{Гранат}
Автобиография, Мартынов Александр Самойлович, Год: 1935
Время на прочтение: 19 минут(ы)
Мартынов-Пикер А. С. — Я родился в гор. Пинске, в купеческой семье, которая принадлежала к местной еврейской ‘аристократии’, но дела которой сильно пошатнулись во время моего отрочества. Отец — лесоторговец, интересовался политикой, читал усердно газеты и ругал социалистов. Мать же, хотя и получила светское воспитание, смутно сочувствовала передовым идеям, которые в конце 60-х. гг. стали проникать в наше захолустье. Ее к этому склоняли отчасти ее борьба с подкрадывавшейся нуждой, отчасти ее беседы с племянником, киевским студентом, и с дядей Год-Ошером Левиным, оригинальным стариком, который на 60-м году жизни под влиянием немецкого домашнего учителя своих внуков круто порвал с религией и поехал за границу на поклон к материалисту Бюхнеру. В доме у нас тон задавала мать, более энергичная и более интеллигентная, чем отец. Она не стесняла меня в выборе товарищей, и я, поступив в реальное училище, дружил преимущественно с учениками пролетарского происхождения, зараженными носившимися тогда в воздухе революционными бациллами, что весьма шокировало моих богатых и чванных родственников.
Впервые я стал знакомиться с социализмом в 1819 г. при переходе в 4-й класс. Я случайно нашел у моего школьного товарища Робинзона под подушкой книгу Флеровского ‘Азбука социальных наук’. Она произвела на меня сильное впечатление. Еще более сильное впечатление на меня произвел позже роман Чернышевского ‘Что делать?’. Я помню, что, подражая Рахметову, я медленно тушил папиросы на руке, а один мой школьный приятель шел еще дальше: он прокалывал себе руку перочинным ножиком. Убедившись, что я созрел для жатвы, Робинзон и его сподручный, по прозвищу ‘Капитанчик’, приняли меня в кружок.
Не прошло и года, как мне уже довелось столкнуться с жандармами и подвергнуться допросу с пристрастием. Два ученика из нашего кружка изрезали царский портрет, висевший в актовом зале училища, выкололи на портрете у царя глаза и всадили ему в рот нож. Подозрение пало на наш 4-й класс. Всех нас жандармы подвергли допросу, но виновника не раскрыли. Попав на ложный след, решив что это ‘польская интрига’, жандармы подвергли гонениям ни в чем не повинных учеников-поляков. Через год, будучи в 5-м классе, я сделал первый опыт ‘хождения в народ’, который чуть не кончился печально для меня. Я пошел пропагандировать крестьян, сплавлявших плоты по Припяти. Когда я весьма непочтительно отозвался о царе, крестьяне решили меня утопить и бросили меня с плота в воду.
По окончании 6 классов реального училища первым учеником я покинул родительский дом и уехал в Екатеринослав, где я поступил в общее отделение дополнительного 7-го класса, но вскоре оставил училище, чтобы готовиться по древним языкам на аттестат зрелости для поступления в университет. Почувствовав себя после многолетней школьной учебы вольным человеком, я поселился под Екатеринославом, в пригородном селе Мандриковке, в колонии политических поднадзорных, освобожденных из тюрьмы после убийства Стрельникова (Энгель, Зацепин, Настасья Шехтер, Софья Оржих и др.). В этой народовольческой колонии меня впервые посвятили в тайны настоящей подпольной работы и тюремной конспирации. Моя жизнь в этой колонии, в которой я имел счастье узнать про революционную работу таких людей, как Валериан Осинский и Желябов, из уст лично с ними знакомых товарищей, омрачилась еврейским погромом. На беду я сам подал к нему повод: какой-то парень из мещанской части Мандриковки обозвал одного из поднадзорных жидом. Я дал ему оплеуху. Мещане потребовали выдачи обидчика. Меня, конечно, не выдали, но в результате начался еврейский погром, который, к счастью, ночью прекратился благодаря смелому выступлению моей соседки и революционной наставницы, Настасьи Шехтер, обратившейся с речью к разъяренной пьяной толпе.
Из Екатеринослава я переехал в Николаев, где я в впервые завязал связи с рабочими и обучался по запискам Грачевского изготовлению взрывчатых веществ. Сдав в Николаеве экзамен на аттестат зрелости при классической гимназии, я в 1884 г. уехал в Петербург и поступил в университет на юридический факультет. В Питере я вступил в партию ‘Народной Воли’, был членом рабочей и военной организации партии, вел пропаганду среди рабочих и офицеров. По делам военной организации я ездил нелегально в Одессу. Работая по истории под руков. проф. Вас. Ив. Семевского, я связал его с партией ‘Народной Воли’, и он через меня передал одну статью, кажется в 10-й номер ‘Народной Воли’. В Питере меня посетил Борис Оржих, впоследствии шлиссельбуржец, который приехал в столицу по террористическому делу.
Как член рабочей организации ‘Нар. Воли’ я сносился также с первой в Питере социал-демокр. организацией, с группой Благоева, в которую входили тогда Харитонов, Аршаулов, князь Кугушев и др. Отношения между нами, народовольцами, и социал-демократами были в то время самые дружеские. Грань между нашими организациями часто стиралась. Из народовольцев я и Кольцов, прочитавши ‘Наши разногласия’ Плеханова, ‘Капитал’ и некоторые другие произведения Маркса, в 1885 году стали теоретически эволюционировать от народничества к марксизму (на практике, впрочем, я был так далек от марксизма, что когда на нелегальном рабочем собрании один рабочий, приехавший из Новгорода, с горящими от возбуждения глазами рассказывал про вспыхнувшую там забастовку из-за заработной платы, я его деликатно остановил, заметив, что это не имеет отношения к задачам нашего кружка), с другой стороны, члены благоевского соц.-дем. кружка, с которым я сносился, на практике еще не освободились от народнических пережитков. Они, например, признавали аграрный террор, не отказались еще от надежды на военный заговор и вели поэтому пропаганду среди юнкеров, они же собирали весьма оригинальным способом сведения о крестьянских настроениях — в тюрьме — у уголовных арестантов из крестьян.
В Питере я был в студенческие годы дважды арестован, оба раза по студенческим делам. Второй раз — за участие в демонстрации по случаю 25-летия со дня смерти Добролюбова. После второго ареста я был исключен из университета и выслан на родину. Через два месяца я был опять арестован и препровожден в Одессу по оговору николаевского рабочего и одесского студента и по подозрению в революционных связях с офицерами. В Одессе я просидел два года в одиночном заключении в очень тяжелых условиях. Дело мое кончилось ссылкой в административном порядке на 10 лет в Средне-Колымск. Тогда Сибирской железной дороги еще не было, и я путешествовал в Колымск два года: от Тюмени до Красноярска я шел пешком, от Якутска до Колымска я ехал три месяца верхом. Перед отправкой в Колымск мы в Бутырской тюрьме учинили тюремный бунт — мы устроили баррикаду в Часовой башне, за это нас солдаты подвергли жестокому избиению, после чего нас посадили на трое суток в темные, покрытые испражнениями ямы, находившиеся под фундаментом главного арестантского корпуса. Дорога в Колымск тоже была не усеяна розами. По дороге мы узнали про ‘карийскую историю’ (коллективное самоотравление), вызванную телесным наказанием Сигиды, а когда мы приехали в Якутск, мы там в тюрьме застали отправляемых на Вилюйскую каторгу участников ‘якутской истории’ — вооруженного сопротивления, окончившегося расстрелами и повешением трех товарищей, в том числе моего товарища по питерской организации ‘Народной Воли’ — Гаусмана.
В Колымске я прожил только первые 4 года ссылки. Мы там были совершенно оторваны от России, почта получалась лишь три раза в год. Я занимался физическим трудом, неводил рыбу, плоты плотил, свечи лил, охотился, печи ставил. Печному искусству меня научил Дионео, занимавшийся изучением истории театра, который, в свою очередь, научился этому у участника процесса 193-х, бывш. мирового судьи Ковалика, специалиста по математике. В долгую полярную зимнюю ночь я занимался наукой — изучал иностранную классическую художественную литературу, много читал по истории, философии, психологии: после якутской резни ссыльным разрешили брать с собой в Колымск книги, и там составилась недурная библиотечка на 4-х языках.
Жизнь в Колымске с его лютыми морозами, доходящими до 67R Цельсия, меня физически очень закалила. Пищу же уму мне давали, кроме книг, наблюдения над чрезвычайно своеобразным бытом местных казаков, обусловленным их своеобразным экономическим положением, и над якутами и дикарями-чукчами, сохранившими много черт родового коммунистического быта. В общем, однако, жизнь была нудная, монотонная, как монотонно было завывание местных собак, которые не лают, а воют по-волчьи. Следующие 4 года ссылки я провел в Якутске и Киренске, где я вначале отбывал воинскую повинность под надзором. Изголодавшись по общественной деятельности, я на военной службе в Якутске сразу вступил в упорную борьбу с начальством по поводу избиения солдат. Конфликт угрожал мне дисциплинарным батальоном, но кончился очень благополучно: ротный командир, капитан Зуев, дал мне ‘честное слово офицера’, что в его роте солдат бить больше не будут, а когда какой-то генерал приехал в Якутск с ревизией, Зуев меня уговорил взять месячный отпуск и ‘погулять’: в то время с нами в Якутске еще церемонились или, вернее, уже церемонились после якутской резни 1889 г. Военную службу я кончил в Киренске.
В Якутске я имел возможность познакомиться с последними могиканами народнического и народовольческого периода: Войнаральским, Коваликом, Софией Ивановой, Конами и др. Особенно светлую память я сохранил о Чекоидзе. Были среди них и самородки из народа, например крестьянин Егоров, удивительно умелый агитатор, который даже ‘Сказку о рыбаке и рыбке’ так декламировал, как будто в ней заключается таинственный смысл, и старик-крестьянин Чепурный, участник Чигиринского бунта, который, по его словам, вторично был сослан за то, что ‘расштундовывал штунду и наводил ее на политическую линию’.
В Киренске я впервые познакомился с новым поколением революционеров, которым принадлежало будущее, с ссыльными социал-демократами — живыми представителями массового рабочего движения в России и Польше, о котором мы, народовольцы, и не мечтали. Особенно меня поразили бундисты-ремесленники. Я вначале никак не мог понять, как это еврейские ремесленники из западного края, эти парии из париев, могли в массе усваивать революционные социалист. идеи и как можно было вести пропаганду марксизма на еврейском жаргоне. Под впечатлением рассказов ссыльных молодого поколения о начавшемся массовом рабочем движении в России я в Киренске окончательно порвал с народовольчеством и стал социал-демократом.
В 1899 году я вернулся из ссылки в Россию. Возвратившись из ссылки с запрещением права въезда в 32 города, я после нелегального посещения Киева, где жила тогда моя семья, поселился в Чернигове. В Чернигове я попытался завести связи с рабочими, точнее с ремесленниками, но они были так отсталы, что даже не знали слова ‘забастовка’. Вместо того чтобы сказать: ‘устроить забастовку’, они говорили: ‘поступить по-гомельски’ (Гомель был тогда одним из центров бундистского движения). Но интеллигентов-марксистов там было довольно много. В Чернигове я принял участие в разгоревшейся тогда идейной борьбе между марксистами и бернштейнианцами. Совместно с И. Биском и А. Смирновой я перевел на русский язык и отпечатал на мимеографе ответ Каутского Бернштейну. В Чернигове же я написал первую свою публицистическую статью — против Струве, по поводу его ревизии марксовой теории кризисов. Статья эта, пересланная Туган-Барановскому, вследствие моего ареста не была напечатана.
Из Чернигова я поехал в Екатеринослав. Там я вначале на полулегальных собраниях читал лекции о Чернышевском, потом я прочитал курс лекций в нелегальном рабочем кружке по истории царского самодержавия, которые впоследствии были изданы в Женеве и дважды переизданы в России под заглав. ‘Очерки русской истории’. В Екатеринославе я вступил в Екатериносл. комитет РСДРП, членами которого были тогда Лалоянц с женой, ‘Андрей’ (Гинзбург, писавший впоследствии под псевд. Наумова), Миха Цхакая и Машицкий. Сейчас же по поступлении в комитет я был избран в редакцию ‘Южного Рабочего’, первый номер которого мы редактировали вместе с Лалоянцом.
В апреле 1900 года во время общих повальных арестов я тоже был арестован и препровожден в Харьков, где я просидел в тюрьме полгода. Вскоре после освобождения из тюрьмы я эмигрировал за границу.
За границей я вступил в ‘Союз русских социал-демократов’. В это время там формировалась группа ‘Искры’, которая начала поход против ‘экономистов’. Я вначале поселился в Берлине и вступил в берлинскую группу союза РСД. В этой группе я и Базаров (Руднев) тоже решили бороться против ‘экономистов’, которых брал под свое покровительство орган союза — ‘Рабочее Дело’. Но мы понимали ‘экономизм’ гораздо уже, чем искровцы, в организационных вопросах мы всецело разделяли взгляды ‘Рабочего Дела’, и мы возмущались тем, что искровцы вместо того, чтобы реформировать союз изнутри, стремятся его взорвать, ведя раскольническую политику. По поручению берлинской группы я совершил объезд западноевропейских групп, с целью придать им более яркую политическую окраску. После объезда групп я послал в ‘Рабочее Дело’ статью — ‘Очередные вопросы’ (она помещена была в 9 ‘Рабочего Дела’), в которой я, прямо не называя редакции и не употребляя даже выражения ‘экономизм’ из дипломатических соображений, подверг обстоятельной критике два основных положения экономистов — ‘теорию стадий’ и ‘теорию частичных прав’. Кричевский, редактор ‘Рабочего Дела’, сделав, как французы говорят, ‘хорошую мину к худой игре’, поместил эту статью с одобрительным примечанием от редакции, с несущественной оговоркой, после чего я согласился вступить в редакцию ‘Рабочего Дела’. Вскоре после этого питерский ‘экономист’ Лохов (Ольхин) устроил мне в Женеве свидание с Лениным и Мартовым. Ленин на свидании прощупывал меня по политическим вопросам, и мы как будто по всем пунктам столковались, пока дело не дошло до организационного вопроса. Тут у нас вскрылись непримиримые расхождения во взглядах. Организационный план Ленина представлялся мне абсолютно не социал-демократическим, каким-то сколком из организации македонских чет. Ленин же считал борьбу с партийным ‘кустарничеством’ и осуществление своего централистского плана началом всех начал. И он сказал мне: ‘Мы расходимся только в организационных вопросах, но в них теперь вся суть’. Это значило, что нам не по пути.
Моя попытка оздоровить союз и гальванизировать его труп потерпела полную неудачу. Она привела лишь к крайнему обострению отношений между мной и искровцами. Когда я, лежа в больнице, узнал, что в Женеве на июльском совещании рабочедельцев и искровцев состоялось соглашение, я поднял бунт и потребовал пересмотра соглашения. По моему настоянию ‘Рабочее Дело’ вступило в полемику с ‘Искрой’. В журнале помещены были две статьи против ‘Искры’ — моя и Кричевского, кстати говоря, друг с другом совершенно не согласованные, что возможно было только в такой ‘демократической’ редакции, как ред. ‘Рабочего Дела’. На второй, Цюрихской, конференции между рабочедельцами и искровцами по моему настоянию рабочедельцы не выставили в своей платформе пресловутой ‘теории стадий’, ограничившись внесением других поправок к женевскому соглашению. Искровцы все поправки отвергли и объявили нам войну, которая кончилась нашим поражением. Особенно сокрушительный удар нанесла нам брошюра Ленина ‘Что делать?’. Хотя автор меня избрал главной мишенью для своего нападения, брошюра вызвала у меня раздвоение чувства: те места брошюры, где автор для борьбы с ‘экономистами’ сознательно ‘перегибал лук’ (как Ленин это впоследствии признал) — в вопросе об отношении между стихийностью и сознательностью и о тред-юнионизме рабочего движения, внушили мне убеждение, что брошюра принципиально противоречит марксизму. С другой стороны, автор брошюры пленил меня своим революционным энтузиазмом и своим широким революционным размахом, до такой степени пленил, что я, несмотря на настойчивые требования рабочедельцев, упорно отказывался отвечать на ‘Что делать?’, покуда я не сведу концов с концами в новых вопросах, выдвинутых Лениным. Это двойственное отношение к Ленину у меня сохранилось на долгое время, и впоследствии, несмотря на мою неустанную борьбу против него, Мартов меня не без основания упрекал, что я питаю к нему тайную любовь. Особенно двойственные чувства вызывала у меня неслыханная дерзость мысли Ленина, его смелое плавание против течения, его пренебрежительное отношение ко многим упрочившимся во всем втором Интернационале взглядам и обычаям.
Видя, что ‘Союз социал-демократов’ гибнет, я сделал в 1902 г. последнюю попытку его спасти. Отделившись фактически от Кричевского и Акимова, я вместе с Колокольниковым стал издавать популярную газету ‘Красное Знамя’ и одновременно изложил свои взгляды на революцию в брошюре ‘Рабочие и революция’. Эти издания более или менее выдержанного направления уже не дали повода для нападок ‘Искры’, но они моря не зажгли: в ярком свете ‘Искры’, объединившей все лучшие силы русской революционной социал-демократии, они казались слишком бледными и бесцветными. Не такой язык требовался во время кануна революции!
На Лондонском съезде РСДРП 1903 г. я участвовал как делегат от союза, выступал с докладом, участвовал в работах программной комиссии. Но никакого влияния на ход съезда мы, рабочедельцы, недавно еще хозяева партии, уже не имели. Даже когда наметился раскол на съезде, меньшевики, у которых со мной лично в то время уже не было никаких разногласий, не искали сближения со мной, боясь штемпеля ‘экономистов’. Только Плеханов, стоявший выше всяких подозрений, уже тогда дружил со мной. После съезда, когда меньшевики, с легкой руки Плеханова, стали подвергать пересмотру прежнюю огульную критику ‘экономизма’, наши взаимоотношения резко изменились. Я поселился в Берлине, туда приехал Троцкий, который вышел из новой ‘Искры’, не поладивши с Плехановым. Троцкий уговорил меня выйти из состояния изоляции, поехать в Женеву и вступить в редакцию ‘Искры’, что я и сделал. С тех пор началась моя работа в меньшевистской фракции, которой я верой и правдой служил 15 лет.
Мой первый дар меньшевизму была брошюра ‘Две диктатуры’. Под непосредственным впечатлением Лондонского съезда 1903 г., который в первых своих заседаниях произвел на меня впечатление подражания Конвенту 1793 г., я стал изучать в Париже, затем в Берлине историю Конвента, чтоб выяснить себе, возможно ли повторение его истории. Результатом этого и явилась указанная брошюра. В ‘Двух диктатурах’ я очень верно предсказал и очень неверно оценил пути, по которым пойдут большевики. Эта брошюра, наряду с послесъездовскими фельетонами П. Аксельрода в ‘Искре’, стала в известном смысле теоретическим credo меньшевизма.
Наша работа в новой ‘Искре’ и в меньшев. фракции вообще протекала гладко, почти без внутренних трений до начала 1905 г. Только раз в редакции ‘Искры’ возникло разногласие с Плехановым. После убийства Плеве Плеханов хотел поместить статью, более или менее сочувственную террору. Редакция этому воспротивилась. Когда вспыхнули январские события 1905 г., которые мы все восприняли, конечно, как начало революции, я хотел поехать в Россию. Наша организация находила, что это преждевременно, что пока необходимо сохранить за границей идейный центр в лице ред. ‘Искры’.
О революционных событиях 1905—1907 г., об участии в них меньшевиков и об их борьбе с большевиками я писать здесь не буду, как ни заманчива эта тема. Мой круг наблюдений был ограничен: я до октябрьской забастовки жил за границей, а после октября жил только в Питере. Я участвовал только в центральном политическом руководстве меньшев. фракции и в разных съездах и конференциях. Организационной партийной работой я не занимался, а с массами соприкасался только как публицист, митинговый оратор и докладчик. Тем не менее если бы я стал здесь описывать мои переживания и наблюдения в эти бурные годы, мне нужно было бы написать целый том. Я ограничусь поэтому только беглыми заметками о внутренней жизни нашей меньшевистской партийной верхушки, о возникавших в ней разногласиях и о позиции, которую я занимал в этих разногласиях.
После 9 января возникли первые крупные разногласия между основным ядром меньшевиков, с одной стороны, Троцким и Парвусом — с другой. Я на это реагировал в марте 1905 г. в ‘Искре’ серией статей под заглавием ‘Революционные перспективы’, в которых я, наряду с обычной для меня полемикой против большевиков, полемизировал также против непосредственного курса на социал. революцию в России, взятого Парвусом и Троцким, в которых, кстати говоря, было не меньше доктринерства (только меньшевистского доктринерства), чем в статьях Троцкого. Если Троцкий преуменьшил возможную революционную роль крестьянства в будущем, то я преувеличивал будущую революционную роль городской буржуазной демократии. В мае 1905 г. я участвовал в меньшевистской ‘общерусской конференции’. Тут наметились новые разногласия внутри меньшевистской фракции — по организационному вопросу. Плеханов покинул конференцию по поводу того, что меньшевики согласились признать ‘совет партии’ распущенным и отказались претендовать на то, чтобы ‘Искра’ называлась центральным органом партии. Он мотивировал свой уход тем, что меньшевики страдают организационным нигилизмом. На этой же меньшевистской и общерусской конференции разгорелись горячие споры по вопросу о демократизации партии и об отношении к беспартийным рабочим организациям. Мартов и рабочий Горбунов из Ростова защищали выборность всех партийных учреждений, я же считал полную демократизацию партии несовместимой с нелегальным существованием партии. Если Мартов в этом вопросе сильно перегибал лук в одну сторону, стеля дорожку для будущего ‘ликвидаторства’, то я склонен был перегибать его в другую сторону, недостаточно учитывая перемены, произошедшие в России с 9 января по май 1905 г. Забегая вперед, отмечу, что аналогичное расхождение выявилось между нами позже по отношению к Петербургскому совету рабочих депутатов. Я в газете ‘Начало’ формулировал меньшев. взгляд на совет рабочих депутатов в том смысле, что беспартийный совет имеет историческое оправдание лишь пока и поскольку социал-демокр. партия не стала и не могла стать еще массовой партией (считать совет рабочих депутатов зачаточным органом власти я, как меньшевик, конечно, не мог). Мартов усматривал в этом некоторый уклон в сторону большевиков, которые, как известно, в начале до выступления Ленина относились тоже недоверчиво к совету, как к беспартийной организации, опасаясь, чтобы он не оттеснил на задний план партию. Мартов поэтому в своей ‘Истории русской социал-демократии’ назвал мою статью дипломатической и не вполне точно отражавшей взгляды меньшевиков. Еще позже, когда П. Аксельрод выдвинул лозунг ‘рабочего съезда’ и ‘диалектически’ комментировал этот лозунг на частных меньшевистских совещаниях, как нечто такое, что должно и усиленно пропагандироваться, и отнюдь не сразу быть проведенным в жизнь, что должно одновременно и упразднить, и спасти нашу старую партию, я к этой кампании тоже отнесся весьма отрицательно. Вообще, в целом ряде вопросов — в отношении подпольной организации, к вооруженному восстанию, к осуществлению гегемонии пролетариата — я теоретически склонялся больше на сторону Плеханова, чем Аксельрода и даже Мартова.
После октябрьской забастовки мы закрыли ‘Искру’ и всем меньшев. штабом (кроме Плеханова) перекочевали из Вены, где редакция жила накануне октября, чтобы быть ближе к России, в Петербург. Это было время, когда на революционной авансцене одиноко стоял Петерб. совет раб. деп. Не буржуазно-демократическая, а пролетарская революция в России — то что меньшевики на майской конференции 1905 г. считали одной из исторических возможностей, к которой мы должны будем ‘на худой конец’ приспособиться, и то, к чему Троцкий и Парвус стремились сознательно как к единственной революционной возможности, стало как будто осуществляться. Это привело к примирению между меньшев. штабом и Троцким с Парвусом, и мы вместе стали издавать в Питере газету ‘Начало’. В газете я в двух редакц. статьях в духе Троцкого защищал ‘перманентную революцию’, что вызвало большое неудовольствие Плеханова, следившего за событиями из женевского далека, а Луначарскому дало повод шутить, что ‘Начало помчало’.
Весной 1906 г. я попал в засаду и был арестован в Питере на конференции городского района. Через два дня я был выпущен: у меня был паспорт на имя австрийского купца Густава Эриха Риделя, и я не был опознан. Через несколько дней в газетах сообщали, что полиция вновь разыскивает Риделя, но я уже был по дороге в Стокгольм, куда я поехал на партийный съезд. На съезде я выступил от меньшевиков докладчиком по вопросу о ‘современном моменте и задачах пролетариата’. По возвращении в Петербург я после разгона Первой Думы был делегирован центр. комит. партии на Выборгское совещание, во время Кронштадтского и Свеаборсгкого восстаний — на совещание революционных партий и организаций. Когда созвана была 2-я Дума, я делегирован был центр. комитетом в комитет думской фракции, руководивший ее выступлением, где я по каждому вопросу регулярно сражался с Алексинским совместно с И. Церетелли. Весной 1907 г. я поехал на Лондонский съезд партии, где был выбран в центр. комитет.
После Лондонского съезда я лечился в Женеве. Оттуда переехал в Цюрих. Там я подружился со студенткой Цюрихского университета — Анной Романовной Файнман, которая в 1905 г. работала в Риге в большевистской организации. Ей я, кстати говоря, не в малой степени был обязан тем, что, пережив три полосы контрреволюции и вынужденный три раза рвать со своими друзьями — при переходе от ‘Народной Воли’ к соц.-дем., от ‘экономистов’ к меньшевикам и от меньшевиков к большевикам, я все же в полной мере сохранил аппетит к жизни и к работе.
Я познакомился с ней в начале столыпинской эры и окончательной ликвидации первой революции. Я ушел в это время на несколько месяцев в личную жизнь. Анна Романовна меня за это упрекала, и я в ноябре 1907 г. уже опять попытался возобновить партийную работу в России. Я уехал в Финляндию, где участвовал на заседаниях центр. комитета. После двух месяцев пребывания в Финляндии мне и другим товарищам пришлось ввиду усиленной слежки полиции опять уехать за границу, и я осел вторично в эмиграции надолго. В 1908 г. мы, бывшая редакция ‘Искры’, стали издавать в Швейцарии периодич. орган ‘Голос Социал-демократа’. Я был секретарем редакции. Это было время сильных идейных шатаний в нашей партии, вызванных поражением революции, появились ‘богоискатели’, расцвел ‘махизм’. Параллельно с этим в большевистской фракции возникло ‘отзовистское’ течение, а в меньшевистской — ‘ликвидаторское’. В области философской меньшев. центр марксистской позиции не покинул: Плеханов в ‘Голосе Соц.-дем.’ открыл кампанию против ‘махизма’ Богданова. И я на собраниях вел в это время горячие споры с меньшевистским ‘махистом’ Симковским и в частных беседах с ярым ‘махистом’ Фрицем Адлером. Гораздо меньшую устойчивость проявил меньшев. центр по отношению к ‘ликвидаторству’, которое сразило почти всех меньшевиков в России и на 3/4 меньшевиков из заграничного фракционного центра. В связи с этим произошел наш раскол с Г. В. Плехановым. Конфликт возник у нас из-за ликвидаторской статьи Потресова в пятитомном издании ‘Общественное движение в России в начале XX века’. По требованию Плеханова я поместил в пятитомнике параллельную по теме статью — ‘Основные моменты в истории руского марксизма’. Эта статья, расходившаяся в оценке нашей партийной истории со статьей Потресова, Плеханова удовлетворила. Но он требовал большего — чтобы мы публично осудили Потресова. На это мы не пошли. Тогда Плеханов открыл поход против ликвидаторства ‘голосовцев’. Когда же я в печати отметил, что не Плеханов, а Аксельрод впервые конкретно развил идею гегемонии пролетариата, Плеханов обрушился на меня страстной полемической статьей, несмотря на то что я из всех ‘голосовцев’ стоял ближе всего по взглядам к Плеханову.
В 1910 г. я принял участие на январском пленуме центрального комитета. Это был момент наиболее острого кризиса большевистской фракции, вызванный тем, что большевики слишком долго не примирялись с поражением революции и до последней крайности не хотели распустить боевых организаций, покуда они не начали разлагаться, заражая партийную атмосферу. Пропасть между большевиками и меньшевиками, проникавшимися все более ликвидаторскими настроениями, была в то время так велика, что мы на пленуме совершенно не могли понимать друг друга, несмотря на то что ‘тов. Иннокентий’ (Дубровинский) всячески старался найти между нами общий язык.
С 1910 по 1914 гг. я сотрудничал в легальных сборниках, вел иностранные обозрения в журнале ‘За рубежом’, сотрудничал регулярно в журнале ‘Наша Заря’, выходившем в России, где я, не называя ‘ликвидаторов’ из фракционной добродетели, спорил с ними, доказывал, что столыпинская аграрная реформа не закрывает пути к возрождению революционного движения крестьян, а стало быть, к возрождению революции. В том же журнале я, между прочим, выступал против распространившейся тогда среди марксистов ереси, будто в условиях буржуазного строя можно развить ‘пролетарскую культуру’. В 1912 г. я принял участие в Венском объединительном съезде ‘августовского блока’, организ. Троцким.
Накануне войны я участвовал в Базельском интернац. конгрессе, где я заменял Плеханова в Интернац. Бюро. На заседании бюро я имел случай убедиться как мало в этот момент вожди II Интернационала рассчитывали на свои силы в деле предупреждения мировой катастрофы. Жорес в бюро рассказывал про свою беседу с министром Рибо. Рибо, боясь разгрома Франции в случае объявления войны, спросил Жореса, ответят ли социалисты на объявление войны всеобщей забастовкой, явно желая получить от Жореса утвердительный ответ. Жорес ответил утвердительно, хотя, по его словам, не верил в возможность это выполнить. Бебель по этому поводу заметил меланхолически: ‘К нам с такими вопросами члены правительства не обращаются’. Кстати замечу, что и во французском правительстве тогда далеко не все с такими вопросами обращались к социалистам.
Я с самого начала войны занял ту же позицию, что и Мартов, — позицию меньшевика-интернационалиста. Я выступал на собраниях и в печати против социал-патриотов, поместил в парижском ‘Нашем Слове’ в этом духе серию статей под загл. ‘Благочестивая легенда’ (половина их не была пропущена цензурой), издал в России легальную брошюру против социал-патриота Потресова ‘Патриотизм и международность’ и т. д. По приезде Мартова в Цюрих я вместе с ним, П. Аксельродом, Семковским и Астровым редактировал ‘Известия загран. секрет. ЦК’. В редакции мы с Астровым неизменно, почти на каждом заседании, спорили с П. Аксельродом, который занимал позицию ‘пацифистскую’ и соглашательскую по отношению к социал-патриотам, приблизительно такую, какую занимал в Германии Каутский и вообще правые циммервальдисты, и который чувствовал себя в нашей редакции пленником.
Когда вспыхнула Февральская революция, мы получили телеграмму, подписанную Чхеидзе, Церетелли и Даном, в которой они ‘умоляли’ нас (nous vous supplions) не ехать через Германию. Мы, однако, поехали следующим поездом после Ленина, в ‘пломбированном вагоне’, и в первый же день после приезда в Петербург вступили в борьбу с Даном и Церетелли по поводу вступления меньшевиков в коалиционное правительство — в борьбу, которая закончилась примирением после выхода меньшевиков из коалиционного правительства. В Питере я вначале вместе с Ерманским редактировал ‘Интернационал’, был членом городской думы, участвовал в Демократическом совещании и Предпарламенте. После примирения участвовал в работе меньшевистского ЦК и в редакции питерской меньшевистской газеты. После Октябрьского переворота я принимал участие в ‘викжелевских’ переговорах с большевиками, затем, будучи выставлен кандидатом в Учредительное Собрание от тульской организации, я совершил агитационную поездку в Тулу. Накануне разгона Учредительного Собрания я выступил на железнодорожном съезде против большевиков, причем во мне заронило сильную тревогу за судьбу меньшевизма одно обстоятельство. Зал съезда был разделен на три сектора. Два сектора заполняли железнодорожные служащие, а один — рабочие. И вот оказалось, что в двух секторах, где сидели служащие, все голосовали за нас и эсеров, в рабочем же секторе все голосовали за большевиков. Один рабочий после моего выступления сказал мне: ‘Вы, тов. М., нас очень худо понимаете. Мы уже не те рабочие, что были раньше’. Такую же отповедь я получил на тульском патронном заводе от одной немолодой работницы. Когда я в своем выступлении доказывал, что экономическая политика большевиков ввергнет рабочих в голод, работница мне ответила: ‘Ничего, товарищ, мы поголодаем, мы привыкли’. Все это были весьма дурные предзнаменования для меньшевиков.
В июне 1918 г. я с семьей — с женой и дочерьми, 4-летней Татьяной и однолетней Еленой — уехал из Москвы на Украину, где моя сестра служила заводским врачом на Ялтушковском заводе. После восстания, происшедшего в Ялтушкове и кроваво подавленного австрийцами, я по приглашению Жигалки поехал в Николаев, чтобы поставить там социал-демократ. газету. Нам удаюсь выпустить только 9 номеров. После того как газета была один раз приостановлена немецкой цензурой, а второй раз закрыта, я вернулся во время падения Скоропадского через Киев в Ялтушков.
С конца 1918 до 1922 г. я жил в Ялтушкове, не имел никаких связей с партией и занимался учительством в заводских труд- и профшколах. В конце этого периода я переоценил свои социал-демократ. взгляды и стал на точку зрения коммунизма. Это был самый трудный перевал в моей жизни.
Переход от народовольчества к социал-демократии был для меня нетруден: я вступил в ‘Народную Волю’ в 1884 г., после лопатинского провала, когда ‘Народная Воля’ находилась уже в упадке, и я сразу же стал, хотя бы только теоретически, эволюционировать к марксизму. Когда же я в 1897 г. в Киренске после возвращения из Колымска стал определенно социал-демократом, народовольчества, как революционного движения, уже в России не было — остались только одиночки народовольцы в ссылке, а их эпигоны — эсеры только еще начали подымать голову. Переход от ‘рабочедельчества’ к меньшевизму в 1903 г. был для меня тоже нетруден. Ведь я уже до вступления в редакцию ‘Рабочего Дела’ не разделял специфических взглядов ‘экономистов’ и по-своему с ними боролся. То, что у меня было общего с ‘экономистами’, кроме некоторой путаницы во взглядах, объяснявшейся тем, что я в Сибири не мог получить достаточной социал-демокр. подготовки, унаследовали от ‘экономистов’ впоследствии и меньшевики. Когда я в 1902 г. фактически отделился от Кричевского и Акимова и стал издавать ‘Красное Знамя’, я уже был по своим взглядам определенный меньшевик — за год до того, как образовалась меньшев. фракция. Я, как и некоторые другие товарищи (не все), работавшие в ‘Южном Рабочем’, был, можно сказать, еще в 1899 г. в подпольной России зародышевым меньшевиком.
Неизмеримо труднее был для меня переход от меньшевизма к большевизму. Тут мне приходилось рвать с товарищами, с которыми я, уже совершенно сложившийся политический деятель, работал 15 лет, с которыми я пережил революцию 1905 г., с которыми я связан был партийными узами и узами тесной личной дружбы, тут мне приходилось ломать политическую систему взглядов, которые у меня вошли в плоть и кровь, я имею прежде всего в виду взгляды на демократию и диктатуру.
Переход был труден, но я должен был поднять эту тяжесть, поскольку я не хотел политически умереть и не способен был стать ренегатом. Уже когда разразилась мировая война, в меньшевизме образовалась глубокая трещина, большинство меньшевиков изменили своим интернационалист. взглядам эпохи первой революции и стали явными или скрытыми социал-патриотами. Во время Февральской революции они еще ниже скатились, вступив в коалицию с буржуазией. Мы, меньшевики-интернационалисты, этого падения с ними не проделали, но, поскольку мы цеплялись за старые меньшевистские формулы 1903—1905 гг., мы обречены были на более или менее призрачное существование. Историю делали в то время не мы, а социал-патриоты, с одной стороны, большевики — с другой. Когда произошла Октябрьская революция и когда мы, меньшевики-интернационалисты, в обстановке гражданской войны определенно стали перед дилеммой — стать по ту или сю сторону баррикады, я после нескольких месяцев топтания на месте уехал на Украину и фактически ушел от партийной работы. Там, на Украине, живя в 30 верстах от румынской границы, в самом пекле контрреволюционной стихии, где я пережил 18 переворотов, где я и моя семья были не один раз на волосок от смерти, я имел случай наглядно убедиться, как безжизненны наши старые ‘ортодоксально’-меньшевистские, парламентско-демократ. формулы. Я увидел воочию, что русская революция, в условиях лихорадочных колебаний настроения в крестьянстве, не может победить без диктатуры пролетариата, без диктаторских мер по отношению ко всем тем, которые саботировали революцию и сеяли недоверие к ней. Это было бы уж достаточно для меня, чтобы стать на точку зрения большевиков. Но экономические последствия ‘военного коммунизма’, растущий развал хозяйства продолжали питать во мне мое прежнее недоверие к большевизму. Когда же большевики, выйдя победителями из гражданской войны, взяли курс на новую экономическую политику и когда они во время Гаагской конференции остановились в своем экономическом отступлении, сохранивши в руках главные заручки для постепенного продвижения к социализму, у меня всякие сомнения исчезли. Я понял, что долголетний спор между меньшевиками и большевиками историей решен в пользу последних. Подробно я всю эту эволюцию в своих взглядах под влиянием переживаний и наблюдений на Украине описал в статье ‘Мои украинские впечатления и размышления’, помещ. в ‘Красн. Нови’, а потом изд. на русском и нем. языках отд. брошюрой. В 1922 г. я с семьей переехал в Москву. На XII съезде РКП я был принят в партию. Работал вначале в ‘Институте Маркса и Энгельса’, затем в редакции издат. ‘Красной Нови’. В 1923 г. я провел агитационную кампанию по делу ликвидации меньшевизма в Грузии, посетил Тифлис, Кутаис, Самтреди, Чиатуры, Озургеты, Батум, Поти и Сухум, где я выступал на собраниях, конференциях и на ликвидационном меньшев. съезде. Мой доклад об этой агитационной поездке был напечатан в ‘Правде’. Последние два года я работаю в Коминтерне как член редакции журнала ‘К. И.’ и читаю лекции в Свердловском университете и в Коммакадемии.
[До конца жизни работал членом редакции журнала ‘Коммунистический Интернационал’.]