Атлантида, Зайцев Борис Константинович, Год: 1927

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Борис Зайцев

Атлантида

Утро, зима, полузамерзшие стекла, вид на Георгия, что за Лавками, на деревья в церковном дворе, переулок, вдаль уходящий далекого, утонувшего города с мило-бессмысленным именем: Ка-лу-га. Дом в переулке, где живет Александр Георгиевич, извозчик, трусцой плетущийся, галки на черных липах, седой полусумрак комнаты, запах тюлений ранца, книжки и синенькие тетрадки, и грузная тяжесть в сердце, таком еще молодом.
Рядом, в столовой, за столиком у окна, вертит колеса и с вертушки мотает на шпульку Александра Карловна — хозяйка, основа и корень. Она иногда улыбается, лицом полным, слегка одутловатым и добродушным — один глаз уходит вправо — и вертя, видит она Воскресенскую, все, что там происходит. У ней чулочная. В задних комнатах, за коридором, пощелкивают машины. Там кисловато и душно, хихикают девушки. Хромая, постукивая каблуком, наведывается туда Александра Карловна, оттуда несут ей мотки, а берут смотанные шпульки.
— Здравствуйте, Александра Карловна.
— Здравствуй, Женя.
Вот она за столом, медленно, священнодействуя, наливает кофе. В комнате посветлело. Впереди в углу фикус, а повыше икона, лампадка.
— Кушай, хороший человек, это тебе здорово. Кушай, Женя, хлеб с маслом, это тебе очень здорово.
Александра Карловна улыбается, лицо ее точно бы смазалось какой-то благодушною мазью.
— Я вас, теперешнюю молодежь, не понимаю. Взять хоть мою Капу. Ей служить надо идти, а она еще спит, теперь все такие смелые, она и хозяина не боится, у нее хозяин жид такой горячий, а она неглижирует, хоть бы ты, Женя, сказал, ты мужчина, умный человек, ты бы ей и сказал: Капа, ты уж очень смелая.
И Александра Карловна, тяжко волоча ногу, обходит стол, стучит в комнатку дочери.
Но Жене некогда уже увещевать: пора. Шинель реального училища, фуражка с золотыми листиками, ранец за плечами, двор снежный, вкусный зимний воздух, и калитка, тротуары занесенные, знакомые дома, знакомые сугробы, и знакомая, такая безысходная, и жгучая тоска. Где свет, солнце и радость? И к чему все? Вечно будут серые дома, заборы, галки и учителя, труды, волнения, вот эти сумрачные утра, острые снежинки…
Розовый корпус в саду, один за другим тянутся ученики, вороны носятся над заснеженными кленами.
В раздевальне Женя сталкивается с Александром Георгиевичем. Тощий, с умным и высоким лбом, карими глазами, узкая, с проседью бородка — весь замотан шарфом, воротник поднят, на ногах огромные калоши — он слаб здоровьем.
— Да, да, да, вот и вы, — улыбается, как всегда, не то загадочно, не то насмешливо, — да, после четвертого урока спуститесь сюда, вы мне нужны.
И вытянувшись, застегнув обе пуговицы фрака синего — лишь он один и делал так, — застукал каблучками в направлении учительской.
Уроки же шли, как и надо. Женя заседал с Капыриным на задней парте. Батюшка обучал истории церкви, немец с рыжими усами читал Минну фон Барнгольм, Козел с курчавою бородкою лениво плел о гугенотах. Капырин, толстозадый юноша с полипами в носу, с вечно засморканным платком, писал любовные послания, сильно сопя.
— Ну-ка, вот это как, Капырин, расскажите-ка, что вы там знаете о католической… как вот это там… реакции.
Козел не очень сильный был оратор. Но Капырина испугал искренно. Он вскочил, высморкался, оправил курточку, всегда морщившую на заду, и, толкнув Женю, громко сказал:
— Подсказывай.
И как всегда бывает, сколь ни скучны, бесконечны кажутся уроки, все-таки проходят и они, и зимний день из окон так же серо, и очаровательно синея, смотрит глазом светлого бесстрастия, во дворе пилят двое мужиков, по белым крышам домиков калужских бродят галки, кресты золотеют в бледном небе, и далеко, за рекой, виден большак на Перемышль, в березках — кажется большак далекой волею, пронизающею сердце.
В назначенное время Женя ждет внизу. Александр Георгиевич, вытянув вперед нос, заложив руку под фалду и постукивая каблучками, таинственно подлетает.
— Вы третьего дня были в театре?
Женя краснеет.
— Был.
— И хорошо, и очень хорошо.
Александр Георгиевич приближает к его лицу карие глаза с оранжевым ободком, и видна каждая морщинка бледно-желтоватого лица, крупная бородавка на щеке. Эти глаза всегда полны не то ласковой, не то угрожающей иронии. Не ясно, будет ли западня, или же просто философия.
— Что же вы видели?
Женя опять краснеет.
— ‘Зеленый остров’.
— И очень хорошо, великолепно! Классическая вещь, равная Эврипиду, возвышает душу молодого человека — серьезного, хорошего ученика, как вы.
Уж и Козел, и немец, и другие мизерабли скромных долин пробрели в классы душно-светлые, чтобы тянуть свою волынку. И Женин класс прошел шеренгой в гимнастический зал, где худенький и ядовитый ротмистр — поляк Стемковский — будет их гонять по параллелям. Улеглась и пыль от них, а Женю все водил взад и вперед Александр Георгиевич, подложив руку под фалду фрака и побалтывая ею.
— Да, да, вы часто ходите в театр. Это отрава, это возбуждает и прельщает. Вот недавно вас застали на пустом уроке с книжкою Золя. Не советую читать. Пакостный писатель. Я вам говорю: пакостный!
Он приблизил к самому Женину лицу карие свои глаза с оранжевым ободком, и расширил их, угрожающе, чтобы наглядно показать, как страшно-пакостен Золя.
— От таких книг юноша впадает в тоску, рассеянность, и может кончить самоубийством. Не гордитесь, что вы хорошо учитесь. Бывали примеры, бывали-с! В младших классах ученик режет ножом парту, вырезая бессмысленные вензеля, далее начинает критиковать наставников, читает дурные книги, и где же он оказывается? И вот он студент, и вот увлечен тлетворными идеями — а там… по Владимирке, позванивая кандалами. Вот он — уж негодяй!
Остановился, разметнул обе фалды, как хвост петуха, наклонился над Женей. Выждал момент, как гипнотизер, вновь успокоился.
И объяснил, что он надеется на Женю, но советует: реже ходить в театр и не читать пакостного Золя.

* * *

В комнате Александры Карловны пахло затхло-сладковатым. В уголке иконы. На старинном трюмо скляночки, два граненых, разноцветного хрусталя флакона, над постелью шитый башмачок для часов, и портрет лысого, благообразного, с бакенбардами, старомодного человека. Весь его вид говорит: ‘Вот, я жил прилично, был богат, и честен, кто меня осудит?’ — Карл Карлович Кон — ‘Знаешь, Женя, мы из контористов. Мой отец был такой важный, ну, и такой полный, когда мы выезжали на своих лошадях, с Рождественки, все говорили: вот это едет Карл Карлович со своим семейством’.
— Фу-у, и тощища же была в этом семействе! — вставляла Капа. — Мухи мерли! Тетя Мари, тетя Аделя, Сашенька, Дашенька, канашенька…
— Перестань, Капа, ты всегда такая дерзкая!
— Ах, ты, милая моя мать, не сердись, ну прости меня, дуру, не хочешь, ручку тебе поцелую?
— Вот уж ты всегда такая, Капа… то дерзости, то нежности…
Все солидное и корневое в доме шло от Конов — династии московских немцев ‘контористов’, а вернее — коммерсантов. На другой же стене комнаты портрет ‘Жана’ — бледное и умное лицо, в бороде, с отложным воротничком, и острым, неровным взглядом — муж, покойник, тоже немецкого происхождения, из Австрии. ‘Мой Жан был очень красивый, Женя, ты знаешь, когда мы выезжали на балы, он надевал фрак, и ему это очень шло’.
Жан служил биржевым маклером, спекулировал на бумагах, и, как человек азартный, проигрался. Кончилась для Александры Карловны жизнь в Армянском переулке, выезды в карете на балы, где — несмотря на хромоту — все же она и танцевала… Жан сбежал сначала в Вену, но и там не вышло, он вернулся, получил маленькое место на заводе. Александра Карловна покинула любимую Москву. Годы прошли в далеком захолустье. Жан скучал и пил, наконец, умер. И лишь с помощью Женина отца, приятеля покойного по службе, удалось Александре Карловне завести в городе мастерскую.
Тут села она прочно. Уже тенью стал отцовский дом в Москве, тенью и жизнь с Жаном, но навеки пронзил Жан нехитрое ее сердце, и каждую субботу, у всенощной, и в воскресенье за обедней, и ложась спать, молилась Александра Карловна за Жана, плакала и твердо верила, что на том свете они встретятся. Это давало силу сидеть на Воскресенской, вертеть колесо, выпутываться из безденежья, ссориться и мириться с Капой, и вести тот бедно-однообразный оборот, что называется жизнь в городе Калуге. Впрочем, у ней были развлечения: через окно наблюдала переулок с домиком Александра Георгиевича, замечала, кто куда идет, оценивала, одобряла или осуждала. Заказчицы сообщали и подробности. Из бесконечных разговоров с дамами, не отходя от столика у окна, следила она за политикой, общественностью и эротикою города.
— Капа, — говорила, например, расплываясь в благодушную улыбку, — ты знаешь, сегодня была у меня госпожа Гнездарева, заказала чулки фильдекосовые. И вот у Гржегоржевского жена уехала к родным гостить, а он, представь себе, говорит, что пусть лучше и не возвращается, он нашел себе мещаночку со Спасо-Жировки. То-то я и видала его в пятницу с блондиночкой, на лихаче, самого Каргу нанял…
— Эх ты, моя мамаша, все-то тебе врут твои бабы…
Глаза у Капы живые и бегучие, нервность, порывистость в движениях. Больше всего любит противоречить.
— Ну, Капа, вот уж ты всегда скажешь… Госпожа Гнездарева такая серьезная, такая комильфотная, а ты говоришь врут… И опять ты курить начинаешь, Капа, и как это тебя твой жид в фотографии еще не отучил, ну разве можно, ты же барышня, а куришь, нет, теперь все пошли такие смелые…
— Попробовал бы он учить меня! Да он и не еврей совсем, просто осел, от которого я скоро уйду.
— Да как же, Капа, не жид, когда мне сам господин Реберик говорил — а Реберик такой строгий, такой важный — что жид?..
— Он поляк. Когда время завтракать, ему сестра говорит: ‘Игнась, Игнась, хцешь яйко?’
— Ну все-такось, Капа, ты не права: спроси хоть госпожу Козловскую. И потом, ты говоришь: уйду. А как же можно не подчиняться, мы должны подчиняться…
Капа пускает матери в лицо клуб дыма.
— Вот и уйду. Если еще снахальничает — уйду. Александра Карловна совсем рассердилась — что это, правда, Капа и курит, и дерзит, и никого не слушает.
Сидел ли в Капе дух Жана и его породы, но ее нервность, и самостоятельность, и гордость вовсе не шли к благообразно-благодушным Конам.
И вертя колесо, держа в руке кусочек парафина, чрез который пропускала нитку, Александра Карловна недовольно шевелила губами: ‘И какая теперь молодежь пошла! Все хотят по-своему, все сами знают, все такие смелые…’
По Воскресенской заметал снежок, и надувал сугробы в переулке, ветер звенел в телеграфных проводах, огоньки в сумерках зажигались, и безмолвный город, тихая Калуга, в старину славившаяся холстами и веревками, Мариной Мнишек и, позднее, Шамилем, погружалась в зимнюю, пахучую метель. Все прочно, крепко, ровно — огоньки, да ветер завывает.

* * *

Александр Георгиевич был прав: действительно, Женя читал Золя и отравлялся, и действительно, ходил в театр чаще, чем бы надо. Однако все-таки он не знал: почему стал Женя театралом.
Несколько времени назад приезжал его отец. Останавливался у брата, на Никольской.
Много ездили они в театр, и в маскарады, и в гостинице ‘Кулон’ нередко ‘намокали’. Обо всем этом Женя слыхал, но в его мрачную жизнь, с алгебрами, сочиненьями, утренними сугробами на Воскресенской это не входило. Когда отец собрался уезжать, Женя поехал провожать его.
Было около четырех. В буфете первого класса зимний день клал холодно-серебряный отсвет на запыленные цветы, на длинный ряд приборов с графинами, вазами, пальмами, салфетками. В конце стола сидел отец в серой шубке и дядя в енотах. Отец смеясь целовал руку красивой дамы с огромными, черными глазами. Она была подкрашена. Женя сразу узнал — Стецени-Вардина, звезда театра. И когда подошел, прежний мир удалился, началось иное, ранее неведомое, в этом ином голос отца сказал:
— А это сын мой, Анна Николаевна. Разрешите вам представить.
И в ином мире подняла на него черные, не то греческие, не то венгерские глаза Стецени-Вардина, протянула руку в белой перчатке и сказала ласково:
— Очень приятно.
Через десять минут ушел поезд с отцом, и на паре в дышло, под синей сеткой, укатила в город Вардина, с дядей-енотом.

* * *

— Все-такось, я тебе скажу, Капа, какой Женя смелый человек, — Александра Карловна вертела свое колесо, блаженно улыбалась от сознания, что она такая ‘хитрая’, все понимает, — Александр Георгиевич сделал уже замечание, что часто в театр ходит, а он опять ушел, начальники могут прийти и спросить, где он, как же тогда отвечать?
— А как хочешь, милая мамаша. Женя мне не сват, не брат. Захотел в театр идти — его дело.
Александра Карловна все улыбалась.
— Я, Капа, очень хитрая, все понимаю. Ему нравится одна актриса, знаешь, черная такая, ну, по Воскресенской с Гущиным на паре часто проезжает. Я уже заметила: Гущин ее на своих рысаках катает.
— Венера любит смех весе-ли-е во всех… — запела Капа. — Чтобы ей угодить, веселей надо быть, чтобы жить не тужить, надо больше любить… Тра-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, траля-ля-ля…
— Ну уж ты, Капа, всегда такая сумасшедшая…
— Милая моя, золотая, алмаз мой чулочный, да как же я тебя люблю…
— Вот ты всегда так, Капа, перестань, Капа, не души меня, а почему у тебя на глазах слезы? Уж ты такая, Капа, такая… — Александра Карловна не могла найти даже слова. — Ты, Капа, неосновательная…
— Может быть, может быть! У меня отец тоже был неосновательный. Правда, говорили, он однажды влюбился, бросил нас совсем и сбежал в Вену — когда я маленькой была? Значит, настоящий человек, играл, пил, увлекался… Я, может, тоже пьяница…

* * *

Обходится ли старый город русский без Садовой? Или без Дворянской, без Московской?
Разумеется, все это есть и в Калуге. За Садовой, на просторной площади, оцепленной мещанскими домишками, где летом иногда коровы ходят, откуда виден дальний бор за речкой Ячейкой, — на площади, сейчас снегами занесенной, — дощато-красный ‘городской театр’. Здесь именно Стецени-Вардина, являясь за таинственной чертою рампы, подымая черные глаза, собой и пением своим — вдруг начинает новый мир, далекий, бедной и убогой жизни.
Здесь в первый раз услышал он Кармен, сидя в мундирчике своем в партере, наискось седого, в крепких усах губернатора. И роза, что бросала Кармен, — навсегда упала в сердце. При выходе он поклонился губернатору, остался ждать. Под фонарем летел белый снежок. Гущинские рысаки подкатывали к артистической. Публика расходилась. Подошел друг Капырин, высморкался, посмотрел бесцветными глазами в мутную от заме-тюшки даль, и поднял воротник.
— Женька, надо извозчика б’ать. Едем пополам? По г’ивеннику?
В мехах, ротонде, серых ботиках вышла Стецени-Вардина. Женя бы должен был подойти, поздороваться, отстегнуть полость. Но ноги не послушались, и он все собирался поклониться — а уж рысаки промчались.
— К’асивая, — сказал Капырин. — И хо’ошо сложена.
— Я с ней знаком, — глухо ответил Женя.
— В’ешь?
— Ей-Богу.
Приятель шморгнул носом.
— Я бы не упустил такую.
Капырин, сын купца из Мещовска, учился мало, носил маленькую фуражку ‘прусского’ образца, шевеля толстым задом, любил ходить по Никитской за гимназистками. Жене же рассказывал нередко о своих победах — правда, больше над Дуняшками в деревне, соблазняя их одеколоном, и полтинником.
Теперь же сидел в санках и сморкался. Говорил, что хороша Вардина, а Стройнова, в оперетке, еще лучше, и когда высоко подымает ноги, это очень интересно. Женя и смеялся, и сердился — впрочем, более притворно — Стройнову он знал, влюблен в нее не был, но как в могучей и веселой женщине в ней тоже чуял прелесть. Все-таки стыдился, делал вид, что недоволен грубостью Капырина.
— Ну, я тебе завт’а отдам г’ивенник, — крикнул Капырин, спрыгивая на углу.
Женя прошел двориком мимо сарая, поднялся к себе наверх. Дверь, обитую клеенкой, отворила ему Капа. Она была в коричневой шали, с папироской в зубах. Волосы несколько растрепаны, лицо бледное и недовольное.
— Ну, хорошо было в театре?
За перегородкою храпела Александра Карловна. Все Коны, Жаны, тети Мари мирно дремали на стенах. В комнате сладковато-затхлое, теплое золото лампадок.
Капа села на кушетку, вблизи фикуса, где читала книжку.
— Насладились пеньем своей Вардиной?
Женя вздохнул.
— Вардина вовсе не моя.
И прошел к себе. Луна светила теперь чисто, тень Георгия за Лавками падала по переулку. На окнах намерз лед и иней, их сверкающий узор был нестерпимо грустен, леденил. Жене казалось, лучше всего лечь, увидеть во сне Вардину, и никогда не просыпаться.

* * *

Но, разумеется, — проснулся, потащил тюлений ранец в школу и чертил пунктиры Александру Георгиевичу. Тот его теперь не донимал. Только загадочно посматривал, посмеивался, плотней застегивал фрак на все пуговицы и стукал каблучками по паркету.
— Ну-ка, объем пирамиды? Капырин? Не знаете? Два балла. Коханович? Запамятовали? Неполный балл. Курносое?
Так веселился иногда Александр Георгиевич, а потом успокаивался, и мирно, но внушительно чертил на доске всякие мудрости.
Говорили, в молодости был он удивительнейшим математиком, должен был идти далеко, но не поделил чего-то и попал в дыру. Здесь одиноко жил, недалеко от Жени, в собственном одноэтажном домике, наглухо, с книжками, слыл чудаком и отрицал Коперника. Считал, что это все раздуто и реклама.
— Вы должны верить вашим учителям, — говорил Женя, щурясь и подмаргивая бледным своим лицом, — что Коперник прав, иначе вы не будете иметь полного балла, но я вам говорю, что самому Копернику за его глу-по-сти, да, да, да, я бы поставил неполный балл. Не-ет, старичок Птолемей… это работа тонкая, нет, куда там-с. Но вам рано. Вы забудьте, что я говорил. Да, да, — он вдруг строго расширил глаза. — Вы еще ученик.
Выходя после обеда, перед сумерками, на прогулки, Женя проходил мимо его новостроенного, красного кирпича домика. Дверь отворялась прямо с улицы, обитая клеенкой. Вечером, с извозчика, можно было видеть Александра Георгиевича, закутанного в шарф и плед, что-то читавшего при лампе. Пустота, безмолвие!
Как бывает с теми, кто мечтателен, самолюбив и страшно молод, Жене казалось, что, наверно, жизнь его погибнет так же, он вот тоже будет жить где-нибудь в захолустье, в одиночестве, без любви и света. И еще сгущались мрак и раздирательность в душе.
Но раздирательность была и сладкой. Он гулял теперь каждый день, до темноты, и цель его простая, но и тайная: увидеть Вардину. Ведь город невелик, и неужели он ее не встретит? Переулком Александра Георгиевича выходил на Никольскую, длинно и чинно шел по ней, средь небольших домов в садах — купцов и состоятельных мещан. Там в переулочке живет Дитюша, черненькая, сухощавая учительница музыки, к ней иногда Женя и Капа заходили. Дальше дом дяди Михася — назывался он ‘красавец’, лечил дам, ездил по театрам, маскарадам, полупольский ‘гоноровый пан’, любивший ‘намокать’, тот самый… Женя слегка холодел — неужели не могла приехать к нему Анна Николаевна, вот бы он вошел, дядя Михась пьет чай с блюдечка, смешно топорща губы, дуя на него, покручивая ус, а он бы с Анной Николаевной поздоровался спокойно, как знакомый…
В конце Никольской, где гимназия, сворачивает он на Никите кую — тут магазины, оживленье, и по тротуарам шмыгают за барышнями гимназисты. Капырин в крошечной ‘прусской’ фуражке болтает что-то гимназистке, иногда проносятся на рысаках вниз, под гору, Терентьевы или Малинины — меховщики, лесоторговцы. Романтик молчалив. Сам кажется себе загадочным и безнадежным. Если бы она промчалась! Понесла бы лошадь, он бы бросился, телом загородил дорогу — а потом его бы подняли, израненного, и она смотрела б черными глазами, вся в слезах…
Мимо каменных, екатерининских, с аркадами и галереями рядов, площадью он идет к Собору, и действительно, тут обгоняют — седые усы губернатора и худенькая губернаторша, на рысаке, он кланяется, и от женских глаз томность и холодок, но и приятно, что вот отвечают, точно взрослому.
Собор в четырехугольнике Палат, Суда и Семинарии, а дальше, за мостом через глубокий, летом зеленеющий овраг, тот край, у Одигитриевской и Георгия за Верхом, где и живет она. Недалеко тут древний дом Марины Мнишек. Тихо, барственно, дворянские особняки. Здесь, может быть, пред сумерками она вышла бы гулять, одна, мечтать, и обронила бы перчатку, он бы поднял, и догнал, сказал:
— Анна Николаевна, перчатка ваша…
— Ах, это вы… Благодарю. Вот, я рассеянная…
Белый снег. Слегка уже синеет. Галки дико орут над золотым крестом церкви Георгия — не за Лавками, а за Верхом. В тишине, нежности пронзительной, по малотоптанным тропинкам тротуаров — вот он на плошади перед театром. Бледный шар зажегся у подъезда. Вечереет. Снег, мгла, Россия.

* * *

Россия, снег, зима. Далекий путь в жарко натопленном вагоне, занесенные поля, дебри лесов, станция Муром, тройка, колокольчики, опять леса, где, кажется, медведю вовсе и нетрудно тоже в сани сесть и прокатиться — рождественское возвращение домой. Ухабы, гиканье, знакомая доха отца, слегка обмерзшая у губ, от дыханья — вечерний, тихий дом (закинутый в глуши завод) — сладкие дни, покойные, печально-нежные, среди своих, родных. Лыжи и сосны, акварель, книги — и не отпускает милый образ. Ну, вот, разметена в парке площадка, и оттуда видны дальние леса — знаменитые, Саровские, где Серафим кормил медведей. ‘В дивном саду близ Се-ви-и-ильи…’ Ночью в пустынную залу светит отблеск горящего газа над домною и не спится… ‘Я пропляшу сегиди-и-илью…’ В снегах она, и в заметенных елях, в хрустком воздухе, в словах, и смехе близких, в полуночном месяце, и в новогоднем скрипе снега, в новогодней остроте, печали-радости.
И с нею в сердце — дальний путь, обратный, тою же Россией, из Нижегородских дебрей по рязанским и московским до самых калужских, до Калуги о тридцати церквах, до большаков на Ферзиково, Перемышль, Мещовск, и до Оки, замерзшей, заморозившей в себе ципулинские пароходы.
Калуга старый город, вековая жизнь, и утра, классы, и Козлы, и Александры Георгиевичи, вся бедность, вся тоска — пронизанная лишь одной, великой сладостью.

* * *

Солнце. С крыш течет. Тротуар у Георгия за Лавками обледенел, снег в переулке Александра Георгиевича стал пестро-шоколадный. Лошади в нем протыкаются.
— Ты что же, Капа? Почему же ты так рано, Капа? Отпустил хозяин? Вот какой у тебя жид любезный, Капа, нынче ведь суббота…
Капа посвистывает.
— Тю-тю-тю, милая мамаша, ну на этот раз уж я сама его и отпустила.
Александра Карловна все вертит свое колесо, на лице благодушная улыбка, озаренная солнцем оттепели.
— Уж ты, Капа, всегда скажешь! Ты всегда такое скажешь…
Капа закуривает папироску.
— ‘Игнас, Игнас, хцешь яйко?’ Он нахал, я его выгнала, да, да, нахал, мерза… — Капа срывается, вдруг убегает к себе в комнатку, папироса летит. Александра Карловна цепенеет. Через минуту дверь приотворяется. Капа, в слезах, высовывает голову.
— Мемерза-вец, я от него совсем… ушла.
Дверь снова хлопает, слышно, как Кала валится на постель и плачет.

* * *

В четвертом часу, за обедом, Александра Карловна, взволнованная, и слегка тоже заплаканная, рассказывает Жене о беде.
— Ты понимаешь, Женя, вот ты умный человек. Капа такая горячая, и такая смелая… Мало ли что. Начальника надо слушаться. Вот и ко мне недавно господин Реберик приходит, спрашивает чулки, которые жена заказала, и вдруг ему показалось, что и не того цвета, и не фильдекосовые, а фильдеперсовые, и он так, знаешь, прямо и начинает мне строго выговаривать, и так прямо кричит, а я, знаешь, Женя, все-такось, испугалась, я ему и говорю: ‘Не волнуйтесь, господин Реберик, успокойтесь, пожалуйста, господин Реберик’.
— А по-моему, — мрачно говорит Женя, — Капа права. Грубиянам нельзя покоряться.
— Ну, вот вы теперешние все такие… смелые. А за квартиру чем будешь платить?
Проблеск весны, солнце, раздирательная лазурь неба… Как не томиться, когда семнадцатый год? Когда так хочется жизни, но не понимаешь этого, и жизнь кажется ужасом, а судьба — беспросветной?
Как не посочувствовать тут Капе?

* * *

К Масляной сырой ветер и дождь совсем растопили переулок Александра Георгиевича: где зимой намело сугробы, теперь лошади протыкались по брюхо, а мимо церкви катил такой ручей, что Александра Карловна, от своего колеса, увидела раз сцену, очень ее развеселившую: Александр Георгиевич, в высоких калошах, в шарфе, помогал перепрыгивать через ручей восьмикласснице Кате Крыловой. Катя смеялась и, взявшись за его протянутую руку, ловко прыгнула.
Александра Карловна улыбалась, и в памяти отложила, что вот уже третий раз видит с Катей Александра Георгиевича. Рядом было отложено: Гржегоржевский вовсе разошелся с женой, Вардина совершенно прибрала дурачка Гущина, и его рысаки перешли к ней. Госпожа Гнездарева что-то слишком уж много заказывает себе чулок, и мадам Пинегина утверждает, что дважды видела ее в театре с господином Ребериком. Александра Карловна отлично знала, что Женя по-прежнему слоняется, вздыхает. Что черненькая музыкантша Дитюша, немолодая и сухенькая, влюблена в офицера Шварца, который играет на концертино, — все это было как бы хозяйство города, не могло без нее обойтись, как должен был усатый губернатор знать все помыслы обывателей.
— Все-такось, Капа, — говорила она, вертя колесо, — я очень хитрая. Я, Капа, очень хитрая.
Капа ее успокоила — поступила служить в банк, и ничто не нарушилось в прочной, спокойно-налаженной жизни на Воскресенской — только одно огорчало: ‘все-такось’ невеселая Капа, и плохо спит, иногда по ночам плачет. Александра Карловна знала причину и тут, но об этом ей говорить не с кем было. Только ложась спать, помолившись за Жана, укладываясь на постели, в сладковато-душной спальне шептала про себя: ‘Ну, вот уж Капа… уж она всегда такая… смелая… все не как у людей’. Точно была Капа виновна, что влюбилась неудачно.

* * *

В прощеное воскресенье Александра Карловна у всех просила отпустить грехи. Женя рассеянно пил чай, в рассеянности, вместо ‘Бог простит’, сказал ‘благодарю вас’. А вечером они с Капой были в гостях у Дитюши, в небольшом флигельке у Никольской, заставленном цветами, этажерочками, карточками. Дитюша играла в четыре руки с ученицею ‘Эгмонта’. Голубоглазый Шварц вздыхал, и сладостно наигрывал на концертино. Потом ужинали, пили водку и наливку, ели пироги, торты, спорили об ‘убеждениях и идеалах’. Капа всем противоречила. Было шумно. Женя выпил, разглагольствовал — казалось ему, что-то замечательное. Иногда видел блестящие, восторженные глаза Капы. Тотчас же она встревала с возраженьями. Нужна ли война, есть ли Бог, прав ли Толстой?..
И правда, недалеко уже было до рассвета, когда уходили от Дитюши. Сумрачно, весенний ветер, лужи, первые удары колокола в церкви на Никольской… Да, великий пост. Как бесконечно возбужденно, счастливо и беспредельно грустно! Семнадцать лет, ум свеж, силы кипят… В нетронутости не жалеет и не может пожалеть этих мгновений юноша. Они запомнятся лишь позже, но и навсегда, как золото восторга.
А нынче ведь — последний день! Завтра не будет уж афиш, по вечерам белые шары не осветят подъезда, черные глаза не взметнут ресниц из-за чудесной рампы.

* * *

Так вот течет, проходит все. Часы, любовь, весна, малая жизнь малых людей, и незаметно, но неудержимо тает снег, вздувается река, трещит, и губернатор едет уж в пролетке, и ципулинские пароходы совершают первый рейс в Серпухов, мимо рыже-зеленеющих холмов Оки, и городской сад нежно одевается апрельской зеленью, с площадки его видно зеркало Оки, бор, Ромодановское и зеленый пух уходящего в гору большака на Перемышль. Россия, вновь, всегда Россия!

* * *

И как редко ошибалась в наблюдениях Александра Карловна, так и теперь случилось: Гущин продал рысаков, и сам уехал вослед Вардиной, и об Александре Георгиевиче стало известно, что на Красной горке женится он на Кате. Александра Карловна была очень довольна.
— Такой серьезный, Капа, и такой немолодой… И так все у них будет комильфотно…
А Женя столь же сладостно-пронзительно, с мучением, мечтами проводил свою семнадцатую весну. Апрельским светлым днем уезжал на велосипеде за Оку по перемышльскому шоссе, дышал свободой и полями, зеленью, березами, а возвращался, когда Александра Карловна, в черном чепце с лентами, в мантилье, с палочкой в руке переходила улицу в церковь Георгия за Лавками.
В один такой весенний вечер Женя сидел на подоконнике, рассматривал Венеру, нечеловечески-прозрачною слезой стоявшую над переулком. Александра Карловна вернулась ото всенощной. И в некотором волнении вошла в его комнату.
— Ну вот, ты умный человек, Женя, и реальное кончаешь, все-такось объясни мне, я не понимаю: как же я Жана своего узнаю на том свете?
Не отвечать трудно, но и как ответить? Вряд ли Женя успокоил и вполне ее утешил, все-таки он что-то разглагольствовал возвышенно-туманное, а Венера медленно текла, зацепилась за липы церковного дворика, канула, вместо нее вышли другие, незаметно надвигалась ночь, и вечный закон уводил смертных в другой мир, сравнивая губернатора с широкозадым Капыриным, госпожу Гнездареву с Капой и Александру Карловну с Ребериком. По этим же законам звезда юной жизни в нужный день дошла до своего предела: сквозь теплые майские и треволнительные дни настал, наконец, час, когда Женя вернулся уж не ‘реалистом’, а ‘молодым человеком’ — в соломенной шляпе, черненьком костюме и с дипломом. Теми же законами тот самый день был горестен для бедного Капырина: его оставили еще на год, и он обильно, по-ребячески, рыдал на плече у Жени.
Вечером окончившие напились в бору, на берегах Ячейки, а через два дня Капа провожала Женю на вокзал, и много было слез, и Александра Карловна крестила его, а лихач Карга резво мчал на резинах в зеленеющем июльском вечере.
Сквозь возбуждение, волнение, впереди была жизнь, через нее идти, она готовила и радости, и скорби. Сзади же Воскресенская и Александра Карловна, и колесо, и Капа, и театр, и улицы со впервые озарившим их видением — все погружалось в глубину легких морей.
1926

Комментарии

Ежемесячный литературно-художественный журнал ‘Перезвоны’. Рига, 1926, NoNo 13, 14. Печ по изд.: Странное путешествие. Париж, 1927.
…вид на Георгия, что за Лавками… — Несохранившаяся в Калуге церковь св. Георгия Победоносца находилась на Воскресенской улице, за торговыми рядами (‘за Лавками’).
…читал Минну фон Барнголъм… — Комедия немецкого писателя-просветителя Готхольда Эфраима Лессинга (1729—1781) ‘Минна фон Барнхельм, или Солдатское счастье’ стала в литературе Германии первым произведением, вырвавшимся из узилищ эстетики классицизма.
…равная Эврипиду.. — Еврипид (ок. 480—406 до н. э) — древнегреческий поэт-драматург, оказавший вместе с великими афинскими трагиками Эсхилом и Софоклом огромное воздействие на всю европейскую драматургию.
…вас застали на пустом уроке с книжкою Золя— Эмиль Золя (1840—1902) — великий французский прозаик, автор знаменитых натуралистических романов, составивших 20-томную серию ‘Ругон-Маккары’, из-за фривольных сцен его книги не рекомендовалось читать юным гимназистам.
…тихая Калуга, в старину славившаяся… Мариной Мнишек и, позднее, Шамилем… — Марина Мнишек (ок. 1558-ок. 1614) — дочь польского магната, авантюристка, ставшая женой первого и второго Лжедмитрнев. Лжедмитрий II из Тушина, где стоял лагерем в надежде захватить Москву, бежал в 1609 г. в Калугу, где и нашел свою смерть. Марина Мнишек родила здесь и в этот же год нового ‘царевича’ Ивана, опытную интриганку и ее сына казнили в Москве в 1614 г. Шамиль (1797—1871) — имам Дагестана и Чечни, возглавивший освободительную войну горцев против царизма и местных феодалов, в 1859 г. был пленен и выслан в Калугу.
Здесь в первый раз услышал он Кармен… — ‘Кармен’ — опера французского композитора Жоржа Бизе (1838—1875), ставшая вершиной реалистического оперного искусства.
…отрицая Коперника… — Николай Коперник (1473—1543) — польский астроном, первым доказавший, что планеты, в том числе и Земля, обращаются вокруг Солнца, не наоборот (‘Об обращении небесных сфер’, 1543).
…старичок Птолемей… — Клавдий Птолемей (ок. 90-ок. 160) — древнегреческий ученый, создавший математическую теорию движения планет вокруг неподвижной Земли (его книга ‘Альгамест’ — самая древняя астрономическая энциклопедия).
…у Одигитриевской и Георгия за Верхом… — Калужские памятники XVII—XVIII вв. Одигитриевская (одигитрия — греч. путеводительиица) церковь во имя Смоленской иконы Богоматери и церковь св. Георгия за Верхом.
К Масляной… — Масленая неделя — Масленица предшествует Великому посту. Все дни этой праздничной недели имеют свои названия: понедельник — встреча, вторник — заигрыши, среда — лакомка, четверг — разгул, пятница — тещины вечерни, суббота — золовкины посиделки, воскресенье — проводы, прощанья, целовальник, прощеный день. Канун Масленицы — Вселенская суббота, или большая родительская, в которую православные поминают усопших родителей.
…ципулинские пароходы… — Иван Кузьмич Ципулии — владелец пароходной компании и городской голова Калуги с 1887 по 1901 г.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека