Аскетический талант, Чуковский Корней Иванович, Год: 1906

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Аскетический талант.
Омулевский и его творчество

Критический очерк К. Чуковского [*]

[*] — 1 Полное собрание сочинений Омулевского (И. В. Федорова). В двух томах. С портретом, биографическим очерком и библиографическим указателем. Под редакцией П. В. Быкова. Издание А. Ф. Маркса. 1906. СПБ. Цена каждого тома 1р. 50 к., с перес. 1р. 80 к., в коленкоров. перепл. 2 р., с перес. 2 р. 50 к.

I

Омулевский был русский писатель, — и в этом вся его биография.
Этим уже сказано, что он голодал и что работал до изнеможения, что на высоте своей славы, — автор прогремевшего на всю Россию творения, — он ночевал под забором, что он кашлял кровью, сидел в тюрьме, воевал с цензурой, что он, ‘упорствуя, волнуясь и спеша’, отстаивал свои убеждения, умер в нищенских лохмотьях и был похоронен на общественный счет.
Омулевский был писатель шестидесятых годов.
И этим вполне определяется содержание его произведений.
Шестидесятые годы требовали от романиста, чтобы герои его разделялись на ‘людей с принципами’ и ‘людей без принципов’, чтобы принципы эти высказывались даже в любовных записках, даже на смертном одре, чтобы ‘положительные типы’ устраивали народные школы, а ‘отрицательные’ доносили на ‘положительных’ по начальству.
У них был свой ритуал, свой строгий устав — у этих шестидесятых годов, — и горе тому, кто смел им не подчиниться. Омулевский вначале покорно следовал этому ритуалу. Его знаменитый роман ‘Шаг за шагом’ написан в полном соответствии с тогдашними требованиями.
Но скоро у него проявилось одно свойство, которое было вовсе не обязательно для литераторов того времени, которое было даже как будто излишне для них и которое заставило Омулевского все дальше и дальше уйти от сурового устава. Никто и не заметил этого свойства в ту горячую и шумную пору.
А между тем оно-то и обеспечило ему долговечность, оно-то и выделило его из толпы других служителей ритуала.
Это ‘излишнее’ свойство — талант, свежий, правдивый, сверкающий…

II

В ту пору, когда создавались произведения Омулевского, художественный талант только мешал его обладателю. Он связывал его по рукам и по ногам и не позволял ему изображать живую жизнь в стеснительных рамках тех излюбленных массой направлений, в которые она насильно втискивала живую действительность. Шестидесятые годы — годы радикальной ломки русского крепостнического строя — требовали от художника только черной и белой краски. Все, так или иначе связанное с дореформенной Россией, нужно было клеймить во что бы то ни стало, все, — будь это пушкинская поэзия или полотняные сорочки. Все, так или иначе связанное с новой, недворянской, разночинной Россией, — будь это даже нечесаные волосы или презрение к французскому языку, — нужно было превозносить, нужно было воспевать. Черная и белая — две только краски вошли тогда в литературный обиход. Но что было делать тому, у кого на палитре не две, а тысячи красок, оттенков, полутонов? Что было делать настоящему художнику? Гении, как Толстые, Тургеневы, Достоевские, — могли совсем уйти от велений массы и занять собою всю периферию тогдашней культуры — от ‘Современника’ вплоть до ‘Русского Вестника’. Но таланты, как Лесков, Авсеенко, Станюкович, как Михайлов-Шеллер, как Омулевский, должны были укрощать свои порывы в угоду требованиям ‘направленства’, сдавливать, сжимать, урезывать себя ради тех или других ‘принципов’, ‘идеалов’, ‘убеждений’.
С их стороны это было отречением, схимничеством, жертвой на алтарь создавшего их общественного класса, — отречением добровольным и радостным, — но недаром один из таких аскетических талантов, стоя у самого края могилы и оглядываясь на славное свое прошлое, тихо и скорбно жаловался на тяжесть этой жертвы:
Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть бойцом.
Омулевский тоже безропотно и даже радостно нес крест своего отречения.
Все требовали от него принципов, а таланта так и не успели заметить. Не до талантов было тогда.

III

Теперь не то.
Если в эпоху Омулевского русская литература была по необходимости и школой, и парламентом, и революционной баррикадой, то теперь, когда баррикады появились на улицах, школы начинают служить всеобщему обучению, а для парламента отведен Таврический дворец, — русская литература наконец-то может стать литературой — и поставить во главе угла своего не ‘направление’, не ‘принципы’, не ‘благородство мыслей’, а художественный дар, талант, вдохновение…
Что же останется от творений Омулевского, если приложить к нему эту новую мерку освобождений от оков свободолюбия русской литературы? Если отбросить от них, как ненужный балласт, все то, чем так восторгались наши отцы, и выдвинуть на первый план то, чем они пренебрегали?
Останется гораздо больше, чем было в нем до того. В них проступят такие черты истинной талантливости, столько очаровательного юмора и какой-то особенной сибирской [Омулевский был родом из Сибири] лукавой простоватости и простоватого лукавства, что вы досадливо начнете отмахиваться ото всех либеральных тирад, попадающихся в них, как от чего-то мешающего, лишнего, заслоняющего от вас автора.
Выберем наугад любое место романа ‘Шаг за шагом’. Всюду мы увидим, что автор сам не ценит своего дарования и всячески его прячет, точно чего-то стыдясь. Вот хотя бы это место, где описывается разговор идеального героя Светлова с его братом Владимиркой. Светлов только что приехал из Петербурга в губернский сибирский городишко. Брат его Владимирко долго дичится и молча созерцает петербургского гостя. Наконец у них завязывается такая беседа:
— А у нас сегодня макароны будут, — сказал Владимирко для храбрости.
— Значит, мое любимое кушанье, — отлично!..
— А вы любите красную икру? — спросил Владимирко, который был страшный охотник до всякой икры.
— Красную и черную, всякую люблю, — засмеялся Александр Васильевич к полному удовольствию брата. Последний, по поводу такого очевидного сочувствия его вкусам, решился даже присесть на кончике кровати.
— А вот Ванька, так тот прямо у рыбы из брюха ест.
— Неужели?
— Ей-Богу, ну, ест, он ее оттуда выдавливает. Мама ему не дает икры, так он, как с базару рыбу несет, и выдавит.
— Вот какой хитрец! — рассмеялся Александр Васильевич. — Только зачем ты его называешь ‘Ванькой’? — спросил он серьезно через минуту: — разве тебя кто-нибудь зовет ‘Володькой’?
— Нет. Да его мама так зовет, и все так зовут…
— Значит, мама нехорошо делает.
Завязывается разговор, в котором — как это знаменательно! — вопреки желанию автора, все симпатии на стороне невежественного и суеверного Владимирки, то есть на стороне того начала, которое автор всячески силится очернить, охаять, выставить в непривлекательном освещении. А Светлов, с которым Омулевский связывает все, что только кажется ему благородным, разумным, возвышенным, для нас, современных читателей, отдает чем-то пресным, пошловатым и банальным:
— У нашей Милашки тоже мать была, а отца не было, — сказал Владимирко, как бы желая уяснить себе новую мысль.
— У какой это Милашки? Ах, да! у собаки… И у ней непременно отец был, только ты, видно, не видал, как он к милашкиной матери бегал.
— А к Милашке отчего же он не прибегал?
— Да он, может быть, и к ней прибегал, а ты не заметил.
— У воробья тоже отец и мать есть, — сказал Владимирко, на этот раз уже не с вопросом, а совершенно утвердительно.
— И у воробья есть, — подтвердил, в свою очередь, Александр Васильевич.
— Смешно воробей скачет. Он — вор.
— Это отчего?
— А как же? Они все овес из конюшни у лошадей воруют.
— Отчего же непременно ‘воруют’? Просто знают, что там овес есть, и прилетают клевать.
— Нет, воробей — вор, — сказал Владимирко с убеждением.
— Значит, по-твоему, и голубь — тоже вор?
— Голубя убивать нельзя, — схитрил Владимирко.
— Да и воробья не следует убивать.
— А клопа?
— И клопа не следует убивать.
— Какой вы смешной! — сказал Владимирко. — А я умею по-вороньи каркать, — прибавил он вдруг (стр. 70).
Просто не верится, чтобы эта беседа приводилась как образец ума, благородства и находчивости главного героя. Для того, чтобы восхвалять его, автору пришлось урезать свой художественный талант, умалить свое чутье истинной действительности. Но ‘природу в дверь гони, она войдет в окно’: талант в чем-нибудь да скажется, как его ни угнетай. Этот очаровательный Владимирко, с капризными переходами мысли, с особой детской логикой, — в нем чувствуется ‘натура’, он — живой, настоящий, он с избытком окупает все художественные изъяны в фигуре своего брата.
И этот небольшой отрывок отражает в миниатюре все достоинства и недостатки романа: все, что автор его ставит себе в плюс, оказывается минусом, и наоборот. Он все старается, напр., рассеять в своем романе побольше тирад о школе, о полиции, о женском воспитании, но, гоняясь за ними, и сам не замечает, сколько он создает по дороге жизненных образов, художественно законченных фигур. Он наскоро отделывается от них, как от чего-то ненужного, торопясь поскорее перейти к новым и новым тирадам, но они, как алмазы в оловянной оправе, сверкают оттуда и доныне, тогда как оправа — где она? — Стерлась, согнулась, почернела…
Этот дядя Соснин, который когда-то водил знакомство с поэтом Мицкевичем и требовал от любимых женщин взаимности — с револьвером в руках, а теперь живет с деревенской бабой и без конца разыгрывает на скрипке полонез Огинского, этот доктор Любимов, толстый весельчак, баловень дам, с огромной практикой, который зовет Светлова ‘чучелом’, ‘чучелейшим’, ‘чучелизмусом’ и громко при этом хохочет, эта Хлебалкина, которая всю жизнь с шестнадцати лет проводит с мужем на море, нередко командует за него судном, постоянно курит трубку, отплевываясь как-то боком, сквозь зубы, и подчас умеет выругаться, как истый, поседевший в бурях, моряк, эта Ирина Васильевна, выданная замуж против воли, а потом сочиняющая мужу такие стихи:
Вот тебе, милый дружок,
Собственной моей стряпни пирожок —
Сама и муку месила,
Не знаю только, угодила ль:
Будто горьковато попалось масло коровье…
А впрочем, кушай на здоровье! —
наконец, вся эта детвора, — этот солидный Гриша, кокетливая Калерия, этот добродушный и лукавый Владимирко, — все эти шумные, смеющиеся, ярко освещенные фигуры, совсем ненужные обличительным целям автора (и даже вредящая им!) — пробиваются сквозь каждую щель, порою сами пробивают брешь в безжизненном остове романа, громко свидетельствуя о свежем, молодом и широком таланте того, кто против воли вызвал их к жизни и свету…

IV

То же самое и в стихотворениях Омулевского.
Описания природы, картины, образы, краски, несомненно — самое ценное, что есть в них. Но поэт целомудренно воздерживается от угождения своему таланту и почти всецело посвящает себя риторическим гражданским мотивам — слабейшей стороне своего дарования. Стоит ему только уйти от связывающего его ‘направленства’, и из-под пера его вырываются мастерские, истинно поэтические создания:
‘Мне не в первый раз, не в последний раз
Бить жену свою в похмельный час,
А и то сказать, бью не с радости, —
Приучен к тому, значит, с младости…
На моей спине сам родитель мой
Горе горькое вымещал хмельной,
Да и матушка не скупа была, —
Чуть не каждый день молодца драла…
У меня жена — баба знатная,
Не гулящая, не развратная,
А придешь хмельной — руки чешутся:
Подвернись она — распотешутся’.
Он в совершенстве владеет простонародной речью, и всюду, где у него, — в романе ли, в стихах ли, — появляются мужики, они говорят не тем условным, книжным, искусственно-простым языком, который вошел в русскую литературу вместе с писаниями гг. Засодимского, Златовратского и др., а подлинной, меткой и образной мужицкой речью. Прекрасны в этом отношении его ‘Деревенские песни’, справедливо отмеченные критикой:
Не на то гляди, что дугою бровь:
Не в бровях кипит молодая кровь,
Не на то гляди, что коса до пят:
Не косой тебе одевать ребят.
А на то гляди, чтоб твоя жена
Молода была да была сильна,
Чтоб в руках у ней дело спорилось,
Чтоб вовек тебе с ней не ссорилось.
Вообще в этих ‘Песнях’ чувствуется переход от прямолинейных идей 60-х годов к более утонченным и менее самоуверенным годам семидесятым — когда задорный писаревский рационализм значительно смягчился ‘идеалами и нуждами’ народа.
Так же могуч становится Омулевский, когда, уйдя от стихов на журнальные темы, прикасается к родной сибирской почве. Нет таких красок, которых бы он пожалел для своего родного народа:
‘Еще краше, чем эти живые цветы,
Что растут на долинах родных,
Затаил он ума и души красоты
В неизведанных думах своих’.
‘Неизведанные думы’ народа — это тоже отблеск семидесятых годов, когда Тургенев называл мужика сфинксом, Некрасов жаловался, что ‘не внемлет он и не дает ответа’, а Глебу Успенскому чудилось в его речах грозное: ‘Не суйся’. Омулевский не остался чужд новым веяниям, и в романе: ‘Попытка не шутка’ — тоже обратился к родному, ‘неизведанному’ сфинксу. Здесь в общих чертах намечены чуть не все ‘проклятые вопросы’ того времени: здесь и женский вопрос, и опрощение, и хождение в народ. Но народ Омулевского не отворачивается от него, как от Некрасова, не требует у него жертв и покаянных молитв, как у ‘кающихся дворян’ того времени, — он является ему в образе мудрого, свободолюбивого, широкого душой, сибиряка.
Народничество Омулевского весьма своеобразно.
Он не бьет себя в перси, не кричит мужику: ‘Федька, великодушный, прости меня’, как это было с Новодворским, Левитовым и др. Он не приглядывается к мужику, словно к какому-то загадочному обитателю другой планеты, — как это делал Успенский, Каронин, Слепцов, Златовратский. Он чувствует мужика плотью от плоти своей и костью от кости. В его рассказах мужиков обкрадывают (‘Медные образки’), мужиков секут (‘Сибирячка’), мужиков гноят в тюрьмах (‘Острожный художник’), но у мужика есть свой мир, и там он свободен, умен, самобытен. Омулевский близко подошел к этому ‘своему’ миру мужика, потому что этот мир и для Омулевского был ‘своим’. Он словно говорил в сибирском своем здравомыслии всем ‘журнальным’ народникам:
Я ведь тоже народ,
Так зачем для меня исключенье.
Отношение народа к ‘неплательщику’ во всех его рассказах гордое, насмешливое и даже снисходительное. Нечто в роде того, что в ‘Плодах просвещения’ у трех мужиков к господам, или в ‘Смерти Ивана Ильича’ у мужика Константина к умирающему барину.
Для барина — пусть и ‘кающегося’, пусть и воспевающего народ, но все же барина — этот последний всегда являлся в образе того, —
Кто бредет по житейской дороге
В непроглядной и темной ночи
Без понятья о праве, о Боге,
Как в подземной тюрьме без свечи.
Для Омулевского — этой нравственной ‘подземной тюрьмы’ в жизни мужика не существует. Мужик у него или певец (‘Колесо генеральского тарантаса’), или поэт (‘Острожный художник’), или философ (‘Попытка не шутка’). ‘Понятие о праве’, в котором отказывал народу поэт, у Омулевского выражено тоже чрезвычайно сильно.
Достаточно вспомнить хотя бы разговор ямщиков с буйным проезжающим в великолепном очерке: ‘Сутки на станции’ или реплики, которые подавал староста Семен Ларионыч фабричному смотрителю, ворвавшемуся к нему на пирушку в романе: ‘Шаг за шагом’, или, наконец, отношение ‘дворника’ Микиты к доктору Марову в романе: ‘Попытка не шутка’, чтобы убедиться в чрезвычайно повышенном правосознании тех, у кого самые благожелательные друзья не могли заметить ничего, кроме терпения:
Лица крестьян, их терпенье безмерное
Только досаду родит,
— жаловались порою сверстники Омулевского, а он не уставал рисовать такие сцены, ничего общего не имеющие с ‘терпением’:
— Что у тебя за гам такой? — начальническим тоном обратился смотритель к хозяину.
— Ты прежде шапку-то скинь, — со степенным достоинством остановил его староста: — не нехристь, чай! Тут почище тебя есть люди…
— Я спрашиваю, что у тебя за гам тут? Меня директор послал узнать.
— Скажи дилехтору, что никакого, мол, у старосты Семена гаму нету, окромя того, который я сам же, мол, у его ворот и настроил, — без улыбки сострил Семен Ларионыч.
— Да ты мне отвечай, как следует, когда я у тебя спрашиваю. Вечорка у тебя, что ли?
— Покойников со скрыпками не хоронят, — невозмутимо пояснил староста.
Можно сказать, что все рассказы Омулевского из народной жизни зиждутся на этой основе правового сознания. Он любит постигать в народе элементы чести, а не совести, и в этом его отличие от других беллетристов-народников его времени.

V

Но с течением времени чуткий художник еще дальше ушел от своего первоначального аскетизма. В русской жизни произошел перелом: из сельской — Русь постепенно обратилась в городскую. Город — каменный, неприветливый, коверкающий тела и души людские — полновластно занял русскую литературу. До той поры в русской литературе был великий изобразитель ‘городской’, ‘петербургской’ души — Достоевский, но после него этот мелкий, забитый мир промозглых трактиров, крошечных квартирок, чиновничьих салонов, ‘обстановочки’, ‘селедочки с уксусом’ как-то совершенно заглох. И Омулевский был один из тех, кому было суждено снова открыть этот мир и из рук Достоевского передать его Альбову, Баранцевичу. К сожалению, Омулевский оставил очень мало произведений этого рода. Здесь, несомненно, ярче всего сказывался истинный характер его творчества. Здесь он точно не в силах сдержать широкий размах своего вдохновения. Здесь, словно сорвавшись с цепи, талант его рушил все искусственные преграды ‘убеждений’, ‘принципов’, ‘направлений’, и сверкает, и переливается, и безумствует на свободе.
Особенно блестящ его очерк: ‘Без крова, хлеба и красок’. Этот художник Толстопяткин, который в страшный мороз подходит к трактирному посетителю и говорит: ‘Ассигнуйте мне пятачок в металлических фондах: при сегодняшней температуре любоваться красотами природы ‘неублаготворительно’, — который хвастается, что он имел квартиру ‘в прошлом году’ и ‘ел вчера утром’, эта барышня Аннушка — ‘дочь чиновника, по всем прочим статьям ничем не отличающаяся от любой деревенской бабищи’, эта девушка, избиваемая пьяным и голодным портным, — все это город, жестокий каменный город, в котором только любовный и нежный талант Омулевского может найти столько чистого, светлого и человечного.
Но этот же город не дал Омулевскому долго упиваться творчеством, освобожденным от аскетизма. 26-го декабря 1883 года Омулевского не стало.

К. Чуковский

Первая публикация: Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения ‘Нивы’, No 9 / 1906 г..
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека