Балтрушайтис, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1910

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Ю.И. Айхенвальд

Балтрушайтис

Сборники стихотворений Балтрушайтиса ‘Земные ступени’ и ‘Горная тропа’ представляют собою молитвенник мыслителя. По ним совершается поэтическое богослужение. Художник пристального взгляда, поэт сосредоточенной думы, Балтрушайтис исключительно серьезен и продолжает философскую традицию нашего искусства. Он сродни Баратынскому. Медленно слагает он свои многодумные стихи, порою они, тяжелые от мысли, производят даже впечатление сумрачности. Перед иконостасом природы стоял он долго, прежде чем помолился. Его умное вдохновение не восторженно, не пылко, — но тем надежнее его глубина и постоянство. В своих книгах не дает он пустых мест, точек безразличия, он не знает невыразительных случайностей. Напротив, все у него слишком значительно и существенно. Слова у него — сжатые и скупые, суровые, и в их замкнутый круг заключено столько размышления о трудных, о предельных темах человеческого разума, что большого напряжения стоило бы пребывать вместе с автором на этих высотах духовности, если бы он был только философ. Но Балтрушайтис — и поэт. Правда, у него мало фактов, отдельных вещей, прекрасной осязательности, побледнели ‘чувственные приметы’ явлений, и преобладает обобщение, отвлечение, — оставлены в тени, уже покинуты конкретные признаки предметов. Не то чтобы он их не замечал, близоруко не различал: он только не медлит около них, преодолевает чары внешности, всяческих реальностей, и идет дальше — к смыслу, к сути происходящего, от процесса — к неизменности, от событий — к бытию. Если, например, в ‘сонный вечер’, где — ‘печаль стоячих вод’, перед ним ‘толчется ослепленно комариный хоровод’, то, глядя на эту ‘суетную игру’, поэт задумывается о том,
Сколько в мире бренной твари,
Богом замкнутых миров!
Как и я, служа мгновенью,
Протянувшись ввысь столбом,
Вьются мошки легкой тенью
В небе бледно-голубом…
Пусть все тем же смертным бредом
Ослепил их беглый миг,
Но их жребий мне неведом,
Как и жребий дней моих…
Столь прямо смотрит он мысли в глаза, так привычно ему размышление, что невольно удивляешься, когда на протяжении этих серьезных страниц изредка встречаешь просто случай, просто отдельный жизненный пример — какую-нибудь жницу ревнивую, которая в поле спелой ржи, где вьется дорога в храм заветный, дорога к свадьбе, подстережет с серпом в руке изменника-князя, чужого жениха, и кинет ему ‘ожерелье ярко-красное’ свое. В поэзии Балтрушайтиса еще не пройден тот кругооборот, который от явления ведет к идее, а от идеи — обратно к понятому и просветленному явлению, еще не достигнута пушкинская наглядность и непосредственность — высшая мудрость красоты. В его поэзии — не столько мир, сколько выводы из мира.
Но самобытно выведена эта философия из таких органических глубин внутренней содержательности и через такое испытующее горнило чувства прошла она, что сумела найти для себя соответственные поэтические выражения, не многие, но благородные образы и осуществила если не безусловную, то очень значительную необходимость и незаменимость слов. Эстетический закон достаточного основание у Балтрушайтиса соблюден. Иначе сказать то. что он скачал. — трудно a порой и невозможно. И если не все его стихи сразу проницаемы и прозрачны, то может быть, в этом повинен не автор, а самый характер сюжета, и все равно по-иному выразиться было бы нельзя. И, с другой стороны, так срослись у него слово и мысль, что как будто не его заслуга и там, где их слиянность оказывается кристально ясной и чистой. Точно во власти чего-то объективною самой философии и самой поэзии, находится Балтрушайтис. Может ли писателю выпасть лучшая участь?..
Итак, мысль у Балтрушайтиса, ее неизменная тень, не заглушила у него поэтичности. Можно подметить разве некоторую однообразность его лексикона и то, что есть у него излюбленные, нежелательно часто повторяющиеся слова (простор, синева, малый, дрожь), можно уловить и какие-то замыкающие горизонты, очерченный предел, за который его слово не переходит. Но это — добровольная скудость монаха, подвижника, это не отсутствие богатства, а только отказ от него, обет бедности, это — уже упомянутая, характерная для нашего автора пристальная сосредоточенность интересов и помышлений: кто принял схиму, того не тешит разнообразие. У Балтрушайтиса не яркости нет, а нет пестроты — вот что дорого и вот что бросается в глаза. Нет пестроты, но есть или может быть красочность, и, когда монах на минуту отводит свои настойчивые взоры от единого Бога своего, от суровой истины, когда он, подобно другому монаху, на известной картине Беклина, в тишине своей обителиv начинает играть на очарованной скрипке и слушают его, заслушиваются ангелы, — тогда понимаешь, сколько в нем таится красоты и живописности и как он умеет, если хочет, писать не только в безрадостных и строгих тонах, но и дарить пленительные картины, в музыке звуков подниматься до музыки красок. И тогда мы читаем (или слышим? или видим?) ‘Лунную сонату’, гимн девушке Гудур, апофеоз белого, прославление луны:
Ночные дали в лунном свете.
Гудур — как мрамор при луне…
Гудур в неволе лунной сети…
Гудур с луной наедине…
…………………………………
Гудур в саду из бледных, нежных,
Из лунных лилий… и средь них
Пред нею, в ризах белоснежных,
Ее тоскующий жених…
Она склонилась и любовно
Луна улыбкой их зажгла,
Немой и бледной и бескровной.
Как скорбный снег его чела…
И вздох венчает их истому,
И он, склоняя бледный лик,
К ней, как к причастию святому,
Устами скорбными приник.
Или в стихотворении ‘Венчание’ расстилается перед нами трагическая белизна Зимы, Смерти, и печально-певучими двустишиями, в торжественной скорби, поют нам о белой Смерти, которая обвенчала с собою красавца юношу:
В венчальном поле дикая Метель
Прядет-свивает белую кудель.
Поют ее прислужницы и ткут,
Тебя в свой бархат белый облекут, —
И будешь ты, на вечность темных лет,
Мой бледный княжич, щеголем одет…
……………………………………………….
И в тайный час твоих венчальных грез
Поникнешь ты средь белых-белых роз…
И трижды краше будешь ты средь них,
Красавец бледный, белый мой жених!
Вообще, наряду со стихотворениями, которые медлительно и осторожно подвигают драгоценную ношу своих мыслей, есть у Балтрушайтиса очень музыкальные и грациозные пьесы, и в них — фетовская мелодичность и нежность, и так они легки и непринужденны. А где надо, стих его приобретает энергию, звучит уверенно и властительно. Рифмы у него — богатые, но не щегольские, и себя напоказ не выставляют. Таким образом, насыщенные содержанием, сборники нашего поэта в то же время исполнены высокого изящества.
А это содержание, насколько оно не теряет от пересказа, от прикосновения прозы, сводится к тому, что жизнь человеческого странника, все эти земные ступени и горные тропы изображены, как борьба между началами цельности и дробности. Земной пилигрим хочет единства, слияния с миром, блаженного ‘часа полноты’, но, прежде чем он вознесется в эти области великого целого, великого общего, ему суждено жить в дробящих условиях времени и пространства, быть игрой частичности, — вспоминаются слова Тютчева: ‘игра и жертва жизни частной’. При этом жизнь частная, всякие дробления имеют и свое обаяние, и нередко усталому путнику высот хочется спуститься именно в долины, под смиренный кров, хочется малого. Великое не только недоступно — оно и не всегда желанно. Так вот это перемежающееся в человеке земное и горное — оно и составляет одну из основных тем Балтрушайтиса. Глаза его устремлены за круг земной, но и этот последний он проходит внимательно и вдумчиво. Поэт, естественный огнепоклонник, богомолец света, прекрасно и проникновенно славит утро, огненный ливень, световые волны. С того момента, как лучистая заря ‘стоцветный веер свой раскроет’, и до вечера, когда над ‘развенчанной’ землей ‘скудеет дым кадильниц золотых’, до ночи, когда ‘упадает покров с молчаливого образа вечности’ и открываются ‘скрижали звезд’, — все это время странник, шествующий по земным ступеням, следующий ‘Божьему указу’, полон благоговения, принимает, благословляет. История дня — это история вечности. День — прообраз мира, и сознательно прожить один день — это значит испытать все, понять все возможности и дали. Ибо утро, побеждающее хаос, превращает в дорогу все мировые бездорожья, и это оно, когда раздается ‘ликование кубков заздравных на великом рассветном пиру’, — это оно зажигает мое сердце. Да, сердце — от утра, сердце — от солнца. Именно в силу такой родственности, такой однородности солнца и сердца все, что происходит во мне, неразрывно связано с событиями в космосе, — и наоборот. Оттого в полдень, когда еще весела ‘дорога в гору, к золотой вершине дня’, я чувствую прилив гордости, бодрости и сил, и говорит мне поэт:
Мир — ромашка, ты — пчела,
Пусть твоя земная ноша
Будет сладко тяжела.
А когда от утра не остается уж следов, тогда робко сжимается, темнеет и сердце, и я сиротливо познаю, ‘как в мире сердце наго, как ночь земная тяжела’, и спасают меня, зовут меня, смиряют мои вздохи лишь искры звезд, эти ‘солнечные крохи от пира дня’, — эти звезды, вечные вдохновительницы мечтателей, небесные Беатриче земных поэтов и мыслителей.
В Балтрушайтисе ценно, что он чувствует день, реально воспринимает космические явления, они совершаются не безразлично, не незаметно для него. Он видит, действительно видит, как
Сомкнул закат ворота золотые
За шествием ликующего дня,
И тени туч, как витязи святые,
Стоят на страже Божьего огня.
И самого себя он постоянно ощущает непременным участником вселенной. Он живет не в тесном людском жилище, он слышит, как его посох стучит о камень дорожный — в безмолвии мира: со своим посохом не затерялся он в мире, не исчез — живая и необходимая часть целого.
По вселенной проходит поэт свою предназначенную дорогу, пока не кончится дробление, разрозненность, пока он не вольется в святой океан, точно ‘река, что отхлынула к устью’. Трудна эта дорога, тернистый путь отдельной личности, оторвавшейся от мирового единства. Душа человека — ‘опальная’, Адам — в опале, теперь он. изгнанный из Эдема, из храма, находится только ‘на паперти земной’, и, прежде чем он первый оглашенный, вернется к изгнавшему Отцу, ему надо преодолеть все крутые земные ступени. Не только мифический герой, но и каждый человек — Сизиф: ‘жил. метался, опыт множил, в тишине, средь шума гроз, и в пустом гаданье дожил до седых волос’. Приходится начинать сызнова, изнемогать, падать, но все-таки подъемлешь труд свой малый и, как свечу Страстного четверга или, по сравнению Балтрушайтиса, как вербную свечу, проносишь через мир свою трепетную жизнь. Углубленный смысл получают в устах нашего поэта знаменитые слова Архимеда — Noli tangere circulos meo! (Не прикасайся к моим кругам, не трогай моих кругов (лат.)) Эти circuli. эти круги земные и есть наше жизненное дело: надо их дочертить, надо дослушать вещий звон колоколов, оберечь свое душевное достояние от всяких нападений и падений.
Недаром помянуты здесь геометрические фигуры: есть у Балтрушайтиса мысль о том, что, когда странник приближается к концу своих дорог, он видит пред собою ‘скал решенные отвесы’, и здесь уже, у этой грани, ‘все в мире ясно, понято, раскрыто, земля и небо — формула, скелет, в котором все исчислено и слито, и прежнего обмана больше нет’. Не значит ли это, что у последней черты исчезают обманы природы, вся ее чувственность и краски, и перед нами восстает рисунок мира, его геометрия, его чертеж и схема? Где были картины, там остался только именно рисунок, разрез мироздания, и все определенные живые величины, все качественности бытия заменились бескровными алгебраическими знаками. Слова онемели и распались на мертвые буквы, зато — ‘все ясно, понято, раскрыто’, и Эвклидов ум может найти свое удовлетворение.
До алгебры мира, до схематической обобщенности как бы доходит и философская поэзия Балтрушайтиса, но поэт не Эвклид, и сердце, ‘невольница алканья’, даже здесь, у самого края вселенной, где ‘скал решенные отвесы’ вычерчивают ее предельный рисунок, — это сердце поэта, Орфея, как Орфей на Эвридику, тоскуя, оглядывается назад и молит о жизни, о новом трепете своих горячих биений. И поэт, послушный сердцу, возвращается в жизнь, в качественную природу, к образам и звукам.
Они нужны ему для того, чтобы достойно воспроизвести человеческое восхождение по земным ступеням и до горной тропы. В известном смысле, впрочем, перед лицом смерти говорить о восхождении — бессмысленно: жизнь — это такая лестница, по которой можно только спускаться. Жизнь делает старше, т. е. она знает только одно действие — вычитание. Вот почему ‘над малою воронкой’ ее песочных часов мы стоим затаив дыхание, следим за убылью, за тем, как
Текут, текут песчинки,
В угоду бытию,
Крестины и поминки
Вплетая в нить свою.
Правда, начинаем все мы бодро, ‘верим в полдень, верим в вёдро, в тишь далеких вечеров, все мы сеем, вверив зною — Божьей прихоти — свой хлеб, и молитвою немою точим серп, готовим цеп’ — но: ‘много пахарь бросил зерен, много ль будет на гумне?’. Много ли будет уловлено в сети рыбаков, которые искали клад в море великом, а найдут лишь ил и тину? Недаром в средине неудачного лова у ловцов изнуренных ‘сумрачны речи, взгляды туманны… врезался в плечи крест конопляный’…
Если эти метафоры и образы меланхоличны и томит крест на плечах человеческих, то вот для недругов меланхолии — другая, уже бравурная музыка жизни и самая жизнь в образе Карусели:
В час пустынный, в час метели,
В легком беге карусели,
В вихре шумном и лихом,
В вечер зимний, в вечер серый
Мчатся дамы, кавалеры,
Кто — в карете, кто — верхом…
Зыбля прах, взрывая иней,
Князь с маркизой, граф с княгиней,
То четою, то сам-друг.
Длинной цепью, пестрой ротой,
Кто в раздумье, кто с зевотой.
Пробегают малый крут
И поет им беспрерывно
Зов шарманки заунывной,
Хриплой жалобой звеня…
И от песни однозвучной
Часто-часто в час докучный
Рыцарь валится с коня,
Часто-часто рвутся звенья,
Иссякает нить забвенья,
И скудеет свет в очах,
Но вплетенных в вихрь случайный
Строго гонит ворот тайный,
Им невидимый рычаг…
Иссякновение жизни, ее превращение в онемевшую ‘равнину Ватерло’ часто привлекает к себе поэтическое внимание и отклики Балтрушайтиса.
Те стихи его, которые посвящены всяческой осени, звенят струнами тончайшей элегии, печальны светлой печалью. Его песни о той поре, когда проходят ‘зеленые потемки’, когда ‘зыблет ветер мох, как пряди седых волос’ и в ‘дымном храме вешней славы’ остается только ‘зола, зола’, его песни увядания, слишком понятные каждому, неотразимо создают настроение грусти, но показывают и горизонты возможного примирения. ‘Невидимый топор’ Бога, Бога-Дровосека, разредил густые ткани бора, ветер трудолюбиво и усердно оборвал зеленые декорации, — и вот послушайте красивую и задушевную мелодию о том, каково теперь в парке:
Пусто, пусто в старом парке…
Каждый угол поредел,
Даже там, где в полдень жаркий
Час прохладный не скудел…
Шире каждая дорожка,
Где теперь хлопочет крот…
Заколочена сторожка
У свалившихся ворот…
Где спускался, зыбля складки,
Вешний груз зеленых риз,
Ныне дремлет в серой кадке
Одинокий кипарис…
Взор печальный отмечает
Прах и тлен со всех сторон.
И осенний вихрь качает
Гнезда черные ворон…
Вот пустынный холм с беседкой…
Грустный кров — теперь сквозной,
Где с прекрасною соседкой
Коротал я час ночной…
Скорбен вечер в небе хмуром,
Грустен в парке мертвый шум…
И пред каменным Амуром
Я стою, один, угрюм…
Этот ‘каменный Амур’ завершающей чертой безжизненности дополняет общую картину…
‘Аллея’ жизни рисуется Балтрушайтису в такой последовательности, что за алыми розами, тополем, кленом, ‘кровью земляники’ и мшистыми пнями человеческий путник приходит к плакучей иве, а там, под горой, чернея, спит кипарис. Да и сам путник в поздний час жизни скажет про себя: ‘в лунный час, как ворон на кургане, чернею я’. Чернотою смерти, черными кругами ее коршуна замыкается все, ‘и сдвигает бег мгновенья неразгаданный засов’.
Но жизнь все-таки не испугала человека, и он ее приемлет.
Свершай, мой конь, свой темный бег,
Где всюду — боль с бедой,
Где лишь однажды был ночлег
С хозяйкой молодой.
В том и состоит своеобразие человеческого всадника, что он не бежит страданья, не уклоняется от креста, — напротив, приветствует его: ave, crux! Его не страшат ни ‘дымные дали’, ни та галера, которая мчит его по морям вселенной. Он поклоняется земле и, ‘как мулла на минарете’, молитву громкую творит и на все четыре стороны земли кладет свой земной поклон. Он хочет своей работой приумножить ‘богатства Бога’ и на алтарь Его, на костер жертвы, принесет не только свой урожай, но и самого себя, и это будет только ‘малый дар его полей’. Чувствуя, что ‘Божий мир еще не создан, недостроен Божий храм’, каменщик этого храма, масон прирожденный, человек, богомольно служит великому Зодчему.
Он поет песню отречения, знает ‘мощь малости’: ‘в серой котомке — правда и сила’, он безропотно принимает свою участь, горький труд раба совершает с гордым сердцем господина, он берет на себя суровый долг свободного служения судьбе (пушкинское ‘свободною душой закон боготворить’): так сочетается свобода и необходимость, и человек внутренне перестает быть рабом. Сквозь пыль и дым придет он в тот вышний храм, которого теперь нам доступна только паперть. Окрыляет надежда, что кончится земная дробность, соединится разъятое и мы войдем в тот ‘запретный край, где зреет звездный урожай’. Как ни частичка и пестра жизнь, но над нею возвышается ‘первозданная синева’: она всеми управляет.
Правит долею людскою
Цельность, вечность, синева.
В куполе этой Божьей синевы сияют звезды, все те же звезды, любимицы Даше и Канта, и к ним воздеты молитвенные руки человека. В чаянии синевы, блаженного слияния с миром, единой духовности, он преодолевает муки дробления и, пройдя свой день, встречая вечер, покорно ожидает нового дня, чтобы поднять новый крест, вспахать еще ожидающие, пока не вспаханные полосы, которых ‘много, много в далях праха’. в обителях Божества. И кончая свой день, свою молитву, произносит странник ‘аминь’ успокоения и упования.
Так в платоновские сферы, к единой синеве, побеждающей непрочную и обманчивую пестроту времен и пространств, возносит нас поэт-мыслитель. Он слишком знает всю безотрадность индивидуальной человеческой доли или, как он любит говорить, недоли, он чувствует всю боль смертного жребия, и элегией звучит его песнь, судя по балладе ‘Искушение’, даже торжество над бледным дьяволом-искусителем, отогнанная крестным знаменьем приманка преступления, — даже легкая совесть не делает нам легче. Но он соблюл достоинство человека и в доверчивом общении с космосом нашел смысл и цель существования. Он победил соблазны пессимизма. Он сумел затаить свою скорбь, в просветленном смирении возвыситься над нею, поклониться светлому Дню, и, приняв себя как живую часть единого целого, как участника мировой совокупности, оправдал мир в себе и себя в мире.
Отпечаток благородства и целомудренности лежит на строгом творчестве Балтрушайтиса. Оно не разнообразно в своих мотивах, его круг имеет определенный диаметр, но это — именно тот круг, в который замкнуты все религиозные темы человечества, все интересы наших печалей и утешающей мудрости.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека