Автопортрет Вл. С. Соловьева, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

АВТОПОРТРЕТ Вл. С. СОЛОВЬЕВА

Церковные занятия его и его личность

Известно, что % жизненного труда посвятил Соловьев богословским темам, и собственный его племянник, даровитый поэт Сергей Соловьев, энтузиаст его поэзии и философии и всей нравственной личности, тем не менее, должен был сознаться, что эта часть трудов великого его дяди наименее содержит в себе долговечности и жизни. Он и сказал — почему. Не самое богословие и уж, конечно, не религия недолговечна, но Влад. Соловьев все дело взял слишком конкретно, слишком прилепляясь к истории, которая есть именно ‘история’, а не настоящее и не будущее. Статьи его в ‘Вестнике Европы’ о византийской государственности были археологичны и обременительны даже для Мих. М. Стасюлевича, и воображать, что ими заинтересуется новая Россия, было наивно. Новой России просто этого не надо, потому что по части государственности она намерена жить своим умом, а не византийским. Далее, его многолетнее отстаивание ‘примата апостола Петра’, ведшее к признанию священства, папства и затем к мысли о соединении церквей западной и восточной, тоже является цепным, как рычаг для пробуждения церковной мысли у нас, но весьма проблематично с абсолютной точки зрения. Во всех этих темах Соловьев был неабсолютен. Им руководила не ‘чистая истина’, и чистой истины он не искал. Это-то и сообщает умирающий характер его трудам данной категории. Он был превосходным церковным публицистом своего времени, и как публицистические темы его темы огромны: вопрос о соединении церквей, вопрос о догматическом развитии церкви, т. е. об исторической возможности и необходимости двигаться дальше семи соборов, названных ‘вселенскими’, каковое движение совершила западная церковь и предстоит совершить восточной церкви, — такие вопросы своей огромностью, эмпирическою и истинною и жизненною важностью не могли не прогнать мертвый сон богословов 80-х и 90-х годов XIX века. Встрепенулись и академии, протерло глаза духовенство, забеспокоились власти. Все пришло в движение ‘против Соловьева’, а Соловьев наносил и наносил свои то острые, то тяжелые, то резвые удары. Прямая полемика была невозможна по цензурным условиям, и он прибегал к косвенной: против славянофилов, против Данилевского, против Страхова. Данилевский был близкий, если можно выразиться, кровный друг Страхова, и Соловьев, начиная полемику против первого, предупреждает в письмах Страхова, что больше ничего не остается делать, так как ‘духовные журналы для меня закрыты, прямое проведение моей темы невозможно, и остается только нападать на друзей друга и этим путем сказать хоть что-нибудь’. Относительно этой публицистики надо сказать, однако, следующее. Не будучи абсолютна по прямой своей теме, она была до некоторой степени абсолютна по своим побочным мотивам, и именно этическим, прямого и простого человеческого благородства, без всякой примеси церковности и даже религиозности. Например:
1) Что христианам ссориться? Вражда всегда есть зло, нравственное зло. Поэтому надо искать примирения церквей, стремиться к слиянию церквей.
2) Застой, мертвый сон отвратителен. Везде он гадок, а в религии и церкви — удвоенно. Соловьев выдвигает учение о ‘догматическом развитии церкви’.
И т. д. Этический идеал — абсолютный, а ‘свои собственные столбы’ порознь в той или другой церкви — относительны.
В этом отношении характерно его письмо к В. Л. Величко, человеку прямого ума и сердца, но чуть-чуть наивному (мое личное впечатление). ‘Касательно православия и истин его, преимущественно перед протестантством, поясню вам притчею. В некоем городе было две школы. Одна из них отличалась превосходною программою учебною и воспитательною, — программа эта не оставляла ничего желать в смысле правильности и полноты, так что, судя по одной программе, всякий должен был сказать: какая это, право, чудная школа! Однако при всем том начальство и учителя этой образцовой школы частью ничего не делали для обучения и воспитания юношества, частью же предавались содомскому греху и растлевали вверенных им питомцев. Вторая школа имела программу хотя в основе правильную, но весьма неполную и скудную, однако учителя в ней, вообще говоря, добросовестно исполняли свои обязанности и от содомии и других неправильностей воздерживались. Резон ли взять младенца из этой второй школы и поместить в первую ради великолепия ее программы? Далее, пока ваша принадлежность к греко-российской церкви есть только внешний факт, происшедший не по вашей воле, вы ни за что не отвечаете, но когда вы и по собственной воле, сознательно, намеренно и без всякого принуждения присоединяете к названному учреждению малолетнее и потому безответственное существо, то вы торжественно заявляете свою солидарность с этим учреждением, и все его грехи переходят на вас, тогда уже вы лично виновны и в сожжении протопопа Аввакума, и в избиении кромских крестьян, и в запрещении молитвенных собраний штундистам, и в тысячах других фактов того же вкуса’ (‘Письма’, стр. 223—224).
Сравнение не только прекрасно, и хоть сейчас в ‘Богословскую хрестоматию’, но оно и необыкновенно жизненно: ‘я виновен’, ‘мы виновны’ в сожжении Аввакума. Это уж не то, что вяленькое историческое: ‘бысть сожжен в срубе индикта’ такого-то и года.
Но что это за мораль? Христианская, евангельская? Это мораль просто порядочного человека. И нельзя не видеть, как иногда она выше и здравомысленнее, например, морали Толстого в его преувеличенно христианском наклоне. Он пишет, например, Гроту: ‘К Толстому не поеду: наши отношения заочно обострились вследствие моих ‘Идолов’ (‘Идолы и идеалы’), а я особенно теперь недоволен бессмысленною проповедью опрощения, когда от этой простоты сами мужики с голоду мрут’ (‘Письма’, стр. 71). Письмо от 9 августа 1891 года, когда вся Россия была взволнована уже определившимся, уже наставшим голодом. К этому относится курсив Соловьева в слове ‘теперь’. Действительно, проповедывать образованному классу России то ‘опрощение’, от которого (между прочим) мужики мрут в голодном тифе, — значит забыть всю реальную Россию под гипнозом евангельской проповеди о ‘невинности и простоте’, о чем-то ‘голубином’ и ‘младенческом’. Несвоевременностью своей проповеди Толстой показал себя не только несообразительным, но эта несообразительность перешла и в черствость. Соловьев говорит здесь как мелкий публицист, но в повседневном глаз мелкого публициста умеет разобраться лучше, чем глаз мудреца.
Письма драгоценны, между прочим, тем, что позволяют впервые рассмотреть некоторую искусственность богословских построений Соловьева. Он пишет Страхову из Сергиева Посада, где встретил и провел рождественские праздники 1887 года, самой поры его богословских увлечений: ‘Пишу вам из Троицы, где проводил все так называемые праздники (‘беззаконие и празднование’, как справедливо замечает один пророк), дабы провести их по возможности непраздно, что мне и удалось. В эти три недели (письмо помечено 11 января) я испытал или начал испытывать одиночество душевное со всеми его выгодами и невыгодами.
Ах, далеко за снежным Гималаем
Живет мой друг,
А я один и лишь горячим чаем
Свой нежу дух.
Да сквозь века монахов исступленных
Жестокий спор
И житие мошенников священных
Следит мой взор.
Но лишь засну, — к Тибетским плоскогорьям,
Душа, лети!
И всем попам, Кириллам и Несторьям,
Скажи: прости!
Увы! Блаженство кратко в сновиденьи.
Впрочем, кроме монахов допотопных, мне приходится иметь дело и с живыми, которые весьма за мною ухаживают, желая, по-видимому, купить меня по дешевой цене, но я и за дорогую не продамся. Тем не менее, увлекаемый благоразумием, я решился исключить из I тома моей ‘Истории теократии’ вопрос о примате Петра’ и т. д.
Под светом луча, брошенного в этом письме, мы безошибочно заключаем, что все его ‘теократические’ работы не были чем-то настоящим, а были только ‘упражнением на тему’. ‘Допотопные попы Кирилл и Несторий’ — это ведь св. Кирилл Александрийский, а Несторий — патриарх, поднявший известное волнение в церкви, названное после победы над ним ‘несториевой ересью’. Все это — первые светильники эпохи вселенских соборов. Во всяком случае, он заробел бы написать такое неучтивое стихотворение в отношении тех ‘чиновников и воров’ царства небесного, каковым именем он назвал ангелов и бесов в одном цитированном ранее письме. Как резко и сурово ответил он там Страхову: ‘Во все сверхъестественное верю больше, чем в естественное’. Тут — вера. А ‘попы’, послепотопные и допотопные, — это только полувера. Да и она едва ли есть: ‘Спор монахов исступленных’ и ‘житие мошенников священных’ не суть эпитеты даже полуверы. Тут просто — ничего. И если посвящаются томы на разъяснение или примирение этих ‘исступленных споров’, то это не совсем чистосердечная дань исторического почтения.
Тот же тон встречаем через пять лет в письме к М. М. Стасюлевичу. ‘О бренном существовании своем не могу сказать ничего хорошего, — пишет Соловьев. — Зеркало и гребень дают зловещие показания:
Цвет лица геморроидный,
Волос падает седой.
И грозит мне рок обидный
Преждевременной бедой.
Я на все, судьба, согласен,
Только плешью не дари:
Голый череп, — ах! — ужасен,
Что ты там ни говори.
Знаю, безволосых много
Меж святых отцов у нас,
Но ведь мне не та дорога:
В деле святости я — пас.
Преимуществом фальшивым
Не хочу я щеголять
И к главам мироточивым
Грешный череп причислять’.
Что же представляет собою обширная учено-богословская система Соловьева, — система, и по самому тому без ‘веры, надежды и вдохновенья’ изложенная? Едва ли мы ошибемся, если скажем, что это есть последняя богословская система в Европе, — последняя, ибо самая суть систематизации и вообще логической обработки предметов веры, которая даже по катехизису есть ‘вещей невидимых обличение’, ложна в мотивах и былом пафосе. Религия есть молитва. Религия есть трепет крыл души, боящейся, угнетенной, тоскующей или блаженной неземным блаженством. Но религия — не логика. Наконец, религия есть музыка. Со времен псалмопевца Давида религиозная настроенность души требовала созвучий арфы. А разве логика нуждается в аккомпанементе музыкальных инструментов? Из этой несовместимости уже можно видеть, что, где логика, там нет религии, а где религия, там неприменима логика. Между тем, ‘богословие’ и есть применение логики, — именно и только логики, — к невидимым и неисповедимым предметам веры (‘вещей невидимых обличение’). Тут Соловьев был более виртуоз, чем другие, однако трапеция, на которой он проделывал невероятные движения, непрочна, да и не привлекает более внимания. Ведь замечательно, что в сфере церковных вопросов высшим критериумом для него оставались просто суждение и совесть порядочного и образованного человека, к инстанции которой он требовал все эквилибристические споры ‘послепотопных’ монахов.
Настоящее Соловьева была его сумрачная, осенняя поэзия, затем некоторые суеверия первобытного склада, почти по типу ведовства и колдовства (‘черти’ и т. п.), и затем его странное и страшно упорное предчувствие близости конца мира и пришествия Антихриста. В этих трех пунктах он мог ‘клясться’ и мог за них умереть. Остановимся на последнем из этих трех пунктов. Уже в 1895 году он пишет поэту Величко, в то время редактировавшему правительственную газету ‘Кавказ’: ‘Будьте так добры, напишите, подтвердилось ли известие о заключении союза между Японией и Китаем, это очень важно’. Так как Соловьев стоял вне всяких связей с дипломатическим миром и не имел никакого решительно интереса даже к русско-французскому союзу (о нем в письмах есть злые насмешки), то подчеркнутые мною слова о важности для него знать о союзе между Японией и Китаем показывают, что уже тогда в нем зрела тема известной ‘Повести об Антихристе’, пришествию коего должен предшествовать разгром Европы японско-китайскими ордами. Таким образом, вот когда забродила у него тема, в рамки которой уложилась русско-японская война. За восемь лет до нее, когда о ‘желтой опасности’ ни один человек в Европе не помышлял, когда не прозвучал самый этот термин, потом пронесшийся по Старому и Новому Свету. Здесь предчувствие Соловьева до того поразительно, и вместе оно так документально засвидетельствовано, что может быть причислено к ‘чудесам’ духовного зрения. Тут ни сомнению нет места, ни какому-либо рациональному объяснению. Здесь мы говорим: ‘Пас. Не понимаю. Но вижу’. Незадолго до смерти он подробно (хотя несколько и забавно) изложил ход завоевания монголами сперва России и затем Европы, причем даже приурочил важнейшие битвы к определенным городам России и Европы. ‘Непременно там-то будет бой’. Это уже превосходит Козьму Пруткова и приближается к известному московскому Корейше. Но, устранив явно забавное, нельзя не остановиться на серьезном: свет европейской цивилизации, христианской цивилизации загаснет под напором желтолицых рас. Один фазис этого ужасного цикла, предсказанного Соловьевым за восемь лет, мы не только пережили, но в русско-японской войне странным и почти чудесным или колдовским было то, что ведь мы не одержали там ни одной победы, не захватили в плен ни одной роты, и все вышло действительно так, как будто у нас была ‘рука заворожена’, а японцам кто-то ‘ворожил под руку’. Этого нельзя отрицать: вспомните смерть Макарова при первом выходе из бухты, припомните, что адмирал Витгефт был убит первым ядром с японского корабля, попавшим именно в его корабль, и притом в самую рубку командующего флотом. Не сказать, что ‘черт принес ядро’, как и ‘подложил мину Макарову’, просто невозможно, и тут не суеверие родит объяснение, но чудесная действительность родит суеверие. Мы живем в рациональный, позитивный век, и не сложилось о тех событиях суеверных рассказов и чудесных легенд, но самая действительность была вполне суеверна, и творилась поистине какая-то ‘чертовщина’.
В ‘Трех разговорах’ есть страница, которая поразила не одного меня своим тоном и которая гораздо зловещее ‘Повести об Антихристе’ с ее забавными подробностями. Цитирую на память: ‘Замечали ли вы, — говорит одно из действующих лиц, — как мало стало ясных дней? Я помню их гораздо больше в детстве. Земная атмосфера заметно переменилась, именно потускла, — и это не физическое, а духовное явление или физическое в зависимости от духовного. Это близкий уже Антихрист потемняет свет Божий’. В моем изложении это слабо, потому что этому я не верю, но у Соловьева это так грустно, так истинно сказалось, что при чтении я помню, что вздрогнул. ‘В самом деле, как будто…’ — этого нельзя не проговорить. Тут Соловьев, как колдун, навевает. В сборнике его ‘Писем’ есть следующее, в Тифлис, к В. Л. Величко: ‘…Говорить о всем происходящем после нашей разлуки — лучше и не пробовать. Ничего крупного, но
Есть бестолковщина,
Сон уж не тот,
Что-то готовится,
Кто-то идет.
Ты догадываешься, что под ‘кто-то’ я разумею самого Антихриста. Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть неуловимым дуновением, как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем увидит море. Mais c’est une mer a boire {Это море, которое надо познать (фр.).}. Сердечно кланяюсь Марии Георгиевне…’ и проч., и проч. (‘Письма’, стр. 232).
Вот это ведовское, вещунье начало было явно сильно в Соловьеве, и он нес его, может быть, как скорбь, как тягость, не умея от него освободиться. Да и хотел ли? Есть сладкие скорби, пусть это и ‘самопротиворечие’. Он обладал вещим даром или несчастьем, и этот — нельзя сказать, чтобы не ‘супра-натуральный’, — дар, который отнюдь не сводится только к ‘предвещаниям’, и выделил его из толпы в фигуру, одиноко стоящую и загадочную. В его отношении к людям есть высокомерие и холодность, и, несмотря на любезность, почти приторную, во всякой писульке в три строки заметно, что он никого не любит и что ему постоянно тяжело и не до людей. Отношение его к людям можно назвать неблагородным. ‘Вот и моя зуботычина Страхову, многоуважаемый Михаил Матвеевич’, — пишет он Стасюлевичу (‘Письма’, стр. 105), это еще до разрыва с ним и после того, как он писал не только бесчисленное число раз ‘глубокоуважаемый и дорогой’, но иногда и ‘дорогой, уважаемый и бесценный Николай Николаевич’ (стр. 41 и др.), и письмам которого он радовался, увидя только адрес с его почерком. Да и вообще Страхов был чуть не вдвое старше Соловьева, так же образован, как он, и, по словам, мне устно сказанным Э. Л. Радловым, другом обоих недругов-друзей и издателем писем Соловьева, ‘был несравненно умнее Соловьева, хотя и не имел малой доли его творчества’. Страхов был действительно только критик, но ‘первоклассный в России’ (слова Соловьева в письме). За что же старику ‘зуботычина’? Это неделикатно, грубо и пошло.
Но Соловьеву было не до ‘церемоний’… Просто было самому тяжело и постоянно тяжело. В Соловьеве главное, ‘заповедное’ — его личность, которая притягивает гораздо более его ‘Сочинений’. Я попытался собрать некоторые крупицы ‘личного портрета’, полное начертание которого возможно будет по напечатании возможно большего материала, пока остающегося в архивах частной корреспонденции. Изданный пока том дает поразительно точную картину его жизненного habitus’а, его манеры жить, сноситься, говорить, приятельствовать, шутить, дурачиться, передает его лицо, усмешки и морщинки, его минуты возле зажженной лампы и над почтовым листом, когда он отрывался или от вещих дум своих, или от журнальной ‘поденщины’. И эти черты драгоценны и без корреспонденции были бы абсолютно непредставимы и затерялись бы во времени. В жизни, в habitus’e его точно вечно лихорадит, и ‘лихорадящий философ’ или ‘лихорадящий мистик’ — его возможный эпитет. Все он уезжает или приезжает (как Гоголь, вечно странствовавший). Для его ‘крыльев’ жить на квартире — слишком грузное состояние. ‘Не такова птичка’. Он вечно жил по номерам или в гостях. Раз жил в пустой квартире Страхова, откуда писал ему письма. Вообще оседлая жизнь, постоянная жизнь и Соловьев — вещи несоизмеримые. Даже, пожалуй, несоизмеримо с ним и понятие ‘оформленная жизнь’. Ванну он принимает, приехав в гости к Величко, а платье зачем-то оставляет у Страхова. Так люди не живут. Но это другая форма для истины, что ‘Соловьев жил не как все люди’. Но если всякая птица по гнезду и гнездо — по птице, то ‘жил не как все люди’ показывает только, до чего Соловьев в таинственной сущности своей был особлив от людей, мало похож на них. Он заверял, и мы можем поверить ему, что он ‘знался с демонами’, а его ясные и возвышенные стихотворения, стихотворения столь человечные и благородные, говорят нам, наверное, что все же лучшая часть его души была сохранена ангелами, которых посылает Бог. Он был очень несчастен, но теперь ему лучше, чем когда-нибудь на земле. К Радлову он написал четверостишие о себе самом:
В лесу болото,
А также мох,
Родился кто-то,
Потом издох (стр. 254).
Этих грустных издевок он не говорит ни себе, ни другим. Разве небо, голубое небо покоило бы землю в такой красоте своей, если бы за пределом земли не ожидало нас нечто светлое и музыкальное, некая баюкающая мелодия, которая залечивает раны, которая прощает и утешает.
На всякий случай, если кто-нибудь, имея письма Соловьева, захотел бы в целом или части напечатать их, с сохранением своего имени или без этого, то вот адрес аккуратного их издателя, который по снятии копий вернет оригиналы их собственникам: С.-Петербург, Загородный проспект, дом 24, Эрнесту Львовичу Радлову (закрытым письмом, — как всегда писал и Вл. С. Соловьев). Будем, друзья, копить память усопшего.

КОММЕНТАРИИ

PC. 1908. 31 окт. No 253. Подпись: В. Варварин.
.. .’вещей невидимых обличение’ — Евр. 11,1.
В ‘Трех разговорах’ есть страница… — Розанов по памяти передает из ‘Трех разговоров’ Вл. Соловьева высказывание Политика (в финале 3-го разговора): ‘Не знаю, что это такое: зрение ли у меня туманится от старости, или в природе что-нибудь делается? Только я замечаю, что ни в какой сезон и ни в какой местности нет уж теперь больше тех ярких, а то совсем прозрачных дней, какие бывали прежде во всех климатах…’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека