Автобиографическое письмо, Потебня Александр Афанасьевич, Год: 1891

Время на прочтение: 5 минут(ы)
Александр Афанасьевич Потебня. Полное собрание трудов: Мысль и язык.
Издательство ‘Лабиринт’, М., 1999.

АВТОБИОГРАФИЧЕСКОЕ ПИСЬМО

Родился я в Роменском уезде Полтавской губернии, дворянин. Учился сначала в Радомской гимназии (в бывшем Царстве Польском), где мой дядя по матери был учителем. В 1851 г., несполна 16-ти лет, поступил в Харьковский университет (потому что в нем в 20-х, 30-х годах кончило курс трое моих дядей по матери), на юридический факультет.
Однокашники познакомили меня с Михаилом Васильевичем Неговским, тогда медиком 5-го курса, любителем и умелым собирателем малорусских народных песен. Некоторые думы, записанные им, напечатаны у Антоновича и Драгоманова, но, кажется, большая часть его собрания, сколько помню, по виду очень объемистого, затеряна. В заведовании Неговского была небольшая библиотека, состоящая из сочинений на малорусском языке и относящихся до Малороссии. Этою библиотечкою я пользовался, что не осталось без влияния на позднейшие мои занятия.
В следующем году, отчасти по совету Неговского, я перешел на историко-филологический факультет и тогда же поступил в число казеннокоштных студентов. Окончил в 1856 кандидатом и утвержден в этой степени по представлении диссертации ‘Первые годы войны Хмельницкого’ (по Пастория ‘Bellum scythico-cosacicum’, по Величку и народным песням). Сочинение это не напечатано. Как казеннокоштный и за неимением незанятых учительских мест, был назначен комнатным надзирателем в 1-ю Харьковскую гимназию. Через полгода я получил, возможность заместить себя на службе другим, отказавшись от жалованья (по нынешнему ничтожного: 223 рубля с копейками) и, по совету П. А. Лавровского, стал готовиться к магистерскому экзамену по славянской филологии До этого я не думал ни о систематических занятиях, ни о профессуре. Выдержав этот экзамен благодаря снисходительности П. А. и H A. Лавровских, я оставлен при университете. Первые мои печатные сочинения: ‘О некоторых символах в славянской народной поэзии’ и ‘Мысль и язык’. Это было, как известно, время, когда, после долгого перерыва, стали заботиться о пополнении университетов новыми преподавательскими силами. Я был в числе первых, отправленных из Харьковского университета за границу в 1862 г. Воротился через год, затем, до защиты докторской диссертации ‘Из записок по русской грамматике, I и II’ в 1874 г., был доцентом, потом экстраординарным и ординарным профессором по кафедре русского языка и словесности.
Мне кажется, я вижу помочи, па которых вела меня судьба. Некоторая наклонность к вопросам, не имеющим непосредственного так называемого житейского значения (каков исчерпывающий все языковедение вопрос об отношении мысли к слову), не объясняется школою. Эту школу проходили со мною многие, иные гораздо лучше меня подготовленные к занятиям филологией. Таковы были (в университете) ученики Полтавской гимназии, где в то время и позже был замечательный учитель древних языков Полевич (поляк, его ученик, между прочим, — А. Котляревский). Таковы же были и мои однокурсники, ученики Курской гимназии. Я нахожу сходство между собою и некоторыми давно умершими родственниками по отцу, получившими (по-старинному) буквально грошовое образование (за выучку у дьяка — копа {Устаревшее укр. 50 копеек — Прим. сост.} грошей и горшок каши). Тетка моя по Четьим-Минеям решала философские вопросы, а дядя, рано убитый на Кавказе, как мне говорили, занимался арабским, персидским и знал несколько горских наречий.
В Радомской гимназии, сколько помню, учили сносно только латинскому языку, остальное было ниже посредственности. Если впоследствии меня не пугала грамматика, то это, я думаю, потому, что смолоду не знал никаких грамматических учебников. Там я выучился польскому (на этом языке преподавалось большинство предметов, русских в гимназии было всего несколько) и в семье дяди — немецкому. Там же приобрел охоту к легкому чтению. Об университете могу сказать, что в общем он давал более чем можно бы ожидать, рассматривая порознь преподавательские силы. Бывает и иначе, когда много дается и мало получается. Тогда многое бралось с ветру. Например, в преподавании — полное отсутствие философии. Логику и психологию читал профессор богословия, священник П. И. Лебедев. Записок всего несколько листов. Однако первые, буквально повторяющиеся из году в год строки вступительной лекции всеобщей истории Рославского-Петровского (‘Милостивые государи! Истина состоит в согласии наших представлений с действительным бытием вещей, но, обуреваемый страстями, ограниченный влиянием материи, человек’ и пр.) возбуждали движение мысли, как теперь вижу, довольно самостоятельное, потому что о Канте и т. п. тогда ии я, ии мои товарищи не слыхали. Два из трех преподавателей классической филологии были люди со сведениями, А. О. Валицкий считался даже очень хорошим преподавателем, однако верно, что в мое время по-латыни, по-гречески в университете словесники забывали, что знали, а знали, как я сказал, полтавские и курские гимназисты достаточно (семинаристов в числе моих 9-ти товарищей не было). Древности и история литературы греческой и римской состояли из негодной библиографии и номенклатуры. Русскую грамматику читал по грамматике Давыдова А. Л. Метлинский, украинофил (тогда еще этого термина не было) и добрый человек, но слабый профессор. Его сборник ‘Южнорусских народных песен’ был первою книгой, по которой я учился присматриваться к явлениям языка. Позднее Н. А. Лавровский, перешедший с кафедры педагогики на кафедру русской словесности, указал на ‘Мысли об истории русского языка’ Срезневского. П. А. Лавровский на первых порах читал по запискам, составленным по лекциям и указаниям Срезневского. Фонетика славянских наречий была тогда у нас новостью, для большинства страшною. Студенты других факультетов совсем понапрасну прозывали словесников юсами и буквоедами: юсов словесники обыкновенно не одолевали и сами чувствовали к ним не меньше отвращения, чем нынешняя молодежь к греческой и латинской грамматике. Русская история читалась хорошо. А. П. Зернин говорил растянуто, некрасиво, но дельно и свободно, не по тетрадке и не выучивая дома наизусть, как делали некоторые другие. Составление за ним записок было мне полезно во многих отношениях. Я через П. Лавровского ознакомился с грамматикой Миклошича, трудами Караджича. Из других книг, имевших на меня влияние, укажу Костомарова ‘Об историческом значении русской народной поэзии’, сочинение, которое в некоторых отношениях мне не нравилось, и статью Буслаева ‘Об эпической поэзии’. Затем, к сожалению, ничьими советами я не пользовался и работал, как и теперь, вполне уединенно. Благодаря П. Лавровскому я стал заниматься славянским языкознанием и оставлен при университете, но последователем его я себя не считаю. Большие пробелы школьного образования я заметил в себе слишком поздно, когда садиться за указку было уже неудобно. В Берлине я лекций не слушал (находил, что не стоит), а школьным образом учился санскриту у Вебера: дома тщательно готовился, а в аудитории, с глазу на глаз, сдавал урок, характерно, что, сидя один на один семестр по 4 и 5 часов в неделю, мы не сказали друг другу ни одного слова, не относящегося к уроку (А. Губернатис тогда слушал у Вебера более элементарный курс, где слушателей бывало 5-10). Это могло бы иметь решительное влияние на мои позднейшие занятия, если бы продолжалось не семестр, а 2-3 года, но время тогда было мало располагавшее к таким занятиям, стала одолевать тоска, и я через год самовольно вернулся в Россию.
О настоящих и будущих своих работах могу сказать только, что работать становится труднее, и я не знаю, удастся ли выпустить в свет то, что накопилось за 20 и более лет. Наиболее интересуют меня вопросы языкознания, понимаемого в гумбольдтовском смысле: ‘поэзия и проза’ (поэтическое и научное мышление) ‘суть явления языка’. В последние годы я читал несколько раз курс теории словесности, построенный на этом положении. На очереди у меня грамматическая работа, связанная с этим курсом, носящая два заглавия — для публики: ‘Об изменении значения и заменах существительных’, для меня: ‘Об устранении в мышлении субстанций, ставших мнимыми’ или ‘О борьбе мифического мышления с относительно-научным в области грамматических категорий’ (по данным преимущественно русского языка) {Опубликовано после смерти Потебни как 3-й т. ‘Из записок по русской грамматике’.— Прим. сост.}. В основании лежит мысль, впрочем, не новая, что философские обобщения таких-то по имени ученых основаны на философской работе безыменных мыслителей, совершающейся в языке, что, например, математика, оперирующая с отвлеченным числом, отвлеченною величиною, возможна лишь тогда, когда язык перестает ежеминутно навязывать мысль о субстанциальности, вещественности числа, а в противном случае величайший математик и философ, как Пифагор, должен будет остаться на этой субстанциальности.
Из того, что мне приходилось говорить о народности, заимствовании и т. п., в печать попадали только строки, например, в разборе ‘Песен’ Головацкого.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека