С. Елпатьевскій. Разсказы. Том 3. С.-Петербург. 1904.
Съ чего начиналась исторія, даже трудно было сказать, но почти всегда изъ-за дтей. Привозила мать изъ города ситцу и полусапожки дочерямъ, пекла въ будни заболвшимъ дтямъ хлбъ изъ пшеничной муки, который назывался у насъ папушникомъ, и пекся только въ праздники, давала маленькимъ молока въ постный день,— бабушка начинаетъ пилить. Съ огромными, серебряными очками на носу, въ род теперешнихъ пенснэ, давно сломанными и перевязанными ниточкой, со сдвинутыми бровями, и угрюмымъ лицомъ, она штопаетъ старые-престарые, давно никуда негодные шерстяные чулки и, ни къ кому не обращаясь, сердито говоритъ:
— Господа стали! Нонче полусапожки, завтра кринолинъ, не какъ-нибудь…
Мать сидитъ, наклонивши голову надъ шитьемъ, и молчитъ.
— Ребятъ-то успли народить, а какъ прокормить,— видно не наше дло. Старики, молъ, нажили, хватитъ!… Не больно много приданаго-то принесла,— хвосты одни…
Бабушка не можетъ простить, что отецъ женился безъ ея спросу на сирот-безприданниц, не можетъ перенести, что не все по ней длается, что незамтно, понемногу новые порядки проникаютъ въ домъ.
И чмъ больше молчитъ мать, тмъ боле грубыя и жестокія слова сыплются на ея голову.
Мать еще ниже наклоняется надъ шитьемъ. Съ своими тоненькими пальцами, съ худенькой фигурой, съ блднымъ печальнымъ лицомъ, окруженнымъ пышными блокурыми волосами, она кажется такой слабенькой и такой беззащитной предъ крупной властной фигурой суровой бабушки съ темными еле тронутыми сдиной волосами.
Я вижу, какъ дрожитъ иголка въ рук матери и какъ горькой обидой закипаетъ ея сердце.
— Мои дти, не ваши, какъ хочу, такъ и длаю,— короткими фразами говоритъ мать.— За нихъ и Богу отвчать буду, съ нихъ не взыщетъ… Вы жили по-своему, а я буду по-моему… У васъ сколько дтей-то было, девятнадцать? А въ живыхъ четверо осталось, все махонькими помирали. Не могу я такъ…
И вдругъ слезами зазвенитъ материнскій голосъ:
— Молода была, глупа была, слушалась… Кто мн не веллъ въ посты-то, да по средамъ, по пятницамъ грудь ребенку давать? Отчего у меня Оленушка да Андрюшенька-то померли? Вотъ за нихъ-то, истинно, предъ Богомъ отвтъ держать буду… Васъ слушалась, глупая.
Слезы высыхаютъ въ материнскомъ голос, она поднимаетъ голову, злые глаза смотрятъ съ блднаго лица, и раздраженныя сердитыя и горькія слова срываются съ губъ:
— Тоже счастье добыла себ, долю! Ночей не спишь, покою не видишь, да еще каждымъ кускомъ попрекаютъ… По чужимъ людямъ пошла бы, муки такой не видала бы. Только и думали испоконъ вка мошну набивать.
И дальше, и дальше разгорается споръ:
— Тимоей, а Тимоей:— кричитъ бабушка,— уйми жену-то!
Отецъ входитъ, заране раздраженный этой необходимостью быть судьей между женой и матерью, и старается разсердить себя, придраться къ чему-нибудь, чтобы взять сторону бабушки и прибавить еще обидныхъ больныхъ словъ на долю матери. Но иногда и у него не поворачивается языкъ обижать мать, и онъ говоритъ мягкимъ примирительнымъ тономъ:
— Что ужъ вы, право, маменька… Тоже вдь сложа руки не сидимъ, сами видите, какъ вс работаемъ. И денегъ-то не Богъ всть сколько тратимъ… Живемъ — Бога благодарить, ни за чмъ въ люди не ходимъ… На людей глядя… Двчонки-то растутъ.
Тогда бабушка приходитъ въ негодованіе.
— Ты, что ли, домъ наживалъ? — напускается она на отца.— По бревнушку строили, по грошику собирали, горбомъ ддушки-то! Сластей-то не ли, въ полусапожкахъ-то не ходили… и ты потатчикъ! Что жъ это такое?— всплескиваетъ бабушка руками.— Сынъ матери перечить сталъ! Лукьянъ Савельичъ!
Бдный ддушка! Онъ куда-нибудь хоронился, уходилъ въ садъ къ своимъ пчеламъ, когда слышалъ повышенные голоса въ кухн, но, случалось, буря застигала его врасплохъ, и онъ долженъ былъ принимать участіе и судить въ качеств главы дома.
— Скажи сыну-то, что мн изъ-за невстки изъ дому уходить, что ли?
Я помню, какъ путался бдный ддушка.
— Тово-этово, какъ бишь его называется…— говорилъ онъ свою обычную поговорку.— Ты, Михайловна, тово-этово, покориться должна. Мать она теб, тово-этово. А ты, Тимоей, как порядки, почитать мать-то должонъ, тово-этово, какъ бишь его называется.
Считая, что его роль грознаго судіи кончена, онъ спшилъ уйти, прибавляя на ходу своимъ обыкновеннымъ ласковымъ голосомъ:
— Миркомъ бы, тово-этово да ладкомъ… Безъ свары бы, тово-этово…
Мать уходитъ въ горницу и снова наклоняется надъ шитьемъ. И капаютъ слезы на дтскую рубашечку, а губы все шевелятся, все шепчутъ горькія слова.
— Полно ужъ плакать-то,— съ угловатой лаской ты хонько говоритъ отецъ.— Сама посуди, Надежда Михайловна, чай мать она мн, какъ я противъ нея говорить-то буду. Какъ-нибудь перетерпимъ.
А бабушка гремитъ въ кухн горшками и сердито говоритъ, такъ, чтобы ее слышали.
— Что же, видно на старости лтъ уходить нужно будетъ изъ своего изъ дому… Глашенька приметъ!
Отецъ знаетъ, что этого никогда не случится, и сестра его Глафира, вздорная взбалмошная женщина, никогда не уживется съ ней, но его всегда удручаютъ такія слова бабушки, и онъ темной тучей ходитъ по дому.
Тогда домъ длается угрюмый и молчаливый, и мы, дти, стараемся не показываться на глаза взрослымъ,— подзатыльники раздаются въ это время направо и налво и, повидимому, облегчаютъ сердца взрослыхъ.
Тогда самое лучшее мсто въ мір — ддушкинъ пчельникъ.
— Шумятъ еще? — встрчаетъ насъ ддушка и многозначительно подмигиваетъ по направленію къ дому.
— А ну какъ, паря, удетъ? — глубокомысленно замчаетъ ддушка. — Что намъ длать-то? Кто будетъ кокурки да тоболки печь, похлебку варить?
Наши симпатіи всегда на сторон матери, но теперь вопросъ освщается съ новой стороны, и мы задумываемся, но ддушка лукаво улыбается и успокоительно говоритъ:
— Гляди, ребята, не удетъ… Жалко насъ станетъ.
Вечеромъ ддушка поймаетъ гд-нибудь въ сняхъ мать и сунетъ ей скомканную бумажку.
— На-ко, Михайловна, спрячь. Меду кадушку продалъ. Въ городъ подешь, тово-этово, ситчику Варьк купи веселенькаго. Что жъ, Михайловна, тово-этово, характерная у насъ баушка-то, тово-этово, какъ бишь его называется, характерная, говорю, да отходчивая… Чего ужъ, тово-этово…
А ночью, когда вс уснутъ, ддушка долго выговариваетъ бабушк. Та сердится и громкимъ шопотомъ сердито бормочетъ: ‘Растащатъ’, доносится до меня, а ддушка все говоритъ ласково и настойчиво, и бабушка постепенно стихаетъ и слушаетъ ддушку. И надолго утихаетъ бабушка, не поминаетъ про ситецъ и полусапожки, и только, говоря о какой-нибудь франтих, скажетъ: ‘на брюх-то шелкъ, а въ брюх-то щелкъ!’ Ничего не забываетъ бабушка и свою линію ведетъ неуклонно. Прямо не говоритъ, а случай приведетъ подходящій, примръ поучительный изъ прошлаго и всегда своей особой манерой,— притчами, иносказаніями, а въ особенности пословицами,— старыми пословицами, которыя, кажется, кром нея никто и не зналъ, Подойдетъ случай и скажетъ:
— Ддушка Филиппъ говорилъ, бывало: ‘у Сенюшки три денежки,— Семенъ, да Семенъ, сынъ Ивановичъ Семенъ! Нтъ денежки у Сенюшки — стервинъ сынъ Семенъ…’
Дти были единственной областью, въ которой мать не уступала бабушк и гд упорно отстаивала свою самостоятельность. Во всемъ остальномъ бабушка была полновластнымъ хозяиномъ дома.
Особенно живо помню я ее съ ухватомъ въ рукахъ у печки, къ которой она никого кром Домны не подпускала и которая была чмъ-то въ род жертвенника ея.
Высокій повойникъ съ торчащимъ кверху узломъ длалъ еще выше ея высокую сухую костистую фигуру. Суровые срые глаза смотрли изъ-подъ нависшихъ бровей съ застывшаго, когда-то красиваго, почти никогда не смявшагося лица. Она командуетъ Домной, суетъ намъ по куску хлба, чтобы мы не вертлись подъ ногами, распоряжается старшими,— кому полоть огородъ, кому копать картошку.
Сурово вела бабушка нашъ домъ.
— Не господа — разносолы-то сть,— скажетъ бывало.
Щи да каша, да картошка, да хлбъ,— вотъ въ сущности и вся наша да. Осенью кололи телку, къ Рождеству рзали борова, этимъ мясомъ продовольствовались въ продолженіе года, такъ какъ мясо варилось только въ большіе праздники, въ заговнье, да для помочей. Впрочемъ, осенью и на Красной горк намъ было раздолье. Въ это время игрались свадьбы и причту полагался баранъ, изъ котораго на нашу долю приходилась задняя ляжка.
Ржаная мука просвалась черезъ крупное сито, чтобы меньше отходило отрубей, такъ какъ бабушка знала, что хорошо просянный хлбъ очень скоро выходитъ, а съ отрубями плотне ложится на желудокъ и меньше стся. Капусту сначала ли черную и только къ Рождеству добирались до блой. И яблоки зимой разршали сть, когда они начинали подгнивать, и картошку рыли только, когда она длалась крупной.
А между тмъ всякими запасами — и моченьемъ, и соленьемъ — были полны амбары, кладовыя и погреба. За овиномъ длинными рядами тянулись скирды хлба, между ними были старыя, почернвшія отъ времени, давно изъденныя мышами, но все это копилось, береглось ‘на случай’, и бабушк доставляло большое удовольствіе, когда на сел говорили:
— У дьяконовыхъ даве молотили, только пыль идетъ! До зерна-то еще когда-когда доберутся…
Покупать почти ничего не приходилось: и большіе и малые ходили отъ снга до снга босикомъ, а кожаная обувь надвалась только по воскресеньямъ да въ праздники. Изъ своего льна ткали холсты и обшивали семью и красили крашенину, изъ которой бабушка шила себ платья. Изъ шерсти своихъ овецъ валяли валенки, изъ своихъ овчинъ шили полушубки и тулупы, сальныя свчки, что подавались при гостяхъ въ тхъ удивительныхъ старыхъ желзныхъ подсвчникахъ, лили дома изъ своего сала.
Во всхъ важныхъ длахъ отецъ спрашивался бабушку, и я помню только единственный случай, когда онъ хотлъ выйти изъ ея воли.
Изъ большого торговаго села Князевъ-Станъ пріхалъ церковный староста звать отца, славившагося въ округ своимъ басомъ, на мсто умершаго въ Князевомъ-Стану дьякона. Бабушка гостила у дочери, отецъ давно говорилъ объ этомъ мст, гд дьяконъ получалъ больше нашего священника, дло было спшное, и отецъ далъ согласіе. Въ тотъ же день возвратилась бабушка, и произошла бурная сцена. Насъ выгнали въ сни, но я слышалъ, какъ бабушка говорила, что нельзя покидать Крутыя Горы, гд лежали дды и прадды, и что она никогда не позволитъ отцу уйти изъ этихъ Крутыхъ Горъ, что она лишитъ его благословенія, и прочее.
Отецъ послалъ отказъ и въ тотъ день сидлъ за столомъ угрюмый, углубленный въ свои мысли, а бабушка была особенно весела и благодушна. Она рзала крупными ломтями хлбъ, испеченный въ первый разъ въ этомъ году изъ новой муки, что всегда составляло праздникъ въ семь, роздала всмъ по куску и, перекрестившись на образъ, стала сть.
— Такого-то хлба нигд въ округ не родится, лучше пшеничнаго,— приговаривала она. Вс молчали. Сентенціозно, ни къ кому не обращаясь, бабушка прибавила:
— У Глафиры, въ Болдин — картошка… хоть не шь. Стюдень какая-то и сладости никакой…
Обдъ вышелъ натянутый и особенно молчаливый, и только бабушка, по своему обыкновенію ни къ кому не обращаясь, говорила свои сентенціи:
— Позарься на деньги… Тароваты они на посулы-то, а посл и будешь локти кусать… Двушку манятъ — городы сулятъ, а возьмутъ и пригорода жаль.
Бабушка снова хвалитъ крутогорскую землю, вспоминаетъ, какіе буйные хлба она раживала и снова вставляетъ:
— Ддушка Поліевктъ говаривалъ: ‘Жорновъ-то мелетъ, однимъ краемъ говоритъ — на Дону хорошо, на Дону хорошо, а другимъ-то твердятъ — везд одно, везд одно’.
Отецъ тотчасъ посл обда ушелъ, а бабушка все говорила намъ о прелестяхъ Крутыхъ Горъ, луговъ и лсовъ и, только вспоминая этотъ разговоръ, я начинаю понимать, какъ страстно, несмотря на уваженіе къ тремъ денежкамъ, была привязана она къ своимъ Крутымъ Горахмъ.
Противъ обыкновенія бабушка была очень разговорчива въ тотъ день и разсказала намъ, какъ вышло, что она родилась въ Петербург.
…Былъ у бабушкина отца, Кузьмы Власьича, дядя, вдовый одинокій священникъ, жившій верстахъ въ тридцати отъ насъ въ сел на тракту. Давнымъ-давно дло было. Прозжала трактомъ царица въ холерное время и захворала и остановилась въ томъ сел. Призвали дядюшку исповдывать. Слухи насчетъ царицы и до тхъ мстъ доходили, а можетъ,— поясняла бабушка,— дядюшка такъ полагалъ, все равно умретъ. И сталъ онъ ее отчитывать на духу, и за то, и за это, и всякія слова ей говорить, инда заплакала царица… А потомъ возьми царица-то, да и выздоровй… Только проходитъ тамъ сколько времени, получается изъ Питера бумага, требуютъ дядюшку къ цариц. Ужъ такъ онъ тутъ напугался! Думаютъ, будетъ ему за слова т… Срядился, похалъ. А вышло дло-то, полюбился онъ цариц строгими рчами и оставила она его въ Питер при своей церкви. Ну, вотъ долго ли, коротко ли,— пишетъ дядюшка своему племяннику Кузьм Власьичу,— зоветъ его къ себ въ Питеръ, только и родни у него было, что мы, зоветъ причетникомъ въ Петербургскую церковь, дьячкомъ еще былъ въ то время Кузьма Власьичъ. Пишетъ, квартира казенная, доходы большіе. Подумалъ-подумалъ Кузьма Власьичъ,— бдно жилъ, да и пожаръ передъ тмъ случился, весь хлбъ погорлъ,— благословился, да по первопутку посадилъ въ сани семью, сложилъ въ другія что понужне и тронулся въ Питеръ.
Показалось ему сначала хорошо въ Питер, доходы такіе, что, пожалуй, у насъ и благочинный не получаетъ столько, дядюшку вс почитали, по немъ и Кузьм Власьичу хорошо жилось.
Скоро по прізд бабушка и родилась. Принимала ее важная барыня, при цариц состояла, она и подарила на зубокъ ту знаменитую бабушкину шаль, которая надвалась только въ торжественныхъ случаяхъ.
Пришла весна, Кузьма Власьичъ и спрашиваетъ:
— А гд же, говоритъ, поля-то наши церковныя?
— Какія теб,— дядюшка говоритъ,— поля въ Петербург? Доходы ты получаешь большіе, хоть каждый день крупичатый хлбъ шь.
— Это, чтобы я,— говоритъ Кузьма Власьичъ,— покупной хлбъ сталъ всю жизнь сть, да ни за что! Домой!..
Какъ ни уговаривалъ его дядя, ничего сдлать не могъ. Домой, да домой! Дождался саннаго пути, да и вернулся въ Крутыя Горы.
Спасибо дядюшк, наградилъ, да еще преосвященнаго попросилъ письмомъ, посвятили Кузьму Власыіча священникомъ въ Крутыя Горы.
И заказалъ онъ внукамъ и правнукамъ не покидать крутогорское гнздо. . . . . . . . . . . .
‘Ддушка Поліевктъ училъ’… ‘При покойник о. Филипп заведено было’…
Хорошо учили ддушки, хорошіе заводили порядки и не было для моей бабушки непреложне истины, несокрушиме авторитета…
Съ бабушкиной стороны нашъ родъ, то повышаясь, то понижаясь въ духовныхъ чинахъ, непрерывно тянулся въ Крутыхъ Горахъ боле двухсотъ лтъ. По церковнымъ книгамъ видно было, что задолго еще до Петра Великаго. Я много слышалъ про этихъ ддушекъ, ходившихъ въ лаптяхъ и крашенинныхъ рясахъ, служившихъ обдни въ валенкахъ и полушубкахъ, еле подписывавшихъ свои фамиліи на толстой синей бумаг огромными расползающимися буквами съ мудреными титлами…
Это были суровые лсные люди, вс они боролись съ лсомъ, болотами, зврьемъ, лихими людьми, которыхъ раньше много водилось по нашимъ лсамъ, вс они жили землей, тяжелымъ трудомъ, ‘по бревнышку строили, по грошику собирали, горбомъ наживали’, они передавали отъ отца къ сыну наше крутогорское гнздо, учили какъ жить, заводили порядокъ…
Суровый былъ этотъ порядокъ, долгіе годы, строгими людьми, суровымъ укладомъ жизни складывался. И чинный, церемонный… Съ низкими поклонами, по разъ навсегда заведенному церемоніалу, однми и тми же фразами встрчали и провожали и угощали гостей, бабушка и ддушка, отецъ и мать называли другъ друга по имени и отчеству. Мало было смху и веселья въ нашемъ дом. Цловать дтей было не принято и считалось чмъ-то неприличнымъ, развращающимъ.
— Только и знаетъ, лизаться,— говорила бабушка, когда мать начинала ласкать и цловать насъ, дтей.
Бояться должны дти родителей, а младшіе во всемъ старшимъ повиноваться, хотя бы этимъ младшимъ было подъ пятьдесятъ, какъ моему отцу. Мы рано знали, что ‘выше лба уши не растутъ’ и ‘яйца курицу не учатъ’, а главное знали, ‘не нами заведено, не нами и кончится’.
Да и нечего заводить было. Все заведено было, все ддушки знали, все обдумали. Они знали, что хорошо и что дурно, что нужно длать и чего не нужно, знали, какъ по солнечному закату погоду опредлять, а по птиц, какой годъ будетъ, сухой или мокрый. Свои астрономическія наблюденія они уложили въ примты, а кодексъ морали въ пословицы и поговорки, и нужно было только примнять, только черпать изъ этого неизсякаемаго источника вковой мудрости. Не было случая, на который не была бы сложена пословица, не было явленія природы, которое бы не было истолковано.
Все такъ ясно и просто было бабушк, такъ мало оставляло мста сомннію, и то, что здсь на земл, и то, что будетъ тамъ, куда бабушка уйдетъ, когда однется въ давно приготовленный саванъ и ляжетъ рядомъ съ ддушками на нашемъ старомъ кладбищ.
И въ особенности ясно было бабушк, что нтъ на свт мста лучше Крутыхъ Горъ и ничего слаще крутогорскаго хлба и нтъ правды выше той, которую завщали намъ ддушки…