Автобиография, Костомаров Николай Иванович, Год: 1890

Время на прочтение: 315 минут(ы)

Н. И. Костомаров

Автобиография

Содержание:

Глава I. Детство и отрочество
Глава II. Студенчество и юность. Первая литературная деятельность
Глава III. Учительство и профессура в Киеве
Глава IV. Арест, заключение, ссылка
Глава V. Жизнь в Саратове
Глава VI. Освобождение. Поездка за границу. Возвращение. Участие в трудах по крестьянскому делу
Глава VII. Избрание на петербургскую кафедру. Переезд в Петербург. Приготовление к профессуре. Профессорская карьера. Литературные занятия эпохи петербургского профессорства. Вторая поездка за границу
Глава VIII. Студенческие смуты. Закрытие университета. Публичные лекции. Скандал в Думе. Выход в отставку от университетской кафедры
Глава IX. Петербургский университет начала 1860-х годов
Глава X. Поездки с ученою целью. Издание ‘Севернорусских народоправств’. Литературно-ученые занятия. Третья поездка за границу
Глава XI. Занятия Смутным временем. Археологические поездки на север. Поездка в Варшаву. ‘Вестник Европы’. Печатание ‘Смутного времени’
Глава XII. Поездка в Саратов. Лечение в Старой Руссе. Занятия историею последних лет Речи Посполитой. Командировка в Несвиж. Печатание ‘Последних лет Речи Посполитой’. Публичные лекции в клубе художников
Глава XIII. Поездка в Крым. Учено-литературные труды. Поездки с археологическою и этнографическою целью
Глава XIV. Премия. Глазная болезнь. ‘Русская история в жизнеописаниях’. Поездка в Екатеринослав и Киев
Глава XV. Занятия и поездки. Болезнь. Тяжкая потеря. Отдых

Посвящается любий моий жинци Галини Леонтьевны Костомаровой
от Иер. Галки*

* Иеремия Галкалитературный псевдоним Н.И. Костомарова.

Глава I
Детство и отрочество

Фамильное прозвище, которое я ношу, принадлежит к старым великорусским родам дворян, или детей боярских. Насколько нам известно, оно упоминается в XVI веке, тогда уже существовали названия местностей, напоминающие это прозвище, — например, Костомаров Брод на реке Упе. Вероятно, и тогда уже были существующие теперь села с названием Костомарове, находящиеся в губерниях Тульской, Ярославской и Орловской. При Иване Васильевиче Грозном сын боярский Самсон Мартынович Костомаров, служивший в опричнине, убежал из Московского государства в Литву, был принят ласково Сигизмундом Августом и наделен поместьем в Ковельском (?) уезде. Он был не первый и не последний из таких перебежчиков. При Сигизмунде III по смерти Самсона данное ему поместье разделилось между его сыном и дочерью, вышедшею замуж за Лукашевича. Внук Самсона, Петр Костомаров, пристал к Хмельницкому и после Берестецкого поражения подвергся банниции и потерял свое наследственное имение сообразно польскому праву кадука, как показывает современное письмо короля к Киселю об отобрании имений, подлежавших тогда конфискации. Костомаров вместе с многими волынцами, приставшими к Хмельницкому и поступившими в звание казаков, ушел в пределы Московского государства. То была не первая колония из южноруссов. Еще в царствование Михаила Федоровича появились малорусские села по так называемой Белогородской черте, а город Чугуев был основан и заселен казаками, убежавшими в 1638 году с гетманом Остраниным, при Хмельницком же упоминаемое переселение казаков на московские земли было, сколько нам известно, первое в своем роде. Всех перешедших в то время было до тысячи семей, они состояли под начальством предводителя Ивана Дзинковского, носившего звание полковника. Казаки эти хотели поселиться поблизости к украинским границам, где-нибудь недалеко от Путивля, Рыльска или Вельска, но московское правительство нашло это неудобным и определило поселить их подал ее к востоку. На их просьбу им дан был такой ответ: ‘Будет у вас с польскими и литовскими людьми частая ссора, а оно получше, как подальше от задора’. Им отвели для поселения место на реке Тихой Сосне, и вслед за тем был построен казачий городок Острогожск. Из местных актов видно, что название это существовало еще прежде, потому что об основании этого городка говорится, что он поставлен на Острогожском городище. Так начался Острогожский полк, первый по времени из слободских полков. В окрестностях новопостроенного города начали разводиться хутора и села: край был привольный и плодородный. Костомаров был в числе поселенцев, и, вероятно, эта фамилия оставила своим прозвищем название Костомаровой на Дону, теперь многолюдной, слободе. Потомки пришедшего с Волыни Костомарова укоренились в острогожском крае, и один из них поселился на берегу реки Ольховатки и женился на воспитаннице и наследнице казацкого чиновника Юрия Блюма, построившего во имя своего ангела церковь в слободе, им заложенной и по его имени названной Юрасовкою. Это было в первой половине XVIII столетия. Имение Блюма перешло к Костомаровой. К этой ветви принадлежал мой отец.
Отец мой родился в 1769 году, служил с молодых лет в армии, участвовал в войске Суворова при взятии Измаила, а в 1790 году вышел в отставку и поселился в своем имении Острогожского уезда в слободе Юрасовке, где я родился. Отец мой сообразно тому времени получил недостаточное образование и впоследствии, сознавая это, постоянно старался пополнить эту недостаточность чтением. Он читал много, постоянно выписывал книги, выучился даже по-французски настолько, что мог читать на этом языке, хотя и с помощью лексикона. Любимыми сочинениями его были творения Вольтера, Даламбера, Дидро и других энциклопедистов XVIII века, в особенности же он оказывал к личности Вольтера уважение, доходившее до благоговения. Такое направление выработало из него тип старинного вольнодумца. Он фанатически отдался материалистическому учению и стал отличаться крайним неверием, хотя согласно своим учителям ум его колебался между совершенным атеизмом и деизмом. Его горячий, увлекающийся характер часто доводил его до поступков, которые в наше время были бы смешны, например, кстати и некстати он заводил философские разговоры и старался распространять вольтерианизм там, где, по-видимому, не представлялось для того никакой почвы. Был ли он в дороге — начинал философствовать с содержателями постоялых дворов, а у себя в имении собирал кружок своих крепостных и читал им филиппики против ханжества и суеверия. Крестьяне в его имении были малоруссы и туго поддавались вольтерианской школе, но из дворни было несколько человек, переведенных из Орловской губернии, из его материнского имения, и последние, по своему положению дворых людей имевшие возможность пользоваться частыми беседами с барином, оказались более понятливыми учениками. В политических и социальных понятиях моего покойного родителя господствовала какая-то смесь либерализма и демократизма с прадедовским барством. Он любил толковать всем и каждому, что все люди равны, что отличие по породе есть предрассудок, что все должны жить как братья: но это не мешало ему при случае показать над подчиненными и господскую палку или дать затрещину, особенно в минуту вспыльчивости, которой он не умел удерживать: зато после каждой такой выходки он просил извинения у оскорбленного слуги, старался чем-нибудь загладить свою ошибку и раздавал деньги и подарки. Лакеям до такой степени это понравилось, что бывали случаи, когда с намерением его сердили, чтобы довести до вспыльчивости и потом сорвать с него. Впрочем, его вспыльчивость реже приносила вред другим, чем самому. Однажды, например, рассердившись, что ему долго не несут обедать, он в припадке досады перебил великолепный столовый сервиз саксонского фарфора, а потом, опамятовавшись, сел в задумчивости, начал рассматривать изображение какого-то древнего философа, сделанное на сердолике, и, подозвавши меня к себе, прочитал мне со слезами на глазах нравоучение о том, как необходимо удерживать порывы страстей. С крестьянами своего села он обходился ласково и гуманно, не стеснял их ни поборами, ни работами, если приглашал что-нибудь делать, то платил за работу дороже, чем чужим, и сознавал необходимость освобождения крестьян от крепостной зависимости, в чем и не скрывался перед ними. Вообще надобно сказать, что если он дозволял себе выходки, несогласные с проповедываемыми убеждениями свободы и равенства, то они проистекали помимо его желания, от неумения удерживать порывы вспыльчивости, поэтому-то все, которые не поставлены были в необходимость часто находиться при нем, любили его. В его характере не было никакого барского тщеславия, верный идеям своих французских наставников, он ни во что не ставил дворянское достоинство и терпеть не мог тех, в которых замечал хотя тень щегольства своим происхождением и званием. Как бы в доказательство этих убеждений он не хотел родниться с дворянскими фамилиями и уже в пожилых летах, задумавши жениться, избрал крестьянскую девочку и отправил ее в Москву для воспитания в частное заведение, с тем чтобы впоследствии она стала его женою. Это было в 1812 году. Вступление Наполеона в Москву и сожжение столицы не дало ей возможности продолжать начатое образование: отец мой, услыхавши о разорении Москвы, послал взять свою воспитанницу, которая впоследствии и сделалась его женою и моею матерью.
Я родился 4 мая 1817 года. Детство мое до десяти лет протекало в отеческом доме без всяких гувернеров, под наблюдением одного родителя. Прочитав ‘Эмиля’ Жан-Жака Руссо, мой отец прилагал вычитанные им правила к воспитанию своего единственного сына и старался приучить меня с младенчества к жизни, близкой с природою: он не дозволял меня кутать, умышленно посылал меня бегать в сырую погоду, даже промачивать ноги, и вообще приучал не бояться простуды и перемен температуры. Постоянно заставляя меня читать, он с нежных моих лет стал внушать мне вольтерианское неверие, но этот же неясный возраст мой, требовавший непрестанных обо мне попечении матери, давал ей время и возможность противодействовать этому направлению. В детстве я отличался необыкновенно счастливою памятью: для меня ничего не стоило, прочитавши раза два какого-нибудь вольтерова ‘Танкреда’ или ‘Заиру’ в русском переводе, прочитать ее отцу наизусть от доски до доски. Не менее сильно развивалось мое воображение. Местоположение, где лежала усадьба, в которой я родился и воспитывался, было довольно красиво. За рекою, текшею возле самой усадьбы, усеянною зелеными островками и поросшею камышами, возвышались живописные меловые горы, испещренные черными и зелеными полосами, от них рядом тянулись черноземные горы, покрытые зелеными нивами, и под ними расстилался обширный луг, усеянный весною цветами и казавшийся мне неизмеримым живописным ковром. Весь двор был окаймлен по забору большими осинами и березами, а обок тянулась принадлежавшая ко двору тенистая роща с вековыми деревьями. Отец мой нередко, взявши меня с собой, садился на земле под одной старой березой, брал с собою какое-нибудь поэтическое произведение и читал или меня заставлял читать, таким образом помню я, как при шуме ветра мы читали с ним Оссиана и, как кажется, в отвратительном прозаическом русском переводе. Бегая в ту же рощу без отца, я, натыкаясь на полянки и на группы деревьев, воображал себе разные страны, которых фигуры видел на географическом атласе, тогда некоторым из таких местностей я дал названия. Были у меня и Бразилия, и Колумбия, и Лаплатская республика, а бегая к берегу реки и замечая островки, я натворил своим воображением Борнео, Суматру, Целебес, Яву и прочее. Отец не дозволял моему воображению пускаться в мир фантастический, таинственный, он не дозволял сказывать мне сказок, ни тешить воображение россказнями о привидениях, он щекотливо боялся, чтобы ко мне не привилось какое-нибудь вульгарное верование в леших, домовых, ведьм и т.п. Это не мешало, однако, давать мне читать баллады Жуковского, причем отец считал обязанностью постоянно объяснять мне, что все это — поэтический вымысел, а не действительность. Я знал наизусть всего ‘Громобоя’, но отец объяснял мне, что никогда не было того, что там описывается, и быть того не может. Жуковский был любимым его поэтом, однако же отец мой не принадлежал к числу тех ревнителей старого вкуса, которые, питая уважение к старым образцам, не хотят знать новых, напротив, когда явился Пушкин, отец мой сразу сделался большим его поклонником и приходил в большой восторг от ‘Руслана и Людмилы’ и нескольких глав ‘Евгения Онегина’, появившихся в ‘Московском вестнике’ 1827 года. Когда мне минуло десять лет, отец повез меня в Москву. До того времени я нигде не был, кроме деревни, и не видал даже своего уездного города. По приезде в Москву мы остановились в гостинице ‘Лондон’ в Охотном ряду, и через несколько дней отец повел меня в первый раз в жизни в театр. Играли ‘Фрейшютца’. Меня до такой степени перепугали выстрелы и потом сцена в волчьей долине с привидениями, что отец не дал мне дослушать пьесы и после второго действия вывел из театра. Несколько дней меня занимало виденное в театре и мне до чрезвычайности снова хотелось в театр. Отец повез меня. Давали ‘Князя Невидимку’ — какую-то глупейшую оперу, теперь уже упавшую, но тогда бывшую в моде. Несмотря на мой десятилетний возраст я понял, что между первою виденною мною оперою и второю — большое различие и что первая несравненно лучше второй. Третья виденная мною пьеса была ‘Коварство и любовь’ Шиллера. Роль Фердинанда играл знаменитый в свое время Мочалов. Мне она очень понравилась, отец мой был тронут до слез, глядя на него, и я принялся плакать, хотя вполне не мог понять всей сути представляемого события.
Меня отдали в пансион, который в то время содержал лектор французского языка при университете, Ге. Первое время моего пребывания после отъезда отца из Москвы проходило в беспрестанных слезах, до невыносимости тяжело мне было одинокому в чужой стороне и посреди чужих людей, мне беспрестанно рисовались образы покинутой домашней жизни и матушка, которой, как мне казалось, должна была сделаться тяжелой разлука со мною. Мало-помалу учение начало меня охватывать и тоска улеглась. Я приобрел любовь товарищей, содержатель пансиона и учителя удивлялись моей памяти и способностям. Один раз, например, забравшись в кабинет хозяина, я отыскал латинские разговоры и в каких-нибудь полдня выучил все разговоры наизусть, а потом начал говорить вычитанные латинские фразы пансионосодержателю. По всем предметам я учился хорошо, кроме танцев, к которым, по приговору танцмейстера, не показывал ни малейшей способности, так что в одно и то же время одни меня называли ‘enfant miraculeux’, а танцмейстер называл идиотом. Через несколько месяцев я заболел, отцу написали об этом, и он внезапно явился в Москву в то время, как я не ждал его. Я уже выздоровел, в пансионе был танцкласс, как вдруг отец мой входит в зал. Поговоривши с пансионосодержателем, отец положил за благо взять меня с тем, чтобы привезти снова на другой год после вакаций. Впоследствии я узнал, что человек, которого отец оставил при мне в пансионе в качестве моего дядьки, написал ему какую-то клевету о пансионе, кроме того я слыхал, что сама болезнь, которую я перед тем испытал, произошла от отравы, поданной мне этим дядькой, которому, как оказалось, был в то время расчет во что бы то ни стало убраться из Москвы в деревню. Таким образом, в 1828 году я был снова в деревне — в чаянии после вакаций снова ехать в московский пансион, между тем над головой моего отца готовился роковой удар, долженствовавший лишить его жизни и изменить всю мою последующую судьбу.
Выше сказано было, что в имении моего отца было несколько переселенцев из Орловской губернии, из них кучер и камердинер жили во дворе, а третий, бывший также прежде лакеем, был за пьянство изгнан со двора и находился на селе. Они составили заговор убить моего отца с намерением ограбить у него деньги, которые, как они доведались, у него лежали в шкатулке. К ним пристал еще и человек, бывший моим дядькой во время пребывания моего в московском пансионе. Злодейский умысел крылся уже несколько месяцев, наконец, убийцы порешили исполнить его 14 июля. Отец мой имел привычку ездить для прогулки в леса на расстоянии двух-трех верст от двора, иногда со мною, иногда один. Вечером в роковой день он приказал заложить в дрожки пару лошадей и, посадив меня с собою, велел ехать в рощу, носившую название Долгое. Усевшись на дрожки, я по какой-то причине не захотел ехать с отцом и предпочел, оставаясь дома, стрелять из лука, что было тогда моею любимою забавою. Я выскочил из дрожек, отец поехал один. Прошло несколько часов, наступила лунная ночь. Отцу пора было возвращаться, мать моя ждала его ужинать — его не было. Вдруг вбегает кучер и говорит: ‘барина лошади куда-то понесли’. Сделался всеобщий переполох, послали отыскивать, а между тем два лакея, участники заговора, и — как есть подозрение — с ними и повар обделывали свое дело: достали шкатулку, занесли ее на чердак и выбрали из нее все деньги, которых было несколько десятков тысяч, полученных моим отцом за заложенное имение. Наконец, один из сельских крестьян, посланный для отыскания барина, воротился с известием, что ‘пан лежит неживый, а у его голова красие и кровь дзюрчить’. С рассветом 15 июля мать моя отправилась со мною на место, и нам представилось ужасное зрелище: отец лежал в яру с головой обезображенной до того, что нельзя было приметить человеческого образа. Вот уже 47 лет прошло с тех пор, но и в настоящее время сердце обливается кровью, когда я вспомню эту картину, дополненную образом отчаяния матери при таком зрелище. Приехала земская полиция, произвела расследование и составила акт, в котором значилось, что отец мой несомненно убит лошадьми. Отыскали даже на лице отца следы шипов от лошадиных подков. О пропаже денег следствия почему-то не произвели.
Многое изменилось с тех пор в моей судьбе. Мать моя не жила уже в прежнем дворе, а поселилась в другом, находившемся в той же слободе. Меня отдали учиться в воронежский пансион, содержимый тамошними учителями гимназии Федоровым и Поповым. Пансион находился в то время в доме княгини Касаткиной, стоявшем на высокой горе на берегу реки Воронеж, прямо против корабельной верфи Петра Великого, его цейхгауза и развалин его домика. Пансион пробыл там год, а потом по поводу передачи дома в военное ведомство на школу кантонистов переведен был в другую часть города неподалеку от Девичьего монастыря, в дом Бородина. Хотя из нового помещения не представлялось такого прекрасного вида, как из предыдущего, но зато при этом доме находился огромный тенистый сад с фантастическою беседкою, в ней молодое воображение учеников пансиона представляло себе разные чудовищные образы, почерпнутые из страшных романов, которые были тогда в большой моде и читались с большим наслаждением тайком от менторов, хлопотавших о том, чтобы ученики читали только полезные книги. Пансион, в котором на этот раз мне пришлось воспитываться, был одним из таких заведений, где более всего хлопочут показать на вид что-то необыкновенное, превосходное, а в сущности мало дают надлежащего воспитания. Несмотря на свой тринадцатилетний возраст и шаловливость, я понимал, что не научусь в этом пансионе тому, что для меня будет нужно для поступления в университет, о котором я тогда уже думал как о первой необходимости для того, чтобы быть образованным человеком. Большая часть детей, обучавшихся в этом пансионе, принадлежала к семействам помещиков, в которых укоренено было такое понятие, что русскому дворянину не только незачем, но даже как бы унизительно заниматься наукою и слушать университетские лекции, что для дворянского звания приличная карьера — военная служба, которую можно было проходить короткое время, чтобы только дослужиться до какого-нибудь чина и потом зарыться в свою деревенскую трущобу к своим холопам и собакам. Вот поэтому в пансионе не учили почти ничему, что нужно было для поступления в университет. Самое преподавание производилось отрывочно, не было даже разделения на классы, один ученик учил то, другой иное, учителя приходили только спрашивать уроки и задавать их вновь по книгам. Верхом воспитания и образования считалось лепетать по-французски и танцевать. В последнем искусстве и здесь, как некогда в Москве, я был признан чистым идиотом, кроме моей физической неповоротливости и недостатка грации в движениях я не мог удержать в памяти ни одной фигуры контрданса, постоянно сбивался сам, сбивал других и приводил в смех и товарищей, и содержателей пансиона, которые никак не могли понять, как это я могу вмещать в памяти множество географических и исторических имен и не в состоянии заучить такой обыкновенной вещи, как фигуры контрданса. Я пробыл в этом пансионе два с половиною года и, к счастию для себя, был из него изгнан за знакомство с винным погребом, куда вместе с другими товарищами я пробирался иногда по ночам за вином и ягодными водицами. Меня высекли и отвезли в деревню к матери, а матушка еще раз высекла и долго сердилась на меня.
По просьбе моей в 1831 году матушка определила меня в воронежскую гимназию. Меня приняли в третий класс, равнявшийся по тогдашнему устройству нынешнему шестому, потому что тогда в гимназии было всего четыре класса, а в первый класс гимназии поступали после трех классов уездного училища. Впрочем, принимая меня в гимназию, мне сделали большое снисхождение: я очень был слаб в математике, а в древних языках совсем несведущ. Меня поместили у учителя латинского языка Андрея Ивановича Белинского. То был добрый старик, родом галичанин, живший в России уже более тридцати лет, но говоривший с сильным малорусским пошибом и отличавшийся настолько же добросовестностью и трудолюбием, насколько и бездарностью. Воспитанный по старой бурсацкой методе, он не в состоянии был ни объяснить надлежащим образом правил языка, ни тем менее внушить любовь к преподаваемому предмету. Зная его честность и добродушие, нельзя помянуть его недобрым словом, хотя, с другой стороны, нельзя не пожелать, чтобы подобных учителей не было у нас более. Вспоминая прежние бурсацкие обычаи, Андрей Иванович серьезно изъявлял сожаление, что теперь не позволяют ученикам давать субитки, как бывало на его родине у дьячков, приникавших на себя долг воспитателей юношества.
Другие учителя гимназии мало представляли из себя педагогических образцов. Учитель математики Федоров, бывший мой хозяин в пансионе, был ленив до невыразимости и, пришедши в класс, читал, занесши ноги на стол, какой-нибудь роман про себя, либо ходил взад и вперед по классу, наблюдая только, чтобы в это время все молчали, за нарушение же тишины без церемонии бил виновных по щекам. И в собственном его пансионе нельзя было от него научиться ничему по математике. Трудно вообразить в наше время существование подобного учителя, хотя это был человек, умевший отлично пускать пыль в глаза и тем устраивать себе карьеру. Впоследствии, уже в сороковых годах, он был директором училищ в Курске и, принимая в гимназии посещение одного значительного лица, сообразил, что это значительное лицо неблагосклонно смотрит на многоучение, и когда это значительное лицо, обозревая богатую библиотеку, пожертвованную гимназии Демидовым, спросило его, как он думает, уместно ли в гимназии держать такую библиотеку, Федоров отвечал: ‘Нахожу это излишнею роскошью’. Этот ответ много пособил ему в дальнейшей его карьере.
Учитель русской словесности Николай Михайлович Севастианов был тип ханжи, довольно редкий у нас на Руси, как известно, мало отличающейся склонностью к девотизму, он сочинял акафисты св. Митрофану, постоянно посещал архиереев, архимандритов и, пришедши в класс, более поучал своих питомцев благочестию, чем русскому языку. Кроме того, в своих познаниях о русской словесности это был человек до крайности отсталый: он не мог слушать без омерзения имени Пушкина, тогда еще бывшего, так сказать, идолом молодежи, идеалы Николая Михайловича обращались к Ломоносову, Хераскову, Державину и даже к киевским писателям XVII века. Он преподавал по риторике Кошанского и задавал по ней писать рассуждения и впечатления, в которых изображались явления природы — восход солнца, гроза, — риторически восхвалялись добродетели, изливалось негодование к порокам и т.п. Всегда плотно выбритый, с постною миною, с заплаканными глазами, со вздыхающею грудью являлся он в класс в синем длинном сюртуке, заставлял учеников читать ряд молитв, толковал о чудесах, чудотворных иконах, архиереях, потом спрашивал урок, наблюдая, чтобы ему отвечали слово в слово, а признавая кого-нибудь незнающим, заставлял класть поклоны.
Учитель естественной истории Сухомлинов, брат бывшего харьковского профессора химии, был человек неглупый, но мало подготовленный и мало расположенный к науке, впрочем, так как он был умнее других, то несмотря на его недостатки как учителя в полном смысле этого слова, он все-таки мог передать своим питомцам какие-нибудь полезные признаки знания.
Учитель всеобщей истории Цветаев преподавал по плохой истории Шрекка, не передавал ученикам никаких собственно-устных рассказов, не освещал излагаемых в книге фактов какими бы то ни было объяснениями и взглядами, не познакомил учеников даже в первоначальном виде с критикою истории и, как видно, сам не любил своего предмета: всегда почти сонный и вялый, этот учитель способен был расположить своих питомцев к лени и полному безучастию к научным предметам.
Греческий язык преподавал священник Яков Покровский, бывший вместе и законоучителем. Он отличался только резкими филиппиками против пансионского воспитания, вообще оказывал нерасположение к светским училищам, восхвалял семинарии и поставил себе за правило выговаривать так, как пишется, требуя того же и от учеников, чем возбуждал только смех. Это был человек до крайности грубый и заносчивый, а впоследствии, как мы узнали, овдовевши, был судим и лишен священнического сана за нецеломудренное поведение.
Учитель французского языка Журден, бывший некогда капитан наполеоновской армии и оставшийся в России в плену, не отличался ничем особенным, был вообще ленив и апатичен, ничего не объяснял и только задавал уроки по грамматике Ломонда, отмечая в ней ногтем места, следуемые к выучке и произнося всем одно и то же: jusquici. Только когда припоминались ему по какому-нибудь случаю подвиги Наполеона и его великой армии, обычная апатичность оставляла его и он невольно показывал неизбежные свойства своей национальности, делался живым и произносил какую-нибудь хвастливую похвалу любимому герою и французскому оружию. Считаю при этом кстати вспомнить случай, происшедший у меня с ним еще в пансионе Федорова, где он, по выходе Попова, был помощником содержателя и имел жительство в пансионе. Я не поладил с гувернером, немцем по фамилии Праль, Журден поставил меня на колени и осудил оставаться без обеда. Желая как-нибудь смягчить его суровость, я, стоя на коленях во время обеда, сказал ему: monsieur Jourdin, ведь Prahler по-немецки значит хвастун. ‘Chuti tesez vous!’ — прошипел Журден. Но я продолжал: эти немцы большие хвастуны, ведь как их Наполеон бил! ‘Ох как бил!’ -воскликнул Журден и, пришедши в восторг, начал вспоминать Иенскую битву. Воспользовавшись его одушевлением, я попросил у него прощения, и строгий капитан смягчился и позволил мне сесть обедать.
Немецким учителем был некто Флямм, не отличавшийся особым педагогическим талантом и плохо понимавший по-русски, отчего его предмет не процветал в гимназии. Ученики, как везде бывало на Руси с немцами, дурачились над его неумением объясняться по-русски. Так, например, не зная, как произнести по-русски слово ‘акцент’, он вместо того, чтобы сказать ‘поставить ударение’, говорил ‘сделайте удар’, — и ученики, потешаясь над ним, все залпом стучали кулаками о тетрадь. Немец выходил из себя, но никак не мог объяснить того, что хотел, и весь класс хохотал над ним.
Остается сказать еще несколько слов о тогдашнем директоре гимназии фон Галлере. Он отличался тем, что каждый ученик, приезжая с домового каникулярного отпуска, считал обязанностью своею принести посильный подарок — кто пару гусей, а кто фунт чаю или голову сахару, директор выходил к ученику в прихожую, распекал его за дерзость, говорил, что он не взяточник и прогонял ученика с его подарком, но в сенях, куда уходил с прихожей ученик, являлась женская прислуга, брала подарок и уносила на заднее крыльцо. Ученик приходил в класс и замечал, что директор во время своего обычного посещения классов показывал к нему особенную ласку и благоволение.
Директор несколько лет занимал лично для себя весь бельэтаж гимназического здания, а классы помещались по чердакам, это побудило учителей подать на него донос: приехал ревизор, и директор должен был перейти из гимназического здания на наемную квартиру. Скоро после того начальство устранило его от должности.
Число учеников гимназии в то время было невелико и едва ли простиралось до двухсот человек во всех классах. По господствовавшим тогда понятиям, родители зажиточные и гордившиеся своим происхождением или важным чином считали как бы унизительным отдавать сыновей своих в гимназию, поэтому заведение наполнялось детьми мелких чиновников, небогатых купцов, мещан и разночинцев. Плебейское происхождение выказывалось очень часто в приемах и способе обращения воспитанников, как равно и в упущенности первичного воспитания, полученного в родительском доме. Грубые ругательства, драки и грязные забавы были нипочем в этом кругу. Между учениками было довольно лентяев, почти не ходивших в гимназию, а те, которые были поприлежнее, заранее приучены были смотреть на учение только как на средства, полезные в жизни для добывания насущного хлеба. Об охоте к наукам можно судить уже из того, что из окончивших курс в 1833 году один я поступил в университет в том же году, а три моих товарища поступили в число студентов тогда, когда я был уже на втором курсе.
Во время своего пребывания в гимназии в вакационные сроки я езжал домой к матери, иногда за мною присылали своих лошадей и экипаж, летом — бричку, а зимою — крытые сани, иногда же я следовал на почтовых. В том и в другом случае путь лежал до Острогожска по столбовой почтовой дороге через села Олений Колодезь, Хворостань и город Коротояк, где переправлялись через Дон. Не доезжая до Коротояка, дорога на протяжении верст сорока шла в виду Дона на левой стороне, вблизи Хворостани виднелось живописное село Оношкино, в 1827 году сползшее с горы, подмытой Доном. Этот феномен природы, как говорят, никому не стоил жизни, потому что почти все люди были в поле. От Острогожска, если ехал я на своих лошадях, мне приходилось пробираться до своей слободы по хуторам, которых множество в этой стороне. До самой слободы я не встречал ни одной церкви. Хуторки, по которым я проезжал, все были вольные, населенные так называемыми войсковыми обывателями, потомками прежних острогожских казаков и их подпомощников. Весь этот край носил название Рыбьянского, и обитатели хуторов, как и города, как бы в отличие от прочих малоруссов назывались рыбьянами. У них был отличный от других говор и костюм. Впоследствии, побывавши на Волыни, я увидал, что то и другое обличает в рыбьянах чисто волынских переселенцев, тогда как жители других краев Острогожского уезда поюжнее обличают своим выговором, одеждою и домашнею обстановкою происхождение из других сторон Малорусского края. Рыбьяне жили тогда вообще зажиточно, земли у них было вдоволь, а иные отправляли разные промыслы и ремесла.
Если приходилось ехать на почтовых, то путь лежал несколько восточнее, на Пушкин хутор, где переменялись лошади, там была обывательская почта, и нанявши почтовых, можно было ехать в Юрасовку. Обыкновенно, выезжая из Воронежа, я достигал Юрасовки на другой день, но если ехал на почтовых, то и ранее. Новый дом моей матери был о пяти покоях, крытый камышом и стоял в оконечности слободы на огромном дворе, где кроме дома, амбаров, сараев и конюшен было три хаты, а в глубине двора лежал фруктовый сад, десятинах на трех, упиравшийся в конопляник, окаймленный двумя рядами высоких верб, за которыми тянулось неизмеримое болото. Прежде, как говорят, здесь текла река, но в мое время она вся поросла камышом и осокой, за исключением нескольких плес, и то летом густо покрытых лататьем. В саду было значительное число яблочных, грушевых и вишневых деревьев, родивших плоды вкусных сортов. В одном углу сада был омшенник для пчел, которых моя мать очень любила. Сад по забору был обсажен березами и вербами, а я кроме того насадил там кленов и ясеней. Любимым препровождением времени во дни пребывания у матери была езда верхом. Был у меня серый конь, купленный отцом на Кавказе, чрезвычайно быстрый и смирный, хотя и не без капризов: стоило только сойти с него, он сейчас вырывался из рук, брыкал задними ногами и во всю прыть убегал в конюшню. Я скакал на нем и по своим, и по чужим полям. Кроме этой забавы я иногда ходил стрелять, но по своей близорукости не отличался особенным искусством, притом же мне и жаль было истреблять невинных тварей. Помню, как один раз я выстрелил в кукушку и убил ее, мне так стало жаль ее, что несколько дней меня словно томила совесть. В летние вакации мои охотничьи подвиги успешнее всего обращались на дроздов, которые густыми тучами садились на вишни и объедали ягоды. Здесь незачем было целиться: стоило пустить заряд дроби по вершинам вишен и подбирать убитых и подстреленных птичек кучами, отдавая потом их в кухню для приготовления на жаркое.
Кроме охоты и верховой езды меня увлекло плавание по воде. За неимением настоящего челна я устроил себе корабль собственного изобретения: то были две связанные между собою доски, на которых ставились ночвы. Я садился в эти ночвы с веслом и отправлялся гулять по камышам. Так как вблизи моего дома плеса не были велики и притом густые корни лататья преграждали путь моему импровизованному судну, то я перевез его за семь верст в чужое имение, где река была шире и чище, ездил туда плавать и часто проводил там целые дни, нередко забывая и обед.
В 1833 году, когда я ожидал уже окончания курса гимназии, случилось в моем доме неожиданное и крайне неприятное событие. Мать моя уехала ко мне в Воронеж на зимних святках. В это время на наш деревенский дом напали ночью разбойники: связали сторожа, покалечили нескольких дворовых людей, забивая им под ногти шилья, жгли свечкою, допрашивая, есть ли у барыни деньги, потом пошли в дом, поотбивали замки в комодах и шкафах и ограбили все. Когда начало производиться следствие, оказалось, что виновником этого разбоя был помещик Валуйского уезда, отставной прапорщик Заварыкин, а в соумышлении с ним был один из наших крестьян-малоруссов, другой — из чужих в той же слободе. Виновные были сосланы в Сибирь.
В тот же год открылась и настоящая причина смерти отца моего. Кучер, возивший его в лес, явился к священнику и потребовал, чтобы был собран звоном народ: он на могиле барина объявит всю правду о его смерти. Так было сделано. Кучер всенародно, припадая к могиле, находившейся близ церкви, возопил: ‘Барин, Иван Петрович, прости меня! А вы, православные христиане, знайте, что его убили не лошади, а мы, злодеи, и взяли у него деньги, а ими суд подкупили’. Началось следствие, потом суд. Кучер обличил двух лакеев, которые, однако, от убийства упорно запирались, но не могли скрыть того, что грабили деньги и ими подкупали суд. К делу привлечен был и повар, но тот запирался во всем и за неимением улик был оставлен в покое. Главнейший же из убийц был уже в могиле. Замечательно, что когда виновных стали допрашивать в суде, кучер говорил: ‘Сам барин виноват, что нас искусил, бывало начнет всем рассказывать, что Бога нет, что на том свете ничего не будет, что только дураки боятся загробного наказания, — мы и забрали себе в голову, что коли на том свете ничего не будет, то значит все можно делать’. Убийцы сосланы в Сибирь. Члены земской полиции были также привлечены к ответственности и приняли достойное наказание, но виновнейший из них, заседатель, во избежание грозящей судьбы отравился.

Глава II
Студенчество и юность. Первая литературная деятельность

По окончании курса гимназии мне, шестнадцати лет от роду, приходилось вступать в университет, но тут-то я почувствовал, что слаб в математике, да и при всем желании не мог быть в ней силен, когда учитель ничего не преподавал. Я пригласил для своей подготовки соседа, бывшего инженера, женившегося в то время на дочери помещика в той же слободе. Мой новый учитель оказался вполне хорошим, и в продолжение трех месяцев занимаясь каждый день с утра до вечера, я успел выучить почти весь курс того, что нужно было для вступительного экзамена в университет. Учитель прошел со мною и конические сечения, которые тогда требовались. В половине августа 1833 года со страхом и трепетом я отправился в Харьков с матерью и моим учителем. Вступительный экзамен сошел как нельзя более благополучно. Профессор математики Павловский, отличавшийся, как о нем говорили, большою строгостью и неснисходительностью, пропустил меня, записавши мне хороший балл. Радость моя была непомерная. Меня поместили у профессора латинского языка Петра Ивановича Сокальского. Я попал к нему совершенно случайно. Не предполагая прежде поместиться у этого профессора, я отправился к нему вместе со своим учителем поговорить насчет вступительного экзамена из латыни, в которой я себя чувствовал недостаточно крепким после уроков Андрея Ивановича Белинского. И мне и моему учителю Петр Иванович так понравился, что, выходя от него, мы рассудили, что всего лучше мне поместиться у этого профессора. Передавши нашу мысль моей матери, мы снова отправились к Сокальскому и договорились с ним о квартире. Окончив вступительный экзамен по всем предметам, я простился с матерью и моим деревенским учителем, уехавшими домой, а сам остался в доме Сокальского. Мне дали отдельную комнату в особом флигеле, в котором кроме меня было четверо студентов, проживавших у Сокальского также в отдельных комнатах. Содержание и обращение с нами было очень хорошее, одно только несколько беспокоило меня: Сокальский не дозволял курить табак, и это побуждало нас курить в печную трубу. Однажды я, всунувши для курения трубку в верхний душник печки, нечаянно зажег сажу и сам испугался, едва потушили и не допустили до пожара, но после того Сокальский махнул рукою и сказал: ‘Лучше курите, а то вы мне и дом сожжете!’
В первый год моего пребывания в университете я усиленно занялся изучением языков, особенно латинского, который я очень полюбил, и вообще меня стал сильно привлекать антический мир. Воображение мое постоянно обращалось к Греции и Риму, к их богам, героям, к их литературе и памятникам искусств. Однажды, читая ‘Илиаду’ в подлиннике с переводом Гнедича, мне вздумалось разыграть в лицах сцену, как Ахилл волочил тело Гектора вокруг стен Илиона. Я подговорил своих товарищей, мы нашли маленькую повозочку, на которой няньки возили детей Сокальского, я упросил привязать меня за ноги к этой повозочке, один из моих товарищей стал играть роль Ахилла и потащил меня вниз по деревянной лестнице флигеля, где мы жили, а двое других, покрывши головы по-женски, стали на террасе того же флигеля и представляли Гекубу и Андромаху. Меня поволокли с лестницы по двору. Стук, гам и крик дошли до ушей Сокальского, который в то время сидел с гостями, он выбежал на двор, за ним его гости — профессоры, бывшие у него. Увидавши неожиданную сцену, Сокальский сначала принял менторский суровый вид, но потом, узнавши в чем дело, не вытерпел и захохотал во все горло. За ним начали смеяться и его гости. Меня развязали и заметили, что голова моя была в крови, как, впрочем, и следовало по Илиаде, где говорится: ‘…глава Приамида, прежде прекрасная, бьется во прахе…’
Когда после того мы пошли к нему обедать, он во все продолжение стола, глядя на меня, не мог удержаться от смеха и говорил своим домашним: ‘Вот угостили меня! дали возможность повидать древность в лицах!’
Семейство Сокальского состояло тогда из жены, трех малолетних сыновей (из них один теперь харьковский профессор, другой — редактором ‘Одесского вестника’ и замечательный пианист, а третий недавно скончался) и старой тещи, женщины чрезвычайно доброй и любимой всеми студентами. Эта последняя, по имени Надежда Емельяновна, осталась у меня в памяти как тип старой добродушной малороссиянки. Она говорила со всеми не иначе как по-малорусски, очень заботилась о выгодах квартирантов и по воскресеньям сама пекла и приносила нам на завтрак превосходные пирожки. Уже много лет, еще до женитьбы Сокальского на ее дочери, она содержала у себя квартирантов-студентов и хвалилась тем, что ее называли ‘студентська мати’. В числе ее бывших нахлебников был знаменитый Остроградский, о котором она сохраняла благоговейное воспоминание как о лучшем из юношей, у нее проживавших.
В то время Харьковский университет был в большом упадке. Профессорские кафедры занимались отчасти людьми бездарными, отчасти же хотя и талантливыми, каким был, например, Кронеберг, но ленивыми. В нашем историко-филологическом факультете русская словесность была в руках некоего Якимова. Он в свое время прославился бездарнейшим переводом Шекспира, из которого студенты приводили места в пример бессмыслицы. Русскую историю читал Гулак-Артемовский, человек, бесспорно, с поэтическим дарованием, как показали его малорусские стихотворения, но в своих лекциях по русской истории отличавшийся пустым риторством и напыщенностью. Профессор всеобщей истории Цых был вскоре переведен Б Киев. Он читал древнюю историю по Герену и почти не прибавлял к ней ничего своего. Философию преподавал некто Чанов, бывший прежде того частным приставом. Греческий язык читал какой-то немец Маурер, знавший свой предмет в совершенстве, но плохо владевший русским языком и даром изложения на каком бы то ни было языке. Французский язык читал Паки де Совиньи, бывший недавно перед тем профессором латинского языка. Это был шут в полном смысле слова, на лекциях он либеральничал в вольтерианском духе, но у него нельзя было научиться ни его языку, ни литературе, студенты ходили на его лекции только для потехи. Он представлял, как в праздник Богоявления архиерей святит воду и ‘суеверы’ бросаются к реке с кувшинами, a ‘philosopher’ думает себе иное, вооружался против крепостного права и копировал разговор с помещиком таким образом: ‘Пожалюйте, за што ви бьет ваш мальчик?’ ‘О! он мой холёп?’ ‘Qu’estce que c’est холёп?’ Помещик отвечает: ‘Ми при государиня Катерина Алексеевна шили и били свой шелювек’. ‘Ah, monsieur! при Катерина Алексеевна биль одно время, теперь — другое!’ Начинались сто раз повторяемые анекдоты о Вольтере, о достоинствах его произведений, цитировались стихи из какой-нибудь ‘Альзиры’, потом снова следовало обращение к России с указанием разных недостатков ее, впрочем, доставалось на долю и немцам. Паки де Совиньи как истый француз считал французский народ самым образованным в свете и говорил, что хотя у немцев есть стихотворцы, как Шиллер и Гете, но куда им до Расина, Кребильона и Вольтера. Ему известна была только старая французская литература, о новой, современной, он не имел никакого понятия, да и знать об ней не хотел.
Попечителем Харьковского университета был тогда некто Филатьев, который в первых месяцах 1834 года был переведен на какую-то другую должность и уехал, не подписавши утверждения в звании студентов более ста лиц, выдержавших вступительный экзамен в текущем академическом году. В числе этих неутвержденных студентов был и я. Сокальский объявил мне, что по силе университетского устава я не имею права ни слушать лекции, ни держать переходного экзамена, впрочем, польстил меня надеждою, что, вероятно, будущий попечитель утвердит нас всех и нам дозволят держать переходный экзамен.
Но так как слушать лекции более нельзя было, то я уехал из Харькова к матери незадолго до святой недели и пробыл в деревне до августа того же года. Никогда в жизни я до такой степени не сближался с сельскою природою, как в это время, тем более что со времени смерти моего отца никогда не жил в деревне в весенние месяцы и в начале лета. Меня занимала каждая травка, каждый цветок, каждая птичка и букашка. Между тем я в деревне продолжал учиться по-латыни и по-французски, так что в концу лета мог уже свободно читать a livre ouvert всякие французские книги и прочел в это время ‘Notre Dame’ Гюго, книгу, известную по трудности языка, наполненного разными архаизмами. Эта книга сделала на меня большое впечатление, я полюбил ее автора и принялся жадно за чтение других его сочинений.
В августе я отправился в Харьков. Там был уже новый попечитель, граф Головкин, восьмидесятилетний старец, проведший жизнь за границей и объяснявшийся по-русски очень плохо. Первым его делом по вступлении было утвердить всех неутвержденных его предшественником студентов. Нам позволили держать экзамен и через несколько дней я был переведен на второй курс. В этот академический год я проживал по-прежнему у Сокальского, хотя уже в другом доме, только что им отстроенном. Любовь к латинскому языку и античному миру стала у меня охладевать. Я с жаром увлекся французским языком, а с зимы начал заниматься и итальянским. Между тем мне пришло желание взяться и за музыку, я купил себе фортепиано за триста рублей ассигнациями и договорил себе учителя, но через несколько месяцев желание к музыке стало проходить, тем более что музыка требовала занятий по крайней мере на несколько часов в день, а я на то совсем не имел времени. С большим постоянством я испытывал свои силы в стихотворстве, которым начал заниматься еще во время своего пребывания в деревне, куда удалился было, оставшись неутвержденным в звании студента. Перед тем любимейшим занятием моим было изучение древних авторов и особенно Виргилия. Я получил вкус к античному изображению сельской природы и писал на русском языке идиллические стихотворения, употребляя гекзаметр, который из всех размеров мне особенно нравился. Эти первые опыты остались ненапечатанными, а впоследствии, увлекшись историей, я совершенно оставил стихописательство на русском языке.
1835 год был знаменателен в истории Харьковского университета: в нем показывалось какое-то обновление. По разным кафедрам присланы были свежие молодые силы, новые люди, возвратившиеся из-за границы, куда были посылаемы министром для окончания образования. Наш историко-филологический факультет был обновлен появлением двух талантливых и ученых профессоров. Первый был по кафедре всеобщей истории — Михаил Михайлович Лунин, второй — по кафедре греческой словесности — Альфонс Осипович Валицкий. Первый был, бесспорно, один из лучших преподавателей всеобщей истории, какие когда-либо являлись в наших университетах. Он был вооружен всею современною ученостию, получив ее в германских университетах, где несколько лет слушал лекции. Нельзя сказать, чтобы он был одарен счастливым даром слова, грудь у него была слабая, голос негромкий, дикция монотонная и будто жеманная, но эти недостатки выкупались богатством содержания и критическим направлением, к которому он умел расположить влечение своих слушателей. Его лекции по древней истории, преимущественно Востока, и по средней истории, особенно лекции о распространении христианства и о борьбе его с язычеством, были столько же глубокомысленны, как и увлекательны. Историю новых веков читал он слабее и, как кажется, сам менее ею занимался. Вообще лекции этого профессора оказали на меня громадное влияние и произвели в моей духовной жизни решительный поворот: я полюбил историю более всего и с тех пор с жаром предался чтению и изучению исторических книг. Валицкий менее имел на меня влияние, чем Лунин, так как я не имел ни надлежащей подготовки, ни особого стремления, чтобы сделать греческую литературу и древности для себя специальностью, но я посещал его лекции и слушал их с большим наслаждением. Заметим, что Валицкий имел отличный дар слова и был вообще в изложении своего предмета гораздо живее Лунина.
Съездивши на вакации в деревню и приехавши снова в Харьков в августе 1835 года, я уже не стал жить у Сокальского в поместился у Артемовского-Гулака. Здесь я с большим увлечением занимался историею и проводил дни и ночи над чтением всевозможных историеских книг. Мне хотелось знать судьбу всех народов, не менее интересовала меня и литература с исторической точки ее значения.
Двор Артемовского-Гулака помещался почти при оконечности города на одной из улиц, выходивших к полю. Преминувши несколько дворов, можно было достигнуть старого кладбища с небольшою церковью, в ясные весенние и осенние дни ходить туда сделалось для меня обычною прогулкою. Узнавши об этом, мой хозяин растолковал это припадком меланхолии И стал уговаривать меня избирать для прогулок более веселые и людные места. Сам он помещался в одноэтажном деревянном доме, выходившем фасадом на улицу, а внутри довольно нарядно убранном. Студенты были размещены в двух флигелях, стоявших на дворе, в одном из них, состоявшем из двух комнат, жило двое студентов: Деревицкий и я. Вообще во все время своего студенчества я мало сближался с товарищами, хотя с теми, с которыми случай доставил возможность быть знакомым, находился в хороших отношениях. О характере студенческой корпорации того времени можно заметить, что она не имела крепкой солидарности, кроме слушания лекций не было между студентами взаимных интересов, и потому не на чем было образоваться связи, которая бы привязывала каждого ко всему кругу товарищей по принадлежности его к студентскому званию. Студенты знакомились и дружились между собою по случаю или по особым личным сочувствиям, и потому можно было пробыть в университете несколько лет сряду и не быть знакомым с товарищами одного курса, не говорю уже о студентах разных факультетов, между которыми не было даже единения по Поводу лекций.
Вообще студентов тогдашних по их склонностям и развитию можно разделить на следующие разряды: 1) сынки богатых родителей, обыкновенно помещенные ими у профессоров и отличавшиеся франтовством и шалопайством, вся цель их состояла в том, чтобы какими бы то ни было средствами, хотя бы и недостойными, получить в свое время диплом на степень кандидата или действительного студента, при господствовавшей издавна продажности в Харьковском университете это было нетрудно: профессоры были снисходительны к пансионерам своих товарищей, так как у них самих были пансионеры, нуждавшиеся в протекции, ‘Manus manum lavat’ (рука руку моет), говаривали они по этому поводу. Проболтавшись три года в Харькове, батюшкин или матушкин сынок получал ученую степень, дававшую право на классный чин, и потом уезжал в родительскую берлогу и выхлопатывал себе какую-нибудь номинальную должность, например, почетного смотрителя училищ, либо депутата в дворянском собрании, или что-нибудь подобное, чем, как известно, была обильна наша Русь-матушка, иногда же вступал в военную службу, делался адъютантом у какого-нибудь генерала, а послуживши несколько, удалялся в свое имение, 2) молодые люди, видевшие вперед для себя целью службу, они до известной степени учились порядочно, но прямой любви к науке у них было мало. Кроме медиков, которые естественно шли своею дорогою, сюда следует причислить всех тех, которые по окончании курса шли в гражданскую службу и стремились в Петербург, который для них был, так сказать, обетованного землею: Харьковский университет доставлял большой контингент всяким канцеляриям и департаментам, 3) молодые люди, действительно занимавшиеся наукою с любовью, из них, особенно из казеннокоштных, набирались учителя гимназий. Этого рода студенты были, так сказать, интеллигенцией университета. В те времена между ними господствовала наклонность к идеализму и в большой моде было заниматься философией, успевшие познакомиться с немецким языком с жадностью читали немецких философов, хотя — по темноте последних — не всегда ясно постигали читаемое и увлекались во всевозможные произвольные толкования и системы. Наконец, 4) люди не настолько богатые, чтобы помещаться у профессоров, и не настолько трудолюбивые и даровитые, чтобы успешно заниматься наукою, они жили и вели себя как попало: многие предавались кутежам всякого рода, иные сидели скромно за книгами в уютных квартирах, стараясь пробираться на экзаменах вслед за богатыми пансионерами, их судьба часто зависела от случая: иному вывозило, и он кончал курс счастливо, другой обрезывался на экзамене и должен был сидеть лишний год на одном курсе, жалуясь на несправедливость профессоров, выпускавших в действительные студенты или кандидаты профессорских пансионеров и строго относившихся к тем, у кого не было протекции. Заметим, что в те времена не было между студентами такой поражающей бедности, какую мы встречаем теперь, — быть может, по причине сравнительной дешевизны того времени.
Несмотря на то, что я жил у профессора, любовь к занятиям была у меня настолько сильна, что мне не приходилось пользоваться протекциею моего хозяина профессора. Я постоянно сидел за книгами, не имел в городе почти никаких знакомых и самих товарищей принимал редко. Такой образ жизни вел я до самых рождественских святок, когда отправился в деревню к матери. Накануне крещения, собираясь возвращаться в Харьков, я поехал в свой уездный город взять подорожную и, возвращаясь к вечеру в слободу, почувствовал себя больным. Приехавши домой, я заболел оспой и пролежал более месяца, а потом выздоравливал до конца марта. Болезнь моя была так сильна, что несколько дней боялись смерти или, что еще хуже, слепоты. Глаза мои, и без того уже требовавшие очков для близоруких, с этих пор еще более ослабели. 25 марта я пустился в дорогу еще с красными пятнами на лице и со слабыми мускулами, меня останавливали, но мне ни за что не хотелось пропустить экзамена и оставаться в университете лишний год. Оказалось, что в мое отсутствие разнеслась весть о моей смерти, и какой-то студент в ответ профессору, перекликавшему студентов на репетиции и упомянувшему мое имя, заявил, что я умер, а профессор перечеркнул в списке мое имя. После святой недели я принялся сильно готовиться с экзамену и в июне выдержал его. Все отметки были вполне удовлетворительны, я был в уверенности, что получу степень кандидата за отличие. Вспомню при этом забавный случай, бывший с профессором Паки де Совиньи. Так как этот наставник по старому обыкновению своему не преподавал никакой науки, а только либеральничал в аудитории, то трудно было кому бы то ни было сдавать экзамен из преподаваемого им предмета. Заведено было, что пред экзаменом студенты ходили к нему на дом брать ‘лесоны’ и платили за каждый по красненькой (10 рублей ассигнациями), и я отправился к нему брать лесон. Профессор дает мне свою собственную историю литературы и заставляет меня прочитать одну страничку, где помещалась рубрика ‘De la littera-ture francaise sous Henri IV’. Я прочел и дал ему красненькую. ‘Bien, monsieur: vous aurez optime’. Но я заметил ему, что ‘optime’ для меня мало, что для меня нужно ’eminenter’, потому что если я получу из нескольких предметов ‘optime’, то мне не дадут степени кандидата, я же не надеялся получить ’eminenter’ из греческого языка. Профессор на это сказал: ‘Pour l’eminenter il faut prendre encore une lecon’. Я дал ему еще одну красненькую. Паки де Совиньи заставил меня прочесть то же самое, что я только что читал, и обещал поставить ’eminenter’, но когда я пришел на экзамен и был вызван, Паки де Совиньи перепутал мою фамилию с фамилией другого студента и спросил меня ‘de la litterature francaise en general’. Я приостановился, а профессора, члены факультета, знавшие проделки француза, поняли, в чем дело, и начали закрывать себе рты от смеха. Студенты, сидевшие на скамье сзади меня, также смеялись. Наконец, постоявши немного молча, я начал говорить ему заданный мне условно урок о литературе при Генрихе IV. Паки де Совиньи, как видно, не догадываясь, остановил меня и заметил, что я говорю не то, я, не обращая внимания, продолжаю заученное, и в заключение профессор хотел писать мне ‘optime’, но декан факультета, знавший все это, шепнул ему на ухо, и француз только тогда понял свою ошибку и записал мне ’eminenter’, насмешивши и профессоров, и студентов. Но мне не помогло ничто. Когда я в полной уверенности, что буду кандидатом, уехал домой на вакацию, Артемовский-Гулак написал мне, что я не получу степени кандидата, потому что ааконоучитель, экзаменовавший меня при переходе из первого курса во второй, записал мне по предмету богословия ‘bene’ (хорошо), и так как при окончательном экзамене не спрашивали из богословия, то прежде выставленная аттестация служила И при окончательном экзамене, а имеющему хотя одно ‘bene’ не давалась степень кандидата за отличие. Нечего было делать: приходилось ехать в Харьков и держать особый экзамен на степень кандидата.
После вакаций я отправился снова, поместился у того же Артемовского-Гулака, но уже на других условиях: он отказался брать с меня деньги за помещение и предложил мне преподавать историю его сыновьям. В таком положении я прожил до января 1887 года, когда был подвергнут экзамену. Случилось странное обстоятельство, показывающее, до какой степени соблюдение формальностей шло вразрез с здравым смыслом. Казалось бы, если богословие помешало мне получить степень кандидата, то стоило подвергнуть меня экзамену из одного богословия, меня напротив того экзаменовали изо всех предметов, исключая богословия, так как последняя наука не входила в программу на степень кандидата. На этом же экзамене со мною произошел опять забавный случай. Я экзаменовался из философии. Профессор этого предмета Протопопов давал студентам свои записки, напичканные туманными фразами из немецких философов, были места, в которых по-русски никак нельзя было добраться смысла, а учить его философию было истинное мучение для студентов. Я в это время уже немного ознакомился с немецкими философами и часто между товарищами для потехи говорил по-русски философским языком совершенную чепуху, показывая, как можно при помощи этого философского тумана озадачить Других и показаться глубоко ученым именно потому, что слушающий ничего не поймет. Будучи уверен, что сам много-ученый профессор не совсем ясно понимал то, чему его научили немцы, которых язык он знал с грехом пополам, я умышленно занес ему на экзамене бессмыслицу, уснащивая ее всевозможными ‘абсолютами’, ‘абстрактами’ и тому подобными терминами, бьющими тогда в моде в философском языке. Протопопов выслушал со вниманием и записал мне ‘превосходно’, воображая, что я верно говорил ему то, что прочитал в какой-нибудь немецкой книге.
По окончании экзамена и получив степень кандидата, я уехал в деревню и вскоре определился в Кинбурнский драгунский полк юнкером. К этому меня побудило желание узнать людей и всякое общество, между прочим и военное, мне совершенно неизвестное, но нести военную службу мне помешало воспрещение носить очки, и кроме того не прошло еще месяца, как мне уже стали надоедать военные учения и тогдашние военные товарищи, которых крайнюю пустоту я увидел. Вдобавок в городе Острогожске, где стоял тогда полк, был очень богатый архив уездного суда, сохранивший все старые дела бывшего казачьего полка со времен основания города. Я стал заниматься этими делами и увлекся этим занятием. Это был мой первый опыт в занятиях русскою историею по источникам и первою школою для чтения старых бумаг. Археологические занятия стали отвлекать меня от военной службы: вахмистр жаловался на мое нерадение, наконец, командир полка пригласил меня к себе и советовал оставить военную службу, представляя, что я не одарен к ней никакими способностями и, вероятно, принесу более пользы обществу в другой сфере. Я удалился и всецело принялся за свою археологию. Поработав целое лето над казачьими бумагами, я составил по ним историческое описание Острогожского слободского полка, приложил к нему в списках много важнейших документов и приготовил к печати, но потом задумал таким же образом перебрать архивы других слободских полков и составить историю всей Слободской Украины. Намерение это не приведено было к концу: мой начатый труд со всеми документами, приложенными в списках к моему обзору, попался в Киеве между прочими бумагами при моей арестации в 1847 году и мне возвращен не был.
Осенью 1837 года я отправился в Харьков. Чувствуя, что в моем образовании многое было упущено, и желая дополнить его, я принялся прилежно слушать лекции Лунина, иногда же я посещал лекции Валицкого. История сделалась для меня любимым до страсти предметом, я читал много всякого рода исторических книг, вдумывался в науку и пришел к такому вопросу: отчего это во всех историях толкуют о выдающихся государственных деятелях, иногда о законах и учреждениях, но как будто пренебрегают жизнью народной массы? Бедный мужик, земледелец, труженик как будто не существует для истории, отчего история не говорит нам ничего о его быте, о его духовной жизни, о его чувствованиях, способе проявлений его радостей и печалей? Скоро я пришел к убеждению, что историю нужно изучать не только по мертвым летописям и запискам, а и в живом народе. Не может быть, чтобы века прошедшей жизни не отпечатались в жизни и воспоминаниях потомков: нужно только приняться поискать — и, верно, найдется многое, что до сих пор упущено наукою. Но с чего начать? Конечно, с изучения своего русского народа, а так как я жил тогда в Малороссии, то и начать с его малорусской ветви. Эта мысль обратила меня к чтению народных памятников. Первый раз в жизни Добыл я малорусские песни издания Максимовича 1827 года, великорусские песни Сахарова и принялся читать их. Меня поразила и увлекла неподдельная прелесть малорусской народной поэзии, я никак и не подозревал, чтобы такое изящество, такая глубина и свежесть чувства были в произведениях народа, столько близкого ко мне и о котором я, как увидел, ничего не знал. Малорусские песни до того охватили все мое чувство и воображение, что в какой-нибудь месяц я уже знал наизусть сборник Максимовича, потом принялся за другой сборник его же, познакомился с историческими думами и еще более пристрастился к поэзии этого народа. Когда же я прочел ‘Запорожскую старину’ Срезневского и наивно верил как подлинности помещенных там песнопений под именем народных, так и историческим объяснениям издателя этой книги, то книга эта ввела меня в заблуждение. Впрочем, не меня одного она соблазнила: многие знатоки и любители народной поэзии верили в то, что в ней выдавалось за народное произведение и за историческую истину. При посредстве Амвросия Лукьяновича Метлинского, с которым сошелся еще, живучи у Артемовского-Гулака, где он жил в качестве домашнего учителя, я познакомился с издателем ‘Запорожской старины’ Измаилом Ивановичем Срезневским, тогда уже получившим должность адъюнкт-профессора по статистике в университете. Знакомство это возымело надолго сильное на меня влияние. Измаил Иванович, в то время хотя еще очень молодой человек, был глубоко начитан, замечательно умен и с большим жаром и охотою к научному труду. Я стал часто посещать его, и дом его сделался для меня любимым местом отдыха и обмена мыслей. И.И. Срезневский жил тогда за Лопанью в доме Юнкфера вместе с матерью, женщиною очень развитою, доброю, гостеприимною и хорошею музыкантшею. Хотя специальностью его была статистика, но он не чуждался изящной литературы и поэзии, питал особенную любовь к славянским языкам и литературам, любил также малорусскую народность, с которою имел случай близко познакомиться, находившись перед тем учителем у одного помещика Екатери-нославской губернии. Подольского, недалеко от днепровских порогов. Вообще сближение мое с этим человеком сильно содействовало моему стремлению к изучению малорусской народности. В это время от народных малорусских песен я перешел к чтению малорусских сочинений, которых, как известно, было в то время очень мало. До тех пор я не читал ни одной малорусской книги, кроме ‘Энеиды’ Котляревского, которую еще в детстве, при отце, вздумал было читать, но, мало понимая, бросил ее. Теперь, вооружившись новыми взглядами, я достал повести Квитки, изданные в то время под псевдонимом Грицька Основьяненка. Мое знание малорусского языка было до того слабо, что я не мог понять ‘Солдатского портрета’ и очень досадовал, что не было словаря, за неимением последнего служил мне мой слуга, уроженец нашей слободы по имени Фома Голубченко, молодой парень лет шестнадцати. Кроме того, где только я встречался с коротко знакомыми малороссами, то без церемонии осаждал их вопросами: что значит такое-то слово или такой-то оборот речи. В короткое время я перечитал все, что только было печатного по-малорусски, но этого мне казалось мало, я хотел поближе познакомиться с самым народом не из книг, но из живой речи, из живого обращения е ним. С этой целью я начал делать этнографические экскурсии из Харькова по соседним селам, по шинкам, которые в то время были настоящими народными клубами. Я слушал речь и разговоры, записывал слова и выражения, вмешивался в беседы, расспрашивал о народном житье-бытье, записывал сообщаемые мне известия и заставлял себе петь песни. На все это я не жалел денег и если не давал их прямо в руки, то кормил и поил своих собеседников.
Зимою съездил я из Харькова в Полтаву, осмотрел город Е посетил его окрестности. Тогда же обозрел я поле сражения со шведами, сходил на шведскую могилу, где стоял крест с написанными на нем словами, произнесенными Петром Великим в день Полтавской битвы: ‘А о Петре выдайте, что ему жизнь недорога, только бы жила Россия, слава, честь и благосостояние ваше’. Прямо против могилы находился шинок, содержимый евреем. Заехавши туда, встретил я старика, служившего некогда, как он говорил, в ополчении 1812 года. Этот старик повел меня к огромному дубу, под которым, по преданию, отдыхал Петр после Полтавской битвы. Оттуда проехал я в Диканьку, имение Кочубея. Меня влекло туда то обстоятельство, что в то время Я начал писать драму, которой сюжет составляла известная история Матрены Кочубей. В Диканьке священник показал мне рубашку с кровавыми пятнами, снятую с тела Василия Леонтьевича Кочубея в день его мученической смерти. Эту вещь хранили потомки как святыню, но никаких преданий, относящихся к трагическому событию, тогда меня занимавшему, я не Услыхал. В Диканьке случилось со мною происшествие, характерное как черта народных приемов малороссов. Я приехал в село поздно и нигде не мог допроситься ночлега, между тем мороз был жестокий, приходилось замерзать на улице, и я обратился к сельскому начальству с просьбой доставить мне какой-нибудь приют. Сельский старшина отвел мне помещение в хате одного крестьянина, но меня упорно не хотели пускать, и только при настоянии начальства должны были пустить. Хозяин, лежа на печи, ворчал, хозяйка смотрела на меня исподлобья и ни за что не хотела разложить огня и сварить мне яиц, но, расположившись против их воли в их хате, я пытался разговориться с неприветливым хозяином, и это мне удалось не иначе как после долгого упрямства с его стороны. Мало-помалу он разговорился, и дело кончилось тем, что мы с ним подружились и сама суровая хозяйка стала радушною, гостеприимною. Уже было около полуночи, и сами хозяева предложили развести огонь и сварить мне вареников. Вдобавок у хозяина нашлась водка, мы с ним выпили и закусили, а на другой день хозяева стали ко мне еще услужливее и при выезде из села прощались дружески и просили не забывать их, если мне случится быть в Диканьке,
О прошедшей истории Малороссии я имел сведения преимущественно по Бантышу-Каменскому. Несмотря на малое знакомство мое с малорусскою речью и народностию, я задумал писать по-малорусски и начал составлять стихи, которые впоследствии явились в печати под названием ‘Украинских баллад’. Когда я пробовал читать мои произведения знакомым малоруссам, бывшим своим товарищам, то встретил очень неодобрительные отзывы, одни смеялись над моим малознанием и указывали мне промахи, другие поднимали на смех самую идею писать на малорусском языке. Замечательно, что Амвросий Лукьянович Метлинский, который сам впоследствии писал и печатал по-малорусски, был в числе противников моих идей о малорусском писательстве. Я не поддавался ничему и, напротив, увлечение более и более овладевало мною.
В феврале 1838 года я принялся писать драматическое произведение и в течение трех недель сотворил ‘Савву Чалого’, взявши содержание из известной народной песни, но сделал большую историческую ошибку, произвольно отнесши событие, воспеваемое в этой песне, к первой половине XVII века, тогда как оно относилось к первой половине XVIII. Когда я прочел своего ‘Савву Чалого’ И.И. Срезневскому в присутствии нескольких знакомых малоруссов, он очень похвалил мое произведение, а другие находили в нем разные промахи.
Вслед за тем, не печатая своих малорусских произведений, раннею весною 1838 года я отправился в Москву вместе с Метлинским, получившим какую-то командировку по должности библиотекаря, которую он занимал в Харьковском университете. Пребывание мое в Москве продолжалось несколько месяцев. Я слушал университетские лекции тамошних профессоров и имел намерение держать экзамен на степень магистра русской словесности, но отложивши этот план на будущее время, в начале лета отправился вместе с Метлинским в Воронежскую губернию, пробыл недели две у матери, потом, проводивши от себя Метлинского, остался в слободе и с жаром принялся учиться немецкому языку, в котором чувствовал себя малознающим. Я занимался очень прилежно все лето, выучил всю грамматику и целый словарь, так что мог утешать себя, раскрывая наудачу книгу и поверяя знание немецких слов, встречающихся в словаре. Вооружившись таким приобретением, я стал читать Гете ив продолжение двух месяцев прочел его всего в парижском издании в 1/8 л. в два столбца. То же сделал я и с сочинениями Шиллера.
Между тем наступала осень, я снова отправился в Харьков и принялся печатать своего ‘Савву Чалого’. Печатание протянулось почти всю зиму, а я в это время учился по-польски у одного студента и по-чешски — самоучкой, причем тогда же перевел малорусскими стихами старочешские стихотворения, известные тогда под именем Краледворской рукописи.
За ‘Саввой Чалым’ я отдал в печать и свои стихотворения, давши им общее название украинских баллад, название, не вполне подходившее к содержанию всех помещенных там стихотворений. Обе книги после всех цензурных мытарств явились в свет весною 1839 года. Любовь к малорусскому слову более И более увлекала меня, мне было досадно, что такой прекрасный язык остается без всякой литературной обработки и сверх того подвергается совершенно незаслуженному презрению. Я повсюду слышал грубые выходки и насмешки над хохлами не только от великоруссов, но даже и от малорусов высшего класса, считавших дозволительным глумиться над мужиком и его способом выражения. Такое отношение к народу и его речи мне казалось унижением человеческого достоинства, и чем чаще встречал я подобные выходки, тем сильнее пристращался к малорусской народности. Ездя из Харькова в свое имение и обратно в Харьков, я по дороге завел себе в разных местах знакомых поселян, к которым заезжал и при их помощи сходился с народом. При этом я записывал множество песен и сведений о народных обрядах и обычаях.
Летом 1839 года начался со мною ряд несчастий, значительно подорвавших мое здоровье. Вместе с И.И. Срезневским и несколькими знакомыми из бывших моих товарищей и молодых профессоров я был в женском монастыре Хорошеве, в 18 верстах от Харькова, окруженном красивою рощею. Мы пробыли там двое суток и лунные ночи проводили на воздухе, вследствие этого я схватил горловую болезнь и, возвратившись в Харьков, обратился к неизвестному мне медику, жившему в одном дворе со мною. До тех пор в Харькове я никогда не болел и потому не запасся постоянным врачом, тот же, которому я себя вверил, был отъявленный шарлатан и, осмотревши меня, нашел во мне какие-то ужасные болезни, страшно напугал меня и начал пичкать лекарствами, приказавши мне сидеть дома и на строжайшей диете. Через четыре дня зашел ко мне случайно один молодой доктор, преподававший в университете, и увидя, что я сижу в духоте, стал расспрашивать, а когда я ему сообщил то, что мне наговорил мой эскулап, он расхохотался, уверил меня, что делаюсь предметом эксплуатации для шарлатана, убедил бросить все лекарства, покинуть назначенную мне строгую диету и вместе с ним идти гулять в сад. Я послушался, пошел в сад, а оттуда, желая более рассеять меня от внушенных страхов, он пригласил меня в ресторацию, где мы вместе поужинали и выпили вина. На другой день мой эскулап, узнавши об этом, сказал мне: ‘Ну, теперь вы пропали, через месяц увидите, что с вами будет!’ Это запало мне в воображение.
Со мною долго не было ничего дурного, и я отправился в свое доение, но как только кончился месяц и наступил роковой срок, назначенный эскулапом, так мне начали представляться самые возмутительные болезненные признаки. Я обратился к одному полковому врачу, который мне сказал то же, что и харьковский профессор. Недовольный этим, я прибегнул к совету другого врача — и тот сказал мне то же. Я обратился к третьему, который нашел у меня такие же болезни, как я харьковский эскулап. Тут уже ничто не могло победить моей мнительности, я поторопился в Харьков, начал обращаться то к одному, то к другому из медицинских профессоров, наконец, одни из них принялся лечить меня и поручил наблюдать за мною какому-то студенту из евреев. Попринимавши пилюли с месяц, я узнал, что мне не давали лекарств, а считая болезнь мою плодом воображения, пичкали совершенно невинными средствами. Мнительность опять одолела меня. Я еще раз обратился к новому врачу, который уже начал меня лечить действительно. От его лечения не произошло ничего. Мне все казалось, что я болен. Весною 1840 года, готовясь к экзамену на степень магистра, я обратился еще к одному медику, который закатил мне такую кладь, что после нее у меня сделались частые головные боли. Наконец, я перестал лечиться, испытавши, что ничто не помогает тем недугам, которые мне тогда представлялись.
Все лето 1840 года я провел в Харькове, занимаясь историей с целью держать экзамен на степень магистра, сидел буквально дни и ночи и, наконец, подал прошение о допущении меня к экзамену, и в то же время печатался новый сборник моих Украинских стихотворений под названием ‘Ветка’. Меня позвали в заседание 24 ноября. Профессор Лунин экзаменовал меня из всеобщей истории очень строго, испытание продолжалось час и три четверти, я выдержал счастливо. Затем Артемовский-Гулак экзаменовал меня из русской истории до такой степени поверхностно, что я мог бы, не прочитавши ни одной книги, отвечать на его вопросы. Через десять дней позвали меня снова на экзамен из прибавочных предметов: политической экономии и статистики. Из первой экзаменовал меня Сокольский, из второй — мой товарищ по студентству Рославский. Из обоих предметов я отвечал удовлетворительно. За экзаменом следовало письменное испытание, меня заставили во время заседания совета в университетском зале сочинить два рассуждения на заданные темы, одно по всеобщей, другое по русской истории. Во время писания я случайно был свидетелем чрезвычайно скандальной сцены. В заседании совета профессор Лунин сцепился с Артемовским-Гулаком и наговорил ему таких резких, обличительных замечаний, что мне показалось странным, как Артемовский-Гулак мог отбиваться от него своею обычною высокопарною риторикою. Наконец, заметивши мое присутствие и находя неуместным допускать постороннего свидетеля таким семейным сценам в ученом сословии, мне велели уйти в другую комнату. Мои письменные ответы были признаны удовлетворительными, и мне дозволили писать и представить диссертацию на избранную мною самим тему. Я избрал о значении унии в истории Западной Руси и весною 1841 года подал написанную диссертацию в факультет. Отдавши свое сочинение на рассмотрение, я отправился в Крым для морского купанья, так как по совету врачей недавние изобильные приемы лекарств и усиленная головная работа по приготовлению к магистерскому экзамену требовали поправления моего здоровья.
Я купался в Феодосии, где испытал ужаснейшую скуку, тем более что в то время я не мог найти удобного помещения в городе и жил в очень плохой гостинице. Протерпевши четыре недели, я отправился на Южный берег верхом с проводником татарином, имел намерение объехать весь берег до самого Севастополя, но, доехавши до Ялты, утомился и поворотил назад к Алуште, оттуда ездил на вершину Чатырдага и, спустившись с горы, проехал в Симферополь, посетивши по указанию моего проводника исток Салгира.
В первый раз в жизни видел я высокие горы и морские берега. Восхождение на Чатырдаг оставило на мне неизгладимое впечатление. На вершине горы представился мне поразительный вид горных вершин Яйлы и безбрежной синевы Черного моря. Несмотря на то, что день был ясный и очень знойный, на вершине Чатырдага меня пробирал такой холодный ветер, что впору было надевать теплое платье. Пробывши там несколько часов, я стал спускаться уже при солнечном закате и когда был на половине спуска с горы, небо уже темнело. Спускаться с Чатырдага для непривычного человека кажется очень страшно: склона горы не видно сверху вниз и беспрестанна кажется, как будто летишь в пропасть. Потерявши из вида своего проводника, я до того пришел в страх, что соскочил с лошади и намеревался сходить пешком, лошадь карабкалась но каменной почве такими неровными шагами, что казалось — вот упадет и я с нее полечу вниз, но мой татарин, завидя, что со мною делается, подъехал ко мне, помог снова сесть на лошадь и успокоил меня, уверяя, что крымские лошади привыкли, как кошки, лазить по горам и никогда не сбросят седока. В темноте съезжать было бесстрашнее, потому что глаз не видел пред собою мнимой пропасти. Съехавши с крутизны, приходилось пробираться лесом, и тут новое неудобство: древесные ветви больно стегали меня по лицу. Дорога, ведущая от Чатырдага к Симферополю, пробирается посреди высоких гор, затейливо поросших кустарниками и деревьями. На дороге встречались фонтаны, устроенные благочестивыми мусульманами, так как вообще по мусульманской вере постройка фонтана на дороге считается богоугодным делом. Из Симферополя я съездил в Бахчисарай, обозрел тамошний дворец, который тогда содержался бережно и красиво, комнаты были меблированы в восточном вкусе, меня в особенности пленил огромный зал с тремя фонтанами, из которых один был знаменитый ‘Фонтан слез’, воспетый Пушкиным. Рядом с этим залом — павильон из разноцветных стекол с большим фонтаном посредине, а из павильона — выход к каменному бассейну, куда втекала чрезвычайно холодная вода из двух фонтанов, устроенных один против другого на противоположных краях бассейна. Вся стена около этого бассейна покрыта вьющимся виноградом, а по берегу бассейна посажены мирты. Я с удовольствием выкупался в этом бассейне, бывшем некогда ханскою купальнею. В Бахчисарае я познакомился с одним греком, занимавшим должность учителя и смотрителя в уездном училище, и вместе с ним совершил путешествие верхом в Чуфут-Кале. Двухдневное пребывание в Бахчисарае оставило следы в моей литературной деятельности: я написал несколько малорусских стихотворений, из которых два ‘До Марьи Потоцькии’ и ‘Аглае-Чесме’ напечатаны были (?) в ‘Молодике’ Бецкого.
Воротившись снова в Симферополь, я поехал оттуда в Керчь. Здесь я с любопытством осматривал боспорские могилы и музей, в котором в то время хранилось множество древностей, впоследствии пересланных в императорский Эрмитаж. Керченские могилы и найденные в них остатки сильно заняли мое воображение: я написал по-малорусски стихотворение, напечатанное впоследствии в ‘Молодике’ Бецкого. Я изобразил блуждающую тень одного из боспорских царей, которого прах выбросили из могилы древлеискатели, и тень не находит себе покоя, что представлено сообразно известному антическому верованию о беспокойном блуждании умерших, лишенных погребения. Случайно познакомившись в Керчи с тамошними обывателями, я услыхал возмутительные вещи о злоупотреблениях, совершавшихся при раскопке керченских курганов. Так, например, рассказывали, что, раскопавши ‘Золотой курган’, но не выбравши из него всех вещей, оставили на ночь без караула, и толпа жителей, проведавши это, бросилась туда и разграбила сокровища, которых не успели прежде вынести археологи. Говорили, что после иудеи продавали обломки украшений, куски разрубленного золотого царского скипетра и множество золотых монет. Кроме того, о самих археологах, раскапывавших курганы, ходили неодобрительные отзывы. Говорили, будто бы они утаивали найденные в курганах драгоценности и тайно продавали их англичанам.
Из Керчи я поплыл пароходом до Таганрога, где оставались мои лошади, и поехал сухопутьем в свое имение, из которого скоро опять выехал в Харьков. По приезде в Харьков я узнал, что моя диссертация утверждена факультетом, но не всеми его членами. Ее не нашли достойною Артемовский-Гулак и профессор Протопопов. Первый из них находил, что само заглавие ее во близости к современным событиям не должно служить предметом для ученой диссертации, но так как большинство членов утвердило ее, то она была признана и я начал ее печатать. В это время я сблизился с целым кружком молодых людей, так же, как и я, преданных идее возрождения малорусского языка и литературы, это были: Корсун, молодой человек, воспитанник Харьковского университета, родом из Таганрога, сын довольно зажиточного помещика, Петренко, бедный студент, уроженец Изюмского уезда, молодой человек меланхолического характера, в своих стихах всегда почти обращавшийся к месту своей родины, к своим семейным отношениям, Щоголев, студент университета, молодой человек с большим поэтическим талантом, к сожалению, рано испарившимся, его живое воображение чаще всего уносилось в старую казацкую жизнь, Кореницкий, сельский дьякон, в его стихотворной поэме ‘Вечерници’ заметна сильная склонность к сатире и влияние ‘Энеиды’ Котляревского, самое его произведение написано тем же размером и складом, как ‘Энеида’, наконец, семинарист Писаревский, сын священника, уже написавший по-малорусски и издавший драму ‘Купала на Ивана’, этот молодой человек владел хорошо Языком, стих его был правилен и звучен, но большого творческого таланта он не показывал. Корсун затеял издание малорусского сборника (‘Снип’) и наполнил его стихами, как собственными, так и своих сотрудников, самому издателю принадлежали стихотворные рассказы, взятые из народного вымысла о хождении Христа с апостолом Петром по свету и о разных приключениях, происходивших с ними, рассказы переданы верно, но цензура не дозволила печатать имен Христа и апостола Петра, и Корсун должен был заменить их именами Билбога и Юрка. Я поместил там перевод нескольких ‘Еврейских мелодий’ Байрона и трагедию ‘Переяславська нич’, написанную пятистопным ямбом без рифм, не разбивая на действия, со введением хора, что придавало ей вид подражания древней греческой трагедии. Сюжет трагедии взят из эпохи Хмельницкого при самом
Начале его восстания, но мне значительно повредило доверие, оказанное таким мутным источникам, как ‘История руссов’ Конисского и ‘Запорожская старина’ Срезневского, кроме того я уклонился от строгой сообразности с условиями века, который взялся изображать, и впал в напыщенность и идеальность, развивши в себе последнюю под влиянием Шиллера. Вслед за тем явился другой деятель по части возрождающейся малорусской словесности: то был некто Бецкий, приехавший в Харьков из Москвы. Он начал готовить сборник, который предполагал наполнить статьями, писанными по-малорусски или относящимися к Малороссии. Познакомившись со мною, он заявил доброе желание собрать воедино рассеянные силы духовных деятелей и направить их к тому, что имело бы местный этнографический и исторический интерес. Я обрадовался такому появлению, видя в этом зарю того литературного возрождения, которое давно уже стало моею любимою мечтою. В это время я познакомился с Григорием Федоровичем Квиткою и стал довольно часто ездить к нему в село Основу вблизи Харькова, где он жил в имении своего брата, сенатора, занимая небольшой домик, стоявший отдельно от господских построек. Я очень полюбил этого старика, искренним сердцем любившего свою народность, равным образом его жена сделала на меня приятное впечатление: она не была уроженкой Малороссии, но отзывалась не иначе как с большой любовью обо всем малорусском. Иногда я ездил к нему с Бецким, иногда с Корсуном. То было время самого большого развития таланта Квитки, поступившего в малорусские писатели уже около шестидесяти лет от рождения. Кроме повестей, изданных в двух частях, он готовил к печати третью часть, где, как и в первых двух, предполагалось поместить три повести. Одна из этих предполагаемых повестей — ‘Сердешна Оксана’ явилась в альманахе ‘Ластивка’, напечатанном Гребенкою в Петербурге, другая — ‘Покотиполе’ отдана была Бецкому, и третья — ‘Божьи дити’ напечатана в переводе в ‘Современнике’, а по-малорусски никогда не выходила. Кроме того, у Квитки была в то время в рукописи большая повесть ‘Щира любовь’, из которой он составил драматическое произведение, игранное на харьковском театре и напечатанное в позднейшем издании сочинений Квитки. Была у него шуточная комедия под названием ‘Бой-жинка’, которой содержание взято им из народной сказки и состоит в том, что жена дурачит и проводит ревнивого и глуповатого мужа. Пьеса эта, как и ‘Щира любовь’, игралась когда-то на харьковском театре, но большого успеха не имела.
Независимо от этого круга украинских деятелей, я имел круг других близких знакомых. И.И. Срезневского долго не было в Харькове: он был за границею, куда отправился для изучения славянских языков, из других близких со мною личностей, принадлежавших к университетскому кругу, я вспомню профессора Александра Петровича Рославского-Петровского, с которым я проживал несколько лет на одной квартире и держал с ним общий стол. В то время он читал статистику, уже после моего отъезда из Харькова взялся за историю, был несколько времени ректором и скончался не в очень старых летах. Это был человек с большою начитанностью, огромною памятью, но ленивый, рассеянный и преданный карточной игре, зато очень добросовестный и правдивый. А.Л. Метлинский читал в то время русскую словесность, он был очень трудолюбив, но неталантлив и притом болезнен, страдал грудью и говорил тихо и вяло. Как профессор он не пользовался большим уважением. Прежде постоянно споривший со мною против моих идей об украинской литературе, он, наконец, поддался той же идее, стал писать малорусские стихи и напечатал их под псевдонимом Амвросия Могилы, назвавши свой сборник ‘Думки и писни та еще дещо’. Стихи его казались хорошими, плавными, но творческого таланта за ним не признавали. К таким же близким знакомым надобно причислить Поликарпа Васильевича Тихоновича, бывшего тогда учителем латинского языка в Первой гимназии, человека трудолюбивого, отлично знающего как латинскую, так и греческую словесность, и превосходного педагога. Последний хотя был со мною постоянно дружен, но оставался совершенно холоден к украинской народности и, занятый своим античным миром, как будто ни во что не ставил все современное. Это был классик в полном смысле этого слова.
Впоследствии он был профессором в университете и в настоящее время занимает должность директора той гимназии, в которой начал свое учительство.
В 1842 году, в то время как я готовил кое-что для Бецкого в предполагаемый сборник, печаталась моя диссертация, и на шестой неделе поста назначено было ее защищение. В это же время перевели куда-то харьковского архиепископа Смарагда, и вместо него прибыл в Харьков архиереем знаменитый духовный оратор Иннокентий Борисов. Ко мне приезжает декан историко-филологического факультета Валицкий и сообщает, что Иннокентий, узнавши о моей диссертации, выразил какое-то неудовольствие и неодобрение, затем Валицкий советует мне ехать вместе с ним к архиерею, поднести ему экземпляр моей диссертации и в разговоре проведать, в чем состоит его недовольство. Мы поехали. Иннокентий сказал, что уже читал ее и заметил несколько мест, о которых может сказать, что лучше было бы, если бы их не было. На одно место указал он, где о споре константинопольского патриарха с папою было сказано, что властолюбие иерархов посеяло вражду и раздвоение в миролюбивой церкви Христовой. Это показалось архиерею несправедливым: о папе можно так говорить, но о патриархе не следует. В другом месте его неприятно задело то, что я напомнил о безнравственности духовенства в Западной Руси пред унией, о тяжелых поборах, которые брал с русских константинопольский патриарх, наконец, не понравилось ему и то, что я выразился, что уния принесла отрицательную пользу православию именно потому, что возбудила против себя оппозицию, которая произвела Петра Могилу и всю его преобразовательную реформу. Я начал доказывать историческую справедливость моих мнений, а Валицкий спросил Иннокентия, как понимать его возражения — в цензурном или же только в ученом смысле. Иннокентий сказал, что единственно в ученом, а никак не в цензурном. Тогда, отвечал Валицкий, дефенденту предоставляется защищать свои положения на кафедре во время защиты. Тем и кончилось первое свидание. Иннокентий, увидевши меня потом в церкви, пригласил меня к себе и начал толковать снова, советуя мне после защищения диссертации ехать в Петербург и посвятить свои труды на более дельную и ученую разработку вопроса об унии. Я сказал, что намерен заниматься другим, но с той поры стал бывать у архиерея, который вообще был человек разносторонне образованный и очень приятный в беседе, не говоря уже о его проповеднической деятельности, которая с его приезда вдруг оживила Харьков. Толпы публики всякого звания и воспитания стекались в церковь к его служению, и я также не упускал случая слушать его проповеди, произносимые с признаками большого таланта.
Между тем наступал день защищения моей диссертации. Накануне этого дня является прибитое к стенам университета объявление, в котором говорится, что по непредвиденным обстоятельствам защищение диссертации Костомарова отлагается на неопределенное время. Декан факультета на мой вопрос об этом сообщил мне, будто Иннокентий написал какую-то бумагу помощнику попечителя, в которой предлагает остановить мое защищение до сношения с министром. Так как тогдашний попечитель граф Головкин был очень стар и не занимался делами, то все управление делами округа находилось в руках его помощника князя Цертелева. Я отправился к нему и узнал, что действительно Иннокентий сделал такое заявление. Я обратился к Иннокентию. Архиерей сказал мне, что он не имеет против меня ничего в цензурном отношении, а только готовится оспаривать меня ученым образом. Я видел в словах архиерея скрытность. Прошло между тем более месяца, меня известили, что министр народного просвещения, которым был тогда граф Сергей Семенович Уваров, прислал написанный профессором Устряловым разбор моей диссертации и вместе с тем предписал уничтожить все экземпляры, которые были напечатаны, а мне дозволить писать иную диссертацию. Так как кроме профессоров и коротких знакомых я не успел ее пустить в публичную продажу, то мне поручили самому объездить всех тех, у кого находилась или могла найтись моя диссертация, отобрать все экземпляры и представить в совет университета для сожжения. Все это я сделал, но большая часть профессоров, к которым я ездил, отговорились неимением у себя экземпляров под разными предлогами, и вместо ста экземпляров, которые были розданы, мне удалось возвратить в правление менее двадцати. Все возвращенные были преданы огню. Я был в полной уверенности, что все это дело Иннокентия, и в такой уверенности оставался очень долго, в Петербурге же в шестидесятых годах мне говорили занимавшиеся архивными делами в министерстве Уварова, что не Иннокентий был причиною сожжения моей диссертации, а один из харьковских профессоров, пославший на меня извет министру. Однако из биографии Иннокентия, напечатанной в ‘Русской старине’ 1878 года, оказывается главное участие преосвященного Иннокентия в тогдашнем задержании моей диссертации. Будучи в то время убежденным в виновности Иннокентия, я, однако, не прекратил с ним знакомства, он говорил мне, что нимало не причастен в этом деле, был со мною постоянно ласков и приглашал к себе. Так было до моего выезда из Харькова.
Мне позволили писать новую диссертацию, я выбрал тему ‘Об историческом значении русской народной поэзии’. Предмет этот был давно уже близок моему сердцу, уже несколько лет я записывал народные песни, и у меня их накопилось довольно. Теперь-то я предположил провести мою задушевную мысль об изучении истории на основании народных памятников и знакомства с народом, его преданиями, обычаями и способом выражения мыслей и чувствований. Я подал свою тему в факультет и тотчас встретил неодобрительные отношения к ней некоторых лиц. Профессор философии Протопопов первый не одобрил ее и находил, что такой предмет, как мужицкие песни, унизителен для сочинения, имеющего целью приобретение ученой степени, но всего страннее покажется, что против этой темы был и Артемовский-Гулак, несмотря на то что по правде считался лучшим знатоком малорусской народности, как это и доказывали его собственные малорусские сочинения. Он писал их еще в молодости, в конце 20-х годов, а потом совершенно оставил этот род занятий до глубокой старости, когда опять написал несколько малорусских стихотворений, но уже с меньшими признаками таланта. Одним из превосходнейших его малорусских произведении была басня ‘Пан та собака’, явно обличавшая темные стороны тогдашнего крепостного права. По поводу этого сочинения кто-то, желая подсмеяться над ним, как бы в пародию того, что говорилось некогда о Хераскове по поводу его поэм, написал такое четверостишие:
Пускай в Зоиле сердце ноет,
Но Гулаку оно вреда не нанесет.
Рябко его хвостом покроет
И в храм бессмертия введет.
Написанное в насмешку, мимо желания автора насмешки сделалось лучшею оценкою и похвалою поэтического таланта Гулака-Артемовского. Старавшись целый век играть какую-нибудь роль, — как профессор русской истории, как ректор университета и как попечитель двух женских институтов, — он не достиг своей цели: он не приобрел ни знаменитости, ни памяти потомства на этом поприще, но остался бессмертен как народный малорусский поэт, никто не превзошел его в знании всех изгибов малорусской народности и в неподражаемом искусстве передавать их поэтическими образами и превосходным народным языком. А между тем во всю свою жизнь он и не подозревал, в чем действительно мог быть он выше всех и приобрести знаменитость как литератор! Свои малорусские стихотворения писал он ради шутки и считал их не более как шуткою. Артемовский-Гулак как поэт и человек был иное лицо, чем профессор. Верный старым предрассудкам, он не понимал, что история как наука обязана заниматься более народною жизнью, чем внешними событиями. Протест Артемовского-Гулака был, однако, не настойчив, и когда я подал свою диссертацию уже написанную, он был в числе утвердивших ее. Профессор Протопопов, напротив, продолжал оставаться при прежнем взгляде и выразился, что считает даже неприличным ходить на защищение такой диссертации.
С целью увеличить средства к жизни, которые оказывались недостаточными от присылок из материнского имения, я начал искать себе службы и определился в должность помощника инспектора студентов в Харьковском университете. Помощников было пять, и мне приходилось не более одного раза в неделю ходить на дежурство в корпус казеннокоштных студентов и пребывать там целые сутки, от утра одного дня до утра другого, все остальное время я употреблял на писание своей диссертации. В это время я квартировал вместе с профессором Рославским-Петровским в доме Альбовской, недалеко от театра, но квартира моя, находясь в нижнем этаже, оказалась сырою и нездоровою, тем не менее я пробыл в ней всю осень и зиму. При этом я считаю нелишним вспомнить о тогдашнем театре в Харькове. Еще ранее, до 1840 года, театр помещался в деревянном здании на длинной площади, носившей название Театральной. Труппу содержал сначала Штейн, а потом передал ее Млотковскому. С 1840 года театр стал помещаться во вновь отстроенном каменном здании на другом конце той же площади и находился под заведыванием дирекции. Во все продолжение времени пребывания моего в Харькове я довольно часто посещал спектакли, а во время моей службы помощником инспектора даже по обязанности должен был часто бывать в них. Харьковский театр во все известные мне годы не лишен был появлявшихся на его сцене более или менее даровитых актеров и актрис. Между ними стоит вспомнить Млотковскую, прекрасно игравшую в комедиях и водевилях, но иногда не без успеха бравшуюся и за драматические роли. Соленик был артист, который занимал бы блестящее место и на столичной сцене, и держался в Харькове единственно потому, что был харьковский домовладелец и вступил на сцену из любви к искусству. Он был превосходен во всяких комических ролях и несколько напоминал московского Шумского, появившегося на сцене в более позднее время. Не лишен был дарования и Домбровский, также комический актер, особенно отличавшийся в малорусских ролях. Надобно отдать честь режиссерам харьковской сцены, что пьесы, назначаемые для представлений, брались большею частию сообразно местным условиям театра, не решались представлять того, что по средствам театра трудно было поставить надлежащим образом, как это обыкновенно делалось в провинциальных театрах других городов, где нипочем казалось угощать публику такими спектаклями, которые и по декорациям, и по музыке, и, наконец, по костюмам и искусству артистов не подходили к провинциальной сцене.
Весною 1843 года моя диссертация была готова и подана на факультет. Тогда же Бецкий выпустил в свет одну за другою три книжки своего ‘Молодика’. Первая из них заключала в себе беллетристические сочинения, стихотворные и прозаические, на русском языке, там я не поместил ничего. Вторая вмещала в себе исключительно сочинения в стихах и прозе на малорусском языке, здесь поместил я свои стихотворения, написанные в Крыму, и перевод нескольких пьес из старочешской Краледворской рукописи. Третья, на которой означен был уже 1844 год, посвящена была русским статьям, относящимся к истории и этнографии Малороссии, здесь появились мои первые исторические опыты, касавшиеся прошедшей судьбы Малороссии: описание восстания Наливайка и биографический очерк фамилии князей Острожских.
Находя, наконец, для себя нездоровым оставаться в сырой квартире, я расстался с Рославским и нанял себе квартиру за Лопанью, в доме одной священнической вдовы, недалеко от церкви Благовещения. Это была моя последняя квартира в Харькове и самая лучшая, я занимал две светлых комнаты во дворе, засаженном большими деревьями, при фруктовом саде, за которым начинался луг. Это был конец города. В это же время я вынужден был подать в отставку из должности помощника инспектора, к которой не чувствовал ни способностей, ни расположения. Задумавши жениться на гувернантке в доме г-жи Тизенгауз, я вызвал на дуэль моего соперника, отбившего у меня невесту и затем покинувшего эту девицу: понятно, что такому пылкому господину не сочли возможным доверять наблюдение за студентами. Я занялся преподаванием истории в мужском пансионе Зимницкого, а между тем тогда же мне явилась мысль писать историю эпохи Богдана Хмельницкого. В мае 1843 года я начал работать над нею. Харьков не представлял богатых источников для такого труда, и я принужден был ограничиваться печатными польскими, русскими и латинскими сочинениями, но уже случайно приобрел и несколько рукописных. Таким образом один из моих знакомых, Сементовский, сообщил мне Грабянкину летопись в двух частях: первая, называвшаяся ‘История о презельной брани’, заключала в себе повествование о войнах Хмельницкого до его кончины, вторая начиналась гетманством Выговского и велась до 1721 года. Заметно было, что эти две части составлены были различными лицами, да и в летописи, которая мне досталась, вторая была писана иною рукою, чем первая. Списки принадлежали, как показывал почерк, к первой половине XVIII века. Учитель Второй гимназии. Третьяков, бывший мой товарищ, уделил мне другую летопись, также в списке XVIII века, то был Самовидец. Затем я получил несколько рукописных источников от И.И. Срезневского, то были те, которые впоследствии Бодянский напечатал в ‘Чтениях’, именно: Симоновский, Зарульский и повесть ‘Еже содеяся’, или сказание о гетманах малорусских до Богдана Хмельницкого, наконец, большое сочинение Ригельмана, которое также впоследствии появилось в печати в ‘Чтениях’: ‘Летописное повествование о Малой России’. В библиотеке Харьковского университета я нашел также несколько рукописных летописей и один рукописный сборник актов, относящихся к истории Малороссии. От моего знакомого Варзина я достал список Конисского. С таким незначительным запасом источников принялся я описать своего Богдана Хмельницкого. Работа увлекла меня в сильной степени, и, вспоминая это время, я могу назвать его одним из приятнейших в жизни. По временам я прочитывал написанные части моего сочинения своим знакомым, в числе которых первое место занимал И.И. Срезневский, воротившийся из-за границы и вступивший тогда на кафедру славянских наречий. Так прожил я до конца 1843 года. Диссертация моя была рассмотрена, одобрена и зимою напечатана. По ее поводу я сошелся с профессором Луниным, хотя прежде я часто слушал его на лекциях и глубоко уважал, но домашним образом не был с ним знаком. Теперь меня свело с ним то, что моя диссертация ему особенно понравилась и он вполне сочувствовал моей мысли о введении народного элемента в науку истории. Как человек с европейским образованием, он способен был смотреть шире других ученых мужей старого закала.
День защищения моей диссертации назначен был 13 января 1844 года. Моими оппонентами были профессоры Якимов и Срезневский. Якимов, вырвавши из моей диссертации два песенных стиха, потребовал от меня доказать, что здесь есть какая-нибудь поэзия. Прежде чем я собрался отвечать ему, Лунин засмеялся и сказал: ‘Это все равно, если бы рассечь человека по частям и потребовать, чтобы показали, где у него душа, ни в ноге, ни в руке, ни в ухе, ни в носу нет души, а весь человек живой — с душою’. В конце защищения прибыл преосвященный Иннокентий, вмешался в спор и начал приводить сравнения народной поэзии вообще с Библиею, но Артемовский-Гулак, бывший ректором, сделал такое замечание: ‘Ваше преосвященство! евреи были народ, состоявший под особым покровительством Божиим, а потому мы о нем и его поэтических произведениях касаться считаем неуместным’. После официальных диспутов профессор ботаники Черняев вступил в толкование названий растений, которые встречались в моем сочинении в качестве народных символов, но ректор заметил, что диссертация моя не по предмету ботаники и вдаваться собственно в ботанические прения здесь неуместно. По окончании защищения меня провозгласили получившим степень магистра исторических наук.
Пущенная в публику, моя диссертация получила сочувственный отзыв только в одном ‘Москвитянине’, в статье, написанной Срезневским, в других журналах — ‘Библиотеке для чтения’ и ‘Отечественных записках’ — ее приняли не так ласково. В ‘Библиотеке для чтения’, которою заправлял тогда Сенковский, мои мнения о важности народной поэзии для историка подали только возможность поглумиться и позабавиться над моею книгою, в ‘Отечественных записках’ перо знаменитого тогда Белинского выразилось, что народная поэзия есть такой предмет, которым может заниматься только тот, кто не в состоянии или не хочет заняться чем-нибудь дельнее. Видно было, что знаменитый и впоследствии так прославленный русский критик не в состоянии был видеть важности народной поэзии, важности, в наше время уже безусловно признанной наукою. Впрочем замечательно, что тот же Белинский, еще в 1839 году разбирая в ‘Отечественных записках’ моего ‘Савву Чалого’ и ‘Украинские баллады’, отнесся обо мне совсем иначе и признал за мною несомненный талант.

Глава III
Учительство и профессура в Киеве

После защищения диссертации я несколько месяцев продолжал оставаться в Харькове и занимался обработкою истории Богдана Хмельницкого. Это занятие, увлекая меня, внушало сильное желание побывать в тех местностях, где происходили описываемые мною события, и с этою целью я обратился к князю Цертелеву с просьбою написать киевскому попечителю о моем желании получить место в Киевском учебном округе, вместе с тем я просил прописать главную ученую цель этого желания. По такой просьбе в конце сентября 1844 года князь Цертелев известил меня, что киевский попечитель предлагает мне взять на первых порах должность учителя истории в ровенской гимназии и для этого предоставляет мне приехать в Киев. Я тотчас списался с матерью, известил ее, что через две недели уеду в Киев, мать моя поспешила приехать в Харьков. 7 октября вечером я выехал из Харькова на почтовых, провожаемый матерью и толпою харьковских знакомых, изъявлявших мне желание найти счастие в ином крае.
По прибытии в Киев явился я к попечителю Давыдову, но тот на мое объяснение о приглашении меня сказал, что ничего об этом не знает, и поручил обратиться к его помощнику Юзефовичу. Я отправился к последнему. Он принял меня радушно, говорил, что читал мою диссертацию, наговорил по ее поводу множество комплиментов и подтвердил о назначении меня учителем гимназии в Ровно, где свободное от преподавания время я могу посвятить на обзор исторических местностей и памятников местной истории. Во время моего посещения входит молодой человек, которого Юзефович знакомит со мною. То был Пантелеймон Александрович Кулиш. Разговор зашел об источниках малорусской истории, и мы обоюдно с удовольствием узнали, что нам обоим были знакомы одни и те же источники. Выходя от Юзефовича вместе с Кулишом, я отправился в соборную церковь св. Софии и осматривал ее с большим любопытством, в то время она еще не была реставрирована, старые фрески не были открыты, а стены ее были испещрены живописью на штукатурке, которую впоследствии ободрали, только в некоторых местах начато было открытие фресков, правая лестница на хоры со стенными изображениями старинной княжеской жизни не была вовсе открыта для публики. Походивши в Софиевском соборе, я отправился к Кулишу, который занимал тогда должность смотрителя уездного училища на Подоле. Когда мы заговорили о собрании песен, Кулиш вынул огромный ворох бумаг: то было его собрание народных песен. Сам я в ожидании подорожной и подъемных денег для следования в Ровно поселился на Подоле у какого-то мещанина, неподалеку от Братства. С тех пор я виделся с Кулишом почти каждый день, мы ходили с ним по Киеву и осматривали разные киевские достопримечательности, он же познакомил меня с М.А. Максимовичем, жившем на Старом городе, близ упраздненной ныне церкви св. Троицы, занимая небольшой деревянный домик с садом.
Припоминая тогдашнее мое обозрение Киева, я не могу без удивления не заметить, какую разницу представлял этот город в то время с тем видом, какой он имеет в настоящее время. Печерск был центром торговой деятельности, в той местности, которая теперь вошла в крепость, были ряды лавок, наиболее посещаемых публикою, университет стоял почти в поле, посреди неудобопроходимых бугров и песчаных насыпей, Старый город был немощен, усеян некрасивыми мазанками и лачугами и кроме того представлял большие пустыри, Крещатик не имел тогда ни магазинов, ни лавок, ни отелей. Большая часть построек была деревянная, мостовой совсем не было, в сырое время была там большая грязь и слякоть. Набережной по Днепру вовсе не было, берег его от Подола под горою был буквально непроходим, и я, затеявши пойти по берегу с Подола с намерением добраться до Лавры, принужден был воротиться за невозможностию идти по косогору, особенно в дождливое осеннее время. Город плохо освещался, так что ходить ночью было истинным наказанием. Мне, приехавшему из Харькова, Киев показался как город гораздо хуже последнего.
Пробывши в Киеве дней десять и получив третное жалованье не в зачет, я отправился в Ровно. Дорога шла посреди дремучих лесов, погода была все время необыкновенно дождлива, от Киева до Ровно я не видал солнца, и платье мое не обсыхало, несмотря на то я остановился в Корце, где обозрел развалины старого замка, — потом был в Остроге. Здесь я ходил в развалины иезуитского монастыря, сходил в двойное подземелье и видел там множество разбросанных скелетов, некоторые удивительно сохранили на себе кожу и засохшее тело. Квартировавшие в Остроге солдаты ходили в эти развалины и обдирали с мертвецов платье, отдавая его своим женам на одежду. Затем я посетил капуцинский монастырь, который не дошел еще до таких развалин, как иезуитский. Монахи были удалены из него недавно, костел оставался с деревянною утварью, образами и лавками, хотя служить в нем уже было некому, я застал в средине его прогуливающегося в шапке иудея, который оказался снимавшим от казны монастырский сад, и здесь я спускался в погреб, служивший некогда усыпальницею. Вошедший туда прежде меня солдат отбивал одну могилу, замурованную в стене, по надписи видно было, что здесь была погребена г-жа Сосновская, умершая в 1633 году. Солдат отбил доску и вытащил гроб, открывавшийся с одной стороны как сундук: предо мною лежала особа средних лет в плотном шелковом платье вишневого цвета, не прошло трех минут, как образ ее изменился, рассыпался прахом — остался один скелет. Шелковое платье удивило меня чрезвычайною плотностию ткани: оно было по толстоте похоже на драп. Из капуцинского монастыря я отправился на гору, где стояли развалины православной церкви Богоявления, а около нее башни, бывшие по ограде двора князей Острожских, и остаток их дома, занимаемый тогда каким-то присутственным местом. На церкви не было крыши, и самые стены во многих местах грозили падением, так что ходить между этими развалинами было небезопасно. На вершине башен живописно поросли случайно насеявшиеся деревья. Говорили, что под холмом находятся подземные ходы, но я не нашел никого, кто бы меня повел туда. Осмотревши Острог, я отправился далее в путь и в тот же день ночью прибыл в Ровно. Этот грязный иудейский городок, где суждено мне было проживать, с первого же вида показался мне очень неприветливым, особенно при страшной грязи и при совершенном отсутствии наемных лошадей, к счастию, он так мал, что куда бы ни пойти, все не будет далеко.
Наутро явился я директору Абрамову, будущему моему начальнику, был им принят довольно сухо, хотя и вежливо, и принялся искать себе квартиры для помещения. Хозяин единственной гостиницы, куда я пристал, порекомендовал мне еврея-фактора, а последний известил, что можно иметь квартиру со столом у некоего пана Самарского, которого дочь находилась замужем за учителем гимназии Епифановичем и жила вместе с мужем во дворе отца. Отправившись с иудеем, я завел с ним разговор и услышал от него забавные сведения о его житье-бытье. ‘Я, — говорил он, — был богатый торговец, торговал шелковыми материями, да пан асессор (исправник) меня обобрал до нитки, поймавши в контрабанде, уже два раза я был в переделке и после третьего раза приходилось идти в Сибирь, поэтому асессор что хотел, то и мог с меня сорвать, с нами, с жидами, все так поступают: асессоры следят за нами, дадут время навозить контрабанды и обогатиться, а потом накроют и оберут, потом снова пускают наживаться, а как наживемся, они снова накроют и снова оберут, и так мы работаем на них’. Этот иудей довел меня к Самарским. Я нашел очень приветливых хозяев, старика и старуху, говоривших чистым малорусским языком, с ними в одном дворе, только в другом доме жил их зять, учитель латинского языка. Я нанял квартиру, которая поразила меня необыкновенною дешевизною: с меня взяли десять рублей в месяц за две комнаты со столом и стиркою белья. Когда я перебрался в свое новое помещение и отправился к моим новым хозяевам на трапезу, меня поразило обилие яств и радушие хозяев. Каждый раз было разливное море ‘старой водки’ и домашней наливки превосходного качества, кушанья были приготовлены довольно грубо на сале, но в большом изобилии и из хорошего материала. Так начал я жить изо дня в день, посещая уроки.
В гимназии было до трехсот учеников, большинство составляли поляки или местные уроженцы римско-католического исповедания, православных было всего тридцать пять человек, но они по образу первоначального воспитания, кроме вероисповедания, ничем не отличались от остальных. Сверх того было несколько учеников иудейского происхождения. Большая часть училась хорошо, лентяи составляли значительное меньшинство, все вели себя благочинно: не происходило никаких грязных шалостей, которыми, как известно, отличались многие гимназии в центре России. Учеников польского происхождения, живших в пансионе или на общих квартирах, устроенных при гимназии, обязывали непременно говорить между собою по-русски, но это соблюдалось ими только по нужде и с явною неохотою. Учителя все были русские, исключая немца и француза, большая часть учителей принадлежала к малоруссам левой стороны Днепра.
Иногда для развлечения я ходил с товарищами-учителями играть на биллиарде в ресторацию. Из учителей я сблизился наиболее с учителем латинского языка Чуйкевичем и математики — Яновским, первый знал много малорусских песен и, часто приходя ко мне, пел их, доставляя мне большое удовольствие, а последний почти каждый день играл со мною на биллиарде. На рождественских святках, сговорившись со священником единственной ровенской церкви Омелянским, я совершил в несколько дней путешествие по соседним местностям, известным по истории, а именно: посетил Дерманский монастырь, в котором проживал Отрепьев, и Гощу, где в XVI веке в имении Гойского был главный притон арианской секты с училищем в духе арианского учения и где в числе учеников был и наш Самозванец. Затем я посетил Пересопницу, бывшую когда-то удельным княжением, Межирич и Тайкуры с развалинами замков.
Возвратившись в город, я снова принялся за свое педагогическое дело, а перед праздником пасхи 1845 г. предпринял новое путешествие уже подальше. Я нанял пару лошадей у еврея, со мной поехал учитель Маловский, уроженец тамошнего же края и потому знакомый как с местностию, так и с житейскими обычаями. Мы приехали в Кременец в день великой пятницы. Первым делом моим было взойти пешком на вершину крутой и высокой горы, где виднелся обвалившийся замок, приписываемый преданием королеве Бонне, жене короля Сигизмунда I. Всход был труден и утомителен. Достигши вершины, я увидел великолепное зрелище раскинутого у подножия города, а вдали рассыпались разнообразные холмы горных вершин, покрытые лесом. Ко мне доносился звон колоколов в церквах, призывавший к вечерне. Ветер на горе был так силен, что едва можно было устоять на ногах. Я осматривал кратер колодца, как говорят местные жители, неимоверной глубины, по их словам, смельчаки пробовали спускаться в это отверстие в корзинах на цепях, доходили до такой глубины, что могли среди солнечного дня видеть звезды, но до дна не достигли. Издавна уже существовал обычай приходящим бросать в этот колодезь камни, чтобы соображать о глубине по времени долетаемого от падения звука. Не видно никакого следа сруба, и трудно решить, был ли в самом деле это колодезь или же подземелье для тайника. Приступ на вершину горы более удобен в одном только месте, где существовал подъемный мост. Пространство, занимаемое замком, не очень велико и все изрыто буграми, обличающими былые строения. В полуобвалившихся стенах и башнях устроены амбразуры для стрельбы из пушек и пищалей. Возвратившись с горы, я отправился осмотреть бывший Кременецкий лицей, обращенный в православную семинарию. Один из учителей, брат ровенского учителя, моего товарища Тихомирова, снабдил меня рекомендательным письмом к архимандриту в Почаев, куда я намеревался следовать из Кременца. Переночевавши на постоялом дворе, утром в великую субботу я отправился к заутрени в собор, обращенный недавно перед тем из францисканского католического монастыря. В тот же день я выехал в Почаев. Дорога шла по живописной местности, по бокам виднелись холмы, покрытые рощами, это были отроги Карпатских гор, заходящие из Галиции в наши пределы. К вечеру мы прибыли в Почаев, остановились в жидовском постоялом дворе и отправились к архимандриту. Архимандрит был веселый, радушный старик, некогда он занимал место протоиерея в Каневе и, овдовевши, поступил в монашество. С первого раза он разговорился о местной старине, о постройке Почаевской обители, воздвигнутой старостою Каневским Потоцким, известным безобразником и забиякою. По рассказу архимандрита Потоцкий однажды ехал по горе в виду Почаева, видневшегося издали, вдруг кучер его по неосторожности перевернул его экипаж. Рассерженный пан приказал кучеру остановиться, взял ружье и хотел стрелять в него, кучер в ужасе обратился к видневшемуся монастырю и начал просить спасения у Почаевской Божией Матери. Пан спустил курок, сделалась осечка, пан снова взвел курок, спустил его — в другой раз осечка. Это поразило буйного пана, он бросил ружье и начал у кучера допрашивать, кто такая эта Почаевская Богородица, которую тот призывал. Пан мало занимался предметами благочестия, а потому и не имел понятия о чудотворной иконе, существовавшей в монастыре, находившемся недалеко от него. Когда кучер, чудесно избавленный от смерти, сказал ему все, что знал и насколько умел, пан пришел в задумчивость. Внезапно пробудилась в нем совесть, начал он скорбеть о множестве совершенных им в жизни бесчинств и злодеяний, явилась наклонность к покаянию. Он велел везти себя в Почаевский монастырь и поклонился чудотворной иконе. С этих пор чувство раскаяния овладело им более и более, гнусною показалась ему протекшая жизнь, и он принял намерение окончить ее где-нибудь в монастыре, но чтобы испытать, в какой монастырь укажет ему идти высший промысел, он нарядился нищим и в таком виде посетил несколько католических монастырей. Везде его принимали дурно, ограничиваясь ничтожным подаянием, но когда он явился в Почаевский униатский монастырь, бывший беднее других, там его приняли радушно, накормили, напоили, дали приют для ночлега. Потоцкий счел это небесным указанием и через несколько времени прибыл туда, только уже не в нищенском платье, а в великолепной карете, и принес большую сумму на построение каменного храма — того самого, который существует до сих пор. Здесь он и поселился в качестве послушника, произвольно смирял себя, исполнял черные работы, но иногда невольно выказывал и прежние панские замашки: так, например, подметая коридоры келий, он будил к заутрени монахов, и чуть только заметит в ком-нибудь леность, того потянет по спине метлою. Здесь он умер и был погребен в церкви, тело его, долго оставаясь нетленным, показывалось богомольцам, одетое в польский кунтуш и обутое в огромных сапогах. После обращения монастыря в православие это тело повелено схоронить и не показывать никому, чтобы народ не признавал его святынею.
Архимандрит приглашал нас прибыть ночью к богослужению, а после обедни разговляться вместе с братиею в трапезе. В полночь мы отправились в церковь и прослушали пасхальную заутреню. Напев в Почаевском монастыре показался мне отличным от обыкновенного русского, он был особенно веселый и напоминал мне мотивы экоссеса, знакомые с детства. Церковь почаевская — одна из просторнейших, какие я видел в России, -сохранила сильные следы прежнего католичества. За низеньким иконостасом, приделанным по присоединению к православию, виднелся высокий католический иконостас, по другую сторону престола, у капитальной стены, во многих местах у столбов стояли алтарики, употребляемые католиками и униатами для тихой обедни и никак не мыслимые в православном храме, так как они обращены были не на восток и самый престол примыкался прямо к стене, а вместо образов были скульптурные вещи, на хорах оставался еще большой орган, хотя совершенно без употребления. После обедни вслед за архимандритом мы пошли в обширную залу с накрытыми столами, на которых были расставлены пасхальные снеди, но без мясных кушаньев. После хорового пения ‘Христос воскресе’ все принялись закусывать, а потом тут же начался обед, несмотря на то что было время только солнечного восхождения. Обед состоял из двух рыбных кушаньев и сливочного крема, я заметил, что братия, которой я насчитывал восемнадцать человек, ничего не ела. После обеда архимандрит пригласил нас в келию, и там увидали мы расставленный на столе обильный запас всяких мясных кушаньев, колбас, поросят, индеек и множество бутылок с наливкою и вином. Архимандрит объяснил нам, что у них трапеза бывает только для приличия, а все они утешаются по кельям, при этом он объяснил, что в западном крае, где еще свежи униатские и католические обычаи, такое нарушение принятых в православном монашестве обычаев и терпится, и дозволяется. После того мы пробыли в монастыре трое суток и испытали большое гостеприимство и радушие от архимандрита и братии. В понедельник мы обедали у архимандрита в его келье и должны были отдать честь его повару, изготовившему очень вкусный обед. Монахи, которых большая часть была из уроженцев великорусских губерний, зазывали нас поодиночке друг перед другом и старались угостить как можно обильнее, так что мы принуждены были отделываться от них. Я осмотрел монастырскую библиотеку, которая оказалась очень богатою старопечатными русскими книгами благочестивого содержания, но я не имел времени ознакомиться с ними подробнее.
В главной почаевской церкви показывают стопку Божией Матери, из этой стопки сочится вода, чтобы видеть эту стопку, надобно наклониться и вложить голову в отверстие, находящееся в стене ниши. По сведению, сообщенному архимандритом, этой воды насочится в день половину чайной ложечки, иногда немного больше, а так как богомольцев приходит много и много желающих иметь эту воду, то мы, как говорит архимандрит, прибегаем к гомеопатическим растворениям и впускаем полложечки чудотворной воды в целую кадь с обыкновенною простою водою. Предание говорит, что еще в то время, когда не существовало монастыря, в XIII веке, какие-то пастухи увидали на том месте, где теперь стопка, стоящую Божию Матерь. След ноги от изображения остался на земле и из него начала сочиться вода. Монастырь построен на скале, воды кругом близко нет, и появление воды в стопке признается удивительным делом. В большом коридоре, идущем от главной церкви, по стене написана история чудесного освобождения Почаева в 1672 году от турецкого нападения. Монастырь в то время еще был православный, игуменом там был Иов Зализо, турецкий паша сделал нашествие на польские пределы, множество соседней шляхты убежало в Почаевский монастырь, решаясь там давать отпор неприятелю, но осажденные стали терпеть недостаток съестного и в отчаянии решились выйти, вступить в бой с врагами и погибнуть в сече. Отец Иов служил последнюю обедню, приготовляя осажденных к их решительному подвигу. В эту самую минуту, когда он провозгласил ‘изрядней о пресвятей, пречистей и преблагословенней, славней Владычице нашей Богородице’, на кресте монастырского храма явилось изображение Божией Матери: она грозила рукою турецкому войску. Турки по приказанию своего паши пустили в изображение ядро, но это ядро обратилось назад и положило многих турок. Событие это произвело такой панический страх, что все турецкое войско убежало, а польское, ободрившись, стало его преследовать и нанесло ему поражение под Вишневцом. В том же монастыре показывают яму, вырубленную в скале, куда преподобный Иов иногда влезал, желая предаться уединенному богомыслию.
Почаевский монастырь пользуется большим уважением не только у православных, но и у католиков и униатов. Я видел там множество пришельцев обоего пола из Галиции, заговаривал с ними и нашел, что у них наречие и говор ничем не отличаются от волынцев. Почаев лежит на границе Австрии. С монастырской террасы живописно виднеется Подкамель с католическим монастырем, находящимся уже в пределах Галиции.
Из Почаева мы направились в Вишневец с целью осмотреть там замок, замечательную картинную галерею — с фамильными портретами князей Вишневецких, библиотеку с рукописями и множество древних вещей.
Выехавши из Почаева рано утром, мы были в Вишневце к полудню, так как до него от Почаева не более двадцати верст с небольшим. В то время Вишневец принадлежал графу Мнишку: после прекращения фамилии князей Вишневецких в половине XVIII века их имение пошло в раздел между разными наследниками, и главное их гнездо с фамильным замком досталось фамилии Мнишков, которая несколько раз уже роднилась с Вишневецкими и тогда находилась с ними в самом близком родстве. Замок составляет большое каменное здание в два этажа с заворотами. Я имел рекомендательное письмо к владельцу его, полученное мною от владельца Ровно, князя Любомирского. Первый предмет, поразивший меня при входе в сени замка, было несколько громадных картин, выставленных на стене и изображавших сцены из жизни нашего Самозванца. Тут было первое появление его у Мнишка, обручение с Мариною и, не помню, еще что-то, надобно было обратить особое внимание на эти картины, очевидно, старые и снять с них копии, тем более что они совсем не те, какие хранятся в Оружейной палате и изображают сцены, происходящие в Москве. Граф Мнишек допустил нас к себе, принял довольно холодно и на просьбу мою осмотреть его замок сказал, что там нет ничего любопытного, потом призвал служителя и, отдав ему ключи, велел вести нас по комнатам замка, но приказал не заводить нас в библиотеку, где, как он сказал, рукописи находятся в беспорядке. Это мне показалось очень прискорбным, я понял, что не увижу того, что меня особенно интересовало и побудило искать знакомства с польскими магнатами. Нас повели по комнатам, расположенным анфиладою, комнаты были однообразно убраны зеркальными стенами, на дверях и окнах висели шелковые портьеры, вышитые, как говорил проводник, последнею из Вишневецких, оставшеюся в девицах и до смерти проживавшею в этом замке. С особенным любопытством и с участием рассматривал я портреты Вишневецких, развешанные по зеркальным стенам, и с сердечным участием встречал многие знакомые мне по истории лица. В угольной комнате, которою кончалась эта анфилада, показывали вырезанные на зеркале слова: comte du Nord, эта надпись сделана была императором Павлом Петровичем, который, будучи еще великим князем, путешествовал под именем Северного графа и заезжал в Вишневец, где не застал хозяев.
Обойдя замок, насколько это было позволено, мы отправились к хозяину и получили приглашение идти к нему в сад, куда он ушел. Этот сад был некрасив и запущен. Мнишек сидел под деревом с книгою в руках, выслушал мою благодарность и пригласил к четырем часам обедать. Время, оставшееся до обеда, я употребил на осмотр старой православной церкви, где погребен Михаил Вишневецкий, последний из Вишневецких, умерший в православной вере: это был отец знаменитого Иеремии и муж Раины Могилянки, родственницы митрополита Петра Могилы и ревностной православной, основавшей Густынский монастырь в Прилукском уезде Полтавской губернии. Эта деревянная церковь в Вишневце хотя не отличается большим благообразием, но и не имеет того нищенского вида, какой я встречал по деревянным православным церквам Волыни в тогдашнее время. Оттуда я отправился в другую церковь — каменную, обращенную из бывшего некогда иезуитского монастыря, где в склепе находится усыпальница князей Вишневецких со времени их обращения в католичество. Священник этой церкви сказал мне, что, поступивши на это место, он представлял архиерею, что с обращением костела в православную церковь нужно выбросить из склепа прах Иеремии Вишневецкого, заявившего себя жестоким фанатиком и непримиримым врагом православной веры и русского народа, но представление священника не было уважено и ему сделали замечание, что не следует трогать мертвых.
Мы отобедали у графа Мнишка не в парадных комнатах замка, а в пристройке, сделанной внизу к первому этажу, где он постоянно помещался, с нами обедал один из сыновей его. После обеда хозяин завел со мною разговор об истории эпохи Хмельницкого и изъявлял мнение, что польские историки неверно относятся к этой эпохе и что Хмельницкий вовсе не такой дурной человек, каким его представляли поляки по причине бывшей вражды. Он велел принести портрет Хмельницкого и уверял, что это самый вернейший, какой где-либо найти можно. Замечательно, что когда переходя то к той, то к другой эпохе русской и польской истории я коснулся Самозванца, ему, как видно, было неприятно говорить об этом предмете и он вполголоса сказал: ‘это было уж очень давно!’ Прощаясь со мною, Мнишек сообщил мне, что в Кременце есть некто Радзиминский, которого отец занимался специально эпохою Хмельницкого и оставил рукописные сочинения. Мнишек советовал мне обратиться к Радзиминскому и попытаться узнать — не сохранилось ли в бумагах отца каких-нибудь любопытных материалов, могущих служить источниками для истории казацкой революции.
Из Вишневца я направился обратно в Кременец и посетил Радзиминского по рекомендации Мнишка. К моему удивлению, в Радзиминском я встретил человека, который от моей просьбы познакомить меня с сочинениями его отца пришел в испуг, он рассказал мне, что по какому-то доносу о существовании этой истории, писанной его отцом, его арестовали, взяли его бумаги и повезли самого в Киев, держали несколько месяцев, потом возвратили ему отцовскую рукопись и отпустили домой, но по приезде он узнал, что его беременная жена в испуге за участь мужа заболела и преждевременно разрешилась мертвым младенцем. Я уверял его, что вовсе не принадлежу к администрации и обратился к нему с чисто ученым намерением, да притом и не осмелился бы обратиться, если бы знал, что рукопись, о которой идет речь, оставляет для него такое тяжелое воспоминание. Лицо Радзиминского несколько прояснилось, он предложил мне завтрак, но несмотря на мою повторенную просьбу не показал мне отцовской рукописи. Впрочем, по тем сведениям, которые на основании этой рукописи мне передавал Радзиминский, я могу заключить, что и не нашел бы в ней много нового и интересного, так как Радзиминский, уверяя, что его отец был великий ученый, говорил на основании отцовских показаний, что Хмельницкий принял турецкую веру.
Из Кременца мы отправились в Берестечко, куда и прибыли на другой день рано утром. Местность знаменитой битвы Хмельницкого была мне очень известна по письменным источникам, и я с особенным рвением старался поверить мои о ней представления, старался отыскать следы давно минувших событий, о которых столько читал, писал и думал. Берестечко лежит на равнине вдоль реки Стыри — реки, чрезвычайно извилистой, в нее впадает, версты за четыре не доезжая местечка, болотистая речка Пляшева, известная гибелью казацкого войска, которого множество потонуло при беспорядочном переходе через нее во время несчастного бегства из лагеря. Приближаясь к местечку и переехавши уже через Пляшеву, я наткнулся на старую линию окопов в виде полумесяца и понял, что это следы бывшего польского лагеря, сделанного тогда, когда поляки перешли с правой стороны Стыри на левую. Вправо от дороги змеилась извилистая Стырь, налево — глаза упирались в густой высокий лес. Прибывши в местечко, мы остановились в жидовской корчме. Я вынул из портфеля свои бумаги и начал толковать с товарищем о Хмельницком, потом позвал иудея и просил его, нельзя ли достать мне старых людей, знающих хорошо местность, чтобы они показали мне поле и разные признаки на нем. Иудей посмотрел на меня подозрительно и исчез. Я продолжал свой разговор с товарищем, пока спустя полчаса не вошел к нам в комнату господин в мундирном сюртуке с красным воротником, при шпаге, он потребовал от нас паспорты и увидавши из них, кто мы такие, ласково сказал: ‘Вам, господа, угодно осмотреть поле битвы, происходившей между казаками и поляками, я могу доставить все, что вам нужно и покорнейше прошу перебраться ко мне в дом, у меня вам будет спокойнее и удобнее’. Меня очень удивила уверенность, с какою этот господин выразился, что ему вполне известно, зачем мы приехали и чего ищем. Мы вышли с ним и сели в его экипаж, иудей по его приказанию положил туда же все наши пожитки. Дорогою этот господин объяснил нам, что он становой пристав и, предуведомленный иудеем о прибытии каких-то господ, желающих зачем-то осматривать поле, пришел к нам в намерении, если окажется нужным, арестовать нас, но, подслушавши наш разговор, понял, что мы не какие-нибудь польские эмиссары, которых ему предписывали беречься, а ученые, отыскивающие следы давно минувших событий. Мы нашли у него самый гостеприимный прием, вместе с ним объезжали поле и все окрестности Берестечка и через его посредство делали расспросы и вели беседы с народом. Поехавши снова на поле, где была битва, я увидел ясно на одной стороне ближе к лесу небольшое возвышение, где стоял крымский хан, а вправо от него, через дорогу, ближе к Стыри — следы кругловидных окопов, где был казацкий лагерь, укрепленный после ухода Хмельницкого за ханом. Тут я нашел и остров на Стыри, тот самый, где, по известию Пастория, защищались триста храбрых казаков, не хотевших сдаться врагам и мужественно погибших в упорной битве. Этот остров весь порос большим лесом, вправо от него, при впадении реки Пляшевы было место рокового перехода казаков через реку — перехода, в котором потонуло множество казацкого войска. Что это событие происходило именно в этом месте, я заключил по поводу собранных известий, что до сих пор в упомянутом месте на дне реки отыскиваются обломки седел, оружия, стремян и перетлевшие куски попон. Все это, как известно, бросали казаки в воду, чтобы устроить плотину для своего перехода. На противоположной стороне Стыри, за местечком Берестечком находится холм со сложенною из кирпича часовнею, в которой поставлена статуя св. первомученицы Феклы. Здесь, по преданию, погребена толпа женщин, убежавших из окрестностей под защиту польского войска и остававшихся на правой стороне Стыри в то время, когда поляки выступили в бой на левой стороне той же реки. Татары неожиданно перешли реку и перебили всех этих женщин, которых число предание показывает до трех тысяч. На самом деле, вероятно, холм с часовнею есть место, где погребены были польские воины, убитые в бою. На этой же стороне Стыри, версты за две от местечка стоит высокий памятник, поставленный, как гласит на нем надпись, над телом князя Пронского, умершего в 1533 году. Он, как говорит предание, был еретик и, зная, что по смерти достанется во власть дьяволу и будет ходить мертвецом, пугая живых людей, приказал прибить свой гроб во внутренности верхней части памятника на цепях. Я влезал по подставленной лестнице в отверстие, пробитое в этой верхней части, и видел действительно обломки цепей со вбитыми в своды кольцами. Этот князь Пронский был один из рязанских князей, бежавший в Литву после насильственного завладеют Рязанской землею со стороны Москвы. Само собою разумеется, что народная легенда о его еретичестве не имеет исторического основания.
Осмотревши Берестечко, мы через два дня выехали назад в Ровно, напутствуемые добрыми пожеланиями гостеприимного нашего хозяина и снабженные от него на дорогу съестными припасами.
Наступил в гимназии экзамен, и тут я получил из Киева известие, что меня переводят учителем истории в Первую киевскую гимназию. Приходилось прощаться с Ровно и Волынью. Я уехал оттуда с большим ворохом народных песен и записанных преданий и рассказов, некоторые были собраны мною лично, другие доставлялись моими учениками, которых я заохотил по случаю поездок их к родным на вакационное время собирать и доставлять мне народные памятники.
Приехавши в Киев, я узнал, что уже все было сделано относительно моего перевода, и, пользуясь наступлением летних вакаций, отправился в Воронежскую губернию к матери на почтовых через Глухов и Курск.
Во время вакаций я съездил в Дивногорский монастырь, расположенный в чрезвычайно красивой местности над Доном, близ устья Тихой Сосны. Это одна из живописнейших местностей, которые мне случалось встречать в России. Меловые горы, составляющие берег Дона, по своей природной конструкции приняли здесь фантастические фигуры столбов, колонн, каменных скамей, пристенков, башен и т.п. В меловых горах тянется углубление, покрытое лесом, здесь построен монастырь. Он был беден и заключал в себе не более пяти братии, из которых один, бывший некогда армейским капитаном, теперь иеромонах, носил звание настоятеля. В меловой горе, выше леса, которым обросла ее подошва, есть пещера, выкопанная в виде коридора, начало ее по преданию относится к XVII веку. Настоятель, показывая мне эту пещеру, рассказал мне, что на троицын день в Киево-Печерской лавре было чудное видение: во время обедни явилась Богородица за престолом и осенила народ крестным благословением. Говорили ему об этом богомолки, недавно прибывшие из Киева, и уверяли, что сами были в церкви и видели явление Богородицы. Я объяснил ему, что сам на первый день троицы был у обедни в лавре и, однако, не видал Богородицы. ‘Значит, господь не сподобил вас увидеть чудо, а женщины его увидали’, сказал настоятель.
В августе я отправился снова в Киев и по приезде туда вступил в свою новую должность учителя Первой киевской гимназии. Сначала я поместился на Старом Городе, потом перешел на Крещатик и нанял квартиру вместе со студентом Афанасием Марковичем, горячим любителем южнорусского языка и ревностным местным этнографом. Прошло несколько месяцев. В ноябре я получил от матери письмо, в котором она жаловалась на упадающее здоровье и изъявила желание продать имение и переехать ко мне в Киев. Я сообразил, что держать имение за девятьсот верст от Киева и ездить в него на перекладных не совсем удобно, и предположил продать имение в Острогожском уезде, а вместо него купить где-нибудь по соседству с Киевом. С этою целью я отправился к матери в декабре 1845 года. Медлить было нечего, потому что находился хороший покупщик имению. По приезде в свою слободу я немедленно послал нарочного к помещику, желавшему купить имение, а тот прислал ко мне своего поверенного, дворового человека, с деньгами. Мы отправились в Воронеж и в течение нескольких дней совершили купчую крепость. Возвратившись назад, я попрощался с углом, который считал своим много лет, и отправился на почтовых через Харьков в Киев. На дороге между Полтавою и Киевом я простудил себе горло и получил нарыв, а таком состоянии прибыл я в Киев на первый день рождества. Квартира моя оказалась нетопленою: товарища моего Марковича не было в городе, и я принужден был приютиться в какой-то грязной гостинице, находившейся на Крещатике на углу Бессарабской площади. Здесь мой знакомый, проживавший в Киеве кандидат Дерптского университета Н.И. Гулак, пригласил меня переехать к нему и жить до приезда ко мне матушки, после чего я собирался уже отыскать себе особую квартиру. Болезнь горла потребовала операции, мне сделал ее профессор Караваев, проколовший нарыв в горле, и я оставался в квартире у Гулака до февраля. Так как выздоровление не позволяло мне выезжать, то я проводил время с Гулаком и учился вместе с ним сербскому языку. К нам часто приходил наш общий приятель Василий Михайлович Белозерский, по окончании курса в университете проживавший в Клеве в надежде найти себе служебное место. Потом стал ходить к нам Афанасий Маркович, возвратившийся в город от брата, у которого несколько времени гостил. Наши дружеские беседы обращались более всего к идее славянской взаимности. Надобно сказать, что то было время, когда сознание этой идеи было еще в младенчестве, но зато отпечатлевалось такою свежестью, какую она уже потеряла в близкое к нам время. Чем тусклее она представлялась в головах, чем менее было обдуманных образов для этой взаимности, тем более было в ней таинственности, привлекательности, тем с большею смелостью создавались предположения и планы, тем более казалось возможным все то, что при большей обдуманности представляло тысячи препятствий к осуществлению. Взаимность славянских народов в нашем воображении не ограничивалась уже сферою науки и поэзии, но стала представляться в образах, в которых, как нам казалось, она должна была воплотиться для будущей истории. Мимо нашей воли стал нам представляться федеративный строй как самое счастливое течение общественной жизни славянских наций. Мы стали воображать все славянские народы соединенными между собою в федерации подобно древним греческим республикам или Соединенным Штатам Америки, с тем чтобы вое находились в прочной связи между собою, но каждая сохраняла свято свою отдельную автономию. Федерация только по одним народностям не оказалась для нас вполне удобною по многим причинам, а в особенности по количественному неравенству масс, принадлежавших к народностям. Какое в самом деле союзничество на основаниях взаимного равенства могло существовать между ничтожными по количеству лужичанами и огромною массою русского народа с неизмеримыми пространствами его отечества? Мы пришли к результату, что с сохранением права народностей необходимо другое деление частей будущего славянского государства для его федеративного строя. Таким образом составилась мысль об административном разделении зелись, населяемых славянским плелинем, независимо от того, к какой из народностей принадлежит это плеля в той или другой полосе обитаемого им пространства. Мы не могли уяснить себе в подробности образа, в каком должно было явиться наше воображаемое федеративное государство, создать этот образ мы предоставляли будущей истории. Во всех частях федерации предполагались одинакие основные законы и права, равенство веса, мер и монеты, отсутствие таможен и свобода торговли, всеобщее уничтожение крепостного права и рабства в каком бы то ни было виде, единая центральная власть, заведующая сношениями вне союза, войском и флотом, но полная автономия каждой части по отношению к внутренним учреждениям, внутреннему управлению, судопроизводству и народному образованию. Ближайшим и вернейшим путем к достижению этой цели в далеком будущем предполагалось воспитание общества в духе таких идей, а потому считалось необходимым, чтобы в университетах и прочих учебных заведениях были люди искренно преданные этим идеям и способные внедрять их в юные поколения. С этою целью явилась мысль образовать общество, которого задача была бы распространение идей славянской взаимности — как путями воспитания, так и путями литературными. В виде предположения мною начертан был устав такого общества, которого главными условиями были: полнейшая свобода вероисповедания и национальностей и отвержение иезуитского правила об освящении средств целями, а потому заранее заявлялось, что такое общество ни в коем случае не должно покушаться на что-нибудь имеющее хотя тень возмущения против существующего общественного порядка и установленных предержащих властей. Изучение славянских языков и литератур ставилось главнейшим делом в образовании. Товарищи мои искренно приняли эти идеи, самому обществу предположено было дать название общества св. Кирилла и Мефодия, славянских апостолов. Мысль об основании общества вскоре была забыта после того как я, оправившись от недуга, стал ездить в гимназию на должность и с приездом ко мне матушки на постоянное жительство нанял другую квартиру, но мысль о славянской взаимности и славянской федерации глубоко оставалась у всех нас как заветная в жизни.
1 февраля 1846 года мать моя приехала в Киев, и с этих пор начался для меня иной род домашней обстановки. Вместе с матушкой я поселился на Крещатике в доме Сухоставской. Через несколько домов, на противоположной стороне, в той самой гостинице, куда я прибыл на праздник рождества по возвращении с продажи моего имения, квартировал Тарас Григорьевич Шевченко, приехавший тогда из Петербурга в Малороссию с намерением приютиться здесь и найти себе должность. Узнавши о нем, я познакомился с ним и с первого же раза сблизился. Тогда была самая деятельная пора для его таланта, апогей его духовной силы. Я с ним видался часто, восхищался его произведениями, из которых многие, еще неизданные, он дал мне в рукописях. Нередко мы просиживали с ним длинные вечера до глубокой ночи, а с наступлением весны часто сходились в небольшом садике Сухоставских, имевшем чисто малорусский характер: он был насажен преимущественно вишнями, было там и несколько колод пчел, утешавших нас своим жужжанием.
Кроме Шевченко частыми собеседниками моими были Гулак, Белозерский, Маркович и учитель Пальчиков, нередко заходил ко мне старым профессор бывшего Кременецкого лицея Зенович, добродушный старичок, занимавшийся химиею и некогда сочинивший какую-то теорию о сотворении мира посредством электричества и магнетизма, он имел слабость проповедывать ее кстати и некстати всякому встречному и поперечному. Кулиша в то время не было в Киеве: он находился в Петербурге.
В конце мая меня известили, что университет св. Владимира желает избрать меня в преподаватели русской истории вместо недавно умершего Домбровского, но с тем, чтобы я прочитал в совете пробную лекцию, так как большая часть членов меня не знала и даже не видала в глаза. Я согласился на это условие. 4 июня меня пригласили в заседание совета и предложили мне прочитать лекцию о том, с какого времени следует начинать русскую историю. Я прочитал. Содержание моей лекции основывалось на том, что история русская есть история славянского племени, живущего в России, и потому начинать ее надобно с тех времен, в которые являются признаки поселения славян на русском материке. Задача моя повлекла меня в эпоху владычества готов и гуннов. Я изложил со своей точки зрения теорию происхождения гуннов от смеси разных племен, обитавших в России, и в том числе славян, порабощенных готами и бежавших в заволжские степи вместе с беглецами из других племен. Так как я недавно перед тем читал Аммиана Марцеллина, Иорнанда, Лиутпранда, Приска и других писателей древнего времени, оставивших повествование о гуннах, то лекция моя вышла настолько богата сведениями, сколько и примерами свидетельств, приводимых мною в подлинниках: она произвела самое хорошее впечатление. По удалении моем из зала совета произведена была баллотировка, а через час ректор университета, профессор астрономии Федоров прислал мне записку, в которой известил, что я принят единогласно и не оказалось ни одного голоса, противного моему избранию. То был один из самых светлых и памятных дней моей жизни. Университетская кафедра давно уже для меня была желанною целью, которой достижения, однако, я не надеялся так скоро.
Через день или два после моего избрания я переехал на другую квартиру, на Старый Город, на Рейтарскую улицу и, оставивши в ней свою матушку, отправился на почтовых в Одессу с целью морского купанья. Я пробыл в Одессе до половины августа и возвратился в Киев, а через несколько дней был приглашен читать вступительную лекцию в университете. Моя первая лекция прошла как нельзя лучше, слушателей было огромное число, и кроме того ее посетили несколько профессоров университета.
Так началась моя кратковременная профессорская карьера. С тех пор я начал жить в совершенном уединении, погрузившись в занятия историею, время мое поглощалось писанием лекций по русской истории, которых надобно было каждую неделю приготовить четыре. Кроме того я иногда принимался за Богдана Хмельницкого, дополняя написанное мною некоторыми источниками, отысканными в университетской библиотеке. Потом я принялся писать ‘Славянскую мифологию’, что, впрочем, было частию читаемых мною лекций. Вместе с гимназическими уроками покинул я бывшие у меня уроки в пансионах, оставивши за собою только один из уроков в Образцовом пансионе г-жи Де-Мельян. За то профессор Иванишев, бывший вместе инспектором Института благородных девиц, уговорил меня читать две лекции в этом заведении, на что я согласился с большою неохотою.
В кругу профессорском я вообще мало вращался, будучи сильно поглощен кабинетного деятельностью. О тогдашнем состоянии университета св. Владимира могу сказать только, что он в то время не избегал недостатков, общих всем нашим провинциальным университетам того времени, но в нем меньше вкралось той нравственной язвы, которая одолевала Харьковский университет, где большая часть профессоров держали у себя на квартирах студентов, брали с них тройную цену и за то проводили их на степени обыкновенно недостойным образом, так как всегда почти у профессоров квартировали плохие студенты. Нельзя сказать, чтобы Киевский университет был совсем чист от этих злоупотреблений, но в меньшей степени был заражен ими, чем Харьковский: по крайней мере, число профессоров, державших у себя на квартирах студентов, в Киеве не составляло большинства, как в Харькове. Собственно по отношению к достоинству преподавания в Киеве можно было указать на несколько бездарностей, но также отметить между профессорами и несколько лиц, с честью занимавших кафедры. В нашем факультете нельзя было без уважения отнестись о профессоре Нейкирхе, читавшем греческий язык и греческую словесность, это был истинный немец, ‘Gelehrter’, вечно преданный науке, честный человек и чрезвычайно строгий ценитель студентских дарований и успехов. Студенты, занимавшиеся его предметом, очень уважали эту личность. Почти то же можно сказать о профессоре латинского языка, также немце, Деллене. Русская словесность была в руках Селина, ученика и последователя Шевырева, он высказывал московско-славянофильские идеи, которые, впрочем, мало находили себе сочувствия у его слушателей, а тон его чтения, постоянно старавшийся казаться восторженным, принимался за аффектацию. Профессор всеобщей истории Ставровский был человек, обладавший большою памятью, но почти не знакомивший своих слушателей с современными способами обработки истории и критикою источников, в его преподавании, как замечали студенты, слышалось что-то семинарское. Профессор философии Новицкий пользовался между студентами хорошею репутациею знатока своего предмета и способного передавателя сведений. Бывший профессор русской словесности М.А. Максимович в то время уже выбыл из университета, но, живя в своем хуторе близ Золотоноши, часто приезжал в Киев, где виделся со мною. Это был человек, правду сказать, небольшой учености, но очень умный и беспристрастный в тех частях, которые были ему хорошо знакомы. Беседы с ним были вообще приятны и вовсе не давали повода сделать такой приговор о бездарности, каким уже после его смерти так несправедливо угостил его Кулиш, имевший, по личным отношениям к нему, менее, чем кто-нибудь, права наложить на него серое пятно бездарности. В юридическом факультете видное место занимал Иванишев, впрочем, не столько по преподаванию, сколько по издательской своей деятельности, так как он занимался редакциею письменных памятников, которые начала печатать Временная комиссия для разбора актов, учрежденная в Киеве при генерал-губернаторе, которой членом сделан был и я, взявши на себя издание летописей Величка. Попечителем университета был генерал Траскин, ничем особенно не выдававшийся, а помощником его — Юзефович, малорусе, любивший свою старину, но с дворянским чиновническим пошибом. Студенты по своему настроению резко выделялись в две партии: русскую и польскую. Симптомы национальной враждебности, которые так резко отличали Киевский университет впоследствии, тогда еще были в зародыше или по крайней мере не смели проявляться слишком рельефно при зорком наблюдении генерал-губернатора Д.Г. Бибикова.
Однажды этот генерал-губернатор на университетском акте после ухода из зала публики приказал остаться всем, принадлежавшим к составу университета, как профессорам, так и студентам, и проговорил грозную и вместе странную речь. Он объявил, что до него дошли слухи о тайных собраниях студентов, дерзающих обсуждать политические вопросы, и по этому поводу делал угрозы, что если он еще услышит что-либо подобное, то по данному ему от государя праву закроет университет, а виновных разошлет в ссылку. При этом он шутя советовал студентам вместо политических вопросов заниматься лучше женщинами и кутежами, и что за это он не будет никого преследовать. Эту милую шутку, выраженную, правда сказать, довольно цинически, университетская молодежь приняла вовсе не так сочувственно, как, по-видимому, ожидал оратор, напротив, когда студенты расходились по домам, то я слышал между ними замечания о совершенной непристойности такой выходки из уст начальника края в стенах высшего учебного заведения.
Тогдашнее стремление правительственных элементов к обрусению края произвело то, что поляки не смели себя называть поляками, а называли католиками, что выходило забавно: слово ‘католики’ в Киевском крае теряло свое повсеместное значение вероисповедания и стало означать как бы какую-то национальность, но, отличая себя католиком, поляк, однако, ни за что бы не назвал себя русским, потому что в этом крае и слово ‘русский’, наоборот, перешло как бы в значение вероисповедания. Этим, собственно, только и ограничивалось тогдашнее обрусение. Поляки все-таки исключительно говорили попольски и не хотели знать по-русски, приобретая знание русского языка поневоле в училище, поляк считал как бы нравственною необходимостью поскорее забыть его. Интеллигентный язык во всем крае был исключительно польский, и даже крестьяне поневоле должны были усваивать его. Иначе и быть не могло там, где огромная масса малорусского православного народа оставалась в порабощении у польских панов-католиков и где самый закон империи давал последним столько прав над первыми.
Судя по экзаменам, как вступительным, так и переводным, я имел случай вывести заключение, что поляки вступали в университет с лучшею подготовкою, чем русские, и это зависело уже не от школьного учения, а от первоначального домашнего воспитания. Малорусское юношество, уроженцы левой стороны Днепра, за исключением немногих, одаренных особыми выдающимися талантами, отличались какою-то туповатостыо, ленью и апатиею к умственному труду. Вообще киевские студенты того времени мало принимаемы были и в обществе, за исключением немногих сыновей богатых помещиков или влиятельных особ. Между профессорами и студентами также мало было интимного сближения, да и начальство, видимо, не желало его, а поддерживало в профессорах потребность держать себя с начальническим тоном. Были даже примеры, что профессорам делались замечания, что они обращаются запанибрата со студентами, указывалось профессорам, что этим они роняют свое достоинство. Такое замечание получил и я вследствие того, что начал приглашать к себе по вечерам студентов, в которых замечал особую склонность к читаемому мною предмету. Причиною тому был господствующий тогда дух субординации и боязнь возникновения политического вольнодумства, которое, как полагали начальствующие лица, могло явиться в молодежи, близко познакомившейся с духом и задушевными идеями своих наставников. Понятно, что при таком натянутом отношении между профессорами и студентами нельзя было ожидать никакого утешительного влияния наставников на учащихся. Профессор довольствовался тем, что отбарабанил свою лекцию, мало обращая внимания, как легла на душу слушателей эта лекция и что она пробудила в их сердце и уме, а студент считал себя выполнившим свою обязанность тем, что вызубрил записанную им профессорскую лекцию и буквально проговорил ее на экзамене или на репетиции. Таким образом, из этого очерка духа, господствовавшего в университете того времени, даже и при некоторых профессорах, отличавшихся дарованием и преданных науке, не могло возникнуть ничего живого и богатого задатками для будущего.
Наступили рождественские святки. В Киев приехал старинный мой знакомый, бывший некогда студент Харьковского университета Савич, помещик Гадячского уезда. Он ехал в Париж. В первый день рождества мы сошлись с ним у Гулака на Старом Городе в доме Андреевской церкви. Кроме него гостем Гулака был Шевченко. Разговоры коснулись славянской идеи, естественно выплыла на сцену заветная наша мысль о будущей федерации славянского племени. Мы разговаривали не стесняясь и не подозревая, чтобы наши речи кто-нибудь слушал за стеной с целью перетолковать их в дурную сторону, а между тем так было. У того же священника квартировал студент по фамилии Петров, он слушал нашу беседу и на другой же день, сошедшись с Гулаком, начал ему изъявлять горячие желания славянской федерации и притворился великим поборником славянской взаимности. Гулак имел неосторожность со своей стороны открыть ему задушевные свои мысли и рассказал о бывшем нашем предположении основать общество. Этого только и нужно было. Около этого же времени я написал небольшое сочинение о славянской федерации, старался усвоить по слогу библейский тон. Сочинение это я прочитал Гулаку, оно ему очень понравилось и он списал его себе, а потом, как я узнал впоследствии, показал студенту Петрову. Белозерского уже не было в Киеве, он отправился в Полтаву учителем в кадетский корпус. У него был также список этого сочинения.
Около этого же времени познакомился со мною известный польский археолог, граф Свидзинский, и, узнавши, что я занимаюсь Хмельницким, привез мне в подлиннике и в списке с подлинника летопись Иерлича, позволив мне пользоваться ею для своей истории, а затем дал обещание и на будущее время доставлять мне рукописные материалы, относящиеся к истории казаков, а этих материалов у него было много.
В конце января я расстался с Гулаком и с Шевченко, первый уехал в Петербург с намерением держать там магистерский экзамен, второй — к своему приятелю Виктору Забелле в Борзну.
Февраля 13-го я обручился с девицею Алиною Леонтьевною Крагельскою, которую знал еще в пансионе г-жи Де-Мельян, где преподавал с 1845 года. После выхода ее из пансиона увиделся я с нею и познакомился с ее матерью в Одессе, куда летом ездил купаться в 1846 году, а по возвращении в Киев несколько времени посещал их дом, сблизился и узнал ее покороче. Свадьба наша назначена была после пасхи в Фоминое воскресенье, 30 марта 1847 года.
Между тем в начале марта приехал в Киев Кулиш, который перед тем только что женился на девице Белозерской, сестре моего приятеля Василия. За Кулишом через несколько времени приехал из Полтавы и Белозерский, он покинул должность учителя в корпусе и вместе с Кулишом собрался ехать за границу, куда Кулиша посылали от Академии наук для изучения славянских языков с целью подготовления его к кафедре. Оба, пробывши несколько дней в Киеве, уехали в предначертанный путь через Варшаву.
Находя бывшую свою квартиру тесною и неудобною для предстоящей семейной жизни, я перешел на другую на Старом же Городе, в дом Моньки, близ Андреевской церкви. Квартира эта отличалась превосходным видом, с галереи открывался прекрасный пейзаж, внизу расстилался Подол, далее — светлая полоса Днепра, а за нею — обширная панорама лугов и лесов. Дом этот, деревянный, был только что отстроен.
Наступила пасха. Весна была в то время ранняя: благовещение приходилось во вторник пасхи и уже в то время можно было ходить в одних сюртуках, луга зеленели, развивались вербы. Приближался день моей свадьбы, и я к нему готовился не подозревая, что над моей головой собирается туча, из которой должен постигнуть меня удар.

Глава IV
Арест, заключение, ссылка

В пятницу на пасхе вечером я ездил в университет и дал экзекутору деньги для освещения церкви на время моего венчания, которое, должно было совершиться в предстоящее воскресенье. Возвратившись оттуда домой и напившись чаю, я отправился в свою спальню, но не успел раздеться, как вошел ко мне помощник попечителя учебного округа Юзефович и сказал: ‘На вас донос, я пришел вас спасти, если у вас есть что писанного, возбуждающего подозрение, давайте скорее сюда’. За свои бумаги в кабинете мне нечего было бояться, но я вспомнил, что в кармане моего наружного пальто была черновая полуизорванная рукопись того сочинения о славянской федерации, которую еще на святках я сообщил для переписки Гулаку. Я достал эту рукопись и искал огня, чтобы сжечь ее, как вдруг незаметно для меня она очутилась в руках моего мнимого спасителя, который сказал: ‘Soyez tranquille, ничего не бойтесь’. Он вышел и вслед за тем вошел снова, а за ним нахлынули ко мне губернатор, попечитель, жандармский полковник и полицеймейстер. Они потребовали ключей, открыли мой письменный стол в кабинете, и попечитель, увидя в нем огромный ворох бумаг, воскликнул: ‘Mon Dieui il faut dix ans pour dechiffrer ces brouillons’. Потом забрали мои бумаги и, завязавши их в потребованные простыни, опечатали кабинет, вышли из моей квартиры и велели мне ехать вместе с ними. Я едва успел подойти к матери, поцеловать ее оледеневшую от страха руку и сказать ‘прощайте’. Я сел в дрожки вместе с полицеймейстером Галяткиным. Меня привезли на квартиру губернатора и сказали: ‘Вы знаете Гулака?’ Знаю, отвечал я. ‘Он сделал на вас донос, явился в III отделение собственной его величества канцелярии и представил рукопись, в которой излагалось о будущем соединении славян’. Я не знаю этой рукописи, сказал я. Но черновая рукопись, взятая у меня помощником попечителя, предстала предо мною в обличение моих слов: улика была налицо. Меня отправили в Подольскую часть и посадили в отвратительной, грязной комнате, поместивши меня с двумя полицейскими солдатами. Через день, в воскресенье утром, полицеймейстер Галяткин вошел ко мне и, злобно потирая руки, сказал: ‘Каково тут вам, г. профессор, не совсем удобно? Оно было бы приятнее дома с молодой женой’. Частный пристав Подольской части обращался со мною добродушнее и принимал во мне сердечное участие. Вечером в воскресенье меня повезли в закрытом экипаже на мою квартиру, где я простился с матерью и невестою. Сцена была раздирающая: мне неожиданно приходилось ехать в неведомый путь и на неведомую судьбу в то самое время, когда, по моему ожиданию, должно было происходить в церкви мое венчание. Затем я воротился в часть: немедленно меня посадили на перекладную и повезли в Петербург. Моими провожатыми были квартальный надзиратель Старокиевской части Лобачевский и жандарм из нижних чинов, родом малорусе. Меня везли через Могилев и Витебск на перекладных. Состояние моего духа было до того убийственно, что у меня явилась мысль во время дороги заморить себя голодом. Я отказывался от всякой пищи и питья и имел твердость проехать таким образом пять дней. Слабость телесных сил дошла до такой степени, что я не мог без чужой помощи ни встать с повозки, ни влезть на нее, но мы скакали день и ночь, уже до Петербурга оставалось недалеко, и я увидел, что не буду иметь возможности умереть до приезда в столицу. Мой провожатый квартальный, заметивши, что я ничего не ем, понял, что у меня на уме, и начал советовать оставить намерение. ‘Вы, — говорил он, — смерти себе не причините, я вас успею довезти, но вы себе повредите: вас начнут допрашивать, а с вами от истощения сделается бред и вы наговорите лишнего и на себя, и на других’. Я поддался этому совету и в Гатчине позавтракал в первый раз после пятидневного поста. Через несколько часов меня привезли в Петербург. Это было 7 апреля. Здесь еще стояла зима, мы въехали на санях, не только Нева, но еще и Фонтанка, по берегу которой шел наш путь, не трогалась с места. Меня привезли прямо в III отделение канцелярии его величества, ввели в здание и длинными коридорами провели в комнату, где кроме кровати с постелью стояла кушетка, обитая красною шерстяною материею, а между двумя окнами помещался довольно длинный письменный стол. Первым делом было раздеть меня донага, мое платье унесли, а меня одели в белый стеганый пикейный халат и оставили под замком. В верхней части двери были стекла, за которыми виднелись стоявшие на часах жандармы с ружьями. Не прошло и часа, как вахмистр принес мое платье, велел одеваться и объявил, что меня требует к себе граф Алексей Федорович Орлов, бывший тогда шефом жандармов. Меня повели в один зал, где я увидал великорослого красиво сложенного старика, увешанного орденами. ‘Государь очень жалеет, — сказал он, — что вы попались в эту неприятную историю, тем более что мы получили от вашего начальства самый лестный об вас отзыв, но я надеюсь, что вы оправдаетесь, конечно, вы награды от государя не получите, потому что вы все-таки виноваты: у вас взяли гнусную вещь’. Затем он начал вкратце излагать содержание рукописи, взятой у меня в Киеве. ‘Что же за такие штуки? — прибавил он. — Эшафот! Но я уверен, что не вы написали эту мерзость, будьте откровенны и дайте возможность спасти вас. У вас есть старуха-матушка, подумайте о ней, да вы же притом и жених, от вас будет зависеть снять со своей спины хотя половину той кары, которую вы заслужили’. Близ него стоял генерал-лейтенант Дубельт, человек лет пятидесяти с седыми бакенбардами и усами, с кругловатым лицом и с бегающими глазами, возбуждавшими с первого раза неприятное впечатление. Меня увели вновь в мой нумер, а вслед за тем принесли на бумаге вопросные пункты. С этого дня начались допросы. От меня добивались: знаю ли я о существовавшем обществе Кирилла и Мефодия.
Я отвечал, что не считаю его существовавшим когда-либо иначе как только в предположении, которое могло сбыться и не сбыться, я давал ответы, что такого общества не знаю и что только говорено было о пользе учреждения учено-литературного общества, а само общество не сформировалось, но оказывалось, что от нас хотели непременно признания в том, что общество было, и потому, видимо, были недовольны моими ответами.
Скучая в заключении, я однажды воспользовался посещением Дубельта, обходившего наши камеры, и просил его дозволить мне читать книги и газеты. ‘Нельзя, мой добрый друг, — сказал он, — вы чересчур много читали, ну а когда кто обопьется воды, надобно давать уже понемногу, вы, мой добрый друг, много знаете, больше, чем сколько следует, и хотите все больше и больше знать’. ‘Адамов грех, ваше пр-во!’ — сказал я. Ни книг, ни газет мне все-таки не дали. Из Киева присылали в III отделение разные вырезанные части моих бумаг и в том числе университетские лекции, это были места, которые, по взглядам местных властей, возбуждали сомнение в моей благонамеренности. По поводу одного такого места, соблазнившего генерала Дубельта, он призвал меня в канцелярию и, указывая на мое писание, говорил: ‘А ваши лекции, мой добрый друг, хороши?! — вишь, какие завиральные идеи! Читали бы им (студентам) грамматику да арифметику, а то занесли им какие премудрости!’
В числе таких бумаг было четверостишие начатого мною и никогда не оконченного стихотворения:
Где ты, Новограда память нетленная,
Слава полунощных стран?
Встань, пробудись, старина незабвенная,
Древняя вольность славян!
И это не обошлось без обличительного замечания. В начале мая делопроизводитель в канцелярии с разрешения Дубельта принес ко мне показание Белозерского и объяснил, что такого рода показание понравилось моим судьям, а потому и мне следует написать в таком духе. Собственно, Белозерский говорил сущность того же, что и я, но выразился, что общество было, однако не успело распространиться. Видя, чего хотят от нас, и сообразив, что плетью обуха не перешибешь, я написал в новом своем показании, что хотя мне казалось, что нельзя назвать обществом беседу трех человек, но если нужно назвать его таким образом ради того, что оно было как бы в зародыше, то я назову его таким образом. Я изменил свое прежнее показание, тем более что оно было написано под. влиянием сильного нравственного потрясения и, как находили мои судьи, заключало в себе невольное противоречие. Затем мне делали вопросы относительно колец с именем Кирилла и Мефодия, найденных у меня, Гулака и Белозерского. Я объяснил, что это не имело никакого отношения к предполагаемому обществу и кольца надеты были только из уважения к священной памяти просветителей славянства. Обратила внимание и найденная у меня печать с текстом из Евангелия от Иоанна, глава 8, стих 32, но на той же печати поставлен был год, показывавший’ что печать сделана была в начале сороковых годов, то есть гораздо ранее того времени, когда предполагалось учреждение общества. Вопросы об этих двух знаках были оставлены: по-видимому, им не придавали большого значения.
Мая 15-го созвали нас на очные ставки. Здесь увидел я студента Петрова, который наговорил на меня, между прочим, что я в своих лекциях с особенным жаром и увлечением рассказывал будто бы такие события, как убийства государей. На это я дал ответ, что, читая русскую историю, я не имел возможности заявить в своих чтениях того, в чем меня обвиняют, потому что читал историю древнюю, а в те времена кроме Андрея Боголюбского, умерщвленного одною партиею, никто из князей не был убит народом и не происходило таких событий, о которых толкует мой обвинитель. Мой ответ был до того логичен, что не возбудил от моих судей никакого возражения. Здесь я встретил другого студента, Андрузского, уже не в звании обвинителя, но в качестве соучастника, по неизвестной мне причине привлеченного к следствию. Этот студент, молодой, низенького роста и с больными глазами, написал в своем обо мне показании множество самых ужасных и до крайности нелепых вещей, между прочим, обвинял меня в намерении восстановить Запорожскую Сечь, но когда его показание было прочитано и я при нем объявил, что все это ложь и бред больного воображения, он заплакал и произнес: ‘Все это ложь, я сознаюсь в этом’.
Третья очная ставка была иного рода — между мной и Гулаком. Я писал, что дело наше ограничивалось только рассуждениями об обществе, и найденные у нас проект устава и сочинение о славянской федерации признал своими. Вдруг оказалось, что в своих показаниях Гулак сознавался, что и то и другое было сочинено им. Видно было, что Гулак, жалея обо мне и других, хотел принять на себя одного все то, что могло быть признано преступным. Я остался при прежнем показании, утверждая, что рукопись дана была Гулаку мною, а не мне Гулаком. Гулак на очной ставке упорствовал на своем, и граф Орлов с раздражением сказал о нем: ‘Да это корень зла!’ Впоследствии Гулак написал, что рукопись действительно написана была не им, так как принимая чужую вину на себя, он уже не мог сделать никакой пользы другим. Тем не менее его попытка выгородить товарищей принята была за обстоятельство, увеличивавшее его преступление, и он был приговорен к тяжелому заключению в Шлиссельбургской крепости на три с половиною года. Как бы ни судить справедливость или несправедливость наших тогдашних убеждений, подвигнувших нас на неосторожное и, главное, на несвоевременное дело, всякий честный человек не может не признать в этом поступке молодого человека этого порыва самоотвержения, побудившего его для спасения друзей с охотою подвергать себя самого страданиям наказания. Он был настоящий практический христианин и осуществил в своем поступке слова Спасителя: ‘Больше сея любви никто же имать, да аще положить душу свою за други своя’. С прочими лицами очной ставки для меня не было. Из всех привлеченных к этому делу и в этот день сведенных вместе в комнате перед дверью, той, куда нас вызывали для очных ставок, Шевченко отличался беззаботною веселостью и шутливостью. Он комически рассказывал, как во время возвращения его в Киев арестовал его на пароме косой квартальный, замечал при этом, что недаром он издавна не терпел косых, а когда какой-то жандармский офицер, знавший его лично во время его прежнего житья в Петербурге, сказал ему: ‘Вот, Тарас Григорьевич, как вы отсюда вырветесь, то-то запоет ваша муза’, — Шевченко иронически отвечал: ‘Не який чорт мене сюди занiс, коли не та бiсова муза’. Когда нас разводили по номерам, Шевченко, прощаясь со мною, сказал: ‘Не журись, Микола, ще колись будем у куш добре жити’. Эти последние слова, действительно, через много лет оказались пророческими, когда последние годы своей жизни освобожденный поэт проводил в Петербурге и часто виделся со мною.
30 мая утром, глядя из окна, я увидал, как выводили Шевченко, сильно обросшего бородой, и сажали в наемную карету вместе с вооруженными жандармами. Увидя меня в окне, он приветливо и с улыбкой поклонился мне, на что я также отвечал знаком приветствия, а вслед за тем ко мне вошел вахмистр и потребовал к генералу Дубельту. Пришедши в канцелярию, я был встречен от Дубельта следующими словами: ‘Я должен объявить вам не совсем приятное для вас решение государя императора, но надеюсь, что вы постараетесь загладить прошлое вашею будущею службою’. Затем он развернул тетрадь и прочитал мне приговор, в котором было сказано, что ‘адъюнкт-профессор Костомаров имел намерение вместе с другими лицами составить украино-славянское общество, в коем рассуждаемо было бы о соединении славян в одно государство, и сверх того, дал ход преступной рукописи ‘Закон Божий’, а потому лишить его занимаемой им кафедры, заключить в крепость на один год, а по прошествии этого времени послать на службу в одну из отдаленных губерний, но никак не по ученой части, с учреждением над ним особого строжайшего надзора’. Сбоку карандашом рукою императора Николая было написано: ‘В Вятскую губернию’.
По прочтении этого приговора меня вывели, посадили в наемную карету и повезли через Троицкий мост в Петропавловскую крепость. Прежде всего ввели меня к коменданту, которым был тогда старый безрукий генерал Скобелев. Он передал меня смотрителю Алексеевского равелина, не менее коменданта старому и седому майору, который и повел меня мимо Монетного двора в калитку, сделанную в воротах, за калиткою я очутился на мосту, устроенном через один из протоков, проведенных в Неву, а за мостом было каменное одноэтажное здание совершенно круглого вида с садом внутри. Меня повели по каменному помосту коридора, освещенного рядом окон, сделанных вверху и выходивших в сад, и привели в седьмой нумер. Это была просторная комната с койкой, простым дубовым столом, покрытым грубою скатертью, и с деревянным стулом при столе. Комната эта тускло освещалась одним окном, замазанным снаружи белилами, только два верхних стекла оставлены были незамазанными. На окне стояла большая оловянная кружка для воды с вырезанными на ее крышке буквами А.Р. Стены комнаты были чрезвычайно толсты. Меня заперли в этой комнате, а часа через два вошел помощник смотрителя, офицер внутренней стражи, с четырьмя солдатами, и велел раздеваться. С меня сняли все платье и белье, не оставили даже и очков, нарядили в казенное толстое белье с огромными чулками и туфлями, сверху белья надели полосатую пестрядинную блузу, а на голову — длинный белый колпак. В таком костюме меня и оставили. На другой день привели цирюльника, который меня обрил и остриг чрезвычайно плотно, а потом повели в баню. По возвращении из бани солдат, вскочивший наскоро, принес мое платье и велел одеваться, вслед за ним вошел смотритель и объявил, что я должен идти к коменданту. Я отправился за ним в комендантский дом и увидел там свою матушку, потом вышел комендант и сказал, что мне позволяют видеться с матерью, но только в присутствии коменданта. В определенный недельный день, а именно по пятницам, будет ко мне приходить матушка, а смотритель будет меня приводить в комендантский дом на свидание с нею.
14 июня меня снова позвали к коменданту, я увидел опять свою матушку и вместе с нею мою бывшую невесту, приехавшую в Петербург со своею матерью. Мне дозволили проститься с нею. Мать моей невесты утешала меня надеждами, что брак мой состоится, когда окончится срок моего заточения в крепости, невеста же, уезжая из Петербурга, передала моей матери записку ко мне, в которой умоляла меня беречь свое здоровье и надеяться. К сожалению, надежды наши не состоялись -никак не по ее вине.
С тех пор потекли дни за днями, недели на неделями, месяцы за месяцами. Комендант — в качестве особого ко мне снисхождения — разрешил мне пить чай, курить сигары и читать книги, которые доставлялись мне матушкой. Каждую пятницу приходила ко мне матушка и видалась со мною сперва в комендантском доме, а потом в другом, по соседству с комендантским, в присутствии смотрителя равелина. Писать чернилом мне не дозволяли, но дозволили писать карандашом. По ночам у меня в комнате зажигался ночник, от которого шла нестерпимая вонь. На содержание отпускалось мне по чину двадцать копеек в день, мне давали один раз щи, другой раз суп, иногда к этому прибавлялась каша с маслом, а по праздникам пирог. За недостатком привычного стола я стал пить чай в двенадцать часов дня и с той поры приучил себя к этому так, что не только по выходе из крепости, но и до настоящего времени питье чая в полдень стало для меня обычным делом. До февраля 1848 года я был здоров и занимался греческим языком, в котором чувствовал себя и прежде слабым: мне хотелось пополнить этот недостаток в моем образовании. После усилий, продолжавшихся несколько месяцев, я наконец дошел до того, что читал свободно Гомера, хотя по временам заглядывал в подстрочный латинский перевод в издании Дидо. В то же время в виде отдыха от головоломки над греческим языком я занимался испанским языком и при сравнительной его легкости успел прочитать несколько пьес Кальдерона и почти всего ‘Дон Кихота’. В феврале меня одолела невыносимая головная боль и нервные припадки, сопровождаемые галлюцинациями слуха. К этому, как кажется, расположило меня то, что, бывши перед тем в бане, я по совету смотрителя дозволил окатить себе голову ледяной водой и в то же самое время — парить свое тело вениками. Доктор, призванный ко мне, сказал, что по моем освобождении мне будет полезно гидропатическое лечение холодной водой, а я, не желая откладывать надолго такого рода пользование, стал лечиться водою в крепости. Каждый день меня выпускали в сад на полчаса, а потом и на долее, я раздевался, становился под желоб и пускал себе водяную струю на спину. Смотритель, большой поклонник гидропатии, не только не препятствовал мне делать эти эксперименты, но еще одобрял их, — и в самом деле, в марте здоровье мое стало поправляться. Этому пособило еще и то, что по совету доктора я перестал заниматься греческим языком как занятием чересчур тяжелым для заключенного, и стал читать французские романы. Я прочел тогда все сочинения Жорж Санд. Весною, с появлением зелени, мне еще стало лучше и я с нетерпением ожидал 30 мая, когда оканчивался срок моего заточения и меня, как я надеялся, должны были вывести из крепости.
Долгожданный день наступил. Часов в семь утра ко мне в комнату принесли мой чемодан, пришел смотритель и предложил расписаться в обратном получении моих вещей и утверждении счета издержкам, делаемым из находившихся у него моих денег, потраченных на сахар, чай, сигары, сливки и хлеб к чаю. По окончании расчетов смотритель объявил, что пора ехать. Мы вышли, перешли мост, за воротами равелина стояла уже карета, мы сели в нее и поехали, направляясь к III отделению. Это был праздник Св. Троицы. Мы застали в канцелярии делопроизводителя секретной экспедиции, который объявил мне, что я пробуду несколько дней в III отделении, а потом буду отправлен к месту ссылки. Мне отвели в верхнем этаже светлую комнату, хорошо меблированную, с окном, выходящим на улицу. За дверьми в коридоре посадили солдата, но без ружья. Через час посетил меня генерал Дубельт. Здесь я прожил четырнадцать дней.
Каждый день ко мне приходила матушка. Стол давали мне хороший, из лучшего ресторана, за каждым обедом приносили хорошее вино, дали также целый ящик гаванских сигар. Окно было постоянно отворено.
Однажды позвали меня в канцелярию и сказали, что император изволил приказать графу Орлову спросить меня, не хочу ли я куда-нибудь потеплее вместо Вятки и не нужно ли мне денег. Я поблагодарил и сказал, что если такова милость государя, то я бы просил отправить меня в Крым, так как по совету врача для моего здоровья было бы полезно морское купанье. Эта просьба передана была графу Орлову, а потом мне объявили, что граф сказал: ‘Там поэзии много, пусть лучше едет по выбору в какой-нибудь из четырех городов Юго-Восточной России: Астрахань, Саратов, Оренбург или Пензу’. Подумавши, я избрал Саратов, так как сообразил, что там пригоднее будет купаться. Мне дали триста рублей вспоможения. При заключении меня в крепость матери моей выдали уже сумму, составляющую мое годовое жалованье по должности адъюнкт-профессора. В день, назначенный к отъезду, генерал Дубельт призвал меня в свой кабинет и показал отношение обо мне к саратовскому губернатору, в котором после официального содержания было прописано рукою графа Орлова: ‘Прошу вас быть к нему милостиву, он человек добрый, но заблуждался, но теперь искренно раскаялся’. Затем генерал Дубельт сказал мне, что если я где захочу остановиться, то могу. Я изъявил ему желание остановиться в Новгороде, которого я никогда не видал и который привлекал меня своим историческим значением. Дубельт передал мое желание офицеру, назначенному для поездки со мною, и приказал остановиться в Новгороде на столько времени, на сколько я сочту нужным для его обозрения, и со своей стороны велел употребить все зависящие меры для доставления мне возможности видеть все, что я сочту интересным.
Прощаясь со мною, Дубельт сказал: ‘Для вас сделали все, что могли, но, конечно, вы не должны ожидать себе больших благ. Знаете, мой добрый друг, люди обыкновенные, дюжинные стараются о собственной пользе и потому добиваются видных мест, богатств, хорошего положения и комфорта, а те, которые преданы высоким идеям и думают двигать человечество, те, вы сами знаете, как сказано в священном писании: ходят в шкурах козьих и живут в вертепах и пропастях земных’.
15 июня в четыре часа пополудни я простился с матушкой, условившись с нею, что она приедет в Саратов вслед за мною. Я поехал с офицером и жандармским солдатом на перекладной. Только что я выехал из Петербурга, как на моем лице показались капли крови: то было следствие долговременного сидения взаперти и малого пользования свежим воздухом. В Новгороде мы остановились и отправились в Софийский собор, где осматривали ризницу, потом — Юрьев монастырь, где делали то же, затем сделали экскурсию по разным городским церквам, достопримечательным в истории, и объехали весь город. По краткости времени я не имел возможности познакомиться с Новгородом так основательно, как имел случай впоследствии, но посещение этого старого города сильно охватило мое воображение, так что я тогда же написал гекзаметром стихотворение, в котором изобразил явление разных исторических лиц страннику, взошедшему на Ефимьевскую колокольню. Стихотворение это я тогда же прочитал своему проводнику (оно не сохранилось).
В этот же год (1848) по всей России свирепствовала холера. В Твери при моих глазах умер привезший нас на станцию ямщик, с которым на дороге сделался холерный припадок. Въезжая в Москву, мы встретили целый обоз с покойниками. Везде по дороге тревожили нас угрожающие известия о холере. В некоторых селах слышали мы благовест, и на вопросы наши ямщики говорили, что ‘люди умирать собираются и Богу каются’.
24 июня вечером мы прибыли в Саратов. Офицер, провожавший меня, привез меня прямо к губернатору Кожевникову и получил от него квитанцию в передаче такой казенной вещи, какою я тогда сделался. Уже более года я находился под присмотром дядек и по выходе из губернаторского дома очутился, наконец, с правом находиться без конвоя. Офицер, привезший меня, приглашал ехать с ним в гостиницу, но я так обрадовался своей физической свободе, что захотел прежде побегать по незнакомому городу и потом уже явиться в гостиницу. Так я и сделал и, не зная города, забрел совсем в другую сторону от места, где была гостиница, и потом уже по расспросам нашел ее.
Провожавший меня до Саратова жандармский офицер на другой день уехал. Я остался один в совершенно неведомом городе, в чужом крае, где у меня не было ни близких, ни знакомых. Несколько дней я прожил в гостинице и в это время за стеною моего номера услышал однажды шум, суетню и стоны, потом мне объяснили, что в соседстве со мною заболел холерою и, проболевши два часа, скончался приезжий из Петербурга флигель-адъютант Столыпин. Этот случай очень поразил меня. Когда я выходил гулять и заходил в церковь, то глаза мои неприятно поражались видом приносимых гробов, а на мои вопросы мне сообщали, что в городе свирепствует сильная холера, но не такая, какая была здесь прошлый год: умирает человек до ста в день, тогда как прошлый год число умиравших доходило до нескольких сот в день, зато в настоящий год заболевших смерть постигает скорее, чем прошлый год. Я не очень боялся холеры, покупал себе ягоды и ел их со сливками, что считалось тогда опасным.
Через несколько дней я начал искать себе квартиру и нашел.

Глава V
Жизнь в Саратове

В Саратове я был определен в должность переводчика при губернском правлении с жалованьем 350 рублей в год, переводить было нечего, и я только числился на службе. Губернатор поручил мне в своей канцелярии заведование сначала уголовным столом, а потом секретным, в последнем производились дела преимущественно раскольничьи, что для меня было довольно любопытно. Тут я увидел строгие преследования и стеснения раскольников, бывшие в силе при архиерействе Иакова, недавно перед тем переведенного в Нижний. Занятие сектантскими делами влекло меня к ознакомлению с миром раскольничьим, но это было не так-то легко: с одной стороны, при крайней сосредоточенности, какою отличаются сектанты в сношениях с чиновниками, с другой — при моем положении ссылочного близкие сношения с раскольниками могли бы возбудить подозрение начальства. Я успел, однако, на первых порах познакомиться с одним раскольничьим семейством, имевшим под городом сад, куда я стал ездить для прогулки. Раскольники эти принадлежали к поморской секте, и здесь-то я впервые узнал об основаниях, на которых держится эта секта и вообще вся беспоповщина.
Мало-помалу случай сводил меня на знакомство с жителями города, в среде которых нашел я несколько образованных семей, где были люди с университетским образованием. На следующий год я познакомился и сошелся с кружком сосланных поляков. Эти были люди развитые, и мне было приятно в их обществе, хотя их польский патриотизм не раз наталкивался на мои русские симпатии и подавал повод к горячим, хотя и приятельским, спорам. Один из этих поляков, Мелянтович, стал моим задушевным приятелем, потому что в нем одном польский патриотизм уступал место идее славянской взаимности и не доходил до той враждебности ко всему русскому, какою вообще отличались поляки. Этот молодой человек, впоследствии умерший от холеры, не дождавшись своего освобождения, представлялся мне типом того поляка, который, как мне казалось, мог быть только до введения иезуитов, исказивших польское воспитание и создавших в поляках хитрость и двоедушие, что так несвойственно было их прежней славянской натуре.
Между тем пришла мне мысль продолжать историю Богдана Хмельницкого, и я написал письмо к графу Свидзинскому, зная, что он имеет богатую библиотеку, и просил его присылать мне материалы для окончания известного ему моего труда. Граф принял мою просьбу так любезно, как я и не надеялся: присылал мне одну за другою из своей библиотеки латинские и польские книги, служащие источниками для эпохи Хмельницкого. С помощью этих сочинений я имел возможность не только продолжать свое историческое сочинение, но даже и привести его в такой вид, в каком оно нуждалось только в дополнительной обработке, а это последнее дело я оставлял на то время, когда буду свободен и найду возможность ехать в такие места, где находятся библиотеки и архивы.
Несмотря на все тогдашние занятия, я сильно хандрил, и хандра отозвалась на моих нервах: у меня возобновилась прежняя мнительность и наклонность преувеличивать свои недуги или же даже создавать небывалые. Я стал лечиться, но так как в Саратове не было опытных и искусных врачей, то я попадался в руки таким эскулапам, которые стали меня пичкать произведениями латинской кухни, и я от страха болезней, каких у меня не бывало, нажил себе действительные болезни — неизбежные следствия ядовитых веществ, какими меня угощали. Таким образом однажды мне дали чай из валерианы, после двух стаканов у меня началось головокружение, я выскочил на воздух и упал на землю, кругом меня все вертелось: крыши домов, вершины колоколен и даже отдаленные Торы, на мое счастие, шедшая мимо женщина догадалась, что мне дурно, и дала мне несколько ударов в спину, со мною началась сильная рвота, возобновлявшаяся раза четыре, и только это спасло меня -иначе, как говорили потом врачи, у меня сделался бы прилив крови к мозгу и апоплексический удар.
С этих пор на некоторое время я устранил себя от занятий историею, вдался в чтение физических и астрономических сочинений, прочел с большим наслаждением Гумбольдта и до крайности увлекся астрономией. Весною в 1852 году я познакомился с Анной Никаноровной Пасхаловой, впоследствии вышедшей замуж за Д.Л. Мордовцева. Это была женщина чрезвычайно любознательная и увлекающаяся, ее, как и меня, занимала в то время астрономия. К нашему удовольствию, в Саратове временно проживал странствующий оптик Эдельберг (в настоящее время жительствующий в Харькове). У него, между прочим, был очень хороший астрономический телескоп, и, пользуясь этим обстоятельством, мы ездили к нему практически наблюдать и поверять прочитанные нами сведения о строении и течении небесных тел. Летом по представлению губернатора я был отпущен в Крым, чем был обязан милости нынешнего государя императора, который во время отсутствия родителя управлял делами государства. Я ехал через Таганрог, где, опоздавши к отплытию парохода, принужден был дожидаться нового пароходного рейса целых десять дней. На пароходе от Таганрога до Керчи я встретил харьковского профессора-медика Альбрехта с одним французом, пансионосодержателем в Харькове, и с одним помещиком из Харьковской губернии. Мы условились проехать вместе по Южному берегу, к нам пристал учитель французского языка в екатеринодарской гимназии Аморетти, родом итальянец из Милана, приехавший в отрочестве в Россию и потом учившийся в Харьковском университете. Он владел в совершенстве русским языком, познакомился с малорусскою народностью и сердечно полюбил ее.
В Керчи мы остановились на четыре дня и получили приглашение присутствовать при раскопке одного древнего кургана. Раскопкой заведовал тогда художник Бегичев, при той же раскопке был приехавший в Керчь одесский профессор Н.Н. Мурзакевич. Когда раскопан был один курган и открылся в глубину его склепа узкий вход, через который можно было только пролезть ползком, я вместе с Мурзакевичем спустился туда. Мы очутились в подземном склепе, настолько высоком, что можно было безопасно стоять в нем, мы увидали груду жженных костей, разложенных на земляном прилавке, в головах скелета была глиняная амфора, которую мы вынесли с собою и передали Бегичеву для музея. Более ничего там не найдено. Мы объездили окрестности Керчи, посетили Царский курган, давно уже разрытый, и входили в его средину, представляющую пещеру с винтообразным сводом, потом посещали Золотой курган, находящийся за городом на противоположной стороне от Царского, но не могли спуститься в его внутренность, потому что она недавно завалилась. Разъезжая по окрестностям Керчи, мы заехали в Еникале, где попробовали знаменитого еникальского балыка, который действительно отличается необыкновенно хорошим вкусом. Из Керчи отправились мы в Феодосию, где пробыли только несколько часов, и следовали далее по морю до Ялты. Не останавливаясь в этом городе, мы взяли почтовую тройку, наняли сверх того верховых лошадей и двинулись в путь на запад, предположивши заезжать в более живописные дачи, расположенные по берегу Черного моря.
Первым местом, куда мы заехали, была Ливадия, принадлежавшая тогда графу Северину Потоцкому, дворец его был устроен и убран в античном, греческом вкусе. Перед крыльцом дворца был разведен цветник, чрезвычайно богатый видами растений и изящный. Из Ливадии мы проехали в обе Ореанды, заехали на дачу князя Мещерского, где гостеприимный хозяин угостил нас завтраком, а оттуда прибыли в Алупку. В то время не было еще там построенной после гостиницы, содержал нечто в роде таверны какой-то француз, страдавший страстью к запою. Здесь с нас содрали неимоверно дорогую цену за плохо приготовленный обед и за ночлег на сене и соломе. Наше неудобство помещения выкупалось наслаждением, какое мы испытывали в превосходном саду, устроенном чрезвычайно изящно и с соблюдением необыкновенной близости к природе и совершенного отсутствия искусственности. Я пожалел только, что не мог остаться в этом очаровательном месте по крайней мере на несколько дней. На другой день, еще раз обошедши значительную часть сада и полюбовавшись всеми его прелестями, мы отправились на почтовых далее и таким образом проехали через Байдарские ворота и Байдарскую долину до Балаклавы, куда прибыли на восходе солнца в следующий день. Наша медленность произошла оттого, что мы в дороге почти на каждом сколько-нибудь живописном месте вставали и любовались видами. Взошедши на гору в Балаклаве, мы осмотрели стоящие на ней генуэзские башни, потом спустились вниз, искупались в заливе и, севши на тележку, отправились в Севастополь.
В этом городе мы нашли самый радушный прием, познакомившийся с нами на пароходе во время плавания от Керчи до Ялты лейтенант Варницкий (впоследствии убитый во время войны), сын одного из адмиралов, доставил нам возможность осмотреть несколько кораблей. На каждом из них мы были приветствуемы обществом флотских офицеров, оказывавших нам чрезвычайное радушие и внимательность. Затем мы осмотрели библиотеку и обсерваторию, потом обходили сухие доки и пошатались по улицам. Город был красив, хотя белая пыль, покрывавшая его улицы, невольно наводила скуку. Никто из нас не мог в то время предчувствовать, что от всего виденного нами через три года не останется ничего, кроме развалин и печальных следов разрушения, какие мне привелось увидеть спустя после того восемнадцать лет. Харьковские товарищи моего путешествия уплыли из Севастополя в Одессу, а я вместе с Аморетти уехал на почтовых в Бахчисарай, где мы переночевали и, осмотревши ханский дворец, пустились в Феодосию. У Аморетти там жили родные, а я хотел там купаться. Мое купанье в Феодосии продолжалось, однако, недолго: скука и грусть, возбуждаемые чрезвычайным зноем, одиночеством и пустынною местностью, до того вывели меня из терпения, что я покинул купанье и уехал через Керчь и Таганрог назад в Саратов, куда и прибыл в первых числах августа.
По приезде в Саратов симпатии мои от астрономии обратились к этнографии, и мы с г-жою Пасхаловою вздумали собирать местные народные песни. Таким образом во мне разом пробудилась склонность к тому, к чему я с таким же увлечением предавался назад тому лет десять в другом крае. Я очень часто ездил к г-же Пасхаловой в деревню, отстоявшую от города за восемь верст, где мы приглашали простонародных мужчин и женщин, заставляли петь песни и записывали их, кроме того, в самом городе я преусердно ходил всюду, где только мог найти себе песенную добычу, и таким образом познакомился с народною великорусскою поэзиею, которую до того времени зналтолько по книгам.
Весною 1853 года Анна Никаноровна уехала в Петербург, а я с тех пор принялся за иную работу, я перебрал все, что мог найти печатного из актов и документов, касающихся внутреннего русского быта прошедших времен, и делал выписки и заметки на особых билетах, составляя из них отделения, касающиеся разных отраслей исторической жизни. Это занятие потянулось на года и увлекало меня до конца моего пребывания в Саратове. В это время, по случаю продажи дома моим бывшим хозяином, я перешел на иную квартиру, в дом консисторского чиновника Прудентова, и оставался там уже до конца, занимая за сто рублей серебром в год шесть светлых комнат во втором этаже с прекрасным видом на Волгу и на далекое живописное городище бывшего некогда татарского города Увека или Укека. Моя квартира вся была заставлена превосходными тепличными растениями: бананами, спарманиями, пальмами и другими, все это я купил в прекрасной оранжерее Стобеуса и довольно дешево, как и вообще жизнь в Саратове отличалась чрезвычайною дешевизною. Ассигнуя какой-нибудь рубль, можно было иметь отличный обед с ухой из свежих стерлядей, с холодной осетриной, жареными цыплятами и фруктами для десерта. Стерляди и осетры продавались живыми.
С 1853 года начались для меня некоторые неприятности. В Саратове произошло замечательное событие: пропало один за другим двое мальчиков, оба найдены были мертвыми с видимыми признаками истязания: один в марте на льду, другой — в апреле на острове. Всеобщее подозрение падало на евреев, вследствие старинных слухов о пролитии евреями христианской детской крови. Присланный из Петербурга по этому делу чиновник Дурново потребовал от губернатора чиновника, знающего иностранные языки и кроме того знакомого с историей. Губернатор откомандировал к нему меня. Прежде всего мне дали для перевода странную книгу: это были переплетенные вместе печатные и писанные отрывки неизвестно откуда на разных языках, заключавшие в себе официальные документы о необвинении иудеев в возводимом на них подозрении в пролитии христианской крови. Тут были и папские буллы, и декреты разных королей, и постановления сенатов, и циркуляры министров. Книгу эту нашли у одного еврея. После перевода этой книги меня просили составить ученую записку — опыт решения вопроса: есть ли какое-нибудь основание подозревать евреев в пролитии христианской детской крови. Так как для этого нужны были пособия, то при посредстве Дурново я и получил их от саратовского преосвященного Афанасия. Рассмотрев предложенный мне вопрос, я пришел к такому результату, что обвинение евреев хотя и поддерживалось отчасти фанатизмом против них, но не лишено исторического основания, так как еще до христианской веры уже существовало у греков и римлян подобное подозрение, как это показывают свидетельства Анпиона, говорившего, что Антиох Епифан, сирийский царь, нашел в иерусалимском храме греческого мальчика, приготовляемого иудеями к жертвоприношению, состоявшему в истечении крови из жертвы, и Диона Кассия, по известию которого в городе Кирене, в Африке, греки перебили евреев за то, что последние крали греческих мальчиков, приносили их в жертву, ели их тело, пили их кровь. Я указал сверх того на то обстоятельство, что евреи еще в библейской древности часто отпадали от религии Моисея и принимали финикийское идолопоклонство, которое отличалось священным детоубийством. Наконец, я привел множество примеров, случавшихся в средние века и в новой истории в разных европейских странах, когда находимы были истерзанные дети и всеобщее подозрение падало на евреев, а в некоторых случаях происходили народные возмущения и избиения евреев. Множество папских булл и королевских декретов, которые евреи собирали и хранили так усердно, показывает, что было нечто такое, что вынуждало явления этих документов, тем более что значительная часть этих официальных памятников, которыми евреи себя оправдывали, давалась тогда, когда дававшие их явно нуждались в деньгах, и т.д. Но когда губернатор узнал о том, что я написал, то призвал меня к себе и начал грозить, что он меня засадит в острог и напишет куда следует о моей неблагонадежности, чтобы меня послали куда-нибудь подальше и в худшее место. Дело в том, что губернатор допустил противозаконно проживать евреям в великорусской губернии, где им не дозволялось жительствовать, опасался со стороны присланного чиновника под себя подкопа и не хотел, чтобы правительство признало подозрение на евреев сколько-нибудь основательным. В то же время он написал к Дурново отношение, в котором очернил меня и поставил ему в непристойность доверие ко мне как к лицу, дурно себя заявившему и находящемуся под надзором полиции. Я принужден был оставить еврейский вопрос.
На следующий год в саратовской администрации произошла большая перемена: губернатор был отставлен, за ним то же последовало со многими другими чиновниками, приехал новый губернатор Игнатьев и новый вице-губернатор, последним назначен тот же самый Дурново, который в предшествовавшем году производил следствие, к достижению этой должности ему, как я слышал, помогло мое сочинение, которое в министерстве признали за его собственное и сочли его ученым человеком. Но в должности вице-губернатора ему пришлось быть недолго: не более как через год он был замещен другим.
В 1854 году надо мною собиралось новое несчастие, которое, однако, миновало меня. Я отдал напечатать собранные мною песни в ‘Саратовские губернские ведомости’, не подписывая моего имени. Печатание всех песен еще не было окончено, как вдруг из Петербурга получается бумага, где извещается, что высшая правительственная власть заметила, что в ‘Саратовских губернских ведомостях’ печатаются некстати народные песни непристойного содержания, причем против одной песни было замечено: ‘мерзость, гадость, если такие песни существуют, то дело губернского начальства искоренять их, а не распространять посредством печати’. Это замечено против следующих стихов в одной песне:
Девчоночка молода раздогадлива была,
Черноброва, черноглаза парня высушила,
Присушила русы кудри ко буйной голове,
Заставила шататися по чужой стороне,
Приневолила любити чужемужних жен.
Чужемужни жены — лебедушки белы,
А моя шельма жена — полынь горькая трава.
Вследствие этого поведено было цензора, пропустившего песни, отставить от должности с лишением пенсиона. Цензором был директор саратовской гимназии, который, однако, сумел отписаться и оправдаться. Я думал, что доберутся и до меня, но меня не спрашивали. Вслед за тем случились новые неприятности. Приехал в Саратов новый полицеймейстер, отличившийся тем, что на первых же порах, желая угодить начальству, неблагосклонно взглянувшему на песни, ездил по городу с казаком и приказывал бить плетью людей, которых заставал с гармониками поющих песни. В начале 1855 года вскоре после своего приезда он приказал собраться в полицию всем состоящим под ее надзором, я был позван в числе прочих и увидел кроме знакомых мне сосланных поляков несколько мужчин и женщин, содержавшихся под надзором не за политические дела, но за всякого рода преступления и проступки. Тут были, как я узнал, и содержательницы домов терпимости, и оставленные в подозрении по разным уголовным делам, между прочим, и по тому еврейскому делу, которое не так давно принесло мне столько неудовольствия. Полицеймейстер, вошедши с грозным начальническим видом, начал читать всем составленные им правила, заключавшие в себе разные наставления о добропорядочном поведении, например: не ходить по кабакам, по зазорным домам, не буянить, не пьянствовать до безобразия и т. п., но вместе с тем навязывал на всех обязанность не выезжать за городскую черту, ни с кем не сноситься и не вести корреспонденции иначе как с его ведома и разрешения. Прочитавши такое нравоучение, он требовал, чтобы все давали подписку в соблюдении начертанных им правил. Призванные стали подписываться. К удивлению моему я увидал, что поляки, содержавшиеся по политическим делам, также безропотно подписывались. Когда же очередь дошла до меня, я сказал, что давать такой подписки не стану, потому что хотя я и состою под надзором, но под особым, и по высочайшему повелению определен на службу, в которой я нахожусь. ‘Все ваши товарищи подписали’, — загремел полицеймейстер, указывая на собранную им разнообразную публику. ‘Я не могу, — сказал я, — обязываться не выезжать без вашего позволения из города, когда, быть может, губернатор пошлет меня по какому-нибудь делу, секретному и для вас, также и переписки своей не буду открывать вам’. Полицеймейстер разъярился и затопал на меня ногами, но я сказал ему: ‘Г. полицеймейстер, вы на меня не топайте, я вижу, что вы не совсем понимаете вашу обязанность по отношению ко мне: я прислан сюда под особый надзор и в совершенном секрете, следовательно, вы можете секретно следить за мною, но не должны были призывать меня сюда в присутствии многих незнакомых мне лиц и таким образом публиковать о моем секретном нахождении под надзором, если вам угодно, спросите прежде губернатора, и когда мне он прикажет давать вам какую-нибудь подписку, тогда дело иное’. ‘Поедемте к губернатору’, — сказал он, вышел, мы сели с ним в сани и отправились к губернатору Игнатьеву. Полицеймейстер вошел к нему в кабинет, оставив меня в зале. Через несколько минут вышел губернатор и пригласил меня в кабинет, а полицеймейстер уехал. Губернатор принял меня ласково и просил извинить полицеймейстера, ‘который еще внове и не знает вашего положения’, сказал он. Затем губернатор предложил мне принять на себя звание делопроизводителя статистического комитета, что мне должно было дать 300 рублей прибавки к получаемому мною содержанию. В заключение всего губернатор по моей просьбе обещал исходатайствовать мне если не совершенную свободу от всякого надзора, то по крайней мере право съездить в Петербург на четыре месяца для получения денег моей матери, хранящихся в Опекунском совете. Надобно сказать, что еще в 1848 году мать моя положила в Опекунский совет 1500 рублей, в то же время какой-то крестьянин Правдин, стоявший за нею, увидал нумер безыменного билета и подал объявление о его утрате, будто бы случившейся в самом Опекунском совете в день взятия билета. Пошло уголовное дело и кончилось в пользу моей матери. Постановлением уголовной палаты определено было отдать билет моей матери. Теперь надлежало взять из уголовной палаты копию с решения дела и с этой копией потребовать денег из Опекунского совета с накопившимися процентами.
После этого свидания с губернатором я начал заниматься статистикою Саратовского края в звании делопроизводителя статистического комитета, а между тем продолжал мои занятия по внутренней русской истории, по-прежнему выписывая места из актов и всяких документов, какие только мог найти в печатном виде в Саратове. Тогда же я занялся разбором рукописей, находившихся в саратовском соборе, забранных в разное время у раскольников, и в числе этих рукописей нашел превосходный и полный список ‘Стоглава’, самый старейший и самый правильный из всех, какие мне случалось видеть после того. В мае, в том же году, возвратилась из Петербурга моя давняя знакомая Анна Никаноровна, уже не г-жа Пасхалова, а г-жа Мордовцева, она приехала с молодым мужем, только что кончившим курс в С.-Петербургском университете с званием кандидата и с золотою медалью. Первое знакомство с ним сделало на меня самое приятное впечатление, я скоро с ним сблизился и навсегда подружился. Близость наша поддержалась тогда и тем, что он скоро после своего приезда получил место помощника делопроизводителя в статистическом комитете, а как делопроизводителем был я, то у нас явились общие интересы.
В июле того же года Саратов был поражен замечательным несчастием. 21 июля разнесся в городе слух, что город будут жечь в продолжение недели и сожгут дотла. И в самом деле,
24 числа вспыхнул пожар на краю города у машинной фабрики, и не успела пожарная команда явиться туда, как огонь показался на противоположной части города разом в нескольких местах. С восьми часов утра до четырех часов вечера истреблено было 500 дворов. Это произвело такой панический страх на жителей, что они стали выбираться из домов и располагаться за городом в поле, а некоторые — в лодках на Волге. Рано утром
25 числа вспыхнул пожар рядом с моей квартирой, и дому, где я жил, угрожало пламя. Моя матушка, подчиняясь общему страху и желая спасти более ценную движимость, вместе с прислугою выехала в поле, а я пока остался в квартире. В тот же день было несколько пожаров в разных местах города. 26 июля на солнечном восходе опять загорелось по соседству со мною, в том же дворе, где и прежде, но в другом строении. На этот раз пламя уже достигло до окон моей квартиры. Ко мне вбежали незнакомые люди, предлагая выносить пожитки, но в моей квартире оставалось только немного мебели и кадки с растениями, я не позволил ничего выносить, соображая, что если растения вынесут, то их переломают и они все равно пропадут. Ожидая с секунды на секунду, что огонь ворвется ко мне в окно, я связал свои бумаги, именно: тетрадь с историею Хмельницкого и кипу выписок из актов, и собирался уходить со своею ношею за город к матушке, как прибежали ко мне несколько знакомых, они удивлялись, что я так хладнокровно остаюсь в своем помещении, когда мне угрожает огонь, но я, засмеявшись, указал им на свои бумаги и припомнил известное выражение бежавшего из пылающего города греческого ученого: ‘Omnia mea mecum porto’ (все свое несу с собою). Однако пожар был потушен, дом, в котором я жил, не сгорел. Я вышел на улицу и был свидетелем забавной сцены: частный пристав рассказывал народу, что пожары призводят враги наши ‘англо-французы’ и что одного англо-француза поймали на прибывшем пароходе. Народ слушал с доверчивостью, воображая, что в самом деле существует народ, называемый англо-французы.
В течение этого дня опять случилось несколько пожаров. Часов в шесть пополудни я отправился купаться и на улице встретил дикую толпу мещан, которые вели связанным какого-то молодого человека, избитого и залитого кровью. Двое из этих мещан, жительствовавших на одной со мною улице, знали меня и обратились ко мне в качестве посредника или третейского судьи в их деле. По расспросу моему оказалось, что избитый и связанный молодой человек был грузин, учившийся в саратовской семинарии, он был именинник, пригласил к себе товарищей и начал с ними кутить, хозяйка дома вошла к веселой компании и начала читать нравоучения, что грешно пить и веселиться в то время, когда всех постигло Божие посещение, горячий грузин не вытерпел и начал ее выталкивать, она подняла тревогу, сбежался народ, несчастного грузина сочли поджигателем, ‘англо-французом’, и увидя, что в одном месте начинается пожар, вели его туда с намерением, как сами сознавались, бросить его в огонь, а по дороге к месту расправы наносили ему удары. Я объяснил им, что нельзя так самовольствовать, что если они его подозревают, то должны препроводить к начальству — и то без побоев, начальство разберет, виноват ли он, и если окажется виновным, то виновного и постигнет наказание, указанное законом. Мои слова подействовали на разъяренную толпу более, чем я хотел: грузина развязали и не повели в полицию, но отпустили на свободу, наградивши его только крепкими русскими словами.
Пожары стали прекращаться только в начале августа. На счастие, приехал в Саратов новый полицеймейстер, человек очень энергический, принявшийся за дело спасения города усерднее, чем это делалось прежде. Подкидывались записки такого рода: ‘Сергей Иванович! (один из купцов-домовладельцев) Хоть стереги свой дом, хоть не стереги, а мы тебя сожжем. Васька-белый писал рукой смелой’. Однако дом этого Сергея Ивановича остался цел. Из произведенного следствия открылось только два поджога: один произвел мальчик, учившийся у сапожника, перелезши через забор в соседний двор, он воткнул спичку с огнем в ясли, где было положено сено, произошел пожар. Впоследствии мальчик, обличенный другим мальчиком, которому он открыл о своем преступлении, показал, что он сделал это для того, чтобы посмотреть и полюбоваться, как будет гореть. В другом доме пожар был произведен четырнадцатилетней девочкой, которую барыня жестоко избила, и та в припадке досады сделала поджог на чердаке дома своей барыни. Не найдено было никакого следа партии каких-нибудь злоумышленников, действующих заговором по предначертанным целям. В народе, с голоса полицейских чиновников, толковали об англо-французах, а в высших кругах подозревали поляков. Один господин, занимавший тогда должность советника, находясь в одном доме, изъявлял подозрение на меня, хотя никогда не видал меня в глаза, как и я его, и когда ему сказали, что я не поляк, он отвечал, что наверное знает, что я поляк и притом католического исповедания.
Осенью на представление губернатора прислано было дозволение отправиться мне в Петербург во временный отпуск для окончания моих дел. С первым зимним путем я пустился в дорогу вместе с одним чехом, занимавшим до того времени должность управляющего в одном имении Саратовской губернии. Мы ехали на почтовых через Пензу, Арзамас, Муром и Владимир до Москвы, а оттуда по железной дороге в Петербург. С нами съезжались на почтовых станциях всякого рода лица, заводили разговоры и знакомства. Это было время всеобщих надежд на обновление России, которого все тогда чаяли при наступившем новом царствовании, толковали о скором заключении мира и об обращении деятельности правительства и общества ко внутреннему благоустройству России. Это было истинно поэтическое время, казалось, всякие эгоистические стремления улеглись, люди переставали думать о собственных выгодах, у всех на уме и на языке было возрождение русского общества к иной жизни, которой оно только желало, но еще не испытывало. У всех слышалась вера в доброжелательство и ум нового государя, и уже тогда наперерыв говорили как о первой необходимости об освобождении народа из крепостной зависимости. В одном месте на дороге с нами встретился помещик Нижегородской губернии, который сознавался, что если последует освобождение, то оно принесет дворянству сильный удар и подорвет его материальные выгоды, но ‘нечего делать’, говорил он, ‘надобно принести в жертву все для пользы народа, ведь жертвовали же и достоянием, и самою жизнью в минуты угрожавшей отечеству опасности, тем более обязаны послужить ему в таком важном деле, которое обновит его на многие поколения’. Говорили даже о заведении школ для народа и считали дело народного образования столько же важным, как и дело освобождения. По приезде в Петербург я поместился в chambres garnies на Малой Морской в доме Митусова и за 25 рублей в месяц получил удобно меблированную комнату с перегородкой для спальни и с прислугою. Дело моей матери было окончено скоро, и я получил следуемые ей деньги.
Важнейшим моим занятием я положил себе привести в окончание свою историю Хмельницкого и дополнить новыми выписками из книг и рукописей Публичной библиотеки давно уже собираемые мною данные для ‘внутреннего быта древней России’. С декабря 1855 года я начал ходить в императорскую Публичную библиотеку, занимался печатными источниками в отделении Rossica и рукописями славянскими и польскими. Не проходило дня, в который бы я не сидел в библиотеке, отправляясь туда к десяти часам утра и возвращаясь вечером, обыкновенно в девять часов, если не посвящал вечера на посещение театра. На обед тратил я не более получаса, отправляясь из библиотеки в один из ближайших ресторанов. Так прошло до четырех месяцев. Я почти ни у кого не бывал и погрузился всецело в мир минувшего. Таким образом в этот период моей жизни я успел перечитать множество томов и брошюр по истории Малороссии при Богдане Хмельницком, пересмотрел несколько книг, польских рукописей и перебрал путешественников, писавших о России, из которых сделал себе отметки, относившиеся к чертам нравов и быта, подмеченным путешественниками.
В марте 1856 года я отнес экземпляр истории Богдана Хмельницкого к цензору Фрейгангу, как вдруг неожиданно для меня услыхал от него, что при покойном государе состоялось секретное запрещение допускать мои сочинения к напечатанию. Я отправился к генералу Дубельту с просьбою об исходатайствовании снятия с меня этого запрещения. Дубельт принял меня очень ласково, обнадежил исполнением моего желания и обещал поговорить с цензором, чтобы он был ко мне снисходителен. Когда через неделю после того приехал я к Фрейгангу, он сообщил мне, что Дубельт призывал его и толковал с ним обо мне, но не просил, как обещал, быть ко мне снисходительным, а напротив, предостерегал быть особенно строгим и внимательным, тем не менее разрешение было мне выдано и путь к литературной деятельности открыт.
Моего ‘Богдана Хмельницкого’ я предназначал для печатания в ‘Отечественные записки’, которые цензировал Фрейганг. Верный наставлению Дубельта, этот цензор был действительно ко мне очень строг: вымарал множество мест, не представлявших ничего подозрительного, если не прилагать особого желания толковать их с натяжкою в дурном смысле. Мой ‘Богдан Хмельницкий’, однако, прошел и поступил в распоряжение Краевского, издателя ‘Отечественных записок’. В то же время я поместил в ‘Современнике’ статью о ‘Горе-Злочастии’, изложив содержание этого памятника великорусской поэзии XVII века, отысканного при моих глазах А.Н. Пыпиным в одном из погодинских сборников. Обделав свои дела и не дожидаясь напечатания ‘Хмельницкого’, которое должно было идти на многие месяцы, с весною я уехал в Саратов, где принялся приводить в порядок собранные в Публичной библиотеке выписки о внутренней истории древней России и стал обрабатывать, как одну часть обширного труда, историю русской торговли XVI и XVII века, уделяя, кроме того, время и на занятия статистикою Саратовской губернии, как того требовала занимаемая мною должность делопроизводителя статистического комитета. В этом звании по поручению губернатора съездил я в город Вольск, осмотрел его и составил его описание, которое было напечатано в 1857 году в ‘Саратовских ведомостях’ и перепечатано в ‘Памятной книжке Саратовской губернии’ Мордовцевым.
Пришла очередь и песням, собранным некогда в Волынской губернии, я передал их Мордовцеву для напечатания в ‘Малорусском сборнике’, который он тогда задумал издать. К сожалению, цензор Мацкевич, которому Мордовцев послал мою рукопись, обошелся с песнями истинно вандальским способом: все, что ему не нравилось, он марал без зазрения совести, не обращая внимания на то, что песня иногда теряла через то мысль. Кажется, приключение с моими саратовскими народными песнями было ему известно и послужило для него как бы нравоучением, потому что этот цензор затирал красным чернилом особенно такие места, которые могли бы показаться неудобными для чтения молодых девиц. Песни эти жестоко пострадали, и хотя были напечатаны, но я остался до крайности недоволен такого рода изданием собранных мною народных памятников.
В том же ‘Малорусском литературном сборнике’ поместил я несколько малорусских стихотворений под псевдонимом Иеремии Галки, оставшихся от ранней эпохи моего писательства.

Глава VI
Освобождение. Поездка за границу. Возвращение. Участие в трудах по крестьянскому делу

Высочайший манифест, последовавший после коронации государя императора, освободил меня от надзора, под которым я находился со времени моего прибытия в Саратов. Необыкновенно радостною и памятною останется для меня та минута, когда меня пригласили в канцелярию губернатора и дали Прочесть присланную обо мне бумагу от министра внутренних дел, в которой было, однако, сказано в конце, что ‘прежнее распоряжение в бозе почившего государя о воспрещении Костомарову служить по ученой части должно оставаться во всей силе’. Итак, я стал свободен, не привязан более к одному месту и мог ехать куда угодно. Первым желанием моим в то время было поехать за границу. Я условился ехать на следующую весну с доктором Стефани, имевшим тогда служебное место в Саратове. До того времени я не считал нужным куда-нибудь ехать, так как хотел окончить и приготовить к напечатанию мой ‘Очерк торговли’. Это занятие поглотило у меня всю зиму.
В начале мая 1857 года я вместе со Стефани отправился сначала в Петербург, с тем чтобы там устроить к напечатанию мое сочинение. Так как в то время я чувствовал глазные боли, то, проезжая через Москву, обратился за советом к доктору Иноземцеву, и тот, осмотревши мои глаза, сказал, что у меня начинается катаракт. Это привело меня в испуг. По приезде в Петербург я обратился к окулисту Кабату, и тот сказал то же, что Иноземцев, что я должен ожидать себе катаракта. Свидетельства двух знаменитых врачей надобно было считать очень вескими доказательствами, и я вместо того, чтобы ехать за границу для отдыха и прогулки, должен был ехать для лечения, с тем чтобы искать спасения от угрожающей мне слепоты. И Кабат, и Иноземцев, как бы сговорившись, советовали мне попользоваться киссингенскими водами, а потом ехать купаться на море. Я отправился на пароходе в Швецию вместе с доктором Стефани.
Прежде всего привелось мне посетить Ревель, а оттуда плыть в Гельсингфорс. Там я пробыл только одну ночь, не успевши ничего видеть, а наутро пароход поплыл в Або. Путь наш лежал посреди бесчисленного множества островков, между которыми попадались довольно высокие, утесистые и живописные. Некоторые из них были покрыты зеленью, другие представляли собою дикие скалы. Так плыли мы до самого вечера и на солнечном закате повернули в залив, в котором расположен город Або. На левой стороне входа в залив лучи заходящего солнца золотили стены старого замка, известного в истории тем, что он был некогда темницей низложенного шведского короля Эрика XIV. Город Або не представляет ничего особенно красивого по своей постройке, но бросается в глаза своим живописным местоположением совершенно в северном вкусе. На берегу реки, впадающей в залив, возвышаются горы, покрытые между камнями яркою зеленью, свойственною холодным краям, и кое-где кустарниками. Мне удалось немного походить по городу и его окрестностям уже почти ночью, которая была до того светла, что, казалось, можно было читать.
Утром я снова пошел знакомиться с местоположением города, но погода была хотя ясная, но очень холодная, несмотря на то что тогда был конец мая. Около полудня мы отправились в путь. До вечера мы продолжали плыть между островами, что было очень удобно потому, что по этому пути качки не бывает. К ночи мы достигли Аландских островов, и там пароход остановился на якоре. На другой день утром мы плыли уже по открытому морю в Ботническом заливе и около часа пополудни увидали шведский берег, а потом в зрительную трубу можно было разглядеть Стокгольм. Приближаясь к берегу, пароход зашел в ворота, образуемые двумя скалами, а за этими воротами расстилалось опять открытое море — сплошь до самого стокгольмского берега. Через час мы пристали к Стокгольму. Пристань расположена в средине столицы, почти против королевского дворца, и, вступая на берег, путешественник очутится в самой лучшей ее части. Гостиниц в Стокгольме в то время было немного, все они расположены на пристани и были до того переполнены, что я не нашел себе ни в одной нумера и остановился поблизости в chambres garnies, содержимых одною старою шведкою. Мое положение было незавидно: я не знал шведского языка, а бывшая в кармане у меня книжечка со шведскими словами и разговорами недостаточно меня приготовила для того, чтобы не встречать больших затруднений в неизвестном крае. На мое счастие, в то время когда пароход приставал к берегу, я познакомился с пономарем русской церкви, исполнявшим в то же время должность секретаря у русского консула и вместе с последним приезжавшим на пароход для освидетельствования паспортов. Этот господин с обязательною любезностию сам вызвался быть мне во всем полезным и служить мне проводником и указателем в Стокгольме, который был ему хорошо известен, так как он жил здесь уже двенадцать лет и женился на шведке. На другой день я отдавал хозяйке свое белье для мытья: нечаянно она увидала на мне крест, радостно вскрикнула ‘catholique’ и немедленно принесла ко мне в комнату и поставила у моей постели гравюру Благовещения. Не владея шведским языком, я не понял ее речей, но заметил, что она произносила их со взволнованным видом, когда же пришел ко мне мой добрый пономарь, то, поговоривши с хозяйкой, объяснил мне, что она католичка, а так как католики в Швеции не пользуются никакими гражданскими правами и подвергаются угнетениям и презрению от народа, фанатически преданного лютеранизму, то это заставляет их особенно сочувственно относиться к тем иностранцам, которых они признают за своих единоверцев. Старуха сочла меня католиком, и хотя впоследствии ей объяснили, что я русский и православный, но религиозные познания моей хозяйки не простирались так далеко, чтобы отличать православие от католичества, и она продолжала меня считать единоверцем.
При помощи русского посланника князя Дашкова я получил доступ в шведский государственный архив и занимался там русскими бумагами, оставшимися с того времени, когда Новгород с частию своих земель находился под властию шведской короны, но в этих бумагах, правду сказать, я нашел мало любопытного. Гораздо интереснее показались мне кое-какие латинские, французские и немецкие бумаги, относившиеся к эпохе Северной войны. Тут я пожалел, что заранее не учился по-шведски. Доступ в архив был открыт самым гостеприимным образом, чиновники так были любезны, что старались услужить чем-нибудь, и, кроме того, посланник передал меня особому покровительству одного из служивших там, бывшего профессора Нордстрема, знавшего порядочно по-французски и потому дававшего мне возможность вести с ним беседы. При его посредстве я съездил в Упсалу и осмотрел тамошний музеи древностей местной истории.
Замечу при этом следующий случай, очень занимательный и поучительный. Всем известно предание о таинственном видении, бывшем с королем Карлом XI: много раз было писано о нем. Рассказывали, что этот король, занимаясь наблюдением звезд, увидал свет, выходивший из пустой залы Национального собрания. Король отправился туда, нашел двери запертыми и, отомкнувши их, увидел сидящих за столом, покрытым черным сукном, неизвестных лиц, показавшихся ему судьями. В залу ввели какое-то лицо, один из судей прочитал приговор, осужденному отрубили голову, и кровь с его отрубленной головы брызнула на башмак короля. Сидевший за столом председатель суда сказал королю: ‘То, что ты видел, случится не с тобою, а с одним из твоих преемников’. Вслед за тем все исчезло, король остался в темноте, но кровавое пятно на его башмаке было свидетельством, что король видел это не во сне, и этот башмак, как писали, сохраняется в Упсале. Когда я, вспомнивши о читанном мною, стал спрашивать о башмаке, на мой вопрос засмеялись и отвечали, что эту сказку выдумали не в Швеции, а где-то на континенте, и никакого башмака не было в Упсале, и ни о каком видении не записывалось в шведских бумагах.
‘Правда, — говорили мне, — что нынешние камерлакеи во дворце, подделываясь ко вкусу путешественников, покажут вам то окно во дворце, чрез которое король Карл XI увидал таинственный свет, но это не более как повторение чужеземной сказки, зашедшей к нам из иностранных книг’. И в самом деле, потом я осматривал в Стокгольме королевский дворец, и придворный служитель показал мне это окно, точно так же, как в Москве показывают в Кремлевском дворце окно, откуда будто бы выскочил Самозванец, тогда как здание нынешнего Кремлевского дворца в его настоящем виде — произведение эпохи императора Николая.
Стокгольм разделяется на три части, составляющие каждая как бы отдельный город. Одна из них, где находится королевский дворец, носит название Норд-Мальм. Это лучшая часть города. Здесь находится театр и разные торговые помещения. Начиная от площади до оконечности города тянется самая красивая улица Стокгольма, Дротинг-Гатинг (улица королевы). Южная часть города, рассыпанная по полугоре, Зюд-Мальм, не имеет таких красивых построек, мостовая в ней неудобная, но зато здесь глаз встретит множество старинных средневековых построек. Третья часть — на острове, образуемом озером Мелар. Здесь находится дом Национального собрания — красивое большое здание, выкрашенное красною краскою, — любимый цвет шведов. Из церквей бросается в глаза по своей относительной старине собор св. Олафа, построенный в XIII веке знаменитым правителем Швеции Биргер Ярлом. Обычным гуляньем для столиц служит находящийся за городом сад, называемый Дир-Гарден, с огромными вековыми деревьями и со множеством аллей, из которых по одним можно ходить, а по другим и ездить экипажами. Достаточно пожить в Стокгольме недели две, чтобы признать за шведами характеристические их качества: большое трудолюбие и опрятность почти щепетильную. В продолжение всей недели на заметишь на улице праздной толпы, ко зато в воскресный день все высыпают гулять в Дир-Гарден, а иные прохлаждаются катаньем на лодках по озеру и морю, причем раздаются веселые песни. Тогда, как мне объяснил мой указатель, было в моде распевать патриотическую песню, в которой шведы прославляли свою Скандинавию. Если бы меня не тревожило угрожающее положение моих глаз, я бы, вероятно, остался в Швеции надолее и принялся бы основательно изучать шведский язык, но предписания врачей, назначивших мне киссингенские воды, торопили меня в Германию. Мое незнание шведского языка на каждом шагу служило мне источником неприятностей и однажды заставило меня проночевать на улице под ночным холодом. Когда я выходил из своей квартиры, хозяйка дала мне какой-то ключ, не разобравши, что она говорила и не понимая, зачем мне этот ключ, я повесил его на колку, вбитом в стену в своей комнате, когда же, воротившись поздно домой, я начал звонить у ворот подъезда, мне не отпирали, я слышал голос дворника, по которому понял, что он сердится. Нечего было делать, я отправился на площадь, лег у памятника Густава Адольфа и пролежал там всю ночь до солнечного восхода. Потом уже пономарь, поговоривши с хозяйкой, объяснил мне, что по здешнему обычаю всякому жильцу дается ключ от ворот подъезда и он может, никого не беспокоя, отпереть подъезд и, вошедши, запереть его снова.
Покидая Стокгольм, я решился плыть на купеческом пароходе, отправлявшемся в Любек, и нанял себе место в первом классе этого парохода. Пассажиров было немного, и все без исключения шведы, не умевшие говорить иначе как на своем языке, которого я не понимал. Путь оказался очень медлен: отплывши утром в субботу, к вечеру мы прибыли в Норд-Чопинг, самый промышленный город во всей Швеции, прозванный за то шведским Манчестером. Шведы чрезвычайно строго соблюдают воскресные дни, и потому пароход должен был стоять на якоре до понедельника. От нечего делать утром в воскресенье я вышел на берег и пошел странствовать по незнакомому городу. Увидя церковь, красиво обсаженную деревьями, я вошел в нее и сел на лавку. Через несколько времени раздался колокольчик, сторож сделал какой-то оклик, которого я по незнанию шведского языка не понял, некоторые вышли из церкви, а я продолжал оставаться на своем месте. Церковь заперли на засов. Взошел пастор на кафедру, начал читать проповедь, в которой я ничего не мог уразуметь, кроме долетавших до моего слуха имен Иисуса Христа и апостола Павла. Я было попытался уйти, но придверник меня не пустил. Тут я понял, что у них в обычае запирать церковь во время проповеди и до ее окончания никого не выпускать из церкви и никого не впускать, а оклик, которого я не понял, был предложением тем, которые не желают слушать проповеди, уйти заранее. Я сел на свое место и протомился битых полтора часа, зевая под звуки неизвестных мне слов. Наконец, пастор произнес давно жданное мною ‘amen’, церковь отперли, и я поскорее выскочил из нее. Долго ходил я по городу, видел множество фабричных строений с трубами, остававшихся в бездействии по причине воскресного дня, наконец, почувствовал голод и стал отыскивать какой-нибудь ресторан. Я встретил их несколько, но ни в один меня не впустили: в воскресные дни они запираются так же, как и лавки, встречались вывески с кондитерскими, но и там двери были заперты. И так проходил я по плохо вымощенным улицам Норд-Чопинга до солнечного заката и, решившись возвратиться на свой пароход, стал искать выхода из города. В это время увидел я одну открытую кондитерскую и зашел туда. Первый предмет, попавшийся мне на глаза, был кипящий самовар, русская надпись, вырезанная на его крышке: ‘Иван Прокофьев в Туле’, повеяла на меня дорогим отечеством. Я попросил чаю, но увы! шведка приготовила мне такой ужасный напиток, которого я при всем томившем меня голоде не мог пить. Явно было, что в Норд-Чопинге не имеют понятия о русском чае. Заплатив деньги ни за что ни про что, я вышел из кондитерской и уже не искал более никакой яствы в Норд-Чопинге, а спешил на пароход, куда и добрался уже ночью.
Отплывши утром далее, я воспользовался двухчасовым стоянием парохода в Кольмаре и посетил тамошний собор, знаменитый в истории заключением Кольмарской унии. Здание это с толстыми черными стенами и узкими длинными окнами — не готической архитектуры: своды его имеют закругленную форму. Обозреть город не доставало времени, и, осмотревши собор, я отправился на пароход. Будучи всегда восприимчив к морской болезни, я подвергся ей в жестокой степени. Мы плыли всю ночь, потом целый день, и только к вечеру другого дня качка стала утихать. Мы прошли мимо острова Рюгена, и я с большим любопытством смотрел на белый высокий берег — место, где когда-то находилась божница Свантовита, важнейшее религиозное место языческого славянства, столь наглядно описанное у Саксона Грамматика и Адама Бременского. Мне было жаль, что я не имел возможности взойти на берег и посмотреть на это священное место наших предков. С солнечным заходом мы вступили уже в Травемюнде — залив с зелеными берегами, по которому пришлось нам плыть с добрый час. Наконец, стало смеркаться, пароход засвистал и бросил якорь.
Мы прибыли в Любек. Ночь была значительно темнее шведских ночей, чувствовалось, что мы далеко отшатнулись к югу. Взявши извозчика, я приказал везти себя в одну из гостиниц, которой адрес узнал по своему печатному путеводителю. Мне отвели удобную, покрытую коврами комнату. Утром вставши, я пошел ходить по городу. Первое, что поражает путешественника в Любеке, это средневековый характер постройки многих из его домов, из которых иные сооружены в XIII и даже XII веке и оставались до сих пор без значительных перестроек. Впоследствии, через несколько лет удалось мне посетить Нюренберг, и я могу сказать, что два города, Любек и Нюрен-берг, особенно замечательны архитектурным средневековым характером своих домов. Я посетил ратушу, бывшее место главного управления всего Ганзейского союза, которого столицею был Любек в течение нескольких веков, заходил в Maria-Kirche, бывший некогда патрональный храм Любека во время его величия. Церковь построена в готическом стиле, очень высока и светла. Мне показали две картины Овербека, несколько картин Гольбейна — образцы старонемецкой живописной школы и одну замечательную фреску, на которой изображен танец смерти. Этот сюжет встречается на многих старых церквах Германии, но нигде я не видал его в такой полноте и с яркости’ красок, как в Любеке. Представляется смерть в обычном виде скелета: множество раз она танцует с разными лицами, и под этими лицами подписывается их звание и положение в свете. Смерть танцует с императором, епископом, монахами разных орденов, с рыцарем, с дамою, с бургомистром, с мещанином, мещанкою, со старыми и малыми, со знатными и с нищими. Всякое лицо, танцующее со смертию, одето в принадлежащий ему парадный костюм, и потому-то этого рода средневековое изображение составляет очень важный материал для средневековой археологии, давая возможность изучать уборы всех сословий средневекового общества. Церковь св. Марии установлена множеством статуй, которые не были уничтожены и изгнаны во время обращения ее в лютеранство. Вообще это один из замечательных храмов средневекового зодчества в Германии.
Вечером в тот же день я выехал из Любека в Гамбург и, простоявши там сутки, поглазел по городу, который отличается богатством домов, но мало заключает в себе остатков старины. Я двинулся из Гамбурга чрез Ганновер вплоть до Кельна и прибыл в этот город утром на рассвете. Величественная, хотя и безобразная издали масса недостроенного Кельнского собора виднелась уже на железной дороге и представлялась вдали каменного горою. Первым делом моим было по приезде в город бежать в собор. Был, кстати, воскресный день. Я отслушал обедню, которую отправлял тогда архиепископ. Один из служивших при церкви, заметивши, что я иностранец и с любопытством осматриваю собор, пригласил меня взойти на хоры, поближе к органу. Обедня служилась с большим торжеством: кроме органа был целый оркестр музыкантов и большая стройная певческая капелла. По окончании богослужения архиепископ с духовенством отправился процессией по городу. Я пошел за толпою и увидел множество молодых девочек в белых платьицах с венками на головах из живых цветов, они несли впереди образа и разные священные вещи. Я узнал, что это был день публичного экзамена в городском училище. Пообедавши, я отправился снова в собор и на этот раз сошелся с одним русским, уроженцем Курляндии, исправлявшим при соборе должность в роде сторожа или швейцара, он начал обводить меня по всем закоулкам и водил на самый верх, откуда чрез отверстие недостроенного свода приятно долетали снизу звуки органа и церковное пение отправлявшейся вечерни. С вершины собора глаз видит весь Кельн как на ладони. Мой путеводитель указал мне разные церкви, рассеянные по городу. Спустившись вниз в собор, я начал осматривать ризницу, которую путешественникам показывал священник, здесь множество драгоценной утвари, подаренной в разные времена в собор императорами. Привыкши в отечестве слышать рассказы о богатствах наших монастырей и церквей и повидавши это богатство, я был поражен тем, что увидел в Кельнском соборе. Все наши церковные богатства так же мелки и ничтожны перед здешними, как мелка архитектура наших наиболее знаменитых храмов перед поражающим величием готического собора. Один из самых замечательных предметов кельнской ризницы — мощи трех волхвов, поклонявшихся Христу при его рождении в Вифлееме. Когда я заметил священнику, что те же мощи показываются и в Константинополе, он объяснил, что эти самые были когда-то в Константинополе, но перевезены и поставлены в Кельнском соборе императором Фридериком Барбаруссою. Самая внутренность собора представляет в начале по обе стороны готическую колоннаду со сложными колоннами, так, что несколько колонок, соединенных одна с другою, составляют одну целую. Вверху эти колонны соединяются между собою стрельчатыми перемычками. Собор освещен разрисованными стеклами в больших окнах, на левой стороне живопись старая, средневековая, а на правой — новая, дар баварского короля Людовика, отличается превосходною работою. Готическая колоннада приводит к капелле, освещенной огромным куполом с цветными окнами, устроенными между колонками и арками готического стиля. По всей капелле вокруг стен устроены кругообразно покрытые коврами места для сиденья, прямо перед алтарем род скамей, алтарь во время богослужения очень обильно освещался большими свечами, над капеллою прямо против алтаря — хоры с органом, на котором, как говорили мне, некогда играл знаменитый Бетховен. Нельзя представить себе что-нибудь изящнее, великолепнее этого собора. Религиозное благоговение невольно овладевает душою при входе в это святилище.
Из собора я с одним молодым человеком, студентом одного из немецких университетов, с которым случайно разговорился и познакомился в соборе, отправился в одну из церквей, где показывали мне в сделанных в стене нишах за стеклом множество человечьих костей, уверяя, что это остатки девиц, избитых гуннами во время нашествия Атиллы. Оттуда студент провел меня взглянуть на здание кельнской гимназии, которой внутренность отделана в готическом стиле, наконец, по его же предложению отправился в театр, где играли недавно появившуюся оперу Вагнера ‘Лоэнгрин’. Как на одну из особенностей Кельна можно указать, что в нем на каждой улице можно видеть несколько вывесок, гласящих, что здесь находится фабрика одеколона под фирмою ‘ Johann-Maria Farina’. Невольно придешь в тупик, где же между этими Фаринами настоящий Фарина? Мне объяснили, что из них нет ни одного настоящего, что настоящая фирма давно уже прекратила свое существование, а теперь кто хочет, тот и употребляет ее, в достоинстве же они все равны и все хороши. Обилие одеколона не мешает, однако, улицам Кельна отличаться нечистотами и даже вонью, что составляет признак прирейнских городов, вообще уступающих в чистоте городам Северной Германии. Враги католичества, указывая на этот признак, приписывают его, между прочим, более низкому уровню образованности в католическом обществе пред протестантским. Как бы ни было, но мне лично в Кельне, как и вообще в католических городах, казалось гораздо отраднее, чем в протестантских, где господствует какая-то сухость духовной жизни. Быть может, это происходит от относительной близости католичества с нашим русским православием, по крайней мере, как только приедешь в католический город и услышишь звон, то чувствуешь что-то родное, близкое сердцу. На другой день я сел на пароход и поплыл вверх по Рейну, взявши билет до Майнца. Путь по Рейну шел в виду необыкновенно живописных гор с обеих сторон реки, усеянных развалинами рыцарских замков. Нельзя сказать, чтобы по красоте самой природы рейнские берега представляли что-то невиданное и ни с чем не сравнимое: я думаю, у нас на Руси Жигули на Волге (между Симбирском и Саратовом) и днепровский берег от Киева до Черкасс не уступают рейнским берегам, не говоря уже о южном береге Крыма, который несравненно изящнее десяти Рейнов, но чего у нас нет и что составляет неотъемлемую прелесть прирейнского края — это его полуобвалившиеся замки с их историческими и легендарными воспоминаниями. Плывя по Рейну, я имел в руках купленные в Кельне ‘Rhein-Sagen’ и читал их, поверяя упоминаемые в них местности на самой природе. Так проплыли мы величественный Драхенфельс, отпечатленный в народной немецкой поэзии битвою со змеем, Фюрстенберг, где являлась умершая мать лелеять свое дитя, доставшееся сменившей ее мачехе, — замок, куда приплыл таинственный рыцарь на челне, везомом белым лебедем, ‘Кошку’ и ‘Мышку’ — две развалины, стоящие одна близ другой, о которых сохранилось предание, что здесь жили непримиримые враги и вели между собою долгие взаимные драки, Зоненштейн-Зоннек, возобновленный в недавнее время, Иоганнесберг с его вином, пользующимся всесветною знаменитостию, наконец, уже близ Майнца — Мышиную башню, соединенную с историей епископа Гаттона, воспетою немецким поэтом Улан-дом и всем нам знакомую по прекрасной переделке Жуковского. Наконец, мы прибыли в Майнц. На другой день я побежал осматривать Майнцский собор, драгоценный памятник X века романской архитектуры, и накупивши себе на память рейнских видов, отправился по железной дороге во Франкфурт, а оттуда в дилижансе в Киссинген — место, назначенное для моего лечения. В Киссингене я пробыл пять недель, аккуратно пивши ‘Рагоцци’ и ‘Пандура’ и каждый день принимая ванну. Несмотря на убийственную скуку — неразлучную спутницу немецких водяных лечений, я насколько можно разнообразил свою жизнь прогулками по обширному и прекрасному лесу, окружающему холмистые окрестности Киссингена. По истечении срока лечения отправился я снова во Франкфурт, где сошелся снова с доктором Стефани, с которым расстался еще в Стокгольме, и вместе с ним поехал в Париж. Там пробыл я около месяца, каждый день без устали осматривая всякого рода достопримечательности. Я не стану распространяться о своем пребывании в Париже, так как все виденное мною было сто раз описано и многим из читателей известно по личному опыту.
В последних числах июля расстался я снова со Стефани, который направил путь свой в Швейцарию, условившись съехаться со мною в определенный срок в Люцерне, а я отправился для морских купаний в Дьепп. Проезжая через Руан, я не утерпел, чтобы не выйти из вагона и не остаться здесь на полдня, осмотрел город и между прочим площадь, на которой некогда происходило сожжение Орлеанской девы. Оттуда я приехал в Дьепп. Этот небольшой городок живет почти исключительно купающимися, так что большинство домов круглый год стоят пустыми и отдаются только на время купального сезона, продолжающегося какой-нибудь месяц с небольшим. Купанье в море здесь хорошо, но каменистое дно у берега и сильный прибой волн океана часто заставляют приостанавливать купанье, что возвещается снятием флага. Здесь встретил я несколько русских, подобно мне приехавших пользоваться морскою водою, и с некоторыми познакомился. Пробыв в Дьеппе месяц, я уехал снова в Париж, где обратился к одному окулисту, который напугал меня тем же, чем и русские врачи. Не доверяя, однако, французскому окулисту, который по своим приемам и чрезвычайному самохвальству сделал на меня неприятное впечатление, я решился отправиться в Гейдельберг к доктору Хелиусу и поехал чрез Страсбург, позволив себе на пути в этом городе осмотреть собор и взойти на его знаменитую колокольню. Через несколько часов после того я был уже в Гейдельберге. Доктор Хелиус произвел посредством беллядонны расширение моего зрачка, чем сначала страшно напугал меня, но когда через день мои зрачки пришли в нормальное положение, он очень утешил меня, сказавши, что никакого расположения к катаракту не видит, и советовал мне ехать в Италию, уверяя, что как только я перевалюсь через Альпы, тотчас почувствую облегчение. Мои боли в глазах он приписывал геморрою. Я пробыл в Гейдельберге четверо суток, гуляя по превосходным окрестностям этого города и два раза посетивши его знаменитый замок, которого развалины сохранились в лучшем виде, чем большая часть средневековых замков Германии. Из Гейдельберга я поехал в Швейцарию. Уже от самого Баден-Бадена можно чувствовать и наблюдать приближение к горной полосе Альп: почва становится более и более неровною и холмистою, и с каждым шагом горы становятся выше и выше. Я прибыл в Базель, бегло осмотрел его и приехал в Люцерн. Своего товарища доктора я не застал по обещанию, и в надежде, что он постарается прибыть сюда через день или через два, решился употребить свое одиночество на плавание по озеру Четырех лесных кантонов. Виды на этом озере показались мне до того живописны, что воображение едва ли могло создать что-либо прекраснее. Нанятые мною лодочники возили меня на пункты, с которыми соединялись исторические предания, священные для памяти швейцарцев: место, где, как говорят, собирались заговорщики, предпринявшие дело освобождения отечества, и капеллу Вильгельма Телля, построенную на том месте, где это лицо, чуть не мифическое, взятое в неволю, успело соскочить с лодки и выпрыгнуть на берег. Вслед за тем мне захотелось совершить восхождение на вершину Риги, высокой горы над Швицом: я нанял лошадь с проводником за двадцать франков и поехал. Путь, лежащий туда, чрезвычайно живописен. Взъехавши на высоту, но еще не достигая вершины, можно любоваться бесконечною грядою Альп с самыми разнообразными очертаниями их снежных верхов, но когда мы начали подыматься уже к самой вершине Риги, нас покрыло густое облако и, достигши вершины, мы ничего не могли видеть. У построенной там гостиницы встретил я целый табор путешественников-англичан обоего пола, приехавших сюда за тем же, за чем и я, так же, как и я, обманутых в своих надеждах. В гостинице не было для меня помещения, и потому, не оставаясь там ночевать, я повернул с горы и уже поздно прибыл в Швиц, где остановился в очень плохой гостинице, а переночевавши там, на пароходе поплыл в Люцерн. Там встретился я с ожидаемым товарищем, и мы в тот же день отправились по озеру на Флюэллен и там наняли себе экипаж, который должен был нас провезти через Альпы до берега Лаго-Маджиоре. Мы проехали через Альтдорф, где увидели статую Вильгельма Телля, поставленную на том месте, где по преданию он по приказанию Геслера стрелял из лука в яблоко, положенное на голову своего сына. К вечеру мы достигли до Чертова моста, столь знаменитого в русской истории по переходу Суворова. Местность чрезвычайно мрачная и дикая: с горных вершин бьет водопад, шум которого слышен за несколько верст, вокруг на скалах нет ни стебелька. Подвигаясь все выше и выше, мы начали чувствовать сильный холод и к свету были на вершине Сен-Готарда. С солнечным восходом увидали мы, что стоим на ледяной коре, а по всем сторонам розовый блеск восходящего солнца румянил снежные вершины Альп. На несколько времени мы пристали к францисканским монахам, содержавшим там нечто вроде пристанища для путников. Несмотря на солнечный свет, холод был до того пронзителен, что напоминал нам конец русского ноября. С этих мест дорога наша пошла вниз и делалась особенно привлекательною, беспрестанно съезжая с Альпийского хребта, мы следовали зигзагами, и нередко мне казалось, что мы летим в пропасть, так как внизу ничего не было видно и гора представлялась отвесною, но сделавши несколько шагов, в виду падения мы всегда останавливались и потом поворачивали, делая угол для того, чтобы снова, видимо, падать и опять останавливаться. Вместе с тем пред нашими глазами проходили один за другим разные климаты: находясь на горных вершинах, мы видели только мох и лишаи на камнях, спустившись пониже, мы ехали посреди мелкорослого кустарника северных пород, какие можно встречать только в Лапландии, спустившись ниже, мы очутились посреди хвойных деревьев, еще ниже — появились березы и осины, потом — липы, клены, наконец дубы, а еще ниже — буки, чинары и виноградные лозы. Температура все делалась выше и выше. При солнечном восходе было так холодно, что впору было одеться в шубу, а в полдень солнечный зной возбуждал жажду.
Мы ехали по Тессинскому кантону, населенному итальянским народом, хотя принадлежавшим по политической связи к Гельветическому союзу, преминули живописную Белдинсону, красовавшуюся своим средневековым замком, наконец, все спускаясь ниже и ниже, уже после солнечного заката прибыли мы в Лугано на самом берегу Лаго-Маджиоре. Мы поместились в гостинице, где нам дали хорошо убранные комнаты со стеклянной) дверью на балкон, выходивший прямо на озеро. Полная луна осеребрила волны озера, в городке отправлялся какой-то национальный праздник, слышно было веселое пение, разгульные крики, пели какую-то хоровую песню, которой куплеты оканчивались много раз повторяемым припевом:
Noi siamo piccoli,
Ma grande le nostra liberta.
При этом раздавались звуки инструментов. Целую ночь продолжалась эта народная гулянка. Утром, проснувшись, я был поражен великолепнейшим зрелищем голубых волн озера и яркою зеленью, покрывавшею холмы, окаймлявшие его берег. Отсюда мы поплыли по озеру до Лявино — городка, находящегося в Италии. Из Лявино мы сделали поездку на Барромейские острова и там осматривали замок, принадлежавший князьям Барромеям. Здесь в первый раз я увидел апельсинные и лимонные деревья, которые могут расти в этой местности благодаря тому, что она защищена с севера Альпами, тогда как на равнине Ломбардии они уже не растут. Вода в Лаго-Маджиоре, как и во всех озерах Северной Италии и Швейцарии, до того светится голубым отливом, что он заметен даже и в стакане, если в него зачерпнуть этой воды. Отсюда мы поплыли на Комское озеро, которое хотя и уже Лаго-Маджиоре, но отличается еще более красивыми берегами, живописно усеянными затейливыми виллами разнообразной постройки. Мы причалили к Комо и здесь сели в вагон железной дороги, которая часа через три доставила нас в Милан. Пробыв в Милане три дня, полюбовавшись Миланским собором с его затейливою архитектурою и тремя тысячами мраморных статуй, уставленных на краю его мраморных стен, мы всходили на вершину его купола под колоссальную статую Богородицы, посетили также церковь Амвросия, в которой нам показывали за деньги мощи св. епископа этого имени, побывали в громадном театре Delia Scala и пустились в Верону. Здесь было также кое-что посмотреть. Нас водили в дом, где жил Данте, показывали его карету, указали на дом, в котором будто бы жили Капулетти, но всего интереснее было обозреть огромнейший римский амфитеатр, сохранившийся в целости со всеми признаками старой архитектуры этого рода зданий, весь он представляет полукруглую каменную лестницу, которой ступени служили для зрителеон пнизу было открытое место для арены, а под нею подземелье, из которого выпускали зверей и выводили несчастных осужденных драться с ними и утешать дикую римскую публику своими страданиями. Из Вероны мы отправились в Венецию, прибыли в нее железною дорогою по великолепному мосту, устроенному через море. Наступала уже ночь. Высадившись из вагона, мы достигли в гондолах до площади св. Марка, которая в то время была освещена множеством разноцветных огней, кишела бесчисленными толпами веселившегося народа и оглашалась оркестром, увеселявшим танцующих на мостовой под открытым небом. Луна была в своем полном блеске, и ее свет, сливаясь со светом городских и увеселительных огней, представлял необычное, удивительное зрелище. Я пробыл в Венеции пять дней. Нельзя себе представить города, к которому так трудно было приучиться: чуть ни на каждом шагу мостики через каналы, витые узкие улицы с такими огромными домами, что солнцу невозможно проникать между ними, и — ни одной лошади. Первым делом моим было пойти в церковь св. Марка, и мне представилось в ней что-то давно знакомое: это мозаика стен, припоминавшая мне киевскую Софию, но несравненно в богатейшем виде. На наружных стенах входа и в сенях — символические изображения, относящиеся собственно к Венеции. Венеция изображена в виде женщины-красавицы, la bella Venetia дает власть своему дожу. Архитектура церкви византийская и напоминает нашу православную церковь. Все ее столбы и стены покрыты мозаикою превосходной работы. В числе священных вещей показывают кусок исписанного пергамента и говорят, будто это часть собственноручного Евангелия св. Марка. Я всходил на колокольню, куда всход очень отлог и потому удобен. На вершине колокольни увидел я всю чудную Венецию с бесчисленным множеством каналов и островков, ее окружающих. Палац дожей, находящийся близ самой церкви, был также обойден мною. Кроме превосходной галереи живописи и портретов всех венецианских дожей, за исключением Марино Фальери, казненного и потому выброшенного из списка дожей, видел я залу ‘совета пятисот’, страшную комнату ‘совета десяти’. Внизу здания — темные ‘pozzi’ — тюрьмы, где содержались преступники, близ этих тюрем — выход в море, куда по приговору суда выводили их топить, а вверху здания дворца не менее ужасные ‘piombi’ — низкие чердаки под свинцовою крышею, куда в виде пытки засаживали осужденных и томили невыносимою духотою от раскаленной металлической крыши. Осмотревши все достопримечательности и прокатившись на гондоле вдоль Canale Grande, унизанного торчащими в воде дворцами с крыльцами, на которые плескала вода канала, я сел на пароход и отплыл в Триест.
Город этот показался мне с типическим характером новых торговых городов и во многом напомнил мне нашу Одессу. Италианский язык в нем господствует повсюду. На улицах поразили меня ехавшие на волах поселяне, по костюму и всему наружному виду похожие на наших малорусских чумаков. Остановившись, я прислушался к их речи, но услыхал италианский язык. Из расспросов о том, кто они, я узнал, что они славяне из окрестных селений, усвоившие при частом посещении города италианский язык. Пробыв в Триесте день, я выехал на ночь и взял нарочно место в вагоне III класса, чтобы находиться в общении с простым народом, так как знал, что путь лежал через славянский край, и мне хотелось видеть не публику, везде одинаковую, но народ, удерживающий признаки своих вековых особенностей. Я не обманулся. В вагон беспрестанно прибывали и убывали из него лица обоего пола, принадлежащие к местному народу. Я повсюду слышал славянскую речь, которой, однако, хорошо понимать не мог, так как все говорили на местном иллирском наречии, а я ему никогда не учился. Тем не менее невыразимо приятно после долгих месяцев пребывания в краях, говорящих языками чужих корней, услышать более или менее родные слова, по крайней мере предметов общих, как, например, название воды, хлеба и т. п. Что мне бросилось особенно в глаза, это была опрятность в одежде иллирских славян и замечательная красота лиц молодых женщин и девиц. Тогда мне пришло в голову, что славянское племя, должно быть, самое красивое между европейскими племенами, и это бросалось в глаза особенно после Италии, где простонародные женщины никак не могут пощеголять ни красотою, ни опрятностью.
Я остановился на день в Любляне, носящей по-немецки название Лайбаха. Город лежит на значительной высоте от уровня моря, и потому в нем показалось мне прохладнее, чем того можно было ожидать сообразно с первою половиною сентября. Я зашел в книжную лавку и стал спрашивать славянских книг. Книгопродавец был, как видно, ультра-немец и окинул меня подозрительным взглядом, насмешливо сказал: ‘Ohi die slawischen Dummheiten and schon langst vorbei!’ Однако же он дозволил мне самому отобрать что мне угодно на указанной им полке, где лежали книги на местном славянском наречии. Я отобрал себе несколько брошюр и отправился из лавки бродить по городу. Все отзывалось здесь неметчиной, но когда я забрел на рынок, там увидал толпу простонародия в тех же одеждах, с которыми познакомился на железной дороге, и услыхал хотя почти незнакомую, но все-таки не совершенно чуждую мне славянскую речь. И так я понял, что славянство не умерло здесь, но прозябает в одной низменной сфере рабочего народа — удел, одинакий для многих из славянских народностей. Я выехал из Любляны в Гратц, остановился там на полдня и отправился в Вену. Путь лежал через знаменитый Земмеринг. Железная дорога подымается на огромную высоту, и ряд вагонов идет по окраине пропастей, в которые заглянуть так страшно, что делается головокружение. Я воображал себе, что должно было сделаться со всеми нами, если бы в этих местах вагоны сошли с рельсов. Но все обошлось благополучно, как всегда, и достигши самой большой высоты, мы стали спускаться. Этот подъем на неприступные высоты и спуск с них показались мне дивом современного искусства. Наконец, я достиг Вены. В Вене я пробыл две недели, каждый день осматривая всякие достопримечательности, которые описывать считаю лишним как более или менее известные, скажу только, что меня особенно поразило в столице Австрийской империи необыкновенные для большого города чистота и свежесть воздуха. Дни были ясные и теплые, и несмотря на приближение к концу сентября я каждое утро ходил из ‘Мачакергоф’ — гостиница, где я остановился, купаться в ‘Дианабад’ — превосходное заведение с большим бассейном, разнообразными душами и паровыми банями. Пропотевших в этих банях пускают под холодные души.
Из Вены отправился я в Прагу, где пробыл около недели. Здесь первым делом моим было обратиться к почтенному блаженной памяти патриарху чешского славянства Вячеславу Вячеславовичу Ганке. Узнавши, что я русский и притом припомнивши мою фамилию как переводчика на малорусский язык Краледворской рукописи, Ганка принял меня как самого близкого человека, водил меня по всей Праге, ездил со мною на Петчин любоваться видом на город, в Градчин, где мы с ним осматривали собор св. Вита с могилами чешских королей, дворец, находящийся близ собора, посетили вместе с ним университетскую библиотеку, побывали и в чешском театре. Тогда Прага казалась еще совершенно немецким городом, не было в ней и тени той славянской или, лучше сказать, славянствующей физиономии, какую она приняла после последней конституции и какую я застал в ней, вторично посетивши ее в 1864 году. По-славянски никто не отваживался говорить, и большинство считало это признаком невоспитанности. В.В. Ганка любезно наделил меня всеми своими произведениями и изданиями, а я вдобавок накупил чешских книг и отправился в Дрезден. Здесь сошелся я с моим товарищем доктором, с которым расстался еще в Триесте. Мы вместе осмотрели дрезденские достопримечательности: картинную галерею и ‘Зеленый свод’ (Grime Gewoelbe) — хранилище разных регалий и королевских украшений, и затем отправились в Берлин, а через неделю уехали из Берлина в Штеттин, где сели на русский пароход, доставивший нас благополучно в Петербург.
Первою и отрадною вестью, приятно поразившею меня в отечестве, был слух о том, что готовится освобождение крестьян от крепостной зависимости и что на днях должен выйти манифест об учреждении по этому предмету комитетов во всех губерниях. Пробывши в Петербурге неделю, я уехал в Москву и там согласился со встретившимся саратовским купцом ехать вместе с ним до Саратова. В назначенное заранее время мы поехали туда на половинных издержках в его экипаже, и ехали медленно, хотя и на почтовых, потому что дорога, как и надобно было надеяться, по причине поздней осени была до крайности негостеприимна. В городе Саранске я встретил на станции случайно проезжавшего жителя того края, который рассказал мне событие, случившееся в Саранском уезде во время Пугачева. Один боярин заколотил свою жену для того чтобы иметь возможность жениться на своей любовнице. В то время когда жена лежала мертвая на столе, прибыл к отцу в гости сын, служивший где-то в полку, и, догадавшись, что мать его умерла насильственною смертию от руки отца, решился мстить отцу: ушел к разбойникам, сделался предводителем шайки и ночью напал на отцовский двор. Предуведомленный заранее отец успел убежать с новою женою, а сын в досаде сжег отцовскую усадьбу, но скоро был застигнут войском, взят в плен и казнен. Рассказчик объяснил мне, что двор, в котором все это происходило, находился за несколько верст от Саранска, и я, едучи туда, проминул это место. Рассказ этот внушил мне мысль изложить это событие в виде повести, но отнести его вместо XVIII века в XVII, к эпохе Стеньки Разина, для того чтоб иметь возможность изобразить быт и нравы XVII века, мне более знакомого по занятиям, чем XVIII.
Наконец, я прибыл в Саратов. Не стану описывать радости свидания с матерью после долгой разлуки. От матушки я узнал, что в мое отсутствие проезжал через Саратов и заезжал ко мне освобожденный из ссылки Шевченко. Спустя немного времени до меня дошла весть, что его не пустили в Петербург, а велели ему оставаться в Нижнем Новгороде. Члены пароходной компании там его дружелюбно привяли и приютили.
В Саратове я принялся за свои обычные занятия и, перебравши свои выписки о внутренней истории древней России, начал писать очерк домашнего быта и нравов великорусского народа, чем и занимался всю зиму. В апреле 1858 года я принялся писать ‘Бунт Стеньки Разина’, а в мае, согласившись с директором саратовской гимназии Мейером, предпринял путешествие на юг губернии. Мы прибыли в Дубовку, проехавши туда по немецким колониям, которых было так много, что мне показалось, будто я очутился в Германии. В Дубовке меня увлекло знакомство с раскольниками разных толков и преимущественно с молоканами. Хозяин, у которого мы квартировали, познакомил меня с, тамошним купцом Онуфрием Ивановичем Козеевым, который был некогда главою молокан, но потом обратился в православие и, по свидетельству местного протоиерея, был человек примерного благочестия и нравственности. Я нашел в этом купце необыкновенно умного и глубоко начитанного в священном писании старика лет шестидесяти с лишком. Он сознавался, что был ревностнейший молокан и своими убеждениями совратил очень многих в свою секту, прочитал мне сочиненное им некогда прошение государю Александру Павловичу от лица всего молоканского общества о позволении молоканам свободно отправлять свою религию и послать в Дерпт молодых людей для изучения богословия в протестантском духе. ‘Однажды, — говорил он, — узнавши, что сарептские немцы верят подобно нам, я ездил в Сарепту потолковать с тамошним пастором, но пастор, выслушавши меня, сказал: ты мужик — и никакой науке не учился, а рассуждаешь о том, чего сам не понимаешь, какой веры быть приказывает тебе царь, такой и будь, нам позволяет царь быть своей веры, а вам не позволяет, — стало быть, вам и не нужно, и что приказывает тебе царь, то и делай, а на нас не смотри: мы — немцы, иностранцы, у нас своя вера, а у вас своя, русская, и вы не затевайте иной, а верьте так, как вам велят верить’. Времена царствования Александра I были блаженными временами для сектантов, но с наступлением нового царствования стали их стеснять и преследовать. Многих, объявленных распространителями лжеучения, высекли кнутом, пометили клеймами и сослали в каторгу, других за упорство стали выселять на Кавказ. Тем, которые оставались пока на родине, запрещалось выезжать далее тридцати верст, записываться в гильдии, отдавать детей в училища, не принимали их свидетельств в судебных делах. Козеев — из страха, чтобы не открылись его дела по совращению православных, принял православие сам, но потом, мало-помалу, вошел во вкус к новому своему вероисповеданию и пришел к убеждению, что многое, за что стоят молокане, ‘хотя имеет основание, но вполне совместимо с православием, а иное толкуется молоканами превратно. В порыве своей преданности к православию Козеев написал большое сочинение о необходимости принимать обрядовое крещение и привел в своем сочинении из священного писания Ветхого и Нового Завета множество мест, где говорится о воде. Он читал мне свое сочинение. Я заметил, что иные места приведены им совсем некстати, так что хотя там и говорится о воде, но ко крещению это не имеет никакого отношения. Относительно ненависти, какую молокане питают к святым иконам и вообще к признакам наружного благочестия, Козеев стал на такую точку зрения, что хотя считал дозволительным и не противным христианству то, что в этом случае допускает православная церковь, но не признавал внешности главным делом спасения и называл невежеством те взгляды на наружное благочестие, которые распространены в массе православного простонародия. Из всего оказывалось, что хотя Козеев искренно обратился к православию, но его православие осталось сильно пропитанным взглядом секты духовных христиан, как называют себя молокане. Кроме Козеева познакомился я с молоканским домом купцов Крючковых, от которых слышал горькую жалобу на клеветы, какими чернят молокан, рассказывая, будто их учение дозволяет делать фальшивую монету и передерживать беглых солдат, а также будто молокане по принципу не признают достойными уважения никаких властей. В опровержение этих клевет мне указали на дубовского молокана, возвратившегося с Крымской войны с Георгиевским крестом, полученным при обороне Севастополя. ‘Вот, — говорили они, — наш человек, а служил государю и защищал отечество’. Кроме молокан я имел случай познакомиться с раскольниками других сект. Приводили ко мне одного субботника, рыбного торговца, большого фанатика, доказывавшего, что теперь следует совершать ветхозаветные жертвы, потом одного табачного торговца, рассказывавшего, что, углубившись в размышления о духовных вопросах, он переходил из одной секты в другую, пока наконец ему Бог послал видение: явилась Божия Матерь — и ум его направился к православию.
Потолковавши несколько дней с дубовскими сектантами, мы отправились в Царицын, где я забрал по поручению губернатора дела, относящиеся к эпохе пугачевского бунта. Услыхавши, что за несколько верст от Царицына живет престарелый поселянин более ста лет от роду, бывший уже взрослым во время Пугачева и видавший лично этого знаменитого мятежника, я отправился к нему и увидел истинную ходячую древность. Он рассказал, что помнит тот день, когда Пугачев прибежал в Царицын, пытался его взять, но храбрый комендант Цыплятов отбил его шайку, уже по пятам преследуемую Михельсоном, и как Пугачев со своими товарищами переправлялся на другой берег Волги. Когда я завел речь о Стеньке Разине, старик сообщил мне слышанные им давно уже предания, помещенные мною в конце моей книги. Какая-то старуха, сидевшая здесь в качестве гостьи, услышавши, что я спрашиваю о Стеньке Разине, принялась было лгать и уверять, что видела Стеньку Разина, не зная, как видно, подлинно, когда это известное народу лицо жило на свете.
Из Царицына поехали мы в Сарепту. Эта гернгутерская колония представляет необыкновенное зрелище: посреди калмыцких степей — дикой пустыни пред вами как из-под земли вырастает чисто немецкий городок, красивый, благоустроенный, с улицами, обсаженными тополями, со сквером и фонтаном посреди его, с чистыми домами немецкой архитектуры и с европейским хозяйством огородов и принадлежащих колонии полей. Мы остановились в гостинице, устроенной от общества и содержимой на общественный счет. В этой гостинице стол очень удовлетворителен, но нас мучили всю ночь клопы, чего я никак не мог ожидать, так как, путешествуя по немецкой земле, нигде не попадал на это насекомое и привык воображать, что у немцев не может быть такого признака неопрятности. Утром в воскресный день я отправился в церковь, построенную в форме дома против тенистого сквера с фонтаном. Там узнал я, что в этот день будет отправляться погребение скончавшегося форштегера колонии. Походивши по колонии и дождавшись начала богослужения, я направился к церкви, но не мог в нее пробраться: тело усопшего форштегера уже внесли туда, и за ним толпами валили колонисты в своих праздничных и как бы форменных нарядах: мужчины были одеты в черных сюртуках и белых панталонах и жилетах, женщины — в голубых юбках, белых пелеринках и чепчиках с голубыми лентами. На паперти я разговорился и познакомился с директором училищ колонии, который предложил мне осмотреть мужское и женское училища. Мы отправились в их помещение. Судя по предметам преподавания оба училища имели вид гимназий и содержались в большой опрятности, все учебные пособия были разложены и сберегаемы в образцовом порядке. Преподавание шло по-немецки, но на русский язык обращалось большое внимание, и его основательное знание признавалось необходимым для получения аттестата. Сам директор говорил правильно по-русски и объяснял мне некоторые особенности религиозного и общественного быта гернгутеров. Секта эта ведет свое начало не от лютеровской реформации, а от Гуса, и поэтому у них празднуется день сожжения Гуса. Главным основанием их учения есть братская любовь. Прежде у них общество держалось на коммунистических началах: не было собственности, все должны были трудиться в пользу общества и получать от него средства к жизни, брак считался необходимым делом, а вступавший в него получал от общества дом со всем хозяйством и за то был обязан работать на общество сообразно своей подготовке, в случае смерти хозяина вдова его если не выходила замуж в другой раз, помещалась на жительство во вдовьем доме, безбрачными оставались только больные или слабоумные. В прежние времена браки у них совершались не по взаимному желанию, а по жребию: пастор вынимал из урны написанные имена юношей и девиц, и чьи имена совпадали при вынутии их, те обязаны были сочетаться браком. Такой странный для нас способ соединения оправдывался тем взглядом, что все люди — братья, все равны между собою и не должны предпочитать одних другим, а в устроении своей судьбы должны положиться на волю Бога, который лучше нас самих устроит для нас то, что нужно для нашего спасения. Не допускались никакие суды и тяжбы, кроме приговора пастора или целого общества, впрочем, при отсутствии собственности тяжбы становились немыслимыми. Труд считался делом необходимым для христианина, все дни в неделе, исключая воскресенья, гернгутер обязан был работать без устали, всякие светские забавы возбранялись вступавшему в братство: ни театров, ни танцев не позволялось, даже чтение легкого содержания книг считалось неодобрительным делом. Чистота такого общественного строя не могла удержаться долго, и уже нарушилась: сохранялась более одна формальность старых принципов, существовал, правда, общественный капитал, употребляемый по приговору общества, но многие из братьев завели на собственный счет хозяйственные и ремесленные заведения и вели сами свою торговлю. Общество разлагалось не без важных злоупотреблений: бывали случаи, что члены братства, получивши от общества какое-нибудь поручение, вместо того чтобы трудиться для общественных выгод, стали обращать в свою пользу то, что должно было вноситься в общественный склад, и такие случаи подали повод к тому, что гернгутеры утратили прежнее доброе о себе мнение, их стали называть протестантскими иезуитами и ханжами, так как в наружном виде гернгутера и в речах его все, по-видимому, дышало благочестием, а тайные поступки его часто были вовсе не благочестивы. Теперь в колонии есть и богатые и бедные, а многие ведут промыслы чисто от самих себя. Зато и самая культура колонии с падением строгой общинности значительно умалилась, лет сорок, например, назад колония славилась производством бумажных тканей, по всей России известных под именем сарпинок, в колонии в большом изобилии работалась глиняная посуда очень красивой отделки, оттуда вывозились пряники, славившиеся своим вкусом, — теперь все это упало, тем более что и в других колониях, не гернгутерских, стали производить то же. В старину был в большой славе сарептский табак курительный и нюхательный, теперь эта промышленность также упала, осталось в более цветущем состоянии одно: добывание и приготовление горчицы и горчичного масла, но и этим занимается менее общество, чем один из членов его, Глич, ведущий дела на собственный счет. Колония существует уже более ста лет, но ее население почти не увеличивается, потому что очень многие, нажившись, выходили из братства, заводили себе торговлю по разным городам, а иные уезжали за границу. Самое образование юношества хотя ведется в порядке, но уже не с таким блеском, как бывало прежде. Некогда сюда отдавали учиться детей богатые русские помещики — теперь это совершенно прекратилось. Директор сообщил мне, что это произошло оттого, что правительство стало смотреть неблагосклонно на такие случаи, опасаясь, чтобы гернгутеры не совращали русское юношество с православия. Гернгутеры, поселившись в Сарепте, думали принять на себя миссию распространения христианства между калмыками, но и того правительство им не дозволило, желая, чтобы калмыки, если захотят креститься, поступали в православную церковь, а не в иноверческую.
Потолковавши с директором и осмотревши училище, я снова направился к церкви и дождался, пока тело форштегера вынесли из нее. Вслед за ним и за шедшим позади тела пастором шли попарно колонисты обоего пола на кладбище, находящееся неподалеку от церкви и огороженное каменною стеною. Мне представился ряд могил на равном одна от другой расстоянии, с одинаковыми камнями, на которых вырезаны были слова, заключавшие имя погребенного, потом год и день его рождения и кончины. Усопшего форштегера опустили в могилу и стали зарывать землею, пастор отправился в церковь, а за ним все братья. И я вошел туда же. Церковь представляла вид университетской аудитории: посреди стояла кафедра, амфитеатром устроены были лавки с приделанными к ним столами, вверху на хорах был орган. Когда все уселись, девушки, опрятно одетые, стали разносить кофе с сухарями и сливками, подали пастору, потом подавали слушателям. Пастор, обмакая сухари в кофе, говорил с жаром и аффектациею что-то вроде проповеди, восхвалял добродетели усопшего форштегера, уверял, как хорошо ему будет на том свете, и всех добрых христиан уговаривал принять его за образец честной и трудолюбивой жизни, чтобы по кончине сподобиться вечного блаженства. По окончании речи пастор встал, за ним встали все предстоящие, заиграл орган, все стали молиться, тем и кончилось это оригинальное богослужение. ‘Что значит этот кофе?’ — спросил я потом у директора. ‘Это поминовение, — сказал он. — Братья собрались вместе почтить беседою покойника, а при беседе, вспоминая его, выпили кофе от трудов, вот и все’.
Из Сарепты мы уехали обратно в Саратов прежнею дорогою. В июне 1858 года я усиленно занимался окончанием ‘Бунта Стеньки Разина’. Написавши его вчерне и оставляя на дальнейшее время дополнять и поправлять свое сочинение, я отправился в июле в Петербург через Нижний, до которого прибыл с одним саратовским купцом, ехавшим на Нижегородскую ярмарку. В Нижнем я пробыл несколько дней, с любопытством осматривая помещение ярмарки, которая только что начиналась. Я прибыл в Петербург 20 июля и через два дня по приглашению Николая Васильевича Калачева [99] переселился в его квартиру, так как, отправивши семейство за границу, он жил один. Каждый день ходил я в библиотеку и занимался там рукописями с целью дополнить мой очерк домашнего быта и нравов великорусского народа. Вечера проводили мы вместе с Н.В. Калачевым в беседах, постоянно касавшихся русского старинного быта, которым он занимался и был замечательным знатоком его. Суждения и замечания этого археолога были всегда полезны по причине его рассудительного и трезвого взгляда. В то же время, подстрекаемый Николаем Васильевичем, я начал писать своего ‘Сына’, обещавши поместить его в издаваемом Калачевым журнале, называемом ‘Архив исторических и практических сведений, относящихся до России’.
Между тем, узнавши, что Шевченко живет в Академии художеств, где ему отвели мастерскую комнату, я в одно утро после купанья отправился к нему. Здание академии было мне в то время еще не знакомо, и я долго путался по его коридорам, пока достиг цели. Мастерская Шевченко находилась рядом с академической церковью, была просторная светлая комната, выходившая окнами в сад. ‘Здравствуй, Тарас’, — сказал я ему, увидевши его за работой в белой блузе с карандашом в руках. Шевченко выпучил на меня глаза и не мог узнать меня. Напрасно я, все еще не называя себя по имени, припомнил ему обстоятельство, которое, по-видимому, должно было навести его на догадку о том, кто пред ним. ‘Вот же говорил ты, что свидимся и будем еще жить вместе в Петербурге — так и сталось!’ Это были слова его, произнесенные в III отделении в то время, как после очных ставок, на которые нас сводили, мы возвращались в свои камеры. Но Шевченко и после того не мог догадаться: раздумывая и разводя пальцами, сказал решительно, что не узнает и не может вспомнить, кого перед собою видит. Должно быть, я значительно изменился за одиннадцать лет разлуки с ним. Я, наконец, назвал себя. Шевченко сильно взволновался, заплакал и принялся обнимать меня и целовать. Через несколько времени, посидевши и поговоривши о нашей судьбе в долгие годы ссылки и о том, как я отыскивал его в Нижнем, где и узнал о его переселении в Петербург, мы отправились пешком в ресторан завтракать и с тех пор несколько раз сходились то у него, то у меня, а чаще всего в ресторане Старо-Палкина.
Незаметно прошло время до 22 августа. В этот день приехал ко мне саратовский губернский предводитель дворянства князь Владимир Алексеевич Щербатов и стал приглашать меня от имени саратовского дворянства взять временно место делопроизводителя в предполагавшемся тогда губернском комитете но улучшению быта крестьян. Мне предложили за мой труд три тысячи рублей серебром и сверх того по двести рублей в месяц на канцелярию во все время существования комитета, которому надлежало открыться на шестимесячный срок. Условия показались мне выгодными, я согласился и через несколько дней отправился в путь. В Нижнем я сел на пароход, который возил на буксире баржи. В то время легких пароходов не случилось, и мне пришлось проскучать в бездействии на пароходе десять дней. К счастию, капитан парохода Иванов был человек очень любезный и занимательный собеседник, прослуживший много лет в американской компании в Ситхе и посетивший Сандвичевы острова, о которых сообщал очень любопытные сведения. В первых числах сентября причалили мы к Саратову, и на другой же день я вступил в исправление своей новой должности. Каждый день приходилось мне со своей квартиры, бывшей в доме Прудентова почти на краю города, ездить в Дворянское собрание, где отправлялись заседания комитета: там у меня была канцелярия, состоявшая из двух писцов и одного помощника. Комитет продолжался вместо шести месяцев семь. Членов комитета — относительно их убеждений и способов заявления мнений о предлежавших вопросах — можно было разделить на три рода. Первые — строгие защитники дворянских интересов, имевшие в виду исключительно выгоду дворянства, вторые -умеренные либералы, которые хотя и стояли за дворянские выгоды, но показывали заботы и о том, чтобы и крестьянам было по возможности выгодно, третьи — составлявшие, как и везде, меньшинство, стояли за крестьян с готовностью принести жертвы и со стороны дворянства. Но справедливость требует заметить, что из последних были и такие, которые, прослышавши наперед о том, что правительство дает крестьянам свободу, поспешили предложить крестьянам свободу сами, постаравшись удержать за собою землю и освободивши крестьян на таких условиях, на каких сами крестьяне спустя несколько месяцев позже не согласились бы принять этой свободы. С другой стороны, можно было указать и на таких, которых во время комитетских заседаний, судя по их отзывам, надобно было поместить в число крайних крепостников, но которые впоследствии рассчитались со своими крестьянами самым гуманным образом и даже безденежно подарили им земельный надел. Видя это близко, я вполне убедился, что русский человек способен действовать по сердцу так человеколюбиво, как не способен по своим убеждениям. Вообще же саратовский комитет постановил отпустить безвозмездно всех дворовых людей и не удерживать крестьянского имущества в пользу дворянства.

Глава VII
Избрание на петербургскую кафедру. Переезд в Петербург. Приготовление к профессуре. Профессорская карьера. Литературные занятия эпохи петербургского профессорства. Вторая поездка за границу

Уже в апреле 1859 года, когда саратовский комитет по освобождению крестьян приводил к окончанию свои занятия, я получил приглашение от Петербургского университета занять кафедру русской истории после удалившегося в отставку профессора Устрялова. Радость моя была чрезвычайная. Покончивши в последних числах апреля все заседания и отпраздновавши с членами закрытие комитета, я снарядился в путь, предполагая проститься с Саратовом на этот раз уже навсегда. Накануне моего отъезда архимандрит саратовского монастыря (ныне уфимский епископ) пригласил меня к себе в монастырь на вечер, куда позвано было большое общество моих знакомых. Прекрасную весеннюю лунную ночь мы провели вместе. Угощение было обильное, а добрые знакомые усердно пили за мое здоровье и за благополучное течение нового жизненного пути, который предстоял мне. На другой день я уехал, провожаемый до монастыря большою группою знакомых, и, заехавши в монастырь в последний раз, отслушал в нем напутственный молебен. Этот монастырь был мне особенно дорог: со времени моего первого приезда в Саратов любимым моим летним препровождением времени было ездить в монастырскую рощу с самоваром и книгами и пребывать там по несколько часов.
Я простился со своею матерью, которую обещал пригласить к себе, когда совершенно устроюсь в Петербурге. На пути, едучи через Коломну, я осмотрел полуразрушенные стены старого города. Местные жители сообщали мне, что по преданию здесь в подземелье была заключена и умерла Марина Мнишек после поимки ее на Яике с Заруцким, но это сведение едва ли верно, так как в одном ответе, данном русскими послами польским панам, говорится, что Марина умерла в Москве с тоски по своей воле.
В Москве остановился я на несколько дней, чтобы порыться в Архиве иностранных дел с целью отыскать кое-что для истории бунта Стеньки Разина. Я нашел несколько бумаг более или менее любопытных, но нельзя сказать, чтобы тогдашнее начальство архива, которым заправлял покойный князь Михаил Андреевич Оболенский, было особенно милостиво к моим просьбам. В половине мая я прибыл в Петербург и остановился в гостинице, существовавшей в доме Балабина, рядом с императорской Публичной библиотекой.
Первым делом моим было отправиться к министру народного просвещения Евграфу Петровичу Ковалевскому, который принял меня очень любезно, однако сказал, что он уже представлял государю о снятии с меня наложенного еще в 1847 году запрещения служить мне по ученой части и утвердить меня в звании профессора Петербургского университета, который меня тогда избрал. Государь император сказал, что ему сообщили, будто я написал какую-то неблагонамеренную книгу о Стеньке Разине. Когда министр представил, что это сочинение вовсе не отличается дурным направлением, то государь император сказал, что сам прочтет эту книгу, и приказал доставить ее к себе. Таким образом, дело мое остановилось. Дожидаясь решения судьбы своей, я погрузился в занятия рукописями и книгами императорской Публичной библиотеки и благодаря любезности библиотекарей и тогдашнего директора библиотеки барона Модеста Андреевича Корфа получил такой доступ в отделение библиотеки, что сделался в ней домашним человеком. Пользуясь близостью помещения, каждое утро из нумера своей гостиницы, находившейся рядом с библиотекой, уходил я туда и несмотря на длинные летние дни просиживал там до ночи. Так как у меня в виду было преподавание науки в университете, то я читал все, что только могло по моим соображениям послужить мне для будущих лекций. Так прошло лето. Ни одного дня не пропустил я, чтобы не посещать библиотеки, читал много я печатного, и рукописного. Занятия эти до того меня увлекали, что я не находил времени нанять себе квартиру и оставался в гостинице, где, однако, мне было неудобно, потому что за стеною моего нумера, в трактире, играл день и ночь орган, и в это время некоторые музыкальные пьесы, как, например, ‘La donna e mobile’ из ‘Риголетто’ или ‘Addio, Lenora’ из ‘Trovatore’, до того мне омерзели, что я долго без содрогания не мог их услышать. Моими частыми собеседниками в эти дни были: книгопродавец Кожанчиков, которому я продал ‘Бунт Стеньки Разина’ (первое издание его явилось в ‘Отечественных записках’ еще в конце 1858 года), Котляревский — впоследствии профессор, тогда еще молодой человек, отличавшийся чрезвычайною любознательностию и большими сведениями в библиографии, и поляк Виктор Калиновский, занимавшийся по целым дням в библиотеке польскими рукоцисями и скоро наживший себе от усиленных занятий чахотку, положившую его в гроб. Мне не случалось в жизни видеть человека, с таким увлечением преданного археографии и истории, впрочем, только в специальном смысле. Его знания не шагали дальше Литвы и Польши, но зато его можно было назвать ходячим каталогом самых мелочных сведений о минувшем быте этих краев. Человек этот отличался сверх того большим добродушием и бесконечною услужливостью. Памятником знакомства с ним осталось у меня богатейшее собрание выписок с указанием на нумера и форматы тех рукописей, из которых они извлечены. Родной брат его впоследствии попался в польском мятеже, как один из важнейших деятелей в Литовском крае, и был повешен, мой же приятель был человек иного закала: он весь жил в прошедших веках и почти не интересовался текущими событиями. Будучи знаком с историею своего отечества гораздо глубже тех верхоглядных патриотов, которые, не изучая основательно прошедшего, составляли себе о нем мечтательные образы, Калиновский в обществе своих соотечественников возбуждал даже неудовольствие за то, что смело говорил такие вещи, которые тогдашним польским патриотам были не по вкусу. Всегда в истасканном платье, питавшийся скудною трапезою у какой-то польки-кухмистерши, Калиновский мало заботился о своем житейском комфорте и, можно сказать, во всех отношениях был человек ‘не от мира сего’.
С сентября, когда в столицу возвращались с дач, с деревень и со всяких поездок, круг знакомых стал для меня расширяться. Из близких, старых знакомых явились в то время в город Белозерский и Шевченко, последнего видел я еще в мае, но потом он уехал в Малороссию и возвратился к осени. По-прежнему стал он мне близким человеком. Хотя после своего освобождения он вдавался в большое употребление вина, но это не вредило никому, разве только его физическому здоровью. Напрасно г. Кулиш в последней своей книге ‘История воссоединения Руси’ презрительно обругал музу Шевченка ‘пьяною’ и риторически заметил, что тень поэта ‘на берегах Ахерона скорбит о своем прежнем безумии’. Муза Шевченка не принимала на себя ни разу печальных следствий, расстраивавших телесный организм поэта, она всегда оставалась чистою, благородною, любила народ, скорбела вместе с ним о его страданиях и никогда не грешила неправдою и безнравственностию. Если упрекать Шевченка за то, за что его наказывало некогда правительство, изрекшее потом ему прощение, то уже никак не г. Кулишу, который был соучастником Шевченка и в одно с ним время подвергся наказанию от правительства, хотя и в меньшей противу Шевченка степени.
Белозерский тогда уже делал предположения об издании журнала ‘Основа’, надеясь на материальную помощь, обещанную родственником его жены Н.И. Катениным.
Наконец, я дождался решения своего дела. В октябре министр народного просвещения Е.П. Ковалевский пригласил меня к себе и сообщил мне, что государь император изволил разрешить мне служение по ученой части и что поэтому я буду утвержден в звании экстраординарного профессора при С.-Петербургском университете. Мне особенно было приятно, что государь император, как сказал мне министр, отозвался очень одобрительно о моем сочинении ‘Бунт Стеньки Разина’, которое прочитал.
Готовясь вступить на кафедру, я продолжал сидеть по целым дням в Публичной библиотеке. Ноября 20-го назначена была мне вступительная лекция в университете. Стечение публики было большое, несколько государственных лиц посетили мою лекцию. По окончании чтения последовали громкие рукоплескания, а потом толпа молодых людей подхватила меня на руки и вынесла из университетского здания к экипажу. Тут встретил я одного молодого доктора, который служил в Саратове и был там со мною знаком. Мы поехали вместе. ‘Вот, — говорит он, — совершилась такая минута, которой никто из нас не воображал, когда мы жили с вами в Саратове, вот как судьба играет человеком. Сравните теперь то положение, когда вас унижал саратовский полицеймейстер, поставивши вас наряду с содержателями публичных домов и называя их, а также и поклонников Бахуса, вашими товарищами, сравните его с настоящею минутою вашей жизни, которой очень многие позавидовали бы, а иные согласились бы перетерпеть все то, что вы перетерпели, лишь бы ее пережить’. В тот же вечер мы вместе с ним были в итальянской опере. Давали ‘Пророка’.
Во время сцены в соборе я обратился к своему товарищу и сказал: ‘Видите, что значит овации толпы? Что если и со мною после нынешнего утра будет что-либо подобное, напоминающее расположение публики к этому пророку? Не нужно придавать большого значения никаким заявлениям симпатии толпы, а надобно помнить, что всяк человек ложь, как сказано в священном писании’.
‘Вы никого не надували, — отвечал мне товарищ, — не выставлялись тем, чем на самом деле не были, а потому вам и не угрожает судьба Иоанна Лейденского’.
С тех пор начались мои обычные чтения лекций. Стечение публики не только не умалялось, но с каждою лекциею возрастало: аудитория моя всегда была битком набита лицами всякого звания, и между ними было множество женщин и девиц. Я продолжал заниматься и в Публичной библиотеке: готовил лекции и писал другие сочинения. Моя вступительная лекция отдана была для напечатания в журнал ‘Русское слово’. В ‘Современник’ отдал я отрывок из своих лекций ‘О начале Руси’. Кроме того я по читанным тогда лекциям предположил составить статью о русских инородцах, изложив их историю и настоящее этнографическое их положение. Я начал с литовцев, изложив древнюю историю событий, составил описание внутреннего быта литовского племени и приложил разбор их современной народной поэзии. Статья эта отдана была в ‘Русское слово’, где и напечатана в следующем году.
Вступая на кафедру, я задался мыслим в своих лекциях выдвинуть на первый план народную жизнь во всех ее частных видах. Долговременное занятие историею развило во мне такие взгляды. Я видел, что государства являлись более случайным плодом завоеваний, чем необходимым последствием географических и этнографических особенностей народной жизни. Всегда почти поэтому государство составлялось не из одной народности, сильнейшая подавляла слабейших, стремилась подчинить, а иногда и ассимилировать их, считала за собою право власти над ними, которое освящалось давностию, допускала над ними насилие и всякую с их стороны попытку к самосохранению признавала преступлением. Жизнь, однако, продолжала развиваться иным путем, и государство оставалось только внешнею формою объединяющей полицейской власти. Там, где не было завоевания или где оно не являлось достаточно могучим, там не могло составиться и государство. Свободные человеческие общества ради взаимных выгод, а более всего ради собственной защиты стремились к союзности (федерации). Так мы видим в Древней Греции. Отдельные небольшие республики стремились войти между собою и удерживать взаимную племенную связь на основании сходств языка, религии, общественного и домашнего быта, но согласия между ними не было: сколько мы знаем, все они исстари между собою вели войны. Вероятно, причиною тому было, что они не додумались до центрального соединительного органа, который бы прочно их связывал между собою. Олимпийские игры, которые считают обыкновенно одним, из таких органов, не имели юридического значения, а Амфиктионово судилище было бессильно и малообязательно в вопросах, порождавших междоусобия, и оттого, вероятно, деятельность его нам слишком мало известна. Как бы то ни было, из греческих земель две — Афины и Спарта — проявили стремление властвовать над другими и оттого между собою находились в соперничестве, порождавшем кровопролитные распри. Ни Афины, ни Спарта не сделались, однако, всегреческим государством. Государство составилось только со вступлением Македонии в число частей Греции из завоеваний Филиппа и Александра. Что в древнем мире являлось в формах республик, то в новом, христианском мире явилось в форме отдельных земель, подвластных в большей или меньшей степени мелким владетелям. Отсюда — на западе Европы — феодальная система баронов, а в славянском мире — земель с избранными князьями. И те, и другие вели между собою распри, при недостатке и слабости связывающих их органов, пока, наконец, сильнейшие из них завоеванием подчинили слабейших, и так составлялись государства, которые потом преобразовывались и переделывались большею частию случайно, на правах большей силы. И русская история представляла то же, хотя с своеобразными особенностями. Русское государство складывалось из частей, которые прежде жили собственною независимою жизнию, и долго после того жизнь частей высказывалась отличными стремлениями в общем государственном строе. Найти и уловить эти особенности народной жизни частей Русского государства составляло для меня задачу моих занятий историею. Насколько это могло мне удаться — должен был показать опыт, но я взял на себя задачу чрезвычайно трудную и, как показалось мне самому на деле, малоудобоисполнимую по причине моей малой подготовки к работам над этой задачей. Меня утешало только то, что я мог хотя сделать мало, но по крайней мере наметить дорогу другим, более меня способным и сведущим. Во всяком случае я был уверен, что и любой из наших ученых не был еще в состоянии более меня приняться за это дело. В таком духе я и начал читать свои лекции, обративши внимание на черты местной истории русских земель и княжеств и на отличную жизнь инородцев, вошедших в состав Русской державы.
В последних месяцах 1859 года я через посредство Шевченка познакомился с домом покойного вице-президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого [105] и нашел там самый любезный прием. Трудно представить себе старика более доброго, горячо преданного искусству и неравнодушного к всему входящему в область умственного труда. В то время он, хотя и старый, за 80 лет, но еще был бодр и свеж, и его дом был постоянным местом соединения художников и литераторов. Одновременно случай свел меня с другим старцем, столько же почтенным, хотя совершенно в другой сфере: это был граф Димитрий Николаевич Блудов, тогдашний председатель Государственного совета, человек столько же развитой и хорошо образованный, как и вполне прогрессивный, преданный душою делу возрождения России — делу, которое тогда было в умах и сердцах всех развитых людей. Мне часто случалось обедать у графа и после обеда просиживать до поздней ночи. Его разнообразные познания, близость к русским литераторам прежних времен, многолетний опыт, здравый ум и замечательное остроумие оживляли беседу и заставляли всех посещавших его дом вспоминать с большим удовольствием о минутах, проведенных с этим стариком. Его дочь, графиня Антонина Дмитриевна, особа очень начитанная, увеличивала своим присутствием приятность таких бесед. В доме Блудова можно было встретить как государственных людей, так и ученых, к которым покойный граф Димитрий Николаевич питал большое сочувствие.
В 1860 году напечатанная в первом номере ‘Современника’ моя статья ‘Начало Руси’ вооружила против меня Михаила Петровича Погодина. Старый ветеран истории никак не мог переварить смелости, с какою я отважился на разбитие системы происхождения Руси из норманнского мира. Он прибыл в Петербург и, встретив меня в Публичной библиотеке, предложил мне вступить с ним в публичный диспут по этому вопросу.
Я, погорячившись, тотчас согласился, хотя впоследствии и не вполне был доволен тем, что позволил себе выставить такой специальный предмет на праздную потеху публики. Некоторые приятели тогда уже говорили мне об этом, но, давши слово и допустивши огласить в печати наше намерение, я не мог выдумать какие-нибудь предлоги к тому, чтобы это намерение не исполнилось, притом же доход с билетов, которые будут браться на этот диспут, предназначался в кассу для бедных студентов: самое наше намерение представлялось полезным делом в благотворительном отношении. Диспут наш состоялся 19 марта. Как и следовало ожидать, он кончился ничем: каждый из нас остался при своем мнении, впрочем, как я имел случай слышать мнение публики, большинство ее склонялось на мою сторону, тем более что покойный Добролюбов напечатал в ‘Свистке’, составлявшем приложение к ‘Современнику’, очень остроумное и едкое описание нашего диспута, выставляя на вид несостоятельность норманнской системы и стараясь представить самого Погодина в комическом виде. М.П. Погодин был очень недоволен этим и даже винил меня, подозревая, как будто бы у меня была какая-нибудь солидарность с тем, что печаталось о нем в ‘Свистке’, которого сотрудникам он дал тогда печатно кличку ‘рыцарей свистопляски’. Собственно говоря, ни Погодин, ни я не были абсолютно правы, но на моей стороне было по крайней мере то преимущество, что я понимал чтение летописей в более прямом смысле и притом таком, какой, по предмету нашего спора, существовал издавна в какой, вероятно, имелся у самых летописцев. Впоследствии, вдумавшись в состав наших летописей, как и в дух сообщаемых ими известий, я пришел к такому результату, что самая история призвания князей есть не что иное как басня, основанная на издавна внедрившихся взглядах, почерпнутых из мифического сказочного мира. Моя теория о происхождении Руси из литовского мира если и не имела за собой неоспоримой исторической истины, по крайней мере доказывала норманистам, что происхождение князей наших и их дружин еще с большею вероятностию, чем из Скандинавии, можно выводить из других земель, и таким образом подрывала авторитет мнений, до того времени признававшихся неоспоримыми и занесенных в учебники как несомненная истина.
В апреле я был приглашен сделаться членом Археографической комиссии и принять на себя специально издание актов, относящихся к Южной и Западной России. В том же месяце я был приглашен в действительные члены Русского географического общества.
В мае того же года ко мне в Петербург прибыла матушка, изъявившая желание оканчивать век свой при мне. Из гостиницы, находившейся в доме Балабина, я должен был теперь перейти на квартиру и устроиться в ней хозяйством, а потому и принялся искать себе удобного помещения. Случайно нашел я квартиру на Васильевском острове в 9 линии, в доме, принадлежавшем Карманову, и 1 июня перебрался на новоселье. Квартира была в бельэтаже, довольно поместительна, но имела тот недостаток, что в ней сильно отражались звуки городского шума в летнюю пору, мешавшие заниматься. Установившись в новом помещении и положивши начало домашнему хозяйству, я уехал на дачу к Толстым близ Выборга и пробыл там до половины июля, по временам приезжая к матушке. В конце июля я съездил в Новгород и, познакомившись там с известным в то время знатоком местной старины Иваном Куприяновичем Куприяновым, в течение десяти дней осматривал город, посетил все его церкви, обозрел в них все остатки старины, отыскивал следы старинной типографии Новгорода для того, чтобы уяснить себе состояние города в древности, так как я намеревался читать курс о Новгороде и Пскове и потом составить их историю. Возвратившись в Петербург, я через несколько дней, в начале августа, снова ездил в Новгород и дополнял в нем осмотр того, чего не успел окончить в первый приезд. По возвращении из Новгорода я начал по-прежнему заниматься в библиотеке, перебирая старорусские рукописи Погодинского собрания, а после 15 числа прибыли в Петербург Толстые из выборгской дачи и, собираясь уезжать за границу, пригласили меня проводить их до Пскова. Первый раз в жизни отправился я в знаменитый древний русский город, осмотрел его стены, его церкви и три старых дома, составляющие большую драгоценность в своем роде при недостатке такого рода архитектурных памятников. Расположение домов этих описано мною в ‘Северно-русских народоправствах’.
По возвращении из Пскова, занявшись еще с неделю в библиотеке, я отправился в Москву, а оттуда в Троицко-Сергиеву лавру с намерением познакомиться с рукописями как этого монастыря, так равно и Волоколамского, которого рукописное собрание было привезено в Московскую духовную академию. Почтенный профессор академии, ныне умерший ее ректор Александр Васильевич Горский любезно пригласил меня поместиться у него в казенной квартире и там заниматься рукописями. Я пробыл у него без малого три недели и могу сказать, что об этом времени осталось у меня самое приятное воспоминание. Мой любезный хозяин был такой знаток богословской литературы вообще и русских рукописей в особенности, какому подобного едва ли где можно сыскать. Недаром подарил он русской литературе свое знаменитое описание синодальных рукописей. Меня в то время интересовали черты, пояснявшие быт, нравы, понятия, взгляды и приемы жизни наших предков. Всего этого можно было более, чем где-нибудь, отыскать в таких рукописях, которые не пользуются авторитетом богословской истины, и даже в таких сочинениях, которые отвержены церковью и носят в литературе название ‘отреченных’. К ним в то время я преимущественно обращался. Тогда, между прочим, меня занимало не признанное церковью ‘Житие блаженного Нифонта’, славянский перевод которого, писанный в Ростове в первых годах XIII века, находился в библиотеке Троицко-Сергиевой лавры, писанный на пергаменте уставом и сохранившийся в замечательной целости. Хотя произведение это не русское, но оно, несомненно, было очень знакомо русским: отрывки из него расходились во множестве и теперь встречаются в различных сборниках всех веков, но экземпляр, которым я пользовался, составлял целостное сочинение. Перевод сделан с греческого языка, и в Синодальной библиотеке хранится один старый рукописный список подлинника, как говорят, не позже VIII века.
Содержание этого сочинения в высшей степени замечательно и занимательно, это, так сказать, роман, где представлено внутреннее действие человеческой души, ее борьба со всякого рода дурными помыслами и с неверием. Эта борьба представлена в фантастическом образе борьбы со злыми духами, или бесами. Я тогда лее сделал из этого сочинения извлечение и, описав его содержание, поместил в статье под названием ‘Мистическая повесть о Нифонте’, которая была потом напечатана в журнале ‘Русское слово’.
По возвращении из Троицко-Сергиева монастыря в Москву я посвятил там несколько дней на занятия рукописями в Синодальной библиотеке и в Архиве иностранных дел, где перебрал дела, относящиеся к истории Малороссии после Богдана Хмельницкого, и по распоряжению Археографической комиссии назначил их к отправке в комиссию. Затем я возвратился в Петербург.
Я принялся за издание ‘Памятников старинной русской литературы’ по предложению покойного графа Григория Александровича Кушелева-Безбородко, помещая там по своему усмотрению рукописные статьи, отыскиваемые в письменных хранилищах. Первый том этих ‘Памятников’ вышел в 1860 году, второй готовился выйти на следующий год. Это занятие побуждало меня для искания памятников испросить у с.-петербургского митрополита дозволения перебрать хранящиеся в Духовной академии рукописи, привезенные туда из новгородского Софиевского собора и из библиотеки Кирилло-Белозерско-го монастыря. Несмотря на мои усиленные занятия, каких требовало чтение лекций об истории Новгорода и Пскова, чрезвычайно мало разработанной и вызывавшей на основательное ознакомление со множеством источников, писанных на старом нижненемецком наречии, которому я должен был тогда же учиться, я в те дни, когда не читал лекций, совершал путешествия с Васильевского острова в Алекиандро-Невскую лавру, при которой находится Духовная академия, являлся туда часам к девяти утра и просиживал за разбором рукописей до пяти часов пополудни. Так продолжалось осенью и зимою 1860-1861 годов. Я имел возможность сделать там множество выписок из рукописей на отдельных листочках, надписывая на них, к какой стороне жизни относится выписка. Иные пригодились мне для дополнения к ‘Очерку быта и нравов великорусского народа’, а другие были оставлены до будущего времени, чтобы послужить источниками для дальнейших занятий по внутренней русской истории.
Принявши на себя звание члена Археографической комиссии и выписав из Москвы дела бывшего Малороссийского приказа, я, пригласивши к участию с собою явившегося в Петербург П.А. Кулиша, приступил к изданию актов, относящихся к эпохе Хмельницкого, отдал их сначала для переписи, а потом, постоянно выбирая из них более годные, отсылал постепенно в печать. Между тем другие акты, которые относились к годам, последующим за смертию Богдана Хмельницкого, я взял себе за источник для написания статьи о Выговском, которую предполагал читать на рождественских святках в виде публичных лекций.
Обращение моих занятий отчасти к Малороссии вызвало у меня появление напечатанной в ‘Современнике’ небольшой статьи ‘О казачестве’, где я старался установить надлежащий взгляд на это историческое явление и опровергнуть возникавшее в тогдашней литературе мнение о том, что казаки сами по себе были обществом антигосударственным, что душою этого общества была анархия, и потому на попытки как Польши, так впоследствии и России, к обузданию казацкой воли надобно смотреть как на защиту государственного элемента против вторжения диких, разрушительных побуждений. Такая точка зрения, давно уже поддерживаемая поляками, начинала переходить и в русскую ученую литературу, и я принимал на себя призвание доказать ее несостоятельность и уяснить, что казачество при всех временных уклонениях было последствием идей чисто демократических. Статья моя возбудила против меня возражения в польских повременных изданиях, и тогда особенно выступило против меня лицо, укрывавшееся под псевдонимом Зенона Фиша. Его возражения вызвали с моей стороны новую статью в защиту своего мнения. Поляк хотел доказать, что отношения польской народности к южнорусской были нравственно благодетельны, что задача польского шляхетства была ‘ушляхетнение’ русского народа, а я возражал, что это ‘ушляхетнение’ вело не более как к порабощению народа. Замечательно, что наши русские ученые, задаваясь идеею государственности, невольно в то время совпадали с польскими учеными, а я, защищая законность и плодотворность побуждений, двигавших народною массою независимо от государственных условий, возбуждал против себя обвинение в так называемом ‘казацком взгляде’, как некоторые тогда выражались, не желая вникнуть в вопрос поглубже рутинных форм, которых привыкли держаться.
В первых числах января 1861 года я читал публичные лекции в университетском зале в пользу бедных студентов. Содержанием этих лекций была история эпохи гетманства Выговского. Всех лекций было четыре. Несмотря на страшный мороз, доходивший в те дни до 30?, лекции мои были посещаемы значительным приливом публики.
С этого года начала издаваться ‘Основа’, и я сделался одним из ревностнейших и плодовитейших ее сотрудников. Я поместил здесь несколько статей по русской истории, написанных на основании того, что я имел случай читать в университете. Таковы статьи ‘О федеративном начале древней Руси’, ‘Две русские народности’, ‘Черты южнорусской истории’, последняя из них заняла несколько нумеров и заключала в себе сплошное историческое повествование событий удельно-вечевого периода в Южной Руси до татар.
Там же в ‘Основе’ помещены были две моих полемических статьи против краковской газеты ‘Czas’ и французского журнала ‘Revue Contemporaine’. Эти статьи имели целью опровергнуть лживые польские теории о неславянском происхождении всего великорусского народа, теории, опиравшиеся, как известно, на учение Духинского, получившее в свое время большое значение во Франции. Правду сказать, Духинский брался не за свое дело и вовсе не был подготовлен к решению таких важных вопросов: он вовсе не был знатоком ни финских наречий, ни восточных языков, ни русской археологии, тогда как основательные познания во всем этом были делом первой необходимости для решения тех задач, за какие принялся автор. Его теории льстили польским мечтаниям, и потому неудивительно, что принимались с большою верою поляками, которые в ту эпоху национального раздражения склонны были ухватиться за все, что, по их мнению, набрасывало какую бы то ни было тень на русский народ. Теории Духинского нашли себе сочувствие и в Западной Европе, особенно во Франции, и это доказывало только невысокий уровень сведений, которыми обладали вообще о нашем отечестве многие из ученых людей Западной Европы. Я имел целью доказать всю слабость и неосновательность исторических взглядов на наше прошедшее и в особенности на основание и состав великорусского народа — взглядов, в то время довольно укрепившихся в Европе. Но если приходилось мне писать в ‘Основе’ то, что должно было раздражать поляков, то не обошлось и без того, чтобы тогдашнее перо мое не возбуждало против моих писаний многих умов и в нашем русском обществе. Мои статьи ‘О федеративном начале древней Руси’, ‘Две русские народности’ и, наконец, ‘Черты южнорусской истории’, статьи, написанные на основании задачи, которую я предположил себе в чтении лекций по русской истории, возбудили против меня невыгодные толкования, проявившиеся не раз в печати впоследствии. Моя идея о том, что в удельном строе Руси лежало федеративное начало, хотя и не выработалось в прочные и законченные формы, заставляла подозревать — не думаю ли я применять эту идею к современности и не основываю ли на ней каких-нибудь предположений для будущего. Это подозрение много раз высказывалось там и сям намеками, большею частью неясными, потому что не у всякого доставало отваги обвинять меня в том, на что я сам не дал явных указаний. Независимо от печатных намеков, появлявшихся кстати и некстати в периодических наших изданиях, я тогда же получал письма с укором за мою статью и с отысканием в ней такого смысла, какого я не заявлял и какого она, конечно, не имела.
Еще более возбуждала раздражение моя статья ‘Две русские народности’, которую через несколько лет, вспоминивши о ней, ‘Русский вестник’ назвал ‘позорною’. Дело в том, что много открылось политических мыслителей, хотевших во что бы то ни стало, чтобы на Руси существовала только одна русская народность, и не терпевших, если им указывали не одну, а несколько, хотя бы даже существовавшие в прошедшие времена. Привычка отыскивать в рассуждении о прошедшем быте каких-нибудь отношений к настоящему или будущему заронилась в некоторой части читающего русского общества. Это было естественно при цензурной строгости, когда многие писатели поневоле принуждены бывали не досказывать своих мыслей, предоставляя читателям читать их у себя между строками. Эта привычка послужила против меня источником уже крайне смешных и нелепых догадок по поводу моей литовской системы происхождения Руси, она же действовала и по поводу мыслей о двух русских народностях. Впрочем, после выхода моей статьи в первое время не раздавалось крупных обвинений в ‘сепаратизме’, которыми так щедро награждали меня после того как вспыхнуло польское восстание и русские стали горячо хвататься за идею своего национального единства. Многие часто не знали, что, говоря об Украине, повторяли сказанное их врагами-поляками по отношению к себе. Пока польское восстание не встревожило умов и сердец на Руси, идея двух русских народностей не представлялась в зловещем виде и самое стремление к развитию малорусского языка и литературы не только никого не пугало признаком разложения государства, но и самыми великороссами принималось с братскою любовью. Притом же содержание моей статьи о двух русских народностях ясно отклоняло от меня всякое подозрение в замыслах ‘разложения отечества’, так как у меня было сказано и доказываемо, что две русские народности дополняют одна другую и их братское соединение спасительно и необходимо для их обеих. Достойно замечания, что через пятнадцать лет после того патриотический ‘Киевлянин’, обличая меня в ‘украинофильстве’, в виде нравоучения и в назидание своих читателей привел мою мысль (выдавая ее за собственную) о необходимости и пользе соединения двух русских народностей из моей же статьи ‘Две русские народности’ и притом почти буквально в тех же выражениях, в каких эта мысль была высказана у меня. В таком же духе, нимало не обличая меня в украинофильстве и даже относясь с сочувствием к малорусской народности, высказался Юрий Федорович Самарин в своем дневнике.
Читая в это время в университете историю Новгорода и Пскова, я между прочим занимался печатанием некоторых статей и сочинений в журналах. Так, в ‘Современнике’ печатался тогда мой ‘Очерк быта и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях’, сочинение, написанное мною еще в Саратове и только дополненное в Петербурге, в ‘Архиве Кала-чева’ печаталась повесть ‘Сын’, в ‘Русском слове’ — ‘Русские инородцы’ и ‘Повесть о Нифонте’. Мои лекции о Новгороде и Пскове привлекали в мою аудиторию слушателей еще более, чем в прошлом 1860 году, что меня чрезвычайно радовало и обязывало с большим рвением предаваться своему труду: я видел, что в публике зародилась серьезная любовь к отечественной истории, а не пустая мода, как толковали многие. В самом деле, едва ли мода могла бы на данное время увлекать к слушанию предметов, не представляющих ничего для праздного развлечения и, напротив, неизбежно возбуждавших скуку во всяком, кто приступал к ним без расположения и без подготовки. Притом же в то время не у одного меня стекались толпы слушателей: некоторые другие профессора также привлекали их своими чтениями. В то горячее время моих разносторонних занятий меня часто отвлекали посещения студентов, появлявшихся ко мне под разными предлогами и в разное время дня. Чтобы избавиться от таких несвоевременных посещений, я выставил на входной двери моей квартиры такое объявление: ‘Елицы от юнейшия братии честныя науковещательницы сущия во граде сем восхощут, некоего ради орудия, прийти в дом мой, да благоволят посетити мя в дни… и часы…’ Здесь я указал определенные часы.
В феврале, на день, назначенный для университетского акта (8 числа), на мою долю выпало читать речь. Я взял себе предметом ‘О значении в обработке русской истории трудов Константина Аксакова’, перед тем недавно умершего. Перед самым актом помощник попечителя И.Д. Делянов сообщил мне, что министр не желает, чтобы я читал свою речь на акте, а что, если мне угодно, то я могу ее прочесть на каком-нибудь литературном вечере. Причиной такого распоряжения со стороны министра было, как мне сказано, желание не слишком утомлять университетским актом старых архиереев, приглашенных на акт. Когда я вошел в актовый зал в день отправления акта, г. Делянов, подошедши ко мне, просил меня удалиться, не показываясь на глаза студентам. Я поступил так, как мне было сказано, а потом узнал, что после моего ухода в университетском зале произошел большой беспорядок. Студенты подняли шум, стук, требовали чтение моей речи и просили явиться ректора и дать им ответ. Бывший тогда ректором Плетнев явился по такому требованию на кафедру и объяснил студентам причину, побудившую начальство отложить чтение моей речи, причем уверил их, что речь моя будет прочитана на днях на публичном литературном вечере. Действительно, спустя три или четыре дня я читал публично свою речь при многочисленном стечении публики, министр слушал мою речь. Между тем тогда же до меня дошло, что во многих высших кругах общества беспорядок, произведенный студентами на акте по поводу отмены чтения моей речи, возбудил неодобрительные толки, возымевшие влияние на правительственные лица, и что вследствие этого события правительство вознамерилось принять меры к обузданию своевольства студентов и учредить для хода университетских лекций более строгие правила. Через несколько времени произошло в Петербурге событие, подавши больший повод к желанию обуздать студентов. В Варшаве происходили уличные беспорядки, последствием которых были выстрелы со стороны войска, положившие на месте пятерых поляков. В Петербурге поляки устроили по этому поводу в костеле св. Екатерины на Невском проспекте панихиду по убиенным, которая должна была служить демонстрациею против мер правительства. Желая привлечь в костел побольше публики, поляки заманивали ее туда под разными предлогами. В то время я занимался в Публичной библиотеке. Кулиш передал мне, что общий наш знакомый, поляк Круневич, сообщил ему, что в костеле будут кого-то хоронить и итальянские певцы будут петь ‘Requiem’ Моцарта. Так как этой музыкальной пьесы я никогда не слыхал, то и поспешил в костел. К моему удивлению я услыхал там не ‘Requiem’ Моцарта, а революционные песни, которые пели хором стоявшие на коленях поляки. Не желая быть участником какой бы то ни было демонстрации и не сочувствуя им вообще, я поспешил уйти, но не без труда выбрался из костела, пробираясь между стоящих на коленях. Тотчас после того началось производство следствия. Меня видели в костеле, и Делянов приехал ко мне с расспросами. Я рассказал ему как было. Правительство не наложило на меня подозрения, тем более что и некоторые государственные лица подобно мне были завлечены в костел ложными слухами об итальянском пении музыкального произведения Моцарта.
Над студентами началась переборка, и некоторые из них, не поляки, но чисто русские, позволяли себе ради бравады дерзкие ответы. Так, например, один студент, спрошенный — был ли он в костеле и пел ли, — ответил ‘был, но не пел, потому что не знаю по-польски, а если бы знал, то непременно бы пел’. Правительство прекратило следствие, однако дерзкие ответы, данные студентами, не могли не отозваться дурно вообще на мнении о студентах и укрепили желание правительства ввести в университете строгие правила.
Через несколько дней после события в костеле, 25 февраля, скончался Тарас Григорьевич Шевченко. Смерть его была скоропостижная. Уже несколько месяцев страдал он водянкою. Не без основания говорили врачи, что болезнь эту нажил он от неумеренного употребления горячих напитков, особенно рома, который он очень любил. Накануне его смерти я был у него утром, он отозвался, что чувствует себя почти выздоровевшим, и показал мне купленные им золотые часы. Первый раз в жизни завел он себе эту роскошь. Он жил в той же академической мастерской, о которой я говорил выше. На другой день утром Тарас Григорьевич приказал сторожу поставить ему самовар и, одевшись, стал сходить по лестнице со своей спальни, устроенной вверху над мастерской, как лишился чувств и полетел со ступеней вниз. Оказалось по медицинскому осмотру, что водянка бросилась ему к сердцу. Сторож поднял его и дал знать его приятелю, Михаилу Матвеевичу Лазаревскому. Тело Шевченка лежало три дня в церкви Академии художеств. В день погребения явилось большое стечение публики. Над усопшим говорились речи по-русски, по-малорусски и по-польски. Я также произнес небольшое слово по-малорусски. Из речей особенно обратила всеобщее внимание польская речь студента Хорошевского. ‘Ты не любил нас, — говорил он, обращаясь к усопшему, — и ты имел право, если бы было иначе, ты бы не был достоин той любви, которую заслужил, и той славы, которая ожидает тебя как одного из величайших поэтов славянского мира’. Гроб Шевченка несли студенты университета на Смоленское кладбище. По возвращении с похорон бывшие там малороссы тотчас порешили испросить у правительства дозволение перевезти его тело в Малороссию, чтобы похоронить так, как он сам назначал в одном из своих стихотворений:
Як умру, то поховайте
Мене на могили
Серед степу широкого
На Вкраини милий,
Щоб ланы широкополи,
И Днипро, и кручи
Були видни…
В то время видно было большое сочувствие и уважение к таланту скончавшегося украинского поэта. Большинство окружавших его гроб состояли из великоруссов, которые относились к нему, как относились бы к Пушкину или Кольцову, если бы провожали в могилу последних. В марте в университетском зале на литературном вечере, устроенном в память Шевченка, я читал статью ‘Воспоминание о двух малярах’, из которых один был знакомый мне в юности крепостной человек, лишенный возможности по поводу неволи развить данный ему от Бога талант, а второй был недавно скончавшийся Шевченко. Статья эта принята была публикой с восторгом и напечатана вслед за тем в ‘Основе’. Бедный Шевченко несколькими днями не дождался великого торжества всей Руси, о котором только могла мечтать его долгострадавшая за народ муза: менее чем через неделю после его погребения во всех церквах Русской империи прозвучал высочайший манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Этот манифест давно уже был готов, но опубликование его приостановлено до поста, чтобы дать народу возможность отпраздновать великое событие не в кабаках, а в церквах и в домашних кружках. Вспоминая эти минуты, могу сказать, что тогда была видима и ощущаема безмерная радость между людьми всякого звания и образования: чувствовалось, что Россия свергала с себя постыдное бремя, висевшее на ней в продолжение веков, и вступала в новую жизнь свободной христианской нации. Казалось, после отдаленной от нас эпохи крещения при Владимире еще не переживал русский народ такой важной минуты. После того оставалось желать одного — просвещения освобожденного народа, и действительно, это желание слышалось в устах всех образованных людей той эпохи.
Пришел праздник пасхи. Лекции мои были закончены, студенты держали экзамены, и мой предмет был один из ранних. Я предполагал ехать за границу и заранее подал об этом прошение. В конце апреля я получил из Новгорода просьбу прочитать публичную лекцию в пользу народного училища. Я согласился и отправился в Новгород. Замечательно, что училище, для которого мне пришлось читать лекцию, было устроено в башне, по преданию, той самой, где некогда висел вечевой колокол и помещалась вечевая изба, то есть канцелярия. Лекцию мою ‘О значении Новгорода в русской истории’ я прочитал в зале Дворянского собрания 30 апреля. Она была принята с большим сочувствием. На другой день я отплыл из Новгорода, торопясь ехать за границу.
В первых числах мая, простившись с матушкою, я отправился с П.А. Кулишом в Берлин, а оттуда, спустя один день, мы направили путь наш к Швейцарии через Лейпциг, Нюренберг и Аугсбург. В Нюренберге мы остановились на два дня и осматривали этот замечательный город, в котором все дышит средними веками, как едва ли в каком-нибудь другом городе Германии. Я познакомился на железной дороге с одним немцем — студентом, ехавшим к родным, у которых был свой дом в Нюренберге. Обязательный молодой человек предложил мне доставить способ побывать в нескольких домах, в которых сохранилась не только средневековая постройка, но и средневековая мебель и обстановка. Мы заходили также в знаменитую пивную, помещаемую в нижнем этаже средневекового здания, где посетителей угощают превосходнейшим старым пивом, но не продают ни одной бутылки на вынос. Сам Нюренберг разделяется на две части: средоточие его — старый город — окружен каменного стеною со множеством башен и весь наполнен старыми зданиями, город, лежащий за пределами стены, — Нейштадт, носит противоположный характер нового города. В старом городе не только дома и церкви построены в средние века, но и самая мостовая улиц — памятник прошедших времен. Из Нюренберга мы отправились на Констанцское озеро и пароходом прибыли на швейцарский берег в Рорбах. На самом берегу озера нашли мы прекрасное помещение в гостинице. В нашем нумере был балкон, выходивший прямо к озеру. Хозяин гостиницы, венский уроженец, был прежде хозяином гостиницы в Милане и сообщил нам любопытный рассказ о подробностях возмущения в этом городе в 1859 году, когда из него фанатически изгоняли всех немцев и немец, хозяин гостиницы, понес большие убытки, потому что толпа итальянцев ворвалась к нему и истребила у него всю буфетную и кухонную посуду. Как истый немец, он старался нас уверить, что Ломбардия пользовалась большим благоденствием под австрийским владычеством, чем теперь, после поступления ее под власть сардинского короля, провозглашенного королем всей Италии. О Гарибальди этот немец отзывался не иначе как об атамане разбойников.
Полюбовавшись прекрасным вечером и переночевавши, мы пустились поутру железною дорогою в Кур — главный городок Граубинденского кантона и пробыли в нем два дня. Трудно себе представить местность более поэтическую и приятную для жизни: воздух дышит особенною свежестью и прохладою с высоких гор, окружающих город, шум горных потоков приятно щекочет ухо и располагает к сладкой дремоте и мечтательности. За маленьким городком тянется живописная роща, усеянная красивыми швейцарскими хуторками и водяными мельницами, построенными на потоках. Простой народ говорит здесь своеобразным местным наречием латинского корня, известным под именем романского. Попытавшись заговорить с крестьянином, я не мог разобрать его, хотя несколько произнесенных им слов напоминали латинские и итальянские.
Так как я имел в виду купанье в море, то не решался надолго останавливаться в этой местности, оставившей по себе чрезвычайно милое воспоминание. В Куре наняли мы лошадей с экипажем и отправились, по пути в Италию, по дороге, которая носит название ‘Via mala’, то есть дурная дорога. Несмотря на такое название дорога эта своим устройством не соответствовала ему. Это один из самых живописных путей по швейцарским горам. Мы встречали затейливые вершины с глетчерами и множество шумевших водопадов. Вспоминая дорогу через Сён-Готард, по которой я проезжал в 1857 году, я должен был отдать преимущество — по красоте представляемых впечатлений — пути, по которому ехал теперь. Так как в то время был еще конец мая, то снега не вершинах не успели растаять, и когда мы достигли верхних слоев горного хребта, то в одной устроенной там гостинице извозчик достал полозья, прикрепил их к экипажу, и мы покатили на санях. Кругом была необозримая снежная равнина, напоминавшая нашу Русь в зимние месяцы. Мороз пробирал нас, так как мы были одеты по-летнему. Проехавши таким образом версты полторы, мы встретили швейцарскую таможню, где с нас потребовали паспорта, записали их и взяли с нас по два франка. Собственно, в Швейцарии не нужно никаких паспортов, но этот прием выдумало швейцарское союзное правительство для того, чтобы иметь особого рода доход с путешественников. Оттуда немного спустя снег исчезал, полозья отвязали, и мы снова поехали на колесах, уже направляясь под гору. Мы ехали сутки и на следующее утро приблизились к Комскому озеру, там сели на пароход и поплыли по голубой воде озера в виду живописнейших гор, окаймлявших озеро с обеих сторон и усеянных множеством разбросанных дач самой затейливой постройки. Подплывая ранним утром то к той, то к другой даче или городку, корабельщики по приказанию капитана стреляли из пушек. Наш пароход был увит разноцветными флагами, такие же флаги встречали мы на дачах и городках. На вопрос мой, что это значит, нам объяснили, что наступил день годовщины освобождения Италии, и в Милане будет отправляться большое национальное торжество. Приставши к городу Комо, мы увидали повсюду флаги, праздничную обстановку и праздничный шум, несмотря на то, что было тогда не позже семи часов утра.
Севши на железную дорогу, мы прибыли через полтора часа в Милан, и первое, что мы встретили на городских улицах, по которым с дебаркадера поехали в гостиницу, было множество флагов на домах. Национальная гвардия спешила в собор в красивых мундирах, повсюду раздавалась музыка. Наша гостиница ‘Великобритания’ находилась недалеко собора, мимо которого мы к ней ехали и встретили на соборной площади большую толпу сновавшего народа. На соборном портале крупными буквами красовалась надпись патриотического содержания, в которой прославлялась память участвовавших в великом деле освобождения отечества. Приставши в гостиницу, первым делом нашим было спешить в собор, где уже раздавался звон колоколов, призывавший народ к обедне. В главном входе собора нас остановили полицейские и вежливо объявили, что дверь, куда мы входим, назначается исключительно для официальных лиц и национальной гвардии. Полицейские вызвались сами проводить нас другою дверью и поместить так удобно, чтобы нам было видно все богослужение и церемония. Место, избранное нами, было тем удобно, что мы стали на стулья, за которые, однако, с нас не брали денег, как это делается во Франции, где в церквах производится настоящая торговля стульями. Церковь была блистательно освещена, священнодействовал миланский архиепископ с огромным клиром. Кроме обычных лавок и стульев, наполнявших широкую площадь внутренности собора, у стен его и у колонн были устроены ложи, где сидело множество нарядно одетых дам. По окончании литургии архиепископ благословлял народ, а национальная гвардия разразилась шумною военною музыкою. Около часа пополудни кончилось богослужение со всеми церемониями молебствия, и мы отправились в свою гостиницу. На дороге пристал к нам какой-то молодой человек и завел разговор о текущих событиях. Я выразил ему, что это торжество освобождения народа до такой степени трогательно, что я, пришелец из далекой России, невольно проникаюсь тем чувством, которое в настоящее время волнует сердца итальянского народа. При этом я заметил еще, что великая историческая судьба Италии по своим воспоминаниям принадлежит не только одной Италии, но и всему образованному миру, сообразно тем плодам умственного и общественного труда, которые оставила Италия для истории просвещения всего человеческого общества. Мой собеседник заговорил не совсем таким восторженным языком, какого я ожидал от него. Он объявил, что он приезжий неаполитанец и что Ломбардия не его отечество. При этом он сообщил, что был студентом и готовился к духовному званию. Когда мы сели вместе обедать, он, продолжая этот разговор, высказал себя клерикалом, не совсем довольным тем либеральным направлением умов, которое тогда охватывало итальянское общество, причем заметил, что служивший в соборе архиепископ должен поневоле играть роль патриота в сардинском духе и в угоду графу Кавуру, а сам совершенно других чувствований. После обеда мы снова отправились в собор, ходили по его внутренности, любовались цветною живописью его стекол на окнах, а потом взошли на его мраморную крышу и по узкой лестнице поднялись на вершину башни, увенчанной статуею Богородицы, и там на память записали наши имена и день нашего посещения.
Пробыв в Милане два дня, мы посетили несколько церквей и слушали богослужение, побывали в картинной и скульптурной галереях, где повидали недавно выставленную мраморную статую символического изображения Италии в виде женщины, изящно сделанную современным художником. Миланское богослужение в церквах сильно бросается в глаза своею особенностью: здесь отправляется необычная католическая обедня, а литургия св. Амвросия (местного святого и патрона Ломбардии) ближе подходящая к нашей православной обедне. Как еще в то время мало укоренилось в итальянцах чувство национального единства — кроме беседы с молодым неаполитанским клерикалом меня поразил разговор с торговками, продававшими на рынке ягоды. Показывая мне землянику, на вопрос мой: как называется у них эта ягода, ‘mayale’ ли, она отвечала: ‘так по-итальянски она называется, а у нас, по-ломбардски — ‘mayuste’. Таким образом, простой народ считал себя ломбардцами и не сознавал итальянцами.
Из Милана по железной дороге поехали мы в Геную. Сначала у меня была мысль там купаться, но через день я должен был оставить ее: в Генуе нет вовсе купален, потому что дно моря у пристани чрезвычайно глубоко. На вопрос мой об этом у одного лодочника он отвечал, что здесь глубины будет ‘одиннадцать человек’ (undid huomini) — старинный способ определять глубину представлением о том, сколько бы могло стать людей на головах один у другого. Вместо купален на берегу устроены только купальные заведения ‘stabilimenti’ с мраморными ваннами в комнатах, куда проводится вода с моря. Вдобавок итальянцы так боятся холода, что в гостинице на мои вопросы о купанье мне сказали: ‘как можно теперь купаться, еще холодно’, хотя ощущения моего тела не соглашались с таким замечанием.
Не останавливаясь более в Генуе, мы отправились на наемных лошадях в Ниццу. Дорога шла по Корнишу, посреди множества лимонных и апельсинных садов. Что касается до живописности Корниша, приобревшего, как известно, всемирную славу, то мне показалось, что итальянский Корниш в этом далеко уступает нашему крымскому берегу. Только ночи представлялись там чем-то волшебным от множества летающих ярко-зеленых огоньков: то были насекомые, издающие свет, напоминающий свет наших ивановских червячков. Ницца была для меня целью морского купанья, но вскоре я увидел, что слишком много доверился тому, что читал и слыхал о ней. Трудно найти место более скучное и более некрасивое, как Ницца летом. Морской берег лишен всякой растительности: жар невыносимый, белая пыль, портящая платье и производящая глазные болезни, а в середине городка — нестерпимые миазмы: совершенное отсутствие пресной воды, наконец, самое купанье в море вовсе не представило мне того, чего я желал и ждал: почва под водою у берега камениста, можно пройти безопасно только несколько шагов, и то держась за канат, чтобы не быть отброшенным волною и не удариться о камень. Мы поместились у берега близ купальни в так называемом пансионе, как во Франции называются квартиры, отдаваемые жильцам с обедом, кофе, завтраком и прислугой. Плата была вообще умеренная, стол хороший, но скука неодолимая. Я протерпел в Ницце три недели, наслушавшись возмутительнейших рассказов о свирепстве Наполеона III, тайная полиция которого почти каждую ночь делала у жителей обыски и многих по одному лишь подозрению увозила невесть куда без суда и следствия, заставляя покидать и семейство, и хозяйство. Достаточно было малейшего подозрения на тамошнего уроженца, что он недоволен присоединением Ниццы и Савойи ко Французской империи — и подозреваемый мгновенно исчезал. Со времени пребывания покойной императрицы Александры Федоровны Ницца год от году более и более делалась любимым местопребыванием русских аристократов и становилась, так сказать, русскою колониею, в особенности в зимнее время. Летом там оставалось русских немного. Это расположение русских к Ницце подало повод к построению там русской православной церкви. Она очень красива: благодаря изобилию мрамора в Италии церковное крыльцо и сени выстроены из этого камня, в средине иконостас резной работы, мраморный пол устлан коврами. Церковь помещается в верхнем этаже, а в нижнем — помещение для священника.
После трехнедельного купанья в Ницце мы для разнообразия переселились в Монако, бывшее тогда маленьким независимым княжеством. Главный доход владетеля этого княжества составляла рулетка, привлекавшая туда праздношатающихся и разных искателей фортуны в зимнее время, зато летом Монако остается почти пустынею, и именно такой вид имел он, как я посетил его. Местоположение его гораздо красивее Ниццы. С одной стороны он примыкает к Средиземному морю, берег которого густо покрыт темною зеленью безобразных рожковых деревьев и лесом кактусов, с другой — под городом простирается залив моря, превращающийся как бы в озеро и зеленеющий множеством водорослей. Сход к этому заливу от города идет по очень крутой горе. По причине летнего времени и обычной в это время пустоты мы нашли себе помещение за баснословно дешевую цену: за один червонец в месяц мы имели три прекрасных комнаты со входом на террасу, которая тянулась под тенью огромных перцевых деревьев над лимонною и апельсинною рощею, которой верхи достигали террасы. С этой террасы открывается безбрежный вид Средиземного моря. Дневной зной был невыносим, зато ночи, необыкновенно ясные, освещаемые полною луною, были очаровательны. Только глубокая тишина, царствовавшая и в воздухе и в воде, возбуждала какое-то томительное, тяжелое чувство и невольно наводила меланхолию и грусть. Проживши десять дней в Монако, мы ушли оттуда, боясь, что если поживем там долее, то наши нервы придут в такое расстройство, что нам, как фиваидским пустынникам, будут представляться какие-нибудь привидения. Мы вернулись в Ниццу, а через несколько дней отправились в Геную для перемены места.
На этот раз я пробыл в Генуе две недели, каждый день купаясь привязанным к канату, который держал лодочник. Однажды, выкупавшись и одеваясь, я позабыл в лодке мешок с червонцами, который всегда носил при себе за границей. Я спохватился, пришедши домой, и в испуге побежал к берегу.
Вдруг на дороге встречает меня лодочник, у которого я купался, и несет мой мешок с червонцами, он слыхал, что, разговаривая со своим товарищем, я часто упоминал название ‘Hotel Smitt’, он понял, что мы квартируем в этом отеле, и нес туда мои деньги. Я выразил ему свое удивление и уважение к такой честности, но лодочник, по наружности казавшийся с первого раза свирепым разбойником, с гордостью ударил себя в грудь и произнес: ‘Да ведь я служил в войсках Гарибальди!’, давая тем знать, что человек, служивший у такого великого героя, не может сделать такого бесчестного дела.
Мы посетили знаменитый сад Паллявичини, приобревший европейскую славу. Этот сад отличается большими вычурами, в таких местах, где вы никак не могли подозревать появления воды, начинают под вашими ногами брызгать фонтаны, вы встречаете сталактитовые гроты, в которые плывете на лодке, и тому подобные фокусы, но этот сад, как мне показалось, далеко уступал Воронцовскому саду в Алупке, в котором искусство, богато расточенное, превосходно укрылось под обликом природы, так что вы готовы признать, что здесь вовсе не работала рука человеческая, а все, что видится теперь, исключая строений, также было и при сотворении мира.
Оставивши П.А. Кулиша в Генуе, я отправился с одним русским офицером в Пизу, а потом во Флоренцию, бегло осмотрел тамошние достопримечательности, хотел ехать в Рим, но ужасающий жар отбил у меня эту охоту, и я отложил поездку в Вечный город до того времени, когда в состоянии буду поехать зимою. Меня манило поскорее куда-нибудь в холод, и вместе с моим товарищем я поехал по железной дороге к Лаго-Маджиоре и оттуда, нанявши пару лошадей с итальянским ‘vetturino»13 — через Альпы, пробираясь к Женеве. Проехавши сутки, терпя обычный южный зной, я наконец добрался до холодного пояса гор и на заре прибыл в бернардинский монастырь, где встречен был монахами в черных одеяниях с белыми поясами и стаею огромных собак, приобревших всемирную славу спасителей путешественников, застигнутых снегами в Альпийских горах. Близ самого монастыря видна пещера, в которой недавно погребались несчастные путешественники, найденные уже мертвыми. Самая окрестность, чрезвычайно угрюмая и дикая, носит зловещее прозвище Долины мертвых (Vallee des morts). Я пробыл в монастыре несколько часов, угощаемый молоком и сыром. Это было в июне. Почва была покрыта льдинами, кругом, кроме жалкого мха, не было никакой растительности, но внизу гор были монастырские дачи, откуда доставляются в монастырь всякого рода припасы. Путь из монастыря шел вниз, повторялись те же виды и те же приемы езды, какие встречал я в прежнюю свою поездку по Альпам. К двум часам пополудни мы были уже в городе Сионе, где собирались сесть в вагон железной дороги, ведущей к берегам Женевского озера. Так как нам оставалось ждать еще два часа прибытия поезда, то мы отважились употребить это время на осмотр развалин старого замка, живописно гнездившихся на высокой горе. Мы пошли туда пешком по старой, давно уже оставленной дороге, ведущей вверх крутой горы и огражденной справа парапетом, за которым шла вниз совершенно отвесная скала чрезвычайной высоты. В одном месте парапет обломился и надобно было перешагнуть почти через пропасть. Идя вверх, я не ощутил никакого страха, сделал один шаг и потом пошел безопасно, так как по правую сторону защищал меня парапет. Мой товарищ последовал за мною. Мы взошли на гору, посмотрели на развалины замка, от которого торчало несколько башен и стен, и стали искать иного схода с горы, но оказалось, что на вершину этой горы не было иного пути кроме того, по которому мы прошли, и нам приходилось нехотя идти назад. Только что я дошел до того места, где парапет обломился и нужно было сделать один шаг через пропасть, я никак не имел смелости этого сделать, тем более что руками нельзя было придержаться ни за что. Сколько я ни пробовал, каких усилий ни делал, снимал даже с себя сапоги — никак не мог перейти: едва я заносил ногу, как чувствовал, что силы меня оставляют, голова кружится, ноги дрожат — и я полечу в пропасть. Товарищ мой сначала похрабрился и, как военный человек, хотел показать свою удаль, но отвага оставила его, как только он занес ногу над пропастью. На счастье наше мы увидали внизу женщину, которая махала нам платком и шла к нам по дороге вверх. ‘Вы не можете сойти, — сказала она, — вы уже не первые, дайте я вас сведу’. Спасительница наша оказалась дряхлая старушка, лет около восьмидесяти. Она взяла у меня руку, велела, обратившись к горе, не оглядываться назад и сделать движение ногою. Я послушался ее и перешагнул, товарищ мой сделал то же, и мы благополучно сошли вниз и прибыли в свое помещение, но последствия этого приключения мне суждено было чувствовать еще продолжительное время. Когда я сидел в вагоне, едучи по дороге в Веве, воображение мое беспокоил образ страшной пропасти, которая невольно представлялась мне в мысли за стеною вагона. На дороге разговорился я с ехавшим лозаннцем, который убедил меня выйти из вагона, чтобы осмотреть на дороге Шильонский замок, уверяя, что мы найдем там лодку, на которой благополучно доберемся до Веве по озеру. Я так и поступил и вместе с лозаннцем, взявшимся быть моим путеводителем, сошел у Шильона и отправился в замок через узенький мостик, которым соединялся с берегом замок, построенрый на острове Женевского озера.
Шильонский замок — одно из любопытнейших мест в Европе, драгоценных в историческом и археологическом отношениях. Мне показывали страшные и затейливые орудия пыток и казней, некогда здесь совершавшихся. На одном деревянном столбе осталось видно обугленное дерево — следы огня, которым припекали подвергнутых пытке. В одном месте пред моими глазами открыли люк, в котором была устроена лестница, опускавшаяся в волны озера. Преступника посылали сходить вниз по этой лестнице, ее ступени внезапно прекращались, нежданно для осужденного он оступался и летел вниз в воду, а в воде были устроены длинные железные полосы острою стороною кверху, несчастный падал на них и был разрезываем на куски. Показавши в замке разные памятники прошедшего варварства, меня повели в подземелье — то самое, которое так поэтически описал Байрон. У семи толстых колонн остались кольца, на которых некогда висели цепи. Около одной колонны земля была глубоко вытоптана. Здесь, говорили, страдал прикованный Боннивар. Я подымался до небольшого окна, устроенного вверху подземелья, и, глянувши туда, встретил тот самый ландшафт, который, по описанию Байрона, увидал его страдалец, когда, освободившись от цепи, ходил уже неприкованный по своей темнице. Обок темницы, служившей местом заключения Боннивара с братьями, находится темный застенок с каменною лежанкою. Мне объяснили, что здесь проводили последние ночи те заключенные, которым на следующее утро грозила смертная казнь. По осмотре Шильона я поплыл на лодке по озеру. До Веве будет от Шильона добрых верст десять. Мы плыли вдоль берега в виду живописных мест, с которыми соединялось столько поэтических воспоминаний, проплыли мимо байроновой отели, мимо Монтре — любимого местопребывания Жан-Жака Руссо и мимо Кляранса, где воображение Руссо поместило его Новую Элоизу, наконец, прибыли в Веве, где мне пришлось поместиться в отвратительном нумере одной из незначительных гостиниц. Приезжих было чрезвычайно много, и трудно было найти порядочное помещение. Посещение Шильона еще более расстроило мои нервы, уже сильно потрясенные приключением в Сионе. Со вступлением в свой нумер я был сам не свой. Страшная пропасть не выходила у меня из головы, а шильонские пытки, которых следы я только что видел, до того сделали впечатление на мое воображение, что в моем теле чувствовались те ощущения, которые переносили некогда страдальцы. К ночи я заболел — и не на шутку. В теле у меня делались судороги, жар томил мою голову, начался бред. Я прохворал несколько дней и не могу при этом забыть обязательного моего соседа англичанина, который, услыша мои стоны, прибежал ко мне в нумер и принимал живое и христианское участие в моем положении. Когда мне стало лучше, я выехал из Веве в Женеву, пробыл там три дня, а потом отправился в Россию через Баден, Франкфурт и Берлин. В Берлине я обратился к знаменитому окулисту Греффе, которого не удалось мне увидать в первую мою поездку за границу. Осмотревши мои глаза, он совершенно успокоил меня, уверивши, что у меня не было никакого предрасположения к катаракту, которым так напугали меня, он нашел глаза мои сильно утомленными, переменил мне очки и дал примочку, которая тогда же оказала спасительное действие на мои больные глаза. Затем я воротился в Петербург. Было начало августа. Я недолго на этот раз оставался в Петербурге, и 15 числа, встретившись в библиотеке С.-Петербургской духовной академии с московским профессором Тихонравовым, отправился вместе с ним в Москву для занятия рукописями в Синодальной библиотеке и в Архиве иностранных дел. В этот приезд я прожил в Москве до 20 сентября, изо дня в день занимаясь то в Синодальной библиотеке, то в архиве.

Глава VIII
Студенческие смуты. Закрытие университета. Публичные лекции. Скандал в Думе. Выход в отставку от университетской кафедры

Я возвратился в Петербург 20 сентября. Еще на дороге я услыхал, что в петербургском университете, как и в учебном округе, произошли важные перемены. Министр Ковалевский удалился в отставку, за ним последовал и попечитель Петербургского округа И. Д. Делянов. Между студентами распространилось сильное волнение. На другой день после моего приезда я отправился в университет с целью начинать курс, но, к удивлению, заметил, что аудитория моя не в пример против прошлого года была бедна слушателями, да и те, которых я застал, стали расходиться один за другим.
Я узнал, что в это самое время в университетском парадном зале происходила бурная сходка, студенты выломали дверь и шумно требовали отмены установленных для них стеснений, объясняясь с новым ректором И.И. Срезневским, заступившим место выбывшего и уехавшего за границу Плетнева. На другой день произошло знаменитое, наделавшее в свое время шуму путешествие нескольких сот студентов в Колокольную улицу, в квартиру нового попечителя университета Филипсона, которого студенты потянули за собой через весь Невский проспект до университета. На следующий день новый министр народного просвещения граф Путятин сделал распоряжение о временном закрытии университета.
Более двадцати студентов, сочтенных зачинщиками, были арестованы и посажены в крепость. С этих пор в Петербурге чуть не каждый день повторялось волнение молодежи, выражавшееся сходками на улицах, которые разгонялись солдатами. Дух волнения, выходя из Петербургского университета, сообщался в другие высшие заведения столицы и отражался на провинциальных русских университетах. Между профессорами университета также господствовали недоразумения и несогласия. Дело в том, что летом, во время бытности моей за границей, образована была из профессоров комиссия для составления правил, имевших целью приведение всей корпорации студентов к подчинению и порядку. Люди, враждебные лицам, составлявшим эту комиссию, упрекали их за начертания правил, произведших волнение, а сами эти лица объясняли, что правила, которые были ими написаны, явились измененными от начальства. Как бы то ни было, студентов приводили в негодование некоторые новые распоряжения, а именно: 1) назначение ценза для поступления в университет, простиравшегося до пятидесяти рублей ежегодного взноса без всякого изъятия для бедных, так что в университет могли поступать только люди зажиточные, 2) запрещение студенческих сходок и уничтожение студенческих касс для вспомоществования бедным студентам, 3) запрещение устраивать в здании университета концерты, спектакли и литературные вечера с целью пополнения студенческой кассы, 4) закрытие университетских аудиторий для особ женского пола и допущение посторонних мужчин не иначе как с особою платою и особыми билетами, 5) обязательство, возложенное на студентов, при вступлении в университет брать печатные правила, называемые матрикулами. Студентам до крайности были не по сердцу эти распоряжения, в которых они видели стеснение своей свободы.
Ожесточение их дошло до такой степени, что многие толпами собирались на улицах, с тем чтобы их арестовали и увели в крепость, что и делалось чуть ли не каждый день, а 12 октября громадная толпа студентов, человек более трехсот, у здания университета была окружена войском и отправлена в казематы, причем двум студентам нанесены были удары в голову. В Петропавловской крепости недостало места, и половина арестованных была отправлена в Кронштадт. Я не принимал ни малейшего участия в тогдашних университетских вопросах, и хотя студенты часто приходили ко мне, чтобы потолковать со мною, что им делать, но я отвечал им, что не знаю их дел, что знаю только науку, которой всецело посвятил себя, и все, что не относится непосредственно к моей науке, меня не интересует. Студенты были очень недовольны мною за такую постановку себя к их студенческому делу, но мне не удалось тогда уйти от клевет, ничем не заслуженных. Однажды я пришел по обыкновению заниматься в Публичную библиотеку, и там один ученый-немец сообщил мне, что в каком-то немецком периодическом издании описываются петербургские смуты и в этом описании мое имя играет незавидную роль: ‘Professor Kostomaroff die Studenten aufwiegelt’ (профессор Костомаров волнует студентов). Такая весть очень меня растревожила, тем более что с моей стороны не подано к тому никакого повода. Закрытый университет был вновь открыт для тех, которые покорились воле правительства и взяли матрикулы, повинуясь предписанным в них правилам, которые не принявшими матрикул считались стеснительными. Таких — противники их прозвали матрикулистами. Количество покорных властям не составляло и трети студенческого сословия, да и взявшие матрикулы не посещали аудитории, так что хотя университет объявлен был открытым, но читать в нем было не для кого.
Между тем грозные слухи приходили о студентских смутах, совершающихся в других университетских городах. В Москве волнение перешло из университетских стен на улицы. Народ, рассерженный слухами, будто бы студенты, дворянские дети, оказывают недовольство против правительства за уничтожение крепостного права, поколотил некоторых студентов на улице, а иных даже изувечил. В Харькове и Казани, как слышно, происходили большие волнения в стенах университетов. В университете св. Владимира студентский вопрос сталкивался уже с национальным, примешивая вражду между поляками и русскими. Впоследствии явилось мнение, что и в Петербурге волнению молодежи содействовали поляки, готовившие у себя восстание и желавшие произвести всеми силами беспорядок в русском обществе. Насколько я мог следить и заметить, это мнение едва ли основательно. Польская молодежь держалась в стороне от русской и при всяком удобном случае не скрывала национальной антипатии ко всему русскому. Притом же в русских умах, как и в русской литературе того времени, было и без польского влияния достаточно либеральных тенденций, которые могли вскружить головы молодым русским людям и довести их до непослушания и беспорядков. Почти одновременно с студентским волнением стали появляться печатные листки, имевшие смысл прокламаций, призывающих общество к политическим и социальным переменам, иные по своему содержанию были проникнуты умеренным либерализмом, в других делались воззвания к революции и даже к резне. Судя по шрифту, эти прокламации печатались в России, хотя, как говорят, впоследствии были попытки производить их за границею и привозить в пределы империи контрабандным способом. В самом Петербурге эти прокламации разносились по домам молодыми людьми, которые или затыкали их за двери квартир, или же, позвонивши, передавали печатные листки прислуге, приказывали подать хозяину, а сами немедленно убегали на улицу. Что в составлении и распространении таких прокламаций вовсе не было польского влияния, как некоторые подозревали, это всего лучше показывает содержание русских прокламаций, в которых никогда не заявлялось симпатий к Польше и, напротив, они были проникнуты таким духом, который совершенно был не свойствен ни польским сочувствиям, ни польским привычкам. Поляки того времени при всем своем кажущемся либерализме и патриотизме не могли ни на шаг отрешиться от католицизма, тогда как русская молодежь отличалась не только холодностию к вопросам религии, но и склонностию к отрицанию всякого догматического авторитета. Поляки при всех своих тенденциях к восстановлению отечества были всегда шляхетны: у них много говорилось о народе, но под народом разумелось дворянство или люди, приближающиеся к дворянам, тогда как русский, если был либерален, то вместе с тем делался ярым демократом и относился к дворянскому достоинству не только презрительно, но даже с ненавистью. Поляки хорошо понимали бездну, разделявшую их от русских по понятиям и симпатиям, и потому совершенно справедливо со своей точки зрения задавались необходимостию провести строгую, непроходимую межу между Русью и Польшею, приписывая, впрочем, своей Польше всю ту часть Руси, в которой успели провести свой шляхетский элемент. Каков бы ни был москаль, либерален ли он или консервативен — для них было все равно: достаточно того, что он москаль и не католик — он уже им чужой. При таком положении дел, при совершенном отчуждении поляков от русских можно ли приписывать какие бы то ни было явления в русской жизни польскому влиянию? С другой стороны, и у русских не видно было большой охоты к сближению с поляками и сердечной любви к ним. Несмотря на то что в русских университетах уже давно преподавали славянские наречия, очень мало можно было встретить молодых людей из великоруссов, сколько-нибудь знающих по-польски и интересующихся польскою литературою. Гораздо чаще можно было найти молодого человека, учившегося по-сербски, по-чешски, но не по-польски. Правда, в начале последнего польского восстания, когда поляки тайными убийствами вооружили против себя русское общество, русские либералы были того мнения, что Польше в пределах ее народности следует предоставить самобытное развитие, но с этим вместе не соединялось ни малейшего желания заимствовать что-нибудь для себя из явлений польской жизни. Что же касается до известных польских претензий на принадлежность к Польше всего западнорусского края и даже таких коренных русских местностей, как Киев или Смоленск, то уже и тогда русская молодежь вооружилась против этого с известною долею фанатизма. Мне рассказывали бывшие в заключении в Кронштадтской крепости студенты, что у них там происходили беспрестанные столкновения с поляками, готовые даже разразиться дракою, если бы началаство не принимало мер к прекращению споров и ссор. Студенческое дело производилось до конца 1861 года. В декабре произошли две важные перемены в администрации. Министр народного просвещения Путятин удалился от должности, вместо него назначен Головнин, и в то же время с.-петербургским генерал-губернатором сделался светлейший князь Суворов. С тех пор наступил решительный поворот в вопросе о студенческих волнениях и об университетских порядках. За несколько дней до праздника рождества Христова университет вторично был закрыт и уже на долгое время.
Головнин предложил посредством выборных лиц ученого сословия составить новый университетский устав, намереваясь дать университетам возможно большую автономию. Всех студентов, заключенных в крепости, освободили и дозволили им держать окончательные экзамены, что неизбежно подало повод к большому злоупотреблению, так как молодые люди, не выслушавшие всего курса наук, являлись на окончательный экзамен и были пропускаемы со степенью кандидата: от начальства было сообщено профессорам, чтобы они были возможно снисходительнее к этим юношам. Я сам экзаменовал этих недоучившихся юношей и не мог без смеха слушать их ответов, обличавших такое невежество, какое непростительно было бы и для порядочного гимназиста. Так, например, один студент, сознавшийся, что слушал в прошедшем году мои лекции о Новгороде и Пскове, не мог ответить, на какой реке лежит Новгород, другой не слыхал никогда о существовании самозванцев в русской истории, третий (это был впоследствии составивший себе известность в литературе Писарев) не знал о том, что в России были патриархи, и не мог ответить, где погребались московские цари. Кандидаты Петербургского университета 1861 года составили надолго своего рода знаменитость в истории русского просвещения. Правительство было чрезвычайно щедро и к материальным нуждам выпущенных из крепости студентов, каждый недостаточный студент, отправляясь по случаю закрытия университета к родителям, получал из рук генерал-губернатора до ста рублей вспомоществования.
Министр Головнин вскоре по своем вступлении в должность пожелал со мной познакомиться и пригласил вечером к себе. Я нашел в нем очень образованного и благонамеренного деятеля, лично же ко мне он был чрезвычайно любезен. Так как университет был закрыт и неизвестно было, когда он откроется, то, желая сохранить за мною профессорское содержание, министр Головнин оставил меня при должности члена-редактора в Археографической комиссии с сохранением профессорского жалованья на три года. В то же время я познакомился с князем Суворовым, который принимал меня очень радушно. К университетскому делу князь относился с особенным добродушием.
В начале 1862 года студенты, выпущенные из крепости, составили план публичных лекций. Устроено было так, чтобы эти лекции не представляли чего-нибудь отрывочного, но имели бы вид полного университетского курса. Несколько профессоров, а в том числе и я, согласились читать лекции, каждый по своему предмету в определенные часы в неделю и без всякого вознаграждения за труд, принося таким образом свои ученые занятия в пожертвование в пользу бедных студентов, слушатели из общества обязывались платить по два рубля за весь курс каждого предмета, а посещение одной лекции по билету стоило 25 копеек. Весь этот сбор шел в студенческую кассу, которою заведовали десять распорядителей лекций из бывших студентов. С февраля я начал чтение русской истории с периода XV века, именно с того периода, до которого довел свое чтение в прошлом году в университете. Вообще я разделял русскую историю по времени на два отдела: первый заключал историю Руси удельно-вечевого уклада, второй — обнимал Русь единодержавную. Первый отдел был уже мною прочитан в университете, теперь я предложил читать второй отдел.
Лекции читаемы были в большом зале городской Думы, очень просторном и светлом, в два света, с галереями наверху. Таким образом, после закрытия университета сам собою возникал новый, совершенно свободный университет, открытый для лиц обоего пола всех званий и без всякого официального начальства.
Февраль прошел благополучно, но в начале марта наступило неожиданное потрясение. В доме Руадзе на Мойке происходил литературный вечер 5 марта. На этом вечере между прочими участниками читал небольшую статью профессор Платон Васильевич Павлов. Статья называлась ‘Тысячелетие России’ и была небольшим сокращением той статьи, которая в том же году была напечатана в календаре. Перед началом вечера Павлов, увидя меня, подошел ко мне и дал мне прочитать написанную им статью, спрашивая моего мнения, годится ли она для чтения на вечере. Пробежавши ее, я отвечал, что, по моему мнению, она не заключает в себе ничего, способного обратить неблагосклонное внимание властей, и что я вполне разделяю его взгляд на русскую историю. Когда Павлов взошел на кафедру читать свою статью, студенты и другие лица из публики встретили его такими громкими рукоплесканиями, которые с первого раза показывали чрезвычайное сочувствие публики к его личности, сочувствие, которого, правду надобно сказать, он вполне заслуживал как по своей многолетней профессорской деятельности, так и по направлению в науке, весьма нравившемуся тогдашней публике, в особенности же молодой. Профессор несколько раз был останавливаем и прерываем рукоплесканиями, более на таких местах, которые могли иметь либеральный смысл и которые могли подать повод к толкованиям в дурном смысле. По окончании чтения, когда Павлова стали вызывать, он произнес текст из Евангелия: ‘Имеющие уши слышати, да слышат’. Это до чрезвычайности понравилось публике: его наградили самыми бешеными рукоплесканиями, которые побудили его в другой раз повторить то же изречение. На другой же день мы все узнали, что Павлов арестован и ссылается в Кострому. Студенты-распорядители заволновались и стали ходить к профессорам, представляя, что по этому поводу в виде демонстрации следует прекратить чтение лекций. Некоторые профессора поддались голосу студентов, но я энергически доказывал и тем и другим, что прекращение лекций не имеет никакого смысла, тем более что Павлов навлек на себя нерасположение правительства вовсе не за эти лекции, а по поводу тона чтения, не имевшего к лекциям никакого прямого отношения, и что делать демонстрации вообще в нашем положении нелепо. Я успел отклонить некоторых профессоров от прекращения лекций, по поводу этого вопроса студенты-распорядители собирали несколько раз профессоров в их квартирах и уговаривали прекратить лекции, но я и некоторые другие профессора, принявшие мое мнение, упорно не хотели поддаваться студентам. Тогда студенты-распорядители сильно озлобились против меня, видя, что я становлюсь их главною помехою к произведению демонстраций, до которых у них родилась большая охота со времени студенческих смут, поведших к закрытию университета. Надобно заметить, что я, некогда пользовавшийся у студентов большою любовью, стал уже прежде терять многое в глазах их. Меня почему-то считали вначале отъявленным либералом, даже революционером, и это было одною из причин того горячего сочувствия, каким я пользовался у молодежи. Вероятно, к тому мнению обо мне располагало молодежь мое долгое пребывание в ссылке за политическое дело, которого значения они хорошо не знали.
Еще в предшествовавшем году после святой недели ко мне явилась странная депутация из студентов с требованием объяснения: что значит, что они видели меня в день великой субботы прикладывавшимся к плащанице и причащавшимся св. тайн. ‘Неужели, — спрашивали они, — я поступал с верою?’ Я отвечал им тогда же, что ничто не дает им права вторгаться в мою духовную жизнь и требовать от меня отчета, а их вопрос, поступал ли я так с верою и сознанием, меня огорчает потому, что я не из таких людей, которые бы без веры и убеждения притворялись для каких-то посторонних целей в священной сфере религии. Студенты объяснили, что они обратились ко мне с таким вопросом оттого, что мои лекции, пропитанные свободными воззрениями, слушанные ими долгое время, не заключали в себе ничего такого, после чего можно было бы ожидать от меня уважения к церковным обрядам, свойственного необразованной толпе. На это я заметил им, что читал им русскую историю, а не церковную и еще менее богословие, следовательно, не мог по совести высказать им относительно своей собственной веры никаких ни приятных для них, ни неприятных убеждений, если же, по их словам, мои лекции отличались свободными воззрениями, то это одно понуждает меня требовать от них уважения к свободе совести. Я прибавил, что если меня возмущали и теперь возмущают темные деяния католической инквизиции, преследовавшие безверие, то еще более возмущала бы наглость безверия, преследующая, как нравственное преступление, всякое благочестивое чувство. ‘Если вы, господа, сторонники свободы, то научитесь сами уважать ее для тех мнений, которые вам не нравятся и которых вы опровергнуть положительно научным способом не в состоянии’. Эта выходка студентов уже показала, что они во многом ошиблись относительно моей личности. Не нравилось им и то, что в моих лекциях они не могли отыскать никаких признаков либеральничанья, намекающего на что-либо современное, так как все лекции мои имели строго научный характер. Наконец, строгое неучастие мое в недавних их студенческих смутах и много раз заявленное нежелание входить в рассмотрение вопросов, их волновавших, еще более вооружили против меня молодежь. Теперь мое нежелание прекращать лекции и мое увещание, обращенное к профессорам, о том же сделали меня в глазах молодежи решительным противником всякого модного либерализма. Затаивши против меня злобу, студенты-распорядители сказали мне, что они покинули свое намерение прекратить публичные лекции, и, обнадеженный их уверениями, я приехал 9 марта на свою лекцию.
На лестнице при входе в зал один из молодых профессоров сообщил мне, что студенты, злясь на меня, устраивают против меня какой-то скандал. Назад я уже не мог воротиться и смело вошел в зал. Вступая на кафедру, я был озадачен вопросом одного из распорядителей, Утина: ‘Все Ваши товарищи согласились прекратить лекции, и мы сегодня заявим об этом публично, как угодно будет Вам?’ ‘Если вы заявите публично, -отвечал я, — то и я со своей стороны заявлю публике собственное мнение’. Я взошел на кафедру и прочитал лекцию о ‘Стоглаве’, известивши публику в конце о том, какого содержания будет моя следующая лекция. Не успел еще я сойти с кафедры, как на нее вскочил один из распорядителей и объявил публике, что по поводу арестации профессора Павлова все профессора единогласно порешили прекратить чтение публичных лекций. Мое положение было странное — после того как я за минуту перед тем объявил публике, в чем будет состоять содержание моей следующей лекции. Притом заявление о прекращении лекций всеми профессорами, читавшими в этом зале, было несправедливо, так как мне было достоверно известно, что многие подобно мне не соглашались из угождения студентам-распорядителям прекращать свое чтение. Наконец, я считал себя и не вправе по воле каких-нибудь десяти человек лишать многочисленную публику возможности слушать мой курс, который был почтен большим сочувствием. Я объявил с кафедры, что другим как угодно, а я не считаю себя вправе прекращать чтение иначе как только тогда, когда услышу от публики желание этого прекращения. На мое заявление раздалось множество голосов: ‘читайте, непременно читайте’, но в это же время раздались студенческие свистки и посыпались ругательные слова. Давши время этому шуму успокоиться, я сказал публике: ‘Эти крики и свистки меня не огорчают, я служу науке и высоко ценю всякую свободу мнений, но подчиняюсь законным действиям, но я не могу сочувствовать этому псевдолиберализму, который пытается насиловать совесть и убеждения других. Скажу вам, милостивые государи, что эти либералы, которые так меня награждают, не более как Репетиловы, из которых лет через десять выйдут Расплюевы’. Снова раздались свистки и ругательства, но их заглушали рукоплескания и одобрительные возгласы публики. Я вышел из зала провожаемый и тем и другим: в одном месте я слышал: ‘Браво, Костомаров’, в другом — ругательства.
Вышедши из здания, я отправился вместе с профессором Бекетовым в трактир Балабина пить чай, куда пришел также книгопродавец Кожанчиков. Не успели мы усесться, как является обер-полицеймейстер Паткуль и требует меня к генерал-губернатору. Я вышел, полицеймейстер предложил мне сесть в его сани: я догадался, что он меня считает арестованным. Когда я вошел в квартиру князя Суворова, генерал-губернатор, рассмеявшись, сказал по-латыни: ‘Quousque tandem abutere, academia Petropolitana, patientia nostra!’ (Доколе, Петербургский университет, будешь ты употреблять во зло наше терпение!). ‘Что у вас там вышло? Ко мне приехал голова и наговорил мне такого, что я понять не мог’. Я рассказал ему все как было. Через несколько минут явился шеф корпуса жандармов князь Долгорукий и, увидевши меня, стал также расспрашивать. Я рассказал и ему как было дело. Он требовал назвать имена распорядителей, угрожая посадить их тотчас в крепость. Тогда я стал просить князя не делать этого, так как весь этот беспорядок произошел из-за меня. Студенты стали мною недовольны и хотели учинить собственно мне пакость — и если по такому поводу, да еще вследствие моих показаний, их заключат в крепость, то у меня это будет на совести, и, кроме того, на меня падет незаслуженное и ничем не смываемое пятно. Поэтому я просил, если нужно по поводу случившихся беспорядков предпринять что-нибудь, то, по крайней мере, отстранив совершенно из следствия случай, происшедший со мною, и не поставив им в виду нанесенное мне оскорбление. Князь Долгорукий сказал, что из уважения к моей просьбе он не предпримет следствия, касающегося собственно того, что произошло по поводу моей лекции, но если узнает что-нибудь за ними, не относящееся ко мне, то не оставит их без преследования. Оказалось, что после моего ухода из зала беспорядок продолжался: кто-то из молодежи говорил пламенную речь, в которой требовал предать меня суду общественного мнения и наказать всеобщим презрением. Наконец, составляли какую-то подписку о подаче адреса в пользу Павлова. Князь Долгорукий исполнил свое обещание: ни один из студентов-распорядителей не был арестован и даже привлечен к расспросам насчет случившихся на моей лекции беспорядков. Между тем несколько профессоров составили адрес и подали его министру Головнину. В этом адресе просили снисхождения их товарищу Павлову, текст адреса был написан мною, и я вместе с двумя профессорами ездил к министру подаль его. Ходатайство наше не имело успеха, хотя министр отнесся с большим сочувствием к судьбе осуждаемого профессора. Князь Суворов также уверял нас, что при всем его желании не в его силах добиться возможности спасти Павлова от ссылки. Спустя несколько недель Павлов был отправлен на жительство под надзор полиции в Кострому.
Я собирался продолжать свои публичные лекции и только искал места для чтения, так как Дума после случившегося скандала не соглашалась уступать своего зала. Тут приехал ко мне Чернышевский и стал просить меня не читать лекций и не раздражать молодежь, потому что, как ему известно, молодежь, сильно негодуя против меня, собирается устроить мне в моей аудитории скандал похуже прежнего. Я отвечал, что если ему это известно, то гораздо справедливее было бы обратиться не ко мне, а к тем, которые думают устроить скандал, и уговорить их не делать этого. Чернышевский уехал от меня рассерженный и сказал, что постарается приостановить мои лекции просьбою у министра и у генерал-губернатора. Я заявил ему, что если правительственные лица, облеченные правом, приостановят чтение лекций во избежание беспорядков, то я подчиняюсь этому, притворяться же больным, когда я не болен, не стану, потому что это значило бы, заявивши публике о будущем моем чтении, вдруг испугаться молодежи и волею-неволею примкнуть к их партии и участвовать в программе их действий. Через день после этого я получил от министра извещение о том, что чтение публичных лекций приостанавливается. Мне неизвестно: сделано ли это было при ходатайстве Чернышевского или без него, но дело тем для меня не кончилось. Я начал получать одно за другим анонимные письма, составляемые с явным желанием оскорбить и раздразнить меня. В них, между прочим, меня укоряли в том, что на желание студентов закрыть лекции я не поддался с намерением подделаться к правительству в милость и получить орден. Кроме того в газетах начали появляться летучие статейки, в которых задевали меня, иногда даже не касаясь происшедшего в Думе беспорядка, а придираясь то к тому, то к другому из моей литературной деятельности с явным желанием тем или другим задеть и уязвить меня. Наконец, все незаслуженные укоры и клеветы, распространяемые про меня и доходившие до моего слуха, привели меня в такую досаду, что я поехал к министру и объявил ему о своем нежелании быть более профессором Петербургского университета. Тогда я невольно вспомнил день, в который читал вступительную лекцию в университете, а вечером был в театре на представлении ‘Пророка’ и заметил тогда же моему знакомому доктору, что не следует слишком обольщаться расположением толпы, которая легко может нанести незаслуженное оскорбление тому, кого недавно возносила, если услышит от него неприятный ее самолюбию голос правды. Министр принял от меня прошение, заметивши, что, быть может, я передумаю, и во всяком случае он будет иметь меня в виду для одного из русских университетов. Несмотря на оскорбления, нанесенные мне университетской молодежью, я тогда же получил свидетельство о том, что направление, заявленное этою же молодежью, не разделяется публикою, и, напротив, много таких лиц, которые иными глазами смотрят на мои действия. Ко мне принесли адрес, подписанный более чем двумястами особ обоего пола, бывших моими слушателями в зале городской Думы. Между ними было большинство студентов. В этом адресе сознавали справедливость моего поступка и изъявляли, что оценили мою любовь, к науке и мою готовность служить всеми средствами обществу. Впоследствии я узнал, что этот адрес подписал в числе прочих один из бывших студентов, награждавший меня свистками и ругательствами. Он сам сознавался мне в прежней своей проделке против меня и объяснял ее тем, что товарищи возымели над ним влияние, постаравшись представить меня в дурном свете — как заклятого врага молодежи и всех современных прогрессивных движений. Эта думская история оставила на меня глубокое впечатление, которое переменило многое в моих убеждениях. Я увидел, что большинство русской того времени молодежи, в научные силы которой я простодушно верил, легко могло быть увлекаемо трескучими фразами, шумихой, но оно мало ценило посвящение себя науке.
Все это делалось в эпоху самого крайнего развития либерального движения умов в России. В образованной молодежи начиналось направление, которое так характеристично прозвано нигилизмом. То было недовольство всем существующим общественным, семейным и политическим строем, у иных переходившее уже в мечтания о перестройке общественного здания, — у других ограничивалось либеральными осуждениями всего того, что нравилось правительству и пожилым людям. Начало этого направления можно проследить еще с 50-х годов — в период предшествовавшего царствования. Сочинения Прудона читались с наслаждением мыслящею молодежью. Собственно, Пруд он не мог своим влиянием повести к созданию какой бы то ни было общественной теории, Пруд он был только критик общества, критик часто ловкий и безжалостный, но он был настолько благоразумен, что, указывая болезненные стороны общественного быта, не решался прописывать против них лекарства, не в состоянии будучи сказать наверное, что такие лекарства окажутся действительными. В этом-то отсутствии утопий и заключается сила и достойная уважения сторона французского мыслителя, зато, не прописывая сам целебных средств против общественных язв, но открывая пред взорами всех эти язвы, Пруд он подал широкий повод другим брать на себя должность общественных врачей и создавать всякого рода мечтательные теории об улучшении условий жизни человеческого общества. В предшествовавшее царствование при чрезвычайном стеснении мысли в печати навеянные чтением Прудона идеи не смели явно кружиться в публике. Настало новое царствование, а с ним — иные времена. Само правительство рядом предначатых реформ показало, что у нас накопилось много требующего изменения. Русские умы стали проникаться мыслию, что в России слишком много дурного и наше общество требует радикального возрождения. Как всегда и везде бывает, мыслящая молодежь несется без удержу вперед, все, что делается вокруг нее хотя бы с явными целями улучшений, ей кажется малым, недостаточным, ей хотелось бы видеть совершившимся в несколько месяцев то, на что по неизменным законам истории потребны годы, десятки лет и даже века! ‘У нас все дурно!’ -такая фраза сделалась модною и стереотипно произносилась всяким, кто не хотел быть или казаться отсталым. Что в нашем общественном строе, как и вообще во всех человеческих обществах, есть темные стороны — это ни для кого не новость, и иначе быть никогда не могло, пока человечество проходит свое земное поприще, но пылкая молодежь редко умеет отличать злоупотребления от сущности того, чем злоупотребляет, склонна бывает смешивать то и другое, и вместо того чтобы обрезывать ветви дерева, мешающие его росту, посягает на самый корень. В ту эпоху, о которой идет речь, молодежь стала попирать все, пред чем старое поколение благоговело: религию, государственность, нравственность, закон, семейство, собственность, даже искусство, поэзию и таланты. Наука имела для нее важность только в утилитарном отношении, насколько она могла содействовать улучшению материального быта человека. Все, что прежде считалось достоянием духовного мира, отвергалось как праздное занятие, и самый духовный мир назывался мечтою. Нет сомнения, что во всех исчисленных сферах были всегда и везде темные стороны, возбуждавшие ум к критике. Религия, в вульгарном смысле, нисходила до ханжества или бессмысленной приверженности к символической букве, государственность, как показывала история, нередко являлась в форме бессмысленного насилия над массами народа, люди государственные придавали ореол святости тому, что держалось на обмане, создавали права, основанные вначале на дикой силе, закон часто выказывался бессильным против людских пороков или служил им благовидною прикрышкой, права собственности, упорно защищаемые собственниками, обличали свою несостоятельность, как только подвергались критике средства возникновения и упрочения собственности, семейство представляло слишком частые случаи, показывающие, что на деле происходило совсем не то, что признается предрассудками общества, нравственность вообще имела очень шаткое и неточное применение: что в одно время или в одном месте считалось нравственным, то в иных временах и местах признавалось противным, наконец, искусство, поэзия и свободная наука оказывались по большей части привилегиями счастливцев мира сего, эксплуатировавших бедную, невежественную массу народа. Такой мрачный взгляд не человеческие отношения не был новостью: сам Спаситель Христос положил ему начало для своих последователей. Его пламенная проповедь против фарисеев была осуждением и приговором для ханжества всех веков. В противоположность земному величию владык и царей, требовавших себе поклонения. Спаситель указал правила признавать старшим над всеми того, кто будет всем слугою.
Как мало Спаситель ценил важность наших имущественных прав, которые мы привыкли считать делом первой важности, показывает ответ его человеку, просившему его разрешить спор о наследстве. Суровость и вместе несостоятельность карательного правосудия наглядно обличены Христом в его приговоре над женою-прелюбодейницею. Слова, сказанные Петру, хотевшему в порыве любви защищать ножом своего учителя, послужили решительным неодобрением всякого военного права. Наконец, христианское общинное устройство, возникшее у Христовых последователей в первый же день основания Христовой церкви, когда все имущие сносили свое достояние к ногам апостолов, — все это признаки, показывающие, что в духе христианства лежало иное начало общественного строя, что цель Христовой проповеди была радикальное возрождение человека или, как выражался апостол, преобразование ветхого человека в нового. Но в том-то и высота христианского учения, что оно, указывая человеку идеал, с одной стороны, не думает принуждать его насилием к воспринятию этого идеала на земле, но показывает только путь к достижению его на небе, а самое стремление к нему на земле ставит только условием к получению небесного блаженства. Христос как Богочеловек знал слишком человеческую натуру и не задавал для нее несбыточных утопий, напротив, в своих предсказаниях о будущей судьбе человечества напоминал, что в мире всегда будут и войны, и всякие физические бедствия, нарушающие материальное благосостояние человека. От этого, если черты, показывавшие, что христианство требовало от человеческою общества иных условий против тех, с какими оно существовало прежде, ласкали воображение голов, задававшихся всякими мечтаниями о преобразовании человеческих обществ, то, с другой стороны, строгий и нельстивый приговор Христа о непрекращаемости всякого рода бедствий, мешавших полному счастию на земле, отталкивал их от Христовой веры. Так случилось на Западе в XVIII веке, тот же процесс происходил и у нас в описываемое время. Наши либералы стали с первого же раза во враждебное отношение к христианству и всем его догматам и нравственным правилам, тем более что положительная религия в форме церкви освящала законность всех условий общественного и политического быта, в которых виделись темные стороны. С отвержением христианства отвергалась идея будущей жизни, человек признавался существующим только на земле до могилы, и вся цель его ограничивалась материальным миром. Мыслящая молодежь наша пропиталась самым крайним господством материалистических учений и побуждений. С отвержением Бога и духовного мира не оставалось уже вечных нравственных исторических законов, все казалось возможным в человеческом мире по желанию человека. Не нужно было ни постепенности, ни разъяснения подробностей, при которых могло совершаться возрождение общества. ‘Мы хотим, нужно только внушать, чтобы и другие того же хотели, чего мы, — а кто станет упорствовать, того большинство, склоненное к нам, станет безжалостно истреблять’. Такой был девиз тогдашних либералов, возомнивших стать преобразователями общества. Им дали кличку ‘нигилистов’, и сами они не стыдились этой клички, а еще хвалились ею.
Нигилизм сильно стал охватывать умы молодежи, и каждый день увеличивались сотнями полки его последователей. От прежних либералов нигилисты, как я сказал уже выше, стали отличаться крайним неуважением к положительной науке, признавая полезным только утилитарную часть реальных наук, содействующих материальному благосостоянию человека. Отсюда возникла в молодежи видимая наклонность к естествознанию, но эта наклонность мало произвела между ними полезных деятелей в сфере естественных наук. Возникла мода заниматься естествознанием, но замечательно, что никто столько не возмущался этой модой и не признавал за нею дурных сторон, как люди, действительно посвятившие себя специальному изучению естествознания в различных его сферах. Гимназисты и недоросшие девочки с увлечением бросались собирать насекомых и изучать формы и названия растений, но действительного плодотворного изучения природы за ними не было. Это была какая-то игра в естествознание. Задавались мыслью, что общественные связи и условия подлежат коренному изменению, молодежь бросилась на мечтания об общинном житии. Стали заводиться кружки, куда входили молодые лица обоего пола, и составляться коммуны, где жили общим трудом и общими средствами мужчины и женщины. Несостоятельность такого способа жития сказалась на первых же порах, так что большая часть этих коммун расстраивалась сама собою скоро после своего основания. Брак признавался делом эгоистичным и потому безнравственным. Девицы стали переходить от сожития с одним к сожитию с другим без всякого стеснения совести и даже хвастаясь этим, как подвигом нового строя жизни, достойным человеческой природы. Возникли мечтания о расширении нигилистического учения в массе, и средством для того считали тайное печатание и распространение листков, или прокламаций, призывавших общество к преобразованию путем кровавой революции. Молодое поколение при таком направлении, естественно, становилось вразрез со старым, отсюда начались враждебные отношения детей к родителям и вообще молодых к старым. Вместе с тем в молодежи развивалась мысль, что для благой цели общественного преобразования не нужно стесняться ни в каких средствах, все меры признавались хорошими, если только в виду имелась желанная цель. Это была самая черная и возмутительная сторона современного нигилизма. Пусть бы у нигилистов были какие угодно идеалы об устройстве общества, но если бы путь к достижению этих идеалов согласовался со враждебными душе человека принципами нравственности, нигилисты не представляли бы слишком опасных элементов, так как ничто не может поставить отпора беспощадной силе логики и убеждений. Что бы ни взяло верх в человеческом обществе, со всем пришлось бы мириться, лишь бы только это совершилось тою неотразимою силою признанной истины, которая всегда двигала и вечно будет двигать историею рода человеческого, но как скоро допустится столь известное у иезуитов правило — для доброй цели позволять дурные средства, то самая добрая цель превращается во вредную, а злые меры, от которых общество не в силах будет уберечься, принесут свои злые плоды, и последние непременно окажут вредоносное влияние, хотя бы и временное. Впрочем, все эти нигилистические теории и попытки, тем или другим способом применяемые к жизни, не могли иметь слишком продолжительного и широковлиятельного последствия на дух и жизнь русского народа. Они были вредны и опасны потому, что увлекали интеллигентное юношество обоего пола в те нежные годы жизни, когда приобретаются научные знания и устанавливаются воспитанием нравственные жизненные приемы. Вместо полезных общественных деятелей в той или другой форме вырабатывались разные либеральные болтуны, заносчивые хвастуны, воображавшие за собою такие достоинства, каких на самом деле не было, а в конце концов — вредные ленивцы, твердившие о труде, а на самом деле бегавшие истинно полезного труда или своим порочным отношением портившие его, когда за него принимались. Венцом всего был страшный эгоизм, выразившийся впоследствии тем, что значительная часть таких юных преобразователей общества, возмужавши, переродилась в биржевых игроков и эксплуататоров чужой собственности всеми возможными средствами, те же, которые остались энергически преданными своим нигилистическим теориям, оправдывающим всякое средство для цели, нравственно произвели поколение безумных фанатиков, отваживающихся проводить свои убеждения кинжалами и пистолетами. Таковы были неизбежные последствия учения, главным образом задававшегося материализмом и отвержением нравственного закона, вложенного в сердце человека высочайшим вечным разумом, управляющим по неведомым нам путям всею судьбою истории человечества.

Глава IX
Петербургский университет начала 1860-х годов

Измаил Иванович Срезневский некогда был в Харькове и в очень близких со мной отношениях. По прибытии в Петербург я узнал, что при предложении меня на кафедру он, как человек, знавший меня, отнесся обо мне очень одобрительно вместе с профессором Сухомлиновым, поэтому я и хотел сойтись с Срезневским по прежним дружеским отношениям, но скоро заметил некоторую холодность в отношении ко мне или недостаток той сердечности, какую я привык в прежней харьковской жизни встречать в нем к себе. Это невольно положило между нами какую-то тонкую преграду. Впрочем, он никогда не заявлял чего-нибудь неприязненного или враждебного ко мне, но отношения его выражались, например, так, что я бывал у него часто, а он у меня редко, иногда в разговорах принимал какой-то педантический тон, который мне не нравился, и я мало-помалу начал расходиться с ним. Мне не нравилось в нем направление или желание сделать науку, которою он занимался, не только сухою, но и набором подробных фактов без одухотворения, внушалась боязнь мышления. Например, он нападал на современную молодежь, занимавшуюся наукою, и ставил ей в виду охоту к размышлению и к составлению выводов, оправдывая это тем, что при недостаточности подготовки и обработки фактов можно впадать в ошибочные заключения. В сущности это было верно, и он справедливо нападал на тех, которые с малым количеством знаний свысока обо всем судили. Но все имеет свою крайность. Ему не нравились легкие мыслители, недостаточно углубляющиеся в изучение фактов, но, покровительствуя противоположное направление, он распложал пустых кропателей над мелочами. Молодые люди даже смеялись над ним и говорили, что можно написать диссертацию, в которой бы у автора не было никакой руководящей идеи, а зато было бы много выписок, свидетельств, ссылок, сопоставлений. По его харьковской жизни я знал, что он нередко брался сам за такие предметы, которые недостаточно изучил, и умело прикрывал это ученою мантиею, что нетрудно было, когда в те времена так мало находилось конкурентов, занимавшихся тем же предметом. В Петербурге ясно было видно, что он относился к делу фундаментальнее и при его несомненных способностях ума приобрел более действительных знаний, но вдался в академическую сухость подробностей и мелочей, как мне казалось, именно потому, что на этом пути мог быть первым и руководить другими. Это сделалось особенно после 1862 года, когда вследствие студенческих беспорядков между серьезными людьми, так сказать, распространилась мода уважать особенно сухие исследования. Срезневский, каким я его знал и смолоду и впоследствии, был всегда человек самолюбивый и честолюбивый, его, как видно, утешало признание за ним достоинства строго научного труженика, и, надобно сказать, что многие с этой стороны стали ему курить фимиам. Я помню уже в более позднее время, в 1870, году, когда у графа Уварова было предварительное совещание об археологическом съезде в Петербурге, уважение к Срезневскому доходило до того, что когда он пришел вечером к графу и несколько опоздал, то профессор Бестужев-Рюмин требовал, чтоб было перечитано вновь уже прочитанное, в видах того что Срезневский этого не слышал, и Бестужев адресовался к нему с таким почтением, которое уже переходило в раболепство. Очень многие относились к нему точно так же, и, как казалось, это ему нравилось. Из профессоров филологического факультета один только Орест Миллер стоял как-то ребром к нему. Срезневский был человек очень ловкий и изворотливый, умел в университете держать своих товарищей так, что некоторые, даже вообще недолюбливая его, в сущности ему повиновались.
Тайна этого состояла в том, что он подмечал слабые стороны других, и именно такие, которые старались скрыть, а он как бы мимоходом давал замечать, что понимает их, и таким образом держал других в некоторого рода страхе, как бы угрожая сказать более того, что он сказал и чего другие не хотели слушать. К студентам он был вообще добр и только во время своего кратковременного ректорства вооружил против себя молодежь тем, что, исполняя волю начальства, хотел проводить принятые последним меры, не нравившиеся студентам. О доброте его замечу, что во время студенческих экзаменов, бывши у меня ассистентом, он постоянно просил прибавлять студентам баллы, хотя в то же время очень преследовал на словах легкость молодежи в занятиях наукою. Это же добродушие проявилось в нем в отношении к моей покойной матери, когда она проживала в Петербурге, во время моего годичного заключения в крепости, за что я всегда был и буду ему благодарен.
Михаил Иванович Сухомлинов был в отрочестве моим учеником в харьковском пансионе Зимницкого, где я когда-то в начале 40-х годов давал уроки. Сухомлинов тогда уже был одним из лучших учеников и с первого раза был заметен по дарованиям и уму. В университете он, как я слыхал от многих, был лучшим студентом. Выехавши из Харькова, я встретился с ним лет через шестнадцать в Петербурге, где он уже занял кафедру после возвращения своего из-за границы. Преподавая русскую словесность в Петербургском университете, Сухомлинов занимался учено-литературными трудами, и все, что написал и издал, отличается безукоризненною дельностию в обработке предмета и в правильности взгляда. Я встретился с ним как со старинным знакомым и неизменимо находился с ним в самых приятных отношениях. В числе его качеств как человека я заметил в нем постоянное желание ладить со всеми, для чего он иногда прибегал и к тонкой лести, готов был из желания сохранить хорошие отношения похвалить то, чему на самом деле не сочувствовал, сказать только вполовину и смолчать там, где можно было ожидать его возражения. Но это делалось всегда без ущерба правде и добросовестности.
Николай Михайлович Благовещенский, профессор латинской словесности. После поступления моего на кафедру я сблизился с ним довольно дружески. Это был человек честный и прямой, очень любезный в обращении, без всякого педантства, знал свой предмет, но занимался им без увлечения, которое вообще не было у него в природе. Его постоянная любезность обращения со всеми усвоила ему некоторую манерность: покойный поэт Ник. Фед. Щербина постоянно подтрунивал (за глаза, разумеется) над его светкостию, которая при его происхождении из духовного звания нередко невольно возбуждала насмешку. Щербина дал ему кличку Marquis de Blagowestschensky, и эта кличка пришлась, как говорится, по шерсти. Петербургские либералы недолюбливали его и считали его одним из искателей карьеры, угождающим сильным мира сего, старались даже умалить его ученое значение. Что касается до последнего, то при его несомненном знании в его отношении к науке проглядывала всегда сухость и прозаичность. Что же касается до пролагания себе дороги нечестными путями, то это совершенная ложь. Напротив: когда университет находился в колебавшемся положении и бывший временно министром народного просвещения адмирал Путятин ни к селу ни к городу созвал профессоров и начал читать им выговор, один Благовещенский не смолчал и ответил ему чрезвычайно резко. Министр сказал в заключение своей речи: ‘Я с вами, господа, говорю откровенно’. Благовещенский ответил: ‘Уж чересчур, ваше сиятельство, только мы к такого рода откровенностям не привыкли и привыкать к ним не желаем’. Путятин побледнел от злости. Такой поступок не показывает скромного угодника сильных мира и гоняющегося за их милостями. Благовещенский в разговорах всегда был неумолимым врагом недозрелого либерализма, господствовавшего в юном поколении, сторонником порядка и законности, но это происходило у него из внутреннего твердого убеждения, а не из какого-нибудь искания доброго о себе мнения властей. Впоследствии он перешел в Варшавский университет, сделан был там ректором, и надобно сказать, что тут он стал истинно на своем месте. Всегда любезный и мягкий в обращении, но вместе с тем твердый в убеждениях и неуклонный в мерах, он был более, чем кто-нибудь, пригоден для поляков, с которыми всегда следовало обращаться крайне вежливо, но вместе и твердо. Поэтому он, как я слышал от многих, приобрел там всеобщее уважение русского и польского общества.
Алексей Николаевич Савич — профессор астрономии, познакомился со мной через общего знакомого Василия Васильевича Тарновского, бывшего членом редакционной комиссии. Несмотря на различие наших специальностей я сошелся с ним самым близким образом и нашел в нем чрезвычайно умного и всесторонне образованного человека, каких вообще редко встретить. Его познания в своей науке признаются единогласно всеми занимающимися ею, но кроме того я сам испытал, что он имеет редкий дар излагать астрономические истины так ясно, талантливо, живо и для всех увлекательно, что не раз с особенным удовольствием я вызывал его на научные беседы и всегда слушал их с жадностью и наслаждением. Все, кого я знал, относились к нему в этом отношении точно так же. Но Савич не был узким специалистом. Он имел основательные сведения в других науках, совершенно далеких от его математико-астрономических знаний, и между прочим в истории. Он знал ее, любил, все замечательное в ее области читал и произносил замечательно верные суждения и взгляды. Природный малороссиянин, он усвоил с детства и сохранил до старости тот простодушный юмор, который составляет характеристическую черту малоросса. И это качество постоянно в нем высказывается и придает его беседе особую живость и увлекательность. Он даже в выговоре своем остался малороссом, несмотря на то что получил воспитание в Дерпте, жил несколько раз с ученою целью в Германии, Франции и Англии, был женат на немке и многими взглядами не нравился нашим квасным патриотам, которые обвиняли его за то в пристрастии к иноземщине. Этот человек в жизни своей испытал чрезвычайно много семейного горя: потерял сначала замужнюю дочь и зятя, оставивших на его попечении двоих сирот, потом потерял взрослого сына, уже окончившего курс в университете и державшего экзамен на магистра, наконец, любимую жену, с которой дружно прожил 30 лет.
Несмотря на эти удары судьбы, глубоко им чувствуемые, он все переносил со стоическим терпением и после непродолжительного периода горести обращался неутомимо к своим занятиям. Во внешности Алексея Николаевича было чрезвычайно много странного. Он был одет всегда так дурно, как последний бедняк, хотя имел всегда очень хорошее состояние, владел поземельною собственностию в Малороссии, большим домом в Петербурге и капиталами в разных процентных бумагах. Это возбуждало смех. Однажды на пожаре в Петербурге его схватили и заставили его качать воду, принимая за чернорабочего, другой раз в церкви, во время причащения в великий пост, солдат, указывая на него в то время как он подходил к теплоте (?), сказал другому солдату: ‘Видишь ты этого михлютку? Ведь генерал!’ ‘Что ты?!’ — с удивлением спросил другой. ‘Ей-богу! Три звезды у него!’ — отвечал солдат. О нем ходили слухи, что это происходит от чрезвычайной скупости. И в самом деле это было так. Он был до крайности скуп, совершенное подобие гоголевского Плюшкина, но что всего страннее — при чрезмерной скупости, которая заставляла его трястись над двадцатью копейками, он готов был тратить, для пользы других бескорыстно большие суммы. Так, например, мне известно, что он помогал бедным студентам, давая им по 25 и по 50 рублей, не ожидая отдачи. Когда я был болен тифом в 1875 году, лежал без памяти и в полном одиночестве, потому что в это же время скончалась моя мать, за мною ухаживали чужие добрые люди. Денег у меня нашли всего 80 рублей. Получить из банка молено было только подписавши чек, а я, находясь в беспамятстве, подписать его не мог. Доктора находили болезнь мою до того опасною, что считали выздоровление почти невозможным. Является Савич. Окружавшие меня люди заявляют ему, что нечем ни лечить меня, ни похоронить мою мать. Савич тотчас предлагает брать у него денег сколько надобно, хотя бы и более тысячи рублей. Ему заметили, что я могу умереть и потом денег этих не с кого получить. Савич не останавливается и говорит, что если бы и так было, то он не пожалеет из желания спасти мне жизнь. Случилось так, что тогда же нашли другой источник, отдавши редактору ‘Вестника Европы’ для напечатания рукопись ‘Кудеяра’, уже мною запроданного до болезни. Но Савич не знал этого и предлагал деньги тогда, когда более вероятия было их потерять, нежели возвратить. Эти черты составляют просто непонятное противоречие с его несомненною скупостью. Он постоянно следил за всеми современными явлениями во всех сферах жизни — и политической, и общественной, и торговой, и правительственной, и ученой, и юридической — всегда с верным и метким суждением, пропитанным никогда не покидающим его юмором. Помню, как он в 1861 году, когда студенты волновались и толковали, брать ли им навязываемые начальством матрикулы или вести оппозицию до крайних пределов, Савич сказал им: ‘Вы чего, господа, хотите? Чтобы этих матрикулов не было? Не так ли? Ну так покоряйтесь, берите -и их не будет. У нас все так делается: прикажут, послушают приказания, а потом оно забудется, никто его исполнять не будет и никто за неисполнение не будет преследовать. Если бы мне приказали: поезжай на Луну! Я бы не стал доказывать, что туда добраться невозможно, а сказал бы ‘слушаю’ и, конечно, не исполнил бы, и никто бы меня за то не преследовал, зная, что этого нельзя сделать’. Другой раз он, встретившись с одним сектантом, стал его уговаривать ‘заявить согласие с господствующим учением’. ‘Но ведь это будет против моего убеждения, — сказал сектант, — все равно, если б вас, профессор, принуждали говорить, что Солнце меньше Земли. Разве вы бы сказали?’ ‘Сказал бы, — отвечал Савич, — когда бы этого силою потребовали: оно от того меньше не будет!’ — и при этом привел в пример Галилея. В его суждениях везде проявляется строгий критический взгляд. Во всем он ловко отыщет слабую и смешную сторону, что, однако, нимало не мешает ему указать на стороны положительные. В некоторых суждениях, однако, проскакивают у него взгляды, которые можно назвать отсталыми в наше время. Так, например, он не придает никакого значения стремлению, явившемуся в последнее время в женщине, — приобретать серьезное ученое образование, и думает, что женщина должна ограничиваться узкою сферою кухни и салона, я объясняю это немецким влиянием, внедрившимся от воспитания в Дерпте и от сожительства с женою-немкою.
Константин Дмитриевич Кавелин. С ним я познакомился в 1855 году, и с тех пор он долго производил на меня очень симпатичное впечатление, человек живого нрава, увлекающийся современными вопросами, с поэтическим отблеском, человек много читавший, а еще более много думавший. Он особенно остался у меня в памяти, когда осенью 1857 года, возвращаясь из-за границы, я прожил в Петербурге в гостинице Демута недели две, и однажды ночью, часов в 11, заехал ко мне Кавелин, и мы с ним просидели почти до рассвета один на один. Это было время благих ожиданий: готовилось уничтожение крепостного права, и вся мыслящая Россия от мала до велика только о том постоянно и думала. И у нас с Кавелиным тогда беседа вращалась преимущественно около этого вопроса. В 1859 году, когда меня избрали на кафедру, Кавелин был одним из ревностнейших друзей, проводивших мое избрание, и в октябре этого года, когда последовало высочайшее утверждение меня в должности, он первый прибежал ко мне в гостиницу Балабина, где я жил, с таким радостным чувством, как будто бы дело шло о нем самом. Студенты его чрезвычайно любили. Он читал государственное право. На его лекциях всегда было много посторонних слушателей, потому что он отличался прекрасным даром слова, ясностью изложения, быстротою выражения и большим остроумием, в нем казалось нечто французское. И в самом деле, как мне говорили, его мать была француженка по происхождению. Во время студенческих смут 1861 года Кавелин невольно стал в какое-то неловкое и, так сказать, фальшивое положение. Когда правительство, находя, что между студентами явилась распущенность, задумало установить дисциплинарные правила для студентов, составлена была комиссия из профессоров, и в этой комиссии был Кавелин и, как рассказывают, играл там роль заправщика. Эти дисциплинарные правила, составленные комиссией, но несколько измененные высшим начальством, и послужили поводом к смутам между студентами. Профессора много раз собирались в совет, и в этих заседаниях сами разделились на три партии. Одна старалась угождать видам правительства в его предначертаниях, другая составляла оппозицию и, естественно, пользовалась сочувствием студентов, третья старалась по возможности не приставать ни туда, ни сюда и уклониться от участия в вопросах, тогда возбуждаемых. Кавелин стал, так сказать, главою и душою второй из этих партий, между профессорами многие не принимали во внимание представлений и мнений этой партии, и Кавелин, как ее глава, в частных собраниях, собиравшихся то у того, то у другого из профессоров, предложил выйти в отставку en masse. К нему тотчас пристали Стасюлевич, Пыпин, Борис Утин и Спасович. Они хотели нравственным давлением побудить к тому же и других профессоров из круга тех, которые прямо не поддерживали правительственных распоряжений, в том числе и меня, и притом налегали на меня более, чем на всякого другого. Я уперся, и это было началом охлаждения между мною и Кавелиным. И других сотоварищей я удерживал от этого предприятия, представляя, что может все перемениться, студентов, которых тогда не десятками, а сотнями засадили по крепостям, скоро выпустят, переменят главное начальство, откроют опять университет, и снова пойдет все по-прежнему. Вышеозначенные профессора подали в отставку, а между мною и ими пробежала, как говорится, черная кошка. Через месяц или через два Кавелин получил место в Департаменте неокладных сборов. И другие, исключая А.Н. Пыпина, не потеряли материально от своего выхода в отставку. Стасюлевич и Утин были лица с собственным обеспеченным состоянием, а Спасович только разгласил, что он подал в отставку, но как-то устроил свои дела так, что прошение его не пошло в ход, а потом, когда министром народного просвещения сделан был Головнин, он хлопотал о получении кафедры ординарного профессора в Казани (в Петербурге был он только экстраординарным), и уже был почти туда назначен, но государь император лично не велел определять его за какие-то найденные в сочинениях Спасовича об уголовном праве мысли о том, что бывают случаи, когда лица, признаваемые виновными юридически, с нравственной точки бывают не только правы, но чуть не святы, а в пример приведены были поляки, осужденные русским правительством за проявления любви к своему отечеству. Впоследствии хотя с Кавелиным я встречался дружелюбно, но уже прежнего дружеского сближения между нами не было. Ни он у меня, ни я у него не бывали.
Владимир Данилович Спасович — бывший профессор уголовного права, а потом приобревший всеобщую известность адвокат. Знакомство мое с ним началось в 1857 году весною, когда я ехал через Петербург за границу и оставался в Петербурге две или три недели. Знакомство мое с ним совпало разом с целым кружком лиц из польской нации, и потому, говоря о нем, придется сказать разом и о других. В бытность мою в Петербурге в вышеозначенное время пришли ко мне три неизвестных лица, рекомендуясь от имени моих знакомых Белозерского и Кулиша. Один был Желеховский, поэт, известный в польской литературе под псевдонимом Антона Совы, другой — Сераковский, только что освобожденный из тяжелой ссылки в Оренбургский батальон, где он сблизился с Шевченком, с которым пришлось ему тянуть солдатскую лямку, третий — Спасович, тогда только что поступавший в адъюнкты Петербургского университета. Они знали обо мне как о человеке, пострадавшем за славянскую идею, и тотчас завели со мною о том беседу. Так как я в то время был сильно проникнут идеею славянской взаимности во всех ее видах, то, естественно, между нами наступило тотчас же самое дружеское сближение. Я способен был увлекаться и верить, а потому, так сказать, влюбился во всех трех, тем более что все они со свойственною полякам любезностью рассыпались в самых неясных чувствах ко мне, все трое были, однако, различны по характеру и приемам. Желеховский, человек лет около 30-ти, изящно одетый, довольно красивый собою, с речью, исполненною чувства, имел такие признаки, по которым человека можно назвать сахарным. Он тогда же начал с одушевлением читать мне свои польские стихи, которые мне понравились, быть может, подкупив меня своим содержанием, касавшимся любимой моей идеи. Другой — Сераковский — по приемам и манерам своим был совершенный огонь. Он говорил с пафосом, не мог ни полминуты усидеть на месте, метался из одного угла комнаты в другой и декламировал так, как будто был на трибуне. Он мне особенно тогда понравился. По рассказам его, окончивши курс в Петербургском университете, он был арестован за какие-то политические писания и отправлен в тяжелую ссылку, где пробыл 10 лет, а только что воротившись в офицерском чине, получил надежду быть принятым в военную академию. Третий был Спасович, человек кроткого вида, менее прочих разговорчивый, погруженный по виду более в науку, чем в современные вопросы, он только как бы вскользь и спокойно показывал, что разделяет с другими одинакие взгляды. С этого дня началось мое знакомство с этими людьми. Желеховский, пробывши в Петербурге после того около трех лет, часто виделся со мною у Белозерского, с которым был дружен, и неоднократно вместе с ним посещал меня. Он читал свои польские стихотворения, сколько помнится, драматической формы, и при этом чтении не раз присутствовал Шевченко. Скоро, однако, сошелся он с какою-то госпожою, которую я раза два видел у Белозерских, и в 1860 году вместе с нею отправился за границу и совершенно исчез из вида. После я услышал, что он умер в Женеве. Сераковский, поступив в военную академию, скоро произвел там фурор необыкновенными своими способностями. В 1860, 61 и 62 годах я с ним нередко видался в Публичной библиотеке и у себя дома и, наконец, в ресторанах, куда мы неоднократно ходили вместе обедать. Его политические убеждения приводили меня в совершенный восторг. Он казался врагом польско-шляхетских патриотических тенденции, сознательно говорил, что Польша может быть восстановлена только в славянской федерации и притом радикально изменившись, поставивши своею задачею пользу не одного какого-нибудь класса, как прежде было, а целой массы народной. Он казался пламенным поборником демократических идей, стремления даровать простому народу свободу и возвышать его умственный и материальный уровень путем правильного просвещения. Он говорил именно то, чего не было в старой Польше. Никто, казалось, так беспристрастно не относился к темным сторонам прошедшего, и никто, казалось, так не сознавал их. Мои задушевные славянские стремления нашли, по-видимому, в этом человеке самого рьяного поборника. Неприятно иногда щелкали мое ухо как бы невзначай делаемые выходки в духе старошляхетской Польши, но я извинял это тем, что трудно человеку вполне отрешиться от усвоенных с матерним молоком предрассудков. Но вспыхнуло польское восстание 1863 года, и Сераковский неожиданно для меня явился совсем в другом свете. Не знаю, какими путями случился крутой поворот в нем, но видно было, что у него в душе происходило такое, чего мне не открывалось. С необыкновенною скоростью по службе благодаря своим талантам он получил чин полковника генерального штаба и отправился по делам службы в Вильну, где и женился. Говорили, что в Вильне он жил немалое время в доме генерал-губернатора Назимова и внушил ему полную уверенность в своем неодобрении польских замыслов и в своей преданности России, как вдруг он пристает к мятежу, революционный жонд назначает его виленским воеводою и главным предводителем литовского восстания. Сераковский выступает открыто врагом России, командует повстанцами и, что всего страннее, приказывает расстреливать русских пленных. Вспоминая о том, что он мне говорил в прежние времена нашего сближения, я бы ни за что не поверил, что Сераковский был способен на подобные поступки. Однако это было так. Банда его была разбита, и он, раненый, взят в плен. Муравьев приказал его прежде вылечить, а потом повесить. По свидетельству очевидцев, он умер совсем не героем. Когда его подвели к виселице, он начал ругать Россию, а потом бить палача. Ясно было для всех, что этим неистовством пытался он заглушить в себе трусость пред неминуемою смертью. Барабанный бой прекратил его проклятия, а палач в отмщение за нанесенные побои повесил его так, что несчастный умирал в медленных муках. Узнавши о судьбе его, я должен был сознаться в своей непростительной наивности и легковерии, с которым принимал за чистую монету то, что мне говорили наши общие враги поляки.
С поступления своего в университет я сошелся с Спасовичем довольно по-приятельски, хотя наши занятия и не дозволяли нам видеться очень часто. Спасович был большой знаток польской литературы и был мне очень полезен. Не раз я обращался к нему с разными вопросами, чтобы отыскать сведения, которые оказывались нужными для русской истории по тесной связи, какую имел польский мир с русским. В политических убеждениях Спасович казался человеком умеренным, противником всяких патриотических увлечений, свойственных его землякам, в особенности он показывал большое уважение к деятельности маркиза Велепольского, поставившего себе задачею примирение поляков с русскими на принципах славянской взаимности, что совершенно совпадало со моими заветными мечтами. Родом из Белоруссии, он был сын доктора в Речице, русского по вере и по происхождению, но матери-польки, однако не таился предпочтением всего польского. Относительно религии он не придавал католичеству значения национальной польской религии и постоянно указывал на исторические примеры тех русских православных панов, которые заявляли себя верными слугами Польши, впрочем, он не только не проявлял какой-нибудь враждебности к русским — напротив, с чувством толковал о примирении. Это был человек очень умный, талантливый, казался чуждым всякого своекорыстия, горячо преданным идее. Неудивительно, что я полюбил его, высоко уважал и с негодованием слушал от некоторых замечания, что это человек двуличный. Студенты очень любили его, не только поляки, но и русские, тем более что никто из профессоров не заботился так сердечно и горячо о их нуждах: если приходилось составить какой-нибудь литературный вечер, спектакль, концерт или что-нибудь иное в пользу существовавшей тогда кассы для поддержания бедных студентов, Спасович был всегда главным учредителем и заохочивал к участию литераторов и ученых.
Когда начались студенческие волнения, Спасович был в числе профессоров, настаивавших на подаче об отставке, но тут же сделал маленькую хитрость: он подал прошение об отставке, и это сделалось известным между студентами и профессорами, но потом взял назад свое прошение, продолжая считаться профессором, и получал жалованье, а когда с января 1862 года поступил в министерство Головнин, то исходатайствовал для себя перевод в Казанский университет. Но тут какие-то стоявшие высоко недоброжелатели его повредили ему, представивши государю о его неблагонадежности, которая, по их мнению, высказалась в его диссертации по уголовному праву, где он проводил мысль, что могут быть поступки, признаваемые преступлениями, а в сущности благородные, добродетельные. К таким поступкам принадлежали случаи всякой оппозиции покоренных национальностей против покорительной силы. Эта мысль очень не понравилась, потому что здесь ясно увидели, что идет дело о Польше и польских стремлениях… Государь не разрешил оставлять Спасовича в профессорском звании, и Спасович, выбитый из своей обычной колеи, бросился в адвокатуру, чем материально приобрел себе большую выгоду. Несколько лет спустя, встретившись со мной, он говорил, что успел уже нажить себе большой капитал, тогда как если бы оставался с профессурою, то должен был бы ограничиваться сравнительно скудными средствами.
Летом 1862 года я ездил в Вильно и на железной дороге встретил Спасовича, едущего туда же. Мы приехали вместе в Вильно, и он меня познакомил с тамошним ученым кругом, но сам от этого круга удалялся, он, как рассказывал, приезжал к своему другу Оскерко и остановился у него. Этот Оскерко впоследствии был одним из главнейших руководителей восстания и был сослан в каторгу. Тогда же не только русские, но поляки указывали на него как на ярого польского патриота, руководившего духом начинавшегося восстания. Когда в 1863 году вспыхнуло решительное восстание, Спасович, живя в Петербурге, всегда говорил об этом с сожалением и с неодобрением, между тем в обществе не только русском, но и польском говорили в одно, что он один из важнейших участников восстания. Это казалось вероятным особенно тогда, когда открылось участие Огрызка, директора акцизных сборов, закадычного друга Спасовича. Тем не менее Спасовича закон не преследовал, потому что он держал себя осторожно. Но что он сочувствовал восстанию — в этом едва ли можно было сомневаться, когда в его кабинете вся стена увешена фотографическими карточками польских повстанцев, потерпевших смерть или ссылку за восстание. Он нигде не скрывал своего сочувствия ко всему польскому и даже в своих судебных речах не раз это высказывал. По причине разных путей жизни мы виделись с ним редко, но при всякой встрече относились друг к другу приятельски. Однажды он мне откровенно сказал, что желает, нажившись адвокатурой, переселиться в Австрию, где единственно польской национальности льготно. С ним жил постоянно его друг, адвокат Борщов, также русский по отцу, но рожденный от матери-польки. Он не менее Спасовича был горячий приверженец всего польского, а сестра Спасовича, которую я случайно увидел у брата, даже не знала ни слова по-русски, несмотря на то что крещена в православной вере. Эти примеры показали мне, до какой степени сильно нравственное влияние польской женщины и как энергически умеет она поддерживать и распространять свою народность. В последнее время, уже когда началась восточная война, я вступил было в печатную полемику с Спасовичем, но удержался от дальнейших толков. Дело шло о том, что некоторые поляки в это время начали писать в русских газетах заявления о необходимости и желании примирения польской национальности с русской. Как ни любезна для меня издавна эта идея, но я видел в польских писаниях безыменных писателей ложь и коварство, что слишком ясно сквозило в их приемах… Я стал обличать этих писак и начал статьею ‘Полякам-миротворцам’. Спасович восстал против меня в числе других очень резко и даже сравнивал меня с сельскою вздорною бабою, которая не дает примириться ссорящимся братьям. Я печатно заявил, что, уже все сказавши, не желаю более бесполезно писать об этом. Конечно, Спасович, сочувствуя в это время идее примирения русской и польской национальностей, был верен тому, что высказывал всегда прежде, но дело в том, что поляки-миротворцы в своих статьях думали нас обмануть, истинного желания мира у них не было, и, видя это, я никак не мог простодушно восхищаться их нежными уверениями. Я всегда думал, что такое примирение может только состояться на принципе славянской взаимности. И миротворцы говорили то же за своих братии, но как мало принцип этой взаимности развился у поляков, показывало их безучастие к славянам в такую эпоху, когда наступало освобождение славян от турецкого ига. Поляки не только не помогали своим братьям-славянам, но очутились в рядах турок. Понятно, что возгласы о примирении, раздававшиеся в то же время, были лживы, и сам Спасович, ставший тогда в ряды таких миротворцев, мог только возбуждать к себе недоверие: мы видали предыдущую связь его с врагами России. Мы не ставили и не ставим ему в укор, как и всем вообще полякам, их нерасположение к нам, но пусть же они поступают прямо и искренно. Будем уважать честных врагов и прострем к ним объятия, если они действительно перестанут быть нашими врагами, но пусть же и в первом и в последнем случае поступают они искренно.
Александр Николаевич Пыпин. Знакомство с ним соединено для меня со знакомством с Чернышевским, поэтому, говоря о Пыпине, я не мог прежде всего не сказать о Чернышевском. Я познакомился с Чернышевским в 1851 году в Саратове. Отец Чернышевского — протоиерей и первенствующий член консистории — воспитывал детей своей свояченицы, многочисленное семейство, в числе которого был и Ал. Ник. Пыпин, учившийся тогда в Петербургском университете. На каникулы он приезжал к родным, и здесь в первый раз я его увидал. Это был молодой человек, всецело преданный науке и тогда уже думавший заняться ученым образом изучением русских сказок. В 1853 г. кончил он курс, и когда я в конце 1855 года посетил Петербург, то нашел его живущим вместе с Чернышевским. Он тогда напечатал свое ученое рассуждение о сказках — первый капитальный литературный труд его, который тогда же обратил на себя должное внимание всего ученого мира. Живя с Чернышевским, Пыпин подвергался влиянию его атеистической и социальной пропаганды, но не вдавался в нее, так что видно было — ему более по вкусу приходилось серьезное занятие наукою. Он постоянно ходил в библиотеку, пересматривал внимательно русские старые рукописи и однажды здесь при моих глазах отыскал в одной рукописи Погодинского древнехранилища и мне первому показал ‘Горе-Злочастие’ — старинное поэтическое произведение, никому до того времени не известное, о котором я тогда же напечатал в ‘Современнике’ статью. В последующие годы Пыпин был отправлен от университета за границу и пробыл там около трех лет. По возвращении он в звании адъюнкта начал читать в Петербургском университете курс всеобщей литературы, несколько лекций я его слушал и могу сказать, что они отличались дельностию, осмысленностию, отсутствием всякого педантизма и многословия, и мне очень понравились. Между тем Пыпин занимался и печатал в журналах свои изыскания о масонских ложах и о масонском учении, заключавшие в себе много совершенно нового, хотя неизбежно вдавался в подробности, которые подчас были утомительны. Он продолжал жить с Чернышевским, пока наконец женился, а Чернышевский скоро после того подвергся своей печальной судьбе. Во время студенческих смут Пыпин, настроенный Кавелиным и Спасовичем, пристал к демонстрации и вышел в отставку, он один из всех вышедших тогда профессоров действительно потерпел много, и будучи лишен средств к жизни, начал заниматься переводами разных исторических сочинений. Собственно, эту работу исполняли другие, а Пыпин только просматривал переводы и давал свою фирму. После ссылки Чернышевского на Пыпина со стороны высших властей стали смотреть подозрительно, не давали ему хода, стесняли в печати, подозревая в нем агитатора. Мне случилось слышать самые дурные и несправедливые отзывы о нем от людей литературного круга, которые его вовсе не знали. Были даже такие, как, например, Лохвицкий, которые считали почему-то Пыпина круглым невеждой и шарлатаном. Так было до появления ‘Вестника Европы’. Любя Пыпина, я первый настроил Стасюлевича принять его в сотрудники, последний решился на это весьма неохотно, боясь, с одной стороны, компрометировать себя связью с другом Чернышевского, а с другой — считал самого Пыпина мало способным писать сколько-нибудь интересно и признавал его трудолюбивым, но не даровитым гелертером. Время показало, что Стасюлевич в этом сильно ошибся и впоследствии сам в этом сознавался.
Пыпин, занявшись писанием в ‘Вестнике Европы’, скоро стал там не только необходимым, но и наилучшим, даровитей-шим писателем. Предметы, которых он касался, были разнообразны, но более всего остановился он на славянском мире. Еще во время своего путешествия за границей он познакомился со славянскими учеными, изучил в совершенстве славянские наречия и, живя в Петербурге, составил историю славянских литератур совместно со Спасовичем, которому, впрочем, предоставил одну польскую, а все прочие удержал за собою. По отношению к так называемым славянофилам московской партии Пыпин в своих статьях стоял не только не солидарно с ними, но совершенно противоречиво, хотя, правду сказать, по своим сведениям во всем, касавшемся славянского мира, стоял гораздо выше многих из них. Его статьи в ‘Вестнике Европы’ получили незаменимое достоинство особенно тогда, когда славянский вопрос начал переходить из области науки на поле политики и когда судьба славян балканских стала, так сказать, злобою дня. Чрезвычайно верный взгляд, глубокие сведения в умственной и общественной жизни славян, живость изложения, задушевная любовь и сочувствие к славянским несчастиям — все это придает статьям Пыпина высокое достоинство. Его вполне оценили болгары, приславши ему благодарственный адрес, подписанный от лица членов Национального собрания экзархом Анфимом.
В частной жизни и в отношениях с людьми я знал его всегда как чрезвычайно честного и доброго человека. Он сохранил самую нежную привязанность к Чернышевскому, посылал ему в ссылку пособия, насколько мог уделять их от своих ограниченных средств, будучи сам обременен семейством, и воспитывал в своей семье и на свой счет сыновей Чернышевского, считая себя нравственно обязанньм в признательность за свое собственное воспитание, полученное на счет родителей Чернышевского. Это непоколебимое дружелюбие к Чернышевскому служило для него самого источником многих неудобств и гонений. В 1871 году по поводу смерти Устрялова в Академии возникла мысль заместить умершего. Некоторые предлагали меня, другие Пыпина, и так как на стороне последнего был академик Куник, специально посвятивший себя русской истории, то Пыпин взял перевес. Это нимало не поставило нас с ним в неприязненные отношения соперников. Я тогда же всем говорил, что если только зависело бы от меня, то я бы охотно уступил ему свою кандидатуру, признавая вполне, как выразился академик Куник, что Пыпин более, чем Костомаров, обещает свежие и молодые силы. Но когда дело дошло до министра гр. Толстого, то он сильно воспротивился избранию Пыпина и заявил, что представит государю о невозможности допустить ‘такого’ человека к академическому креслу. Не знаю, входил ли он действительно с таким представлением к государю, но Пыпин не был избран — и здесь министр действовал по общему предубеждению, признавая, что Пыпин как близкий родственник и, так сказать, воспитанник Чернышевского не мог не иметь одинакового направления с Чернышевским. Время покажет и потомки скажут, что современники ошибались насчет А.Н. Пыпина. Каковы бы ни были его задушевные убеждения, он не вносил в свои ученые труды ничего, кроме строгой добросовестности и полезной разработки научных вопросов, и если ему не удается при жизни занимать место в ареопаге русской науки, то его сочинения дадут ему блестящее место в ряду русских подвижников на поприще умственной и ученой деятельности.
Что касается до Чернышевского, о котором выше было сказано, то судьба поставила меня с ним в самые близкие дружественные отношения, несмотря на то что в своих убеждениях я с ним не только не сходился, но был в постоянных противоречиях и спорах. Близость с ним сложилась в Саратове и продолжалась в Петербурге до тех пор, пока события по поводу студенческих демонстраций не развели нас совершенно. Чернышевский был человек чрезвычайно даровитый, обладавший в высшей степени способностию производить обаяние и привлекать к себе простотою, видимым добродушием, скромностию, разнообразными познаниями и чрезвычайным остроумием. Он, впрочем, лишен был того, что носит название поэзии, но зато был энергичен до фанатизма, верен своим убеждениям, во всей жизни и в своих поступках стал ярым апостолом безбожия, материализма и ненависти ко всякой власти. Это был человек крайностей, всегда стремившийся довести свое направление до последних пределов. Учение, которое он везде и повсюду проповедовал, где только мог, было таково: отрицание божества, религиозное чувство в его глазах было слабость суеверия и источник всякого зла и несчастия для человека, бог нашей религии — это отвлеченная идея, олицетворяемая сообразно той степени человеческого развития, при какой творились языческие божества, олицетворяемые физические и нравственные силы природы, бог наш — идея верховного блага и мудрости, заключающихся, собственно, только в человеческом естестве. Это то же, что какой-нибудь Зевс-громовержец, Посейдон — колебатель мира, Плутон -властитель недр земли, Аполлон и Афина — выражения человеческого творчества в области науки и искусств. Такое олицетворение отвлеченных понятий было неизбежно в период юности человеческой мысли, но стало излишним и вредным, когда человек расширил кругозор своих взглядов, точно так, как детские воззрения уместны для ребенка, но неуместны и вредны для взрослого, продолжительность таких воззрений в человеческом обществе поддерживали злые люди, видевшие в этом возможность держать своих ближних в невежестве, в страхе пред вымышленным могуществом и эксплуатировать их для своих эгоистических целей. К христианству Чернышевский относился с уважением, но не иначе как только к историческому явлению, которого сила совершенно испарилась от времени. Когда я указывал, что великие истины, проповедуемые Христом, не осуществились еще и доныне, он давал мне такой ответ: ‘Оно мне напоминает египетскую пшеницу, найденную в мумиях. Когда ее бросили в землю, то она произвела стебель с несколькими колосьями, наполненными крупными зернами, и тогда подумали, что произойдет переворот в сельском хозяйстве и восстановится древняя производительность хлебных растений, но оказалось не то: посеянные вновь зерна этой пшеницы давали уже меньше колосьев и зерно было щуплее, а через несколько посевов сравнялось с обыкновенною нашею пшеницею. Так и христианство. Сначала оно заключало в себе великую двигательную силу для обновления человечества, но потом попалось в руки жрецов под названиями пап, митрополитов, всякого рода архиереев, попов и монахов, которые завернули его в папильотки идолопоклоннического символизма, а земные цари и властители употребили его как орудие для порабощения людей и для оправдания всяких насилий. Теперь оно не может приносить ничего кроме вреда, потому что истины, действительно в нем заключающиеся, и без того уже вошли в сознание. Бессмертие души есть вредная мечта, удерживающая человека от прямого пути к главнейшей цели жизни — улучшения собственного быта на земле. Нас манят какими-то фантастическими, ни для кого не понятными надеждами вечного блаженства за гробом и заставляют ради него терпеть на земле всякую неправду и страшиться противостать против зла’. Отсюда истекало у Чернышевского и отрицание святости всяких властей, всего того, что имело поползновение стеснять свободу человеческой жизни. Весь общественный порядок, удерживающийся до сих пор, есть великое зло, которое разрушится при дальнейшем развитии человеческой мысли. Никакое из правительств, существовавших в различных формах, не может называться хорошим: все носят в себе зародыши зла, и нам нужен радикальный переворот. Прудоново положение, что собственность есть зло, Чернышевский развивал до крайних пределов, хотя сознавался, что идеал нового общественного строя на коммунистических началах еще не созрел в умах, а достичь его можно только кровавыми разрушительными переворотами. Чернышевский на Руси, можно сказать, был Моисеем-пророком наших социалистов, в последнее время проявивших свою деятельность в таких чудовищных формах.
Между тем Чернышевский в своей частной жизни, в своих приемах казался в высшей степени мягким, добродушным, чистосердечным, любвеобильным. И в самом деле, он истинно желал человечеству добра и если в своих теориях заблуждался, то поступал искренно. Эта-то искренность и привязывала меня к нему. Один саратовский архимандрит, Никанор (который впоследствии сам отчасти подвергался влиянию Чернышевского), очень ловко по поводу его вспомнил легенду о том, как бес принимает на себя самый светлый образ ангелов и даже самого Христа, и тогда-то бес наиболее бывает опасен. В самом деле, припоминаю себе многое из жизни, когда Чернышевский как бы играл из себя настоящего беса. Так, например, обративши к своему учению какого-нибудь юношу, он потом за глаза смеялся над ним и с веселостью указывал на легкость своей победы. А таких жертв у него было несть числа. Саратовская гимназия была им совершенно переделана, и так ловко, что директор и инспектор, люди положительно другого направления, не могли далее уследить за ним и за свою простоту подвергались от него же насмешкам. То же было и в Петербурге, где он сделался, так сказать, идолом молодежи. Даже люди солидные, никак не соглашавшиеся с его крайностями, относились к нему с уважением, ценили в нем искренность и спорили, оставляя за ним свободу мысли, потому что преследовать мысль, хотя бы противную нам, считалось делом дурным и бесчестным.
Сообразно своим материальным убеждениям Чернышевский написал диссертацию на степень магистра, в которой проводил мысль, что в поэзии и в искусстве совсем нет творчества, которого привыкли искать в великих произведениях, и что нам нравится в них только верное подражание природе, только припоминание того, что мы встречали в жизни. Идея эта была совсем не новость и много раз была высказана и развита в сочинениях французских материалистов XVIII века, но для ученых голов, проникнувшихся воззрениями немецкой философии, она стала чересчур дикою — и диссертация Чернышевского не была одобрена факультетами, тем не менее, однако, профессора отзывались с большим уважением о таланте, с которым она была написана. Молодежь ухватилась за нее как за великую мудрость, и с его легкой руки начались в литературе оплевания признанных прежними поколениями поэтических талантов.
В 1862 году я виделся с ним в последний раз и разошелся с ним совершенно по поводу студенческой истории, о которой я писал выше. Чернышевский в том же году был арестован и обвиняем в участии в составлении какой-то революционной прокламации, которую он передал одному офицеру по фамилии Костомаров с письмом к писателю Плещееву. Этот Костомаров был арестован по политическому делу и скоро под арестом умер. Для меня осталось неизвестным, взята ли была эта прокламация у него против его воли, как уверял потом брат его, или же сообщена она была правительству в качестве доноса, как говорили некоторые. Как бы то ни было, но Чернышевский был посажен в крепость, где просидел два года. Его содержали там сначала до того льготно, что даже дозволили написать и отправить в ‘Современник’ для напечатания повесть ‘Что делать’, где в повествовательной форме выражались его заветные идеи. Эта повесть как художественное произведение была ниже критики, но по тем идеям, которые в ней проводились, пришлась донельзя по сердцу молодому либеральному поколению. Его так хвалили, что даже нельзя было говорить с поклонниками ее автора. Но правительство увидело в ней новый несомненный довод зловредности направления Чернышевского. С этих пор его стали содержать строже. Говорят, будто к нему не допускали видеться жену его, и он, настаивая на свидании с нею, отказывался от пищи в продолжение недели и тем принудил-таки дозволить ему это свидание. Чернышевский был обвинен, хотя ни в чем не сознался, и эксперты, приглашенные для сличения прокламации с почерком Чернышевского, не признали окончательно, чтобы она была писана им. Тем не менее Чернышевского осудили как государственного преступника главным образом потому, что считали его крайне зловредным по его направлению. Об этом говорили мне знающие близко это дело лица: кн. Суворов, бывший тогда генерал-губернатором петербургским, и Авраам Сергеевич Норов, член Государственного совета и председатель археологической комиссии, человек очень религиозный и потому ненавидевший Чернышевского, но тем не менее сознававшийся, что по совести нельзя было обвинить его в факте прокламаций. В мае 1864 года его вывели на Конную площадь, прочитали приговор, осуждавший его на ссылку в каторжные работы на 8 лет. Я не был тогда в Петербурге, находясь за границею, но слыхал, что когда по прочтении приговора его посадили в карету и увезли в крепость, какая-то девица бросила на пути его букет цветов, выражая тем уважение к нему. Он сослан был в Нерчинск. Жена его отправилась к нему, но, проживши вблизи его около месяца, возвратилась назад: одни говорят, что он сам услал ее от себя, другие, — что ей показалось слишком трудно разделять участь ссыльного. По окончании лет каторги его сослали на поселение в Вилюйск, в место поистине ужасное, куда почта приходит только 4 раза в год. Главною причиною такого строгого отношения к нему было то, что имя его продолжало служить знаменем развивавшейся в России революционной пропаганды, и были неоднократные покушения освободить его и увезти за границу. Надобно сказать, что никто в России не имел такого огромного влияния в области революционных идей на молодежь, как Чернышевский, и несмотря на изменения, каким подвергалось революционное направление в умах русской молодежи, Чернышевский для всех революционеров наших остался каким-то патриархом, и даже в нынешней подпольной литературе усвоено за ним имя мученика Николая.
Михаил Матвеевич Стасюлевич. Я познакомился с ним после поступления на профессуру, но начал сближаться во время студенческих смут в 1861 году, до того времени отношения мои к нему ничем не разнились от отношений со всеми профессорами вообще, т. е. ограничивались обменом первоначальных визитов и обоюдным произнесением нескольких общих фраз при встрече. Во время студенческой истории он в числе некоторых других стал со мною в диаметрально противных отношениях, так как он считал нужным подать в отставку в смысле демонстрации против правительства в сочувствии к студентам, я же, напротив, был в числе не находивших уместною такой выходки. То же случилось и во время закрытий студентами публичных лекций, читанных в Думе. Стасюлевич считал лучшим идти профессорам в этом отношении заодно со студентами, я же противился, однако это не помешало мне вместе с ним составить тогда адрес от имени всех профессоров к правительству в защиту Павлова и подать этот адрес министру Головнину. После этого адреса (не имевшего никакого влияния, так как Павлов все-таки был сослан) я долго совсем не видался со Стасюлевичем, и оставление мною профессуры почти раззнакомило меня с ним. Так было до осени 1865 года, когда Спасович, приехавши ко мне, начал от имени Стасюлевича просить меня принять на себя совместное с ним редакторство ‘Вестника Европы’. С этих пор я тесно сблизился со Стасюлевичем. Мы начали издавать ‘Вестник Европы’ в 4-х книгах в год на его счет с тем, что редакторство всего помещавшегося по русской истории принадлежало мне. За это Стасюлевич обещал мне в случае успеха журнала 15 процентов с чистого дохода. Два года шло у нас дело согласно и отлично, но на третий год Стасюлевич изменил свой журнал, переделав его в ежемесячный, и допустил беллетристику и переводы, что прежде не допускалось. Тогда, как я заметил, он нашел меня лишним и искал случая устранить меня от соредакторства. Случай скоро нашелся. Кулиш прислал из Варшавы статью для напечатания. Я, опираясь на состоявшийся со Стасюлевичем договор, по которому право одобрения или неодобрения статей по русской истории принадлежало исключительно мне, написал Кулишу, что статья его будет напечатана, и послал ее в печать, как вдруг Стасюлевич не велел ее набирать и объявил, что она не годится к напечатанию. Кулиш, ссылаясь на то, что я дал ему обещание, написал мне дерзкое письмо и потребовал рукопись назад. Меня так взорвало это, что я отказался от соредакторства и разорвал написанный между нами взаимный договор. Несмотря на это я не отказался участвовать в журнале, но уже на праве постороннего сотрудника, а не соредактора, и в 1869 году начал печатать там ‘Последние годы Речи Посполитой’. Причина этому была та, что не было другого журнала, в котором бы я мог поместить это сочинение, тем более что ‘Отеч. записки’, перешедши в руки Некрасова, из либеральничанья кокетничали с поляками и остерегались брать у меня сочинение, зная, что я не буду натягивать истины для либеральных тенденций. Тогда же, как я дал уже слово Стасюлевичу, Некрасов присылал ко мне Сергея Васильевича Максимова, намереваясь склонить меня к нарушению данного Стасюлевичу слова прибавкою полистной платы. Я, разумеется, отказал ему, и Стасюлевич, узнавши об этом, сам предложил мне в виде прибавки напечатать бесплатно 1500 оттисков моего сочинения в мою пользу. Вообще, как редактор, Стасюлевич отличается похвальными качествами: чрезвычайной аккуратностью, своевременностью выхода книжек и верною расплатою с сотрудниками, но в то же время он не лишен и некоторой неискренности, которая мне в нем всегда не нравилась. Таким образом, если он с чем был не согласен, то не высказывал прямо своего мнения, а отговариваясь обиняками так, чтоб заставить другого понять, что он думает или чего хочет. Как профессор всеобщей истории, он не пользовался большим уважением слушателей, хотя сильно старался об этом и всегда давал своим лекциям якобы художественную отделку. Слушатели, однако, находили в этом более ученую риторику, чем глубину знания, мысли и таланта. В выборе статей для своего журнала он с самого начала задавался погонею за авторитетными именами, и оттого в его журнал трудно было попасть всякому новому имени, хотя бы человеку с истинным дарованием, и с другой стороны, туда стали попадать сочинения хотя ученые, но бездарно написанные и потому совсем непригодные для всеобщего чтения. В беллетристике было то же самое. Правда, что там помещались повести Тургенева, Гончарова, Потехина, бесспорно даровитые, но они попадали туда только по приобретенной славе своих авторов. Зато журнал наполнялся нередко и посредственностью, которая попадала туда единственно потому, что имела претензию на какую-нибудь тенденцию или же по личному знакомству с редактором. При этих и еще других слабых сторонах все-таки за Стасюлевичем останется честь отличного редактора-издателя, умевшего в известный период нашей литературы сгруппировать разрозненные писательские силы.

Глава X
Поездки с ученою целью. Издание ‘Севернорусских народоправств’. Литературно-ученые занятия. Третья поездка за границу

В мае того же 1862 года я напечатал в ‘Основе’ коротенькую статью о малорусском писательстве, которая более, чем какая другая, была оценена публикою и откликнулась полным сочувствием. Я доказывал в этой статье, что мысль о выработке литературного малорусского языка тем путем, какой велся до сих пор, едва ли осуществима, и если может быть справедливым и полезным писать и печатать по-малорусски, то единственно книги, имеющие целью народное образование и заключающие в себе элементарные сведения в науках, которые бы расширяли кругозор народной умственной жизни. Мысль моя до того понравилась публике, что я начал получать отовсюду горячую благодарность и предложение взять на себя издание таких популярных книжек, которые бы содействовали указанной мною цели. Некоторые стали присылать мне деньги на печатание таких книг. Всего более изъявлялось желание перевести по-малорусски священное писание Нового Завета, и многие присылали деньги с тем, чтобы я употребил их не иначе как на это предприятие. Деньги присылались преимущественно из Малороссии, с левой стороны Днепра и особенно из Харьковской губернии, но замечательно, что я получил несколько приглашений на подобное дело из великорусских губерний, из Сибири и Кавказа, но ни единого рубля не получил с Правобережной Малороссии, где, как известно, вся интеллигенция была в руках поляков. Между тем впоследствии, когда по этому поводу поднялась против меня буря обвинений в ‘сепаратизме’, то печатно заявлялось мнение, что намерение издавать популярные малорусские книги научного содержания есть плод польской интриги. Тогда же в ‘Основе’ напечатана была по-малорусски моя драматическая пьеса ‘Загадка’, написанная уже несколько лет тому назад и оставшаяся в рукописи. Это была переделка или изложение в драматической форме известной малороссийской сказки ‘Про дивку-семилитку’, которой содержание состоит в том, что пан загадывает своим подданым мудреные загадки, их отгадывает девочка и делается через то женою пана.
В конце мая Петербург был встревожен пожаром, истребившим Апраксинский двор и Министерство внутренних дел. Носились зловещие слухи об умышленных зажигательствах, предпринимаемых будто бы русскими либералами с целью возбудить волнение в народе и довести его до революционных вспышек. Толковали об открывшихся будто бы намерениях покуситься на сожжение разных общественных построек и заведений, как, например. Гостиного двора, императорской Публичной библиотеки и т. п. Рассказывали, что в существовавших тогда воскресных школах самозваные наставники народа толковали, что в настоящее время пожары должны быть полезны, потому что они способствуют к равномерному распределению собственности. В какой степени справедливы были эти подозрения, мне осталось неизвестно, но примеры, которые передает нам история и которых я отчасти сам был свидетелем во время моего жительства в Саратове, указали мне на возможность появления у нас пожарных эпидемии, когда без видимой причины возникал пожар за пожаром в течение некоторого времени. Петербургские пожары, казалось, принадлежали к таким же эпидемиям, столь частым в нашей общественной истории с древних времен. В 1862 году они навели на жителей столицы гораздо более страха, чем сколько произошло от них вреда. Подозрение в том, что пожары производятся молодежью, проникнутою крайними революционными мнениями, оправдывалось распущенною перед тем печатного прокламациею, в которой проповедовалась всеобщая дикая резня и истребление всех зажиточных людей.
Оставивши Петербург с его пожарами, я выехал 31 мая в Вильну с намерением осмотреть старинный город, богатый историческими памятниками. Я приехал туда во время самого горячего волнения умов, готовившихся произвесть польское восстание. По улицам города иудеи открыто продавали конфедератки, крестики и перстни с символическими знаками и даже печатные прокламации и революционные стихотворения на польском языке. Толпа народа обоего пола, стоя на коленях на улице перед Остробрамскою Богородицею, голосно распевала самые патриотические песни, в которых поляк грозил водрузить победоносное знамя на груде московских трупов. Никто не преследовал за пение таких песен. Во время крестного хода, отправлявшегося в день римско-католического праздника Тела господня, мужчины, женщины и дети были одеты в траур, причем заметно было, что молодежь щеголяла этой одеждой. Какой-то гимназист во время крестного хода облил купоросным маслом голубое шелковое платье одной русской дамы, проезжавшей через Вильну за границу и полюбопытствовавшей поглядеть на процессию.
Я познакомился с некоторыми людьми, принадлежавшими к кругу литераторов и ученых, между прочим со стариком Малиновским, со старым поэтом Одынцем, еще не старым в то время, другим поэтом Сырокомлею, с издателем ‘Виленского курьера’ Киркором, с графом Евстафием Тышкевичем и другими. Этот круг литераторов был в большой немилости у тогдашних рьяных польских патриотов, смотревших на них как на изменников общему делу. Малиновский был старик лет семидесяти с больными глазами, совершенный кандидат на слепоту, которая и постигла его спустя несколько лет. Он был знаток польской и литовской истории, старинного польского права и древностей, в своих суждениях отличался беспристрастием и трезвым взглядом на старину. Ему не по душе были обычные польской литературе самовосхваление и пустое риторство. ‘У нас, — говорил он, — то беда, что за какую историческую книгу ни возьмись, все военачальники — храбрые полководцы, все сенаторы — великие государственные умы, все духовные — образцы христианских добродетелей и, наконец, весь польский народ — самый честный и беспорочный в мире: таким историям благоразумный читатель не может верить, зная, что человек родится со слабостями и самый добродетельный не может быть изъят от каких бы то ни было пороков’. К польским мечтаниям о восстановлении старой независимости он относился с презрительным сожалением, заявляя сознание, что Польша погибла безвозвратно, потому что дошла до такого положения, в котором не могла существовать. За то и патриоты не любили его и даже рассказывали, что на его жизни лежало какое-то страшное преступное дело отравления одной знатной госпожи.
Одынец, человек также старый, носил черный парик, который придавал его лицу несколько комическую фигуру, не гармонируя с морщинистым лицом, явно указывавшим на те почтенные годы, когда уже не бывает вполне черных волос. Одынец казался человеком тех времен, когда уважали и любили искусство для искусства, поэзию ради самой поэзии. Современные жизненные вопросы и политика его, по-видимому, не занимали, он вращался постоянно в мире изящного, вспоминал о былых временах своей дружбы с Мицкевичем, к которому питал большое уважение и сочувствие, расточал чувствительные мечтания о братской любви славянских народов и в приемах своего обращения отличался тою сахарною любезностью, которая так свойственна полякам и которая приходится не по вкусу нашей русской мужиковатой натуре. Познакомившись со мною, Одынец подарил мне свои последние произведения, между прочим две драматические пьесы: сюжет одной составляла личность Варвары Радзивилловны — жены короля Сигизмунда Августа, сюжет другой — история Юрия Любомирского и его восстания против короля Яна-Казимира. Прочитавши эти пьесы, я нашел, что поэт был более в цвете своего дарования, когда писал назад тому лет тридцать мелкие стихотворения, мне давно уже известные.
Сырокомля (настоящая фамилия его Кондратович) был поэт другого закала, это был по своим убеждениям и симпатиям настоящий демократ, любивший всею душою простого мужика, какой бы нации он ни был, и с большим восторгом увлекавшийся совершившимся недавно освобождением крестьян на Руси. Польские патриоты того времени не прощали ему сочувственные отношения к русскому правительству по поводу дарованной крестьянам свободы. Впрочем надобно сказать, что талант Сырокомли в это время уже склонялся к упадку, говорили, что он предан был неумеренному употреблению вина, которое потом вскоре и свело его в гроб.
Издатель ‘Виленского курьера’ Киркор был человек лет за сорок, очень живой и деятельный, и в то время отличался большим польским патриотизмом, что совсем не вязалось с последующим его отношением к этому вопросу, когда он находился в милости у М.П. Муравьева, а потом, переехавши в Петербург, сделался издателем русской газеты. Он знал местную археологию и написал по-польски ‘Путеводитель по Вильне’ -дельную и занимательную книгу, полезную для того, кто, приехавши в край, хочет ознакомиться, но запас его сведений за пределами Литвы был небогат.
Граф Евстафий Тышкевич был один из двух братьев, равным образом приобревших себе репутацию в тогдашнем интеллигентном мире Западной Руси. Старший брат его Константин был страстный археолог, известный копатель курганов в Литовском крае, издавший любопытное сочинение о своих раскопках. Меньшой — Евстафий — также был любителем истории и археологии и сделался председателем археографической комиссии в Вильне в то время. Это был старообразный человек невысокого роста, с лысою головою, и казался на вид лет шестидесяти, но на самом деле ему было не более сорока пяти. Говорили, что он прежде вел разгульную жизнь, подорвавшую разом и его состояние, и его здоровье. Впрочем, он в своих приемах был жив, любезен и весел. Заведуя историческим музеем, состоявшим при виленской археографической комиссии, он преимущественно обращал внимание на памятники времен господства польского элемента в Литве, и от этого в последующее время русские люди, занимавшиеся литовской археологией, были им недовольны и говорили, что он умышленно старался оставить в тени и забытьи все, что напоминало о бывшем некогда господстве православной веры и русского языка в Вильне. Справедливо ли такое составившееся о нем мнение — я не беру на себя решать. В музее, при котором состоял отдел археографической комиссии, все было направлено к тому, чтобы удалить воспоминание о господствовавшем некогда русском элементе края и утвердить всеобщее мнение, что он искони был польским и не должен быть иным. В заседаниях комиссии употреблялся исключительно польский язык. Председатель комиссии граф Е. Тышкевич любезно возил меня по городу и его окрестностям, потом пригласил в заседание комиссии как ее члена, каким я считался. Когда я вступил в зал, все члены комиссии встали со своих мест, и председатель обратился ко мне с речью, исполненною любезностей и похвал: говорил, что мои беспристрастные ученые труды, чуждые всяких национальных видов, высоко поставили мое имя у всех славянских народов и тем более у польского, которого истории я так часто касался в своих трудах, и т. п. Его длинная речь произнесена была по-польски. Я отвечал также по-польски, изъявил глубокую признательность за доброе внимание к моим ученым трудам и выразил, что считаю такую оценку моей деятельности выше моих заслуг. Впоследствии мне печатно ставили в вину то, что я отвечал по-польски, а не по-русски, но я исполнял в то время не более как долг вежливости в отношении людей так любезно меня принимавших, тем более что и со стороны правительства в то время не было никаких распоряжений об исключительном употреблении русского языка в Западном крае, — и в комиссии, имевшей официальное значение, как в разговорах, так и в печатных ее протоколах допускался польский язык. Если бы ко мне обратились с немецкою или французскою речью, я бы точно так же счел долгом вежливости отвечать, как сумел бы, на том языке, с которым ко мне обращались. Привычка отвечать на том языке, которым к нам обращаются, если мы сами знаем этот язык, присуща всем, и, без сомнения, никто бы не обратил внимания на мой польский ответ, если бы не произошло печальных обстоятельств, впоследствии так взволновавших Западный край.
Из Вильно вместе с Киркором и некоторыми его приятелями я совершил путешествие в Троки, где осмотрел любопытные развалины Витовтова замка, построенного на озере. В этом замке, как говорят, честолюбивый литовский великий князь делал свое знаменитое угощение владетельных особ, намереваясь получить корону великого литовского княжения отдельно от Польского королевства, на троне которого сидел тогда его двоюродный брат Владислав Ягелло. На полуобвалившихся стенах замка видны еще древние фрески, которых значение до сих пор осталось не разобранным как следует. Виленские ученые, издавая альбом своих местных достопримечательностей, воспроизвели там изображение этих фресок, но допустили в своих изображениях большие неточности и неверности. Так, например, в изображении князя, делающего рукою крестное знамение, они не удержали старинного двухперстного перстосложения, явно не понимая того значения, какое имел этот прием в нашей церковной истории. Есть одна фреска, возбуждающая невольное любопытство: изображено лицо в княжеском одеянии, сидящее в темнице, а близ него с ласковым видом стоит женщина. Невольно бросается мысль: не изображает ли эта фреска один из памятных моментов в жизни князя Витовта, когда он сидел в тюрьме и к нему приходила жена, чтобы спасти его, оставшись самой вместо супруга в тюрьме? Среди стен обрушившегося замка стоит очень высокая башня, или донжон, с лестницею внутри его, идущею вверх. В Троцком костеле осматривал я икону Богородицы в блестящем золотом окладе, пользующуюся большим уважением в католическом мире. Там же есть любопытная караимская синагога, хотя деревянная, но старинная. Еще со времен Витовта живут здесь караимы, составляющие колонию посреди чуждого им населения, как везде, и здесь они пользуются хорошим мнением о своей честности и добронравии.
Познакомившись с Вильно и его окрестностями, я уехал в Псков и при содействии тамошнего вице-губернатора Родзянки предпринял путешествие по Псковской губернии с целью обозреть местоположения и остатки пригородов древнего Пскова. Таким образом, вместе с профессором семинарии Князевым я ездил в Вицборск, осмотрел сохранившиеся там каменные стены города, а в двух верстах от них земляной вал более древнего Изборска, где, по преданию, жил будто бы князь Трувор. Здесь нашел я древнюю церковь со старинными надписями. Из Изборска отправился я в псковский Печерский монастырь, расположенный в живописном ущелье, образуемом тремя крутыми холмами, поросшими лесом, ходил в пещеры, где до сих пор погребают умерших, и так как гробы их не закапываются в землю, а ставятся на уступах, то в пещерах нестерпимая вонь от мертвых тел. Путешествие в эти пещеры оказалось вовсе не безопасным: в одном месте пещерного коридора мы встретили обвал. Монах, провожавший нас, объяснял, что этого обвала не было еще вчера, такой обвал мог произойти при нас в то время, когда мы успели бы пройти далее, и, таким образом, мы бы остались во мраке, без возможности воротиться назад, и даже могли быть убитыми. Причина этому была песчаная почва пещер, поэтому вовсе не похожих на пещеры киевские, где каменистая почва не представляет этой опасности. Кроме пещер в монастыре очень замечательна ризница, в которой хранится множество вещей, подаренных царем Иваном Васильевичем Грозным, посещавшим этот монастырь и убившим своим жезлом тамошнего игумена Корнилия. Мощи самого Корнилия почивают в церкви, а на его гробе надписано, что ‘он предпослан царем земным к Царю Небесному’. Из Псково-Печерского монастыря я воротился во Псков и на другой же день отправился в два соседних монастыря: Елеазара и Саввы Крипецкого. Монастырь Елеазара лежит на берегу небольшого озера в еловой роще. Близ монастыря показывают пень, изгрызенный богомольцами, верующими, что он имеет чудодейственную силу спасать от зубной боли. Подле пня лежит камень, который ради монашеских подвигов таскал на себе св. Елеазар. Самая личность св. Елеазара, иначе в монашестве Ефросина, знаменательна в нашей истории тем, что ему приписывалось введение ‘сугубого аллилуйя’, составившего один из важных признаков старообрядческого раскола, но действительно ли Ефросин в этом был виновен, это остается нерешенным, тем более что повесть о нем, записанная в XVI веке каким-то Василием, признана неверною на соборе, осудившем при Алексее Михайловиче старообрядческий раскол. Осмотревши два монастыря, я отправился с делопроизводителем статистического комитета Бочковым по другим псковским пригородам, переезжая из одного в другой проселочными путями на обывательских лошадях. Я посетил деревню Выбор, где обозрел следы древнего пригорода, состоявшие из земляного вала и четырех фундаментов церквей, город Опочку, где за городом над рекою виден высокий вал, служивший оградою древнему пригороду. Неподалеку от него в диком лесу на крутой горе есть следы другого пригорода — Коложе. Оттуда мы отправились осмотреть Врев, теперь село, недавно еще принадлежавшее баронам Вревским. Древний город был построен наверху высокого крутого холма, и городские окопы на вершине холма до сих пор видимы, а в средине бывшего города стоят живописные развалины готической церкви, построенной одним из помещиков и обрушившейся. Тамошний священник принял нас замечательно любезно и показал, что он человек любознательный и неравнодушный к русской истории. Здесь, между прочим, сохраняется предание о периодическом появлении какой-то девушки, выходящей из земляного вала и исчезающей от глаз всякого, кто к ней захочет приблизиться. Из Врева мы поехали в Велио. Здесь нашли мы также старый вал с остатком на нем фундамента кирпичной стены, несколькими старыми могильными памятниками и с церковью. В селе нам указали огромный холм, наполненный человеческими костями. Это, как говорили, памятник мора, свирепствовавшего когда-то в крае и истребившего все население пригорода Велио. Рассказывают, что эти кости несколько раз сами появлялись рассеянными по земле в разных местах села. Это приписывали чуду, но очень может быть, что их растаскивали собаки из холма, в котором они навалены, и тем более это правдоподобно, что мне стоило покопать зонтиком, чтобы вытащить череп или ручную кость. Из Велио я поехал в Вороноч, на берегу реки Сороти — место очень живописное. Чрезвычайно высокий вал старинного городка сохранился вполне, внутри вала — церковь с жильем для священника. Когда я прогуливался по этому валу, ко мне подошел один поселянин и начал рассказывать, что в средине этого вала бывают слышны страшный гром и стук, и один раз, в ночь пасхи, люди видели, как из-под земли выскочили двенадцать жеребцов и начали играть и бегать, а потом все провалилось сквозь землю. Это, объяснял он, был клад, сохраняющийся в глубине этого вала. Рядом с Вороночом — имение, принадлежавшее некогда поэту Пушкину, который погребен в отстоящем отсюда за пять верст Святогорском монастыре. Желая поклониться праху поэта, я отправился в этот монастырь утром на заре. Местоположение монастыря довольно живописное, он лежит на высокой горе, покрытой лесом. За алтарем, в тени дерев, над самым скатом с горы стоит могила поэта, на ней памятник белого мрамора, с прорезною аркою, в средине которой выработана белая мраморная урна с перекинутым из нее покровом. Надпись гласит: ‘Александр Сергеевич Пушкин’. Близ памятника мы встретили кучу ребятишек, игравших песком, и тут невольно вспомнили стихи поэта:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Кстати, было прекрасное летнее утро, и лучи восходящего солнца весело переливались в яркой зелени окрестностей.
Из монастыря отправился я в Красный, где нашел также вал — остаток древнего приговора, с остатком фундамента кирпичной стены и несколькими надгробными камнями, на которых надписи трудно было разобрать. Этим завершил я осмотр псковских пригородов, которых описание занес после в свою историю Новгорода и Пскова. Характеристическою чертою Псковского края можно считать то, что нигде почти не встречается церкви посреди жилых местностей, но они расположены вдали, близ церкви — дома священнослужителей и причетников, а также кладбище: это называется погост. Колокольни при церквах имеют своеобразную форму в виде линии, составленной из продолговатых арок, в средине которых вешаются колокола. Я воротился в Псков и занялся там осмотром городских памятников старины. Едва ли в России есть другой губернский город, в котором бы так много сохранилось таких памятников. Кроме нескольких церквей, основанных в XIV и XV веках и сохраняющих много из своего первоначального вида, вдоль реки Великой тянется высокая старая стена, в одном месте с проломом: это тот самый пролом, который сделали поляки, осаждавшие Псков под предводительством своего короля Батория и гетмана Яна Замойского, когда у них шла ожесточенная война с царем Иваном Васильевичем Грозным. Другая стена, примыкающая к первой, идет вдоль реки Псковы, а обломки ее заворачиваются в поле и огибают почти весь город. На Завеличье — части города за рекою Великою — два старых монастыря: один из них, женский Предтечинский, замечателен по старинной внутренней постройке, другой, знаменитый своею древности’ Мирожский монастырь, основанный в XII веке, был весь расписан фресками, впоследствии забеленными, но, к счастию, так дурно, что их легко можно отмыть. Это и сделалось в алтарной стене, где появились на свет старые изображения, так хорошо сохранившиеся, как едва ли где-нибудь в другом месте. Кроме церквей во Пскове сохранилось несколько мирских зданий старой постройки, и в этом отношении Псков для русской археологии представляет такие сокровища, каких не имеет никакой другой старый город на Руси, не исключая и Киева, где при драгоценном Софийском соборе, превосходящем по древности все русские церкви, не осталось никаких следов старых жилищ. Из псковских зданий самое обширное — Поганкины палаты, принадлежавшие жившему в XVII в. купцу Поганкину, или Поганке. Во время моего посещения здание это занимаемо было каким-то провиантским магазином, входя в средину его представляется анфилада больших аокоев с большими окнами и с аркообразными дверьми, соединяющими эти покои. Пройдя несколько покоев идет поворот комнат вправо, поднизом — подвалы, служившие, как говорят, кладовыми для товаров купца-хозяина. Не менее любопытны другие, хотя и меньшие, старые дома, принадлежащие частным владельцам и описанные мною в ‘Севернорусских народ оправствах’. Отличительною характеристикою псковских старых зданий — то, что они строились в три этажа, которые сообщались друг с другом посредством витых лестниц, сделанных в толстых стенах, — наподобие тех, какие делаются в колокольнях, покоев немного, но они обширны и светлы. Кроме этих домов, сохранившихся вполне с каменными внизу подвалами, внимание путешественников привлекают развалины старого дома, который, по преданию, был временным жилищем псковского Самозванца. Не знающие истории обыватели Пскова говорят, что вместе с ним жила здесь и Марина, но это несправедливо: если действительно показываемые развалины дома служили жилищем Самозванца, то разве третьего — вора Сидорки, с которым, однако, никогда не жила Марина, бывшая во время его появления в лагере под Москвою вместе с Заруцким.
Осмотревши Псков, я отправился домой. Через две недели я выехал снова и направился в Новгород, где, пригласивши с собою бывшего учителя новгородской гимназии Отто, я пустился пешком для осмотра Ильменского побережья, я желал ознакомиться с бытом и наречием паозерцев, как называются жители этого края, говорящие своим особым говором, в котором справедливо видят остаток древнего новгородского наречия. Мы переходили из деревни в деревню, отстоящие одна от другой на несколько верст, заходили в избы, вели разговоры с хозяевами, осматривали их житье-бытье. Их домики большею частью двухэтажные, жилье составляем верхний этаж, а нижний служит для подклета, или кладовой. Живут они замечательно опрятно, очень добродушны и приветливы. Дворы у них вообще крытые, громадные ворота с навесом. Наречие их, как я заметил, имеет следующую особенность: 1) буква о никогда не изменяется в а, 2) ъ всегда выговаривается за и, 3) окончание т в изъявительном наклонении глаголов всегда выбрасывается не только в единственном, но и во множественном числе, например: ‘даю’ вместо ‘дают’, ‘положу’ вместо ‘положут’, 4) полногласие сильнее, чем в обыкновенном русском языке, например: ‘веремя’ вместо ‘время’, ‘верех’ вместо ‘верх’, 5) употребляется много слов, неупотребительных в великорусском языке, но существующих в малорусском, например: шукать, хилить, шкода, ‘що’ вместо ‘что’, ‘жона’ вместо ‘жена’, ‘человик’, вместо ‘человек’, я вместо а, например: ‘девиця, травиця’.
На пути мы посещали монастыри преподобного Михаила Клопского и Прокопия Верендинского и нашли эти монастыри вообще бедными, братия — в незначительном числе, невежественная и не пользуется у жителей большим уважением по своей нравственности и благочестию. Воротившись в Новгород, мы поехали на обывательских лошадях по дороге вдоль реки Шелони и, прибывши вечером в ям Мшагу, случайно наткнулись на оригинальную личность. В окне одного домика увидали мы старика, читающего газету, и, разговорившись с ним, по его приглашению зашли к нему в дом пить чай. Оказалось, что этот старик лет шестидесяти, почтенной наружности с очень умным выражением лица, был некогда ямщиком и при врожденной любознательности получил вкус к чтению книг. У него увидали мы большой шкаф с библиотекою, в ряду книг красовалась история Карамзина и Соловьева и сочинения Пушкина. Хозяин был человек в такой степени развитой, каким быть пристало бы человеку, окончившему курс гимназии. Недостаток учебной подготовки он дополнил осмысленным чтением, размышлением и житейскою наблюдательностью. Ему не чужды были современные вопросы общественной и политической жизни, он имел здравое понятие о европейских государствах, о их образе правления и особенностях общественной жизни. Он знал хорошо судьбу прошедшей русской жизни, минувшие события отечества и с сочувствием относился к недавно состоявшемуся освобождению народа от крепостной зависимости и сознавал необходимость всеобщего народного образования как первейшего блага, без которого не принесут пользы никакие благодетельные реформы. Беседа с этим умным стариком до того заинтересовала нас, что мы отложили выезд до утра и остались по его приглашению ночевать у него. В его домике оказалась особая чистенькая комната, невестка его приготовила нам постели со свежим бельем безукоризненной чистоты, а старик, после ужина уложивши нас, продолжал вести с нами беседу еще около часа. На другой день поутру, когда мы встали, нам уже был готов чай со сливками и опрятно приготовленный завтрак. Провожаемые гостеприимным хозяином, мы уехали от него, унося с собою приятнейшее воспоминание о его образе, как бы служившем свидетельством — чем может быть и чем должен быть неиспорченный русский человек, если в нем пробудится священный огонь любознательности и страсти к умственным интересам.
Мы ехали вдоль реки Шелони, отыскивая место, где происходила роковая Шелонская битва, погубившая республиканскую свободу Великого Новгорода. В руках у нас была летопись. Присматриваясь к местности, мы делали соображения, обращались с разными вопросами к жителям, но не так легко могли достичь желаемого. В Велебицах мы подъехали к старой каменной церкви, построенной, как говорили нам, великим князем Иваном III или, как другие утверждали, его внуком, царем Грозным. В этой церкви происходило служение не более двух раз в год, и она была приписана к другому приходу. Мы вызвали оттуда священника, который отпер нам церковь. Ее архитектура несомненно старинная, никак не позже XVI века. Проехавши несколько верст, на песчаном берегу, поросшем кустарниками, мы нашли большой, довольно высокий холм, и когда стали зонтиками копать на нем землю, то увидали, что весь этот холм состоит из человеческих костей. Тут текла почти высохшая речка Дрань, впадающая в Шелонь. Я сообразил, что этот могильный холм есть место погребения новгородцев, разбитых на берегу Шелони несколько выше этого места и бежавших до реки Драни, где в другой раз бегущим нанесено было окончательное поражение. Взявши на память два черепа, мы поехали далее и прибыли к часовне, под которою была могила павших в бою воинов, ежегодно совершается над ними панихида. Здесь, вероятно, погребены были московские воины, бившиеся против Новгорода, их похоронили с честью и построили над ними часовню, а трупы бедных новгородцев сложили грудою на берегу Драни и только присыпали песком. Мы доехали до посада Сольцы и стали расспрашивать о местных памятниках у духовенства одной из тамошних церквей, но оказалось, что духовные совсем не интересовались историею и не знали о Шелонской битве и о древней судьбе Новгорода даже настолько, насколько могла им сообщить история Карамзина. Возвращаясь назад, мы, осматривая русло Шелони с обоими ее берегами, пришли к тому заключению, что переход московских войск через Шелонь произошел немного ниже местности, на которой ныне лежит посад Сольцы, и новгородцы, сбитые с позиции на берегу реки, бежали, преследуемые москвичами, до роковой для них реки Драни, где и лежат их кости, прикрытые песком, развеваемым ветрами. Мы повернули назад к Новгороду, осмотрели церковь Рождества, где было старое кладбище и где некогда нищий старец Жегальцо погребал несметное число утопленных и замученных новгородцев, сделавшихся жертвою свирепости Ивана Грозного. Весь двор этой церкви оказался наполненным человеческими костями, и там — стоило только копнуть зонтиком — и тотчас находились либо череп, либо рука, либо нога. В самой церкви Рождества есть другой остаток более близкой к нам старины: гробы двух князей Долгоруких, казненных при Анне Иоанновне, над ними ежегодно в день их кончины служатся панихиды.
Из Новгорода вместе с Отто я отправился по Волхову с намерением ехать в Петербург, но когда мы пристали к берегу в Сосновском посаде и стали дожидаться железнодорожного поезда, Отто вдруг переменил свое намерение. Считаю не лишним сказать несколько слов об этой оригинальной личности. Он был немец по происхождению и по религии, но по своим национальным симпатиям — глубоко русский человек, много раз более русский, чем значительная часть людей, принадлежащих к русской крови. Как учитель гимназии, он пользовался хорошей репутацией толкового преподавателя и основательно знающего свой предмет — историю, но в его личности было что-то странное. Когда он поехал со мною на пароходе, вдруг затосковал и на мои вопросы объяснил мне, что его беспокоит какое-то предчувствие о судьбе своих родных, живших в Петербурге. Казалось бы, при таком настроении духа ему оставалось спешить туда, куда уже и без того мы собирались ехать, но когда мы прибыли в Сосновку, мой товарищ со слезным жалобным голосом объявил мне, что не поедет в Петербург, боясь узнать что-нибудь дурное о своей семье, и действительно покинул меня и воротился на пароходе в Новгород. Эта странность очень меня тогда поразила. Отто казался мне одним из симпатичнейших людей, с какими мне случалось встречаться, я его полюбил от души и мне стало жаль его, я недоумевал, что с ним происходило, но достаточно было видеть, что он был грустен. Через несколько лет до меня дошли слухи, объяснившие мне случай в Сосновке: Отто впал в душевную болезнь и был заключен в дом умалишенных, но, к счастию, скоро умер.
По отъезде Отто и по прибытии поезда из Москвы я отправлялся уже в Петербург, как вдруг встретился с одним знакомым, Недоборовским, и уговорился с ним совершить путешествие вверх по Волхову в Старую Ладогу, чтобы осмотреть тамошние развалины и достопримечательности. Мы сели на пароход и плыли до Гостинополья. Выше плыть уже было нельзя по причине порогов. Мы наняли лошадей и поехали по берегу в виду порогов. Они не представляют ничего великолепного: шум их слышен только по приближении к ним, вода мутная, как вообще в Волхове, который, как гласит древняя хронография, носил даже прежде название Мутной реки. Мы достигли цели нашей поездки. При самом приближении к селу Старой Ладоге взор поражается рядом больших земляных насыпей, или курганов, на высоком берегу Волхова. Так и тянет порыть их и поискать в их недрах каких-нибудь остатков доисторической старины. В самой Старой Ладоге внимание прежде всего приковывается к полуобрушившимся стенам древней крепости, которую называют Рюриковою. Я обошел всю эту стену по вершине ее, в некоторых местах есть внутри стены углубления и лесенки, идущие вверх и вниз. В средине крепости — церковь великомученика Георгия, построенная в XII веке, на ее внутренних стенах и на своде сохранилось много старинных изображений стенного иконописания, но некоторые были в последнее время искажены и зарисованы новыми. Василий Александрович Прохоров в своем археологическом повременном издании приложил рисунки фресок этой церкви и подробно описал ее архитектуру. Из крепости я отправился в Никольский монастырь и по обозрении его в сопровождении монаха пошел пешком в упраздненный женский Ивановский монастырь и там услышал такую легенду. Несколько лет тому назад один схимник Никольского монастыря задумал удалиться в пустой Ивановский монастырь и жить в совершенном уединении. Спустя два месяца он услыхал ночью за дверьми своей комнаты, выходившими в церковные стены, женский голос: ‘Впусти меня!’ Схимник принял это за бесовское искушение и не отворял дверей. На другую ночь он слышит тот же голос и говорит: ‘Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас!’ Ему отвечают: ‘Аминь’. Схимник отворил дверь, и мимо ног его вкатился в келию сухой женский череп. Отшельник поставил его у себя на верхней лежанке своей печи. После того с ним еще случались какие-то странные видения, но какие именно, мне не объяснили. Наконец отшельник дошел до уныния и, желая избавиться от него, перешел в свой монастырь. Оставленный им в келий череп был погребен другими монахами, приходившими в покинутое жилище схимника. В этом монастыре была некогда заточена несчастная царица Евдокия, покинутая Петром Первым и содержавшаяся сначала в Суздале, а потом переведенная в Ладогу после суда над сыном ее царевичем Алексеем, но никаких следов пребывания ее там не осталось. В самой церкви монастыря, приписанной к мужскому Никольскому, производится богослужение только раз в год, в храмовой праздник Иоанна Предтечи. Церковь довольно просторная и светлая. Осмотревши все древности Старой Ладоги, я уехал назад и возвратился в Петербург.
В это время я начал печатать свои лекции об истории Новгорода и Пскова, читанные в университете, продав издание Кожанчикову. Всю осень и зиму тянулось это печатание. Между тем я напечатал в ‘Отечественных записках’ исследование об Иване Сусанине, которое навлекло на меня целый поток печатных замечаний со всевозможными шпильками. Так как я доказывал, что история Сусанина украсилась разными добавлениями досужей фантазии и событие не могло происходить в таком виде, в каком привыкли видеть его и даже читать в учебниках, то сейчас нашлись ревнители патриотической славы, старавшиеся увидеть из этого моего поступка что-то неблагонамеренное. Началась составляться обо мне молва, будто я задаю себе задачу унижать доблестные русские личности и, как говорили, сводить с пьедестала и развенчивать русских героев. Укоры эти много раз заявлялись в литературе, расходились в обществе и повторялись даже такими людьми, которым, собственно, не было ни тепло ни холодно от того, будет ли прославлен или унижен какой-либо из деятелей русской истории минувших веков. До меня доходили слухи, что люди высокопоставленные в чиновной иерархии оскорблялись моим критическим взглядом на личность Сусанина и говорили, что я человек злонамеренный, желаю во что бы то ни стало унижать великие личности русской истории. Иные толковали это тем, что я, как малорусе, хочу выставлять напоказ лица южнорусской истории и в противоположность им унижать севернорусских героев. Забавно было слышать мне, что такое мнение обо мне заявлено было одним князем, который, будучи воспитан заграничным способом, плохо знал по-русски, несмотря на то что занимал такое место, которое не должен был бы принимать с плохим знанием русского языка и русской жизни. И этот князь, конечно, не читал моих сочинений, но, повторяя слышанное от других, считал обязанностию чернить меня. Мнение таких лиц, как этот князь, ничуть меня не беспокоило и мало интересовало, но прискорбно было испытать, что люди, заявившие себя специально занимавшимися русской историей, люди, хотевшие во всем быть русскими, также повторяли и словесно и печатно эти клеветы против меня. Их выходки служили доказательством еще не прекратившегося господства детских взглядов и раболепства перед рутинными убеждениями, основанными на ложном патриотизме. Считали как бы вывескою благонамеренности в науке непременно восхвалять признанные доблести и в каждом критическом отношении к ним отыскивали что-то затаенное, нерасположенное к славе и чести отечества. Между тем истинная любовь историка к своему отечеству может проявляться только в строгом уважении к правде. Отечеству нет никакого бесчестия, если личность, которую прежде по ошибке признавали высокодоблестною, под критическим приемом анализа представится совсем не в том виде, в каком ее приучились видеть. Притом же не следовало забывать, что безусловно добродетельных и безупречных людей на свете не бывает и прежде не было. Все люди — с ошибками и пороками, и если мы не в состоянии указать на их темные стороны, то это служит только признаком нашего недостаточного уразумения этих личностей. Наконец, все века имели свои заблуждения и слабости, и великие люди этих веков часто не были чужды этих заблуждений и слабостей. Показывать в истории те и другие — не значит унижать самые исторические личности, напротив, чем личность прошедшего времени представится нам со всеми своими сторонами, как светлыми, так и темными, тем яснее станет пред нашими глазами и тем нагляднее мы можем рассмотреть ее и оценить. Но всего несправедливее ставить историку в вину, если он ни в каком случае не унижал исторической личности, которой привыкли оказывать уважение, а только старался установить правильный взгляд на ее действительное историческое значение и снять с нее вымышленные черты, созданные или народным воображением под влиянием протекших веков, или фантазиею писателей, как это и было относительно личности Сусанина. Что касается до толкования тех, которые объясняли мои исторические приемы умышленным желанием выставить в темноте великорусские личности с целью придать больше света малорусским, то это ребяческое толкование опровергалось как нельзя более теми моими сочинениями, которые относились к истории Южной Руси. Касаясь южнорусских героев, я нигде не скрывал черт их слабостей, пороков, заблуждений и ошибок, что и доказывается тем, что никто из критиков не в состоянии был указать на такие места моих исторических трудов, где бы я преднамеренно скрыл дурные стороны южнорусских знаменитых людей или представил их безупречными вопреки несомненным историческим данным, обличающим мои неправильные или пристрастные взгляды.
В тех же ‘Отечественных записках’, где помещен был ‘Сусанин’, напечатал я статью ‘Великорусские вольнодумцы XVI века’. Это было историческое исследование о признаках религиозного волнения умов в Московской Руси в царствование Ивана Грозного, выразившегося мнениями Матвея Башкина, игумена Артемия, дьяка Висковатого и Феодосии Косого. Из них, собственно, только за Косым можно было признать действительные еретические мнения, другие лица осуждены были в ереси отчасти по недоразумению, отчасти по невежеству судей. Я старался разъяснить это и в особенности относительно Артемия, в чем и не ошибся, потому что впоследствии, уже по напечатании моего означенного сочинения, имел случай видеть в московской Публичной библиотеке послание Артемия, писанное им после бегства в Литву, — послание, несомненно указывающее на твердость в православии этого мнимого московского еретика.
В этом же году напечатана была моя драма ‘Кремуций Корд’, написанная еще в 1849 году и остававшаяся в рукописи. Кроме того я напечатал несколько статей в ‘Основе’, имевших современный характер. Так, по поводу поднятых против меня в Москве возражений на мои исторические взгляды я написал статью ‘Правда москвичам о Руси’, по поводу новых польских выходок там же напечатал ‘Правду полякам о Руси’. Вслед за появлением этой статьи я стал получать из разных мест анонимные письма от поляков с угрозами смерти, одно из этих писем заключалось словом ‘готовьтесь!’ По поводу вопроса об отношениях иудеев к русскому и преимущественно малорусскому племени в ‘Основе’ же я напечатал статью ‘Иудеям’. Последняя статья задела за живое некоторых лиц иудейского племени, и я получил из Киева от одного из них укорительное, хотя и дружелюбное письмо, в котором автор письма доказывал, что иудеи — сущие благодетели малоруссов, и огорчался тем, что я дозволил себе употреблять название ‘жиды’. Я отвечал этому господину, что сомневаюсь насчет благодетельности иудеев, а что касается до слова ‘жиды’, то обещаю вперед не употреблять этого слова, а писать ‘иудеи’. Мой корреспондент отвечал мне, что таким названием вполне будет довольно иудейское племя, живущее в России, но впоследствии оказалось, что его мнение не разделялось некоторыми из пишущей братии, отыскались русские люди, которые замечали мне в литературе свое неудовольствие по поводу употребления мною слова ‘иудеи’, между тем как я был убежден, что слово ‘еврей’ не вполне выражало желаемое понятие: иудеи, к которым принадлежат живущие у нас исповедники Моисеева закона, составляют вид еврейского племени, сказать о них ‘евреи’ — то же самое что назвать русских славянами, что будет родовое, а не видовое название.
Печатая мою историю Новгорода и Пскова, я в ту же осень принялся заниматься историею Смутного времени Московского государства в начале XVII века, и каждый день посещая Публичную библиотеку, изучал источники эпохи, которую предполагал обработать. Во всей древней севернорусской истории не было такого другого периода, в котором бы народ был до такой степени предоставлен самому себе и собственными силами должен был отстаивать свое политическое, общественное и религиозное существование от внешних нападений и внутренних неурядиц и где он невольно должен был показать весь запас собственных духовных сил, необходимых для своего спасения. Эпоха эта, страшная и кровавая, заключала в себе утешительного то, что народ, перенесший ее, вышел из нее с торжеством, отстоявши по крайней мере свою независимость и свой общественный строй с теми началами, с какими установился прежде. Мое давнее желание — обрабатывать в истории главным образом течение народной жизни — влекло меня к этой эпохе. Притом же и в нашей научной литературе эпоха Смутного времени заключала много привлекательного. Многие вопросы не были окончательно разъяснены, другие даже почти не затрагивались, не все источники послужили для научной обработки. Богатая рукописная и печатная сокровищница Публичной библиотеки манила к себе мое воображение: я надеялся, порывшись в ней, найти что-нибудь новое, думал также после петербургской Публичной библиотеки порыться в других книгохранилищах и архивах и с помощью всего, что они могут мне открыть, представить живое и наглядное описание событий того времени, к которому интерес не переставал, как мне казалось, возбуждаться в умах публики, читающей отечественную историю. Приступая к Смутному времени, я был верен себе и своей задаче работать над историею народа. Я работал над эпохою Хмельницкого и Выговского, где главным образом выказывалась деятельность народной массы, меня увлекала история Новгорода и Пскова, где также на первом плане была народная масса, меня заняла сильно эпоха дикой самодеятельности народа, проявившейся в бурное восстание Стеньки Разина. Точно по тем же побуждениям изучать и выражать в истории народную жизнь принялся я и за Смутное время Московского государства в начале XVII века.
В начале 1863 года я съездил на непродолжительное время в Москву, где систематически осмотрел все монастыри и много церквей, имевших историческое значение, а по возвращении оттуда выпустил в свет свою историю Новгорода и Пскова, давши ей название ‘Севернорусские народоправства’. По напечатании этого сочинения я встретил небольшое недоразумение со стороны духовной цензуры. Получив прорецензированную рукопись во время печатания, я нашел нужным заменить несколько слов другими, однозначительными. Когда печатание было окончено и сочинение представлено в цензуру для выпуска в свет, цензор, которым был архимандрит Макарий, заметивши изменения, не хотел его подписывать к выпуску. Я отправился к нему и стал убеждать, что не изменил смысла своими переменами слов. Он принужден был согласиться с этим, но тем не менее начал условливаться со мною, желая непременно, чтобы я перепечатал хотя одну страницу, лишь бы вышло ‘по его’… Я заметил ему, что это выходит по малорусской пословице: ‘абы мое було зверху’ — и все-таки должен был уступить и согласиться на перепечатку одной страницы ради каких-то двух незначительных слов. Видно было, что цензора задело честолюбие и он во что бы то ни стало хотел показать свое право. Между тем сделанные им перемены, которые он принудил меня вставить в текст моего сочинения, совсем не сходились с моим слогом. Вот образчик того, как авторы вынуждены были уступать требованиям цензоров и допускать в свои сочинения выражения, вовсе не сходные с тоном, господствующим в целом сочинении и вовсе не изменяющие их мысли. О названии моего сочинения по выпуске его в свет я получил от некоторых знакомых мне ученых лиц замечание, что название ‘Севернорусские народоправства’ слишком вычурно, с чем я мало-помалу согласился и впоследствии перепечатал заглавный листок, давши этому сочинению другое название, гораздо проще: ‘История Новгорода, Пскова и Вятки’. Впрочем, первоначальное название остается для меня предпочтительнее. Сочинение это встречено от некоторых с похвалою, от других с упреками, иные видели у меня исключительное пристрастие к Новгороду, поклонение его свободе, других коробило то, что я указывал на сходство древнего новгородского наречия с малорусским и на этом основании делал предположение о древнем сродстве новгородцев с южнорусским племенем.
Весною я занимался историею Смутного времени, лето 1863 года я проводил на даче в Павловске вместе с редактором ‘Основы’ Белозерским, не переставая ездить в Петербург для занятий в Публичной библиотеке историею Смутного времени. Тогда же поднялась в ‘Московских ведомостях’ буря против малорусского литературного движения, коснувшаяся меня тем более, что в этой газете имя мое было выставлено на позор, как одного из преступных составителей замыслов, по мнению противников, грозивших опасностью государственному порядку. Пошли в ход слова: сепаратизм и украинофильство. Инсинуации давались преимущественно из Киева. Я видел ясно, что господа, толковавшие о сепаратизме и пытавшиеся совместить украинофильство с польским мятежом, сами того не знали, что повторяли выходки поляков, которым литературное украинское движение давно уже стояло костью в горле, так как оно более всего служило опровержением польским теориям о том, что Южная Русь — законная принадлежность Польши, а южнорусский язык есть не более как наречие польского языка. Мысль эта была выражена особенно рельефно во французском сочинении Владислава Мицкевича, сына знаменитого польского поэта Адама, и разгуливала в русских газетах почти в тех же выражениях, в каких изложил ее первоначально польский патриот, с тою только разницею, что в наших газетах применялось к России то, что поляки применяли к Польше. На обвинения ‘Московских ведомостей’ я написал большое опровержение, но цензура его не пропустила. Тогда я обратился лично к министру внутренних дел Валуеву, который назначил мне свидание на своей даче на Аптекарском острове и сообщил мне, что хотя мысль о написании популярных сочинений по-малорусски с целью распространения в народе полезных знаний не только не преступна, но и похвальна, однако в настоящее время правительство по своим соображениям считает нужным приостановить ее, чтобы не подать повода злонамеренным людям воспользоваться для иных целей и под видом дозволенного распространения в народе популярно-научных книг не дать им возможности распространять законопреступных подущений к мятежам и беспорядкам. Вслед за тем я узнал, что состоялось запрещение печатания по-малорусски книг, имеющих учебное значение. Я успел выпустить только первый выпуск ‘Священной истории’ Опатовича, у которого остались готовые два другие, и арифметику Конисского. Печатались еще два жития святых и остались также невыпущенными. Министр народного просвещения Головнин относился совершенно беспристрастно к вопросу о малорусской литературе и говорил, что если действительно существует у малоруссов потребность учиться на своем местном наречии и если это наречие настолько далеко от литературного русского языка, что малоруссы, не учась последнему, не в состоянии понимать написанного на нем, то издание малорусских книг научного содержания — дело полезное и Необходимое.
По его предложению я напечатал в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ статью об особенностях малорусского наречия, дающих ему право самобытности в ряду славянских языков и не дозволяющих признать его ни видоизменением великорусского, ни польского.
В это время я получил из Киева приглашение поступить на кафедру русской истории в университете св. Владимира, давно уже оставленную Павловым, и сначала я было согласился, но потом, узнавши, что тогдашний генерал-губернатор Юго-Западного края заявлял университету о своем нежелании в видах политических допускать меня к Киевскому университету по причине возникших на меня обвинений в так называемом ‘украинофильстве’, сам устранился от предлагаемой мне чести, а Киевский университет св. Владимира прислал мне в знак уважения к моей ученой деятельности диплом доктора истории — на основании правила, предоставляющего университетам давать ученые степени без экзамена и диссертации за труды по части науки.
Осенью в сентябре я отправился снова в Москву, занимался в Архиве иностранных дел, в Синодальной библиотеке и съездил за семь верст в село Тушино, где осматривал следы бывшего лагеря второго Самозванца, все они заключаются в окопах, протянутых от реки Всходни до реки Москвы, куда впадает также Всходня, делая загиб. Я пытался услышать что-нибудь от местных жителей, но услышал очень мало. Сохранилось предание, что здесь стоял когда-то царик с литвою, а делалось это во время литовского разорения, когда на Руси было такое ужасное время, что из всех живых людей едва уцелела только десятая часть. Самого этого царика народное предание смешивает с личностью Гришки Отрепьева. ‘Был, — говорят, — Отрепкин — такое уж ему и прозвище было, был он нищий, и когда жизнь ему надоела, отправился он под Москворецкий мост топиться в проруби, является к нему бес и говорит: Гришка Отрепкин! Зачем тебе топиться? Лучше отдай мне душу, на что она? Гришка сказал: отдам, если ты меня сделаешь царем. Сделаю, сказал бес, и Гришка разрезал себе руку и подписал бесу кровью договор’. Бес начал ему помогать и довел до того, что Гришка всем москвичам показался царевичем Димитрием, уже убитым, и вся Москва признала его и посадила на престол. Но тут какой-то святой сумел отчитать народ, обаяние пропало, глаза открылись, все увидели, что Гришка — не царевич Димитрий и казнили его. ‘Так вот этот-то Гришка, — говорили мне крестьяне, — стоял в нашем селе, пока не взял Москвы. У него была жена, злая ведьма Маринка-безбожница, которая превратилась в сороку в то время, когда убивали Гришку в Москве, она улетела на Волгу и долго разбойничала, пока, наконец, на нее наложили проклятье, уничтоживши все ее волшебство, и привезли в Москву’. В таком-то виде перешли к народу воспоминания о бурной эпохе Смутного времени. В настоящее время жители села Тушина ведут большую торговлю молоком, привозя его продавать в Москву в Охотном ряду. Крестьяне, рассказывавшие мне обо всем этом, прибавили, что до сих пор в Москве подчас дразнят тушинцев ‘тушинскими ворами’, особенно когда заметят какое-нибудь плутовство в торговле. Мне особенно бросилось в глаза большое количество распивочных продаж в Тушине: чуть не в каждом доме кабак, и так как во время моего приезда в село там был храмовой праздник чудотворца Сергия, то я, заходя из избы в избу, с трудом мог отыскать трезвых людей, способных отвечать на мои вопросы.
В Москве, в Архиве иностранных дел, я нашел два статейных списка эпохи Смутного времени и распорядился об отсылке их в нашу комиссию. Запасшись всем, чем успел, для своего нового труда, я возвратился в Петербург — и на всю зиму засел самым усиленным образом за Смутное время. Между тем я продал госпоже Ахматовой, издательнице Собрания романов, право на издание моего ‘Сына’, появившегося в периодическом издании Калачева. В мае 1864 года книга эта была выпущена в свет.
В этом же 1864 году по приглашению Академии наук в издаваемом от Академии Календаре напечатал я исторический очерк Куликовской битвы. Статья эта не менее ‘Ивана Сусанина’ навлекла на меня разнородные обвинения в недостатке патриотизма и в злонамеренности моих способов обращаться с событиями русской истории. Дело было в том, что я, руководясь источниками, указал на такие черты в личности Димитрия Донского, которые противоречили сложившемуся о нем и ставшему как бы казенным мнению как о доблестном и храбром герое княжеских времен. Против меня поднялась целая буря патриотического негодования. Бывший тогда председатель Археографической комиссии Авраам Сергеевич Норов, старик хотя добрый и образованный, но считавший нравственным долгом казаться завзятым патриотом, так озлобился против меня за эту статью, что почти не мог выносить моего присутствия в заседаниях Археографической комиссии. В ученом отношении эти попытки оказывались очень слабыми, потому что за них брались люди, заслуживавшие одобрение только за свой патриотизм, а никак не за ученость. К ним следовало отнести и Погодина, который писал на меня в газете ‘День’ ряд статей, главным образом указывая на мою склонность к какому-то недоброжелательству к России — унижать великих людей русской истории. Я защищался против него на страницах газеты ‘Голос’, но правду надобно сказать, что в ту пору я еще не освободился вполне от старой привычки слепо и с верою держаться известий в том виде, в каком они передаются летописными источниками, мало вникая в то, что самые источники по разным причинам нередко являются лживыми, даже без умышленного обмана. Так произошло и в вопросе о Димитрии Донском. Погодину и другим моим противникам очень не нравилось известие летописной повести о том, что Димитрий Донской перед Куликовской битвой надел свое великокняжеское платье на своего боярина Бренка, а сам в одежде простого воина в конце битвы очутился лежащим под срубленным деревом. Это имело вид, как будто великий князь Московский, желая сохранить собственную жизнь, выставил на убой своего верного слугу, а сам оказался в самой битве трусом. Погодин силился всеми натяжками объяснить это событие в хорошую для Димитрия сторону и, конечно, не мог, я же старался показать истинный смысл, какой представляло летописное повествование, но ни я, ни Погодин не обратили внимания, что самая эта летописная повесть не выдерживает критики и должна быть отвергнута, о чем я и заявил уже впоследствии в своей ‘Русской истории в жизнеописаниях’. Впрочем, трусость Дмитрия Донского, которою так оскорблялись Погодин и другие мои противники, кроме этого события, не выдерживающего критики, неоспоримо доказывается постыдным бегством Московского великого князя из столицы во время нашествия на нее Тохтамыша.
В конце мая того же года я отправился за границу. Я посетил Дрезден, Прагу, Регенсбург, Мюнхен, Зальцбург, Вену, где прожил около трех недель и затем пустился на юг до Дуная и прибыл в Белград. Впечатление, произведенное на меня сербскою столицею, было своеобразно. Город не представлял ничего похожего на европейские города, которые мне случалось проезжать, хотя, с другой стороны, я не заметил там почти ничего азиатского. Больших каменных домов в нем очень мало, большая часть строений состоит из низеньких домиков, обсаженных деревьями, широкие, не освещенные фонарями улицы поросли травою, по улицам ходят босые люди и пасутся животные. У ворот повсюду раздаются песни, и что меня особенно поразило — песни духовного содержания: церковные тропари, кондаки и ирмосы. Мне объяснили, что это происходит оттого, что православное церковное песнопение имеет для сербов не только религиозный, но и национальный характер вследствие их продолжительной борьбы с неверными турками. Я познакомился здесь с тремя профессорами сербской Главной школы, людьми очень развитыми и отлично знающими по-русски, так как они получили образование в русских университетах. Пробывши с неделю в Белграде, я поплыл по Дунаю до Вены, а оттуда пустился по железной дороге в Остенде с целью выдержать курс морского купанья. Проезжая через Брюссель, я остановился там на три дня, осматривал город и его достопримечательности и был чрезвычайно поражен, увидевши на паперти одной церкви густую толпу народа и прочитавши приклеенную к церковным дверям афишу, где извещалось, что по случаю юбилея какого-то римско-католического святого папа приглашает верных католиков исповедаться и причаститься и совершить несколько благочестивых подвигов и за то получить отпущение грехов, пользуясь особенно благоприятным для этого временем юбилея святого. Огромное стечение народа показывало, что вера в отпущение грехов сильно сохраняется в этой стране, и мне пришло в голову: едва ли бы нашлось много таких благочестивых фанатиков в моем русском отечестве, если бы в церкви провозглашена была надежда на отпущение грехов по поводу какого бы то ни было воспоминания о лице, прославившемся своею святостию. Здесь действует, очевидно, старый католический догмат, что святые мужи совершили в своей жизни более праведных дел, нежели сколько нужно для их личного спасения, и лишние дела составляют церковную сокровищницу, из которой церковь может раздавать благодать отпущения грехов верующим чадам своим. В Остенде я пробыл месяц, постоянно купаясь в море. Местоположение этого города чрезвычайно скучно и однообразно. Самое купанье представляет то неудобство, что по причине мелководия на берегу купающихся вводят в подвижные клетки на колесах и возят их до глубоких мест. Частые дожди и ветры не делают климата этой местности особенно приятным, прогулки здесь невозможны, так как в самом городе и его окрестностях нет никаких рощ. Окончивши свое лечение, я воротился в отечество через Берлин в первых числах сентября и, установившись в Петербурге, принялся снова за Смутное время.
В 1864 году я напечатал в журнале ‘Библиотека для чтения’ сочинение ‘Ливонская война’ и приготовил для напечатания в следующем году в том же журнале другое — из истории Южной Руси конца XVI века. В это же время я получил от Харьковского университета приглашение занять кафедру русской истории, но министр Головнин объявил мне, что по причине возникших в некоторых русских газетах обвинений меня в ‘украинофильстве’, он не советует мне принимать кафедры в Малорусском крае и предложил испросить высочайшего утверждения за мною пожизненного профессорского содержания, уже прежде предоставленного мне только на три года. Согласно совету и предложению министра я отказался от чести занять кафедру в Харьковском университете.

Глава XI
Занятия Смутным временем. Археологические поездки на север. Поездка в Варшаву. ‘Вестник Европы’. Печатание ‘Смутного времени’

Всю зиму с 1864-го на 65-й год и весну 1865-го я продолжал ревностно трудиться над эпохою Смутного времени, занятия эти так увлекали меня, что нередко я проводил целые ночи, не в состоянии будучи оторваться от исследования лиц этой знаменательной в истории русского народа эпохи. Эти бессонные ночи расстроили мой организм до того, что хотя я после дневного и вечернего труда над ‘Смутным временем’ ложился в постель для ночного отдыха, но не мог пользоваться благотворным сном: нервы мои были сильно возбуждены — меня беспокоили галлюцинации зрения и слуха. Я решился прервать на время эти занятия, чтобы совершить некоторые поездки с археологическою целью. Летом 1865 года я отправился для обозрения нескольких исторических местностей на север от Москвы. Путь мой лежал по железной дороге до Твери и на этот раз ознаменовался для меня событием, чуть не стоившим мне жизни. Недалеко от Волховской станции поезд сошел с рельсов на краю насыпи, так что вагоны наклонились уже набок и готовы были полететь с насыпи вниз. В переполохе пассажиры метались как безумные. Я выскочил из вагона и покатился вниз по скату насыпи. Мне казалось, что вагон, наклонившийся набок, упадет за мною вслед и раздавит меня, но, на счастье, успели остановить его ход в самое то мгновение, когда он уже наклонился и готовился упасть. Случай этот произошел от того, что в одном месте изломались рельсы и завернулись вверх, чуть не пробивши вагона. Мы прождали часа полтора в поле, покрытом кустарниками, пока поставили вагоны на рельсы. Из Твери я поплыл на пароходе до Рыбинска, пересел на другой и поплыл по Шексне. Берега этой реки мне показались грустными и пустынными: они были низки, большею частим покрыты верболозом, и только изредка мелькали жилые места, и то вдали. Так было до самого Череповца, где надобно было пересаживаться на другой, меньший пароход, следовавший до Ниловецкой пристани. Отсюда берега Шексны делаются лесисты. Из Ниловец пришлось ехать на наемных лошадях вплоть до самого монастыря и посреди кустарников. Кирилло-Белозерский монастырь стоит в уездном городе Кириллове, на берегу озера. Кирпичные стены монастыря напоминают ограду Троицко-Сергиевой Лавры, хотя несколько ниже, со множеством башен. Входя в главные ворота, встречаешь большой двор, засаженный монастырскими огородами, за ним следует другая, внутренняя стена, за которою уже монастырские постройки и церкви. Главная церковь, где стоит гроб чудотворца Кирилла, не представила мне ничего особенного. Мощи святого под спудом и никогда не открываются, пол церкви чугунный, от чего чувствовался большой холод, хотя тогда был июнь, печей в церкви нет, и можно вообразить себе, какой нестерпимый холод должны чувствовать здесь богомольцы зимою в таком суровом климате. Близ главной церкви стоит другая, небольшая, построенная над могилами князей Воротынских и Одоевских. Здесь погребены две жертвы свирепства Ивана Грозного, который впоследствии в своем послании к игумену этого монастыря упрекал его, что гроб Воротынского поставлен в большем почете, чем гроб чудотворца Кирилла. Богатая библиотека этого монастыря уже в то время была вывезена в Петербург, но оставалось еще много рукописей, относившихся собственно к делам монастыря, и сверх того большой запас старого оружия для ратных людей, которые помещались в военное время в монастыре, имевшем значение крепости. Здесь можно было видеть и мечи, и бердыши, и копья, и старого калибра пушки, и ружья. Не менее любопытна монастырская ризница, где хранится множество даров московских царей и цариц, оказывавших с самого Ивана Грозного особое расположение к этому монастырю. Между прочим, в ризнице показывают полотняную ризу св. Кирилла, его одежду, железные вериги, которые он надевал на голое тело, и его деревянный ковш, с которым он ходил в путь. На противоположной стороне ворот из монастыря выход к берегу озера, а на противном берегу его виднеется женский Горицкий монастырь, над волнами озера вьется множество чаек, наполняющих воздух пронзительным грустным криком. По преданию, к этому месту любил ходить и просиживать на берегу озера сосланный в монастырь при императрице Анне киевский митрополит Ванатович, пробывший здесь в заточении целых десять лет. Кирилло-Белозерский монастырь был не раз местом ссылки разных исторических лиц. В настоящее время в нем было до ста человек братии со служками. Осмотревши монастырь, я съездил в Горицы, в знаменитый женский монастырь, где при Иване Грозном заточены были две княгини и потом утоплены в Шексне, как гласит его помянник. Здесь погребена была мать царевича Димитрия, постриженная в упраздненном ныне монастыре на Выксине (Череповецкого уезда). В Горицах она построила придел во имя своего сына Димитрия после причисления его к лику святых. Горицкий монастырь был неоднократно местом ссылки исторических русских женщин, между прочим — невесты Петра II Долгорукой. В настоящее время в нем более пятисот сестер, из которых многие занимаются искусным шитьем и продают свои произведения приезжим, но не за дешевую цену. При таком процветании женских работ ризница монастыря чрезвычайно богата разнообразными и великолепными священническими одеждами, в чем едва ли может соперничать с Горицким какой-нибудь другой монастырь. Возвратившись в Кирилло-Белозерский монастырь, я простился с тамошним архимандритом и отправился осматривать другие, посетил Нилову пустынь, с которою связано воспоминание знаменитого в нашей духовной литературе Нила Сорского, но в этом монастыре нет более ничего древнего. Здания новые и деревянные, самое местоположение его непривлекательно. Гораздо красивее смотрит монастырь Кирилла Новоезерского, поставленный посреди озера на острове, где также есть мощи местного чудотворца, другого Кирилла. Я посетил церковь бывшего Ферапонтова монастыря, теперь уже упраздненного. Место это замечательно тем, что сюда сослан был низложенный патриарх Никон и пробыл здесь в заточении несколько лет, после чего был переведен в Кирилло-Белозерский, где и получил известие о своей свободе, которою, однако, ему не удалось вполне воспользоваться. Край, по которому я ездил, замечателен чрезвычайным множеством озер больших и малых, повсюду обросших лесом, и вообще повсюду видно изобилие лесов. Густые рои мошек и комаров на каждом шагу тревожат путешественника, природа угрюма, но между жителями везде заметно довольство, они большею частию судостроители и рыболовы. Население здесь вообще немногочисленно: вероятно, неудобства к земледельческому производству заставили жителей в прежние времена постоянно выселяться в другие места. Возвратившись обратно по Шексне на Волгу, я поплыл на пароходе до Костромы, миновавши Ярославль и предположивши осмотреть его после.
По приезде в Кострому первым делом было съездить в знаменитый Ипатьевский монастырь, лежащий за городом на западной стороне. Здесь мне показали дом, где жила Марфа Ивановна со своим царственным сыном и откуда была вызвана с ним на монастырский двор: там происходили переговоры с послами, приехавшими от московского Земского собора просить шестнадцатилетнего Михаила на царство. В доме этом мне не могли ничего показать помнившего славное время, кроме стен, но в ризнице показали много вещей, подаренных Михаилом Федоровичем, и, между прочим, его палку, которую он оставил здесь на память, когда вместо нее принял предложенный ему скипетр Русского государства. Икона, находившаяся в то время у его матери, поставлена в Костромском соборе и там пребывает до сих пор, народ приписывает ей чудотворное свойство, она известна под именем Феодоровской Божией Матери. На одной из площадей Костромы красуется памятник Сусанину, на памятнике сделано барельефами изображение убиения его поляками в лесу, в том виде, в каком рассказывается это событие под влиянием книжных вымыслов.
Из Костромы я воротился в Ярославль, а оттуда поехал в Ростов, посетил тамошние церкви, гроб и келию св. Димитрия Ростовского. В его келий видел я замечательную картину, изображающую (масляными красками) как Димитрий испрашивает у родителей благословения идти в монахи. Его отец, мать и сестры изображены в старых малорусских костюмах того времени. Картина эта принадлежала самому святому и сохранялась им как памятник величайшего события в его жизни. Из Ростова я поехал на перекладных в Переяславль-Залесский и думал пробраться оттуда в Александров, чтобы посмотреть на знаменитую в истории тиранствами царя Ивана Васильевича Грозного Александровскую слободу, но тут на дороге у меня в правой ноге сделалась невыносимая боль, побудившая меня отложить это намерение и ехать к Троицко-Сергиевой лавре, где бы я мог получить медицинское пособие. Внезапная боль эта была до того нестерпима, что я без крика не мог сидеть на телеге и сойти с нее. Когда меня привезли в Троицкий Посад, первым делом моим было обратиться к знакомому мне ректору Академии Александру Горскому с просьбою снабдить меня врачом. Александр Васильевич привел ко мне монастырского врача, какого-то немца, поклонника гидропатии. Врач этот назначил мне ездить по два раза в день в его монастырскую больницу, чтобы пользоваться водяным лечением. В больнице был монах, приученный доктором обращаться с гидропатическими приемами. После нескольких дней лечения холодными душами и ваннами доктор приказал мне сделать несколько соленых ванн и через неделю позволил мне ехать в Петербург, давши совет постоянно купаться до глубокой осени и несмотря ни на какие перемены погоды. Я воротился в Петербург и в продолжение двух месяцев купался по два и по три раза в день. В сентябре ноге моей стало значительно легче, хотя боль не совсем прошла.
Я отправился в Варшаву с целью познакомиться там с рукописными памятниками, относящимися к Смутному времени и, приехавши туда, поселился у моего приятеля, бывшего редактора ‘Основы’, Белозерского, поступившего туда на службу в Учредительный комитет. Живучи у него, я каждое утро ходил в баню продолжать холодное лечение своей ноги, а потом отправлялся заниматься. Первым и важнейшим местом моих занятий была библиотека Красинских, бывшая покойного графа Свидзинского. В этом книгохранилище я нашел большое количество рукописных источников, относящихся к обрабатываемой мною эпохе, и заметил, что еще большее богатство материалов выпало здесь на долю периода казацкой истории, но обращая в то время все внимание на Смутное время, я отложил всякие другие занятия до иной поры. Кроме занятий в библиотеке Красинских я ездил несколько раз в библиотеку Виллянов-скую, отстоящую верст за десять от Варшавы, в имении графов Потоцких, и там много для себя любопытного нашел я благодаря ласковому приему библиотекаря Пшиленского и его двух дочерей, хорошо знавших польскую историю и с любовью помогавших мне в отыскании материалов. В свободное время от занятий я посещал варшавские церкви, театры, кладбища и, прибывши на Повонзковское кладбище, увидал множество памятников на могилах лиц, знаменитых в польской истории последнего времени, эпохи падения польской независимости. Здесь явилось у меня намерение заняться обработкою этой эпохи. Мне казалось, что недостаток исторической обработки этой эпохи составляет один из важнейших пробелов в нашей истории, и стоило приложить труд, чтобы его пополнить. Долгое время занятие историею падения Польши было почти немыслимо, потому что большая часть важнейших источников, относящихся к этому знаменитому событию, не только не была напечатана, но и самый доступ к пользованию ими не был дозволен. В нашей русской литературе, кроме ‘Истории падения Польши’ Соловьева, не было ничего сколько-нибудь разработанного по этой части. Польская литература также мало могла похвалиться чем-нибудь капитальным в научном отношении. Правда, в последнее время в ней появлялись один за другим более или менее важные мемуары участников великого события, но они не были еще надлежащим образом разобраны и освещены критикою, притом же сами по себе не составляли еще всего богатства источников, нужных для обработки эпохи.
В заграничных литературах также нельзя было указать на обилие сочинений по этой эпохе. Во французской литературе сочинения по этому вопросу все почти составлялись со слов поляков, искажавших истину под обаянием патриотизма. Немецкая литература представляла несколько почтенных явлений, как например: ‘История России’ Германа, творения Зибеля, биография Суворова, написанная Шмидтом, но авторы их занимались вопросом только с известных немногих сторон, оставляя или даже упуская другие, не менее важные. От этого — относительно вопроса о причинах падения польской Речи Посполитой, а равно и о характере событий, сопровождавших это падение, -можно было постоянно и повсеместно встречать самые сбивчивые, а нередко и самые уродливые сведения. Прежнее правительство наше долгое время считало изучение падения Польши как бы запретным плодом, и неудивительно, если польская молодежь, начитавшись об этом кое-чего из заграничных книг или из произведений польских эмигрантов, да вдобавок поддаваясь внушениям своих старых соотечественников, расхваливавших старое время и вздыхавших об уничтожении старых порядков, воображала себе Бог знает сколько хорошего в том, чего не знала обстоятельно. Таким образом. Конституция 3 мая являлась их воображению таким безусловно-благодетельным актом народной мудрости, какому подобного едва можно отыскать во всей истории человечества, а эпоха восстания Костюшки представлялась доблестным всенародным движением за дело всеобщей свободы и всеобщих прав человечества. С другой стороны, политические силы, содействовавшие падению Польского государства, воображались в самом возмутительном виде, и факт раздела Польши казался самым гнуснейшим актом насилия и коварства. Этот взгляд проповедовался поляками и между русскими — и те из русских, которых коробило от польских речей, не в состоянии были делать на них возражения, так как сами не менее поляков находились в неведении об этих вопросах. Незнание поляками своей истории, незнание, поддерживаемое долго боязливостию нашего прежнего правительства, привело к тому печальному результату, что в польских головах не сложилось правильного представления о народе: поляк часто употреблял это слово, а между тем разумел под ним совсем не то, что оно должно было означать по здравому смыслу. Поляк твердил о польском народе, а разумел под ним одну шляхту, и положение всего прочего большинства народа, осужденного на крайнее рабство под республиканским правлением Польши, ему было или неизвестно, или он прикидывался, что не знает о нем. От этого в последнее время, незадолго до восстания шестидесятых годов, русская молодежь в известной степени симпатически относилась к польским политическим мечтаниям: находились русские, не только учившиеся истории, но и сами писавшие исторические статьи, которые по неведению местных вопросов, относящихся к Польше и вообще к Западному краю, склонны были верить, что Польша была демократична — и вместе с тем готовы были признавать справедливость польских замашек — считать несомненною принадлежности’ Польши такие древние русские области, которые играли самую видную роль в русской истории дотатарского периода. Последнее восстание поляков просветило русский взгляд, сочувствие к польским претензиям уничтожилось после бесцеремонных выходок поляков, но правильного взгляда на своих врагов-соседей русские все-таки не получили. В патриотических статьях тогдашних русских газет это ярко выказывалось. Поляки возбуждали в русском обществе негодование, доходившее до ненависти, но полякам приписывали такие качества, каких вовсе не было в польской народности. Отдельные исключительные случаи, или признаки, общие всем народам в периоды мятежей и восстаний, провозглашались за характеристические черты польской народности. Чтобы поставить русское читающее общество на настоящую точку воззрений, надобно было представить ему беспристрастную картину старой польской жизни и событий, сопровождавших прекращение самобытности Польши. Эту-то задачу я задумал взять на себя в то время, как памятники Повонзковского кладбища расстилались перед моими глазами с воспоминаниями эпохи конца польской независимости.
Встретившись в Варшаве случайно со Всеволодом Крестовским, занимавшимся раскопками в подземельях варшавских монастырей, я получил от него приглашение сопутствовать ему в его подземных путешествиях и увидел много такого, о чем никак не догадывался. Спустившись в подземелье одного из монастырей, мы заметили, что в кирпичной глухой стене, в которую упиралось это подземелье, есть пустота, приказали разбить стену и вошли в огромный длинный коридор, наваленный остатками перетлелых гробов и человеческих костей. Прошедши по этому коридору, мы наткнулись на другую стену, за которою также заметили пустоту, приказали проломить ее и вступили в новый коридор, также переполненный развалинами гробов и костей. Оказывалось, что коридоры эти шли под улицами Варшавы, и над нашими головами мы слышали езду экипажей. Почти в каждом монастыре мы встречали усыпальницы с гробами то замурованными в стену, то стоявшими на земле. В монастыре капуцинов на Медовой улице нашел я несколько трупов, высохших и сохранивших человеческий вид. Один из этих трупов, какой-то панны Кицкой, лежал в гробе без одежды, обтянутый большим куском белого атласа, и чрезвычайно хорошо сохранился. Рядом с нею в другом гробу лежал какой-то епископ, а подалее — какой-то капитан гвардии в больших черных сапогах и в красной шапке с пером. Варшавские монастыри перед временем моего приезда в Варшаву были упразднены, оставшиеся монахи и монахини развезены по монастырям вне Варшавы, которых существование было до поры до времени дозволено, а их прежние помещения предполагалось обратить на разные полезные общественные заведения. Таким образом, капуцинский монастырь на Медовой улице переделывался в то время в женскую гимназию. Замечательно, что эта мера не возбуждала неудовольствия в поляках. Люди образованные сознавались, что это дело полезное, вздыхали только старые девотки.
В Варшаве я имел случай познакомиться с несколькими почтенными учеными, между прочим с Мацеиовским, добродушным стариком уже преклонных лет, но с юношеским увлечением преданным славянским древностям, которыми он так небесплодно занимался в своей жизни, с Войцицким, едва ли не лучшим знатоком быта польского простонародия, с издателем ‘Варшавской библиотеки’ Бартушевичем, с библиотекарем библиотеки Красинских Хоментовским, столько знающим свою отечественную историю, сколько любезным для меня указателем варшавских достопримечательностей, и с некоторыми другими учеными и литераторами. Случайно встретил я здесь своего давнего знакомца — поэта Одынца, переехавшего на жительство из Вильны в Варшаву. Меня предупреждали, что поляки, ненавидя ‘москалей’, обращаются чрезвычайно нелюбезно с русскими, но я на опыте увидел совсем не то, чего мог ожидать по рассказам и, приглядевшись к жизни и быту Варшавы того времени, сделал такой вывод, что за исключением, разумеется, ярых фанатиков своей национальности, большая часть образованных поляков относилась с беспристрастною любезностью к русским путешественникам. В свободные вечера я посещал варшавские театры. Собственно польский, национальный театр по достоинству артистов стоял тогда на высокой степени, в особенности когда игрались пьесы, в которых выводился национальный польский быт. В городе еще видны были следы недавних беспорядков: жителям запрещалось ходить ночью без фонарей, и это представляло значительное неудобство для путешественника, так как надобно было постоянно держать в руке фонарь с горящею свечою.
Я возвратился в Петербург во второй половине октября и принялся приводить в порядок сделанные мною выписки из рукописных источников для эпохи Смутного времени и заносить в составленный текст сочинения вновь добытые сведения. Вскоре после того обратился ко мне Михаил Матвеевич Стасюлевич с предложением принять участие в издании предполагаемого им журнала. По моему совету Михаил Матвеевич согласился дать заглавие журналу ‘Вестника Европы’ и тем воскресить прекрасное воспоминание в русской литературе о литературной деятельности таких корифеев русского слова, как Карамзин и Жуковский. На первое время предполагалось издавать журнал нам двоим — по четыре книжки в год — и посвятить его исключительно истории. Это было бы нечто вроде немецкого ‘Historische Zeitschrift’, издаваемого тогда Зибелем. Впоследствии издательская деятельность осталась за одним Стасюлевичем, так как он вносил для издания собственный капитал, а я не мог туда ничего внести, кроме своего труда. Первым вносом моим в новый журнал было мое ‘Смутное время’. Кроме того я обязывался вести постоянно рецензии всех выходящих как в России, так и за границею книг, относящихся к истории. Первый номер журнала выходил в марте 1866 года, и в нем появилось в свет начало моего ‘Смутного времени’. Печатание этого сочинения продолжалось в течение почти двух лет, 1866-1867-го. Между тем, пока сочинение мое печаталось, я принялся за ‘Последние годы Речи Посполитой’ и усиленно занимался чтением источников в Публичной библиотеке начиная с моего приезда из Варшавы — сплошь всю зиму и весну. В апреле 1866 года Петербург был взволнован покушением на жизнь государя. В этот день я условился с М.М. Стасюлевичем быть в Александрийском театре и хотел прийти туда к началу представления из Публичной библиотеки. Выйдя из библиотечного здания, я заметил на улице какое-то волнение в народе и услышал толки о том, что в государя стреляли. Я пытался расспросить, где и что произошло такое, но не мог получить ничего удовлетворительного. Прибыв в ложу Александрийского театра, я слышал доходившие до меня из партера шумные разговоры о случившемся событии и мог из них только понять, что злодеяние не удалось и было отвращено каким-то простолюдином. Вдруг в первом антракте вышел за занавес один из артистов и возвестил публике, что спаситель государя -мещанин Зайчиков. Последовали рукоплескания, и имя Зайчикова начало возноситься с похвалами. Поднялся занавес, начали играть и петь ‘Боже, царя храни’, и по требованию публики наш народный гимн несколько раз повторялся и в других антрактах. Весь театр был иллюминован. Когда я возвращался из театра домой, весь Невский проспект был залит огнями иллюминации. Наутро из газет узнал я настоящее имя случайного спасителя жизни государя, но имени преступника никто еще не знал, потому что сам он не объявлял его. Повсюду в публике и в народе несколько дней только и речи было, что о случившемся событии, но за неведением настоящего имени преступника делались различные предположения, а главное, большинство думало, что преступник должен быть поляк. В таком убеждении была публика в один из следующих за тем вечеров, когда в Мариинском театре дан был торжественный спектакль в присутствии некоторых членов августейшего дома. Комисарова с его женою поместили в одной из лож бельэтажа рядом с парадною царскою ложею. Публика много раз обращалась к нему с громким криком ‘ура!’. Один из представителей русской поэтической литературы, А.Н. Майков, читал со сцены стихи, в которых выражал от имени русского народа негодование к гнусному злодеянию и делал намеки, что если преступник неизвестен, то по крайней мере все уверены, что он не русский. Что подозрение падало на поляков, это выразилось в том, что публика с негодованием зашикала, когда во втором действии дававшейся тогда оперы ‘Жизнь за царя’ стали танцевать полонез, то же шиканье раздалось и в третьем действии, когда в избу Сусанина вступили поляки. Комисарова провели из ложи на сцену и поставили перед публикой в то время, когда пелся хор ‘Славься, славься’, и вместо имени Сусанина произносилось имя Комисарова. Через несколько дней наконец узнали, что преступник — уроженец Саратовской губернии и бывший студент Московского университета. Но и тогда патриотическое русское чувство возмущалось мыслью, что на такое злодеяние отважился чисто русский человек, и были попытки доказывать, что фамилия Каракозов не русская, а армянская. Эти попытки оказались неудачными и с негодованием были опровергнуты защищавшими свою честь армянами, доказывавшими, что на армянском языке нет слов для произведения этой фамилии. Когда следствие по совершенному преступлению было поручено М.Н. Муравьеву, на литературный петербургский круг нашел безотчетный страх. Пошли носиться слухи, что будут привлечены к следствию все, которые в своих сочинениях и статьях чем-нибудь навлекли на себя подозрение в неблагонамеренности и неодобрении правительственных действий, — и в самом деле начались аресты пишущей братии. Тогда — не знаю у кого — появилась мысль подать правительству адрес от литераторов, заявлявший о негодовании их к преступлению. Такой адрес приносили и ко мне с предложением подписать его, но так как в нем было сказано, что его подают люди различных политических мнений и убеждений, то я отказался его подписывать, объяснив, что, не занимаясь современною политикою, а посвящая себя исключительно исследованию прошедшего быта отечественной истории, я не могу себя причислить ни к какому политическому мнению и убеждению, притом же такое неопределенное выражение давало повод предполагать, что в числе людей ‘различных’ мнений и убеждений могли быть люди, избравшие себе целью оппозиции против правительства, а я по своей специальности не мог себя причислить ни к какой партии. И я не ошибся: намерение подавать такой адрес вовсе не нашло себе сочувствие в сфере высших властей.
В это время произошли важные перемены в администрации: князь Суворов оставил свою должность, и самое звание генерал-губернатора было упразднено в Петербурге. Шеф жандармов князь Долгорукий также выбыл, а министром народного просвещения вместо бывшего Головнина назначен граф Дмитр. Андр. Толстой. Его товарищем стал бывший некогда попечитель Петербургского учебного округа, директор императорской Публичной библиотеки И.Д. Делянов.
В мае я занимался редакциею сочинений Т.Г. Шевченко, которых издание взял на себя книгопродавец Кожанчиков.

Глава XII
Поездка в Саратов. Лечение в Старой Руссе. Занятия историею последних лет Речи Посполитой. Командировка в Несвиж. Печатание ‘Последних лет Речи Посполитой’. Публичные лекции в клубе художников

В конце июня 1866 года я отправился на двадцать дней по Волге в Саратов. Еще во время моего жительства в этом городе остался мне должным один тамошний житель, уже умерший. Дело об уплате долга производилось со времени моего первого пребывания в Петербурге и, наконец, решилось тем, что Гражданская палата назначила к продаже его дом, но за неявкою покупателей на торгу предоставила этот дом мне во владение. Недвижимая собственность в такой далекой от моего жительства местности была для меня бременем, к счастию, я получил письмо от одного саратовского жителя, извещавшее меня о желании купить присужденный мне дом, уплатив мне состоявший на нем долг. Я прибыл в Саратов и на пароходной пристани встретил моего покупщика, который в продолжение двух часов покончил со мною счеты, выпросив от моего имени доверенность своему знакомому на совершение купчей крепости. Пользуясь случаем, приведшим меня снова в край, в котором я некогда проживал, я несмотря на нестерпимый зной объехал город, посетил мою любимую монастырскую рощу, куда так часто ездил пить чай, повидался с моими приятелями Мордовцевыми, с моим старым слугою Фомой и на другой день рано утром пустился в обратный путь, а по возвращении в Петербург отправился в Старую Руссу и там в продолжение двух недель купался в соленом озере. Уже давно страдал я разнообразными нервными болезнями, время от времени прибегал к различным пособиям медицины, много раз при усилившемся нездоровье решился испытать действие соленых озер. Это купанье произвело на меня благодетельное влияние, по крайней мере на время. Воротившись в Петербург, я имел случай быть свидетелем мрачной сцены смертной казни преступника Каракозова, совершенной 2 сентября на Смоленском поле. Я решился пойти на это потрясающее зрелище для того, чтобы быть однажды в жизни очевидным свидетелем события, подобные которому мне беспрестанно встречались в описаниях при занятии историей. Меркантильное направление Петербурга поспешило из этого извлечь для себя выгоду: продавались довольно дорогою ценою скамьи, с которых удобно было видеть совершаемую казнь. Преступник, которого я до тех пор не видел, оказался молодым человеком лет 25-ти, чрезвычайно бледный и до такой степени истощенный, что когда его ввели на эшафот и привязали к позорному столбу, он не устоял на месте и упал, но был поднят палачами. При вступлении на эшафот он положил на себя крестное знамение. Полицейский чиновник прочитал приговор, слова которого не доходили до моих ушей. Потом взошел к нему на эшафот священник, протоиерей Полисадов, бывший прежде профессором в университете, прочитал над ним отходную, дал ему поцеловать крест и удалился. Палачи стали надевать на него рубашку с колпаком, закрывавшим голову. Преступник сам помогал надеть на себя эту роковую рубашку. Палачи туго завязали ему назад руки, свели с эшафота и повели к виселице, сделанной глаголем и поставленной вправо от эшафота. Когда его подвели к петле, палач сделал ему два удара петлею по затылку, потом накинул ему петлю на шею и быстро поднял вверх по блоку. Я посмотрел на часы и заметил, что в продолжение четырех минут повешенный кружился в воздухе, бил ногою об ногу и как бы силился освободить связанные руки, затем движения прекратились, и в продолжение получаса преступник посреди совершенно молчавшей толпы висел бездвижно на виселице. Через полчаса подъехал мужик с телегой, на которой был простой некрашенный гроб. Палачи сняли труп и положили в гроб.
Отряд солдат с ружьями провожал его в могилу, приготовленную где-то на острове Голодае. Толпа разошлась. Публика, как я заметил, относилась к этому событию совершенно по-христиански: не раздалось никакого обвинения и укора, напротив, когда преступника вели к виселице, множество народа крестилось и произносило слова: ‘Господи, прости ему грех его и спаси его душу!’ Я достиг своей цели: видел одну из тех отвратительных сцен, о которых так часто приходится читать в истории, но заплатил за то недешево: в продолжение почти месяца мое воображение беспокоил страшный образ висевшего человека в белом мешке — я не мог спать. Успокоившись, я принялся за свои обычные занятия историею последних лет Речи Посполитой и разбирал материалы, хранящиеся в Литовской метрике при правительствующем Сенате. Здесь я нашел чрезвычайно богатый запас источников: все дела четырехлетнего сейма, Стражи, учрежденной после Конституции 3 мая, Высочайшего совета, существовавшего в Варшаве в эпоху Костюшки, и судные дела Индигационной комиссии над лицами, навлекшими на себя подозрение у патриотов, защищавших независимость Польши. Все это послужило мне с незаменимою пользою для моего труда. Между тем занятия мои обращались также и к Археографической комиссии, где я уже в продолжение нескольких лет печатал один за другим томы Актов Южной и Западной России, почти каждый год выпуская по тому.
В следующем 1867 году, весною, однообразие петербургской жизни было нарушено приездом славянских гостей, подавших повод к угощениям, празднествам и овациям, в чем участвовали преимущественно лица, принадлежащие к ученому литературному кругу, но я не принимал в этом никакого участия и виделся только с несколькими знакомыми чехами и галичанами, посетившими меня во время своего кратковременного пребывания в русской столице. Я был тогда весь погружен в занятие историею падения Польши и так дорожил своим временем, что не решался отвлекать его ни на что другое. В июне того же года Археографическая комиссия дала мне командировку в город Несвиж для рассмотрения находящегося там архива князей Радзивиллов. Я поехал через Вильно, где увидел совсем не то, что было в прежний мой приезд. Музей находился уже в русских руках и содержался в русском духе. Католическая святыня повсюду уступала место православной. Поляки, устрашенные энергическими мерами недавно еще правящего здесь Муравьева, присмирели, боялись публично говорить по-польски и щеголяли русскою речью, часто коверкая ее самым забавным образом. Многих из прежних моих знакомых я не встретил здесь более: иные померли, другие удалились. Попечителем Виленского учебного округа был тогда Корнилов, человек энергически предавшийся мысли о просвещении Простого белорусского народа и о заведении в крае повсеместных народных училищ. Это была одна из симпатичнейших личностей, какие мне приходилось встречать в жизни. Здесь я узнал, что некто Гогель, служивший при Муравьеве, написал какое-то историческое известие о бывшем польском мятеже в Литовском крае и легкомысленно запятнал мое имя, сообщая, будто бы я, сочувствуя польскому мятежу, говорил польские речи, носил польский траур и пел с поляками в костелах революционные песни. Самого автора этой клеветы я не видал, но мне передало одно официальное лицо, что Гогель оправдывал свои против меня выходки тем, будто бы он нашел эти обо мне сведения в официозных источниках, официозными же источниками называл он письма, взятые у польских преступников во время производства суда над ними в Вильне. Всякий здравомыслящий человек может пожалеть об уме и степени добросовестности этого Гогеля, называвшего официозными источниками переписку политических преступников: не нужно большой сообразительности, дабы понять, что подобная переписка менее, чем что-нибудь, может внушать к себе доверие, так как поляки в пылу своего патриотического фанатизма, естественно, старались представить свое дело как можно более в виде, внушающем надежды, и не останавливались тогда, когда им приходилось оговорить в связи с собою кого-нибудь из русских, чтобы таким образом выказать, что их польское дело до того справедливо, что возбуждает сочувствие даже у русских людей.
В виленской публичной библиотеке я нашел очень подходящую к предмету, которым я тогда занимался, рукописную книгу. Это был сборник всякого рода статей — как имевших официозный характер, так и чисто литературный и относящийся к эпохе 1794 года. Корнилов дозволил мне взять на время эту книгу в Петербург. Пробывши в Вильне дня четыре, я отправился к месту моей командировки и, проезжая через Лиду, осматривал очень любопытные и живописные развалины находящегося там замка, от которого уцелело много стен, но без кровли. Проезжая через Новогрудек, я осмотрел в окрестностях его разрушенный замок, построенный на берегу озера. Как кажется, это тот замок, который послужил Мицкевичу сюжетом для его повести ‘Гражина’.
Наконец я прибыл в Несвиж и, остановившись в местечке, отправился в княжеский замок, построенный на острове, лежащем посреди пруда. На замке возвышалась башня, на которой красовался герб Радзивиллов. Перед самым островом, еще на твердой земле, в конце местечка я увидел костел, под помостом которого находятся гробницы всех лиц княжеской фамилии Радзивиллов. В то время в костеле был храмовой праздник Петра и Павла и совершалось богослужение. Я заходил в этот костел и увидал очень богатые образа и облачения на престоле и на ризах. Замок построен четвероугольником, образуя в средине замкнутый двор. Сторона обхода над воротами вся занята архивом, прямо против нее внизу помещается управляющий, а вверху комнаты оставлены пустыми. Вход к ним ведет по широкой лестнице, в некоторых местах от времени уже обветшалой, свод над нею расписан фресками, изображающими разные мифологические предметы. Вправо в верхнем этаже — картинная галерея портретов князей Радзивиллов и разных панов, находившихся с ними в свойстве. На левой стороне верхний этаж совсем внутри обвалился. Там были покои, в которых известный князь Карл Радзивилл, оставивший по себе прозвище Panie kochanku, давал блистательные угощения польскому королю Станиславу Августу, а под низом кладовые, где, между прочим, находились старые заржавленные пушки.
По распоряжению, присланному от владельца замка, жившего в то время в Берлине, меня пригласили поместиться в замке в пустых комнатах, находившихся над помещением управляющего, и я, перебравшись туда, тотчас занялся рассмотрением архивных бумаг. К сожалению, оказалось, что большая половина этих бумаг была уже отправлена в Берлин по требованию владельца. Я нанял писца для составления каталога документов, находившихся в наличности в архиве, и стал их рассматривать. Тогда же в Несвиже жило двое чиновников, служивших при виленском музее и отправленных Корниловым для той же цели, но для видов Археографической комиссии. Независимо от работ над архивом я при содействии помощника архивариуса Шишко осматривал усыпальницу Радзивиллов в их костеле, построенном за воротами замка. Несколько гробов были при мне открываемы: более древние представляли безобразную груду костей и кусков согнившего платья и обуви. В таком виде предстали мне: Николай Чорный, свояк короля Сигизмунда Августа, и князь Криштоф, сват Константина Острожского. В гробах времен более близких к нам сохранилось более человеческого образа. Так, одна из супруг Иеронима Радзивилла, жившего в XVIII веке и оставившего по себе большой дневник, хранящийся в архиве, представилась с телом белого цвета, как будто окаменелым и одетым в богатое белое атласное платье. В гробе Карла Радзивилла (Panie kochanku) я увидел скелет, одетый в нижнее платье синего цвета, большие сапоги и желтоватый кунтуш с андреевскою лентою через плечо. Облик его черепа сохранился настолько, что можно было по нем представить себе фигуру князя сообразно с портретом его, находящимся в галерее фамильных портретов. Между множеством гробов, поставленных в усыпальнице, есть маленькие гробы умерших княжеских малолетков. Гроб Радзивилла, известного под именем ‘сиротки’ и оставившего после себя описание своего путешествия в Святую землю, сохраняется в особом отделении: ‘сиротка’ чествуется как бы святой. В портретной галерее, между прочим, я встретил портрет во весь рост Богдана Хмельницкого, зашедший сюда, вероятно, по родству его сына, женатого на молдаванской княжне, свояченице князя Януша Радзивилла. Быть может, там же где-нибудь есть портрет и самого Тимофея Хмельницкого, так как о многих портретах, висящих в галерее, мне не дали объяснения, кого изображают эти портреты.
Из рассмотренных мною бумаг я нашел собственно немного нового, что меня особенно занимало. В числе множества писем, сохраняющихся в архиве, я отыскал целую кучу писем Юрия Мнишка к одному из Радзивиллов, и эти письма тем более возбуждали любопытство, что многие писаны в эпоху заключения Мнишка в Московском государстве, но из тех, которые мне удалось разобрать, я не нашел ничего относящегося к московским смутам, остальные, написанные бледными чернилами и крайне неразборчивым почерком, остались мною неразобранными. По украинской истории особенно обратило мое внимание одно письмо Юрия Хмельницкого, показывающее, что этот гетман уже после своего примирения с поляками под Слободищем питал к полякам непримиримую ненависть, которая отчасти объясняет последовавшее за тем взятие его и заточение в Мариенбургскую крепость.
Я осмотрел также местность, где находился поселок шляхты, которую держал при себе Карл Радзивилл (Panie kochanku). Поселок этот носил название Альба. Шляхтичи, жившие там, пользовались от князя содержанием и всякими выгодами, а за это должны были, как он выражался, отбывать панщину. Панщина же эта состояла в том, чтобы есть и пить вместе с князем когда ему захочется и ездить с ним на охоту, а подчас и быть готовыми на всякие подвиги дебоширства, каким отличался затейливый князь. Старик архивариус, человек лет восьмидесяти, помнящий во времена своего нежного еще детства личность Panie kochanku, рассказывал мне, что, как бывало, на кого-нибудь разгневается князь, тотчас собирает своих альбанцев и посылает наделать пакостей сопернику, альбанцы нападут на имение последнего, истребят на полях хлеб, перебьют скот и птицу, а иногда по приказанию своего патрона сожгут деревню и усадьбу враждебного помещика. Panie kochanku отличался чрезвычайною щедростью и расточительностью, — но чуть только что-нибудь не по нем, он ничем не сдерживался и позволял себе делать самые немыслимые вещи, будучи уверен, что в Польше нет силы, которая бы могла поставить его в границы. Был — рассказывал архивариус — у князя приятель, который умел его забавлять и приобрел через то большую любовь князя, но однажды, развлекая князя шутками, он сказал что-то невпопад. Князь ударил его в лицо. Оскорбленный в порыве гнева вызвал князя на поединок, а Радзивилл за такую предерзость созвал своих альбанцев, приказал разостлать ковер и высечь на нем неосторожного приятеля. Приятель после такого бесчестия подал на Радзивилла иск в суд. Тогда по приказанию князя альбанцы напали на его усадьбу, сожгли ее и даже перебили несколько человек прислуги. Шляхтич, видя, что нет возможности искать управы на Радзивилла, решился поладить с ним и избрал такую выходку: улучивши время, когда Радзивилл был именинник и в несвижском замке по этому поводу должен был происходить бал и большой наезд гостей, он прибыл в Несвиж, остановился на постоялом дворе, оделся щеголем и отправился в замок. В то время там происходил бал в полном разгаре. Явившись нежданно посреди гостей, он подошел к князю и сказал: ‘Я прибыл заявить вашей княжеской милости, что на свете существуют два великих дурака: первый дурак я, а второй ваша княжеская милость’. Радзивилл, увидя его, пришел в исступление, по словам архивариуса, у него ‘najezyli sie wlosy, prawa noga wystapila, zakrecil wasa i powied zial: со to jest, Panie kochanku?’ Смельчак отвечал ему: ‘Ваша княжеская милость осмелились идти против Екатерины и принуждены были искать примирения с нею, а я осмелился идти противу вашей княжеской милости и теперь прибыл просить примирения с вами’. Радзивиллу очень понравилась эта выходка. ‘Zgoda, Panie kochanku’, закричал он, приказал подать вина и начал пить мировую, а потом велел подать счет всему, что разорили его альбанцы, и тотчас дал обещание заплатить за все втрое. Теперь на месте, где была Альба, видны только поросшие сорной травой фундаменты печей и погребов, и все это место покрыто кустарниками.
Пересмотревши архивные бумаги и получивши список названий бумаг, пересланных в Берлин, я простился с Несвижем и вернулся в Петербург, а через пятнадцать дней поехал в Москву заниматься бумагами Архива иностранных дел, относящимися к эпохе падения Польши. Я пробыл в Москве половину осени, прилежно посещая архив и рассматривая в нем донесения русских послов: Штакельберга, Булгакова, Сиверса и Игельстрома, на что прежде приобрел дозволение от канцлера благодаря содействию его товарища Вестмана. Запасшись всем, что мне было нужно, я воротился домой и снова принялся за свою историю, продолжая посещать как Публичную библиотеку, так и Литовскую метрику, и занимаясь там делами, относящимися к Польше описываемого мною времени. Так прошла зима, которая в Петербурге в этот год отличалась редкою суровостью: мороз доходил до 30 градусов и ниже: летающие птицы погибали в воздухе.
Весною 1868 года я на несколько времени прервал свои занятия историек’ Польши, приготовляя к печати для помещения в ‘Вестнике Европы’ монографию о гетманстве Юрия Хмельницкого, составленную по делам московского архива, и статью о первом разделе церквей при патриархе Фотии, написанную по поводу вышедшей тогда немецкой книги Гергенретера. Обе статьи помещены в ‘Вестнике Европы’ в том же году. Настало лето, замечательное по необыкновенному зною и удушливому воздуху, происходившему от дыма, долго распространявшегося по всему протяжению столицы от горевших кругом лесов. Думая усиленно заниматься историей Польши, я не нанял себе дачи и оставался в городе, чтобы постоянно пользоваться источниками, и мне пришлось в это лето перенести тяжелое состояние. В сентябре окончились пожары лесов и жители Петербурга избавились от зноя и дыма. Всю осень и следующую зиму я посвящал свои занятия исключительно ‘Последним годам Речи Посполитой’, наконец, в 1869 году приступил к печатанию моей истории в ‘Вестнике Европы’. Оно тянулось целый год и перешло еще в следующий. В этом году С.-Петербургский университет оказал мне честь, удостоив принятием в число своих почетных членов, и ректор выдал мне диплом на это звание. Зимою с 1869 на 1870 год меня пригласили читать публичные лекции русской истории в клубе художников. Не выходивши уже много лет в публику, я принужден был побороть в себе эту отвычку, и это совершилось для меня не без труда. Лекции мои, которых числом было двадцать, сначала посещались большим стечением публики, но потом моя аудитория ограничилась только теми, которые действительно имели умственный интерес к науке, впрочем, число таких постоянных слушателей простиралось сот до четырех. Я успел прочитать половину русской истории до усиления Московского великого княжества и падения удельного порядка, обращая преимущественно внимание на историю церкви, умственной жизни, нравов, понятий и литературы. В то время как я читал эти лекции, в Киеве, в университете св. Владимира, опять порешили пригласить меня в этот университет на кафедру русской истории, состоялся единогласный выбор и был представлен на утверждение министра, но граф Д.А. Толстой нашел более удобным оставить меня в Петербурге при Археографической комиссии и, не желая лишить меня тех материальных средств, которыми бы я воспользовался при поступлении на кафедру, исходатайствовал у государя императора мне ежегодное содержание, равное окладу ординарного профессора. Это ходатайство графа Димитрия Андреевича было для меня истинным благодеянием и внушило мне чувство глубокой благодарности к нему: во-первых, я получил возможность остаться в столице и иметь под рукою более средств для учено-литературной деятельности, составляющей цель и наслаждение моей жизни, а во-вторых, я приобрел постоянную поддержку своего материального быта, что освободило меня от необходимости быть в постоянной зависимости и подчиненности от издателей и журнальных редакторов.
В апреле я окончил свой курс или, лучше сказать, половину курса публичных лекций по русской истории.

Глава XIII
Поездка в Крым. Учено-литературные труды. Поездки с археологическою и этнографическою целью

В июне я отправился в Крым, где купался сначала в Феодосии, потом в Ялте, в Алупке, в Севастополе и, наконец, в Евпатории. Посещение Севастополя произвело на меня потрясающее впечатление. Припоминая то время, когда я видел его еще населенным и кипевшим жизнью городом со множеством кораблей и судов, окруженным садами и рощами, — теперь въехал в совершенные развалины. Бывшая лучшею часть города представляла ряды домов и стен без кровлей, со следами пушечных выстрелов. Не было и следа существовавших прежде сухих доков, огромные матросские казармы на горе представляли громадную массу развалин. В городе только одна часть, юго-западная, несколько начинала отстраиваться, но и там торчало много неповравленных домов. Первым делом по приезде в Севастополь было посетить Малахов курган, где изрытая земля свидетельствовала о недавно пронесшейся буре, потрясавшей этот край. Множество пуль валялось еще по земле. Затем я посетил знаменитое стотысячное кладбище, где погребены массы защитников Севастополя. Иные могилы принадлежали единичным лицам с надписями их имен, на других огромные плиты носили на себе вырезанное название ‘братская могила’. Здесь тела убитых сваливали вместе, без гробов, в одну яму. Все кладбище засажено молодыми айлантусами, еще не успевшими в то время разрастись. Только что достраивалась великолепная церковь, снаружи в виде конусообразного памятника, а внутри представляющая ротонду в старом византийском вкусе, несколько похожую на петербургскую греческую церковь, — постройка чрезвычайно оригинальная: смотря на здание снаружи, никак нельзя предполагать такого устройства внутри.
Обращаясь от воспоминаний близкого к нам времени к более давним векам, я ездил в Херсонес и Инкерман. В Херсонесе замечательными показались мне недавно откопанные мраморные фундаменты существовавших там некогда православных византийских церквей и множество обвалившихся мраморных колонн, пьедесталей и капителей. В монастыре, недавно там заложенном, строилась церковь во имя св. Владимира, и в ней сделано было каменное место в виде бассейна: здесь, как догадывались, совершилось крещение великого князя Владимира. Самая местность Херсонеса довольно скучная и однообразная. Путь в Инкерман совершил я на лодке сначала по бухте, потом по Черной речке. Здесь замечательны пещеры в горах, из них одна, находящаяся против монастыря, на противоположном берегу Черной речки, очень просторна, представляет большой идущий вверх коридор и приводит к высеченной в горе комнате с фресками, свидетельствующими, что там некогда существовала церковь, другие, находящиеся на той стороне Черной речки, где монастырь, свидетельствуют о более древнем быте неизвестных народов, обитавших в этом крае в незапамятные времена и, вместо домов, укрывавшихся в пещерах, высеченных в каменных горах. Ход в последнего рода пещеры очень затруднителен, потому что путешественнику приходится идти к ним с полверсты по узенькой тропинке на краю отвесной пропасти. Есть пещеры в два яруса с внутренними каменными ступенями, ведущими из нижнего яруса в верхний. Инкерманский монастырь устроен в большой пещере горы, из церкви по узкой лестнице идет выход на вершину горы, где видны развалившиеся стены древнего города, как полагают, греческого или еврейского.
Из Севастополя я совершил путешествие на перекладной в Бахчисарай, осмотрел в третий уже раз в жизни тамошний дворец и нашел в нем большую перемену против прежнего. Он носил следы опустошения, так как во время Крымской войны уже не сохранялся бережно, как делалось прежде, но обращен был в военный госпиталь. Из Бахчисарая отправился я верхом в Чуфут-Кале, где уже прежде бывал в 1841 году. Теперь это знаменитое жилище евреев незапамятной старины было совершенно пусто. Все евреи в недавнее время переселились оттуда в разные крымские города, оставался на жительстве с семьею один только зять ученого раввина Фирковича, обогатившего Публичную библиотеку множеством драгоценных рукописей. Зять Фирковича, живучи в уединении, весь был обложен рукописями и, принявши меня любезно, водил меня в синагогу, показал старинную Библию, существующую уже много веков, водил в пещеру, служившую когда-то тюрьмою, где видны были вбитые в стену кольца и на них остатки цепей, потом показал памятник, построенный, по преданию, на могиле ханской дочери, убежавшей тайно от родителей с одним чужеземцем и здесь застигнутой погонею, она вместе со своим возлюбленным бросилась с вершины горы и погибла. За исключением долины, где жил зять Фирковича, все прочие строения Чуфут-Кале представляли такие же пустынные развалины, как и Севастополь, хотя от других причин: древние еврейские колонии не разорял в последнее время никакой неприятель, но сами обитатели покинули гнездо своих предков. Въезд в Чуфут-Кале ведется по краю такой ужасной пропасти, что нужно большой смелости, чтобы проехать мимо ее, не отворотивши от ней головы. Я возвратился из Чуфут-Кале другим спуском, идущим посреди таких же пещер, как в Инкермане, и также принадлежащих незапамятному доисторическому времени. Съехавши с горы, я направился в Иосафатову долину, так называется еврейское кладбище, очень древнее и обширное, обсаженное множеством вековых деревьев. Здесь в числе памятников есть очень древние. Один из них поставлен в год рождения Иисуса Христа. На возвратном пути заезжал я в Успенский монастырь, церковь которого выселена в горе, в этом монастыре любопытны могильные памятники и камни, поставленные на места погребения христиан, которых было много в Крыму уже во времена владычества татар и которых потомки, умышленно оставленные в крайнем невежестве, перешли в магометанство. Келий монашествующей братии Успенского монастыря почти все высечены в скале, и для зрителя, находящегося по другой стороне оврага, представляются в виде гнезд ласточек, приютившихся в безыскусственном величавом здании, воздвигнутом самой природой.
Воротившись в Бахчисарай, я снова поехал назад в Севастополь и два раза присутствовал на очень любопытном добывании затопленных во время прошедшей войны корабельных снастей и других предметов. Занимающиеся этим промыслом опускают одного из товарищей на дно моря под воздушным колоколом, образующим чехол или род шапки на его голове. Опущенный на дно видит там все, что может вытащить, а когда воздух, вдыхаемый им через трубку, проведенную до поверхности воды, начинает портиться, дает знать движением, и тогда его поспешно поднимают вверх. При мне таким образом вытащено было несколько медных и железных вещей, принадлежавших к устройству корабля.
Пребывание в Севастополе, продолжавшееся у меня десять дней, представляло мало удобств, так как недавно возобновленная гостиница не отличалась изобилием и доброкачественностью своих материалов по причине необходимости доставлять все издалека. Тогда я решился уплывать из Севастополя в Евпаторию, понадеявшись на вывешенные объявления о прибытии парохода из Ялты ‘Общества пароходства и торговли’ на Черном море, в три часа пополудни я поспешил расплатиться в гостинице и приказал нести свои вещи к пристани, находившейся в развалинах, но вместо назначенного времени я прождал пароход до шести часов следующего утра. Идти в гостиницу было уже невозможно, потому что мой нумер при моем выходе из него был занят другим лицом, — и мне пришлось сидеть несколько часов под палящим солнцем, а потом ночевать на голом камне под открытым небом. Когда я. вступил на пароход и стал выговаривать капитану, что такая неаккуратность наносит большие беспокойства пассажирам, он грубо ответил мне, что и за то пассажиры должны быть благодарны, что есть на чем плыть. Когда мы поплыли, я увидал, что пассажиры, заплатившие заранее за места в первом классе, не находили там приюта и постелей по крайней тесноте и были принуждены либо уходить во второй класс, либо размещаться на палубе. Никаких разговоров и объяснений от них не хотели слушать. Часа в два мы прибыли в Евпаторию. Я сошел на берег и, чтобы не подвергаться новой случайности, спросил капитана, долго ли пароход будет здесь стоять. Капитан грубо ответил: ‘Вам до этого нет дела, сколько захотим — столько и будем стоять’. При самом сходе на берег пассажиров окружила наглая толпа цыган, они насильно выхватывали вещи и спешили их нести неизвестно куда, носильщики, занимавшие эту должность от ‘Общества пароходства и торговли’, отнимали у них вещи и били их самих. Пассажиры в недоумении и незнании, что станется с их вещами, должны были дожидаться окончания этой возмутительной борьбы.
Я решился пробыть в Евпатории дня два или три, чтобы познакомиться как с городом, так и с тамошним купаньем, и приютился в каком-то подобии гостиницы, носившей громкое имя ‘Афины’. Гостиницу эту содержал евпаторийский грек. Комнаты были до крайности бедны и неопрятны, но кушанье хозяин давал вкусно изготовленное из свежих материалов и за умеренную цену. Я пробыл в Евпатории трое суток и ходил купаться по несколько раз в день. Море на далекое пространство мелко, и можно ходить далеко от берега, но в некоторых местах путь затрудняется морскими растениями. Вообще евпаторийское купанье хуже феодосийского: лучше последнего я не встречал нигде — ни у нас, ни за границею. Самый город Евпатория заселен главным образом караимами. Рынок евпаторийский изобилует громадным складом всякого рода местных плодов, но в городе нет ни общественных садов, ни деревьев, под которыми можно было бы укрыться от томительного зноя. Говорят, впрочем, что караимы внутри своих дворов разводят садики, но они составляют их семейное достояние. Караимы здесь, как и везде в Крыму, живут закрыто, но в общем мнении пользуются хорошею репутациею и составляют совершенную противоположность евреям-талмудистам, в народе называемым жидами. Караима в Крыму никто не назовет жидом.
После краткого обозрения Евпатории я отправился на пароходе в Одессу, куда после небольшой качки и прибыл утром другого дня. Город Одесса, где я был назад тому 24 года, теперь показался мне до того изменившимся, что едва можно было узнать в нем ту Одессу, которую я прежде видел. Вся она отстроена как любой европейский город, освещение газом не уступает петербургскому, а мостовая лучше столичной. Ректор Одесского университета Леонтович, познакомившись со мною на пароходе во время плавания в Евпаторию, пригласил меня поместиться в его квартире в здании университета, так как сам он проводил лето на даче. Посещая его дачу и других знакомых, живших по дачам, я изумился чрезвычайной скудности растительности одесского климата: искусственные цветники и тощие кусты айлантуса да акаций составляли всю обстановку дачной жизни. Только дача графини Ланжерон, обычное общественное загородное гулянье на берегу моря, да немецкая колония Люстдорф, где, между прочим, устроено водолечебное заведение, — несколько живые и сравнительно приятные местности. Университетские профессора заметили, что меркантильное направление одесского общества, проникая в круг студентов, препятствует расширению среди них той любви к науке, без которой университет делается бездушным трупом. Здесь все гоняется за личною выгодою, все прежде всего думают о наполнении своего кармана, иудеи составляют самый сильным класс общества, владея капиталами и торговлею. За ними стоят греки, не уступающие иудеям в меркантильности, но не в силах будучи состязаться с ними в первенстве, остаются их вечными непримиримыми врагами, и эта-то вражда разразилась теми бурными явлениями, которые недавно перед тем потрясали одесские улицы и которых возобновления ожидали в Одессе снова при первом удобном случае. По поводу беспрестанно томящего жара в летнее время Одесса живет и веселится только по ночам, весь приморский бульвар кишит разнородною толпою, которая наиболее стекается в кондитерские есть мороженое, что дает Одессе характер итальянского города.
Пробыв неделю в Одессе, я отправился в Петербург по железной дороге через Киев, в котором остановился на сутки и, наняв извозчика с шести часов утра до отхода железнодорожного поезда, я объехал весь Киев, захватив даже часть его окрестностей, и нашел его еще более Одессы изменившимся после того, как я оставил его назад тому 23 года. Из Киева, нигде не останавливаясь, я возвратился в Петербург в начале августа. Вскоре по возвращении домой я получил ревматическую боль в затылке, которая с тех пор мучила меня почти два года, мешая много моим занятиям. Только в свободные от этой боли часы я мог предаваться прежнего рода трудам. В это время я написал и поместил в ‘Вестнике Европы’ статью ‘Начало единодержавия в древней Руси’. Эта статья была сокращением мыслей, изложенных в более подробном виде в моих публичных лекциях, читанных в клубе художников в 1869-1870 годах, и по своей задаче составляла как бы продолжение статьи ‘О федеративном начале’, появившейся некогда в ‘Основе’. Я доказывал, что единодержавие у нас, как и везде в свете, явилось вследствие факта завоевания страны. Завоевателями нашими были татары — и первыми единодержавными обладателями Русской земли и ее народа были татарские ханы. Тогда вместо общинного старинного быта, не прекратившегося в удельные времена при князьях Рюрикова дома и выражавшегося автономическим значением земель или городов, появился своеобразный феодализм. С падением могущества золотоордынских ханов роль единодержавных обладателей стала переходить на их главнейших подручников — великих князей, которыми, по утверждении великокняжеского достоинства в Москве, делались один за другим князья московские, разрушая феодальные элементы и сосредоточивая верховную власть в одни руки. Я старался вывести характер московского владычества из самой истории его образования.
В 1871 году я напечатал в ‘Вестнике Европы’ три статьи. Первая из них — ‘История раскола у раскольников’ — заключала разбор неизвестного в печати исторического сочинения Павла Любопытного. В этом разборе я избрал себе задачею объяснить культурное значение великорусского раскола в духовной жизни русского народа. Другая статья — ‘О личности Ивана Грозного’ — написана по поводу речи К.Н. Бестужева-Рюмина, где почтенный петербургский профессор вознес царя Ивана до небес как великого человека. Тогда же напечатано было там же рассуждение ‘О личности Смутного времени’. В этой статье я указывал на то неприятное обстоятельство, что многие важнейшие личности знаменитейшего периода нашей истории, как, например, Михаиле Скопин-Шуйский, Минин и Пожарский, представляются с такими неясными чертами, которые не позволяют историку уразуметь и в точности очертить их характеры. Статья эта вооружила против меня Ивана Егоровича Забелина и дала повод на его возражение писать в опровержение новую статью в 1872 году. Г. Забелин сообщал такой взгляд, что в России главную роль играл народ всею своею массою, а не типичными личностями, и потому историку не нужно гоняться за отысканием заслуг отдельных исторических лиц. Собственно, в назидательном мнении И.Е. Забелина я не нашел для себя ничего нового или противоречащего моим взглядам, много раз мною уже заявленным и в особенности сказывающимся в сочинении моем ‘Смутное время Московского государства’, но г. Забелин как будто не хотел обратить внимание на главную мысль моей статьи: именно на то, что источники по своей скудности или краткости представляют мало черт для уразумения характеров тех лиц, которых он сам признает важными деятелями. Впоследствии на меня начал за то же нападать в московских газетах и Погодин, но последний прямо хотел доказать, что личности, за которыми я признавал неясность по источникам, напротив, очень ясны, и при этом приводил разные летописные похвалы, желая показать, что это именно те черты, в которых я как бы преднамеренно не усматривал никаких характеров. Возражения Погодина отзывались устарелостью, так как при современном состоянии науки всякий занимающийся ею легко мог понять, что чертами характеров нельзя называть похвалы летописцев, расточаемые обыкновенно по общим, предвзятым для всех приемам. Известно, что летописец о редком старинном нашем князе не наговорит несколько лестных слов в похвалу его добродетелям, но приводит обыкновенно такие черты, которые не представляют ничего присущего отдельному лицу, независимо от нравов того времени.
С половины 1871 года я принялся за большой труд — писать сочинение ‘Об историческом значении русского песенного народного творчества’. Это было расширение того давнего моего сочинения, которое некогда служило мне магистерской диссертацией. В 1872 году я начал помещать его в московском журнале ‘Беседа’, издаваемом Юрьевым, но печальная судьба этого журнала, присужденного по не зависящим от редакции причинам прекратить преждевременно свое существование, лишила меня возможности окончить печатание моего труда. Я успел выпустить в свет только черты древнейшей русской истории доказацкого периода южнорусской половины, насколько она выразилась в народной песенности.
В том же 1871 году в Петербурге отправлялся Второй археологический съезд, на котором я был депутатом от Археографической комиссии, но лично не принимал в нем никакого участия своими рефератами. В 1872 году, продолжая в ‘Беседе’ печатание моего сочинения о русской песенности, я начал писать статью ‘Предания первоначальной русской летописи’, стараясь доказывать, что на события русской истории, до сих пор считаемые фактически достоверными, надобно смотреть более как на выражение народной фантазии, облекшейся в представления о фактах, долго признаваемых на самом деле случившимися.
В мае по приглашению некоторых моих знакомых в Малороссии я отправился в Киевскую губернию с целью осмотреть несколько местностей, имевших значение в истории казачества и которых мне не удалось видеть прежде. Собравшись вместе с малорусским этнографом Павлом Платоновичем Чубинским, я посетил Корсунь, где кроме прекрасного сада, принадлежавшего князю Лопухину, осмотрел знаменитый ‘Ризаный яр’, или, как некогда он назывался, ‘Крутую балку’ — место поражения, нанесенного Богданом Хмельницким 16 мая 1648 года польскому войску, бывшему под начальством гетманов Потоцкого и Калиновского. И теперь еще, глядя по долине вдоль ее, можно заметить проведенную на скате горы линию, ясно свидетельствующую о том, что здесь был сделан облом горы с намерением прекратить путь польскому обозу. Поляки, уходя от преследовавших их казаков и татар, наткнулись невзначай на это роковое для них место, и множество их возов попадало в овраг, устроенный заранее казаками, высланными Хмельницким, руководившим этою военною хитростию. Польская конница, увидя на пути своем неожиданную пропасть, пустилась врассыпную вправо и влево вдоль горы, гонимая казаками и татарами. Оба гетмана и другие знатные паны захвачены были в своих каретах. Местоположение в то время было лесистое, и теперь еще, вправо, есть не старые остатки леса, среди которых торчат огромные пни прежних дерев. Село Гроховцы, откуда, как говорят современники, вышли поляки, приближаясь к роковому месту своего поражения, теперь уже не существует, и имя его не сохранилось в народной памяти. В самом местечке Корсуне есть следы старинного казацкого города с окопами. В доме князя Лопухина сохраняется несколько древних вещей, выкопанных в Корсуне и его окрестностях. Между ними есть остатки оружия и сбруи, найденных в ‘Ризаном яру’, несомненно, принадлежавших разбитым в этом месте полякам. Из Корсуня мы ездили в монастырь, отстоящий от местечка в нескольких верстах, — тот самый, где Юраско Хмельницкий принял пострижение в монашество. В этом монастыре нет ничего древнего, церковь и келий деревянные, недавней постройки. Вся дорога к Корсуню идет по берегу реки Роси, где встречается множество старых городищ и курганов, еще не обследованных археологией. Затем совершена была нами поездка в монастыри Мошнинский и Виноградский, последний расположен в очень красивой роще и хотя не имеет никаких старых вещей, но архимандрит его сообщил мне кучу письменных пергаментных и бумажных документов, которые, впрочем, были уже недавно напечатаны в небольшой брошюре, изданной монастырскими средствами.
После этих осмотров мы направились к Чигирину, осмотрели Лебединский монастырь, прежде бывший мужским, а теперь перестроенный в женский, проехали через местечко Жаботин, где до сих пор показывают хату сотника Харька, убитого поляками перед началом восстания малоруссов, известного в истории под названием Колиивщины, или Уманской резни. Из Жаботина мы приехали в Матронинский монастырь, приобревший громкую известность в XVIII веке как деятельности) своего архимандрита Мельхиседека, так и казацким восстанием, которым руководил бывший послушник этого монастыря Максим Зализняк. Матронинский монастырь с его деревянного церковью и деревянными келиями помещается в большом лесу, который надобно проехать на протяжении восьми верст, прежде чем добраться до монастыря. В этом лесу видны два высоких вала, один за другим на расстоянии нескольких верст между собою обходящих кругом пространство, в котором заключается посреди лесной заросли монастырское строение. Приехавши в монастырь, я в сопровождении одного монаха отправился за версту от монастыря в лесное ущелие, называемое ‘Холодный яр’. Здесь была стоянка гайдамаков, собиравшихся учинить восстание народа против Польши. На ямы, которыми изрыта вся эта местность, указывают как на остатки пещер, в которых скрывались гайдамаки. Архимандрит показал мне в келий портрет Максима Зализняка в звании послушника Матронинского монастыря, с коротенькою ‘люлькою’ в зубах, и сверх того показал мне несколько золотых и серебряных монет, выкопанных в валу, окружающем монастырь. Монеты эти византийские, первых веков существования Византийской империи. Они заставляют предполагать, что в эти далекие времена на месте, окаймленном один за другим валами, существовало поселение, входившее в торговые связи с византийским миром. Недурно было бы, если бы археология наша обратила внимание на этот любопытный уголок. Из Матронинского монастыря мы отправились в Субботово — местопребывание Богдана Хмельницкого, имевшего там хутор, из-за которого вспыхнуло восстание, освободившее казаков от польского панства. На дороге мы посетили Медведовский монастырь, к которому гетман Богдан Хмельницкий питал особое уважение и где погребен был его сын Тимофей, но не нашли там архимандрита и ничего не видали, хотя, судя по рассказам, нам и не пришлось бы ничего особенного увидеть.
В Субботове мы пристали к почтенному и доброму священнику, отцу Роману, который издавна пользуется большою любовью прихожан и наилучшею репутациею в окрестностях. В его очень чистеньком домике первый предмет, попавшийся нам на глаза, был портрет Богдана Хмельницкого. Против самого домика священника увидали мы деревянную церковь трое-частную, как большею частию строились старинные малорусские храмы. Из окон его домика виднелись на холме белые стены другой церкви, которой архитектура несколько напоминала римско-католические костелы в этом крае. То была церковь, построенная самим Богданом и послужившая временным местом его погребения. Отец Роман повел нас в эту церковь. Она невелика, сделана четвероугольником, с небольшими узкими окнами и необыкновенно толстыми стенами, в средине которых проведены каменные лестницы, ведущие на хоры. Внутри этой церкви на правой стороне прибита доска с надписью, гласившею, что здесь было погребено в 1657 году тело гетмана Богдана Хмельницкого, выброшенное из могилы на поругание псам польским полководцем Чарнецким в 1664 году. Недалеко от церкви можно видеть фундаменты построек, составлявших двор Хмельницкого. Теперь остались только развалины погребов, но священник сообщил нам, что лет около двадцати назад здесь стояли еще довольно высокие стены, разобранные впоследствии крестьянами на свои домашние нужды в разные времена. Близ самого места построек находится овраг, образовавшийся полою водою, а в глубине этого оврага идет дорога. Образование этого оврага и проведение по нем дороги способствовали искажению двора Хмельницкого.
Разговорившись с тамошними крестьянами, я услыхал от одного из них рассказ о том, как Хмельницкий отнял у Барабаша привилегию. Рассказ этот носит ту же редакцию, какая напечатана в ‘Записках о Южной Руси’ Кулиша. По словам этого крестьянина, ‘Хмельницкий був князь и гетьман на всю Украину, большой враг панов и жидов’, как увидит где жида, сейчас велит поймать его и прибить гвоздем ермолку к его голове, а панам которых приводили к нему казаки, Хмельницкий приказывал рубить головы около ‘каменной бабы’, которая стоит на улице, на дороге, ведущей от деревянной церкви к каменной. У Хмельницкого голос был такой громкий, что, бывало, выйдет на крыльцо своего дома и, увидев с него казаков, косивших сено на лугу за Тясьмином версты за три, крикнет: ‘Хлопци, идить горилку пить, жинка вже борщу наварила’, казаки слышат его, покидают работу и спешат к его дому. О сыне Хмельницкого Юрии сохранилось предание, что ‘он принял бусурманскую веру и навел турок на Украину, когда они подошли к Субботову, турецкий паша сказал Юрию: ‘Если ты нас не обманываешь и на самом деле стал человеком нашей веры, то выстрели из пушки и сбей крест с той церкви, которую твой батько построил’. Хмельницкий так сделал, и турецкое ядро ударило прямо в крест субботовской церкви. За это Бог сказал с небеси: ‘Юрашко, за такое дело земля тебя не примет, и будешь ты ходить по земле до скончания века, до Страшного суда’, и с тех пор Юрашко Хмельницкий скитается по земле, и чумаки его видели. О времени, когда жили Хмельницкие, у народа сохранились сбивчивые понятия: смешивается эпоха Хмельницкого с близкою для народа эпохою падения Польши. Рассказывают, что поляки стали жестоко стеснять православный народ и делать над ним разные пакости: остригали девок и из кос их делали вожжи, из церковных риз делали попоны, а церковными восковыми свечами погоняли лошадей, когда же православные поднимали ропот, то поляки устраивали над ними такого рода истязания: ставился у пана деревянный столб со ступенями, одна выше другой, поставят человека к ступени, привяжут к столбу и в таком положении оставляют на долгое время, так что стоящие вверху принуждены испускать нечистоты на головы поставленных ниже. Наконец, когда не стало терпения, православные отправили к царице одного архимандрита просить, чтобы царица заступилась за них и взяла их край от Польши. У царицы был тогда любимец Потомка. Сперва он заступался за народ, а потом отдал дочь свою за польского пана Браницкого и стал мирволить полякам. Тогда за народ заступились генералы Чорба и Хмельницкий. Хмельницкий ездил к польскому королю и выпросил у него бумагу, но один казацкий чиновник, приятель Потемки, украл у него эту бумагу и держал у себя. Затем следует рассказ о похищении привилегии и бегстве Хмельницкого в Запорожскую Сечь. Далее: ‘Генерал Чорба вызвал Потемку на поединок, оба стали на двух могилах (курганах), выстрелил Потемка и убил Чорбу, но в то же время успел выстрелить и Чорба, Потемка забежал далеко, в Херсон, и там превратился в медную статую. Ездили в Херсон чумаки и сами видали — стоит там медный Потемка до сих пор, а Хмельницкий побил ляхов и стал князем на всю Украину, и ничего с ним царица не могла сделать. Что ни пошлют против него москалей, он перехитрит их, не допустит до себя, разобьет и прогонит, а кого в плен возьмет — в тюрьме держит. И таков был он до смерти. Потом уже сын его передался туркам и поступил в турецкую веру’. Такие сбивчивые слухи сохранились о Хмельницком на его родине. Из Субботова мы отправились в Чигирин. Трудно представить себе город с более красивым местоположением. Он лежит на самом берегу Тясьмина, а над ним возвышаются живописные разнообразные горы. На этих горах видны остатки старого замка и во многих местах следы земляных рвов и окопов — свидетельство той эпохи, когда Чигирин при царе Федоре Алексеевиче выдерживал два нападения от турок. Самый городок сохраняет чисто малорусский характер. В нем нет ни одного поляка и очень мало иудеев. У жителей заметна особая любовь к садам, которых здесь изобилие, домики чистые и отзываются сельскою простотою. Как в Чигирине, так и в его окрестностях выкалывают много бронзовых стрелок, памятников доисторической старины. Вся околица покрыта множеством больших и малых курганов, придающих краю своеобразный поэтический вид, Из Чигирина я выехал на станцию Знаменку и оттуда по железной дороге без остановки пустился до Петербурга.
На пути между Москвою и Петербургом ночью, в то время как я заснул, отворенные окна вагона наделали сквозного ветру, который мгновенно возобновил в моем затылке прежние припадки боли. По приезде домой я почти целый месяц чувствовал усиление этой боли, стараясь облегчать свои страдания холодными купаньями и компрессами. Занятия мои пошли слабее. Так всегда делалось со мною в эпоху моей петербургской жизни. Разные газетные нападки и всякого рода печатные и словесные клеветы мало меня раздражали и вообще почти не мешали ходу моих ученых и литературных занятий, но нервные боли, проявлявшиеся прежде, как и теперь, преимущественно головными и глазными страданиями, составляли для меня постоянное несчастие. Я чувствовал, что под гнетом этих болей мои умственные силы ослабевали, пропадала энергия, мучило невольное бездействие, а если брал над собою волю, то это стоило мне больших усилий и я сознавал, что физические страдания отпечатлевались на моих произведениях, а перо мое делалось вялым, -по крайней мере, как я чувствовал, лишено было той живости, какую имело бы при более нормальном состоянии моих телесных сил. Еще более наводила на меня страх и уныние грустная мысль, что в будущем я должен ожидать себе худшего состояния и быть лишенным зрения, а с ним и возможности заниматься наукою, тогда как занятие это стало для меня необходимым как воздух. В июле я ездил постоянно на дачу в Ораниенбаум, где надеялся, что купанье там будет лучше, но очень ошибся, так как дно моря в Ораниенбауме оказалось очень мелко. Здесь любимым местом моих уединенных прогулок был полуразрушенный дворец, построенный Петром III, где этот государь думал было защищаться, но потом бежал оттуда в Кронштадт. Дворец этот двухэтажный и стоял в то время совершенно покинутым. Внутри его полы были сняты, лестницы разломаны, стекла выбиты. Такое состояние разрушения имело для меня что-то привлекательное, и я по целым часам просиживал там с книгою в руках — или даже без книги с думами о прошедшем.

Глава XIV
Премия. Глазная болезнь. ‘Русская история в жизнеописаниях’. Поездка в Екатеринослав и Киев

В сентябре 1872 года мне была присуждена премия за мое сочинение ‘Последние годы Речи Посполитой’. Еще в конце прошлого года я представил его в Академию наук для соискания премии. Академия поручила составить разбор моего сочинения Иловайскому. Д.И. Иловайский, писавший сам уже после меня о той же Эпохе, к которой относилось мое сочинение, присудил мне малую премию. Не вполне довольная рецензией Иловайского, Академия отправила мое сочинение для нового разбора марбургскому ученому, профессору Герману, автору ‘Истории России’, писанной на немецком языке, но владеющему хорошо русским языком. Тогда многие, услыхавши об этом, находили такой поступок Академии как бы унизительным для русской науки. Значило, как будто, что в России нет ученых, способных оценить труд, предлагаемый на соискание премии. Иные предсказывали, что немецкий ученый умышленно не признает достойным русского сочинения. Разбор моего сочинения, Составленный Германом, был прислан в Академию. Немецкий ученый не только не руководствовался какими-нибудь предубеждениями противу русского ума, но оказался ко мне внимательнее самого Иловайского — русского человека: Герман присудил мне за сочинение большую премию. Однако Академия рассудила не дать ее мне, а наградить малою — на том основании, что в то время было представлено на соискание премий несколько сочинений, признанных достойными малой премии, но так как всех удовлетворить было невозможно по недостатку сумм, то и положили отнять у меня две трети суммы, следуемой мне по приговору Германа. Сверх того принималось во внимание, как мне лично сказали в Академии, и то, что я человек бессемейный и бездетный, а следовательно, не нуждающийся в Средствах, которые более необходимы для людей, обремененных семейством. Надобно было скрепя сердце повиноваться, но по внутреннему убеждению я не мог согласиться с справедливостию таких воззрений. Если недоставало денег для вознаграждения других лиц малыми премиями, то отсюда не вытекала необходимость вознаграждать их на мой счет. Что же касается до принятия во внимание семейных дел особ, подающих сочинения на премию, то ясно, что Академия не может быть благотворительным заведением, и правила раздачи премий установлены вовсе не в видах благотворительности: Академии надлежало ценить прямо одно лишь сочинение, а не семейную обстановку автора. Цель, с какою установлено давать большие и малые премии, совершенно нарушается такими взглядами: всегда есть возможность явиться в изобилии сочинениям, достойным малых премий, и если для удовлетворения их авторов признается необходимым отнимать две трети большой премии у того, кто заслужил ее, то не следовало и установлять большой премии. Да и самая благотворительность Академии наук может быть несостоятельна: ученый, имеющий большое семейство, может нуждаться гораздо менее ученого одинокого, если имеет взрослых детей, совершенно пристроенных и помогающих родителю своими трудами или своими личными средствами к содержанию, ученый семейный может при счастливой семейной жизни обладать хорошим здоровьем, а ученый одинокий может при своих трудах и безотрадной жизни расстроить свое здоровье и потерять зрение, не имея ни в ком поддержки. Наконец, часто ученый семейный может владеть имуществом, превосходящим состояние ученого одинокого. Не входя в объяснения с Академией по этому предмету, я получил малую премию — с полною решимостию никогда уже не представлять на премии моих сочинений в то учреждение, которое в раздаче премий не сообразуется с приговором лиц, которым доверяло разбор сочинений, а руководствуется особыми, никем официально не установленными взглядами, не выраженными в правилах о премиях.
В октябре я отправился в Москву для осмотра малорусских бумаг, хранящихся в сенатском архиве. Около месяца рассматривал я эти бумаги и, выбравши из них то, что по моим соображениям годилось к ближайшему напечатанию в ‘Актах Южной и Западной России’, указал все это к пересылке по почте в Археографическую комиссию. Когда я воротился в Петербург и за мною вслед присланы были в Комиссию эти отобранные бумаги, я предпринял составить по ним монографию о гетманстве Дорошенка, которая составляла бы продолжение тех монографий, какие были уже написаны мною по истории Малороссии. Я надеялся мало-помалу написать таким образом всю историю Малороссии, обрабатывая ее по периодам. Теперь очередь была за эпохою Дорошенка, и я принялся приводить в порядок и изучать добытые мною источники.
В это время в отчете Академии наук был напечатан составленный Германом разбор моего сочинения ‘Последние годы Речи Посполитой’. Из отчета было видно, что Академия посылала на просмотр немецкому ученому рецензию, написанную на мое сочинение Иловайским. Герман отверг эту рецензию и не соглашался с замечаниями Иловайского. Немецкий ученый, знающий хорошо русский язык, в рецензии своей сознавался, что не зная польского языка, не в состоянии проверить моего способа обращения с польскими источниками, особенно теми, которые лежали в рукописях в петербургском и московском архивах. Относительно моих взглядов Герман находил у меня некоторую долю русского патриотизма, помешавшую мне с полным беспристрастием отнестись к польским событиям. Между прочим, почтенный немецкий ученый заявляет свое несогласие относительно моего взгляда на Конституцию 3 мая и на Тарговицкую конфедерацию. В этом случае я готов поспорить с достоуважаемым профессором. Нет сомнения, что в Конституции 3 мая находятся черты, вполне заслуживающие сочувствия, и при благоприятном стечении обстоятельств они могли бы принести хорошие плоды, но историк не должен останавливаться над тем, что могло бы выйти, если бы обстоятельства сложились иначе, а должен иметь в виду состоятельность или несостоятельность учреждений при тех обстоятельствах, какие действ.ительно сложились в истории. С другой стороны, не следует чересчур обвинять членов Тарговицкой конфедерации за то, что их действия оказались пагубными: они были дети своего века, выступали на историческое поприще с понятиями, усвоенными из поколения в поколение. Был ли виноват поляк в том, что, считая республику лучшим учреждением в мире, понимал ее в том образе, в каком видел с детства и в каком научился понимать от своих родителей и наставников? В конце XVIII века люди еще не доросли до сознания той истины, что те или другие политические формы сами по себе не важны, а их хорошие или дурные последствия зависят от степени нравственного и умственного развития общества. Идеи Французской революции, провозгласившие великую и святую истину равенства всех людей пред законом, в то время еще нигде не понимались. Все правительства Европы, боясь страшного пугала якобинства, прилагали все старания не допустить в управляемых ими обществах господства этих идей, тем более что это господство представлялось как бы связанным с господством безбожия и уничтожения положительной религии. Удивительно ли, что воспитанные в строго католическом духе польские паны боялись того же, а при долговременной политической своей невоспитанности простодушно поверили в искренность монархов, поддерживающих старое республиканское правление в Польше? Наконец, далее те из них, которые действовали с явными видами удовлетворения личных выгод и тщеславия, — пред историческим судом находят для себя известную долю оправдания в недостатке воспитания и господстве общественных предрассудков своего времени. То же остается мне сказать и относительно того взгляда на национальный характер поляков, в чем меня упрекал не только Герман, но и некоторые из наших критиков. Указывая на ге черты польского характера, с которыми явилась польская жизнь в своей истории, я не смотрю на этот характер как на что-то свыше определенное судьбою, а как на результат тех явлений исторической жизни, которые сложились в незапамятной древности и не могут быть обследованы мною при недостатке источников. Если кто другой найдет возможным их обследовать — тем лучше. Одно только я принимаю во внимание и намечаю себе для будущей переработки моего труда, если доживу до возможности этой переработки: это то, что многое, составлявшее как бы отличительные черты польской общественной жизни, не принадлежало исключительно Польше, а составляло достояние всей Европы в прошлые времена, но и тут все такие общие признаки выражались в каждой стране с чертами, ей одной свойственными. Так, например, всем известное порабощение простого класса народа в Польше, в сущности своей, не составляло исключительной принадлежности польской нации: те же начала мы видим и в других странах Европы, а только в Польше при ее республиканском образе правления эти начала принесли своеобразные и более, чем где-нибудь, печальные плоды. Наконец, уродливое безобразничанье и самодурство, которыми так отличались польские паны старого времени, нельзя в принципе приписывать характеру одних поляков и условиям их общественной жизни, потому что подобных черт можно легко отыскать и в тогдашней Германии в быте тамошних князей и рыцарей, только в Польше менее, чем где-нибудь, было удержу необузданным выходкам зазнавшегося привилегированного сословия. В декабре 1872 года у меня начали болеть глаза, а доктор, к которому я обратился, не зная моей мнительности, до того напугал меня, что я впал в уныние, покинул работу над Дорошенком и долго не мог ни за что приняться. Глазам моим от напряжения делалось все хуже и хуже. Другие врачи сказали мне, что единственным спасением моим от слепоты будет, если я на продолжительное время стану воздерживаться не только от разбора старых бумаг, но даже и вовсе от чтения и письма. Я чувствовал в глазах страшную ломоту, доводившую меня иногда до крика, боли усиливались по вечерам, когда нужно было употреблять свечи, — лампы уже давно стали невыносимы для моих глаз. При таком состоянии моего зрения, при болях, невозможность предаваться любимым трудам по исследованию занимавших меня научных вопросов повергала меня в сильнейшую тоску, окончательно разбившую мою нервную систему. Я положительно пропадал от бездействия. Тогда по совету многих знакомых я решился приняться за составление ‘Русской истории в жизнеописаниях ее главнейших деятелей’, предназначая эту историю для популярного чтения. Мысль эта уже много раз была настойчиво сообщаема мне знакомыми, но я не поддавался ей, будучи постоянно увлекаем другими вопросами отечественной истории. Теперь по причине решительной невозможности заниматься чтением источников и вообще тою подготовительною работою, какой требуют новые научные исторические труды, я решился последовать внушаемому мне намерению и приступил к составлению ‘Русской истории в жизнеописаниях’. Отдаленные периоды русской истории с ее деятелями были уже во многих частях изучены мною при отдельных исследованиях, и потому предпринимаемая задача не представлялась трудною и беспокойною для моих нервов. Для сбережения глаз я пригласил жену моего бывшего приятеля г-жу Белозерскую читать мне вслух места, которые я укажу в источниках, и писать текст по моей диктовке. Ее сестра, г-жа Кульжинская, изъявила желание быть издательницею моей ‘Истории’. Таким образом, я принялся за труд, подходивший к тому состоянию зрения, в каком оно у меня находилось. В мае 1873 года был уже готов первый выпуск моей ‘Истории’. Отдавши ее в печать, я тотчас принялся за другой и тем же способом работал над ним. Между тем на короткое время я обратился снова к эпохе Смутного времени. Появившаяся в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ статья Е.А. Белова силилась доказывать, что царевич Димитрий не был никем умерщвлен, а действительно сам себя зарезал в припадке падучей болезни, как показывается в следственном деле, которое после его смерти производил в Угличе князь Василий Шуйский. Статья Белова представляла новую попытку вносить в историю Смутного времени парадоксальные понятия, и я счел нужным опровергнуть ее и разобрал следственное дело об убиении царевича Димитрия, чтобы показать несостоятельность вытекающих из него заключений. По мнению, которое я изложил в тогдашней статье, царевич Димитрий был несомненно убит, но действительно ли Годунов давал приказание убить его, или его клевреты заблагорассудили сами угодить ему втайне и совершили убийство без его приказа, но с явным сознанием, что совершенное ими злодеяние будет ему приятно и полезно, — это остается в неизвестности. Что же касается до производства следствия Шуйским, то этот князь, собственно, и не мог по следствию отыскать убийц Димитрия: их уже не было на свете, оставалось поставить дело так, чтобы угодить сильному Годунову, иначе Шуйский не мог бы сделать последнему ничего особенно вредного, но вооружил бы его против себя напрасными попытками сделать ему вред.
В конце июля по приглашению гг. Кульжинских отправился я в Екатеринослав. Я ехал по железной дороге, а потом по Днепру. Проживши с неделю у моих знакомых в Екатеринославе, я поехал на обывательских вниз по Днепру для обозрения порогов и берегов. Много описаний читал я прежде об этих местностях и давно уже порывался их видеть, наконец, удобный случай представился исполнить мое давнее желание. Днепр и его берега показались мне живописнее и поэтичнее того, как я рисовал их себе в воображении. На протяжении всего течения Днепра по порогам оба берега становятся высокими, шум прорывающихся через пороги волн слышен более чем за версту. В особенности живописны пороги Ненасытецкий и Вольник-ский. У самого Ненасытецкого порога на высоком правом берегу лежит имение Синельниковых. Гул бегущей с порогов воды, достигая села, так силен, что мешает расслышать слова в разговоре. К сожалению, я путешествовал в такое время года, когда вода значительно спала, но ранее — в мае и в июне, как говорят, гул порогов еще бывает громче и вообще местность эта кажется более привлекательною. Здесь я узнал, что в селе проживает старый слепой бандурист по имени Архип, знающий много старых казацких дум и песен, но его не могли найти для меня: он отправился в Новомосковск на ярмарку по своему песенному промыслу. Жители здесь, как и вообще на днепровском берегу около порогов, малоруссы, и если отличаются от жителей более верхнего края Малороссии, то разве сравнительно более сохранившеюся чистотою малорусской речи, большею опрятностью в домашней жизни, зажиточностью и ношением бород.
Путь южнее Вольникского порога по правому берегу Днепра идет еще в виду нескольких порогов, одного за другим, но здесь, между порогами, являются на Днепре острова, заросшие лесом. Остров Княжий и остров Виноградский — самые обширные из этих островов. Кроме порогов, которых числом тринадцать, я встречал две заборы. Так называются тоже пороги в меньшем размере, но, по известию жителей, они не только небезопаснее для плавающих по Днепру, но даже представляют чаще случаев разбития челнов. Плавание между порогами опасно только при спущении челна через падение порога, но рыбаки без всякого опасения пускаются посреди порогов поперек Днепра ловить рыбу, которой, говорят, здесь изобилие. Последний, самый южный из порогов носит местное название Гадючий, почти такой же шумный, как Вольник и живописен по береговым окрестностям. Через несколько верст ниже его Днепр суживается, по обеим сторонам его берега очень высоки и круты, жители уверены, что здесь в незапамятные времена река пробила гору и нашла себе выход. Быть может, именно на это место намекает песнь о походе Игоря, выражаясь обращением к Днепру: ‘Ты пробил еси горы каменные сквозь землю Половецкую’. Выступая из ущелья, Днепр широко разливается, и первый предмет, поражающий глаза, — остров Хортица, протяжением на двенадцать верст, с высокими берегами, поросший лесом. Этот остров в древности носил название Варяжского и в XVI веке был первым поселением запорожцев под начальством князя Димитрия Вишневецкого, но ненадолго. По жалобе крымского хана король Сигизмунд Август велел свести казаков с острова, а через несколько лет запорожцы заложили себе новое поселение пониже Хортицы, на острове Томаковке. Теперь на Хортице заложена немецкая колония меннонитов, а на правом берегу Днепра, почти против Хортицы, несколько севернее находится другая меннонитская колония Кичкас. Проезжая через последнюю колонию, я осмотрел житье-бытье меннонитов и был изумлен чрезвычайно цветущим состоянием их быта. Дворы их обсажены садами, домики просторны и светлы, хотя крыты соломой и носят на себе характер малорусского жилья, только несравненно культурнее и богаче. Везде в домиках деревянные полы, чисто вымытые, заборы и все хозяйственные постройки содержатся в порядке, и нигде не видно того неряшества и беспечности, какими страдают наши русские деревенские постройки. Меннониты разводят у себя виноград и шелковицы и добывают шелк, в одном меннонитском дворе я застал семью, работающую над вываркою шелковичных кокон. Близ самой колонии красуется прямой превосходный лес, сеянный назад тому двадцать лет. Меннониты с гордостью уверяют, что это предрассудок, будто край Екатеринославской губернии по своей природе безлесный. Все они грамотны, отдают детей в свои училища и не чуждаются туземного языка. Разговорившись с меннонитами, я с удивлением услышал из их уст безукоризненно правильную малорусскую речь.
От Кичкаса отправился я вниз до Никополя. При устье ‘Конской реки’, впадающей в левый берег Днепра, виднелся остров Томаковка, где была Запорожская Сечь до перехода своего пониже и где теперь село Капуловка. Здесь-то, на Томаковке, укрывался Богдан Хмельницкий, когда убежал от польской погони и здесь собирал беглецов из Украины, чтобы грянуть весною на польских гетманов. Днепр изменяет свой характер, разбиваясь на множество рукавов, текущих посреди островков, называемых здесь плавнями и большею частию заливаемых весеннею водою. По приближении к Никополю я свернул на почтовую дорогу и случайно встретил на ней крытую телегу со слепым бандуристом, ехавшим с женою и детьми. Остановившись, я подозвал его и стал расспрашивать, что ему известно, а потом заставил петь, пытаясь услышать от него что-нибудь для меня неизвестное в области малорусской песенности. Бандурист перебрал с десяток дум, но все это были давно известные и много раз напечатанные, даже варианты его не представляли таких черт, на которые следовало бы обратить внимание. Этот бандурист подтвердил мне слышанное мною близ Ненасытецкого порога об Архипе, которого называл своим учителем и говорил, что Архип знает много таких дум, которые теперь уже всеми забыты, и, между прочим, думу о подвигах атамана Сирка. Расставшись с бандуристом, я прибыл в Никополь, где кроме грязной почтовой станции нигде не мог приютиться. Днепр в Никополе также покрыт рядом зеленых плавней, обросших верболозом. Отсюда отправился я на почтовых на то место, где была долгое время Запорожская Сечь, разоренная при Петре Великом. Запорожцы ушли после того ниже к Алешкам, а через сорок лет возвратились на прежнее пепелище и пребывали здесь до последнего уничтожения запорожской общины в 1775 году.
Следуя в виду Днепра по правому его берегу, прибыл я в село Капуловку и здесь наткнулся на каменный могильный крест. По надписи я увидел, что здесь погребено было тело одного запорожского воина, скончавшегося в тридцатых годах XVIII века. Мне сообщили, что прежде было таких крестов много, но мало-помалу они разнесены жителями на разные хозяйственные принадлежности и теперь осталось их уже немного, в том числе каменный крест на могиле знаменитого Сирка, находящейся в огороде одного жителя. Я проехал через Капуловку в смежное с нею село Покровское осмотреть запорожскую церковь. Я обратился там к священнику, который хотя и повел меня по желанию моему в церковь, но не показал большой любезности при ее осмотре. В церкви иконостас новый, только остались почетные места для кошевого и писаря в виде прилавочек, подобно тем, какие делаются иногда в монастырях. Но хорах церкви свалены грудою остатки прежнего иконостаса, бывшего еще при запорожцах. Осматривая там образа, я не нашел ничего особенно выдающегося, видно было, что иконостас этот делался не в Запорожье, а приобретен от художников, живших в других местах. Возвращаясь в Капуловку, я заходил в одну хату, построенную еще в запорожские времена одним из запорожских товарищей. Имя этою строителя хаты вырезано им ножом на свод оке. Дерево, употребленное для постройки хаты, отличается массивностью и большою крепостью, внутренность хаты не представляет ничего особенного в сравнении в нынешними хатами, она невелика — об одном только покое — и не имеет комнаты, как иногда бывает в малорусских хатах зажиточных людей. Осмотревши эту хату, отправился я на могилу Сирка. Огород, в котором находится этот исторический памятник запорожской старины, принадлежит одной крестьянской вдове, недавно потерявшей мужа. Я увидел холм, обросший со всех сторон посаженными подсолнечниками, на нем возвышался серый каменный крест с надписью, гласившей, что здесь погребен Иоанн Димитриевич Сирко, кошевой атаман войска запорожского, далее следует день его преставления. Мне пришло сомнение — действительно ли здесь сокрыты бренные останки славного казацкого героя, и не поставили ли запорожцы этот крест только в память о нем, так как из бумаг, хранящихся в Архиве иностранных дел, я знал, что Сирко в последние годы своей жизни проживал близ Харькова в селе Мерефе, в имении, пожалованном ему царем Алексеем Михайловичем. Впрочем, летописец Величко говорит, что он умер у себя на пасеке близ Сечи и тело его было привезено казаками в челне для погребения в Сечь.
Обозревая с днепровского берега вид на Днепр, я был поражен обильною и яркою зеленью плавней и лугов, раскинутых на необозримые пространства. Между множеством островков, поросших верболозом, вились ярко блестевшие против солнца протоки Днепра. Один из островков до сих пор носит название Сечь. По преданию, здесь в укреплении находилась запорожская ‘скарбница’. Следы окопов видны до сих пор, хотя берега этого островка, сильно подмытые водой, утратили свой первоначальный вид.
Я простился с бывшим жилищем запорожских казаков и отправился в обратный путь в Екатеринослав, а через неделю -по Днепру в Киев, куда должен был спешить по командировке от Археологической комиссии для присутствия в предварительном комитете, собиравшемся в Киеве, по устройству Третьего археологического съезда, назначенного в этом городе на 1874 год. На пути туда я испытал, что значит путешествовать с иудеями. В первом классе на пароходе, где я занял место, расположилась их целая толпа. Когда я вышел на палубу и потом воротился в свою каюту, то увидел, что один иудей без церемонии сбросил на землю мой дорожный мешок и улегся на принадлежащее мне место, подмостивши себе под ноги мою подушку. Я просил его сойти. Он не обращал внимания, а другие иудеи напустились на меня: как я смею трогать спящего. Я обратился к капитану, последний вошел в каюту, разбудил спящего и заставил его перейти на свое место, но на другой день, уже недалеко от Киева, я вышел на палубу и, возвратясь в каюту, увидал, что на моей койке залег другой иудей, так же, как и первый, употребивши мою подушку себе под ноги. Я снова отправился к капитану. Опять капитан пришел освобождать мою койку, но тогда другой, не спавший иудей, придрался ко мне и начал говорить дерзости, замечая, что если бы его побеспокоили таким образом, так он не посмотрел бы на то, что я пожилой человек и употребил бы в дело свои кулаки. Я обратился к капитану и просил сообщить мне имя оскорбляющего меня господина, обещая по приезде в Киев искать судебной управы на оскорбителя. Капитан потребовал от нас обоих паспорты. Иудей, увидевши из паспорта мой чин и звание командированного должностного лица, вдруг смирился и начал просить извинения, но я сказал ему, что по приезде в Киев первым моим делом будет наказать судебным порядком наглое нахальство. Когда пароход проплывал под железнодорожный мост, иудей пытался заводить со мною разговор насчет искусства, с которым построен мост, а я вместо ответа припомнил ему уже выраженное раз твердое намерение разделаться с ним судом. Наконец, когда мы причалили к Подолу, иудей стал предлагать мне свои услуги относительно найма извозчика и рекомендовать помещение в городе. Я снова припомнил ему его дерзость, сделал ему внушение и, не принявши от него никаких услуг, поехал в гостиницу.
На другой же день в университете св. Владимира начались совещания членов предварительного комитета под председательством графа Алексея Сергеевича Уварова и продолжались девять дней. Намечены были темы рефератов, предполагавшихся к чтению на съезде, назначено разделить съезд на отделения, предположено, кроме обычных заседаний, дать членам возможность осмотреть все памятники киевской старины, сделать примерную раскопку курганов в одной из окрестностей Киева и совершить путешествие по Днепру вверх до Вышгорода и вниз до Канева.
Перед отъездом из Киева я отправился вместе с П.П. Чубинским посетить Братский монастырь и, возвращаясь с Подола через Старый город, проехал мимо домика, в котором 26 лет назад была последняя моя квартира в Киеве, где я был арестован. На окне того домика оказался выставленным билет, объявляющий, что квартира отдается внаем, я увидел возможность войти в нее и вместе с Чубинским вступил во двор. Все было здесь так, как четверть века тому назад, только деревья, окаймлявшие забор, во время оно молодые, теперь стали большими и тенистыми. Я позвонил в задней половине дома, вышла хозяйка, молодая женщина лет тридцати, и на мои вопросы о квартире повела нас в нее. Я вошел в стеклянную галерею, которую узнал с первого раза, вошел в комнаты — все было здесь по-прежнему, словно как будто событие, так потрясшее мою жизнь, происходило вчера. Заговоривши с хозяйкой, я узнал в ней дочь хозяина, которая во время моего житья в их доме была маленькой девочкой. Ее родителя теперь уже не было в живых. Только разница в цене, за которую шла теперь эта квартира, указывала на большой промежуток времени, отделявший меня от той эпохи, куда неслись мои воспоминания. За квартиру, которую отдавали мне прежде за триста рублей в год, просили теперь семьсот.
Я вышел из этого места с невольною грустью. Товарищ мой, видя это, стал расспрашивать о подробностях моих последних дней в Киеве в оное время и по поводу воспоминания о предстоящем в то время моем браке спросил меня, имею ли я сведения о судьбе той особы, которая была моею невестою. Я отвечал, что, к сожалению, нет. Вечером в тот же день, когда я уже собирался спать, явился ко мне Чубинский и сообщил мне, что случайно узнал о бывшей некогда моей невестой особе, что она живет подле Прилук в деревне, овдовела, имеет трех детей и что в настоящее время ее ждут в Киев. Во мне еще живее пробудились воспоминания молодости, мне сильно захотелось еще хотя раз в жизни увидеть Алину Леонтьевну и узнать о ее судьбе. Я написал к ней письмо, которое просил Чубинского доставить по назначению. На другой день письмо мое было доставлено, она только что приехала из имения. К вечеру я получил ответ — она разделяла мое желание повидаться с ней и пригласила меня посетить ее. Вместо молодой девушки, как я ее оставил, я нашел пожилую даму и притом больную, мать троих полувзрослых детей. Наше свидание было столько же приятно, сколько и грустно: мы оба чувствовали, что безвозвратно прошло лучшее время жизни в разлуке, тогда как некогда оба надеялись, что оно пройдет вместе. В настоящее время она страдала жестокою хроническою болезнью, от которой искать исцеления приехала в Киев, надеясь получить советы от местных врачей, а вместе с тем и привезла после каникул детей своих для помещения в учебные заведения, где они воспитывались. Мне было приятно по крайней мере то, что на старости лет я мог находиться в прежних дружеских отношениях с тою, которую не переставал любить и искренно уважать. Пробыв в Киеве еще два дня, я уехал в Петербург.

Глава XV
Занятия и поездки. Болезнь. Тяжкая потеря. Отдых…

По возвращении в столицу я принялся за свою ‘Русскую историю в жизнеописаниях’ еще с большим рвением, чем прежде, потому что моим глазам становилось несколько лучше, и я иногда мог читать и писать сам. С наступлением темных дней глазам приходилось плохо, но к весне они снова оправились, и я мог снова читать и писать, хотя с большею противу прежнего умеренностию и вполне убеждаясь, что зрение мое все более и более ослабевает. К Весне 1874 года было у меня готово уже четыре выпуска моей ‘Истории’. В апреле я поехал в Полтавскую губернию в имение особы, бывшей некогда моей невестой, с намерением встретить у нее весну, которой я уже так давно не видал в Малороссии. Я пробыл в сельце Дедовцах (Прилукского уезда) три недели, пользуясь всеми очарованиями весенней малорусской природы. Здесь в первый раз в жизни я имел случай посетить малорусскую крестьянскую свадьбу, которая меня очень заняла как новое для меня зрелище: обращаясь долго с народом в молодости, я никак не мог встретить случая повидать самое живое торжество народных увеселений и знал свадебную поэзию только по печатным и в разных местах записанным песням.
В половине мая получил я от матушки письмо, понуждавшее меня скорее возвращаться в Петербург, так как хозяин дома, в котором я жил, собирался сделать перестройки и надобно было куда-нибудь выбираться. Я поспешил домой. Предстояло либо искать другой квартиры, либо временно перейти на дачу, а на зиму воротиться в прежнюю, вновь отделанную квартиру. Мой хозяин надстраивал у себя в доме четвертый этаж и для этого счел необходимым утолщить стену третьего этажа, в котором я жил. Некоторые знакомые предупреждали меня, что после такого изменения оставаться в этой квартире значит рисковать здоровьем. Чтобы решить этот вопрос, я обратился к одному знакомому архитектору, и он уверил меня, что утолщение стен будет так незначительно, что успеет за одно лето просохнуть и не будет никакого риска для здоровья. Положившись на мнение архитектора, я решился удержать за собою квартиру, тем более что к ней я слишком привык, а переход на другую сопрягался для меня с чрезвычайными трудностями: приходилось, во-первых, искать квартиры, что не совсем легко в Петербурге для небогатых людей, желающих иметь просторный кабинет для помещения в нем библиотеки, во-вторых, перевозка самой библиотеки — труд немалый и отвлекающий надолго от обычных занятий. Оставив за собою квартиру, как оказалось впоследствии,- себе на горе, я переехал на дачу на Петровском острове близ самого места, ведущего с Петровского острова на Крестовский. Дача эта хотя была на сыром месте, но нравилась мне своим превосходным видом на Неву, протекающую у самого балкона дачи. Так как мои глаза в это время несколько оправились, то я, поселившись на даче, принялся писать собственноручно историческую повесть Кудеяра, взявши сюжет из эпохи Ивана Грозного. Сверх того здесь же я написал статью ‘Царевич Алексей Петрович’, помещенную в открывшемся после того журнале ‘Древняя и новая Россия’. Дачное время проходило для меня очень приятно: меня посещали добрые знакомые, с которыми по вечерам играл я на биллиарде и вел дружескую беседу, из них чаще всего посещали меня старинный приятель Данило Лукич Мордовцев и Димитрий Ефимович Кожанчиков. В последних числах июля с этой дачи я отправился в Киез на археологический съезд, назначенный с 1 по 20 августа, оставивши матушку на даче и предоставив ей перебраться в конце августа на отделанную нашу городскую квартиру.
Третий археологический съезд из всех происходивших до сих пор был самый замечательный и интересный. Граф Алексей Сергеевич Уваров постарался заранее пригласить к нему иностранных славянских ученых из Чехии, Сербии и Франции. Местное археологическое богатство города Киева придавало этому ученому собранию живой интерес. В здании университета устроена была археологическая выставка разных вещественных памятников старины, но, к сожалению, распорядители не успели составить вовремя подробного и отчетливого каталога. Каждый день было по два заседания утром и вечером, на этих заседаниях читались рефераты по разным отраслям археологической науки. В назначенные заранее дни члены съезда совершали ученые поездки по Киеву для осмотра старинных церковных зданий и местностей, для уразумения положения древнего Киева. Когда мы таким образом приехали в Киево-Софийский собор, один из местных протоиереев встретил ученую братию таким вопросом: ‘Не пожаловали ли вы сюда отыскивать доказательства, что человек происходит от обезьяны?’ На это граф Уваров, председатель съезда, ответил: ‘Мы не шагаем в такую даль’.
Совершались путешествия и за пределы города Киева. Первое направлено было в село Гатное, где совершена была раскопка двух древних курганов, поросших лесом. В этих курганах найдено было несколько скелетов и глиняных сосудов. Через несколько дней члены съезда отправились на пароходе по Днепру вниз, останавливались и делали раскопки в селе Витичеве на месте древнего города, но ничего не нашли там, можно было видеть только следы старинных окопов и кирпичные остатки каких-то построек. Более интереса представило посещение Трехтемирова, где находилась когда-то главная столица малороссийского казачества и где существовал монастырь, в котором хранилась казацкая казна и погребались трупы умерших казацких товарищей. Теперь нет никаких остатков этого монастыря, но зато в нагорной почве местности, где он находился, отыскивается чрезвычайное множество человеческих костей. Недалеко от бывшего монастыря есть старые пещеры, которые обвалились: невозможно было определить, к какому времени они относятся. На возвратном пути из Трехтемирова члены съезда преминули Киев и направились к Вышгороду. Здесь осмотрели место, где находился Спасо-Межигорский монастырь, принадлежавший запорожцам, посетили межигорскую фаянсовую фабрику и направились к старой церкви древнего Вышгорода, стоящей на высокой горе. Местный священник сообщил, что здесь отыскивалось несколько старых вещей в могилах погребенных там в древние времена людей. Члены принялись тотчас разрывать почву около церкви и увидали на довольно большом пространстве кирпичные фундаменты, показывавшие, что здесь находились когда-то значительные каменные постройки. Местоположение Вышгорода замечательно своею красотою и прекрасными видами с вершины холмов на Днепр и его левые берега. Возвращаясь из Вышгорода уже ночью, пароход наткнулся на какой-то плот и чуть было не потонул, поспешили наскоро выливать воду, наполнившую каюту, и гнать пароход к берегу Подола, чтобы успеть достигнуть его прежде чем пароход мог опуститься на дно.
Из рефератов, читанных в заседаниях съезда, любопытны были особенно те, которые относились к земляным раскопкам, совершенным в юго-западном крае России, и из них первое место занимали труды варшавского профессора Самоквасова, производившего поиски в окрестностях Чернигова и привезшего на съезд множество разных металлических, костяных и каменных вещей, вырытых из могил языческого периода. По признакам найденных вещей видно было, что трупы покойников подвергались сожжению вместе с их вооружением, и при этом, как должно думать, на их могилах убивались домашние животные и рабы. О времени, к которому принадлежали эти курганы, можно приблизительно судить только по двум византийским монетам VIII и IV века, найденным в раскопанных могилах. Судя по искусству обработки вещей, здесь отысканных, они должны быть туземными произведениями или, быть может, полученными из северной России.
Кроме рефератов, относившихся к курганным древностям, замечательны были рефераты местных ученых, касавшиеся казацкой истории края и его этнографии. Из них учитель киевской гимназии Житецкий читал любопытный реферат о Пересопницком Евангелии, памятнике XVI века, замечательном по языку, перевод сделан на местное наречие, очень похожее на нынешнее малорусское. Вместе с тем тот же референт сообщил ученые исследования об истории образования и изменения малорусского наречия. Столько же важными были рефераты профессора Киевского университета Драгоманова, касавшиеся малорусских дум и исторических песен, которые пред тем явились на свет в издании профессоров Киевского университета Драгоманова и Антоновича. Профессор Петербургского университета Миллер вступил с ними в оживленный спор относительно малорусских дум и их связи с великорусскими былинами. Для большого ознакомления членов съезда с местного народною поэзиею приглашен был народный певец-бандурист Вересай. Многие из членов первый раз в жизни познакомились с приемами малорусского исторического пения, и вообще это пение имело важное значение, потому что сам Вересай был уже один из очень немногих певцов, знавших старинные казацкие думы и сопровождавших пение игрой на бандуре: бандуристы во всей Малороссии в настоящее время почти совершенно исчезают. Всякому беспристрастному слушателю было понятно и должно было показаться вполне естественным и, так сказать, законным, если на Киевском археологическом съезде историческая народная поэзия казацкого периода составляла один из крупнейших предметов ученой обработки, но не так взглянули на это газеты, привыкшие везде отыскивать политические цели, и даже там, где, по-видимому, странно было искать их. По окончании съезда в киевской газете ‘Киевлянин’ начались печататься разные толки об украинофильстве, приписывались референтам, читавшим о малорусской поэзии, посторонние цели, с их голоса о том же заговорили столичные газеты, особенно ‘Голос’, так что сам противник киевских ученых на съезде профессор Миллер принужден был стать в печати защитником своих бывших противников. Подозрения, взводимые тогда на киевских ученых, были до крайности неуместны и вредны в том отношении, что на будущее время стесняли свободу выбора предметов, касавшихся местной истории, литературы и этнографии: после того каждому становилось опасно пуститься на съездах в толкования о подобных предметах науки, чтобы не подать повода к подозрениям в подобном роде, а между тем, если археологические съезды предположено собирать по очереди в разных краях России, то, естественно, надобно ожидать и желать, чтобы наибольшая и наилучшая часть рефератов относилась к предметам местной истории и археологии. Я со своей стороны выразил участие свое на этом съезде чтением реферата об образовании княжеской дружины, о ее значении в древнее время и о ее изменениях в последующем быте русского народа. Этот реферат не был напечатан, и самая рукопись моя оказалась затерянною.
По окончании съезда я отправился в село Дедовцы и, прогостивши несколько дней у Алины Леонтьевны, возвратился в Петербург. Со мною приехала в Петербург двенадцатилетняя дочь Алины Леонтьевны, София, которую я вызвался отвезти в Воспитательное общество благородных девиц (Смольный институт), куда она была принята по баллотировке. Я навещал ее по праздничным дням в течение осени и первой половины зимы. Продолжая во все это время заниматься ‘Русской историей в жизнеописаниях’, я уже принялся за шестой ее выпуск, как стал замечать какое-то утомление и чрезмерную раздражительность — и во второй половине января 1875 года захворал тифом. В самый тяжкий период развития моей болезни, 1 февраля, скончалась моя матушка — также от тифа, осложнившегося крупозным воспалением легких. Я был в то время в беспамятстве. Происходили консультации врачей, пользующихся заслуженною известностию, они находили мое состояние безнадежным. Попечения и уход за мною Николая Ивановича Котенина и доктора Димитрия Андреевича Муринова спасли меня от смерти. С беспредельной благодарностию вспоминаю о доброте, терпении и самопожертвовании этих лиц, а также и многих других приятелей и знакомых, великодушно принявших в то время на себя труд ухаживания за мною и моей матерью.
Тоска по матушке замедляла ход моего выздоровления, силы восстановлялись вяло, зрение упало совершенно. Врачи предписали мне безусловный покой и отдых, запретили какое бы то ни было напряжение мысли и зрения и в половине апреля услали меня из Петербурга на поправку в деревню.
9 мая 1875 года я обвенчался с Алиной Леонтьевной в селе Дедовцах.
К моим трудам над шестым выпуском ‘Русской истории в жизнеописаниях’ я приступил только в конце 1875 года.

* * *

В июне 1876 года предпринял я путешествие в монастыри, находящиеся на Ладожском озере, куда уже мне давно хотелось поехать. Я отправился вместе с приятелем своим Д.Г. Лебединцевым 18 июня на пароходе ‘Коневец’ с пристани близ Смольного. Этот пароход не отличается ни удобством помещения, ни опрятностью, ни правильностью хода, несмотря на его небольшую величину в нем набилось такое множество пассажиров, что на палубе так же трудно было протолпиться, как в церкви во время праздничного богослужения, и как только толпа пассажиров скучивалась в одну сторону палубы, так пароход наклонялся и пугал погружении, капитан беспрестанно кричал со своей вышки, чтобы публика отходила в другую сторону. Вонь была нестерпимая. Большинство пассажиров принадлежало к простонародию и состояло главным образом из богомольцев, но в числе плывшего народа было достаточное число чухон, так как пароход имел крайним пределом своего плавания Сердоболь, куда чухны, возвращавшиеся из Петербурга, намеревалась пристать, чтобы оттуда отправиться внутрь Финляндии — куда кому было нужно. В первом классе было несколько дам, главным образом из купеческого быта. Когда мы поплыли по Неве, я увидел большую перемену на ее берегах после того как я видал их десять лет тому назад, по крайней мере верст на двадцать от Петербурга все было заселено и представляло как бы непрерывное продолжение города, кроме фабрик и заводов здесь виднелось множество дач, между которыми попадались лавочки, очевидно, заведенные торгашами с целью снабжать дачников припасами. Между фабриками и заводами всего более бросались в глаза фарфоровый и два литейных завода на левом берегу Невы, на том же берегу возвышались опустелые огромные постройки закрытой Александровской мануфактуры, еще так недавно снабжавшей Россию ситцевыми изделиями. После пятичасового плавания вверх по течению мы прибыли в Шлиссельбург, который, сколько мог я заметить с палубы парохода, не представлял никаких изменений против того вида, в каком я знал его прежде, но когда мы проминули один за другим два ладожские канала — старый Петровский, или Миниховский, и новый, уже сделанный в нынешнее царствование ближе к берегу озера, и вступили в широкую гладь Ладожского озера, нам предстала крепость — хотя с вида такая же мрачная и унылая, но уже далеко не такая страшная и зловещая. Я узнал, что она в недавнее время совсем упразднена и все крепостные орудия сняты со стен ее.
Плавание наше по озеру до Коневецкого монастыря не совсем было приятно: сделалась качка, многие подверглись морской болезни, в том числе и я. Лимоны, которыми я по данному мне совету запасся как предохранительным средством от влияния качки, мне нимало не помогли. Мы плыли по открытому озеру, только вдали, по крайней мере верстах в двадцати, виднелись по временам финляндские берега. Мы прибыли в Коневец позже, нежели пароход обыкновенно пристает к этому монастырю, было уже десять часов вечера. Монастырь стоит возле самой пристани, и за его оградою, над берегом, построен трехэтажный дом монастырской гостиницы. Все пассажиры по прибытии к берегу отправились туда по довольно красивой аллее. Гостиница так обширна, что могла поместить не только такое количество пассажиров, которое в тот день привез наш пароход, но если бы нужно было, и вдвое более. Нам отвели комнату довольно опрятную, потому что гостиница построена недавно, но постельное белье не удовлетворяло вкусу, сколько-нибудь привыкшему к чистоте. Утром, часа в три, всех поместившихся пассажиров начали будить звонки, приглашавшие благочестивых людей к заутрени, звонили так сильно и так долго, что спать долее было невозможно. Одевшись, я отправился по указанию служителя из монастырских послушников купаться, пробрался через еловую рощу и спустился с песчаного и довольно крутого берега к озеру, куда указал мне совет послушника, место было очень мелкое, дно каменистое, а вода до того холодная, что едва можно было продержаться две минуты в воде. Воротившись с купанья, я отправился а церковь, прослушал раннюю обедню, и так как до отплытия парохода оставалось еще несколько времени, то мы отправились смотреть на знаменитый ‘Конь-камень’, давший название и острову, и построенному на нем монастырю. Мы шли стройным еловым лесом с версту и набрели на гранитную скалу, на вершине которой построена была деревянная часовня с ведущей к ней по скале деревянной лестницей. Об этой скале сохранилось такое предание. В те времена, когда христианство не успело еще распространиться в этих пределах, здесь было языческое мольбище, пребывавшие во мраке язычества чухны приходили сюда совершать требы своим богам и приносили им в жертву жеребят. Боги эти, как вообще понимали христиане, языческие божества, были на самом деле бесы и творили перед своими поклонниками ложные чудеса, или ‘мечты бесовские’. Пришел на остров святой пустынник Арсений и своею молитвою изгнал бесов, со страшным громом, повинуясь святому мужу, удалились они и покинули остров, где основалась христианская обитель. Это относят к концу XIV века. Мощи преподобного Арсения лежат, как говорят, в монастыре, но под спудом, на месте, где предполагают его погребенным, поставлена серебренная рака очень изящной работы с вычеканенным изображением св. Арсения на верхней доске. Гроб этот стоит в нижней церкви монастыря. Там же находится икона Богородицы, принесенная, по преданию, этим Арсением и признаваемая чудотворною. Оставив дальнейшее обозрение Коневца на будущее время, когда придется возвращаться из Валаама, мы сели на пароход в 81/2 часов утра и поплыли далее.
Пространство между Коневцом и Валаамом менее того, которое мы проплыли от Шлиссельбурга до Коневца: вместо ста двадцати верст, сделанных в предшествовавший день, нам предстояло проплыть только семьдесят — ив час пополудни мы увидели берега Валаамских островов. Это архипелаг, состоящий из сорока островков, из которых только два имеют несколько значительное протяжение, другие до того малы, что простираются не более как на несколько саженей. Они расположены близко друг от друга и разделены между собою извилистыми проливами, берега этих островов чрезвычайно живописны и могут служить самым лучшим образчиком той северной своеобразной красоты, которая дает право Финляндии назваться одною из живописнейших стран в Европе. В местоположениях Валаамских островов чувствуется что-то величественное и даже страшное. Гранитные камни, нагроможденные природою друг на друга, усеяны бесчисленным множеством елей, растущих причудливо с таким малым запасом земли для корней, что невольно удивляешься — как могли они существовать, кое-где попадается рядом с темною елью белая береза. Очертания скал и растущих на них дерев представляют такое разнообразие, что невольно забывается однообразность материалов, образующих эти дивные виды. Не менее придает прелести кривое направление проливов между островками. Капитан из любезности к пассажирам поплыл к монастырю не ближайшим прямым путем, а ломаными линиями проливов, мимо нескольких скитов с возвышавшимися на скалах церквами и в разных местах поставленными часовнями и крестами. Наконец, мы вошли в самый большой пролив и пред нами на возвышении скалы предстала главная монастырская церковь, покрытая белою жестью. У самого монастыря сделана пристань, и едва мы причалили к берегу, как на пароход вскочила толпа послушников с готовностью забирать наши вещи и провожать нас в гостиницу. Мы поднялись на скалу по гранитной лестнице и очутились в монастырском дворе. Рядом, недалеко от ворот внутреннего двора, где была церковь и иноческие келий, построена монастырская гостиница, еще обширнее Коневецкой и, как казалось, гораздо удобнее. Нас поместили в чистой и светлой комнате: постельное белье здесь было безукоризненной чистоты. На стене вывешены были писанные правила, служащие наставлением для посетителей: как им жить и вести себя во время пребывания в монастыре. Каждый посетитель делался на это время как бы членом монашеской общины и должен был подчиняться установленной дисциплине. Объявление это гласило, что никто не должен без игуменского благословения ходить по острову. Запрещалось стрелять, разводить огонь и курить табак. Никто из посетителей не должен давать монахам и послушникам ни денег, ни каких-либо вещей, не мог привозить с собою съестного, а наипаче вина и мяса, и должен был довольствоваться монастырскими яствами. Так как время было обеденное, то нам предложили вкусить от монастырской трапезы, принесли куски черного и белого хлеба, щи с кислой капустой, гречневую кашу с постным маслом и что-то вроде ухи с рыбой, а для питья поставили монастырского квасу и воды со льдом. Кушанье, несмотря на крайнюю простоту, показалось мне вкусным, тем более что постное масло для каши было безукоризненной свежести и весь обед был сервирован очень опрятно.
После обеда молодой послушник, явившись к нашим услугам специально по назначению от игумена, предложил нам посетить один из скитов, толпа пассажиров потянулась из гостиницы к пристани и разместилась в трех больших монастырских лодках. Мы сели вместе с нашим проводником в одну из них, выбравши самую немноголюдную, и направились к Никольскому скиту проливом, в виду живописных извилистых берегов, проплыли мимо трех островков, расположенных один за другим и покрытых кустарниками. Мы прибыли к Никольскому скиту, находящемуся на высоком острове, церковь здесь новая, построенная назад тому не более пятнадцати лет. Начали служить молебен Николаю Чудотворцу. Фигура святого сделана деревянного статуею, одетою в архиерейское облачение, в расшитых шелковых башмаках. Статуя эта напоминала что-то католическое, но разница была та, что в католических церквах статуи обыкновенно стараются делать с соблюдением по возможности изящных форм, — эта же деревянная статуя в православном храме могла назваться скорее куклою, и для глаз, сколько-нибудь привыкших требовать правильности или изящества, представлялась безобразною и невольно наводила на грешные мысли о подобии с языческим истуканом. Богомольцы из простонародия не сознавали этого и с благоговением становили перед нею свечи. Я не мог удержаться, чтобы не заметить провожавшему нас послушнику, что православная церковь вовсе не одобряет не только таких безобразных, но и никаких горельефных изображений, он пожал плечами и должен был согласиться с этим, но в извинение монастыря сказал, что это — благочестивое приношение того христолюбца, который по своему усердию построил этот храм. Церковь обсажена березами.
Мы возвратились тем же путем в монастырь, и проводник провел нас по террасе, устроенной над крутым обрывом скалы, что напомнило мне Георгиевский монастырь в Крыму, с тою разницею, что в последнем морские волны ближе подходят к подножию террасы, чем здесь озеро. Мы дошли этим путем на монастырское кладбище, несколько гранитных плит с надписями положены были на могилах иноков, и надписи на них свидетельствовали о долговечности здесь погребенных. Таким образом, из десяти лежащих в ряд большая часть дожила до 80-ти лет, а немногие умерли между 75 и 80-ю, один же скончался 83-х лет. В числе могил послушник указал нам на мифическую могилу шведского короля Магнуса, о котором, как известно, сложилась легенда, будто этот король после несчастливой для себя войны с новгородцами приплыл к Валаамскому монастырю, обратился в православие и принял схиму. Легенда эта давно уже опровергнута еще Карамзиным, тем не менее монахи считают несомненным историческим фактом эту сказку и опираются главным образом на то, что некогда какому-то чухонцу во сне явился король Магнус и приказал идти на Валаам и поклониться его могиле.
Обошедши кладбище, мы возвратились в гостиницу, а вскоре потом ударили ко всенощной. Мы отправились в церковь. Сколько я мог помнить, никогда еще не доводилось мне стоять такой длинной всенощной, она продолжалась четыре с половиною часа. Впрочем, в церкви устроено довольно мест для сиденья старикам и слабым телом. Пение на Валааме оригинальное, дышит стариною и несколько напоминает старообрядческое. Нельзя сказать, чтобы при этой продолжительности чтение кафизм и всего другого отличалось особенною внятностью и изяществом произношения, читают здесь тем же способом, как везде дьячки, и даже довольно скоро, так что хотя я находился недалеко от чтеца, но с трудом мог следить за содержанием того, что он читал. Продолжительность богослужения происходит оттого, что здесь пунктуально соблюдается вся формалистика обрядов, например: там, где по уставу следует произнести сорок раз ‘Господи, помилуй’, считается грехом пропустить какой-нибудь раз, а иное поется сообразно уставу по три раза сряду, также замедляет богослужение обычай канонархации стихирей, каждое выражение стихиря сперва громко произносит канонарх, а потом уже со слов его поет клир. В Петербурге в церквах нет ничего подобного: здесь вместо восемнадцати псалмов, назначенных в двух кафизмах, читают не более шести, а иногда только три, да и то не доканчивают, а останавливаются на средине псалма, здесь, в Петербурге, извиняют себя известным наставлением апостола Павла, который говорит, что лучше пять слов произнести со смыслом и чувством, чем расточать пустое многоглаголанье, да и слова самого Христа: во многом глаголании нет спасения — приводятся в оправдание отступлений от формалистики устава, на Валааме же думают угодить Богу и соблюсти обет благочестия строгим исполнением всей этой формалистики. По выходе из церкви наместник игумена, отец Виктор, сказал мне, что на Валааме есть монах, бывший некогда моим слушателем в Петербургском университете, и игумен благословил ему повидаться со мною.
Этот монах не замедлил явиться. Я не припомнил его. По его словам, он по окончании курса возжелал удалиться от мира и поступил в строжайший из русских монастырей, его зовут отец Пимен. Это человек между тридцатью и сорока годами, красивой наружности, но сильно исхудавший, вероятно, от постов и общего удручения плоти. Он обратился ко мне с любовным расположением и сказал, между прочим, что когда в 1875 году я был болен тифом, то из газет узнали об этом в монастыре и с благословения игумена молились о моем выздоровлении. Сам отец Пимен заведует монастырскою канцелярией.
На другой день после ранней обедни мы сказали нашему послушнику, чтобы он испросил благословения игумена отправиться нам по острову в ближайший из скитов. Через несколько минут этот послушник известил нас, что игумен благословляет, мы отправились за монастырские ворота по дороге сначала мимо садов, потом через лес. Здесь мы увидали, что окрестность монастыря обработана превосходно, это доказывало множество плодовых деревьев, какие только могут, хотя бы и с трудом, прозябать в этом негостеприимном климате, самый лес, по которому мы прошли версты три, не ограничивался здесь обычными хвойными деревьями и березами — мы встречали здесь посаженные дубы, липы, клены, кедры и даже каштаны. Вся дорога была тщательно убита песком. Роща эта представляла вид благоустроенного парка. Скит, куда мы направились, был заперт, и, прошедши по той же дороге еще с версту, мы воротились назад, потому что мошки решительно не давали возможности следовать далее. Не успели мы достигнуть до своей гостиницы, как наш послушник, встретив нас на пути, пригласил нас от имени игумена, отца Дамаскина, к нему и при этом сказал, что игумен, узнавши, что мы отправились ‘самочинно’ в лес, был этим очень недоволен. ‘Да не вы ли сами сказали, что игумен дал свое благословение?’ — заметил я послушнику. ‘Да, — отвечал послушник, — но вы пошли сами в лес, не взявши меня, игумен позволил, а потом верно забыл, только нас за то распекал’. ‘Вы бы ему объяснили’, — сказал я. ‘Мы не смеем отговариваться и оправдываться’, — ответил послушник.
Пришедши к игумену, мы увидали восьмидесятилетнего старца, от слабости едва державшегося на ногах и постоянно подпиравшегося палкою. Он принял нас ласково, но не мог долго вести разговора по причине старческой слабости, только наделил нас образками святых Сергия и Германа, просфорами и экземплярами составленного от его имени описания Валаамского монастыря в 1/8 долю листа с картинами, изображавшими вид Валаама. Сколько можно было судить по собственным его приемам и по отзывам об нем братии, это человек в высокой степени замечательный как организатор и правитель. Он игуменствует на Валааме с 1839 года и успел поставить себя так, что вся братия ему безусловно повинуется и пред ним благоговеет. Важное его достоинство то, что он человек безукоризненно честный, прямой и чрезвычайно трудолюбивый. Это не из рода тех настоятелей, которые, пользуясь людской властью, обращают брата и послушников в своих рабов, содержат их впроголодь и впрохолодь, а сами пользуются всеми благами, какие могут доставить им монастырские доходы, да еще наделяют ими свою родню, а иногда и племянников подозрительного свойства. Он никогда не имел своего отдельного стола и обедал всегда с братиею на трапезе, только в последние годы по крайней слабости ему стали приносить пищу в келию, но все-таки от общей трапезы. Принуждая всех монахов трудиться, сам отец Дамаскин не только не уклонялся от равного с ними труда, но всегда первый брался за всякую работу, показывая всем пример. Так, во время покоса вся братия должна идти с косами и граблями, и сам игумен первый начинал покосную работу, также неутомимо он занимался садоводством, которое особенно любил. Его стараньем построена новая гостиница, проведена вода из озера вверх через подземные трубы, учрежден целый корпус ремесленников, занимающихся различными искусствами. Монастырь принимает к себе мальчиков и выпускает их, обучивши разным ремеслам, смотря по способностям каждого. В настоящее время таких учеников в монастыре до тридцати человек, преимущественно из чухон. В особом здании помещаются чернорабочие, большею частию также чухны.
Монастырь принимает их всех охотно, несмотря на то, что они большею частию лютеране, только с непременным условием не курить табаку. Отец Дамаскин запрещает братии заводить с иноверцами, посещающими монастырь, суетные прения о вере, хотя с радостию принимает того, кто добровольно, по собственному убеждению присоединяется к православной церкви. Вообще отец Дамаскин довел монастырь до того, что он составляет такую строгую общину, что подобной едва ли где можно найти. Всякий поступающий в монастырь лишается права иметь какое бы то ни было достояние, а должен получать все нужное из общины по распоряжению игумена. Одежда, обувь и белье всем выдается из монастырской кладовой, едят все за общим столом трапезы, а старцам отпускается в келию по четверть фунта чаю и по одному фунту сахара в месяц и по свече в келию на вечер. Постриженному монаху дается одна келия, а послушники помещаются по два человека в келий. Все должны повиноваться игумену беспрекословно, и кроме тех, кого он удостоит приглашением к совету с ним, никто не смеет заявлять пред ним своего мнения, никто не смеет без его благословения ни куда-нибудь выйти, ни что-нибудь делать. Самовольство, называемое на монашеском языке ‘самочинность’, считается тяжким грехом, как равно и всякое бездействие. Все обязаны с благословения игумена что-нибудь делать, не оставаясь ни полчаса праздно. В монастыре есть порядочная библиотека, состоящая главным образом из духовных книг, но есть немало и светских, впрочем, старых, так что даже история Соловьева по своей относительной новости не оказалась в библиотеке. Все книги дозволено читать не иначе как с благословения и по указанию отца игумена. Монастырь выписывает газеты и журналы, но этого уже никто не читает, кроме игумена и тех, кому он соблаговолит дать для прочтения. Письма, адресованные монахам, проходят непременно через руки отца игумена. Купаться монахам отнюдь не дозволено, да и для посторонних посетителей нет купален, отец Дамаскин, впрочем, в видах соблюдения чистоты завел баню, куда монахи могут ходить, но не иначе как с его благословения. Все это устройство приведено в порядок еще в прошлом веке игуменом Назарием, постриженником Саровской пустыни, оттуда и взял этот игумен устав для Валаамской обители.
Помещенная в описании, подаренном мне отцом Дамаскином, история Валаамской обители заключает много драгоценных фактов, важных не только для местного быта, но и вообще для хода духовной жизни в России. Надобно, однако, заметить, что составители ее не слишком критически относились как к письменным, так и к устным источникам монастырского прошлого. Таким образом здесь дается полная вера какой-то рукописи, называемой оповедь, тогда как известия, сообщаемые из этой оповеди, ясно показывают, что это сочинение наполнено вымыслами и бреднями, подобными тем, какие встречаются в наших хронографах. Между прочим, на основании этой оповеди и других легендарных сказаний дается вера тому, что основатели Валаамской обители, святые Сергий и Герман, устроили монастырь еще до принятия Владимиром святого крещения. Так же точно в книге, подаренной мне отцом Дамаскином, не только признается фактически достоверною легенда о шведском короле Магнусе, но даже с некоторым озлоблением порицаются те, которые осмеливались на основании несомненных исторических данных отрицать правдивость события, рассказываемого в этой легенде.
Во время поздней обедни мы сделали на лодке путешествие по извилистому заливу внутри острова и посетили так называемый ‘Большой скит’, где нашли красивую церковь с куполом византийской архитектуры, каменные келий, трапезу живущих в скиту монахов и садик, обделываемый их руками. Мы хотели посетить еще скит Иоанна Предтечи, где живущие монахи отличаются особенным постничеством и строгостью жизни, они, как говорил нам послушник, — молчальники, давшие обет ни с кем не говорить ни слова и погруженные в совершенное уединение. Но краткость времени не допустила нас отправиться туда, потому что в два часа должен был прийти из Сердоболя пароход, на котором мы предполагали плыть в обратный путь. Мы воротились в монастырь и после обеда отправились на пароход. Можно сказать, что о монастыре Валаамском мы вынесли самое уважительное впечатление, хотя в сущности не могли вполне узнать его, так как для этого потребно было бы время и беседы не с монахами, а с теми рабочими, которых мы видели только издали. Мы должны были довольствоваться только тем, что нам передавал приставленный к нам от игумена послушник. Мимо воли приходило в голову, что все, сообщаемое нам, преднамеренно было окрашено в такой цвет, каким покрыло его рассказы благословение отца игумена. К вечеру в шесть часов в тот же день мы обратно прибыли в Коневец и, пользуясь временем, начали совершать прогулку по острову, посетили один скит недалеко от монастыря и застали в нем в церкви монаха, который не обращая внимания на всех приходивших и уходивших, читал по своей обязанности синодик усопших. В этом ските в особой часовне мы видели деревянный крест, изгрызенный зубами благочестивых богомольцев: этот крест приписывают святому Арсению Коневскому и уверяют, что он имеет чудотворную силу исцелять зубные боли. Из скита мы в другой раз посетили скалу, называемую ‘Конь-камень’, и здесь случайно встретили женщин, из которых одна назидательно рассказывала другим легенду об этой скале, но страшно изуродовала ее содержание. Она говорила, например, что в настоящее время каждый год здесь убивают жеребенка для того, чтобы нечистая сила не пугала посетителей, без этого тут был бы гром и разные страсти, другие женщины слушали с легковерием эту дребедень и потом боялись идти вверх по лестнице к часовне, но рассказчица успокоила их, сказавши, что после убиения жеребенка целый год здесь безопасно.
Воротившись в гостиницу, мы попробовали ужина от монастырской трапезы, но решительно не могли ничего есть -так плохо было все приготовлено. Мы отправились вдоль по берегу озера к новой церкви, которую, как говорили, собираются освящать в июле, и здесь услыхали такого рода легенду. Во время Крымской войны в Керчи англичане сожгли один дом, которого хозяин, находясь в военной службе, был убит под Севастополем. Вдова его, лишившись мужа, а потом дома, скоро умерла, осталась дочь, девица, имевшая тогда от роду 14 лет. Эту сироту поразил паралич в ногах. Она жила Христа ради у чужих людей, и вот ей снится: подходит к ней старик-монах и говорит: ‘Иди на Ладожское озеро в Коневецкий монастырь и у гроба моего отслужи молебен Коневецкой Божией Матери’. Девица эта была католического исповедания и не знала святых православной церкви. Долго не могли ей объяснить русские люди, которым она рассказывала свое сновидение, наконец, какой-то священник сказал ей, что действительно есть такой святой, и больная каким-то путем добралась в Петербург, а оттуда в Коневец. Как только у раки преподобного Арсения она отслужила молебен Божией Матери, тотчас почувствовала, что ноги ее стали здоровы. Она отправилась восвояси, и вскоре ее обстоятельства пошли лучше. Спустя много лет видит она во сне опять того же Арсения, который приказывает ей отправиться на Коневец и построить церковь на том месте, где когда-то Арсений по приходе своем на Коневец поставил небольшую деревянную церковь, но по причине болотистого леса избрана была другая местность — та самая, где и теперь стоит монастырь. Особа эта отправилась по назначению. Церковь была заложена, и так как у самой строительницы недостало капитала, то церковь была достроена пожертвования от доброхотных дателей. Место, где стоит эта только что отстроенная, но еще не освященная церковь, чрезвычайно неудобно: тотчас за стенами церкви идет такое болото, что, как говорят, может засосать каждого, кто будет иметь неосторожность ступить туда.
Переночевавши в Коневце, мы отслушали литургию, а потом в нижней церкви молебен Богородице. Во время молебна был отворен подлинный образ Коневецкой Божией Матери, писанный на дереве и сильно потертый от времени. Он постоянно покрыт окладом, который отворяется во время молебна, служимого для путешественников. Архимандрит Коневецкого монастыря такой же старик, как и игумен Валаамского, и хотя в Коневецком монастыре также установлено общежительство, но архимандрит не стесняет братии и позволяет имущим на свой счет кое-какие удобства в жизни.
Оставивши Коневец после молебна, мы к семи часам вечера воротились в Петербург.

* * *

8 июля 1877 года, отправившись в гости к одному из наших знакомых, А.Л. Боровиковскому, на дачу близ Меррекюля, в 18-ти верстах от Нарвы, мы вместе с нашим обязательным хозяином съездили нарочно в Нарву, которая давно уже занимала мое воображение своим историческим значением. Прежде всего мы осмотрели Ивангород, построенный в XV столетии на самой окраине тогдашних владений Московского государства. В виду этого последнего русского пункта возвышались уже твердыни Нарвы, крайне укрепленного города владений Ордена меченосцев. До сих пор сохранились огромные массивные каменные стены, неправильными линиями расположенные на площади довольно высокого холма. Эти стены по верху окаймлены зубцами и снабжены круглыми башнями с остроконечными кровлями, башни расположены по углам, пересекающим линии. В одной из этих башен по направлению к югу есть нижняя каменная пристройка, где, как сказывают, остались следы хода, ведущего в подземелье, проведенное будто бы под реку Нарову. Замок разделен поперечною стеною на две неравные половины, показывающие, что, вероятно, этот замок строился не в одно время и что прежде он был мал, а потом расширен. Из-за этого замка в 1558 году началась перепалка русских с немцами вследствие случайной ссоры, за чем последовало завоевание Нарвы, которое повлекло за собою Ливонскую войну, окончившуюся падением Ливонского ордена. Успехи русского оружия, как известно, были уничтожены победами Стефана Батория, завоевания царя Ивана достались польской Речи Посполитой, а в половине XVII века были отняты у ней шведами и оставались за последними до Северной войны, пока в начале XVIII века не покорены были Россиею. Видно, что шведы, присоединившие к доставшейся им от поляков Ливонии древние русские владения вдоль берега Финского залива, заботились о поддержании и улучшении находившихся там твердынь. Таким образом, Ивангородская стена была перестроена ими, о чем гласит сохранившаяся над воротами надпись, означающая год этой перестройки — 1613. В средине замка, в более обширной половине его находится церковь с двумя остроконечными куполами, в ней и до сих пор отправляется богослужение, но священник живет в городе Нарве. Сторож — единственное лицо, которое мы увидали в Ивангороде кроме часовых, — не мог нам сообщить никаких достоверных сведений об этой церкви, хотя и уверял, что она построена при царе Иване Васильевиче Грозном. Иконостас в ней новый, немногие иконы в церкви, судя по письму, принадлежат к XVI веку. В ризнице мы видели кучу старопечатных богослужебных книг, выброшенных из шкафа за негодностью к употреблению в настоящее время, в числе их бросаются в глаза Евангелие, печатанное при патриархе Никоне. Ниже главной церкви расположена зимняя церковь в виде пристройки, куда надобно сходить из главной церкви по небольшой узенькой лестнице, ведущей вниз, впрочем, в эту зимнюю церковь есть другой, главный вход со двора. Вблизи церкви стоит здание другой маленькой церкви с круглым византийским куполом. Сторож говорил, что несколько лет тому назад приезжали какие-то (как он выражался) инженеры, забрали оттуда всю утварь и иконы и заперли церковь, объявивши, что ее будут починять, но с тех пор никаких починок там не производилось. Церковь стоит запертою и ни для кого непроницаемою. Против этих церквей, во внутренней стороне внешней стены существуют еще пещеры с широкими аркообразными входами, там, как говорят, были когда-то конюшни, а в опустелом каменном отдельном строении находилась, как должно думать, в старое время ‘государева зелейная казна’ (склад пороха и огнестрельных снарядов)…

—————————————————————————————

Впервые опубликовано: фрагменты — в 1890 г.
Полностью: в серии ‘Библиотека мемуаров’ под ред. В. Котельникова, М., 1922 г.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/kostomarov/kostomarov_avtobiografia.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека