, а черный цвет очень шел к моему розовому и свежему лицу’.
При этих словах я невольно поднимаю глаза и смотрю на ее желтые, отвисшие, жалкие щеки. О, время! время! Как нелепо и подло ты с нами шутишь! Куда деваешь ты нашу красоту и молодость? И, отобрав их от нас, где, в какой далекой кладовой хранишь ты их?
‘Но своего старого отца я очень любила. Впрочем, он не был очень стар: когда он на войну отправился, всего сорок третий год пошел ему. Мой отец не был в сухопутных войсках. Он был капитаном военного корабля во флоте ее величества и командовал ‘Thunderes’… Как я тебе сказала, в 18** году мне минуло семнадцать лет. Я только что возвратилась доой из пансиона. В то время кончить курс в пансионе считалось большой редкостью. Там я выучилась говорить по-французски ancien regime’ом и выучилась от старенького emigre marechal с нехристианской свирепостью ненавидеть Бонапарта. Научилась я там же вышивать крестом по канве и вышила с большой тратой времени из берлинской шерсти ‘Жертвоприношение Авраама’ и ‘Первый поцелуй Якова с Рахилью’. Но мне хотелось навсегда расстаться с своим учением, и возвращаясь домой, я решила ни за что не доставать со дна сундука Телемака и Томпсона Seasons. Я непременно хотела хорошенько отдохнуть дома от своих трудов. Вышивать, однако же, я не бросила и в тот памятный день, о котором я хочу тебе рассказать, я сидела на жестком стуле и вышивала лицо Иуды Искариота в ‘Тайной вечере’ Leonardo da Vinci. В те годы спины у молодых девиц были гораздо прямее, чем в теперешнее время, потому что тогдашние обойщики не умели делать мягких кресел, в которых бы можно было развалиться, а стулья были такие жесткие и неудобные, что поневоле приходилось сидеть прямо и не облокачиваться. Мой отец нанял для нас дом около самого Плимута. Дом был очень старинный, окруженный со всех сторон цветами и высокими вязами, на которых кричали и гнездились грачи. Я вышивала розоватой шерстью левую щеку Иуды, когда дверь отворилась и в комнату вошла моя мать. Лицо ее было очень радостное и глаза даже будто улыбались, а в руке она держала открытое письмо, которое, очевидно, только что прочла. .
— Посланный приехал из Плимута, — говорит она, — твой отец сегодня к нам приедет!
— Сегодня? — кричу я во весь голос, отодвигая от себя свои тяжелые пяльцы. — Вот хорошо! Но как? Почему?
— Они напали на французский арматор, — говорит моя мать, садясь на стул с такой же прямой и высокой спинкой, как и мой, — и взяли его, но во время схватки у них в корабле что-то сломалось и они остановились в Плимуте для поправки, и твой отец приедет сюда на несколько часов!
— Ура! — кричу я, — ура! — и, подобрав свои узкие юбки, начинаю прыгать по комнате.
— Боби Герарт с ним приедет, — говорит моя мать, глядя на большое квадратное письмо без конверта (конвертов еще не было тогда). — Бедный малый! Он тяжело ранен в правую руку, и твой отец везет его к нам и оставит его здесь, а мы будем ухаживать за ним.
На минуту я перестаю прыгать.
— Ура! — кричу я опять, — не оттого, что он ранен, а оттого, что наконец я увижу его и узнаю, насколько он похож на свой портрет.
‘В тогдашнее время фотографических карточек и в помине не было, неясные дагерротипы и те появились лет через пятьдесят. Портрет, о котором я упомянула, был миниатюрной живописи, обрамленный бархатной рамочкой, и я часто украдкой любовалась на него.
‘ Да, — рассеянно говорит моя мать, — наконец-то ты его увидишь. А теперь мне надо приготовить для них комнаты. Ему наверно понравится комната с окнами в сад, откуда будет доноситься пение птиц и запах цветов. Не правда ли, Фибэ?
‘Моя мать уходит и я впадаю в раздумье. Боби Герарт сирота. Несколько лет тому назад его мать, давнишний друг моего отца, умерла. Но перед смертью она просила моего отца, со слезами на глазах, позаботиться об ее единственном сыне и предохранить его, насколько возможно, от соблазнов и зла нашего мира. И отец обещал ей это, а обещания свои он всегда сдерживал. Много дет прошло с тех пор, а я Боби ни разу не видала, и он меня тоже. Он был моряком и домой редко приезжал, а я почти всегда находилась в пансионе. Но многое о нем я слышала: все его хвалили и говорили об его доброте, шаловливости, сердечности, а главное — об его удивительной красоте. Наружность его я только знала по портрету.
‘Они должны были приехать вечером, но гораздо раньше назначенного времени я с нетерпением ожидала их. Я переменила свое платье и, хотя было совестно за себя, надела другое, которое больше шло ко мне. Видела бы ты меня в тот вечер, когда я совсем готовая стояла перед зеркалом, ты бы расхохоталась, а уличные мальчики закидали бы меня камнями, но тогда и по тогдашней моде, я была в высшей степени прилична, нарядна и comme il faut.
‘Недавно была мода носить очень пышные платья, но в то время вся цель жизни заключалась в том, чтобы казаться как можно тоньше и прилизаннее. Многие даже чуть-ли не смачивали свои платья, чтобы они плотнее прилегали к туловищу, так что все очертания ясно выделялись. Талия была под мышками, бюст поднимался до подбородка, а ноги с большой откровенностью обрисовывались при малейшем движении из-под коротких и узких юбок. В этот памятный день я целым часом раньше времени была готова. Мое белое короткое, узкое платье прекрасно сидело на мне, на ногах были сандалии, привязанные крест на крест тесемкой, на руках — длинные, вышитые шелком перчатки, на голове, над шиньоном, торчал большой черепаховый гребень, а по бокам лица скромно висели букольки и чуть не сходились у меня на носу. Очень худой я никогда не была, я была всегда склонна к толщине, и вот, моя милая, видишь, до чего эта склонность меня довела, но щеки мои в этот день были еще розовее и свежее, чем когда-либо. Наконец, после ряда фальшивых тревог, на двор въехала высокая желтая почтовая карета. Но в эту минуту на меня вдруг напала робость. Я отца очень любила, но для меня он был скорее олицетворением всех прекрасных и благородных качеств, чем очень близким человеком, и поэтому я так заробела, что убежала наверх в свою комнату. Там я пробыла довольно долго, дала им время поздороваться и успокоиться и, пригладив в последний раз свои букольки, я медленно и недоверчиво спустилась с лестницы… Из гостиной слышны веселые оживленные голоса, но когда я вхожу, они умолкают.
‘ Это Фибэ!? — говорит отец, целуя меня. — Боже мой! Время-то как бежит! Давно-ли она была маленькой девочкой в панталончиках и с голыми длинными ногами!
При этих словах я смеюсь, но чувствую, что краснею до ушей.
— Боби, — говорит отец, взяв меня за руку и подводя к дивану, на котором около матери сидит молодой человек, — Боби, вот моя маленькая дочка, о которой я тебе так часто говорил, впрочем, она уж не очень маленькая теперь. Не стесняйся, мой милый, не каждый день в жизни тебе придется видеть такую хорошенькую девушку, поцелуй-ка ее.
Глаза у меня опущены, но я чувствую, что молодой человек встает, подходит довольно охотно, как мне кажется, и целует меня. Куда он меня поцеловал, я не знаю, так как ему в этом деле очень мешали мои букольки. Итак, прежде чем я успела хорошенько рассмотреть его иди сказать ему слово, он меня целовал! Начало недурно, не правда ли?
После этого разговор опять начинается. Я сижу рядом с отцом, обнявшим одной рукой мою талию, сижу и скромно молчу, только изредка, убедившись, что никто не видит, поглядываю на молодого человека.
Я внутренне сравниваю натуру с искусством, — живого человека с портретом. Первый результат этого сравнения — маленькое разочарование. Где тот прекрасный цвет лица, сопровождающий в моем воображении Боби Герарта? Этого нет совсем. Правда, что теперь щеки его побледнели от раны, но и до раны, если у него и был румянец, то никак не нежно-розового цвета: морской воздух и лучи жаркого солнца окрасили его лицо в красновато-коричневый медный цвет. В остальном портрет говорит правду. Вот тот же лоб, скорее низкий, чем высокий, красивый прямой нос, смелые, веселые голубые глаза и свежие, немного улыбающиеся, губы. В общем, я не разочарована.
Папа встает и уходит на веранду, где канарейки в своих клетках весело распевают и по-своему восхваляют Бога, мама уходит за ним. Мне очень хочется отправиться за ней, но хорошие манеры и мысль, что мои родители желают поговорить о вещах, меня не касающихся, удерживают меня. Я остаюсь, и Боби Герарт остается тоже.

II.

Проходят несколько минут и молчание между нами не нарушается. С веранды слышен спокойный разговор моих родителей и пронзительное щебетание канареек, — и только, оба же мы не издаем ни малейшего звука. Я старательно рассматриваю потертый узор турецкого ковра у моих ног, что он делает, — я не знаю. У меня, исключая нашего танцевального учителя в пансионе, было самое смутное понятие о молодых людях. Красивый молодой человек, — такая же новость для меня, как и для Миранды, и мне для первого раза очень неловко. Мне даже так неловко, что явилось какое-то неприятное чувство, будто я вся распухаю. Наконец, я поднимаю глаза и с каким-то отчаянием говорю:
— Вас ранили?
— Да, меня ранили.
Он бы мог ответить как-нибудь иначе, чтобы поддержать разговор, не правда ли? Но теперь, взглянув на него, я вижу, что и он тоже довольно красен. Может быть, и ему так же жарко и неловко, как и мне? Это предположение дает мне храбрость, и я продолжаю разговаривать.
— А очень было больно тогда?
— Нет — не очень.
— Я думаю, вам лучше будет лечь, — говорю я с материнской заботливостью.
— Почему вы это думаете?
— Мне кажется, что когда сломаешь руку или ногу, то надо лежать, пока эти члены опять не заживут.
— Ведь моя рука сломана неделю тому назад, — говорит он, смеясь и показывая свои белые, ровные зубы, — про них портрет и не упомянул! — Неужели вы хотите, чтобы я пролежал целую неделю в постели, как старая старуха!
— Я думала, что вы совсем больны, — говорю я, с радостью чувствуя, что мне не так неловко и что это чувство распухания почти проходит, — Папа писал в письме, что мы должны за вами ухаживать, и поэтому я решила, что вы очень больны.
— Ваш отец слишком обо мне заботится, — говорит он, нахмурив брови, — точно я сахарный какой.
— И это только ему делает честь, — с горячностью говорю я. — Ведь для вас же он старается? Вы, однако, неблагодарный.
— Вы это решили! — говорит он спокойно. — Но вы ошибаетесь. Я ему благодарен. Но, разумеется, вы этого не можете понять.
— Вероятно, — сухо отвечаю я.
Мне показалось, что в его словах было что-то обидное для меня. Наш разговор делается враждебным и какими бы обменялись мы приятностями — неизвестно, потому что в эту минуту мои родители входят в комнату и мы замолкаем. Отец остался до вечера, и мы вместе ужинали, и я резала кушанье Боби, так как его больная рука не позволяла ему самому это делать. Когда солнце село и вечерняя заря потухла и от лунного света потянулись по саду длинные тени деревьев, а воздух наполнился благоуханием ночных цветов, подали почтовую карету и отец уехал, Боби долго стоял на крыльце и смотрел на мелькавший сквозь деревья экипаж, смотрел и грустно улыбался.
— На этот раз мы не совсем одни остались, — говорит моя мать, утирая слезы. — Но ты верно жалеешь, что не уехал, не правда ли, Боби?
— Ты не поверишь, если я скажу нет, — отвечает он с той же грустной улыбкой на лице.
— Однако-же он не очень учтив с нами, а, Фибэ?
— Неужели вы в настоящую минуту требуете от меня учтивости, — с запальчивостью говорит он. — Не могу же я радоваться, если я там что-нибудь пропущу.
Но несмотря на желание мистера Герарта уехать от нас, он не может сделать этого, ему на другой день нездоровится и у него маленький жар. На третий день ему не лучше и, наконец, он серьезно заболевает. Только через, три недели он совсем поправляется — настолько, чтобы уехать. А за это время моя мать и я ходили за ним днем и ночью, делали ему успокоительные и освежительные напитки из разных трав и полевых цветов, употребление которых давным-давно забыто теперь. Не в обиду будь тебе сказано, моя милая, но в мое время молодые девушки были гораздо проще, а в душе — гораздо деликатнее теперешних молодых барышень. Помню, я раз читала Humphrey Clinher’a моему отцу, и мы оба наслаждались этим чтением и помирали со смеха над его шутками, а прочла бы я тогда эту французскую книгу, которую твои брат третьего дня принес и забыл на столе, я ничего бы не поняла из неприличных намеков, в ней написанных. Тебе показалось бы очень неприличным входить в спальню молодого человека, а я даже об этом и не думала. Я целые ночи просиживала у его постели и ухаживала за ним как за родным братом, без малейшего fausse honte. Мне и теперь кажется, что я явственно слышу однообразное жужжание сонных мух на окне, вижу, как в тревожном сне он мечется на постели, судорожно сжимая и разжимая кулак (ему верно представляется, что он на корабле). Явственно вижу, как рассыпаются на подушке его спутанные, курчавые волосы. Наконец, настал счастливый, блаженный день, когда опасность миновала и ему стало лучше, а потом, через недельку, он встал с постели, оделся, и мы пошли гулять по саду. Только, против правил приличия, он упирался на мою руку. Ходили мы под тенью кудрявых, густых лип и старых вязов и потом из сада вышли на луг. День был ясный и солнечный. Право, мне кажется, что тогда не было этих холодных продолжительных дождей, как бывает теперь. Перепадали дождички для того, чтобы трава не вяла и цветы не сохли, но я не помню, чтобы целыми днями тучи заволакивали небо и дождь бы лил с утра до вечера. Мы уселись в тени на копну сена и смотрели на крестьян, в простых синих рубашках с засученными загорелыми руками, и на баб, весело работавших, смотрели и вдыхали полной грудью чистый, пахучий деревенский воздух, в котором на солнце толпился целый рой маленьких крылатых букашек.
— Через три дня, — говорит Боби, улыбаясь и опираясь локтем в мягкое сено, — это я кладу самый большой срок, — я отсюда уеду. Не правда ли, Фибэ?
— Разумеется, — отвечаю я, вынимая из пахучего вала около себя засохшую и завядшую гвоздичку. — Я даже не вижу причины, почему тебе не ехать завтра, или, что еще возможнее, сегодня, ведь только стоит послать в Плимут за почтовой каретой. Ты бледен и страшно худ, без посторонней помощи едва стоять можешь, но это, разумеется, проходящие пустяки и на море, мне кажется, тебе стало бы гораздо лучше.
— Ты сердишься! — говорит он, и его глубокие глаза как-то особенно улыбаются. — Но ты даже еще красивее сердитая, чем довольная!
— Вопрос не о моей красоте, — с сердцем говорю я, хотя должна сознаться, что этот комплимент очень смягчил мой гнев.
— Ты опять считаешь меня неблагодарным, — серьезно говорит он. — Ты не хочешь мне этого прямо сказать, потому что теперь неблагодарность касается тебя. Помнишь, при нашей первой встрече, ты мне это говорила.
— Да, помню. Ты может быть не хотел так сказать, а вышло, будто ты досадуешь на отца за то, что он заботится о тебе.
— Он слишком обо мне заботится, — говорит он, краснея. — Я знаю, что ты сердишься на меня, но это правда, и я опять это повторяю. О своем бы сыне он не мог так заботиться, как он заботится обо мне.
— А твоей матери он что обещал? Когда дают честное слово умирающему, то стараются его исполнить. По крайней мере, такой человек, как мой отец, всегда исполняет обещанное,
— Ты меня не понимаешь, — говорит он. — Моя мать никогда не просила бы твоего отца заботиться о моем теле больше, чем о моей чести.
— Что ты говоришь? — спрашиваю я, взглянув на него и боясь, что, несмотря на его оживленные и осмысленные глаза, он находится под влиянием бреда.
— Я тебе все расскажу, — говорит он. — А то я вижу, что ты никогда меня не поймешь. А если ты все-таки не согласишься со мной, то ты — не тот человек, за которого я тебя до сих пор считал. Ну, вот, слушай.
— Так ты, наверно, во мне ошибаешься, — смеясь отвечаю я. — А заранее решила во всем с тобой не соглашаться.
— Ты ведь знаешь, — быстро говорит он, — что когда мы берем в плен французский корабль, то пойманные французы и корабль отправляются под начальством одного офицера, с которым, разумеется, отпускаются несколько английских матросов, в ближайший порт. Это немного опасно, действительно, по-моему немного, но твой отец думает иначе, потому что он ни разу не послал меня.
— Это просто случайность, — говорю я, — твой черед придет со временем.
— Это не случайность, — решительно отвечает Боби. Посылались офицеры моложе меня и о которых твой отец худшего мнения, чем обо мне, но меня он никогда не посылал. Я терпел это очень долго, но теперь я этого не вынесу. Мои товарищи офицеры, зная, какое я имею влияние в некоторых вещах на твоего отца, думают, что я сам не желаю быть посланным, что я просто боюсь (при этом слов он с негодованием и отвращением понижает голос). Теперь, — я рассказал тебе свою печаль. Посмотри мне в глаза и скажи: не жестоко ли со стороны твоего отца не пускать меня.
Я смотрю ему в глаза, стараюсь сказать нет, но не могу.
— Да, ты прав, — медленно говорю я, отворачиваясь от него.
Бог видит, с какой радостью сказала бы я обратное!
— Раз, что ты согласилась со мной, — говорит он взволнованным голосом, — Фибэ, я был уверен в твоем согласии, — я, право, тебя лучше знаю, чем ты сама себя, у меня до тебя просьба, большая просьба, за которую я всю жизнь буду благодарен тебе.
— Что такое? — с замиранием сердца спрашиваю я.
— Твой отец тебя очень любит.
— Да, я это знаю.
— Что бы ты ни попросила, он постарается исполнить? Так, пожалуйста, напиши ему письмо, которое я, когда поеду, передам ему, и попроси его послать меня с следующим пленным кораблем.
Целая минута проходит в молчании.
— А если, — говорю я, дрожащим голосом, — тебя убьют, то я в этом буду виновата? Твоя смерть у меня на душе останется.
— Опасность невелика, — отвечает он с нетерпением. — А случится что-нибудь… Жить хорошо, очень хорошо, но есть вещи лучше жизни, всегда найдутся люди, и даже гораздо лучше меня, на мое место.
— Но для любящих тебя это утешение невелико, что найдутся люди лучше тебя. .
— Но я вовсе не намерен умирать, — весело говорит он. — Зачем ты так уверена в моей смерти? Я хочу еще до адмирала дожить. Ведь это же возможно?
— Отчего-же нет? — говорю я, стараясь улыбнуться и развеселиться, глядя на его веселое, оживленное лицо.
— А ты пиши скорее, — говорит Боби. — Мне все равно придется уезжать. Что же может меня теперь задерживать? И здоровье мое с каждым днем поправляется.
И я написала.

III

Часто потом я жалела, что никто не отрубил мне правую руку до того, как я держала перо и писала это письмо. Ты, верно, удивляешься, что я так тронута воспоминаниями о том времени, когда родителей твоих на свете еще не было, — но впрочем теперь большой разницы не было бы. И вернулся бы он благополучно домой, все-таки его когда-нибудь бы не стало. Я не могла бы быть такой бессердечной и пожелать ему дожить до моих лет. Но я не хочу намекать на конец своего рассказа, не дойдя еще до середины. Итак, он уехал с моим письмом в кармане, а у меня было такое же чувство, как у царя в сказке, пославшего человека с письмом, в котором было написано убить посланного, как только тот приедет. Но перед тем как ему ехать, когда после ужина мы гуляли по саду, а впереди нас от лунного света тянулись наши огромные тени, он мне сказал… но не в таких словах как: ‘хочешь ли ты быть моей женой’? а как-то иначе, но мы поняли друг друга и решили, что если Бог его оставит в живых после войны, мы больше никогда не разлучимся. Решив это и прощаясь с нами, он меня целовал, как и при первой нашей встрече, с той только разницей, что теперь никто не велел ему это делать, и вместо одного раза — сто раз, а я не стояла безучастно, как столб или чурбан, как тогда, а нежно целовала его и горько плакала. Да, прощания тогда с своими возлюбленными не были такие спокойные, как в теперешнее тихое, мирное время. Прощаясь, тогда смело можно было думать, что увидишься опять на великом суде, перед Богом… Итак, опять подали почтовую карету, и Боби сел и уехал, а мы смотрели ему вслед, пока он с глаз не скрылся, а потом я отвернулась к большому кусту жасмина, росшего у самого дома, и рыдала, и плакала, будто я никогда не утешусь. Но вечно плакать нельзя, то есть если не желаешь окриветь или ослепнуть, а я не хотела, чтобы Бобина жена была с такими пороками, и поэтому я утерла слезы и успокоилась.
День за днем проходил и природа постепенно и спокойно совершала свои перемены. Сено собрали и свезли, и между стеблей скошенной травы выросла молодая, зеленая трава и сочный клевер, шиповник распустился и зацвел, а потом и его время пришло и, понятно, пахучие лепестки опали и исчезли. Раза два был слух от наших, только. Настала теперь пора рабочая. Весело сияет солнце, а я все утро сижу и вышиваю. Я кончила лицо Иуды и других апостолов и мне осталось дошивать скатерть, — работа нетрудная и не требующая большого внимания. Моя мать сидела около меня, читала книжку и нюхала табак, — в то время все барыни табак нюхали, — а вечером, как било 10 часов, я закрывала свои пяльцы и уходила в свою комнату. Там, ставши на колени у открытого окна, из которого видно было море и Плимут, я молилась за Боби и за отца. Для себя, лично, я ничего не просила у Бога, я только просила оставить их в живых.
Однажды в жаркую ночь, помолившись необыкновенно искренно и со слезами за обоих, я легла спать. Из открытых не занавешенных окон доходил до меня чистый воздух и благоухание цветов. Я заснула думая о Боби и, проснувшись ночью, сейчас о нем вспомнила. Комната полна света, но это еще не утро, это луна освещает ее. Я могу ясно разглядеть в зеркале, повешенном против моей постели, свою фигуру, похожую на привидение, я приподнимаюсь на кровати и слушаю. Мне слышится какой-то стук, да, несомненно кто-то громко, настоятельно стучится в наружную дверь. Сперва я от страха не могу шевельнуться, но потом здравый смысл приходит ко мне на помощь. Был бы это вор или разбойник, одним словом, человек с дурным намерением, он не стал бы так громко стучаться, а наоборот, постарался бы как можно тише, незаметнее пробраться в дом. Может быть это пьяный матрос из Плимута, нечаянно забредший сюда, или вдруг это посланный с письмом от наших! При этой мысли я вскакиваю с постели, надеваю чулки и башмаки и первое попавшееся платье и с распущенными волосами бегу вниз по лестнице, казавшейся странной и таинственной при ярком свете луны.
В передней я встречаю нашего старого буфетчика Стифанса, тоже довольно растрепанного и заспанного и которого очевидно привел сюда тот же стук.
— Кто это может быть, Стифанс? — спрашиваю я, дрожа от холода и волнения.
— Уж право не знаю, — отвечает старый буфетчик, качая головой, — кому это вздумалось в такой неурочный час стучаться, прежде чем впустить, мы спросим, что ему здесь понадобилось.-
Мне кажется, что никогда задвижка так медленно не отодвигалась, никогда так долго не вертелся ключ в замке, но, наконец, дверь, придерживаемая цепью, вершка на три отворяется. Я смотрю в отверстие и сама не знаю, кого я ожидаю видеть.
Боже мой! Кого же я вижу? Не пьяного матроса, не посланного с письмом, а, о радость! о восторг! Я вижу самого Боби, моего красивого, возлюбленного Боби! Даже и теперь, после столь долгих лет, после тогдашнего горя и отчаяния, я не могу забыть всей радости, испытанной мною в ту минуту.
— Отворяй-же дверь, Стифанс, сними цепь, — кричу я, — ведь это сам мистер Герарт.
Цепь падает со стуком на дверь — дверь отворяется. Но пока еще никто не успел слова сказать, на меня нападает какое-то разочарование, какой-то невыразимый страх и холод вкрадываются в мое сердце. Он ко мне не подходит, не обнимает меня, руки даже не подает, а стоит все на том же месте молча и неподвижно и несмотря на то, что погода сухая, — росы и той нет, — он весь мокрый. Я вижу, как вода льется с его одежды, струится с волос и ресниц и капает на землю.
— Что с тобой случилось? — поспешно спрашиваю я, — ты весь мокрый!
И говоря это, я дотрагиваюсь до его руки.
Но при этом прикосновении какие-то холодные мурашки пробегают по всей моей руке, до самого плеча. Где-же он мог так прозябнуть в эту жаркую, душную августовскую ночь? К моему удивлению, он мне не отвечает, а молча стоит, и вода все льется с него на землю.
— Откуда-же ты пришел? — спрашиваю я, чувствуя, как этот необъяснимый страх усиливается во мне. — Ты упал в реку?
— Было холодно, — говорит он медленным, глухим, изменившимся голосом, — очень холодно. Я не мог там оставаться.
— Где оставаться? — спрашиваю я, вглядываясь в его лицо, казавшееся, от лунного света должно быть, мертвенно-бледным.
Но он не отвечает.
— Он болен, — говорю я старому буфетчику, — он не понимает, что я у него спрашиваю. Стифанс, ведь его комната всегда готова, отведи-ка его туда и уложи поскорее в постель.
— Войди, — говорю я Боби и протягиваю ему руку.
Он не берет моей протянутой руки, но входит в переднюю и уходит за Стифансом, и я слышу, как вода капает с его одежды на каменный пол коридора и по лестнице, вплоть до самой его комнаты. После этого я ничего не помню.
Как всегда, на следующее утро приносит моя горничная теплой воды и будит меня.
— Ну, что? Как здоровье мистера Герарта сегодня, — спрашиваю я, вскакивая с постели.
Она ставит чайник с теплой, водой на стол и с удивлением смотрит на меня.
— Милая, мисс Фибэ, как же мне-то знать? Бог милостив, и они живы и здоровы и скоро пришлют вам письмо.
— Неужели ты даже не спросила об его здоровье? — с негодованием говорю я. — Вчера ему что-то нездоровилось и какой-то он странный был. Авось это не начало лихорадки.
— Вчера? Лихорадки? — бессвязно и с удивлением повторяет она, — Извините меня, мисс Фибэ, но, право, я не понимаю, о чем вы говорите.
— Какая-же ты глупая! — говорю я, выведенная из себя ее непонятливостью. — Вчера ночью мистер Герарт неожиданно приехал сюда, и я услышала, как он стучался в наружную дверь, и побежала ему отпирать, а в передней я встретила Стифанса, который и отвел мистера Герарта в его комнату.
Удивленное выражение на лице горничной сменяется улыбкой.
— Это вам приснилось! — говорит она. — Я, разумеется, не могу знать, что вы ночью делали, но только сегодня утром Стифанс говорил, что пора бы получить письмо от мистера Герарта и от барина.
— Приснилось! — восклицаю я, — это не может быть! Я и не думала спать тогда!
Но со временем я убеждаюсь в своей ошибке и вижу, что тогда, когда я разговаривала с Боби, на самом деле я лежала в своей комнате на постели и спала.
С этим открытием на меня нападает страшная тоска. Я прихожу к матери, рассказываю ей свое видение и под конец говорю:
— Мама, я знаю, что Боби умер и что я его больше никогда не увижу. Я уверена, что он умер сегодня ночью и пришел мне это сказать, а теперь мне остается только умереть.
До сих пор я была совершенно спокойна, но после этих слов начинаю горько плакать. Моя мать утешает меня, говоря, что ничего нет удивительного, если я его во сне видела, когда весь день только о нем и думаю, что плохого мой сон ничего не предвещает, а главное, что Бог сильнее всех снов и предзнаменовании и до сих пор Он хранил его и что с ее стороны никакие привидения не поколеблют ее веры в Божие милосердие. Это меня утешает, но немного, и каждый вечер я становлюсь на колени у открытого окна и молюсь за своего возлюбленного. Но несмотря на все увещания и утешения моей матери, я чувствую, что мои молитвы за него — молитвы за усопшего.

IV.

‘Проходят еще три недели, хлеб убран и груши пожелтели и созрели. Наружно наш образ жизни не изменился. Мало говорим мы друг другу о тоске и грусти, которую каждая из нас испытывает. В конце третьей недели, когда моя мать и я сидим за работою, обе погруженные в свои мысли, к дому подъезжает какой-то экипаж. Мы вскакиваем и бежим в переднюю, где нас встречает отец. Поцеловав жену и меня, он спрашивает:
— А где-же Боби?
— А я хотела о нем у тебя спросить, — отвечает моя мать.
— Разве его тут нет? — с беспокойством говорит отец.
— Его тут нет, — отвечает она, — и вот скоро шесть недель, как мы о нем ничего не слышали.
— Боже мой! — восклицает отец с изменившимся лицом, — да где-же он? Что случилось с бедным малым?
— Ведь он был с тобою на корабле, — говорит, задыхаясь от волнения, моя мать.
— Три недели тому назад я его послал с захваченным кораблем, сюда с письмом от меня, и велел ему оставаться с вами до моего приезда, и что случилось с бедным малым — одному Богу известно!
Наступила минута унылого молчания. Я его прерываю. Все это время я стояла молча, слушала, и от каждого слова сердце во мне все больше и больше холодело.
— Это все я наделала, — говорю я, начиная плакать. — Я в этом виновата и никто другой. Я ему говорила, что я буду причиной его смерти, а он смеялся еще надо мной, а моя правда вышла. Не написала бы я тебе, папа, это проклятое письмо, он был бы жив и здоров и с нами сейчас, сию минуту, а теперь мы его больше никогда- никогда не увидим.
Я останавливаюсь и от волнения не могу слова сказать. Отец подходит ко мне, гладит мои волосы своей большой загорелой рукой и говорит:
— Напрасно ты так в этом уверена, милая моя Фибэ. Я от тебя не скрываю, что опасность очень велика, и мы имеем полное право о нем беспокоиться, но Бог милостив, и в Его руки должны мы отдать своего Боби.
Я сажусь и утираю слезы.
— Мне нечего надеяться, — говорю я. — Я ведь знаю, что он умер в ту самую ночь, когда мне тот сон приснился. Мама, помнишь, я это тебе еще тогда говорила. О, Боби! Боби! Я знала, что ты не покинешь меня, не простившись со мной!
Тут со мной делается истерика и меня относят наверх и укладывают в постель. Три или четыре дня медленно проходят, и известий нет никаких, и мы остаемся в том же положении неуверенности и сомнения, хотя для меня сомнения нет никакого, — так я в душе уверена, что он там, в той стране, откуда ни писем, ни известий не бывает, — что он достиг вечного покоя.
Раз, когда мы сидели у камина, горевшего скорее для уютности, чем для тепла, Стифанс входит, шепчет что-то на ухо папа. Я сразу догадываюсь, о чем он шепчет.
— Ведь он о Боби говорит? — с раздражением говорю я. — Зачем-же он это скрывает?
Отец встает и направляется к двери.
— Я тебя не пущу, пока ты не скажешь, что такое, — кричу я, догоняя его, .
— Моряк из Плимута пришел с каким-то известием, — поспешно говорит он. — Я ни минуту не буду держать тебя в недоумении и сейчас же вернусь, а пока обе молитесь за него.
Я складываю свои холодные руки и неподвижно сижу. Отец возвращается. Слезы у него на глазах, и нечего даже спрашивать, какое это известие, оно написано на каждой его черте: смерть, а не жизнь.
— Ты права, Фибэ, — говорит отец, взяв меня за руки. — Ты лучше нас знала. Бог его отнял.
Сердце мое замерло. Я думала, что у меня нет надежды, но ошибалась.
— Я это знала, говорю я, с каким-то спокойствием. Я была уверена, что он умер. Вы только не хотели мне верить. А теперь, расскажи, как это случилось, не бойся, я все вынесу.
И он рассказал мне, когда и как Боби навеки простился с нашим миром. Его желание исполнилось, и он возвращался домой с пленным кораблем. Мой отец для безопасности отправил с ним большее количество английских матросов, чем обыкновенно. Они приближались к гавани, весело плывя по синему морю, с свежим попутным ветром и не думая об опасности, а она тут-то и была. Раскованные французы взбунтовались, перебили матросов и освободили своих товарищей. Один французский офицер бросился с заряженным пистолетом на палубу, подошел к Боби и велел ему выбрать одно из двух: или смерть, или сдачу корабля. Стоит ли говорить, что он выбрал? Кажется нет.
— Итак, — со вздохом говорит миссис Гамильтон, — они застрелили и бросили в море моего Боби. Ах, Бог мой! Сколько лет прошло с тех пор. Да, бросили его через борт в море, в глубокое, жадное море, а корабль благополучно уплыл во Францию.

* * *

На минуту миссис Гамильтон перестает говорить. Я признаюсь, что плачу, но у старой барыни глаза сухие.
— Зато уж никто не мог сказать, что Боби Герарт трус! — говорит с гордостью миссис Гамильтон.
Слезы так и лились из глаз моего отца, когда он мне это рассказывал, и, под конец, он прибавил: это ничего. Он и для Бога был так же хорош, как я для нас, вот зачем Он и взял его к себе.
— Но меня не утешало, что Бог потому его взял, — совсем нет, ты сама можешь догадаться, как грустно мне тогда было. А годы все проходили, и я вышла замуж за мистера Гамильтон, прожила с ним лет сорок и в сущности, насколько нам позволяет наша жизнь, была счастлива. А когда он умер, я долго горевала и плакала. Горевала и плакала я также, когда друг за другом сыновей своих я хоронила. Но изо всей моей длинной жизни, из всех этих давнишних воспоминаний, что больше всего осталось у меня в памяти, так это мой сон и смерть моего жениха.
А неправда ли, это очень странный сон?
Источник текста: журнал ‘Северный Вестник’, 1894, No 2. С. 6782.
Распознание, современная орфография: В. Г. Есаулов, 12 апреля 2016 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека