Астрономия, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1906

Время на прочтение: 21 минут(ы)

А. С. Серафимович

Астрономия

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959

I

В одних исподних и рубахе, поджав на катке по-турецки босые ноги, торопливо заделывал Парфеныч борт пиджака.
Хмуро глядел из-под нависшей рыжеватой брови единственный глаз. Мертвенно-неподвижен был другой, затянутый веком. И что-то свое, особенное, какая-то тайная работа независимо от всего, что делалось кругом, витало около этого незрячего глаза, неподвижного, что-то таящего.
‘Ишь, прохвост, горелый всучил’,— заделывая волос, подумал Парфеныч и сердито сказал:
— Будет тебе, развылся, чать, праздник завтра.
— Праздник — завтра, а я — сегодня.
— Ннуу!!
Мурлыкавший курносый мальчишка, лет пятнадцати, также сидевший на катке, в ситцевой рубахе и исподних, замолчал. Слышен только свист иголки с ниткой, да в тускло намерзшие окна слепо глядел кончавшийся день.
От плиты с разогревшимися утюгами несло нестерпимо горячим угаром, и холодный пар дымился по слезящимся окнам. Было тесно, и низко давил в сумерках прокопченный потолок. В соседней, такой же крохотной комнатке на огромной, все занявшей кровати, как куча червей, копошились ребятишки, сдержанно пища и шепотом укоряя друг друга.
— Вы чего лампочку не вздуете, чай и стежку не видать,— заговорила хозяйка, прихлопывая за собой пропустившую белые клубы морозного пара дверь и сматывая с головы платок.
— А ты его, керосин-то, сама делаешь?
— Зараз встрела Игнатку, об пальте все беспокоится.
— Подождет.
— Мамка-а!.. Маська меня за пятку укусиля…
— Цытьте!..

II

Среди черной и неподвижной тишины Парфеныча давила громада всех этажей, поднимавшихся над его подвалом. И бесчисленные люди, которые жили в этих этажах, свесив головы, с любопытством глядели на Парфеныча.
Парфеныч сурово хотел сказать: ‘Ну, чего вам?’ — но не сказал, а с усилием стал соображать, что лежит поперек своей огромной кровати, возле Матрена и ребятишки вповалку и что только это и есть. Но выплывало мутное и путаное, и опять, свесив головы, со всех этажей глядели люди. Парфенычу становилось не по себе, беспокойно и трудно. Надо было усилием что-то отстранить, прервать, и пот выступил на лбу. Люди, свесившись, глядели, и нельзя было понять, с насмешливой радостью или злобным любопытством рассматривали они его. Изнемогая и отчаявшись, он в бессилии отдался давящей муке их холодных взглядов, и тогда разом, как обручи с рассохшейся бочки, упало сковывавшее состояние: люди исчезли, он сел и открыл глаз.
Первое — это была густая, неподвижная, заполненная молчанием и духотой тьма. Потом широко раскрытый глаз поразил слабый отсвет.
Парфеныч долго вглядывался и не мог понять. Была раскрыта дверь, и хотя было черно, он знал — там каток, и над катком, отсвечивая среди тьмы краями, поднимался кверху контур угла.
— Да воскреснет бог и расточатся врази его…
И торопливый шепот, как шуршащая бумага, испуганно заползал в темноте, мешаясь с тихим детским дыханием. Но видение не исчезало, и контуры странного и неуловимого по-прежнему отсвечивали.
Парфеныч с секунду широко вглядывался и вдруг бесшумно полез с кровати с хитро-злобным выражением, как крадущийся кот.
Пожимаясь от холодного пола, стукнувшись о притолоку, он подкрался к катку и загремел:
— Ты опять?
Но там помолчали, и голос курносого нехотя проговорил:
— Свое жгу.
— Брешешь!..— И Парфеныч сорвал растопыренный по опрокинутой вверх ногами табуретке тулуп.
Крохотный приклеенный восковой огарок, боязливо шевеля желтым пламенем, глянул на него, дрожа и неверно озаряя лежащего на брюхе курносого и раскрытую перед ним книжку. Парфеныч с минуту стоял растерянный: он думал опять накрыть курносого за лампочкой. И, чтобы не уронить достоинства, выругался:
— Чертова кукла, полунощничает, а как работать, так ‘ох’!..
Курносый хладнокровно продолжал читать и, не поднимая головы, уронил:
— День — твой, ночь — моя.
Волосатый кулак хлопнул по огарку, и мгновенно охватила непроглядная черная тьма, такая густая, что Парфенычу сразу стало трудно дышать. Слабо проступили мертвенно-белесые окна.
— Да ты что!.. Ты что… Какое такое полное право?..— слышался в темноте прерывающийся голос курносого.
— А то… Не допущу разврата в доме своем…
— Это — не разврат, а правда…
— А-а… правда!..
Парфеныч, тяжело дыша, лапал руками по верстаку, стараясь отыскать курносого.
— Правда!..— дрожа от злобы и обиды и лихорадочно ища, как бы побольнее уязвить врага, мальчишка злорадно прокричал: — Правда!.. и все люди — от обезьяны!..
Как раненый буйвол, заревел Парфеныч. Они катались по катку, тяжело свалились на пол. Слышались тупые удары, хрип, прерывистое дыхание.
— Кусаться… я ттеб…
Хозяйка приподнялась на локте, с секунду прислушалась к странным звукам возни в темноте, торопливо пошарила возле рукой и завопила не своим, нечеловеческим голосом:
— Карра-у-ул!.. карра-у-ул — убивают… убили… грабят… Карраул… ратуйте, добрые люди… караул!..
Она соскочила, босая, в одной рубахе, и безумно металась в темноте. Ребятишки кричали сливающимися в один визг голосами.
— Я те дам… я тте даам… обезьяну… я тте!..
Хозяйка разом смолкла, точно ей сдавило горло.
Трясущимися руками чиркала спичками. Хотелось в последний раз взглянуть на мужа, на его перехваченное ножом хрипящее горло — и вцепиться в глаза злодею. Вспыхнул беглый огонек, трепетно выступили в мигающей темноте черные силуэты печки, стола, кровати с орущими детьми, каток и под катком подмявшая под себя кого-то фигура Парфеныча и с тупым, глухим звуком опускавшийся его кулак.
— Митрофан Парфеныч… а Митрофан Парфеныч?..
— Я тте дам… обезьяну…
Когда Парфеныч поднялся на ноги в изорванной рубахе, с расцарапанным лицом и сочащейся из прокушенного пальца кровью, на полу неподвижно в уродливой позе лежал мальчик.

III

Парфеныч шел, поскрипывая снегом, размахивая покрасневшими от мороза руками и чрезвычайно нахмурив свой единственный глаз. Он шагал длинными, неуклюжими шагами, ничего не видя, кроме мелькающих под ногами проломанных, полопавшихся плит тротуара. Что-то сидело в нем, и он то вздергивал плечами, то высоко поднимал над невидящим оком рыжевато-лохматую бровь.
— Митрофану Парфенычу!
Парфеныч кланялся, кому сдержанно, кому торопливо. Злоба клокотала и бурлила в нем, и он боялся только ослабить ее и потому проходил молча, не останавливаясь и ни с кем не заговаривая.
Перед деревянным покосившимся домиком Парфеныч на минуту остановился, потом крякнул и шагнул, шумно растворив дверь и впуская клубы холодного воздуха.
Небольшая, плохо топленная комната с кроватью, двумя стульями, простым белым столом и без иконы поразила его множеством книг на полке, на столе, на стульях. В переплетах, без переплетов, разбитые и новенькие, они грудами и беспорядочно были навалены всюду, даже на полу. Вид этой груды, молчаливо таившей много чего-то непонятного и даже угрожающего, разом вызвал ощущение сторожкой напряженности. Что-то враждебное и такое, чему он — чувствовал — не мог сопротивляться, чудилось в них. И, подавляя это настроение, забурлило раздражение, подступив к горлу острой и теплой горечью.
Молодой человек, рябой, с широкой бородой по синей рубахе, в очках, отложил книгу, которую читал, и глянул поверх очков, слегка нагнув голову.
— Что вам угодно?
Парфеныч на минуту опешил. Что-то простое, добродушно подкупающее было в голосе, во взгляде, в рябом лице хозяина и точно придержало Парфеныча.
Он помолчал и, вспомнив свою злобу, сказал:
— Бить тебя пришел… вот что!..
Тот улыбнулся.
— Ну, это вы всегда успеете.
Парфеныч видел, что действительно успеет. У того хотя и была широкая борода, но был он узкогрудый и слабый.
— А вот садитесь-ка да потолкуем.— И он сдвинул книгу со стула.
И Парфеныч, вместо того чтобы размахнуться волосатым кулаком, присел на кончик стула. Он чувствовал себя в этой комнате огромным, неуклюжим, четырехугольным.
— Вы… Митрофан Парфеныч Селедев?
— Ага!..— злорадно загремел Парфеныч, и глаз его стал громадным, а рыжие усы подняла злая усмешка,— ага, знает кошка, чье мясо съела.
— Миша о вас много рассказывал… Добрый, говорит, мягкий человек, да магазин заедает, всю жизнь съел…
Что-то екнуло у Парфеныча… Магазин заел!.. Магазин съел силу, молодость, детей, магазин выпил веселье, беззаботность, румянец со щек жены, проглотил все думы о хорошей жизни. Сзади уныло тянулись серые дни, впереди мертво сквозь туман в сумерках виднелся погост.
— А тебе какое дело до моей жизни?.. Ты об своей жизни больше отмаливай: за хорошие дела людей не высылают под надзор полиции.
Тот, вместо того чтобы рассердиться, снял и протер очки. Потом надел их и сказал, как будто говоря сам с собою:
— Самая страшная система… Пьют пот… ‘потовая система’…
Парфеныч боролся с разгорающейся к самому себе жалостью и старался не спускать клокотавшей, вскипавшей, как под крышкой кастрюли, злобы. А тот задумчиво поглядел на него сквозь очки.
— Магазин пьет из вас, а вы… из Миши…
Парфеныч взревел, точно к нему прикоснулись каленым железом, и вскочил, вращая оком.
— Почему разврат!.. Разврат вносишь… Бога нет!.. Да из тебя я узел свяжу и развяжу… Замест бога — обезьяна… Да ты хуже всякой обезьяны… Жилы из тебя тянуть мало… Не скверни, не погань… Что он, мальчишка, понимает!.. А из-за тебя, смерда, я смертным боем его бил…
Парфеныч ругался, кричал на весь дом, но эти книги, эта простая и в то же время таившая в себе что-то обстановка, это рябое лицо и, главное, то спокойствие, с которым его враг ходил, заложив руки, по комнате, не принимая никаких мер к ограждению собственной безопасности, обезоруживали Парфеныча.
— Да,— говорил тот, продолжая ходить, глядя в пол и поглаживая бороду,— хорошо. Вот оба мы с вами от Адама, и одинаково головы у нас с вами выросли!.. Ведь не дьявол же мне присадил голову?..
— А черт тебя знает, может над тобой дьявол поработал.
— Да… Это так… Ну, хорошо… Постойте… Ведь бог же все сотворил… Сотворил и мою голову, и голова моя думает. Думает она: почему же бог — справедливый, добрый, который всю вселенную держит на мизинце, помимо которого ни один волос с вашей головы не упадет,— почему он не устранит, почему не сделает так, чтобы магазин не пил из вас пота и крови. Главное, что это было бы справедливо, по-божески.
Ноздри у Парфеныча раздувались, и глаз, круглый, огромный, глядел из-под всклокоченной брови с негодующим изумлением.
— Да ты бога учить!.. Ах ты, прихвостень чертячий!.. Ах ты, ублюдок верблюжиный, недоносок ведьмин!..
И, разразившись трехэтажной бранью, повернулся и хлопнул дверью. Штукатурка посыпалась у притолоки.

IV

Дни тянулись у Парфеныча, как и прежде: садился за работу — было темно, и вставал с катка — было темно. В течение недели некогда было выглянуть за ворота, и все так же пышали угарным жаром утюги и слезливо смотрели замороженные окна. Только по субботам вечером, с удовольствием глотая морозный воздух, ходил он сдавать в магазин работу, но и тут не видел ни улиц, ни людей, ни домов, потому что туда шел, напряженно усчитывая материал, долги и работу, а оттуда — с отчаянием соображая, что ничего на полученные гроши не сделаешь.
Миша вернулся из больницы похудевший, с побледневшим лицом и зарубцевавшимся шрамом над глазом. Он за это время вырос, сделался как-то глубже, серьезнее, как будто постарел. Молча сел на каток, и они молча, не сказав ни слова друг другу, стали опять работать, и слышен был только свист иголок, шуршанье материи, да горячий утюг глухо постукивал сквозь сукно.
‘Голова у тебя такая же,— думал Парфеныч, тайно борясь с какой-то странной, навязчивой, смутной и неопределившейся мыслью,— и у меня такая же, одначе я обезьяну замест бога не ставлю… Стало быть, у тебя от дьявола… Ему что, дьяволу-то, ему абы больше народу в лапы нагресть, а там он покажет…’
И рядом с явными мыслями в голове пробиралась тайная, прячущаяся, насмешливая и ядовитая.
Парфеныч встряхивал перехваченной ремешком головой и, придавив ноздрю пальцем, сердито сморкался.
Назойливо и без всякой связи в голове вставало:
‘Всея жисти обман!..’
‘Обман!..’
Много лет назад Парфеныч сидел в трактире с подрядчиком, дальним родственником, по постройке школы и церкви в их деревне. Кругом шумел народ, стоял смех, говор, песни, чад и дым, и, оглушительно звеня тарелками, играла машина. Подрядчик, припав грудью к столу, залитому и заставленному пустыми бутылками, крутил потной растрепанной головой и ронял пьяные слезы.
— Сорок лет на свете прожил,— выл подрядчик, как голодный волк, утирая кулаком мокрое, красное, вспотевшее лицо,— сорок лет, и все думал, как лучше, а оно как хуже… Все ждал, вот-вот полегчает, а оно дальше да больше, больше да дальше… Что такое?.. И по какому случаю?.. Нет, ты скажи, кабы работник я был плохой али своего дела не понимал… Ну, работник я такой, сам черт не подберется…
Парфеныч знал, что он действительно работник своего дела, и ни к одному из его ловких мошенничеств сам черт не мог подобраться. Только на последнем порядке он так крупно и смело сплутовал, что попался, и теперь плакал.
— Кум… друг!.. Для тебя все готов… кум!.. Сделай милость, для тебя руки не пожалею…— утешал Парфеныч.
— Обман… всея жисти обман…— горько жаловался подрядчик.
И теперь перед Парфенычем неотступно стояло: ‘Обман… всея жисти обман…’ И это уже относилось не к подрядчику, не к воровским проделкам, а к нему, к Парфенычу, к его жизни, к несправедливости его жизни.
Все было кругом то же, был тот же и Парфеныч, такой же суровый с домашними, такой же угрюмо-сосредоточенный в непрестанном труде, но что-то сидело рядом с ним, громоздкое, полное сомнений и ядовитых, без ответа, вопросов. И Парфеныч постоянно чувствовал это странное, постоянно носил за собой и, что бы ни делал, всегда помнил о нем.
‘Всея жисти обман… А по какому случаю книги разврат вносят? — думал непоследовательно Парфеныч.— Мишка, покеда книжек не читал, и в церковь ходил, и к иконе прикладывался, и у святого причастия был, а теперича лба не перекрестит… а почему? Что же, руки, что ли, отсохнут… а энтот, бородатый! Ишь ты, какую канитель выкрутил. Голова, грит, у тебя такая, как у меня… Брешешь! Твою-то дьявол вылизал, а мою миром мазали… И отчего такое все кверху ногами? Теперича бы все их собрать до кучи да сжечь, а их сколько типографиев печатают, сколько ученого народу голову ломают, сколько нашего брата стоят в наборных, прелестью ихнею себе кусок хлеба зарабатывают. Этих ученых прелюбодеев, которых бы по тюрьмам, которых разослать, а замест того им чины да ордена, а которых под надзор,— им же способие и деньги от казны, а наш брат, рабочий, по совести и по правде с голоду дохни и со всем с семейством…’
Но позади этих внешних благообразных мыслей по-прежнему толпились отрывочно и путано мысли, которых он не хотел и которые вставали, навязчивые, насмешливые и ядовитые. И на него нападал то страх за эти кощунственные мысли, то озлобление на тех, кто сеял их.
— Прохвосты!.. Один разврат, и больше ничего!..
— Ась? — отзывается хозяйка.
— Не твое дело.
Стучит машинка, со свистом протягивает нитку игла, поблескивая при взмахах, угрюмо тяжелой синевой висит угар, давит почернелый потолок.

V

Парфеныч говел.
Каждый день утром и вечером ходил в церковь, становился на колени, бил земные поклоны, напряженным шепотом предупреждая священника, дьякона, певчих, говорил все возгласы, ектеньи, тропари, псалмы, песнопения и, крепко нажимая и подолгу задерживая на лбу, на груди, на плечах сложенные для крестного знамения пальцы, почти вслух говорил, мучительно, почти исступленно глядя большим круглым глазом на царские врата:
— Господи, отпусти мне, грешному,.. Господи, спаси и помилуй!
Питался в это время Парфеныч только хлебом и водой. Почти с трепетом ждал исповеди. Казалось, в этот день все у него разрешится, раскроется, кончится наконец то мучительное, что цепкими когтями держало его, впиваясь.
Он стал в ряды исповедников и понемногу подвигался к аналою, по мере того как впереди один за другим сходили с амвона покончившие исповедь. Наконец дошла до него очередь. Он положил земной поклон, подошел к батюшке. Губы дрожали. Лихорадочно горел предчувствием близкого и страшного разрешения тайны радостно сиявший глаз.
Батюшка накрыл ему голову епитрахилью и один за другим, не останавливаясь, задавал обычные вопросы, и на все он отвечал:
— Грешен, грешен… грешен…
Но вдруг поднял голову и голосом, полным неизъяснимого волнения, проговорил:
— Батюшка, да ведь вот… тут под сердцем… под самое сердце… горько… Кабы по правде… Правды… нет ее, правды-то, на свете…
Лицо его сморщилось, покраснело, борода запрыгала, он засопел… Он был похож на пьяного.
Батюшка вздохнул, глянул на длинную вереницу ожидающих, совсем надвинул епитрахиль на лицо и быстро и привычно заговорил:
— Отпускается и разрешается рабу божию… во имя отца и сына и святого духа… аминь,— поднося в то же время крест.
Парфеныч положил земной поклон, вытянутыми губами нащупал холодное серебро креста и теплую руку батюшки, потом в трех местах евангелие, положил на аналой, где грудой лежали медные и серебряные монеты, пятак, взял две копейки сдачи, покрестился и, давая дорогу следующему исповеднику, сошел по ступенькам амвона, вытирая покрасневший глаз.
Шел домой Парфеныч радостно возбужденный, испытывая огромное облегчение. Как будто там, на этом возвышении у аналоя, при этом запахе ладана и горящих свечах и длинной веренице дожидающихся исповедников, свалил холодную, мертво давившую тяжесть.
Дома первое, что бросилось в глаза, был Миша. Он сидел на катке, поджав ноги, мерно взмахивая иглой и задумчиво мурлыкая песню. И в фигуре и в выражении лица было обычное, будничное, но Парфеныч, глянув на него, сразу разозлился.
— Что ковыляешь, как хромая корова!.. Руками али копытами обметываешь?..
Тот молча и мельком глянул на сердито ворочавшийся под мохнатою бровью хозяйский глаз и продолжал спокойно обметывать петли.
Хозяйка стучала тарелками и ложками, собирая обед.
— Мосевна приходила, сказывала, дворничиха-то с приказчиком Мясниковским снюхалась. Так муж бил, бил, и бить некуды, вся чугунная…
Парфеныч сердито выругался:
— Да вас бесперечь надо бить… Ваша такая женская глупость… Ровно скотина, идет — мордой в землю… Ну, что ты понимаешь? Об чем ты можешь рассуждать?.. Сварила щи, поставила горшок — и все тут твое… Разве… вы… тьфу!..
— Да я, Митрофан Парфеныч…— с удивлением оправдывалась женщина, не зная за собой вины.
…Опять сидит на катке Парфеныч, опять торопливо шьет брюки, пиджаки, жилеты неизвестно для кого, и каждый день будет делать то же, и так без отдыху, без перерыва и… без смысла.
И он торопливо ищет в памяти недавнее ощущение облегчения, когда был у исповеди, и не находит его.
Грехи?.. Что же, грехи? Грехи — это само собой, грехи — не в счет, грехи он каждый год на страстной относил попу… Нет, он хотел, чтобы батюшка сказал ему: ‘Ничего, Парфеныч, все, брат, правильно идет, как должно… Оно будто и не по правде, а наконец того, в правду выйдет, и все довольны будут… потому это — не нашего ума дело, все это дадено нам от века веков…’
Но батюшка этого не сказал. Батюшка не только этого не сказал, а положил ему на голову епитрахиль и торопливо проговорил: ‘Отпускаются и разрешаются… во имя отца и сына…’
Но что было самого тоскливого в этих мыслях, это подымающееся сознание, что если бы даже батюшка и сказал так, он, Парфеныч, уже не успокоился бы. Перед глазами стояло бородатое, спокойное, в очках лицо, и давили непознанной тяжестью немые, молчаливые книги.
Точно что-то в его привычной жизни треснуло, расхлябалось и расшаталось, и он не умел и боялся поправить.

VI

Давно уже отцвели яблони. Прошло половодье. Солнце без отдыха с утра и до вечера весело смотрелось в тихие, все отражавшие воды. Был воскресный день, и в блестящем воздухе плавал благовест.
Парфеныч намазал голову, обмотал шею цветным платком и отправился в город. Шел он сосредоточенно, не глядя по сторонам, как человек, принявший определенное решение.
Через полчаса он стоял, опустив руки по швам, в полутемной прихожей, перед добродушным господином низенького роста, с небольшой лысиной и в халате с кистями.
— Так чего же вы, собственно, хотите?
— Так что касательно астрономии. Я вам этот самый халатик подбивал новой подкладкой, старая совсем истрепалась, так я — этот портной…
— Помню, помню, так вы… ведь вам заплачено?..
— Очень благодарны, много довольны… Ну мы не об этом, а, собственно, касательно астрономии и светил небесных… потому это не порядок… от обезьяны: обезьяна — тварь, а человек от Адаму по образу и по подобию…
— Гм!.. нда-а!..
— По образу и по подобию… А ежели нет тебе правила, ежели нет тебе правильности, крепости нет, что ты такое? И в каком разе жисть твоя?
— Гм…
Господин поднял брови и крепко потер лысину.
— Легко сказать: бога нет! Нет, ты засвидетельствуй, докажи, ну, трубой там али по книжке, а то за это и по морде можно.
— Дда-а!..
Господин слегка нагнулся к лицу Парфеныча и потянул носом.
— Мне, господин добрый, покою не стало, вот шепчет словно на ухо: докажи им, посрами!.. Ежели они астрономией — и ты астрономией, они трубой — и ты трубой… Только как мы не образованны и не понимаем, так к вашей милости… Не оставьте вашим образованием, заставьте век бога молить…
Господин прошелся по прихожей, в недоумении побалтывая кистями.
— Насколько я понял,— остановился он перед Парфенычем,— вы хотите почитать по астрономии, что ли? Так это вам нужно к другому обратиться… Я — учитель чистописания… Понимаете — овалы там, закругления, нажимы, чтобы рука правильно перо держала… Чистописание, ну и рисование, это одно с одним, а насчет астрономии, это уж вы к учителю математики. Он в восьмом классе космографию читает, там и астрономия, худой такой, скелет скелетом, ученики у него по струнке ходят, многих выгнал… Жена у него бежала, так с тех пор… На углу Большой Песочной, еще два льва у ворот…
— Покорно благодарим… Это львы действительно есть… облупились еще от дождя здорово.
— Да, он по астрономии может и книжек вам даст, а насчет правил жизни — к попу, это по его части, это он может.
— Покорно благодарим.
Парфеныч вышел и направился на угол Большой Песочной. Долго и терпеливо ждал Парфеныч, наваливаясь то на одну, то на другую ногу, пока наконец дверь в переднюю не отворилась и не выглянуло костистое, желтое и злое лицо.
— Что тебе нужно?
— К вашей милости, стало быть. Как вы занимаетесь астрономией, трубами и все такое, потому, собственно, и наука, ежели ее правильно понимать, на пользу божию… Как же жить-то на свете, господин хороший, ежели давит тебя день-деньской… Ведь магазин-то продыхнуть не дает, что же останется, ежели бога нет, а он грит — от обезьяны… Докажи астрономией али трубой, разыщи бога… Где же ему быть? Известно, на небе… ‘во облацех лецех’, недаром в церкви поется…
— Матрена, выведите его.
— Иди, иди… Ид-ди-и, не упирайся, ид-ди, покуда полицейского не кликнула… Много вашего брата тут шляется, а потом, глядишь, калош нету либо пальто смоет. Иди с богом да не оглядывайся…
Парфеныч постоял с минуту на улице и направился к гимназии. Он не был обескуражен, ибо знал, что ничто не дается человеку даром, а наипаче истина.
Парфеныч знал, что стоит ему пойти к своему врагу, и он найдет у него все, что нужно: и книги, и знание, и готовность объяснить,— но он не хотел идти к нему растерянным и ищущим, а победоносным, уничтожающим.
В гимназии у сторожа выпросил адреса других учителей и по очереди побывал у преподавателей латинского языка, географии и у француза,— везде был один и тот же прием.
У инспектора гимназии его совсем не пускали, и инспектор к нему не вышел. Только когда Парфеныч резонился в кухне с прислугой, вбежал на шум гимназистик, мальчуган лет двенадцати, с живыми, задорно бойкими глазами, и торопливо, слегка задыхаясь от бега, заговорил:
— Вы — портной? Вы хотите по астрономии? А вы знаете, какая земля? Вы, наверно, думаете — плоская…
Мальчик подмывающе расхохотался.
— Не-ет, она круглая… Вы думаете, как тарелка? Не-ет, как… ваша голова… Отчего у вас один глаз? От роду? А может, вам индюк выклевал?.. Мама мне рассказывала, когда я был маленький, за мной индюк гонял. Я упал лицом вниз, а он стал клевать в затылок, а если бы тут как раз были глаза, он бы мне выклевал… Садитесь, садитесь… Вы не бойтесь, у нас кухарка всегда ворчит, она сердитая, а сама добрая, а папа сюда не входит… Вы не знаете, что земля вертится? Вертится, вот так!
Мальчуган несколько раз торжественно и сосредоточенно покрутился вокруг себя.
— Садитесь, садитесь, садитесь, я вам все самое главное расскажу, а потом дам книжек.
Парфеныч ушел от инспектора, держа под мышкой несколько популярных по астрономии книжек и очень обескураженный. Вопрос жизни пришлось разрешать с помощью мальчугана, к которому относился свысока. Но Парфеныч был упорен и во всякую свободную минуту, а по воскресеньям и праздникам — с утра и до вечера читал, налегши грудью на каток и подперевши голову руками.
Новые понятия, слова, обороты укладывались туго И трудно. Голова лопалась от напряжения, и когда Парфеныч подымался, моргая измученным глазом, стирал пот с лица и лба.
Работа, заказы, весь распорядок трудового дня шли сами собою обычно, по-прежнему, но в мастерской Парфеныча поселилось что-то новое, странное, незнакомое. Матрена боялась спросить мужа, над чем он так убивается, и с удивлением только присматривалась к этой новой, трудной и непонятной работе. Миша теперь невозбранно читал, сколько хотел, в свободное время и по ночам, но никаких разговоров ни о чем не подымали. У каждого из трех шла своя жизнь, замкнутая и отъединенная, а между собой только коротко перебрасывались: ‘Спинку-то надо разутюживать?..’ ‘Подкинь угольков-то… Вздуй огоньку, темно…’ ‘Идите вечерять, пора бросать’.

VII

Парфеныч хотя трудно и медленно усваивал элементарные понятия, но это ничего не изменяло. Да, земля бегает вокруг солнца, но что ж из того? И небо над нами не твердое, и на нем нельзя сидеть или ходить: но ведь и это прямо не разрушает укоренившихся старых представлений. И чем больше читал и учился Парфеныч, тем суровее хмурился сердитый глаз.
Каждое воскресенье приходил он к инспекторскому мальчику. Мальчуган окончательно убедился в своем педагогическом призвании и очень вразумительно читал Парфенычу целые лекции.
Скоро, однако, оказалось, что непреодолимым препятствием для Парфеныча служит полное отсутствие математических элементарных знаний. Парфеныч, не задумываясь, принялся за математику. И когда мальчугану надоели профессорские обязанности, разыскал через заказчиков студента, согласившегося с ним заниматься.
Проходили дни, недели, месяцы. Парфеныч свирепо занимался. Параллакс, аберрация, орбита, вековое движение земной оси, миллионы миллионов верст расстояния до светил — со всем этим он освоился и свободно обращался, но все это было в книжке, на мертвой, немой и шуршащей бумаге. А когда он в зимний вечер выходил во двор и, подняв голову, глядел на искрившееся мириадами искорок ночное зимнее небо, когда проходили по улице похороны, и мелькали черные ризы, пахло ладаном, и хватающей тоской неслось: ‘Свя-а-ты-тый бо-оже!’ — когда утром разносился благовест, и народ спешил в храмы,— Парфеныч чувствовал, как прочно держится все, с чем он сжился. Он чувствовал, что не одолеть мертвой и немой бумаге живой жизни. Может быть, земля действительно бегала, но для Парфеныча неподвижно тянулись поля, белел снег, светило солнце, слышались голоса и многообразные звуки, и жизнь шла такая же сложная, такая же полная забот, горя, труда, усилий, как будто никаких астрономий на свете не существовало. Но тем жаднее отдавался он изучению новой для него области. Точно шел он по широкому ровному полю, и все та же дорожка, узкая, скучная, слегка повиливающая, бежала впереди. И он все думал — вот-вот откроется что-то огромное и незнаемое и осветит ровным сильным светом до самого края, но было все так же смутно, все так же бежала, уходя, пыльная дорожка, все так же до края терялось ровное поле.

VIII

— Гляди… Гляди… Длинная!..
— А это — у ей ноги…
— Пушка!..
— Ну, куда вы лезете? Не трожь!..— сердито покрикивал на ребятишек, сбившихся, как овцы, на катке головами, Парфеныч, освобождая от бумаги что-то длинное, блестевшее отчищенной медью.
— Гляди, а это у ней рот…
Матрена тоже стояла возле, вытирая тарелку.
— Митрофан Парфеныч, что же это будет?
— Не вашего разума дело… свое делайте.
— Тру-уба!..
— Тятька пожар будет заливать водой.
— Какая труба… пушка!.. Как двинет!.. Как двенадцать часов — бу-ухх!! — с азартом спорили ребятишки.
Парфеныч наконец развернул бумагу, поднял и укрепил на треножнике небольшую телескопическую трубу.
— Брысь!.. Пошли вон!..
Ребятишки прыснули из мастерской. Матрена возилась около печки, а Парфеныч похаживал около треножника, как артиллерист около орудия.
Да, это — орудие, которое откроет перед ним огромное, неосязаемое. И не то что он ждал, что там, в темно-голубой бездонной выси, среди звезд, планет, бродячих светил с светлыми хвостами увидит бога, сидящего на престоле, окруженного летающими херувимами и серафимами, ангелами и архангелами,— нет, но он ждал, что, когда проникнет в неизмеримые пространства вселенной, перед ним откроются такие явственные и осязаемые следы присутствия божия, каких на земле он не находил. И он с трепетом и волнением ожидал ясного, незатемненного вечера.
Миша давно видел, что с хозяином что-то делается особенное, и он много раз пытался заговорить. Молодому самолюбию хотелось удовлетворения, хотелось развернуть, быть полезным своими знаниями, своим пониманием, но Парфеныч хмурил глаз и близко никого не подпускал заглянуть себе в душу. Миша по-прежнему слышал от него только окрики.
Когда Парфеныч устанавливал в звездную ночь свой треножник в глухом углу двора, за мусорной ямой, руки у него дрожали. На заборе нависли ребятишки с соседних дворов.
— Палить будет!
— Палить!.. Много ты знаешь!.. Звезды, которые падают, так он их ловить будет в трубу. У него там и щеколда устроена,— как, значит, влетит, так зараз и защелкнет.
— Не бреши!.. Ежели это ангельские души, которые померши, как ее поймаешь?..
Подходили и взрослые, стояли с минуту и уходили, качая головой.
— Тово… стало быть, тронулся…
Парфеныч ни на кого не обращал внимания, поглощенный своей работой, и весть, что портной Селедев спятил с ума, облетела околоток.
Пришел городовой.
— Ты чего тут смутьянишь народ?
— А тебе что?
— Этта что за машина? По какому случаю своим делом не займаешься? Портной — так сиди и шей, а неча в небо стрелять. Пойдем в участок.
— Чего я там не видал… А ты спервоначалу проспись, басурман.
В участке много смеялись над Парфенычем и отпустили с миром.
Сначала дело с трубой долго не налаживалось, но потом справился. И, когда справился, его поразило совсем не то, чего он ожидал и искал, а совершенно непредвиденное и пустяковое обстоятельство. В сущности, труба не дала ничего нового, только звезды несколько ярче горели — и все. Но когда он в первый раз навел трубу на звезду и увидел, как она торопливо убегает из поля зрения и ее пришлось нагонять винтами, у него все потемнело от волнения.
Все, что было мертвого в книжках, все, что было только печатными словами,— все это мгновенно ожило в неизмеримом пространстве вселенной. В этом чернеющем без границ и без конца мировом просторе действительно носились огромные шары. Неподвижное, немое, застывшее небо заполнилось движением, огромной, волнующейся, не знающей ни покоя, ни границ жизнью. И это свидетельствовали не книги, не печатная бумага, а открыла неожиданно и странно маленькая блестящая звездочка, убегавшая из поля зрения.
И крутом Парфеныча все изменилось. Точно с треском поломалось. И ‘святый боже…’, и благовест, и людские отношения, и семья, и хозяйство — все потеряло прежнее значение определенности, системы, все плыло уродливыми разбитыми обломками. И напрасно судорожно хватался за них Парфеныч, не находя успокоения во вновь раскрывающемся мировоззрении.

IX

Матрена, припав грудью на подоконник, голосила, как по покойнику. Ребятишки испуганно жались в углу.
— И за что меня, несчастную, господь покарал? Мать пресвятая богородица!.. У людей, как у людей — работает, об семье беспокоится: мой же азиат, крокодил окаянный — ему горюшка мало. Возится себе с книжками да бельмо свое таращит в трубу, чтоб она тебе лопнула, черт одноглазый! Да что же это такое! Да за что же это на меня, несчастную, да за какие грехи наказуешь меня!.. Ну пошел бы в трактир, ну выпил бы, не без того, да я бы слова не сказала… Нешто люди не пьют?.. Пьют, и ты выпей, а то ведь невесть что, как бусурман какой, лазяет по небу, что хочешь делай… Срамота людская, от сраму не знаю куда спрятаться… Все соседи просмеяли глаза, только и слышишь: опять на небо полез Митрошка… бога разыскивает… Ой, головушка ты моя несчастная, участь ты моя горькая!..
— Эй, Матрена, помолчи,— слышался суровый голос Парфеныча, торопливо взмахивающего иглой.
— Не буду молчать… Не замолчу! — исступленно кричит Матрена, и пятна выступают по ее измученному, старообразному лицу.— Не замолчу. Ведь мы скоро с голоду сдохнем… Ведь мы по миру пойдем… Ведь из магазина ты теперь и половины не зарабатываешь, несчастный ты мазурик, циклоп ты полосатый!.. Чтоб тебе последний глаз выдавило, чтоб ты околел, пес смрадный, под забором совсем со своей трубой!
— Эй, помолчи, баба!
Парфеныч перестал шить и грозно смотрит на нее единственным глазом из-под лохматой брови.
— Не замолчу, изверг ты, не замолчу, кровопивец, кровь мою пьешь… Все книжки твои бусурманские изорву да сожгу, трубу, будь она трижды проклята, анафема, изломаю!..
Парфеныч соскакивает с катка. Слышатся удары, бабий визг, падение. Ребятишки орут, Миша выскакивает сзывать соседей.
Дела Парфеныча шли все хуже и хуже, и нужда чаще и чаще стучалась в его квартиру. Работал он не покладая рук, но от чтения уже не мог оторваться. Его тянуло, как пьяницу.
Теперь он пользовался и книгами, которые приносил Миша, но брал их молча, не спрашивая, и никаких разговоров по поводу их не вел. Отношения у них по-прежнему были суровые, деловые.
Попалась Парфенычу ‘Мировая эволюция’ — популярно, но довольно плохо и маловразумительно изложенная книжонка. Парфеныч прочитал ее залпом, не отрываясь. Потом целую неделю ходил хмурый и молчаливый, не брал в руки книг. Труба его куда-то исчезла. Матрена повеселела.
Как два года тому назад, шел Парфеныч, поскрипывая снегом и не замечая ничего вокруг. И как два года назад, небольшая, плохо топленная комнатка, куда он внес с собой с улицы морозный холод, была завалена книгами на столах, на стульях, на подоконниках, даже на полу.
Молодой человек, с рябым лицом, широкой бородой и в очках, сначала не узнал его.
— Что вам угодно?.. Ах, это вы… господин Селедев… Что же не заходили, я давно вас поджидал… Миша о вас много рассказывал… Садитесь, пожалуйста…
Парфеныч сел, справляясь с одышкой. Он осунулся, похудел и поседел с тех пор, как был тут в первый раз.
— Ну, как поживаете?
Молодой человек похаживал по комнате и потирал руки.
— А помните, вы меня бить хотели?
Парфеныч тяжело вздохнул и, глядя в сторону на сложенные в углу грудой книги, заговорил:
— Да… нету… ничего нету… и…— он с усилием выговорил,— и бога нету… ничего нету… пусто… одна еволюция.
Он помолчал и сидел осунувшийся и придавленный.
— Все развалилось… идешь будто, и кругом почернелые трубы, да печи обвалившиеся, да валяется мусор… и бродишь, бродишь…
— Вот это и хорошо,— оживленный, довольный, заговорил собеседник.— Чтобы новое выстроить, нужно старое снести… Да ведь что первое нужно рабочему человеку? — заговорил он, еще больше оживляясь и чувствуя, что попадает в свою сферу.— Что нужно рабочему человеку? Это понять, что, пока царь, да фабриканты, да помещики, он — не свободный человек, а раб. И все кругом приспособлено, во-первых, чтобы держать его в этом рабстве, во-вторых, чтобы ему казалось, что он — не раб, а свободный человек, все: законы, полиция, попы, церкви, школы, трактиры, железные дороги, армии, флоты — все до маковой росинки. И вот перво-наперво рабочему человеку спихнуть царя, сбросить помещиков да фабрикантов, то есть, значит… революцию!..
— Скинь мне двадцать годов! — вдруг загремел Парфеныч и, поднявшись во весь рост, ударил себя в грудь кулаком.— Кабы двадцать годов назад, я бы ахнул, всю жизнь бы перевернул вот этими самыми руками… Ежели одна нам — революция, стало быть валяй, не давай себя в обиду, а главное — понимай, куда бить… Разве я так бы жисть свою устроил?.. Что ж, я не понимаю, что ль, свободный человек али скотина идет в землю мордой…
— За чем же дело стало?
Парфеныч опять осунулся, потух и сидел, крепко сцепив пальцы.
— Поздно!..
В комнате постояло молчание, и книги неподвижно лежали, тая таинственное, угрожающее и огромное.
— Куда я — разбитая скотина на все четыре ноги… Знаю — революция, а… Вот из Мишки будет человек, по-моему жизнь станет переворачивать… Прощай же…
Парфеныч стал шибко запивать.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в газете ‘Русские ведомости’, 1906, 24 сентября, No 235, 29 сентября, No 239 и 30 сентября, No 240.
В пятой главе рассказа, повествующей о том, как Парфеныч говел (стр. 403—404), текстуально использована часть рассказа ‘Обман’, где речь шла также о том, как говел портной Антипыч (стр. 214—215).
‘Темой для рассказа,— вспоминал Серафимович,— послужил действительный случай, о котором тоже рассказал в Петербурге в кругу писателей Горький. Рассказал он о работавшем на магазин готового платья портном, который долго бился над мучительным вопросом, есть бог или нет бога, и наконец плюнул и решительно сказал: ‘Нет бога!’… Рассказанный Горьким случай с портным, который подзорной трубой шарил по небу, ища там бога, меня заинтересовал, потому что случай этот показывал, как настойчиво рабочий класс искал до революции культуры и знания,— и я взялся за лепку Парфеныча, имея в своей писательской ‘кладовой’ долгие наблюдения над ремесленной средой’ (т. III, стр. 381).
Текст рассказа подвергался цензурным искажениям. В Собрании сочинений 1916 года и последующих изданиях текст, начиная со слов ‘Да ведь что первое нужно рабочему человеку?..’ (стр. 415), до слов: ‘Скинь мне двадцать годов!’ (там же), отсутствовал и был снят конец рассказа после восклицания Парфеныча ‘поздно!’ (там же). В последнем прижизненном издании (Собр. соч., М. 1947, т. III), цензурные купюры восстановлены, но в исправленном виде. На месте фразы ‘Это понять, что, пока царь, да фабриканты, да помещики, он — не свободный человек, а раб’ в газетном тексте было: ‘Это — понять, что он вовсе не свободный человек, а раб’. А на месте ‘И вот перво-наперво рабочему человеку спихнуть царя, сбросить помещиков да фабрикантов, то есть, значит… революцию!..’ (там же) в газетном тексте было: ‘И вот нужно перво-наперво, чтобы раб это понял, а как увидит…’ И в фразе ‘Ежели одна нам — революция…’ (там же) в газетном тексте вместо слова ‘революция’ было ‘еволюция’.
Комментируя эти исправления, редактор последнего прижизненного издания Г. Нерадов отметил, что в 1906 году Серафимовичу по цензурным причинам приходилось подчас смягчать резкость выражений.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека