Батистовый платок, Авсеенко Василий Григорьевич, Год: 1898

Время на прочтение: 63 минут(ы)

Василий Авсеенко

Батистовый платок

I.

Публика собиралась медленно. В половине двенадцатого ночи громадная зала дворянского собрания была еще наполовину пуста. Но уже судя по посетителям, которые съехались пораньше, можно было безошибочно заключить, что сегодняшний маскарад должен привлечь общество гораздо высшего разбора, чем обыкновенная толпа петербургских публичных увеселений. Это в особенности чувствовалось по тем еще немногим домино, которые скользили за колоннами и позади киосков, не решаясь первыми выступить на блистающем паркете залы.
Между мужчинами, толпившимися преимущественно у входа, чтобы следить за вновь прибывающими масками, преобладали представительные фигуры всех возрастов, в сверкающих мундирах и великолепно скроенных фраках. Примелькавшиеся всему Петербургу физиономии, встречаемые только там, где собирается изящно-веселящаяся публика, производили на опоздавших сразу успокоительное впечатление: их присутствие являлось ручательством, что бал выйдет удачный.
В киосках медленно, с лицемерной гримаской принятой на себя скучной обязанности, рассаживались артистки. Их подведенные глазки зорко и пытливо оглядывали толпу, стараясь определить сразу число и качество знакомых мужчин.
В зале еще чувствовались пустота и выжидательная скука, но зато не замечалось того тусклого фона и накопленной в буфете шумливости, в которых обыкновенно тонут наши публичные праздники.
За одной из колонн, вблизи большой ложи, стояла маска, вся в черном, густо задрапированная бесконечными складками гипюра. Она была без домино, но кружева так плотно окутывали ее голову и плечи, что ее тонкая талия, затянутая в блестящий шелковый корсаж, едва обрисовывалась сквозь их узорчатую массу. Обшитая густым кружевом бархатная полумаска совсем скрывала ее лицо, и только красиво очерченные, продолговатые, черные глаза позволяли догадываться, что под маской скрывалась хорошенькая женщина.
Эта дама только что вошла в залу, и из-за колонны внимательно следила за вновь прибывавшей публикой. Когда у входа становилось тесно, она чуть-чуть приподнималась на носках, вытягивала шею и, не найдя того, кого очевидно искала, равнодушно принимала прежнее положение.
Но вот в ее глазах и во всей ее фигуре отразилось заметное волнение.
По широким, покрытым красным сукном ступенькам, спускался господин выше среднего роста, стройный, по не худощавый, лет тридцати двух-трех. Редкие, коротко остриженные волосы едва прикрывали заметную лысину, зато зачесанная к средине, темно-русая бородка и красиво растрепанные усы отличались густотою. Бойкие, несколько лукавые глаза смело глядели из-под высокого лба, в их выражении чувствовалось даже что-то наглое, не лишенное самоуверенной хищности. Господин этот был бесспорно красив, в походке и манерах его чувствовалась привычка к обществу, фрак и белье сидели на нем безукоризненно, но и в красоте его лица, и во всей его внешности можно было подметить отсутствие того серьезного, благородного и скромного изящества, которое дается тонкой культурой ума и наследственными инстинктами порядочности.
Звали этого господина Анатолием Викторовичем Уханским. Он был известен всему Петербургу, и преимущественно веселящимся сферам, в высшем обществе он появлялся мало, хотя старался туда проникнуть, и пользовался, говоря вообще, довольно неопределенной репутацией. У него были друзья, всюду его расхваливавшие, но многие находили его не то что подозрительным, но не внушающим особенного доверия. Он числился по одному из ведомств, не гонясь, впрочем, за служебной карьерой, и интересуясь гораздо больше некоторыми частными предприятиями, в которых участвовал, по словам одних — собственными капиталами, а по словам других — хорошо оплачиваемыми услугами, оказываемыми с помощью знакомств и связей. Обставлен он был весьма прилично, деньги у него всегда водились, и между позолоченною молодежью были люди, порядочно ему задолжавшие. С этими людьми, по большей части не совсем достойно носившими свои почтенные имена, Уханский всегда особенно дружил и, при случае, умел извлекать из них пользу.
Сойдя на середину залы, Уханский обвел глазами публику, теснившуюся за колонами и, заметив ожидавшую его Маску, тотчас направился к ней.
— Я не заставил себя ждать? — сказал он, пожимая узкую, маленькую ручку в черной перчатке. — Очень мило с вашей стороны, что вы приехали. Впрочем, я знал, что вы приедете.
— А я не знаю, зачем вы принудили меня сюда приехать. Разве только для того, чтобы потешиться своей мнимой властью надо мной… — проговорила маска, и глубокие черные глаза ее слабо блеснули.
Уханский улыбнулся, не выпуская ее руки из своей.
— Мнимой? — повторил он иронически. — Но мнимой власти не существует. Раз что она мнимая, ей не повинуются.
— Хорошо, не будем спорить, — проговорила маска. — Скажите лучше, зачем вы издеваетесь надо мной? Зачем вы преследуете, мучаете меня? Ведь это требование, чтоб я приехала в маскарад, эта присылка билетов с посыльными, эти письма — разве все это делается не для того, чтобы заставить меня дрожать каждую минуту, ждать катастрофы, скандала? Разве это не издевательство?
Уханский провел рукой по своим пушистым усам.
— Вы знаете, страсть неосмотрительна, она забывает предосторожности… — сказал он, заглядывая ей в глаза жадными глазами.
— И эта фальшивая, оскорбительная страсть, разогретая вашей порочностью, которая не привыкла встречать сопротивления — это тоже издевательство! — воскликнула молодая женщина, инстинктивно отступая перед его взглядом.
Уханский тоже сделал несколько шагов вперед и, указав на диванчик у стены, предложил сесть.
— Дорогая Римма, я сейчас объясню вам, зачем мне надо было вызвать вас сюда, — сказал он.

II.

Молодая женщина опустилась на диван и нетерпеливым движением перебирала веер.
— Говорите, говорите, — повторила она.
— Во-первых, потому, что мне хотелось вас видеть, а у себя дома вы вечно боитесь, чтобы муж не перехватил наших взглядов, — объяснил спокойно, даже с некоторой шутливостью, Уханский. — Во-вторых, мне надо кое о чем переговорить с вами. И, наконец, в-третьих — ведь всегда бывает в-третьих, — мне хотелось посмотреть, действительно ли вы послушаетесь и тотчас приедете.
— Да, да, я знаю, вы играете мною, как жертвой, попавшей в вашу власть! — воскликнула маска. — И вы нарочно заставляете меня чувствовать это, чтоб я приучилась к этой петле на шее. И только благодаря тому, что я имела несчастье когда-то увлечься вами!
Уханский опять глядел ей в глаза жадно-любующимся взглядом.
— Иногда надо попробовать, крепко ли держит веревочка, — сказал он с наглостью, почти достигавшей благодушия.
— Вы возмутительны! — вскричала маска. — Но не торжествуйте, это не может продолжаться, скоро этому будет конец, — добавила она.
— Вы уступите?
— Никогда! Но у меня нет больше силы оставаться в этом унизительном рабстве, терзаться этими вечными страхами. Ваша веревочка слишком давит меня здесь… (Она провела рукой вокруг шеи.) Вы заставите меня решиться на отчаянный шаг.
— А именно? — почти небрежно уронил вопрос Уханский.
— Не догадываетесь? — ответила тоже вопросом маска. — Но вы отлично знаете, что моя неосторожность была вовсе не так велика. Я имела несчастье увлечься вами, но я не уступила вам. В вашей власти надо мной, в моей унизительной трусости, все держится на каком-то нелепом нервничаньи: это нравственное угнетение, которое вы искусно поддерживаете изо дня в день, это какой-то гипноз… Но вы же сами дадите мне толчок, который, наконец, выведет меня из этого состояния, и тогда… тогда я наконец увижу, что самое простое средство избавиться от вас — откровенно объяснить все мужу.
Уханский улыбнулся одними глазами.
— Вы никогда не сделаете этого, — сказал он совершенно спокойно. — Вы никогда не сделаете того, чего я не хочу. Не сделаете потому, что вы отлично поняли меня, как человека, способного на все… решительно на все. В этом вы правы, я действительно такой человек.
Молодая женщина побледнела под маской.
— В дьяволов больше не верят, Анатолий Викторович, — произнесла она с натянутым смехом.
Лицо Уханского, напротив, приняло серьезное выражение.
— У меня есть план получше, милая Римма, — сказал он почти нежно. — И вот, об этом плане мне необходимо потолковать с вами. Но, конечно, не здесь. Я вызвал вас сюда для того, чтобы отвезти вас ко мне, и там, у меня в кабинете, произойдет разговор, может быть, последний между нами.
— Поехать к вам? Ни за что! — воскликнула маска.
— Это необходимо, Римма. Я должен объясниться с вами окончательно, сказать вам нечто очень, очень важное.
— Вы можете сказать здесь.
— Нет, Римма, я должен не только сказать, но и показать вам нечто.
— Показать? Что же это такое?
— Вы увидите, когда будете у меня.
Молодая женщина не отвечала. Черепаховые пластинки веера нервно звякали в ее руке. Потом она достала из кармана носовой платок, провела им, приподняв кружево, по холодным губам, и спрятала его назад. Глаза Уханского, между тем, следили за богатым черным домино, которое уже раза два прошло мимо них, внимательно оглядывая обоих.
— Вы приготовили какую-то ловушку для меня, — сказала наконец Римма.
— Уверяю вас, вы ошибаетесь. Мне необходимо очень серьезное свидание с вами, и больше ничего, — ответил Уханский.
— Если это вам необходимо, то тем более причин для меня не соглашаться на это.
— Одинаково необходимо для нас обоих, Римма.
В эту минуту черное домино подошло к Уханскому и протянуло ему руку.
— Пойдем на минуту со мною, мне надо сказать тебе два слова, — произнес из-под маски явно измененный голос.
Дама в домино была почти так же тщательно укрыта капюшоном и кружевом, как и Римма. Только над ушами можно было различить светло-золотистые пряди выбившихся волос.
Уханский взглянул на нее в упор, и глаза его приняли еще более наглое выражение.
— Ты видишь, я не свободен, — сказал он.
— Вижу, но ты можешь освободиться. Не бойся, мы сделаем только один тур по зале, — ответили ему из-под маски.
— Бесполезно, так как я знаю, что ты хочешь сказать мне. И могу сейчас же ответить, не слушая тебя, — возразил Уханский.
— Ты дерзок, как всегда. Но я еще найду тебя.
Дама в домино отошла.
— Вы видите, здесь невозможно разговаривать, — обратился Уханский к своей маске. — Поедемте сейчас же ко мне, чем раньше вы вернетесь домой, тем лучше.
— Вы устроили мне ловушку, — повторила Римма. — У вас в доме я буду совсем безоружна.
— Чем мне вас уверить, что вы напрасно опасаетесь? — возразил Уханский. — И наконец, вот что. Вы не хотите быть безоружны? Прекрасно. Я понимаю вас буквально и предлагаю следующее. У меня на столе, в числе прочих безделушек, лежит превосходный, маленький охотничий кинжал. Английский клинок, отточенный с обеих сторон. Как только вы переступите порог моего кабинета, я вручу вам это великолепное оружие, как будто нарочно сделанное для крошечной женской руки.
Римма начинала колебаться.
— Вы говорите, что это свидание столько же необходимо для меня, как и для вас? — спросила она.
— Гораздо больше для вас, чем для меня. Едем, нам тут нечего делать. А для вас даже не безопасно тут оставаться.
— Почему? — быстро спросила молодая женщина.
Уханский усмехнулся.
— Потому что эти полумаски — очень неверная защита против нескромных глаз, — ответил он. — Они плохо держатся, а я могу сделать неосторожное движение рукой, и маска упадет. А здесь по меньшей мере найдется десятка два ваших знакомых.
— Вы наглы до невероятия! — воскликнула Римма. — Хорошо, я поеду с вами, мне, в самом деле, тоже надо наконец посчитаться с вами. Сегодня вы не найдете во мне такую трусиху, как ожидаете.
Она встала, бледная, с глазами, блеснувшими измученной энергией. Уханский заметил у ее ног батистовый платок и подал ей. Она машинально сунула его в карман.

III.

Уханский занимал квартиру в нижнем этаже дома, выходившего главным фасадом на Знаменскую и углом в переулок. Особый подъезд к нему был с переулка. Так как других квартир на этой лестнице не было, то подъезд был без швейцара, и, возвращаясь ночью, Уханский обыкновенно отпирал и запирал наружную дверь собственным ключом. Так он сделал и теперь.
Передняя была освещена. На высоком дубовом стуле дремал казачок Андрюшка, в курточке с мелкими металлическими пуговицами. Разбуженный звонком, он растворил дверь, и нисколько не удивясь, что барин явился с замаскированной дамой, принял шубы и с трудом, вытягиваясь на цыпочках, повесил их на оленьи рога.
Первая комната освещалась только широкой полосой света из передней. Уханский провел Римму за руку между тесно расставленной мебелью и, переступив порог кабинета, повернул электрическую кнопку. Большая висячая лампа вспыхнула, мгновенно залив комнату ярким белым светом.
Молодая женщина оглянулась. Большая, глубокая комната, очень солидно и вместе нарядно обставленная, производила приятное впечатление. Тяжелые темные занавеси закрывали окна и двери. Посредине стоял большой письменный стол, за ним, у стены против гостиной, широкая оттоманка. Мебель вся была низенькая, смешанного стиля. Высокие шкапы с бронзой, картины и куски гобеленов закрывали стены.
— Снимите вашу маску и расположитесь как вам удобнее, — пригласил Уханский.
Руки Риммы немножко дрожали, когда она стягивала перчатки и отцепляла маску. Она все еще не доверяла Уханскому, и ей казалось, что она попала в западню. Глаза ее пугливо озирались, стараясь заметить на всякий случай пуговку звонка. Но еще больше ее пугала неизвестность: что такое хотел сообщить ей Уханский? Ничего хорошего она не ждала от него.
Чувство решимости, с каким она приняла его предложение, сохранялось в ней, но оно больше пугало, чем успокаивало ее, и поддерживало в ней нервную напряженность.
Она подошла к столу и тотчас заметила маленький кинжал, о котором говорилось в маскараде. Быстро, как бы боясь, чтоб ее не остановили, она схватила его и осмотрела.
— Я следую вашему совету и вооружаюсь, — сказала она, улыбнувшись бледными губами.
Уханский немножко поморщился, но принял шутливый вид.
— Что за ребячество! — воскликнул он. — Положите лучше его на место, потому что он очень отточен, и вы легко можете порезать себе руку.
— Нет, мне с ним удобнее, — ответила Римма и опустилась на широкое низенькое кресло подле оттоманки.
Уханский пожал плечами, прошелся по ковру, затворил вплотную дверь в гостиную и, вернувшись к письменному столу, сел в рабочее кресло.
— Итак, Анатолий Викторович, что именно вы хотели показать и сообщить мне? — обратилась к нему молодая женщина. — Я должна торопить вас, потому что наше свидание не может продолжаться более четверти часа.
— Как вы скупы! — усмехнулся Уханский. — Но не будем договариваться о времени, пока вы не знаете в чем дело. Извольте, я постараюсь обойтись без предисловий. Что я вас люблю, страстно люблю вас — это вы знаете…
Римма сделала нетерпеливое движение головой.
— Да, вы знаете, — подтвердил Уханский. — Могу только добавить, что ваша упрямая неприступность не только не охладила меня, но скорее подействовала противоположным образом. Не охладила меня и враждебность, которую я замечаю в вас, вместо прежнего увлечения…
— Вы сами виноваты, если мое увлечение сменилось враждебностью, — перебила его Римма, — вспомните, к каким недостойным преследованиям вы прибегали…
Уханский снисходительно наклонил голову.
— Словом, я люблю вас как и прежде, даже больше прежнего, — продолжал он, оставив без ответа ее замечание. — Вы сделались моей целью, и к этой цели я буду стремиться всеми средствами, какими располагаю. Вам больше ничего не остается, как уступить мне.
— Никогда! — воскликнула молодая женщина.
— Я ждал этого ответа и потому-то и пригласил вас сюда, чтоб немножко познакомить вас со средствами, находящимися в моем распоряжении, — продолжал Уханский. — Припомните, дорогая Римма Александровна, что в то время, когда вы поддались вашему маленькому увлечению, я имел честь пользоваться полным вашим доверием. Никакие подозрения не смущали вас тогда, и понятно само собою, что ни о каких предосторожностях вам не приходило в голову. Вы не боялись, например, писать ко мне. А я человек предусмотрительный, и тщательно складывал ваши записочки одну к другой. Образовалась довольно значительная коллекция, которую я именно и имел в виду показать вам. Когда вы стали меня бояться, вы несколько раз спрашивали меня, уничтожаю ли я ваши письма. Разумеется, я отвечал, что уничтожаю. Но они все здесь, подобранные хронологически, в самом безукоризненном порядке.
Уханский выдвинул ящик бюро и достал оттуда пачку розовых, голубых и белых пакетиков, перехваченных резиновым кружком. Он приподнял эту пачку двумя пальцами и, улыбаясь, показал Римме Александровне.
Действительно, надо отдать честь вашей предусмотрительности, — сказала молодая женщина с натянутым равнодушием. — Но я не сомневалась, что вы бережете мои записки: это в вашей натуре. Только это совсем не страшное для меня оружие, могу вас уверить. Я уже приготовилась к тому, что раньше или позже, муж узнает о моем несчастном увлечении: или вы возьмете на себя достойную вас роль доносчика, или я сама все открою мужу, чтобы раз навсегда избавиться от ваших преследований. Конечно, это будет страшным ударом для него. Но моя вина не так велика, чтоб нельзя было искупить ее. Да, я позволила себе увлечься вами — о, это была ужасная, презренная низость — предпочесть вас моему мужу. Но я умела вовремя опомниться и спасти честь свою и мужа. Когда он убедится в этом, он простит меня.
Уханский усмехнулся.
— Ему будет очень трудно убедиться и этом.
Римма побледнела. Уверенный тон Уханского поразил ее.
— Что вы хотите этим сказать? — спросила она сдавленным голосом.

IV.

По лицу Уханского опять скользнула торжествующая усмешка.
— Вы очень плохого мнения о моей предусмотрительности, милая Римма, — сказал он фамильярно. — Эта пачка писем не стоила бы медного гроша, если б она оставляла место сомнению. Но дело в том, что я умел пользоваться вашим безусловным доверием. Сами того не замечая, вы писали мне именно так, как мне надо было. Я с намерением выражался в своих письмах к вам таким образом, чтобы подсказать вам буквально ваш ответ. Бессознательно, вы отвечали мне под мою диктовку. Я заставлял вас употреблять именно те слова, те выражения, какие мне были нужны. Хотите некоторые примеры, наудачу?
Он снял резиновый кружок и вынул из пачки одну записку.
— Вот всего две строчки, но представьте их себе в руках мужа, — продолжал он, разворачивая листок. — ‘Если иначе нельзя, то приеду в ресторан, между 9 и 10 часами’. Согласитесь, надо быть очень наивным, чтоб подумать, будто вам больше негде было напиться чаю.
— Какая подлость! — воскликнула Римма, вся вспыхнув.
— Или, например, вот это, — продолжал Уханский, вынимая из пачки другой листок. — ‘Прошлый раз удалось, потому что я знала, муж поедет из театра в клуб, сегодня невозможно, мы вернемся вместе домой’. Или, возьмем дальше: ‘Муж не обедает дома, приходите тотчас после обеда, часов в 7, и не звоните: дверь будет отперта, так что никто из прислуги вас не увидит’. Неправда ли, достаточно выразительно? Уверен, что вы теперь сами удивляетесь, как могли писать подобные вещи.
— Довольно, Анатолий Викторович, довольно, не хвастайтесь своею подлостью! — вскричала Римма.
Уханский, не обращая внимания на ее восклицание, продолжал перебирать листочки.
А вот строчки, на которые я смотрю, как на верх моего искусства заставить вас бессознательно писать под мою диктовку, — сказал он почти весело. — Неправда ли, ведь до сегодняшнего дня вы никогда у меня не были? А между тем, припомните следующий post-scriptum к одной из ваших записочек: ‘Вы проиграли пари, я нашла такие точно гипюровые шторы с цветными вышивками, как у вас в спальной’. Как вам покажется? Сколько надо было самой коварной дипломатии, чтоб так беспощадно подвести вас!
И Уханский засмеялся довольным, даже благодушным смехом.
Молодая женщина порывисто поднялась с кресла.
— Отдайте мне сейчас же эти письма! — вскричала она, наклоняясь над столом и протягивая левую руку. В правой она держала кинжал.
— Что вы, как это можно! — спокойно ответил Уханский и, заключив пачку снова в резиновый ободок, отложил ее в сторону. — Я только напомнил вам избранные места из переписки, чтоб доказать, что для вас нет способа уйти от моей власти. Вам суждено уступить, и вы уступите.
— Никогда! — повторила Римма. — Никогда, слышите ли! Если вы доведете меня до крайности, я скорее решусь покончить с собой, чем уступить вам. Довольно вы надо мной издевались. Вы сделали то, что мне опротивело жить. Да разве это жизнь? Разве я живу? Я только мучаюсь, терзаюсь, изнываю в каком-то позорном рабстве. Лучше уж один конец всему.
Уханский глядел на нее жадными глазами.
— Если б вы знали, как вы прелестны, когда злитесь! — сказал он почти с искренней страстностью.
— Отдайте мне мои письма. Это гнусно!
— Полноте, за кого вы меня принимаете!
Он встал и взял обеими руками свободную руку Риммы.
— Перестаньте ребячиться, будьте немножко рассудительны, — заговорил он тихо, и голос его зазвучал влюбленною вкрадчивостью. — Не смотрите на меня как на врага, ведь только ваше упрямство заставляет меня бороться с вами. Я ваш друг, я вас люблю, люблю страстно. Римма, не отталкивайте меня, и вы найдете во мне самого преданного друга. Вы не виноваты, если обстоятельства отдали вас в мою власть. Со мной невозможно бороться, я сильнее вас. Но вам стоит только захотеть, и эта сила будет покорствовать вам. Взгляните, я у ваших ног.
Он, действительно, опустился на ковер и обхватил руками ее колени.
Молодая женщина чувствовала, что у нее кружится голова. Кровь широкою волною приливала к сердцу, в висках стучало. Невыразимая ненависть к этому человеку, ползавшему у ее ног, обжигала ее. Горячие пальцы ее до боли сжимали серебряную рукоятку кинжала. Ей хотелось исполосовать, изрезать в куски это страстно глядевшее на нее лицо, на котором она ничего не читала, кроме чувственного опьянения и хищной наглости.
— Оставьте меня, пустите, или… я не отвечаю за себя! — проговорила она хрипло, сквозь стиснутые зубы.
Уханский быстро поднялся. Он тоже был бледен и тяжело дышал.
— Вы подозревали, что я устроил вам ловушку… ну да, вы правы, вы здесь действительно в моей полной власти, и эта хорошенькая игрушка не защитит вас… — сказал он насмешливо и, крепко обхватив ее за талию, потянул к себе, стараясь в то же время овладеть ее рукой, державшей кинжал.
Римма подняла эту руку и откинула назад, так что он не мог дотянуться до нее. Он крепче сжал ее талию, стараясь уронить ее. Между ними завязалась борьба, длившаяся несколько секунд. Наконец Уханскому удалось схватить за локоть руку, державшую кинжал. Эта рука сделала конвульсивное движение, быстрое, беспощадное…
Внезапная, странная судорога пробежала по лицу Уханского, глаза его как-то больше раскрылись под дрогнувшими веками, губы покривились. Он зашатался, повалился всею тяжестью на Римму, она также конвульсивно оттолкнула его, и он грохнулся на оттоманку, раздвинув ноги и опустив голову на грудь.
Вся левая половина его белоснежного батистового пластрона, слегка измятого во время борьбы, быстро наливалась кровью.

V.

Воспаленные глаза Риммы Александровны с бессознательным ужасом смотрели на рухнувшее перед нею тело, подергиваемое все слабеющими судорогами. Прошла может быть минута прежде, чем ее мозг пронизало сознание всего случившегося. Она провела левой рукой по лицу, как будто хотела смахнуть лежавшую на нем паутину. Потом подняла правую руку, с зажатым в ней кинжалом. Он был весь в крови и весь теплый, крупные красные капли стекали с потускневшего лезвия и падали на ковер. Римма разжала пальцы, и кинжал без стука упал на пол, к самым ногам Уханского.
Рука, только что державшая этот кинжал, тоже была вся в крови. Молодая женщина машинально вынула из кармана платок и тщательно обтерла им захолодевшие пальцы. Тут инстинкт самохранения внезапно проснулся в ней. Она оглянулась, ища, куда бросить окровавленный платок. Глаза ее остановились на медном душнике камина, она открыла его и бросила в отверстие мокрый кусок батиста, потом тщательно закрыла дверцу.
Мысли ее быстро прояснялись. Несомненно, она убила Уханского. Но как это случилось? Кажется, она не хотела этого. Во всем ужасном происшествии было одно мгновение, которого она не могла восстановить в полной ясности, именно, когда он сильно потянул ее, так что она зашаталась, и схватил ее за правый локоть. Она тогда конвульсивно опустила руку с кинжалом, и почувствовала прилив безумной ярости. Вероятно, тут она и пырнула его, и очевидно прямо в большую артерию сердца, потому что смерть последовала почти мгновенно, и кровь хлынула ручьем.
Испуганный трепет пробежал по нервам молодой женщины. Ужас совершившегося, ужас присутствия трупа, леденил ее. И вместе с тем, странное любопытство потянуло ее к этому трупу. Она подошла к оттоманке, и остановила пристальный взгляд на лице Уханского. Оно было серовато-бледно, что-то новое, неживое, проступало в нем. Открытые глаза не глядели. По губам сочилась маленькая струйка крови и подтекала в бороду. Слышен был легкий, неровный, затихающий хрип.
Еще раз ощущение ужаса заледенило Римму Александровну. Она зашаталась, уперлась коленями в оттоманку и едва не упала. Но это была минутная слабость. Инстинкт самохранения вернулся к ней. Она заторопилась, точно ее спасение зависело от поспешности бегства. С нервной быстротой она натянула перчатки, взяла маску и кружевную шаль и, подойдя к каминному зеркалу, кое-как задрапировала голову. Но у нее все вертелась мысль, что что-то такое она должна еще сделать. — ‘Ах, да, мои письма’, — вспомнила она и, схватив со стола пачку разноцветных пакетиков, сунула ее в карман. Потом привесила к левой руке веер, отыскала подле дверей электрическую кнопку, и повернула ее. Комната мгновенно погрузилась в полную темноту.
Осторожно, почти не дыша, Римма Александровна прошла через гостиную, которую по-прежнему освещала полоса света, лившегося из передней. Казачок спал, облокотившись о столик, и даже слегка всхрапывал. Римма прошла мимо него на цыпочках, сняла с оленьего рога свою шубу, накинула ее на плечи и тихо, не стукнув дверью, вышла на лестницу. Потом она повернула ключ в наружной двери и очутилась в переулке.
Ворота дома находились за углом. Здесь не было ни дворника, ни городового, ни извозчика, ни прохожих.
Чувство безопасности с сладкою дрожью охватило Римму. Она повернула на Знаменскую улицу. На углу стояла извозчичья коляска. Но Римме показалось опасным брать извозчика так близко от места происшествия. Она решила пройти сначала некоторое расстояние пешком. Надо было только освободиться от маски, иначе прохожие обратили бы на нее внимание. Она сорвала маску и, переходя улицу, бросила ее среди мостовой. Затем окликнула дремавшего извозчика и сказала свой адрес.
‘Дома ли муж? — думала она дорогой. — Если дома, нужно переодеться, прежде чем показаться ему, на платье могут быть следы крови’.
Эта мысль о крови, запекшейся пятнами на ее собственном платье, опять оледенила ее. Она чувствовала себя так дурно, что боялась упасть с дрожек…
А в квартире Уханского в это время казачок Андрюшка проснулся, протер глаза и тотчас взглянул на вешалку. Исчезновение дамской шубы неприятно озадачило его. — ‘Как же так барынька-то ушла? Должно быть, барин не провожал ее’, — сообразил он. — ‘Ну, значит и не видел, что я спал’, — добавил он в утешение себе.
Он прошел в гостиную, заглянул оттуда в кабинет и, удостоверившись, что там совершенно темно, успокоился окончательно. Затем вернулся в переднюю, сбежал впотьмах по лестнице, запер наружную дверь, запер также другую, из передней, потушил лампу и, добравшись до своей каморки подле кухни, спокойно разделся и лег спать.

VI.

Поутру этот самый казачок Андрюшка, бледный, с перекошенным от страха лицом, вбежал в кухню, где возился с самоваром только что вставший старик-повар.
— Данилыч, страсти у нас какие! Барин-то в кабинете зарезанный лежит! — пролепетал он едва слышно, хватая старика за рукав.
Тот сам побледнел и выпустил из рук корзинку с угольями.
— Что врешь! — окрикнул он.
— Не вру, ей же Богу не вру. Вхожу я со щеткой в кабинет, а барин на диване мертвый сидит, во фраке, как есть. А кругом крови, крови что… — пояснил захлебывающимся и взвизгивающим голосом Андрюшка.
Повар перекрестился, хотел бежать в комнаты, но подумал и снял с гвоздя шапку.
— Ты, слышь, побудь тут, а я пойду дворника приведу, — сказал он и вышел.
Через несколько минут в кабинете Уханского появились дворники, полиция, участковый доктор. Труп был уже совсем холодный, кровь застыла и подсохла.
— Когда покойный вернулся домой? — спросил помощник пристава у казачка.
— Ночью вернулся… — ответил тот, весь трясясь.
— В котором часу?
— Не заметил я… Не так чтоб очень поздно.
— А после него ты никого не впускал?
— Никого…
Андрюшка хотел было пояснить, что барин вернулся с барынькой в маске, но в это время помощник пристава проговорил, ни к кому в частности не обращаясь:
— По-видимому, самоубийство.
‘Вот оно что’, — подумал Андрюшка, и у него мгновенно мелькнула мысль, что лучше ничего не говорить о мамзельке в маске, потому что так проще будет.
— Прислугу, однако не выпускай до прибытия следователя, — обратился полицейский к старшему дворнику.
Часа через два приехал судебный следователь, а за ним товарищ прокурора. Начался обыск. В кармане фрака нашли бумажник, и в нем рублей триста денег. В среднем ящике бюро висела связка ключей, внутренность ящиков не показывала, чтобы в них кто-нибудь шарил. Заглянули в шифоньеры в спальной — там тоже все казалось в порядке.
Товарищ прокурора поднял с полу кинжал, осмотрел его, показал следователю, потом предъявил повару и казачку.
— Вы видели этот кинжал раньше у покойного? — спросил он.
— Всегда вот тут на столе лежал, — ответили оба.
Начался допрос об образе жизни Уханского, о посещавших его лицах, об его характере и привычках. Никаких указаний на поводы к самоубийству из ответов прислуги не получилось.
— Чрезвычайно странно, что он не оставил никакой записки, — заметил прокурор следователю, — образованные люди всегда пишут перед самоубийством несколько строк, чтоб не вводить власти в заблуждение.
— Очевидно, он о нас мало заботился, — улыбнулся следователь.
— Прибавьте: если только это действительно самоубийство, — заметил товарищ прокурора.
— Но где же намёки на убийство? — возразил следователь. — Я, впрочем, приступлю к допросу относительно всех обстоятельств вчерашнего дня.
Андрюшка на предложенные ему вопросы отвечал, что поутру у барина было несколько лиц, как обыкновенно, что после завтрака он уехал, вернулся в шесть часов, после обеда побыл немного в кабинете и спросил переодеться, потом уехал и вернулся домой уже ночью, из маскарада.
— Почему ты знаешь, что он в маскараде был? — удивился следователь.
Андрюшка догадался, что сболтнул лишнее, но ответил довольно спокойно:
— Так полагать надо, потому они часто в маскарадах бывали.
— Вернулся очень поздно?
— Не так чтобы очень поздно. Я задремал немножко, не посмотрел какой час был.
— Не казался он расстроенным, скучным?
— Нет, не показалось.
— Дверь за ним ты сейчас же сам запер?
Казачок отвечал утвердительно. Следователь пожал плечами и сказал, обращаясь к товарищу прокурора:
— Может быть из разбора бумаг объяснится мотив самоубийства. Расстройство денежных дел, например, это чаще всего бывает. Медицинское вскрытие тоже что-нибудь объяснить может.
Представитель прокурорского надзора спросил прислугу, не заметили ли поутру запаха гари, и получив отрицательный ответ, велел посмотреть в камине, не видно ли следов сожженных бумаг. Но зола давно не топившегося камина не обнаруживала ничего подобного. Дворник решил, уж заодно, заглянуть и в душник.
— А вот тут тряпица какая-то засунута, — заявил он. — Да никак в крови. Так и есть, кровь.
И он вытащил скомканный батистовый носовой платок, перепачканный кровью и сажей.

VII.

Судебный следователь выхватил из рук дворника эту неожиданно явившуюся улику и быстро осмотрел ее.
— Дамский носовой платок! — воскликнул он, и при всей привычке к делам такого рода почувствовал волнение.
Товарищ прокурора и все присутствовавшие тут тоже разом встрепенулись.
— Вышиты гладью французские инициалы S. L., — заявил следователь, продолжая рассматривать платок. — Кровяные пятна не очень большие, невидимому, платком обтирали руку, обрызганную кровью. Сильный запах духов, что-то в роде Chypre или peau d’Espagne. Очевидно, платок надушен только вчера. Полагаю, у нас в руках несомненное доказательство, что мы имеем дело с преступлением и что действующим лицом была женщина.
— Очевидно, Уханский не мог сам засунуть этот платок в душник, — отозвался товарищ прокурора. — Но каким образом женщина могла проникнуть сюда, если прислуга утверждает, что никого не впускала? — добавил он, обводя взглядом присутствующих.
Глаза его остановились на побледневшем, как мел, лице Андрюшки, который вдруг затрясся всем телом.
— Подойди-ка сюда, — подозвал его товарищ прокурора. — Ты утверждаешь, что никто этою ночью у барина не был?
— После того, как барин вернулись, я никого не впускал, а, только барин приехали не одни, а с барышней, — ответил, стараясь приободриться, казачок.
— С какой барышней?
Прокурор и следователь переглянулись.
— Ты что-то путаешь, — обратился к казачку последний. — Почему ты раньше не сказал, что барин не один приехал?
Андрюшка с жалостным видом моргал глазами.
— Не смел-с, — проговорил он едва слышно.
— Что это за барышня такая? Она раньше бывала у барина? — продолжал следователь.
— Этого я не могу объяснить: она в маске была, — ответил, набираясь смелости, Андрюшка. — Я, как впустил их, задремал немножко, а она без меня и вышла. Барина-то, никто иной, как она… укокошила, — добавил он, всхлипывая.
Судебные чиновники опять значительно переглянулись.
— Вам придется, конечно, основательно допросить прислугу, дворников, разыскать близких к Уханскому лиц, которые могли бы дать указания о посещавших его женщинах, — обратился товарищ прокурора к следователю. — Дело оказывается не из пустых, и даже, по-видимому, романического свойства, так как деньги и ценности найдены нетронутыми.
Высказав еще некоторые свои соображения, представитель прокурорского надзора уехал, а следователь тотчас приступил к подробному допросу Андрюшки и повара Данилыча.
Этот следователь, Яков Ильич Нарезный, уже лет пятнадцать был на службе и успел заявить себя, но подвигался до сих пор медленно, главным образом потому, что не хотел забираться в далекую провинциальную глушь, и предпочитал оставаться на той же должности в Петербурге. Делом своим он чрезвычайно интересовался, даже любил его. Он пристрастился к нему еще в детстве, читая потихоньку романы Габорио и упиваясь похождениями знаменитого парижского сыщика Лекока. К уголовному сыску он чувствовал что-то вроде призвания.
Голова его вообще была устроена несколько романически, и прозаичность русских уголовных преступлений почти возмущала его. — ‘Помилуйте, — говорил он иногда, — что же это такое! Наметит человек какую-нибудь старушку, задушит ее, и сейчас же в кабак или в какой-нибудь вертеп, и поутру его уж приводит к вам простой полицейский сыщик, и начинается сказка про белого бычка: ничего, мол, не знаю, запамятовал, очень был выпивши, а деньги нашел на улице, под водосточной трубой. Какое же это следствие? Тоска одна, а не дело’. — ‘И заметьте еще, — говорил он также, — что уличить такого субъекта иногда очень трудно, потому что живут они какою-то, можно сказать, совсем голою жизнью, без всяких зацепок, без обстановки, и сами они без яркого характера, одноцветные, как арестантские куртки, а с другой стороны, и стараться очень совсем не стоит, потому что чаще всего этакий субъект вдруг, ни с того, ни с сего, возьмет да и повинится во всем, да еще в таких делах покается, в каких вы его и не подозревали совсем. Нет, скучна наша русская уголовщина, и Лекоку у нас, пожалуй, совсем нечего было бы делать’.
Зато, когда в руки Нарезного попадало дело не совсем обыкновенное, в котором были замешаны не бродяги ночлежных домов, а люди, умеющие заметать следы преступления, Яков Ильич решительно клал душу в свою задачу, забывал сон и еду, выбивался из сил, и иногда достигал удивительных результатов. Все его самолюбие целиком уходило в дело, и чем искуснее была обставлена уголовная тайна, тем с большим ожесточением он ввязывался в борьбу с нею. Тут романтический ум его проявлял способность цепляться за самые неуловимые признаки, создавать самые поразительные заключения, обнаруживать проницательность, почти никогда его не обманывавшую.

VIII.

Подробный допрос прислуги не дал Нарезному никакой руководящей нити. Данилыч редко заглядывал к комнаты и об образе жизни Уханского мог сообщить очень немного. Большого порядка в хозяйстве очевидно не было. Заказанный обед часто отменялся, а иногда Уханский просто не приезжал домой, и приходилось держать кушанья на плите, пока не перегорали. Готовилось обыкновенно на две или три персоны, потому что Уханский часто оставлял завтракать своих утренних посетителей или привозил кого-нибудь обедать. С неопределенными промежутками бывали обеды или ужины человек на шесть, на семь, собирались мужчины, но иногда бывали и дамы. Вчерашней замаскированной посетительницы Данилыч не видал.
Его комната помещается за коридорчиком, против спальни. У него сон чуткий, легкий, всякий громкий разговор в кабинете он всегда слышит, но в эту ночь решительно ничего не слыхал.
Показания Андрюшки были немного обширнее. Он знал в лицо и по имели всех постоянных посетителей Уханского. Вчерашнюю даму он не видал в лицо, так как она была в маске, но полагает, что раньше она не бывала, потому что такой ротонды, как на ней, он прежде не видел. И верхние сапожки у нее были светло-серые, он таких не замечал. Росту она среднего, с тонкой талией, платье черное шелковое, шляпки никакой не было.
— Уханский говорил с ней по-русски? — спросил следователь.
— Нет, как будто по-французски что-то сказал ей, — припомнил казачок.
Нарезный записал фамилии мужчин, чаще других бывавших у Уханского. Дамских фамилий Андрюшка не знал.
Все эти показания, хотя и выяснили образ жизни Уханского, не могли навести следователя ни на какое определенное предположение. Преступление оставалось загадочным.
Очевидно оно не могло быть делом случайной посетительницы из разряда маскарадных искательниц приключений. Корыстный мотив отсутствовал совершенно. Убийство представлялось скорее всего результатом ранее существовавших отношений, делом ревности или мести. На этом предположении более всего останавливался Нарезный. Могло быть также, что преступница убила Уханского, защищаясь от насилия. Но это предположение представлялось малоправдоподобным: женщина, приехавшая из маскарада, среди ночи, с молодым человеком, в его холостую квартиру, едва ли стала бы защищать свою честь с кинжалом в руке.
А впрочем, разве не оправдываются иногда самые неправдоподобные с виду догадки? Нарезный из своей практики знал, что часто факты действительной жизни превосходят все, что может выдумать самая смелая фантазия. Но его останавливало одно обстоятельство, казавшееся необъяснимым: каким образом женщина, боровшаяся против насилия, могла прибегнуть к убийству, не попытавшись раньше вырваться, кричать, поднять возню, которую непременно услыхали бы и Данилыч, отличавшийся чутким сном, и казачок, только дремавший, сидя на стуле?
По всем признакам, убийство было обдуманное, рассчитанное, преступница бросилась на Уханского врасплох, когда он не ожидал удара. Этим только и можно объяснить, что все произошло без шуму, и что рана была смертельная.
Но в чем заключалась драма, где мотив преступления?
Нарезный вернулся к своему первому предположению: убийство было вызвано, женской ревностью и местью. Ключ к нему могли дать бумаги Уханского и показания посещавших его лиц.
Как только все, отобранное в квартире убитого, было перенесено в камеру следователя, Яков Ильич зарылся по уши в дело. Но ни бумаги, ни переписка Уханского не имели никакого отношения к катастрофе. Все носило деловой характер и касалось каких-то расчетов по биржевым операциям, дележа каких- то куртажей, сношений с канцеляриями и правлениями. Дамских записок сохранилось немного, и все незначительного содержания. Только один розовый, сохранявший запах духов, листок привлек внимание Нарезного. На этом листке стояли всего две строчки, написанные быстрым женским почерком: ‘Приезжайте в Николаевский вокзал к отходу скорого поезда, только не попадитесь ему на глаза’. Вместо подписи стоял размашистый крючок, напоминавший французское S. Именно этот крючок и остановил на себе внимание Нарезного. Если он действительно означал букву S, то это тот самый инициал, которым помечен окровавленный батистовый платок. Весьма естественно, что женщина, скрывавшая свои отношения к Уханскому, подписалась буквой имени, а не фамилии, и притом так, чтоб эту подпись можно было принять за простой росчерк пера.
Нарезный отделил этот листок от других бумаг и спрятал его к себе в бумажник.
Затем он обратился к своей записной книжке, где были отмечены со слов прислуги фамилии и адреса лиц, наиболее часто посещавших Уханского. В этом списке значилось несколько довольно известных имен, все больше из деловых петербургских сфер. Нарезный рассудил, что для его специальной цели полезнее будут молодые люди, вращающиеся в кругу жуиров и маленьких артисток. Он выбрал на первый раз одного из них, Сережу Валковского, и пригласил его к себе в камеру.

IX.

Римма Александровна Шурлова, которую мы оставили возвращающеюся к себе домой после кровавой катастрофы в квартире Уханского, подъехала к своему подъезду, отпустила извозчика и сильно рванула за рукоятку звонка.
— Барин уже вернулся? — спросила она не скоро отворившего ей швейцара.
— Давно уж вернулись, — ответил тот.
Римма стала быстро подниматься по освещенной только снизу лестнице. Обстоятельство, что муж был дома, должно было бы смутить ее, но в том состоянии духа, в каком она находилась, она была неспособна замечать новые впечатления. Ее всю подавляло одно воспоминание из только что пережитой катастрофы. Это воспоминание сверкнуло в ее уме, как только она села на извозчика, и леденило ее чувством жуткого ужаса: ей припомнилось словно сквозь сон, что она обтерла запачканную кровью руку носовым платком, и сунула этот платок в душник, в кабинете убитого.
Как могла она сделать такую неосторожность? В ту ужасную минуту она очевидно не владела всею полнотою сознания. Когда ее глаза остановились на дверце душника, она подумала, что всего безопаснее сунуть платок туда. Но теперь она сообразила, что в квартире будут делать обыск, платок ее непременно найдут, увидят ее метку: ‘Р. Ш.’ и понемногу доберутся до нее. И у нее кровь стыла в жилах, тогда как голова горела сухим, горячечным жаром.
Но она чувствовала вместе с тем, что какой-то инстинкт сохранился в ней, и что пока он управляет ею, она ничем не выдаст себя.
Вбежав в переднюю, она взглянула оттуда в боковую комнату, служившую кабинетом. Муж сидел у стола, спиною к ней, и что-то писал. Римма, не раздеваясь, проскользнула по коридору в спальню. Там она сбросила ротонду, сорвала кружевную шаль, покрывавшую голову, и, отдав все это на руки горничной, отпустила ее. Притворив за нею дверь, она подбежала к зеркальному шкапу и оглядела себя с головы до ног. С правой стороны около талии она заметила несколько красноватых пятен. Она быстро подбежала к умывальному столику, намочила полотенце водою с одеколоном и оттерла еще не совсем присохшую кровь. Бросив полотенце в шифоньерку, она еще раз внимательно оглядела себя в зеркало, поправила волосы, провела пуховкою по лицу, чтоб освежить его, и тихонько, маленькими шагами, прошла в кабинет.
Муж поднял голову и оглянулся.
Это был человек лет тридцати восьми, небольшого роста, плотный, смуглый, с очень обыкновенными чертами лица, с жиденькими усами и бородкой. В коротко остриженных волосах его и в бородке уже значительно пробивалась седина. Серые с желтыми белками глаза смотрели более серьезно, чем умно, вообще наружности его недоставало блеска. Звали его Василием Петровичем. Он служил в одном из министерств, считался дельным работником, но не предназначенным для быстрой карьеры. Женился он лет пять тому назад, охранял, как неприкосновенную святыню, небольшое приданое жены и считал свой брак счастливейшим в мире. Римму Александровну он любил без памяти, видел в ней образец всех добродетелей и верил ей безусловно. Бездетность иногда немножко смущала его, но с свойственной ему прозаичностью он утешал себя тем, что с детьми много забот и еще более расходов.
Римма Александровна относилась к нему с никогда не изменявшей ей ровностью и считала его отличным мужем. Она знала, что этот весьма обыкновенный человек принадлежит ей всем существом своим и готов отдать за нее последнюю каплю крови. Это не создавало любви, но в ее отношениях к нему существовала некоторая теплота признательности, соединенная с симпатией, рождающейся из чувства собственности. Если бы между ними возникали столкновения, она конечно дала бы ему более низкую оценку, но так как он жил, чувствовал и работал для нее одной, то она понемножку уверила себя, что его ординарность происходит от скромности, и что он обладает в сущности очень глубокой натурой. — ‘Он славный, хороший’, — думала она про себя и оскорблялась, когда видела, что в кружке знакомых ее теплые отношения к мужу у принимают за личину.
— Поздно засиделись у Белецких? — спросил Василий Петрович, оглянув жену усталым, но, как всегда, ласковым взглядом.
— Да, не отпустили без ужина, а у меня страшно голова болела, я хотела гораздо раньше уехать, — ответила Римма Александровна, обходя маленькими шагами письменный стол и опускаясь в кресло против мужа.
— Головная боль? Ты очень бледна, чрезвычайно бледна, — встревожился муж, вставая.
Он подошел к ней, дотронулся до ее лба, до ее рук. Лицо его выразило заботливое беспокойство.
— У тебя положительно нездоровый вид, что такое? — спрашивал он. — Не простудила ли ноги?
Он опустился на колени и взял в руки ее крошечную ножку в открытой туфле.
— Ну, так и есть: ноги как лед, — продолжал он с возраставшим беспокойством. — Ты меня пугаешь, Римма. Боже мой, что это такое? Что это за пятна? У тебя на платье кровь! — вдруг воскликнул он, размазывая кровяные брызги на обшивке юбки, которых Римма Александровна не заметила, когда разглядывала платье перед зеркалом. — Откуда кровь? Ты ушиблась?
Прозрачная бледность покрыла лицо молодой женщины. Ей казалось, что она сейчас лишится чувств. Но в то же время словно какая-то волна сверхъестественного возбуждения пробежала по ее нервам. Она внутренне вся вздрогнула, как под ударом бича.
— У меня шла кровь носом, — ответила она негромким, но чистым, звонким голосом, к которому сама прислушивалась удивленно и радостно. — Это от головной боли. И потом мне легче стало, головная боль почти совсем прошла, только слабость осталась… ужасная слабость…

X.

Римма Александровна, произнося эти слова, потянулась всем телом с чувством, похожим на наслаждение. Сверхъестественная нервная игра продолжалась в ней. Ее наполнило ощущение какого-то торжества. Вот она, убийца, сидит тут, в этом покойном кресле, муж держит в руках шелк ее платья, обрызганного кровью только что убитого ею человека, и ему даже в голову не приходит и не может прийти, какая это кровь. И пока она сохранит нервный инстинкт самообладания, ее тайна останется непроницаемой, и она будет смеяться над забавными усилиями проникнуть в нее…
— Это облегчает, когда кровь пойдет носом, лишь бы только не повторилось… — сказал успокоенным голосом Василий Петрович.
— О, нет, не повторится… — ответила со скользнувшей по лицу усмешкой Римма Александровна.
— А пятна эти, я думаю, можно оттереть мокреньким полотенцем… — добавил муж.
— Разумеется, можно оттереть… Как ты сказал, каким полотенцем?
— Мокреньким…
— Ну да, мокреньким… какое смешное слово!
И Римме Александровне в самом деле это слово почему-то показалось смешным, и она чуть не рассмеялась. Но ей тотчас пришло в голову: не начинается ли истерика? Она чувствовала точно какой-то клубок подкатывается ей к сердцу, а это ощущение обыкновенно предшествует истерическому припадку. И она сейчас же опять сделала над собою нервное усилие, чтобы вернуть свое самообладание.
Ей хотелось обмахнуть лицо носовым платком. Рука ее машинально просунулась в карман. Но тут воспоминание о брошенном в душник платке мгновенно прорезало ей мозг. Заледеневшие пальцы конвульсивно сжали остававшуюся в кармане пачку писем. Это прикосновение подействовало на нее успокоительно. Письма здесь, это самое главное. Утром, как только затопят печи, она бросит их в огонь, и всякий мотив преступления исчезнет. Ну, предположим, там, в душнике, найдут ее платок. Разве это достаточная улика? Разве не могут быть у другой женщины такие же платки, такие же инициалы? ‘Р. Ш.’ — что тут такого особенного? И, наконец, она очень часто теряет платки. И прачки тоже их крадут, она несколько раз не досчитывалась то одного, то двух. Кто знает, в чьих руках находятся эти потерянные платки?
Рука ее продолжала лежать в кармане. И вдруг она почувствовала под пальцами что-то мягкое, тонкое, какой-то смятый комочек. Он находился в самой глубине кармана. Римма Александровна потянула его, ощупала снова. Несомненно, это был батистовый платок. Но какой, откуда? Как он попал сюда?
Она быстро вытащила его, развернула, взглянула на метку. Это был ее платок, с ее инициалами. Совершенно чистый, без малейших следов крови, с невыдохшимся запахом ее всегдашних духов.
Ей казалось, что происходит какая-то галлюцинация. Так ли она видит? Не находится ли она в ненормальном состоянии?
Она протянула платок мужу и почти с криком спросила:
— Это мой платок, моя метка?
Василий Петрович взглянул и ответил не без недоумения:
— Твой, конечно, твой.
Римма Александровна опустила платок на колени и провела руками но лбу.
— Я сегодня плохо вижу… — сказала она, закрывая глаза.
Так ей удобнее было думать и припоминать. И она что-то припоминала сперва смутно, потом яснее. Там, в маскараде, что-то такое случилось с платками. Она вынимала свой платок и сейчас же положила его назад в карман. Потом к Уханскому подошла маска, еще раньше наблюдавшая за ними, потом, когда она отошла, Уханский поднял с полу платок и подал ей. Она в ту минуту была очень взволнована и машинально сунула его тоже в карман. Ясно, что этот платок уронила та маска. До этой минуты она не вспомнила о нем. Там, в кабинете Уханского, когда она почувствовала на руке теплую кровь, она вынула именно этот чужой платок. Он лежал сверху и должен был попасться под руку. Потом она бросила его в душник. Это не ее платок, и на нем не ее, а какая-то чужая, неизвестная метка.
В квартире Уханского она не оставила ни одной улики, никакого следа. Полусонный казачок, дремавший в прихожей, видел ее под маской и не обратил на нее никакого внимания. Если в душнике найдут окровавленный платок, он только собьет следователей с толку. Тайна останется тайной.
Жуткая, радостная дрожь пробежала по телу Риммы Александровны. Она быстро встала, потянулась плечами, обвела комнату загадочно-торжествующим взглядом и, слегка пошатываясь, сделала несколько шагов.
— Мне надо поскорее в постель, я совсем с ног валюсь, — произнесла она каким-то балованным, разнеженным голосом.
В спальне она быстро разделась и легла. Голова ее тяжело опрокинулась на подушки, мысли как будто разбежались, остались только образы и ощущения. Все случившееся стояло перед ее закрытыми глазами, как-то разом все, в одном месте, в одно и то же мгновение. Кабинет Уханского находился в маскарадной зале, сам Уханский говорил ей что-то нестерпимо-подлое, она закалывала его кинжалом, он опрокидывался на диван и, глядя на нее уже мертвыми глазами, подавал ей батистовый платок, а она, вытирая руку, брызгала кровью на женщину в черном домино.
Потом все разом исчезло, и тяжелый, мертвый сон охватил ее всю.

XI.

Римма Александровна проснулась поздно. Муж уже успел одеться и пил чай в столовой. В спальне благодаря спущенным шторам было почти темпо. В углу топилась печка.
Молодая женщина обвела глазами комнату, удивляясь, что могла так долго и так крепко спать. Но эти долгие часы сна как будто не отделяли ее от событий ночи. Напротив, среди трезвого утреннего полусвета она чувствовала себя еще более наполненною ужасом сознания. Она как будто только что вышла из кабинета Уханского, и изумленный, тусклый взгляд его мертвых глаз еще обволакивал ее всю. Даже рука ее как будто сохраняла ощущение рукоятки кинжала и теплой влажности брызнувшей на нее крови.
Римма Александровна поспешно встала, вынула из шифоньерки пачку писем, добытую такою страшною ценой, бросила ее в печь, на охваченную огнем груду углей, и снова нырнула под одеяло. Глаза ее были неподвижно устремлены на огонь, быстро пожиравший листки бумаги. Но она думала не о том. Она словно приглядывалась к той ужасной ясности сознания, которой не замечала вчера до этого сна, разогнавшего нервное оцепенение. И она поняла, что только сегодня, только с минуты пробуждения, начинается ее настоящая мука…
Муж стукнул в дверь и, не дожидаясь ответа, вошел в комнату. Он был уже в вицмундире, собравшись в должность.
— Ну, как ты, Риммочка? Это хорошо, что ты так крепко спала. Вчера ты перепугала меня, — сказал он, присаживаясь к ней на кровать.
Его лицо, простоватое, деловито-серьезное, выражало успокоенную радость любящего человека. Он продолжал расспрашивать, уговаривал все-таки посоветоваться с доктором.
И вдруг Римма почувствовала, что у нее уже нет прежнего отношения к мужу. Он в эту минуту был почти ненавистен ей, мучительно ненавистен. Ведь он в сущности виноват во всем. Ради него она в течение целого года боролась со своим увлечением, выдерживала эту страшную борьбу с Уханским, ломала себя, и потом, когда она почувствовала себя в руках этого ни перед чем не останавливающегося наглеца, разве она страдала не из-за мужа, разве не страх за его спокойствие, за его доверие, за его честь давил и мозжил ее до такой степени, что она дрожала и терзалась каждую минуту жизни? А событие сегодняшней ночи? Разве не потому она поехала в маскарад, что сознавала необходимость выйти так или иначе из этого невыносимого положения, вернуть спокойствие в свою семейную жизнь? И все для него, для него…
Воображение Риммы опять с содроганием останавливалось на том страшном мгновении, когда Уханский с силою потянул ее к себе, и ей казалось, что ей нет спасения, что она безвозвратно в его власти. Отчего она вся воспрянула с такой страшной энергией, и ее рука, сжимавшая кинжал, с такой нечеловеческой силой ударила Уханского? Ведь и в эту ужасную минуту она думала о нем, о том, что должна защитить его, спасти какою бы то ни было ценою его любовь, его веру…
И вот теперь, когда цена была заплачена, когда все было спасено, когда она купила его спокойствие своими новыми, еще более страшными терзаниями, — она задавала себе вопрос: стоил ли он таких жертв, и не было ли с его стороны необъятным преступлением — сделаться бессознательным виновником всех этих мук и терзаний?
Нет, он конечно не виноват ни в чем. Но Римма чувствовала, что ненавидит в нем причину всего случившегося, ненавидит его любовь, его доброкачественность, его способность просто и беззаветно отдаться глубокому, вечному чувству…
Следовательно, она убила человека ради другого, которого ненавидит? Это было так чудовищно, что Римма вся похолодела…
Между нею и мужем длилось молчание. Василий Петрович стал с беспокойством всматриваться в открытые и не глядевшие на него глаза молодой женщины: их выражение было так странно, что ему делалось бессознательно-жутко.
— А знаешь, я не шутя советовал бы тебе пригласить доктора, — заговорил он, заботливо беря ее протянутую на одеяле руку. — У тебя еще не прошла вчерашняя слабость. Может быть, это начало какой-нибудь болезни, — так лучше пораньше захватить.
— Я посмотрю, может быть, в самом деле позову доктора, — сказала, чтоб отделаться, Римма. — Тебе пора в должность?
— Да, сейчас иду.
Василий Петрович нагнулся к ее руке и стал целовать ее. Это была та самая рука, с которой она вчера отирала кровавые пятна. Первым движением Риммы было отнять ее, но она удержалась. И ей даже нравилось думать, что его губы касаются как раз того места на руке, куда брызнула горячая кровь из раны убитого. Ей казалось, что эти поцелуи делают его прикосновенным к преступлению, ее сообщником. Да разве он и не был сообщником — он, бессознательная причина всего случившегося?
По уходе мужа Римма Александровна встала и медленно занялась туалетом. Она заранее предвидела, что день будет тянуться нескончаемо долго. Увидав газеты, она бросилась было к ним, но тотчас сообразила, что о происшествии нынешней ночи сегодня еще ничего не может быть в печати. Все это явится только в завтрашних листках. Но страшная новость с утра уже начала распространяться по городу, о ней уже толкуют. А там, в квартире Уханского, идет следствие, толпится масса народу. По соседним дворницким, по булочным, по мелочным лавочкам уже затрещали с рассвета. Кухарки, горничные, какие-то всюду шляющиеся старушонки обступили подъезд, толкаются на узкой панели, их отгоняют.
Римма Александровна опустилась в кресло и закрыла глаза. Кабинет Уханского и все, что там теперь должно происходить, представилось ей с потрясающею отчетливостью.

XII.

Василий Петрович, вернувшись к обеду, быстро обратился к жене со словами:
— Ты еще не слышала новость? Сегодня ночью ужасное происшествие случилось, и знаешь с кем? С Уханским, его нашли поутру заколотым кинжалом. Еще неизвестно, сам ли он закололся, или его убили.
Римма Александровна была приготовлена к этому известию. Она сделала движение вперед и широко раскрыла глаза.
— Уханский? Анатолий Викторович? Боже мой! — воскликнула она. — И где же это? Где-нибудь в ресторане?
— У себя на квартире, — ответил Шурлов. — Он вернулся домой поздно ночью из какого-то маскарада, и не один, а с замаскированной дамой. Что между ними происходило, неизвестно, так как прислуга не входила в кабинет и не слышала ни криков, ни громкого разговора. А поутру выходная двери оказались незапертыми, и Уханский — мертвым, у себя на диване. В ногах валялся маленький окровавленный кинжал. Рана была, нанесена необыкновенно искусно, в самое сердце.
— Какой ужас! — всплеснула руками Римма Александровна. — Ведь совсем молодой человек, и такой красивый, ловкий…
— Ты ведь хорошо помнишь его? Он еще недавно был у нас, — продолжал Василий Петрович, которому хотелось поскорее рассказать все, что он знал о событии. — У нас в департаменте сегодня только и говорили об этом. Его весь Петербург знал. Нашли его во фраке, с белым галстуком, в том самом виде, как он уехал в маскарад. Деньги и ценности все целы, никакого грабежа не было. Очень романическое дело.
— Но подозревают конечно эту замаскированную даму, которая с ним приехала? — спросила Римма.
— Разумеется. По-моему и сомнения никакого не может быть, — ответил Василий Петрович. — Уханский вел беспутную жизнь, знакомился чёрт знает с какими женщинами и вот и наказан за свое беспутство.
Римма Александровна сделала два шага и спокойно опустилась на маленькую кушетку, на которой не было места двоим.
— Я уверена, что ты ошибаешься, — сказала она, — эта замаскированная дама была вовсе не из таких женщин.
— Почему ты думаешь? — спросил муж.
— Потому что из квартиры Уханского ничего не похищено, — ответила Римма, глядя ему прямо в глаза. — To есть, не похищено ничего ценного, но может быть унесено что-нибудь другое: письма порядочной женщины, например…
— Ты думаешь, что тут романическая интрига? — заинтересовался Шурлов.
— Почему же нет? У Уханского, я слышала, были романы. И почему им не быть? Ведь он был очень красив, вы согласны с этим? Порядочная женщина могла им увлечься, вы допускаете это?
Василий Петрович посмотрел на жену, приподняв брови. Ему слышалось что-то странное в ее тоне и в этом ‘вы’, которого они никогда не употребляли в разговорах между собою.
— Красив он был бесспорно, — ответил он, — но порядочные женщины едва ли увлекаются такой красотой. Подобные мужчины нравятся кокоткам.
— Вы думаете? — протянула Римма с едва заметной иронией. — Мужчины впрочем не могут судить в этом случае друг о друге. Но почему же эта презренная женщина — ведь вы назвали ее презренною женщиной, кажется? — почему она не воспользовалась деньгами? Ведь при Уханском был бумажник, были ключи от письменного стола…
— Были, да, и все найдено в порядке, — ответил Шурлов. — Но преступница могла растеряться, испугаться, могла заслышать шаги прислуги и убежать.
— Прислуга спала, — вы сами сказали. Если б убийца испугалась, то, выбежав на тротуар, она стала бы заглядывать в окна и, убедившись, что в них не появляется свет, непременно вернулась бы. Нельзя убить человека и убежать с пустыми руками.
— У тебя, однако, большая сила воображения, — усмехнулся Шурлов. — Ты замечательно верно представляешь квартиру Уханского, хотя не знаешь ее. Он действительно жил в первом этаже, на улицу, и к нему вел особый подъезд, без швейцара. Я сейчас заезжал туда, чтоб узнать подробности, но квартира заперта, и туда никого не впускают.
Римма Александровна опустила голову на спинку кушетки и полузакрыла глаза. Какая-то волна подхватила ее, и она бессознательно отдалась ей на волю, не умея и не желая сопротивляться, наслаждаясь и страдая какою-то жуткою нервною игрою, походившею на одурь…
— Если б следствие но этому делу попало в мои руки, — продолжала она, — я составила бы себе такое представление. Уханским увлеклась порядочная женщина. Так как он был негодяй — ведь он был негодяй, я знаю — то, пользуясь ее письмами, захотел показать ей, что она совершенно в его руках. Он ежеминутно угрожал ей скандалом, дергал за цепи, которые она чувствовала на себе, и наконец довел ее до такого положения, что ей оставалось одно из двух: или погубить себя или убить его… И вот, встретившись с ним в маскараде — может быть, он сам и вызвал ее туда — она согласилась на его требование поехать с ним к нему. Она думала в последний раз объясниться с ним, убедить его, что не боится угроз, что скорее убьет себя или его, чем уступит ему…
— A-а, ты предполагаешь, что она еще не уступала ему? — спросил заинтересованный рассказом Василий Петрович.
— Да, я так предполагаю, — отозвалась вскользь Римма Александровна и продолжала, подчиняясь все более охватывавшему ее нервному волнению. — И вот, она входит в его кабинет, и глаза ее сразу останавливаются на маленьком, блестящем кинжале, лежащем на его письменном столе. Зная, что от Уханского можно ожидать всего, даже насилия, она схватывает этот кинжал и не выпускает его из рук во все время завязавшегося между ними объяснения. Вся наглость, вся дьявольская безжалостность Уханского выразилась при этом объяснении. Вместо того, чтоб упасть на колени перед этой женщиной, защищавшей свою честь, свое семейное счастье, вместо того, чтоб возвратить ей ее неосторожные строки, вырванные у нее дьявольскою хитростью, он бросается на нее, как на готовую жертву своего беспутства. Тогда она, обезумевшая, вне себя, подымает руку со стиснутым в ней кинжалом, и с нечеловеческою силой ударяет его в грудь…
Римма подняла руку, выпрямилась, но в ту же минуту опрокинулась на кушетку, словно подстреленная. Глаза ее были закрыты. Глубокий обморок внезапно овладел ею к ужасу растерявшегося Василия Петровича.

XIII.

Между тем, следствие по делу об убийстве Уханского подвигалось, хотя не давало никаких положительных результатов. Нарезный не сомневался, что он стоит на верной дороге. Показания нескольких вызванных им лиц из числа деловых и светских знакомых Уханского обрисовали кое-что из интимной жизни убитого. Все они знали Уханского, как отчаянного спекулянта и жуира. Ему везло, он не нуждался в деньгах, не любил себе ни в чем отказывать, и так как дела его не требовали усидчивых кабинетных занятий, то он посвящал свои досуги женщинам. Женщин он любил всяких, и в душе ко всем относился одинаково цинично. Красивая наружность и доходившая до наглости смелость обеспечивали ему многочисленные успехи. У него были романы во всех кругах общества. Он не рассказывал о своих победах, но не был всегда достаточно осторожен, и потому тайна его похождений плохо охранялась.
Наиболее значения имели показания Сережи Валковского, молодого человека, вращавшегося в тех же самых кругах, как и Уханский. Он знал нескольких женщин, с которым у покойного были более или менее непродолжительные романы. Серьезной связью Валковский считал только одну, закончившуюся года два назад смертью героини — весьма подозрительною смертью, о которой тогда много говорила в городе, приписывая ее самоубийству.
Нарезный, выслушав Валковского, поставил ему прямо вопрос: знает ли он женщину, которая вследствие романических отношений к Уханскому могла бы покуситься на убийство?
Валковский сразу сделался серьезен и, подумав, ответил, что такой женщины не знает, но допускает возможность факта.
Возможность факта Нарезный сам допускал, и потому ответ Валковского не удовлетворил его.
— В самое последнее время Уханский ухаживал за кем-нибудь особенно настойчиво? — переменил он вопрос.
Валковский пожал плечами.
— Он, кажется, никогда не сосредоточивался, — ответил он, усмехнувшись. — Иногда он устраивал маленькие обеды или ужины, и на них председательствовала которая-нибудь из его приятельниц. В последний раз это была, кажется, опереточная актриса…
— Таких приятельниц Уханского я мог бы сам назвать вам, — перебил Нарезный. — Я интересуюсь отношениями более романического характера, в другом кругу общества.
— Романического характера? — повторил Валковский. — Но покойный Анатолий Викторович сам был человек вовсе не романического характера. Он смотрел на женщин немножко легкомысленно, как и все мы… Впрочем, я припоминаю, что несколько времени назад у меня мелькало подозрение… относительно одной очень милой женщины, замужней, весьма интересной. Между ними несомненно существовал флерт, и так как Уханский был очень решителен с женщинами и не любил останавливаться на полдороге…
— Вы считали его способным добиваться победы наглостью или хитростью? — опять прервал Нарезный.
— Я думаю, что он не отличался щепетильностью, — усмехнулся Валковский.
— Можете вы назвать фамилию этой дамы? — спросил Нарезный.
Валковский несколько задумался.
— Я обязан или не обязан? Ведь это тайна женщины, и притом я основываюсь на одних предположениях, — заметил он.
— Скажите пока первую букву ее фамилии, — потребовал следователь.
— Первая буква — Л.
— А ее имя?
— Софья.
Яков Ильич внутренно вздрогнул, но сохранил совершенно спокойный вид.
— Вы лично знакомы с нею? — спросил он.
— Да, немножко…
— Вы были в маскараде в ночь, когда был убит Уханский?
— Был, не очень долго.
— Узнали вы там эту даму?
— Не могу вам сказать наверное. Кажется, что она была. По крайней мере была одна маска, очень похожая на нее. Я обратил на нее внимание, потому что она спросила меня, не видал ли я Уханского в курительной зале, и не уехал ли он совсем.
— Вам показалось, что она разыскивает его?
— Да, она очевидно ждала его.
— Вы заметили, что она имеет взволнованный вид?
— Немножко было на то похоже.
— Но затем вы не видели, как она встретилась с Уханским?
— Не видал. Я потерял Уханского из виду в самом начале маскарада.
— Уханский был один?
— Он сидел с какой-то маской.
— Совершенно нам неизвестной?
— Совершенно неизвестной.
Нарезный помолчал. Его воображение сыщика работало с быстротой. Очевидно, эта неизвестная маска послужила предметом ревности той, которую звали Софьей Л. Последняя разыскала Уханского, уехала с ним, и тут между ними произошла ссора, окончившаяся ударом кинжала.
— Вы знаете почерк дамы, фамилия которой начинается на букву Л? — вдруг спросил он.
Валковский поколебался. Не лучше ли ответить отрицательно? Но его уже увлекало собственное любопытство.
— Знаю, — сказал он, — я получал ее приглашения.
Нарезный раскрыл бумажник и вынул оттуда маленький почтовый листок, отложенный им при разборке бумаг Уханского.
— Замечаете сходство? — спросил он, указывая на две строчки с росчерком, похожим на букву S.
Валковский внимательно прочитал записку. Сходство почерка было полное. Но он предпочел дать уклончивый ответ.
— Женские почерки часто похожи один на другой, потому что они бесхарактерны, — сказал он, пожимая плечами.
— Стало быть, сходство есть?
— Мне кажется, но я не эксперт.
Нарезный подошел к нему близко, и сказал, взглянув на него в упор своими пронизывающими глазами:
— Теперь я требую, чтоб вы назвали женщину, о которой идет речь. В противном случае вы можете оказаться укрывателем преступления.
Валковский побледнел.
— Как? Вы подозреваете… в убийстве Уханского? Но это лишено всякого вероятия… — проговорил он вздрагивающим голосом.
— Назовите фамилию, звание и адрес, — настаивал Нарезный. — Ваша неуместная скромность ни к чему не приведет, потому что указаний собрано уже очень много, и сегодня же имя этой особы будет известно. А так как вы можете предупредить ее, то я имею право распорядиться ее арестом.
Валковский совсем растерялся.
— Извольте, я скажу: Софья Михайловна Лопачинская, — проговорил он побелевшими губами.
Нарезный записал, задал свидетелю еще несколько вопросов и наконец отпустил его.

XIV.

В маленькой гостиной, в четвертом этаже одного из тех новых домов, в которых парадные лестницы устроены так, что на них выходят также квартиры, имеющие окна во двор, — ранние петербургские сумерки боролись с светом лампы, слегка окрашенным желтым абажуром. У стола, перед этой лампой, сидела дама лет двадцати восьми, и просматривала газету, которую не успела утром прочесть. Но чтение, по-видимому, не особенно интересовало ее. В ясных, голубовато-серых глазах ее выразилось внимание, только когда она дошла до репортерской заметки, сообщавшей, что дознание по делу об убийстве Уханского деятельно продолжается, но пока еще ничто не наводит на следы убийцы. ‘Впрочем, — осторожно добавляла заметка, — некоторые обстоятельства, обнаруженные при обыске квартиры убитого, заставляют предполагать, что рука, нанесшая смертельную рану, была рука женщины. Городские слухи идут дальше, и подозревают романические мотивы преступления — мщение обманутой любви’.
Молодая женщина отбросила газету и, откинувшись в кресле, задумалась.
‘Как это странно, — говорила она сама с собою, — судьба словно нарочно послала неизвестную мстительницу за меня. Вероятно, какая-нибудь несчастная, с которой он поступил еще хуже, чем со мной, и у которой больше характера и страсти… Но как это ужасно, ужасно!’
И ей с необычайною ясностью представился весь ее печальный роман с Уханским. Его наружность, его самоуверенный тон избалованного знатока женщин и женской жизни, произвели на нее впечатление. Он это тотчас подметил и, по своему обычаю, стал преследовать ее горячо, неотступно, не давая ей опомниться, отойти от опасности, подстерегая в ней приближающуюся минуту острого увлечения, самозабвения, готовясь захватить ее врасплох. И она увлеклась, она — честная женщина, жена хорошего человека, которого уважала, к которому понемногу привязалась, — увлеклась и уступила, сама до сих пор не зная, уступала ли она своевольному капризу возбужденных нервов и крови, или сделалась жертвою полунасилия. А потом настало отрезвление, муки оскорбленного стыда и самолюбия, а с его стороны — какое-то обидное, торжествующее сострадание, с недвусмысленными выходками заблаговременной самообороны против предполагаемых притязаний. Притязаний! Но разве она притязала на что-нибудь? Разве она хотела длить эти роковым образом завязавшиеся отношения? Она хотела бы только, чтоб он не ронял себя так низко в ее глазах, не разрушал бы так беспощадно ее иллюзий, не заставлял бы презирать себя, страдать мучительным чувством бессильной мстительности…
Когда весть об ужасной смерти Уханского достигла ее, она была несказанно потрясена. Затаенное, злое чувство торжествовало в ней, несмотря на леденящий ужас преступления. Она сознавала себя отмщенною, и в этом кровавом отмщении как будто заключалась часть искупления ее собственного позора.
Впечатление катастрофы подействовало на нее тем сильнее, что в ту самую ночь, может быть за час до убийства, она видела Уханского в маскараде, и была оскорблена его почти презрительным обращением с ней. Она припоминала, что мстительное чувство обиды и злобы с такою силою шевельнулось тогда в ее сердце, что будь они один на один, и имей она в руке какое-нибудь оружие, она, может быть, бросилась бы на него… Она припоминала еще больше: эта неизвестная маска, закутанная в черное кружево, сидевшая с Уханским, произвела на нее такое впечатление, как будто между ними существовала какая-то необъяснимая связь. Она ее ненавидела, и сочувствовала ей… Она говорила ей мысленно: ты пройдешь через те же муки увлечения и стыда, и так же, как я, будешь желать убить его. И когда, с этим мысленным обращением к ней, она обменялась взглядами с той неизвестной женщиной, ей почудилось в ее глазах что-то странное, роковое, как будто ее мысль была прочитана, как будто совершилось гипнотическое внушение… Она тогда внутренно вся вздрогнула, и это ощущение до сих пор иногда отзывается в ее нервах.

XV.

В этих припоминаниях самой страшной страницы жизни прошло довольно много времени. Молодая женщина не слышала осторожного звонка в передней, и очнулась только, когда горничная подала ей карточку, со словами:
— Спрашивают, могут ли видеть вас по делу.
На карточке стояло: ‘Яков Ильич Нарезный, судебный следователь’.
‘Что ему может быть нужно? — подумала с недоумением молодая женщина. — Уж не узнали ли, что я была знакома с Уханским, и не ищут ли у меня каких-нибудь сведений?’
— Проси, — сказала она громко, пожав плечами и вставая.
Нарезный вошел своей немножко мешковатой походкой и раскланялся, быстро и зорко окинув взглядом не только хозяйку дома, но и всю комнату.
— Извините за беспокойство, но такого рода дело… Я имею удовольствие видеть Софью Михайловну Лопачинскую? — проговорил он.
Молодая женщина ответила наклонением головы и предложила сесть. Несколько брезгливое выражение, явившееся на ее лице, показывало, что гость ей не нравится.
— Что же собственно вам угодно? — спросила она не очень любезным топом, садясь по другую сторону круглого стола.
Нарезный, опускаясь на кончик кресла, опять бросил зоркий взгляд на Лопачинскую и на всю обстановку гостиной.
— У меня на руках находится следственное дело о насильственной смерти Уханского, — заговорил он, — по этому поводу было бы очень желательно получить некоторые сведения от лиц, хорошо знавших его. Поэтому я и позволил себе обеспокоить вас, так как Уханский принадлежал к числу ваших знакомых.
Последние слова были сказаны вопросительным тоном.
— Да, я была с ним знакома, — ответила Лопачинская.
— Он бывал у вас в доме?
— Бывал.
— To есть, я хочу спросить, он был знаком также с вашим мужем?
— У меня нет таких знакомых, которые не были бы знакомы с моим мужем, — ответила Лопачинская, подняв голову.
Нарезный поправился в кресле. Его глаза были устремлены на руку молодой женщины, лежавшую на столе. Эта рука, как он заметил, сжимала смятый батистовый платок.
— Не будете ли вы так любезны объяснить мне, когда именно вы видели Уханского в последний раз? — спросил Яков Ильич.
— В последний раз? — повторила Лопачинская. — Но я не помню. Не все ли это равно?
— Как вам известно, в ночь своей смерти Уханский был в маскараде в дворянском собрании… — продолжал Нарезный.
— В маскараде? Да, я припоминаю, в газетах было что-то об этом, — перебила его Лопачинская. — Но позвольте узнать, какое это имеет отношение ко мне?
— Ближайшее отношение, так как в этом маскараде вас видели разговаривающею с Уханским, — объяснил Нарезный, и быстро поднял глаза.
Молодая женщина заметно побледнела.
— Кто вам сказал? Я не бываю в маскарадах, — отрезала она.
— На тот раз вы были, — уверенно подтвердил Нарезный. — Вы следили за Уханским, потому что ваша ревность была встревожена другою маской, с которой он сидел.
Лопачинская засмеялась коротким смехом.
— Моя ревность? Вы произвели следствие над моими чувствами к Уханскому? — произнесла она иронически, тогда как рука ее, лежавшая на столе, слегка дрожала.
— С сожалением должен сказать вам, что ваши отношения к Уханскому известны, — произнес Нарезный. — Вы сами выдали их вот этим клочком бумаги.
Он вынул бумажник, отыскал там розовый листок, отобранный им в переписке Уханского, и, держа его с двух концов обеими руками, осторожно поднес к лампе, перед самыми глазами молодой женщины.
— Будьте любезны прочесть эти две строчки, — попросил он. — Я помогу вам, так как знаю их наизусть. ‘Приезжайте в Николаевский вокзал к отходу скорого поезда, только не попадитесь ему на глаза’. Коротко и ясно. И внизу крючок, изображающий букву S, первую букву вашего имени: Sophie. Отрекаться от этого клочка бумажки было бы бесполезно, так как ‘мы’ можем здесь, сейчас же, найти другие образчики вашего почерка, сличение с которыми не оставит никакого сомнения.

XVI.

Бледность еще раз покрыла лицо Софьи Михайловны. Она была изумлена, уничтожена. Ее пугала необъяснимая роль этого посетителя, явившегося к ней именем закона и копавшегося в интимных тайнах ее сердца, до которых закону не было, кажется, никакого дела. Что все это могло означать? Ей приходили в голову странные, несвязные, быстро пролетавшие мысли. Действительно ли он судебный следователь? Уж не сделалась ли она жертвою мистификации со стороны каких-нибудь темных и ловких шантажистов? Или, может быть, муж узнал ее тайну и, не предупредив ее, собирает официальным путем данные, чтобы начать дело о разводе? Но нет, это слишком не похоже на него, слишком несогласно с его прямой натурой.
Лопачинская терялась, не умея остановиться ни на одном предположении. Жуткий, бессознательный страх все более овладевал ею. Она была совершенно одна с этим странным, загадочным человеком. Он, конечно, нарочно выбрал час, когда ее мужа не было дома. Но нет, было бы еще хуже, если б он явился при муже…
Она потянулась всем корпусом к спинке кресла, на котором сидела. Лежавшая на столе рука ее бессильно соскользнула на колени, и при этом смятый батистовый платок упал на ковер.
Глаза Нарезного вспыхнули. Он как будто только и ждал этого момента. Быстро, с ловкостью, какой нельзя было ожидать от его мешковатой фигуры, он нагнулся, схватил упавший платок и, медленно вертя его в руке, положил снова на стол, поближе к себе. Все это продолжалось несколько секунд, но в лице его произошла заметная перемена. Оно как будто окаменело, на нем легло выражение спокойной, бесстрастной и неумолимой самоуверенности.
Пока батистовый платочек находился у него в руке, он успел разглядеть на уголке его вышитую гладью метку, с инициалами S. L. Это была совершенно точь в точь такая же метка, как и на окровавленном платке, найденном в душнике в кабинете Уханского. Страшная загадка была разгадана.
Софье Михайловне показалось, что она теперь только разглядела настоящее выражение лица следователя. Уверенное, бесстрастное, с жестким блеском глаз, оно возмущало ее. Кровь прилила к ее щекам, согнав выступившую перед тем бледность. Она подняла на Нарезного глаза, загоревшиеся чувством оскорбления и гневом.
— Потрудитесь наконец объяснить мне, что все это значит! — заговорила она раздраженно. — Что это за допрос, который вы мне делаете? По какому праву вы добиваетесь проникнуть в мои отношения к Уханскому? Кто вас уполномочил? Или — кто вас… подослал? Какое отношение имеет какая-то ничтожная записочка к вашему следствию? Если вы подозреваете в этой записке интимный смысл, вы должны были уничтожить ее, а не прятать в карман. Или вы, может быть, коллектор? Ха-ха-ха!
Нарезный слушал ее внимательно, чуть приметно улыбаясь под густыми усами. Его всегда интересовало, какой способ отрицания изберет преступник. Лопачинская, как предмет следствия, теперь сразу обрисовалась ему. Она будет прикидываться, что не понимает, чего от нее хотят, и выдержит эту роль до последней возможности, до окончательной, неотразимой улики, и тогда разом сдастся, впадет в истерику, заговорит о самоубийстве, и в конце концов во всем сознается, сделается мягкою, как воск, выдаст самых отдаленных сообщников, если такие имеются, и расскажет в десять раз больше, чем нужно. Все это Нарезный встречал и наблюдал в своей практике, и это было однообразно и обыкновенно до скуки…
Он мог бы сейчас же прекратить всю эту ничего не стоящую игру, вынуть из кармана взятый им с собою окровавленный носовой платок с буквами ‘S. L.’, схватить такой же точно платок, лежавший перед ним на столе, и сказать ей громко, с убеждением, подтвержденным неотразимыми уликами: — ‘вы — убийца Уханского!’ Но он не хотел торопиться. В нем проснулись инстинкты ищейки, осторожно выслеживающей преступника, и наслаждающейся сознанием, что этот преступник уже весь безвозвратно у него в руках. Оскорбленный тон Лопачинской, ее натянутый смех, ее искусно скрываемое, но тем не менее чувствуемое им смущение — все это почти приятно раздражало его, и ему нравилось продолжать предложенную ею игру, уже заранее им выигранную… Поэтому, на ее взволнованные слова он ответил тоном чиновника, желающего быть любезным с публикою:
— Извините меня пожалуйста, я позволяю себе входить в некоторые интимности только потому, что они имеют близкое отношение к делу. Как вы знаете, конечно, из газет, обстановка убийства заставляет предполагать, что преступление имело романическую подкладку. Ни грабежа, ни какой-нибудь выемки документов, ничего этого не было. При таких условиях, чрезвычайно важно уяснить именно интимные обстоятельства жизни Уханского. Поэтому я просил бы вас вернуть наш разговор к маскараду в ночь убийства. Вы явились туда, чтоб видеться с ним и проследить его интригу с другой женщиной, тревожившей вашу ревность. Скажите, вам неизвестна эта женщина? Вы раньше не встречались с ней, не знали ничего определенного об ее отношениях к Уханскому?

XVII.

Лопачинская слушала Нарезного, не глядя на него, и, казалось, думала совсем о другом. Это другое было связано с предметом разговора, но тревожило ее исключительным, личным страхом. Она боялась только одного: неужели она привлечена к делу, должна давать показания, которые будут записаны, огласится ее близость с Уханским, ее поездка в маскарад? Ни о чем, кроме этого, она не в состоянии была в настоящую минуту думать.
Она усиливалась припомнить все малейшие подробности того вечера, чтоб проверить, не сделала ли она какой-нибудь неосторожности, которая могла бы выдать ее. Но нет, все было обставлено предусмотрительно. Муж в тот день ездил на постройки в Царское, вернулся усталый и сказал, что рано ляжет спать. Она предупредила его, что уйдет к сестре, ‘просто посидеть’. Из дому, вечером, она уехала в своем обыкновенном черном платье, на простом извозчике. У сестры никого не было, и даже горничная в тот день, как нарочно, была отпущена. Сестра дала ей свою маску и свое домино, и сама снаряжала ее. В маскараде она была очень недолго, оттуда опять заехала к сестре, которая сама отперла ей дверь, снова переоделась, и вернулась домой во втором часу ночи. Муж спал, и она разделась, не разбудив его.
Сестра, разумеется, ни в каком случае ее не выдаст. А муж сестры, кавалерийский генерал, был в отъезде по делам службы.
В маскараде кто-нибудь из знакомых мог, конечно, признать ее. Сережа Валковский улыбался ей с таким видом, будто проник ее тайну. Но разве можно положиться на сходство, представляемое замаскированной женщиной? Каким образом он, или кто-нибудь другой, могли бы доказать, что это действительно была она?
Решительно, ей нечего бояться. Единственным человеком, который мог бы уличить ее, был Уханский, но он убит. Ей надо во всем запереться, и даже пожаловаться мужу на неуместное посещение следователя. В случае крайности, даже и от записки к Уханскому можно отпереться. Разве не бывают сходные женские почерки? А бумага самая обыкновенная, какая найдется в каждом доме.
Софья Михайловна смело подняла глаза на Нарезного.
— Если б я была любительницей мистификаций, я могла бы наговорить вам кучу вздора, и это было бы наказанием за ваше легковерие, — сказала она с маленьким смехом. — Но дело идет о серьезном преступлении, об убийстве… Я немножко знала Уханского, и не хочу шутить по поводу его смерти. Я могу только посоветовать вам лучше направлять свои розыски, и не увлекаться первой пришедшей в голову фантазией. В маскарады я не езжу, Уханского в день убийства не видала, ни о каких интригах его с женщинами ничего не знаю, ни малейшей ревности никто во мне не возбуждал, и решительно никаких полезных для вас сведений сообщить вам не могу…
Нарезный быстро взглянул на нее. Его немножко озадачивал этот уверенный, спокойный, почти насмехающийся тон.
— Вы не были в маскараде? — переспросил он, не спуская глаз.
— Я вам сказала.
‘Ну да, она будет ото всего отрекаться, и как женщина, сыграет свою маленькую комедию не хуже опытной актрисы… пока я не нанесу ей решительного удара’, — подумал Нарезный.
— В таком случае, позвольте мне самому напомнить вам все происшествия той ночи, — сказал он вслух. — Вы поехали в маскарад, потому что вам надо было видеть Уханского. Вы знали, что он там непременно будет. И вы действительно встретили его там…
Лопачинская сделала нетерпеливое и презрительное движение плечами.
— Но Уханский был не один, — продолжал Нарезный. — Он был с маской. Эта маска, эта женщина, возбудила вашу ревность. Вы следили за ними, подстораживая минуту, когда можно будет заговорить с Уханским. Вам удалось наконец уловить эту минуту. Между вами началось объяснение, такое горячее, что вы оба почувствовали неудобство продолжать его в маскараде. Тогда Уханский предложил вам поехать к нему на квартиру. После некоторых возражений, вы согласились.
Софья Михайловна, возмущенная, поднялась с кресла.
— Милостивый государь, кто дал вам право оскорблять меня? Вы, кажется, уже слишком злоупотребляете правами следователя… — произнесла она резко.
— Позвольте мне кончить, — прервал ее Нарезный. — Я не злоупотребляю моими правами, а напротив, кое-что уступаю из них. Я мог бы прямо вызвать вас к себе в камеру: но я предпочел явиться к вам, потому что так для вас удобнее. Будьте же любезны, не прерывайте меня. Вы уехали к Уханскому вместе с ним. Там, у него на квартире, ваше объяснение продолжалось, становясь все более горячим. Уханский возмущал вас. Ваши упреки, ваши требования не производили на него впечатления. Любовь, злоба, ревность, жажда мести, доводили вас до бешенства. И вот, ваши глаза случайно падают на блестящую игрушку, лежавшую на его письменном столе… Хотите, чтобы я сказал, какая это была игрушка?
И Нарезный бросил на Лопачинскую в упор свой пронизывающий взгляд. А она глядела на него широко раскрытыми, изумленными, ничего не понимающими глазами.
— Это был маленький, изящный кинжал, как бы нарочно сделанный для дамской руки, — продолжал Яков Ильич. — Вы схватываете его, и в исступлении наносите Уханскому удар в сердце…
Лопачинская словно отпрянула всем телом, ее побледневшее лицо выразило ужас.
— Вы подозреваете, что я — убийца Уханского? Убийца? Я?! — почти закричала она, сжимая похолодевшие руки. — Но это безумие! Это сумасшествие! Какие данные вы имеете, чтобы остановиться на таком чудовищном подозрении?
— Постарайтесь пожалуйста успокоиться, и позвольте мне кончить, — продолжал Нарезный. — Мне осталось очень немного. Не потрудитесь ли вы снова сесть, как раньше?
Молодая женщина, шатаясь, сделала шаг вперед, не сводя с него почти остановившегося в испуге взгляда, и опустилась в кресло.

XVIII.

Нарезный не садился, ему было удобнее стоя, сверху, следить за выражением лица молодой женщины, близко освещенного лампой.
— Когда вы убедились, что Уханский мертв, все другие чувства ваши уступили инстинкту самоохранения, — продолжал он, не сводя с нее своего неумолимого, почти торжествующего взгляда. — Вы бросили кинжал к ногам убитого. Вам незачем было прятать эту игрушку, напротив, вы могли думать, что она введет в заблуждение, подаст мысль о самоубийстве. Но выпуская из руки кинжал, вы заметили, что эта рука в крови. Тогда вы вынули из кармана носовой платок… маленький батистовый платок… вот такой точно, как этот…
Нарезный протянул руку и взял со стола платок Софьи Михайловны. Она не шевелилась, только лицо ее все более бледнело.
— Вы вынули платок и старательно обтерли им руку, — продолжал Нарезный. — Но положить назад в карман окровавленный лоскут батиста вам не хотелось, вы подумали, куда бы его бросить, и, осмотревшись, остановились на душнике у камина. Вероятно, медная дверца его бросилась вам в глаза. Вы открыли эту дверцу и засунули туда платок.
Лопачинская продолжала смотреть на него растерянными, непонимающими глазами. Ей было страшно, и она ничего не могла сообразить.
— Я? Почему же я? — воскликнула она наконец, и в этом восклицании вырвалась такая искренняя нотка, что Нарезный на минуту был озадачен. — Только потому, что вам неизвестен настоящий убийца?
— Вы ошибаетесь, убийца известен, — возразил после короткой паузы Нарезный. — Убийца — женщина, которой принадлежит эта неосторожно засунутая в душник вещь…
И он быстро вынул из бокового кармана окровавленный, измятый платок, и развернул его перед Лопачинской. Она, в невольном ужасе, попятилась от него.
— Вы видите, что оба эти платка совершенно одинаковы, на них одна и та же метка: французские ‘S. L.’. Ни один эксперт не решится отрицать, что они из одной и той же дюжины, — произнес Нарезный своим неумолимым, бесстрастным тоном.
Лопачинская вся рванулась к нему.
— Моя метка? Что такое вы говорите? Вы с ума сошли! — вскричала она, вся холодея от налетевшего на нее чувства ужаса.
Нарезный, осторожно держа в руках окровавленный, запачканный сажей платок, показал ей уголок с инициалами ‘S. L.’.
— Вы видите, — сказал он.
Лопачинская задрожала всем телом.
— Где вы взяли? Каким образом? — вскричала она.
— В душнике, в квартире Уханского, — ответил Нарезный.
Софье Михайловне казалось, что она сходит с ума. Глаза ее как-то разом запали, брови страдальчески сжались. Все представлялось ей бессмысленным и страшным сном, таким сном, от которого нельзя пробудиться.
— Теперь, конечно, вы не станете отрицать… — заговорил Нарезный, у которого у самого нервы начинали играть. Лопачинская перебила его нетерпеливым жестом.
— Постойте, я вспомнила… я все вспомнила, — проговорила она, широко поводя перед собою рукой, словно отстраняя его. — Там, в маскараде…
— А, вы признаете, что были в маскараде, — поспешно вставил Нарезный.
— Ну да, была, я действительно хотела видеть Уханского… — продолжала она. — Не перебивайте меня, у меня все путается в голове. — Я его видела, подходила к нему… он сидел с какой-то маской… и там, в зале, я обронила носовой платок. Да, именно в зале. Я это заметила при выходе, когда опустила руку в карман, чтобы достать портмоне. Кто-нибудь, очевидно, поднял мой платок… он попал в руки убийцы… Боже мой, но как это все ужасно… как ужасно случилось… У меня мысли путаются…
Она не могла дальше говорить. Страшный смысл обрушившегося на нее несчастья разом подавил ее. Без слез, но с выражением несказанной муки в лице, она смотрела прямо перед собой, и воображение ее с быстротою молнии перебегало от одной страшной картины к другой. Муж, тюрьма, огласка, кружок знакомых, суд… все это вихрем крутилось в ее ошеломленном мозгу. Но такое состояние продолжалось одну минуту. К ней вернулось сознание своей совершенной непричастности к преступлению. Не могут же серьезно счесть ее убийцей, все объяснится, обнаружится… такие ошибки невозможны…
— Вам необходимо будет дать свое показание у меня в камере, — сказал Нарезный.
— В камере? Да, конечно, хорошо… — проговорила сквозь похолодевшие губы Лопачинская. — Назначьте час, я приеду…
— К сожалению, я должен немедленно распорядиться вашим арестом, — пояснил следователь, пряча в карманы оба батистовые носовые платка.
— Арестом? Меня посадят в тюрьму? — вырвалось у Софьи Михайловны. — В тюрьму?!
— На вас указывают улики, — ответил Нарезный.
И сделав короткий поклон, он быстро вышел из комнаты. На лестнице его поджидал предупрежденный им помощник пристава…

XIX.

Между тем, Василий Петрович Шурлов терялся в мучительных догадках, не умея объяснить себе странной перемены, происшедшей с женою. Действительно, что-то необъяснимое делалось с Риммой Александровной. Наружность ее в несколько дней изменилась до неузнаваемости. Не то, чтобы она очень похудела, или пожелтела, но глаза и все черты лица ее приняли другое, новое выражение. Такая перемена бывает с психически больными людьми. Что-то жуткое, притаившееся, глядело из ее глаз, на лбу обозначились незамечавшиеся раньше морщины, как-то иначе держались волосы, и чуть приметные мускулы около рта постоянно, нервно бились, даже в те минуты, когда выражение окаменелой неподвижности ложилось на ее лицо. Но и помимо наружности, она вся разом какая-то другая стала: не так пройдет по комнате, не так сядет, не тем тоном скажет. Даже голос ее заметно переменился, в нем явилась глухота. — ‘Не скрытая ли чахотка?’ — думал иногда Василий Петрович, и проснувшись ночью, прислушивался, как она дышит, и не закашляется ли? И привычки ее тоже все переменились: по утрам она стала дольше оставаться в постели, избегая пить чай вместе с мужем, никуда не выезжала, и ни за что не соглашалась созвать гостей вечером, как обыкновенно у них бывало раза два в месяц. Хозяйством она почти совсем перестала заниматься, и когда обнаруживался беспорядок, она смотрела на мужа таким странным, далеким взглядом, как будто хотела сказать: ‘разве вы не видите, не понимаете, что я не могу?’
Василий Петрович уговаривал жену посоветоваться с доктором, но она и слышать об этом не хотела.
— Разве я больна? — возражала она.
— Да, у тебя несомненно расстроены нервы, — ответил он ей однажды, — и мне даже кажется, что я угадываю причину. На тебя страшно подействовало убийство Уханского. Ты совсем переменилась именно с того дня, как узнала об убийстве.
— С той ночи, вы хотите сказать? — поправила Римма.
— Я говорю: с того дня, потому что ты могла узнать об этом только на другой день.
Римма Александровна посмотрела на него тем новым, загадочным взглядом, который особенно пугал его.
— Я знала в ту самую ночь, когда он был убит, — сказала она. — Я видела во сне всю сцену убийства. Разве я никогда не говорила вам?
— Нет…
— Странно. А между тем, я постоянно думаю об этом, и вся сцена убийства так и живет перед моими глазами. Как сейчас вижу: Уханский стоит у себя в кабинете, во фраке — он откуда-то только что приехал — красивый, самодовольный, наглый… Ведь у него всегда был наглый вид, не правда ли?
— Ну, Бог с ним, — пробормотал Василий Петрович, на которого весь этот разговор производил неприятное впечатление.
— Да, он имел наглый вид. Он и в ту минуту, стол передо мной, сохранял этот вид… — продолжала Римма.
— Перед тобой? — невольно вздрогнул Василий Петрович.
— Ну, да, я рассказываю вам свой сон. У меня в руках был маленький кинжал, который я взяла у него на столе. Он что-то говорил мне, у нас вышел очень горячий спор. Кажется, он чем-то оскорбил меня. Тогда я взмахнула рукой, кинжал погрузился прямо ему в сердце. Уханский даже почти не вскрикнул, и повалился на оттоманку. Не правда ли, какой ужасный сон?
— Знаешь, лучше бы ты забыла все это… ты расстраиваешь себе нервы подобными галлюцинациями, — проговорил Василий Петрович. — Конечно, это очень странно: Уханский вовсе не был близкий тебе человек. По-моему, самое лучшее — посоветоваться с хорошим доктором. Может быть, весь этот сон приснился тебе потом, когда ты начиталась газет и наслушалась разговоров.
— О, нет, я отлично помню, когда это было. Я так помню, как будто все это произошло наяву. А что, если в самом деле это я — убила Уханского? — вдруг задала вопрос Римма, внезапно подчиняясь находившей на нее иногда необъяснимой потребности скользить над признанием, как над пропастью, пугаясь и играя своим ужасом… — Ведь я могла проникнуть в квартиру Уханского, как лунатик, и совершить убийство в состоянии сомнамбулизма?..
Василия Петровича нервно передернуло, он замахал на нее руками.
— Нет, нет, пожалуйста, не говори ничего такого, — перебил он ее. — Ты вся изнервничалась, и это, наконец, и на мои нервы действует. Право, ты можешь так серьезно разболеться. Пожалуйста, постарайся перестать думать обо всех этих глупостях.

XX.

Более всего удручали Василия Петровича новые личные отношения между ним и женою. Он не понимал, в чем именно заключалась перемена, но чувствовал, что прежние простота и искренность этих отношений отлетели. Точно какая-то стена стала между ними, и это тем более его подавляло, что он не сознавал за собою никакой вины. Разные догадки приходили ему в голову. Он готов был предположить внезапный, страстный каприз чувства, тайное увлечение, вспыхнувшее с роковою силой. Но к кому? Когда? При какой обстановке? Все поведение Риммы Александровны противоречило этому предположению. Или, может быть, она увлечена Уханским, и потому его смерть так сильно подействовала? Но на этой догадке, наиболее близкой к истине, Василий Петрович, как это часто бывает, менее всего останавливался. Потом ему начинало казаться, что в нравственном организме жены произошел перелом, настала та критическая минута, когда сердце уже не может довольствоваться прозаической семейной привязанностью, и томится потребностью еще не испытанного, страстного чувства. О чем-то таком он когда-то читал в каких-то романах. Но он был плохой знаток женской психологии, и на его простой взгляд семьянина-работника, все это представлялось ничего не стоящей, напускною блажью. ‘Недомогает, нервы себе расшатала — успокоится, обойдется’, — старался он обыкновенно на этом покончить со своими сомнениями.
Но раз или два ему случилось поймать втайне устремленный на него взгляд жены, и в этом взгляде выражалось столько сосредоточенной, мучительной ненависти, что ему делалось жутко. Откуда это? Отчего? Что он сделал? Эта загадка давила его невыразимо.
А Римма Александровна также с ужасом замечала в себе это непреодолимое, несомненное, все возраставшее враждебное чувство к мужу. Она пробовала преодолеть его, но, проверяя себя, только больше убеждалась в бесполезности своих усилий. Мысль, что она сделалась убийцей, чтобы спасти честь и спокойствие этого ничтожного в своей доброкачественности человека, доводила ее до бешенства. И все, решительно все в нем сделалось ей противно: и его наружность небойкого чиновника, с выражением деловитой ограниченности в лице, плебейской походкой в развалку, на пятках, и широкой, круглой спиной труженика, и его разговор, всегда привязанный к каким-то интересам дешевого благоразумия, и его образованность без блеска, и его ненужное добродушие на подкладке наивного эгоизма, и его мещанское самодовольство человека, благополучно преуспевающего в своих ограниченных целях, соразмеренных с такими же ограниченными потребностями.
Она была рада, что муж считал ее больною, серьезно больною. Это сглаживало ее резкие выходки и помогало поддерживать установившиеся между ними далекие отношения. Она чувствовала, что именно только при таких отношениях и была возможность переносить с наружным спокойствием его присутствие подле себя. Его ласковая внимательность имела теперь характер заботливости хорошей сиделки, и только такую ласку она в состоянии была терпеть, не возмущаясь. Вернуться к прежней близости представлялось ей немыслимым, чудовищным.
Василий Петрович всегда был большим домоседом, а в последнее время почти все вечера проводил дома. Для Риммы это обстоятельство было самым тягостным. Когда он входил к ней в комнату, она или принимала вид больной, или казалась погруженной в чтение. Разговаривать с мужем ей было трудно, она не находила ни предмета, ни тона. И Василий Петрович, поведя плечами, удалялся в кабинет и усаживался за свою скучную работу.
Раз, впрочем, ему показалось, что жена чувствует себя спокойнее, что к ней как будто возвращается ее прежняя, тихая, сдержанная ласковость. Он подсел к ее кушетке, взял ее руку, долго гладил ее своей рукой, потом припал к ней губами. Римма заметила в его глазах горячий блеск, напомнивший их прежние отношения. На нее вдруг пахнуло пугливым холодом. Быстро, брезгливо она отдернула руку, порывисто встала, и обдав его испуганным, негодующим взглядом, проговорила дрожащими губами:
— Спокойной ночи, я иду спать…
Ее голос, ее взгляд выразили столько непритворного ужаса, что Василий Петрович по ее уходе простоял несколько минут словно в столбняке, и потом бросился на неостывшую еще от ее тела кушетку, и заплакал недоумевающими, мучительными слезами…

XXI.

Слух об аресте молодой дамы из общества, подозреваемой в убийстве Уханского, проник в газеты. Василий Петрович, прочитав об этом за утренним чаем, с листком в руке поспешно вошел в спальню к жене.
— Интересные новости: убийца Уханского найдена, и это оказалась молодая приличная дама, жена архитектора, — объявил он. — Вот, прочти.
И он подал жене газету.
Римма Александровна побледнела, приподнялась на подушках и поспешно схватила листок. Глаза ее с пожирающею, торопливою жадностью забегали по строчкам. Там сообщалось о событии глухо, с оговорками, каким-то подобострастным тоном, точно репортер боялся, чтоб его самого не привлекли к следствию.
Дочитав до конца, Римма с пренебрежением бросила газету.
— Все вздор, никогда они не найдут убийцу, — проговорила она побледневшими губами. — Им кого-нибудь нужно же подозревать, вот они и хватают, а через несколько дней выпустят, чтоб начать сначала.
— Ты думаешь? — сомнительно протянул Василий Петрович.
— Настоящего убийцы не найдут, — повторила Римма.
— Но, мне кажется, замужнюю даму, жену архитектора, не арестовали бы без серьезных улик, — возразил Василий Петрович. — Следствие ведет Нарезный, очень опытный человек. Ты подумай, что это такое — посадить в тюрьму приличную женщину, вероятно, мать семейства… Я не допускаю, чтоб могла быть ошибка. Увидишь, ее виновность будет доказана.
Римма опустила плечи на подушку.
— Глупости, этого нельзя доказать… — проговорила она упавшим голосом. — Разве такая преступница оставит улики? Убийство совершено артистически, и все останется тайной между небом и землей. Никогда не узнают, кто убил Уханского. Мне жаль эту несчастную, которую посадили в тюрьму… Ты говоришь, она — мать семейства?
— Я не знаю, об этом в газетах ничего нет, — ответил Василий Петрович. — Во всяком случае, каково ей, если она в самом деле страдает без вины, за кого-нибудь другого.
— Ее выпустят, — проговорила Римма, бледнея еще более. — Выпустят, потому что никаких улик не может быть. Какие-нибудь случайные подозрения, ничего не доказывающие. Ее выпустят, и затем, наконец, бросят это проклятое дело.
— Гм! Все может быть, только не думаю… — закончил разговор Василий Петрович.
А для Риммы с этого утра настали новые терзания. Раньше ей приходила мельком мысль, что к следствию непременно будут кого-нибудь привлекать, допрашивать, может быть, подозревать, но она относилась к этому почти равнодушно. Подозревать в убийстве, когда нет никаких улик, можно только людей с погубленной репутацией, скорее всего — судившихся за что-нибудь подобное раньше. Их допросят, выпустят — это в порядке вещей. Но дама, о которой пишут в газетах — кто она такая? Почему ее арестовали? Может быть, только потому, что она была знакома с Уханским, может быть, в бумагах убитого нашли письма, компрометирующие их отношения… такие же письма, как те, которые она унесла у него в ночь убийства.
Кто она?
Римме неотступно рисовался образ молодой женщины, симпатичной и несчастной, одной из жертв наглой красоты Уханского. Может быть его смерть обещала ей освобождение, искупление рокового увлечения. И вдруг на нее падает ужасное подозрение, ее тайна разоблачается, ее увозят в тюрьму… жизнь разбита беспощадно и непоправимо. Что из того, если ее выпустят, или оправдают? После всего, что она должна перестрадать теперь, свобода хуже смерти.
И мрачное отчаяние ложилось на душу Риммы: ей казалось, что она совершает второе убийство, гораздо преступнее первого…

XXII.

Дня через два Василий Петрович явился к обеду переполненный новостями, только что почерпнутыми из случайной встречи с Сережей Валковским. Молодой человек в последнее время широко эксплуатировал интерес, который придавала ему прикосновенность к романическому уголовному делу. Он теперь уже не удивлялся, что подозрение пало на m-me Лопачинскую, а скорее готов был далее уверять, что сам навел на него.
— Вот, ты совершенно ошибалась относительно дамы, арестованной по делу Уханского, — заговорил Василий Петрович, как только пришел домой. — Против нее существуют неопровержимые улики, и никакого сомнения не может быть, что именно она заколола Уханского. Очень романическая история, и это будет интереснейшее дело в суде. Я узнал все подробности от человека, близко знакомого с этой особой и с ее мужем.
Римма при первых словах мужа опять страшно побледнела, и далее легкая судорога чуть-чуть покривила ей лицо.
— Да что с тобою? Неужели все это так действует на тебя? — удивился Василий Петрович.
— Ну, рассказывай, рассказывай, — поторопила его Римма.
— А вот, сейчас все по порядку расскажу, — продолжал Василий Петрович, с некоторою торжественностью человека, которому редко случается заинтересовать собою. — Во-первых, надо тебе знать, что преступница — совсем не авантюристка, как можно было ожидать, а совершенно приличная семейная особа. Молодая, лет двадцати восьми, не дурная собою, с светским воспитанием. Муж ее — хороший архитектор и отличный человек, лет на десять старше ее. Фамилия их — Лопачинские, ты, может быть, слыхала?
— Нет. Но улики? Какие же улики? — торопила Римма.
— Улики самые беспощадные, но позволь мне по порядку. Жили эти Лопачинские очень прилично, имели довольно обширное знакомство в среднем петербургском кругу. Никаких сплетен о m-me Лопачинской не было до самого последнего времени, когда стали подозревать, что она сильно увлеклась Уханским. По-видимому, Уханский был чертовски силен по этой части. Увлечению своему Лопачинская так поддалась, что компрометировала себя без всякой осторожности. А Уханский, разумеется, позабавился и начал охладевать. Тут ревность, отчаяние — ну, ты понимаешь, вся эта любовная чепуха… хе-хе!..
Василий Петрович сел, совершенно довольный возрастающим вниманием к его рассказу.
— Все из-за этой ревности, — повествовал он дальше, — приехала она в маскарад в дворянском собрании, в самую ночь убийства. Ведь твой сон — помнишь? — прямо какой-то чудесный был: все, как тебе снилось, так и происходило в действительности. Когда мне рассказывали, мне даже страшно сделалось. Точно ты с этой Лопачинской — одно лицо. Ясновидение какое-то непостижимое.
— Но как могли узнать? Где доказательства? — порывисто воскликнула Римма.
— Погоди. В маскараде, ее видели, признали. Она оттуда уехала вместе с Уханским, к нему на квартиру. Очевидно, не впервые. Прислуга не обратила на нее внимания: к Уханскому часто приезжали дамы. Заперлись они в кабинете. Какое там между ними произошло объяснение — этого, конечно, никто не знает. Но кончилось дело тем, что она схватила лежавший на столе кинжал, и пырнула им Уханского прямо в сердце.
— И затем скрылась, ничего не тронув, никому не попавшись на глаза? Где же улики? На чем основано убеждение в ее виновности? — воскликнула Римма.
— А вот на чем основано. Во-первых, деньги и все ценные вещи, какие были в кабинете Уханского, оказались в целости, — ясно, что убийство совершено не ради грабежа, а по мотивам романического свойства. Во-вторых, в бумагах Уханского найдена записка Лопачинской, указывающая на их близкие отношения…
— Как будто всякая любовная переписка кончается убийством! — возразила Римма.
— Да, но вот третья, и уже совершенно неопровержимая улика, — продолжал Василий Петрович. — В кабинете Уханского, в душнике, найден окровавленный дамский носовой платок, которым убийца, по всей вероятности, обтирала на себе следы крови. Платочек из таких, какие бывают только у элегантных женщин. А самое главное — на нем метка, с инициалами ‘S. L.’, и при обыске у Лопачинской, у нее найдены точно такие же платки, с такой же самой меткой, и из дюжины как раз одного недостает. Вот чем она себя с головою выдала.
Римма, бледная и трепещущая, опустилась в кресло. Ей нужно было невероятное нравственное усилие над собой, чтоб преодолеть подступавшее к ней обморочное онемение.
— Что с тобой? На тебе лица нет! — встревожился Василий Петрович.
Римма с усилием вздохнула и приложила руку к глазам.
— Ничего, пройдет… Эти подробности ужасно на меня подействовали… — проговорила, она запекшимися губами. — Обедай, пожалуйста, без меня, я должна прилечь.

XXIII.

Василий Петрович не на шутку перепугался болезненного состояния жены, и решился без ее ведома съездить за доктором. Тот очень внимательно осмотрел ее — она не сопротивлялась, но почти не отвечала на его вопросы — и объявил, что у больной ничего нет, кроме крайнего нервного расстройства.
— Какая-нибудь сильная неприятность, потрясение? — обратился он к мужу.
Василий Петрович сослался на впечатление, произведенное на жену убийством Уханского, и даже рассказал о чудесном сне. Доктор дослушал его с несколько насмешливым выражением в лице, сказал: ‘очень, очень может быть’, — прописал капли и порекомендовал полное спокойствие.
— Я, знаете ли, начинал уж думать, нет ли тут чего-нибудь психического? — робко решился высказать свои опасения Василий Петрович.
— Пока, я не вижу прямых показаний, надо посмотреть, как будет дальше, — ответил доктор, и пообещал заехать через неделю.
Когда Василий Петрович, к концу вечера, заглянул в спальню к жене, Римма Александровна лежала на постели, нераздетая, заложив обе руки под густую массу нерасплетенных волос, и с раскрытыми, неподвижными глазами. Тупое, словно застывшее страдание выражалось в ее лице. При появлении мужа она не пошевельнулась, только темные брови ее еще больше сдвинулись, прорезав складками изящный маленький лоб.
Василий Петрович постоял перед нею с беспомощно-озабоченным видом.
— Неужели у тебя ничего не болит? — спросил он. — Может быть, ты не хотела сказать этому доктору, потому что он не внушает тебе доверия?
— Я не больна, а просто нервное утомление, — ответила Римма. — И я хочу тебя просить — не велишь ли ты на эту ночь постелить себе постель в кабинете? У меня такое чувство, как будто здесь душно, мало воздуху. Одна в комнате я может быть скорее засну. Пожалуйста, сделай это для меня.
— Хорошо, хорошо, — поспешно согласился Василий Петрович. — Может быть, ты бы вышла отсюда на минуту, а я открою тут форточку, чтоб освежить воздух?
— Нет, не надо. Спокойной ночи.
Оставшись одна, Римма встала, перенесла лампу подальше от постели, и уменьшила в ней огонь. Потом, не раздеваясь, снова бросилась на подушки и закрыла глаза.
Но спать ей не хотелось. Она все более ощущала нестерпимую тяжесть в голове и неприятную слабость во всем теле. В глазах стоял сухой жар, в висках стучало напряженно и глухо.
Ей казалось, что наступила минута казни — и самой ужасной казни. Именно этой казни она никогда не ожидала, не была к ней готова. Это было второе преступление, роковым образом возникшее из первого. Перед Уханским она явилась мстительницей, она защищалась. В ее памяти до сих пор неясно отражалось то мгновение, когда кинжал вонзился ему в грудь. У нее не было мысли об убийстве. Нанесла ли она удар в беспамятстве от злобы и страха, или Уханский сам наткнулся на лезвие, рванувшись к ней — она не могла дать себе ясного отчета.
А тут была разбитая ею жизнь молодой женщины, отданной позору чужого преступления.
Эту женщину она как будто видела раньше. Да, конечно, это была та дама в черном домино, которая подходила к Уханскому. Римма как сейчас видела ее высокую стройную фигуру, маленькую головку под маской, и прядь бледно-золотистых волос, выбившуюся из-под кружев. У нее был красивый, тонкий голос, звучавший смущением и обидой. Когда она отошла, Уханский поднял оброненный ею батистовый платок, и подал его Римме. На платке была ее метка. Эта метка явилась ужасной уликой преступления… чужого преступления!
Римма открывала глаза, думая отогнать обступавшие ее призраки. Но они были неотступны. Залитая огнями маскарадная зала, кабинет Уханского, и он сам, опрокинувшийся на оттоманке, с неподвижным, как будто изумленным взглядом мертвенно отблескивающих зрачков… И тут же, словно вне условий времени и места, узкая тюремная комнатка, голые стены, жалкая кровать в углу, и на кровати она, эта неизвестная женщина, на которую, по роковой случайности, упали позор и терзания чужого преступления. Симпатичное, бледное лицо, полное выражения глухого отчаяния и недоумевающей муки…
Римма Александровна вздрогнула всем телом и спрятала лицо в подушки. Но неотступные призраки не отходили, и она вся холодела и горела, и изнывала от ноющей боли, тупо стоявшей в каждом нерве.
Только под утро слабый сон, похожий на онемение, нашел на нее. Но и во сне как будто продолжалось ощущение отвратительного кошмара.

XXIV.

Нарезный, между тем, терялся среди противоречий, запутавших производившееся у него дело. После первого допроса, снятого с Лопачинской в следственной камере, он почувствовал, что убеждение в ее виновности разом поколебалось в нем. Ссылка на потерю платка, сама по себе, не имела в его глазах большой цены. Но его сбивала с толку неотразимая искренность ее тона, простота ее отчаяния. Он терялся перед очевидностью изумления, в которое повергло ее все случившееся, и которого нельзя было бы подделать. Долговременный опыт научил его различать преступника почти с первого взгляда, а тут, напротив, в нем возрастало сомнение.
В многолюдном собрании, разумеется, не трудно потерять свой носовой платок и подобрать чужой. Но скептический ум следователя отрицал такую игру случая, которая отдала бы потерянный платок именно в руки женщины, сделавшейся спустя полчаса — убийцей. Должна была быть какая-нибудь связь между этими женщинами. Но какая?
Он настоятельно уговаривал Софью Михайловну сказать, не останавливаются ли на ком-нибудь ее собственные подозрения. Арестованная отвечала отрицательно.
— Поймите, что вы можете погубить себя, увлекаясь ложным великодушием, — говорил он. — Если действительный убийца не будет найден, улика против вас останется неотразимою.
— Я ни на кого не могу указать, — печально отвечала Лопачинская. — В зале были тысячи народу. Потерю платка я заметила уже при выходе.
— Вы подходили к кому-нибудь, сидели с кем-нибудь? — спрашивал Нарезный.
— Я подходила к Уханскому. Мы сказали друг другу лишь несколько слов, так как с ним сидела маска.
— Вы на минуту подсели к ним?
— Нет, они сидели, а я стояла. Через минуту я отошла.
— Не припомните, платок в это время был у вас в руках?
— Это могло быть, но я не помню.
— Маска, с которой сидел Уханский, вам совершенно неизвестна?
— Совершенно неизвестна.
— Вы не следили за ними потом, не видали, уехали ли они вместе?
— Я потеряла их из виду и больше не встречала.
Вы не думаете, что именно эта неизвестная особа подняла ваш платок, когда вы отошли?
Лопачинская пожала плечами.
— Это очень могло быть, но я не знало, — ответила она.
— Не можете ли вы определить, в каком роде была эта особа?
— Мне показалось, что это была порядочная женщина.
— Ваше внимание не остановилось ни на чем? Ничего особенного в ней вы не заметили?
Софья Михайловна задумалась, припоминая, потом сказала:
— Я обратила внимание, что Уханский называл ее именем, которое редко встречается. Ее зовут Риммой.
Нарезный записал это имя. У него слагалось убеждение, что оброненный Лопачинскою платок был поднят именно этою женщиной. Она, эта таинственная маска, уже являлась в его воображении главным действующим лицом кровавой драмы. Но как найти ее?
Между тем, метка на носовом платке оказывалась единственного уликой против Лопачинской. Весь остальной материал, накоплявшийся в руках следователя, давал только отрицательный результат. Бывший казачок Уханского, Андрюшка, заявил, что ‘та мамзель была ростом будто поменьше’, а лица ее он не видел, так как она приехала в маске. Но относительно шубы он утверждал положительным образом, что показанная ему — не та. На этом он стоял твердо, так как сам вешал ротонду на крючок, и хорошо ее помнит.
Тщательный обыск в квартире Лопачинских не обнаружил ничего подозрительного. Среди найденной в бюро Софьи Михайловны переписки не было ни одной строки, относившейся к Уханскому. Свидетели, какие могли быть вызваны по этому делу, высказались безусловно в пользу арестованной.
Опытный следователь терял голову…

XXV.

Был одиннадцатый час дня. Нарезный только что приехал в свою следственную камеру и просматривал список лиц, вызванных на сегодняшнее утро. Сторож доложил ему, что какая-то дама желает его видеть по очень важному делу.
‘Уж не по делу ли об убийстве Уханского?’ — мелькнуло почему-то в голове следователя.
Он приказал сейчас же ввести посетительницу.
В камеру вошла молодая женщина, вся в черном, под густою вуалью. Из-под этой вуали сквозило до прозрачности бледное лицо и большие, темные, каким-то усталым блеском горевшие глаза.
Нарезный поклонился.
— Что вам угодно? — обратился он к вошедшей, указывая глазами на обтянутое зеленой клеенкой кресло у письменного стола.
— Я желала бы сделать вам сообщение по делу… об убийстве Уханского, — сказала посетительница, озираясь с пугливой брезгливостью женщины, впервые попавшей в следственную камеру.
— А, по делу об убийстве Уханского! — повторил за нею Нарезный, впиваясь в ее глаза и в черты ее лица своим быстро оживившимся взглядом. — Ваша фамилия?
— Шурлова, Римма Александровна…
Нарезный чуть не подскочил на стуле.
— Римма… Римма Александровна?! — воскликнул он. — Прошу вас. Я весь к вашим услугам.
Молодая женщина взялась рукой за кончики вуаля. Заметно было, что она тяжело дышит. Легкая судорога трогала углы ее красиво очерченного рта.
— Я просил бы вас снять вуаль, вам удобнее будет говорить, — предложил Нарезный.
Римма подняла вуалетку, и, казалось, еще более побледнела.
— Я прочла в газетах, что в убийстве Уханского подозревается некая Лопачинская, что она арестована… — начала едва слышно Римма.
— В газетах полная фамилия арестованной не была названа, — вставил следователь. — Вы знаете лично эту особу?
— Нет, я ее совсем не знаю, — ответила так же тихо Римма. — Но я знаю, что она безусловно непричастна этому преступлению, что подозрение пало на нее вследствие роковой случайности. Вот о чем я пришла сообщить вам.
— На чем основывается ваше сообщение? О какой роковой случайности вы говорите? — спросил Нарезный спокойным деловым тоном, хотя возбуждение его все возрастало.
— Я читала… или мне рассказывали… что в кабинете Уханского, в душнике, нашли окровавленный носовой платок, с инициалами ‘S. L.’, принадлежащий Лопачинской, — продолжала Римма. — Этот платок действительно ей принадлежит, но он был потерян ею в маскараде, где его случайно подобрала другая женщина…
Нарезный еще более впился в нее глазами.
— И вы знаете эту другую женщину? — прервал он ее, понижая голос и приближаясь к ней.
Пролетело несколько мгновений, прежде чем Римма ответила на этот вопрос. Судорога сильнее дергала уголки ее рта, она как будто перестала дышать. Наконец она сделала над собою усилие, выпрямилась и проговорила твердо:
— Да, знаю. Это была я.
Нарезный опрокинулся на спинку стула. Взволнованное раньше лицо его приняло спокойное, строгое выражение.
— Вы убили Уханского? — предложил он вопрос таким тоном, как будто речь шла о самой обыкновенной и совершенно посторонней для него вещи.
У Риммы только ресницы дрогнули, но она тотчас ответила тихо и твердо:
— Когда Уханский был мертв, я засунула этот платок в душник. Я не знала, что то был чужой платок.
— Вы убили Уханского? — повторил тем же тоном свой вопрос Нарезный.
— Я не знаю, убила ли я его, — ответила беззвучно Римма. — Я защищалась. В руке у меня был кинжал: Уханский сам предложил мне взять его. Когда он бросился на меня, я не знаю, что произошло. Кажется, я была не в полном сознании. Когда я пришла в себя, Уханский лежал на оттоманке и умирал. Кинжал и рука моя были в крови. Я достала из кармана платок, вытерла им руку, и, оглядевшись в комнате, машинально засунула его в душник.
— Вы говорите, что защищались, что Уханский бросился на вас, не можете ли пояснить, какие были между вами отношения? — спросил Нарезный.
— Я пришла затем, чтобы сказать все, решительно все, — ответила Римма. — Моя жизнь разбита, я не могу вернуть себе прежнего тихого счастья, и я не хочу губить другую женщину. Я все скажу и здесь, и на суде. Уханский заинтересовался мною, как он всегда интересовался женщинами — капризно, и исключительно материально. Я не уступала ему, между нами завязалась борьба. Он преследовал меня неотступно, систематически, подготовляя себе победу тысячами мелких средств, внося в эту игру поистине дьявольскую расчетливость и изобретательность. Хотя я ни в чем серьезном не могла упрекнуть себя, но его постоянные застращиванья привели к тому, что я жила в непрерывном страхе. Я могла всего ожидать от него: скандала, мщения, клеветы, насилия. Я трепетала не за себя только, но и за мужа: наша семейная жизнь могла быть ежеминутно разрушена. Вы удивляетесь, может быть, каким образом, при таких отношениях к Уханскому, я могла решиться поехать к нему из маскарада? Извольте, я расскажу вам в точности, шаг за шагом, всю историю той ночи, наши разговоры с Уханским, его старания застращать меня моими письмами, наконец его попытку овладеть мною, окончившуюся мгновеньем безумной борьбы, с кинжалом в руке… Пожалуйста, дайте мне глоток воды.
Молодая женщина отпила из поданного ей стакана, и спокойно, уже ни разу не изменившим ей голосом, сообщила следователю все подробности роковой ночи, известные читателю из первых глав нашего рассказа.

* * *

Софья Михайловна Лопачинская в тот же день была выпущена на свободу.
Через два месяца в окружном суде судили Римму Шурлову. Спокойно и твердо, с простотою сердечной исповеди, она повторила свою печальную повесть. Присяжные вынесли ей оправдательный приговор.
Сильно осунувшийся, почти совсем поседевший Василий Петрович протянул ей руки. Она вскрикнула и повисла на его шее. В этом крике, может быть, выразилось воспрянувшее прежнее чувство, возрожденное страданием…
1898 г.

—————————————————-

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека