Впервые столовый зал я увидел на письменном экзамене по алгебре, и он показался мне необъятным. В нем было расставлено свыше сотни столов, разделенных широкими проходами, и за каждым столом сидело по одному экзаменующемуся.
Плоский потолок и огромная пустота наверху. Высокие сводчатые окна, а между ними на зеленых стенах мрамор, и золото, и связки знамен. Бронзовая статуя Петра, и в проходах между столами почти такие же неподвижные, но, к сожалению, всевидящие офицеры.
И тишина, как в склепе, и холод в голове и руках, и смертельное томление квадратных уравнений. И абсолютное одиночество.
Потом я помню этот зал совсем иным. Обед. Роты строем входят в столы. Сигнал ‘на молитву’. Хор восьмисот голосов.
‘Очи всех на тя, господи, уповают…’ Но, уповая, они не теряют из виду лежащей на самом краю хлебного блюда горбушки, ибо она есть самое вкусное из всей пищи во благовремении.
Второй сигнал горниста, шум раздвигаемых скамей — и сразу сплошной гул самых приятных на дню разговоров и деловитого звяканья ложек. Он становился даже уютным, этот зал, но таким он был не всегда. Еще я помню его в нестерпимом сиянии всех люстр, [18] в блеске паркета и золотого шитья на черных мундирах, когда весь батальон стоял в ротных колоннах, имея оркестр на левом фланге, и вице-адмирал с седым клином бороды на красной орденской ленте, торжественно кашлянув, произносил:
— Здравствуйте, гардемарины, кадеты и команда!
Сейчас из всех его измерений мне почему-то вспоминается только одно: длина тридцать три сажени — как раз длина шестисоттонного миноносца. Не представляю себе его площади, но знаю, что на балах, под мощный духовой оркестр, в нем танцевало до двух тысяч пар.
Он был огромным, этот зал, но ночью становился еще больше. Раздвигаясь, уходил в темноту и казался совершенно бесконечным. Тогда стоявший в нем славный бриг ‘Наварин’ был большим настоящим кораблем, а дежурная лампочка над бригом — звездой и, точно на штилевом море, узкой, скользящей полосой отражалась на полу.
Смутный силуэт Петра, тусклый блеск увенчанных георгиевскими лентами досок, тени знамен и флагов — здесь была вся романтика и вся история двухсот с лишним лет, имена героев и трофеи их подвигов.
‘Государю императору благоугодно было повелеть, чтобы флаг с истребленного неприятельского монитора хранился в стенах Морского училища… Жалуем ему ныне гюйс, взятый пароходом ‘Владимир’ при пленении египетского парохода ‘Перваз-Бахри’.Вид сего флага да возбудит в младых питомцах сего заведения, посвятивших себя морской службе, желание подражать храбрым деяниям, на том же поприще совершенным’.
Здесь оглашались эти высочайшие рескрипты. Здесь перед шестью монархами одно за другим церемониальным маршем проходили молодые поколения офицеров российского флота. Здесь звучало громовое ‘ура’ победам при Наварине и Синопе.
И здесь же однажды, в торжественный час обеда, на хорах появилась огромная, аршинными буквами, надпись: ‘Дерьмо’.
2
По залу пронесся гул нескрываемого одобрения, и дежурный по корпусу старший лейтенант Посохов, расплескивая щи, вскочил из-за стола. [19] Это его звали Иван Дерьмо, и прозвище свое — кстати сказать, заслуженное — он знал.
— Дерь-мо! — хором провозгласил какой-то отдаленный стол, и внезапно дежурный по корпусу совершил поступок, не предусмотренный никакими уставами или положениями, а именно — зарычал и выхватил саблю.
Толстый и красный, похожий на памятник, с гневно торчащими усами и обнаженным оружием, он был настолько великолепен, что зал не выдержал!
— Руби! Бей его, я его знаю! Ура!
И над всем этим безобразием висел плакат, который нужно было сорвать, истребить, уничтожить! Посохов метнулся к хорам и взмахнул саблей.
—Вперед! — крикнули несколько человек сразу. — На абордаж!
Но тут Посохов вспомнил, что он старший лейтенант и здесь командир, а те, что кричат, просто паршивые мальчишки. С лязгом бросил саблю в ножны и, круто повернувшись на каблуках, пошел прямо к столам.
Лицо его стало черным, и щеки дергались, и там, где он проходил, была тишина. Зато еще громче веселились все остальные столы — впереди, позади и на другой стороне прохода. И, точно в бреду, не было никакой возможности с ними справиться, а мерзостный плакат все еще висел на хорах.
— Дневальный! — закричал Посохов и сам не узнал своего голоса. — Убрать!
— Кукареку! — совсем так же, по-петушиному, отозвался кто-то за его спиной, и он снова перестал понимать, что сним делается.
— Красота, — сказал старший унтер-офицер Василий Бахметьев, и сидевшие за его полустольем кадеты четвертой роты разразились восторженным ‘ура!’.
— Тише, молодежь! — остановил их Бахметьев, старший на целых два года, а потому в их обществе почти мудрый и чуть склонный к иронии. — Не теряйте чувства меры и не старайтесь отличиться. Лучше давайте послушаем многоуважаемого нашего Ивана.
— Убрать! Убрать! — все еще неистовствовал Посохов, хотя дневальный, лысый служитель в белом переднике, уже лез по лестнице.
— Прелестный голос,улыбнулся Бахметьев. — Почему он не поет в опере?
— Ему бы цветов послать, господин унтер-офицер. [20]
— Целый букет! Вот такой! — И кадет Лавринович ложкой в воздухе описал широкий круг.
— Убрать! — уже хрипел Посохов.
— Вы правы, мой друг, — согласился Бахметьев, и от такого ответа Лавринович просиял, потому что был влюблен в свое непосредственное начальство.
Унтер-офицеры, или в просторечии — капралы, из старшей роты назначались во все прочие в целях поддержания в них дисциплины и порядка. Теоретически рассуждая, им в подобных случаях следовало бы вести себя совершенно иначе, но весь корпус дружно ненавидел Посохова, и традиция дружбы была сильней устава.
Фельдфебелю самой младшей, шестой, роты Домашенко, конечно, неудобно было самому участвовать в общем веселье. Все же он сумел вполне дипломатично этому веселью помочь.
— В мое время, — вздохнул он, — славная шестая рота непременно лаяла и мяукала, — каковым советом его юные питомцы не замедлили воспользоваться.
Уже плакат был снят с хоров, осмотрен дежурным по корпусу и вынесен из зала. Уже за щами подали зразы с гречневой кашей, и Посохов сделал вид, что ничего не слышит и обедает. Но все же зал гудел, и все еще над общим гулом господствовало все то же обидное слово.
Однако хуже всего для Посохова была небольшая визитная карточка, которую он сорвал с принесенного ему дневальным плаката.
Сорвал, скомкал и сунул в карман.
3
Вышеизложенным бурным событиям предшествовали другие, непосредственно с ними связанные и довольно таинственные.
Началось с того, что знакомый читателю носитель неблагозвучного прозвища Иван Посохов стал проявлять какой-то почти болезненный интерес к жизни старшей гардемаринской роты.
Правда, он в ней же был командиром первого взвода, но по службе ему отнюдь не полагалось чуть ли не сплошь с утра до вечера находиться в ротных помещениях, разгуливать, заложив руки за спину, и испытующе всматриваться в лица всех встречных.
Еще меньше ему полагалось далеко за полночь тенью [21] бродить по спальням и при свете карманного фонарика читать доски над пустующими койками. И уж, конечно, совсем не следовало во время отсутствия роты на цыпочках ходить по пустому ротному залу и осторожненько заглядывать в кое-какие гардемаринские конторки.
Само по себе поведение Посохова никому особо удивительным не показалось. Все знали, что его склонность к сыску, в сочетании с некоторой врожденной глупостью, и послужила причиной удаления его с флота и водворения в корпусе. Но причины этого поведения оставались совершенно непонятными.
Решительно никаких происшествий за все последнее время в старшей роте не было. Жизнь протекала до смешного смирно и дисциплинированно. Даже не было случая, чтобы кто-нибудь, будучи в отпуску, в трамвае повздорил с каким-нибудь офицером.
Но что именно разыскивает и вынюхивает, понять никак не могли, а потому с особым интересом следили за всеми движениями Ивана.
Наконец он раскрыл свои карты, но, раскрыв их, привел всех в окончательное недоумение.
Однажды, совершенно неожиданно, он остановил в картинной галерее Степана Овцына из второго отделения и спросил:
— Ну, как дела?
Степан, которого не только за его фамилию звали ‘блаженной овцой’, смутился и проблеял нечто невнятное.
Было уже десять часов вечера, и само присутствие гардемарина в картинной галерее, где делать ему было решительно нечего, показалось Ивану Посохову подозрительным.. Смятенный вид Овцына еще больше укрепил его подозрение, а потому он ласково взял его под руку:
— Гуляете?
— Так точно, — ответил Степа и после некоторого колебания добавил: — Господин старший лейтенант.
— Отлично! Отлично! — обрадовался Посохов. — Здесь нас окружают такие превосходные произведения искусства. Слушайте, — и в порыве нежности даже сжал Степину руку, — я сам поклонник всего прекрасного и, когда был молод, тоже мечтал что-либо создать. [22]
— Есть, — нерешительно согласился Степа.
— Ну вот, вы меня понимаете. Видно, и в вас горит священный огонь. Говорят, вы литературой увлекаетесь. Верно это?
На свою беду, Степа писал очень сентиментальные и очень плохие стихи. Как-то раз в этом был уличен и поднят на смех, и с тех пор свою слабость тщательно скрывал. Как и следовало ожидать, он густо покраснел и сразу же отрекся от своей музы:
— Никак нет, не увлекаюсь.
Посохов покачал головой, что-то изрек о ложной стыдливости и, доведя Степу до дверей роты, с ним распрощался. А потом вынул из кармана книжечку в красном сафьяновом переплете, записал в ней фамилию ‘Овцын’ и поставил два восклицательных знака.
И с этого вечера Иван Посохов переменился. До сих пор все время молчавший, теперь он заговорил. Заговорил приветливо и цветисто, но исключительно на литературные темы, что по меньшей мере было странно.
Он запросто беседовал с кем придется о Пушкине и Тургеневе, а иной раз о Гончарове, сочинившем книжку ‘Фрегат ‘Паллада», или о Станюковиче, который когда-то учился в этих славных стенах.
Но всегда незаметным образом переводил разговор на литературу авантюрную и криминальную, знаете ли такую, что от нее не оторваться. И больше всего ему хотелось узнать, читают ли в роте, например, Конан-Дойля или, скажем, Мориса Леблана, и если читают, то кто именно.
Конечно, разнесся слух, что он слегка спятил от однообразной жизни и, решив во что бы то ни стало сделаться великим писателем, уже творил нового Пинкертона. А для практики осматривает и обнюхивает все, что подвернется.
Утверждали даже, что его видели на четвереньках, с лупой в руках исследующим кафельный пол в гальюне классного коридора.
Разговоры эти, однако, не имели под собой никакойночвы. Слишком уж практичным был старший лейтенант Посохов, чтобы так сходить с ума, и слишком неподходящей для литературной деятельности была его полулягушечья внешность.
Да и самый слух на проверку оказался пущенным [23] Борисом Лобачевским, юношей способным, но с поведением всего на девять баллов и к тому же язвительным.
Поэтому лучшие умы роты считали, что в действительности все обстоит как раз наоборот: первопричиной были какие-то таинственные поиски, а следствием их — несколько непонятные литературные беседы.
И, конечно, они не ошибались. Вскоре стали известными факты, которые разъяснили все, вплоть до Мориса Леблана.
Оказалось, что в течение недели дежурные офицеры по корпусу, по батальону и даже по кадетским ротам стали находить у себя на столиках визитные карточки с загнутыми уголками.
Как известно, загнутый уголок означает: был, но, к сожалению, не застал. Но кто же именно был?
На этот вопрос визитные карточки отвечали прямо и без всяких уверток. Изящным шрифтом по-французски на них было напечатано: Арсен Люпен.
4
Визитные карточки были всего лишь, так сказать, предисловием. Следуя церемонным правилам светского обихода, Арсен Люпен представлялся начальству Морского корпуса, а представившись, сразу начал действовать.
Командир четвертой роты капитан первого ранга Ханыков, по прозвищу Ветчина, после многотрудного дня, проведенного в дежурстве по корпусу, готовился отойти ко сну.
Чувствовал он себя неважно, потому что на утреннем батальонном учении его рота нарочно шла не в ногу, а за обедом эконом подал на второе ветчину с горошком, что вызвало бестактный восторг всего столового зала.
Всякие неприятности, однако, рано или поздно кончаются, и теперь перед Ханыковым стояла превосходная мягкая кровать, на которой устав разрешал ему отдыхать раздетым.
А был он человеком пожилым и тучным, медлительным в мыслях и движениях и отдыхать любил больше всего на свете.
Не спеша он разделся. На стуле рядом с кроватью в строго установленном порядке разложил: портсигар, серебряную спичечницу, часы и кобуру, в которой для легкости вместо нагана он носил сверток мягкой туалетной бумаги. [24]
И так же не спеша полез под одеяло, но тут с ним случилось нечто неожиданное. Ноги его встретили какую-то непреодолимую преграду и, несмотря на. все его усилия, застряли на половине кровати.
От обиды он чуть не заплакал. Это был мешок, точно такой же, в какие заворачивали тридцать с липшим лет тому назад, когда он учился в корпусе. Верхняя простыня, вдвое сложенная и нижней своей частью подвернутая под тюфяк, так что в ней непременно запутаешься.
Даже в те времена ему ни разу не пришлось сесть в мешок, а теперь, на старости лет, он попался, как какой-то мальчишка. Не хватало только, чтобы ему узлами завязали рукава ночной рубашки.
Рукава ему тоже завязали. В этом он убедился на ощупь, как только сунул руку под подушку. Тогда им овладел гнев. Такой гнев, что он весь затрясся, закашлялся и чуть не задохся.
Кто мог позволить себе такую шутку? Кто посмел? С невероятной для него резвостью он соскочил на пол, обеими руками раскидал постель и увидел: на его ночной рубашке лежала визитная карточка Арсена Люпена. Тут он испугался. Почему испугался, сам не смог бы сказать, но со страху сел на стул, прямо на свое имущество, и от этого пришел в себя.
На карточке была какая-то надпись по-французски. Обязательно нужно было узнать, в чем дело, а он уже давно забыл все французские слова, кроме ‘же ву при’ и ‘пардон’.
Полторы минуты спустя, в ботинках на босу ногу и с подтяжками, предательски висевшими из-под кителя, он прибежал в картинную галерею к дежурному по батальону лейтенанту Стожевскому.
Стожевский, по положению, стал ‘смирно’ и сделал вид, что подтяжек не заметил. Слушая Ханыкова, также ничему не удивился, но во французском языке, к сожалению, оказался нетвердым.
— Не все здесь понимаю, — сказал он. — Вот тут написано: слишком долго спать, а дальще… вы меня простите, господин капитан первого ранга, но этот негодяй написал ‘Ветчина’.
Ханыков вздрогнул, выхватил у Стожевского карточку, сказал: ‘Спасибо’, убежал так же стремительно, как появился.
Только тогда Стожевский, за свою любовь к внешним [25] проявлениям дисциплины прозванный Здравия Желаю, позволил себе улыбнуться, а потом даже засмеяться.
Смеялся он долго и беззвучно, откинувшись на спинку кресла и мотая головой, но смеялся совершенно напрасно.
Ложась спать, он разделся, чего ему, дежурному по батальону, делать не полагалось. А проснувшись поутру, обнаружил, что у него пропали брюки.
Под кроватью их не оказалось и на письменном столе, конечно, тоже. Обеспокоенный, он из своей нищи выглянул в галерею и увидел свои брюки висящими на люстре.
Со стула до них было не дотянуться. Пришлось спешно тащить тяжелый стол, громоздить на него стул и самому лезть наверх в своем весьма сомнительном туалете.
Конечно, это было печальное и недостойное зрелище, и, как назло, за этим занятием его застали явившиеся с рапортом дежурные по старшей и третьей ротам. Оба любезно предложили ему свои услуги, но, присев на корточки на своем стуле, он закричал и прогнал их.
Он сознавал, что через полчаса его приключение будет известно всему корпусу, и от этого сознания ему было невесело. Но совсем скверно ему стало, когда он выяснил, что на брюках были спороты все пуговицы до последней и что сзади у них на ниточке висела неизбежная карточка Арсена Люпена.
На этот раз надпись на ней была краткой и вполне понятной: ‘Поступай так, как учишь поступать других, и будешь счастлив’.
Он был наказан за нарушение того самого устава, который с таким рвением проповедовал. Теперь ему оставалось только терпеливо сидеть за столом, потому что всякое иное положение для него было невозможно, и дожидаться какого-нибудь дневального, чтобы послать его на квартиру за новыми брюками.
Хорошо еще, что жил он в соседнем доме и что по службе ему пока что можно было никуда не ходить.
От дежурного по корпусу он успел скрыться в уборную, но шедшая строем на чай четвертая рота застала его за разговором с дневальным.
По уставу встать и для отдания чести приложить руку [26] к головному убору ему бы, наверное, не удалось. А как отдавать честь сидя?
— Вольно! — крикнул он и неопределенно махнул рукой.
— Вольно! — повторил невозмутимый фельдфебель, но рота продолжала держать равнение налево, и по глазам ее было видно, что она уже знает.
В конце концов Стожевский остался без чая, а потом имел неприятный разговор с начальником строевой части генерал-майором Федотовым, после чего сменился с дежурства, пришел домой и, не отвечая на расспросы жены, слег в постель с повышенной температурой.
В тот же день за обедом Арсен Люпен устроил старшему лейтенанту Ивану Посохову уже известный нашему читателю бенефис с плакатом в столовом зале.
И еще по почте прислал свои карточки с обидными надписями всему высшему начальству вплоть до самого его превосходительства директора корпуса.
Естественно, что вышеупомянутое начальство от всего этого пришло в сильнейшее беспокойство.
5
Они очень гордились своими старыми традициями и особенно тем, что шестого ноября, в день корпусного праздника, у них свыше ста лет подряд к обеду подавали гуся.
Они были очень занятными людьми, но сейчас я их не совсем понимаю. Хотелось бы мне снова их встретить. Хотя бы для того, чтобы узнать, что же еще, кроме гуся, числилось в активе этих самых старых традиций.
Хотелось бы, чтобы пришел ко мне живой гардемарин шестнадцатого года, к примеру тот же Сергей Колбасьев из четвертого отделения или Леня Соболев из пятого.
Чтобы был этот гардемарин, как полагается, в черном с золотом мундире и в не дозволенных уставом, но все же непременно носимых в отпуску манжетах, восемнадцати лет от роду и преисполненный всей соответствующей ему мудростью.
Чтобы сел он вот на этот стул пред моим письменным столом, взял у меня папиросу и был бы со мной откровенным.
Боюсь, что мой вопрос застал бы его врасплох: о старых [27] традициях принято было говорить вообще, но над тем, что же они собою представляют, едва ли кто задумался.
Скорее всего, он просто перевел бы разговор на другие темы, но, может быть, рассказал бы о ‘золотой книге’ и о похоронах альманаха.
Правда, самой ‘золотой книги’ он не видел, но знает, что вплоть до какого-то года она исправно передавалась из выпуска в выпуск и что было в ней немало любопытных стихов, сочиненных прежними питомцами корпуса.
О похоронах альманаха он знает больше. Это очень старая и отличная церемония, сопутствовавшая окончанию выпускных экзаменов по астрономии.
Тайный ночной парад всей старшей роты в столовом зале, удивительные обряды, речи и песнопения. Нептун на троне из столов и красных одеял, гроб альманаха на пушечном лафете и залп самой последней брани, изображающей громовой салют с брига ‘Наварин’.
Нет, все это, конечно, было очень весело, но всерьез можно говорить только об одной традиции корпуса, о действительно древнем и неистребимом законе братства всех воспитанников, о строгом законе, не допускающем даже малейших проявлений неверности.
Одна из рот шла на обед по звериному коридору, и дежурный по корпусу стоя в дверях своей комнаты, расслышал, как кто-то в строю негромко обозвал его прохвостом.
После обеда роту не распускали, пока не пришел ее командир. Произнеся краткую проповедь на тему о хамстве и о гражданском мужестве, он скомандовал:
— Кто сказал слово ‘прохвост’, шаг вперед, шагом марш!
И вся рота, не сговариваясь, четко и точно сделала шаг, вперед. Вся, кроме одного человека.
Это был невысокий и сильный человек с темным лицом. Он знал, что за такое дело рота останется без отпуска, а для него в ту самую субботу отпуск был дороже жизни. Не знаю почему, кажется, из-за девушки.
Конечно, всю роту оставили и пустили его одного. И он пошел, хотя ему было сказано: ‘Лучше останься с нами’.
После этого с ним никто не разговаривал, его не замечали, смотрели сквозь него, — он стал пустым местом. Он был сыном командующего флотом, но никакие [28] силы на свете не могли ему помочь. Он должен был жить все в том же безвоздушном пространстве и мог спастись только уйдя из корпуса.
Но сдаваться он не хотел. Он во что бы то ни стало, как его дед и отец, должен был стать моряком.
Шесть дней в неделю он не имел права произнести ни одного слова, и все-таки учился, но наконец не выдержал и остался на второй год в надежде, что новая рота его примет.
Он ошибся. Снова к нему обращались только по службе, снова ему подавали руку только на уроках танцев, снова он оказался отделенным глухой стеной от всех остальных.
Его прежняя рота прислала ему прощенье ровно через год. В этот день он смог заплакать, но еще в течение всех трех лет до выпуска он говорил с трудом. Так было всегда, и иначе быть не могло. Несколько сот человек нужно было согнать в рамки твердой и не слишком умной дисциплины, и дело это было поручено примерно тридцати, по большей части совсем неумным, ротным или взводным командирам.
А во главе стоял его превосходительство директор, знаменитый своей налаженной седой бородой и умением внушительно кашлять.
С этой его привычкой у него иной раз получались недоразумения. Так, однажды, услышав в лазарете кашель и решив, что его передразнивают, он на двадцать суток посадил двоих кадет, которые, кстати, и не кашляли.
Вероятно, он сделал это для укрепления той самой дисциплины и для поднятия геройского воинского духа. Вероятно, ради тех же высоких целей генерал-майор Федотов и ему подобные насаждали в корпусе культ строевой шагистики, а милейший Посохов усиленно занимался сыском.
И так было всегда, и всегда, неизвестно почему, люди, за негодностью выброшенные с флота, могли стать воспитателями будущих моряков.
И всегда они очень старались, но своими стараниями добивались только одного: сплочения против себя братства всех шести рот.
Конечно, никакой дружбы и никакого мира между ними и ротами не было и быть не могло. А о войне братство сложило обширный, в достаточной степени кровожадный фольклор. [29]
Вот окно — последнее по правой стене столового зала, если стать лицом к бригу. Из этого окна в семидесятых годах прошлого столетия прямо сквозь стекла на двор выбросили одного ротного командира.
Вот картинная галерея. Здесь, уже в начале двадцатого века, одного офицера избили шарами от кегельбана, который после этого случая был упразднен.
Вот компасный зал — небольшой круглый зал, по самой середине классного коридора, с ним связана фантастическая, почти средневековая легенда о гардемарине Фондезине.
Это было не то во время декабристов, не то в год польского восстания, но во всяком случае еще при Николае Первом.
В корпусе нашли крамолу, и судить виновных должна была особая комиссия под председательством директора.
У дверей столового зала поставили караул, а по самой его середине — стол, накрытый зеленым сукном. Там, за этим столом, в огромной пустоте и должна была заседать комиссия, каждое слово которой было тайной.
Но плоский потолок зала был подвешен на цепях, и друзья виновных решили отомстить. Они пробрались на чердак и под цепи заложили пороховые заряды. Им оставалось только выждать, пока соберется судилище, поджечь фитили и обрушить потолок.
Директором корпуса был адмирал Фондезин, и был у него сын гардемарин. Сын знал, что отец идет на смерть, и, не выдержав, его предупредил.
Мстителей схватили на чердаке, и судьба их была печальной. Но сам гардемарин Фондезин пропал на следующий день, и пропал бесследно.
И уже много лет спустя, во время ремонта компасного зала, его скелет с остатками полуистлевшей форменной одежды был найден замурованным в одной из стен компасного зала.
Так рассказывали, но, насколько я знаю, в корпусе никогда не было директора по фамилии Фондезин, да и сама операция замуровывания мне кажется едва ли технически осуществимой.
Все это, однако, несущественно. Мораль легенды ясна: во все времена была война с начальством, и во все времена измена братству каралась с предельной жестокостью.
Я видел только самый конец этой двухсотлетней войны. [30] При мне начальство завершило то, что ему казалось приведением Морского корпуса в полный порядок.
Действовало оно воистину превосходно. С такой же блестящей бездарностью и таким же самодовольным упорством, с каким в масштабе всей Российской империи орудовали последние горемыкины царя. Деятельность его неплохо была освещена в той же ‘золотой книге’, в одном стихотворении о некоем весьма глубокомысленном адмирале . Адмирал этот понял, что в мире существует какой-то определенный порядок, а именно: женщины производят на свет детей, павлоны, сиречь юнкера Павловского военного училища, занимаются печатанием с носка и прочими пехотными штуками, а гардемарины Морского корпуса изучают морские науки и в свободное время пьют водку. Такой порядок, по его мнению, отнюдь не соответствовал цивилизации и прогрессу навигации, а потому он порешил:
Порядок новый, отменный и толковый немедля учредить,
Чтобы без исключений всем дамам водку пить,
Павлонам, средь мучений, детей производить,
А в корпусе Морском, во вред морским наукам,
Ввести пехотный строй, учить павлонским штукам.
И, надо сказать, учили этим штукам действительно несколько больше, чем следовало, и это мало кому нравилось.
Опять-таки очень старались, и опять-таки его превосходительство директор сажал на двадцать суток дежурных по кухне, являвшихся к нему на квартиру с пробой пищи и неверно державших в руке фуражку.
И за все эти старания и за всю науку в один из дней шестого ноября корпус отблагодарил своего директора — так, что лучше не надо.
Это было за обедом, вскоре после традиционного гуся. За длинным столом у брига восседало приглашенное на праздник высшее начальство — обрамленная золотом радуга орденских лент. Поближе к гардемаринам несколько столов занимали просто флотские офицеры.
Гусь был отличный, и с яблоками, и, кроме гуся, подали превосходный сухарный квас, но главное, что было, — это отличное настроение духа,
Сигнал горниста: ‘Встать!’ и в наступившей тишине его превосходительство директор провозглашает тост. [31] За тостом — ‘ура!’, и снова сигнал и продолжение занятий с гусем.
Тосты следовали в строго установленной очередности, и, как всегда, за русский флот кричали вдвое громче, чем за государя императора. И за старейшего из присутствующих, седенького и румяного адмирала, в стиле библейского пророка, кричали совершенно оглушительно, чтобы его развеселить.
И старичок развеселился. Встал, помахал ручкой и провозгласил ответный тост за дорогого, он бы даже сказал— обожаемого Виктора Алексеевича, хозяина сегодняшнего праздника и директора корпуса — ‘ура!’.
Оркестр грянул победный туш, но весь корпус промолчал. Весь корпус смотрел на своего директора и, видя, как он бледнеет, улыбался.
И туш звучал все более и более неуверенно, и кое-какие оркестранты, не зная, что им делать, постепенно умолкали, и капельмейстер окончательно растерялся.
Наконец генерал-майор Федотов сорвался со своего места, галопом подбежал к оркестру и закричал,
— Прекратить безобразие!
Тогда настала тягостная и неопределенная пауза, и за паузой сигнал: ‘на молитву!’.
Праздничный обед был закончен. Кстати, это был последний праздничный обед Морского корпуса.
6
Помимо всего прочего, Степа Овцын был восторженным черноморцем.
Он мог часами говорить о ‘Гневном’ и ‘Пронзительном’, которые, по его сведениям, ходили узла на три быстрее новых балтийских миноносцев, о блестящих, но не слишком правдоподобных боях с ‘Гебеном’ и ‘Бреслау’, а заодно о знаменитой севастопольской жизни и, в частности, о Приморском бульваре.
Сейчас он говорил о Дарданеллах. Говорил с увлечением, размахивал руками и чуть не опрокинул урну для окурков.
Конечно, англичане их возьмут, и с англичанами в Мраморное море войдет наш крейсер ‘Аскольд’. И сразу же мы ударим с Черного моря. В Севастополе уже готовят десант. Целую дивизию. Царьград будет нашим, и война скоро окончится. [32] А тогда черноморский флот станет средиземноморским, будет плавать в Италию и черт знает куда, и получится сплошная красота.
— Степа! — остановил его унтер-офицер Василий Бахметьев. — Пожалуйста, перестань молоть чепуху.
— Чепуху? — возмутился Овцын. — Какую чепуху? Неужели ты не понимаешь? Турок в два счета вышибут в Азию — и конец.
— В два счета? — переспросил фельдфебель Домашенко, тоже черноморец, но не в пример Степе человек положительный.
— Нет, душа моя, не так это просто.
— Да что ты! — И, всплеснув руками, Овцын снова толкнул урну, но вовремя успел ее подхватить.
— Что ж тут трудного? Просто, как палец. Боюсь только, что мы с тобой туда не поспеем. До выпуска еще целых шесть месяцев.
— Не бойся, Степанчик, — и Бахметьев похлопал Овцына по плечу. Хороший он был, этот самый Степа Овцын. Трогательный.
— Слушай, — сказал Домашенко, — англичане уже долго возятся с Дарданеллами, и что будет дальше — неизвестно. Попробуй назови мне случай, чтобы флот взял береговую крепость.
— Конечно, — поддержал Котельников, тихий блондин из породы зубрил, — благодаря настильности своего огня судовая артиллерия не имеет возможности поражать складки местности, в которых могут укрываться батареи береговой обороны.
— Садитесь, — сказал Бахметьев, — двенадцать баллов, — и повернулся к Овцыну: — Беда мне с тобой, Степа. Втравишь ты меня в войну с Англией, потому что ей твой средиземноморский флот не понравится.
— Несомненно, — согласился Котельников. — На примере кампаний Ушакова и Сенявина ясно видно, что…
Остановился, чтобы сформулировать свое окончательное суждение, по вопросу о проливах, но высказаться не успел.
В курилку боком влетел старший гардемарин Костя Патаниоти. Влетел и дал волю обуревавшим его чувствам:
— Очередной номер! Опять Арсен Люпен! Молодчинище! Опять обложил Ивана! [33]
— Стой! — И Бахметьев поймал его за руку. — Что случилось?
— Пусти! — Костя физически не мог говорить, когда его держали.
— Вы понимаете, до чего здорово! Он прислал ему целый букет цветов.
— Кто, кому, почему и зачем? — не понял Бахметьев.
— Конечно, Арсен Люпен Ивану, а не наоборот. Ты дурак. Здоровый букет с какими-то ленточками, и на карточке написано: ‘За незабываемое сольное выступление такого-то числа в столовом зале Морского корпуса от благодарного поклонника’ или что-то в этом роде.
— Врешь, — усомнился Домашенко. — Откуда ты знаешь, что там написано?
— Нет, не вру. Мичман Шевелев видел. С ним Иван советовался насчет французского языка. А потом рассказал нашим.
— Иван рассказал? — И Бахметьев покачал головой. — Ты что-то путаешь.
— Да нет же! Ты идиот. Шевелев, конечно. Он у нас в прошлом году капралом был. Ну и рассказал по дружбе.
— Спасибо, — сказал Бахметьев. — Теперь все ясно. А то я испугался, что ты Арсен Люпен и выбалтываешь свои секреты.
— Я? — ахнул Патаниоти. — Арсен Люпен?
Сразу же распахнулась дверь из классного коридора, и в нем появилось темное лицо Ивана Посохова. Одно мгновение была пауза. Потом Посохов широко улыбнулся и закивал головой:
— Ну-у! Курите-курите! Только скоро будет звонок. — И, продолжая кивать, исчез.
— Фу! — вздохнул Патаниоти, — Напугал.
Но Овцын приложил палец к губам, на цыпочках подошел к двери, осторожно ее раскрыл и выглянул в коридор.
Посохов, согнувшись, стоял у стенки и завязывал шнурки на ботинке. Увидев Овцына, лукаво ему подмигнул, выпрямился и пошел прочь.
Овцын даже отшатнулся назад. Слишком необычайным и страшным показался ему подмигивающий Иван.
— Вот черт! — негромко сказал он. — Подслушивал.
— Наверняка, — согласился Домашенко, — такая у него натура, и, подумав, добавил: — Впрочем, я тоже хотел бы знать, кто этот самый Арсен Люпен.
— Зачем? — спросил Бахметьев.
— Я бы посоветовал ему бросить это дело. Слишком оно рискованно.
— Конечно, рискованно, страшно рискованно, — заволновался Котельников и от волнения покраснел. — Ведь это же ужас какой-то. Никогда в нашей истории ничего подобного не случалось, и, если его поймают, его наверняка вышибут.
Бахметьев усмехнулся:
— Вышибут, говоришь? Нет, юноша, здесь пахнет похуже вышибки. Мы принимали присягу и находимся на действительной службе. Дисциплинарный батальон мосье Люпену обеспечен, а может быть Сибирь.
Он был прав. Эпопея Арсена Люпена сразу выросла за пределы простой шалости, и начальство, конечно, постаралось бы так с ним расправиться, чтобы другим было не до шуток.
— Будьте уверены, — сказал Домашенко, — ему жарко будет, если его изловят. Он совершенно правильно делает, что даже от нас скрывается.
— Ну вот еще! — возмутился Патаниоти. — Как будто мы проболтались бы.
— Не волнуйся, грек, — успокоил его Бахметьев, — он не о тебе думает. Он знает, что ты надежен, как скала, и отнюдь не болтлив.
Но ирония его была слишком очевидной, и Патаниоти нахохлился:
— Чепуха! Ты болван! Просто хочется знать, кто же он такой.
— В самом деле… — медленно повторил Бахметьев.— Ну что ж, я полагаю, что это кто-нибудь из нашей роты. Больше никто не посмел бы так свободно шататься по всему корпусу. И, надо думать, какой-то отчаянный мужчина.
— Отчаянный! — даже вскрикнул Котельников. — Сумасшедший, а не отчаянный. Лезть на такую авантюру перед самым производством.
— Не смей! — в свою очередь рассвирепел Патаниоти. — Ты тля, вот ты кто!
— Нет! — тихо сказал Овцын. — Он не сумасшедший, агерой. И, будьте спокойны, его не поймают. [35]
В коридоре задребезжал звонок, и Бахметьев пожал плечами:
— Одно из двух: или поймают, или нет. Джентльмены, идем по классам.
7
Иван Посохов купил себе карманный французский словарь и изготовился к длительной борьбе со своим врагом. В частности, начал систематически заносить свои наблюдения в красную записную книжку.
Одну из страниц этой книжки он украсил красивой, с каллиграфическими завитушками, надписью: ‘Дело Арсена Люпена’. И ниже, в подобающем месте, пометил: ‘Приложения (смотри в карманчике переплета)— визитные карточки, при различных обстоятельствах полученные разными лицами, всего числом девять штук, из них четыре с надписями’.
На последующих страницах он развернул целую стройную систему. Слева подробно излагались события и обстоятельства дела, а справа помещались комментарии и умозаключения.
Все вместе было великолепной смесью канцелярщины с детективной литературой, и особенно хорошо выглядели, заголовки, которыми характеризовались отдельные эпизоды:
‘Таинственные визитные карточки’, ‘Ночное приключение капитана первого ранга Ханыкова’, ‘Случай с брюками лейтенанта Стожевского’.
Этот последний случай дал Посохову материал для очень смелого и оригинального вывода. Он написал: ‘Не подлежит сомнению, что в деле этом замешаны два человека, оба высокого роста и отменные гимнасты’.
Здесь Посохов применил типичный конан-дойлевский литературный прием. Сперва показал поразительные результаты своей дедукции и лишь потом разъяснил, каким путем она шла:
‘До люстры возможно было достать только со стула, установленного на столе. Единственный в картинной галерее стол дежурного по батальону был чрезмерно тяжел и стоял в непосредственной близости к койке, на которой почивал Стожевский. Нельзя себе представить, что злоумышленник осмелился двигать его с места на место [36] и еще более невероятным было бы предположение, что этот Арсен Люпен пришел с собственным столом. Отсюда следует, что в подвешивании брюк на люстру участвовали двое, из коих один стоял на стуле и держал на руках другого’.
Немало места в книжке было отведено Степану Овцыну, который продолжал вести себя подозрительно. Снова без дела разгуливал вечером по картинной галерее и имел таинственный вид. Выглядывал из курилки и высматривал: близко ли он, старший лейтенант Посохов, стоит к дверям.
Кое-что было написано и о Константине Патаниоти все последнее время находившемся в каком-то особо возбужденном состоянии и также внушавшем подозрения. Больше того — даже уверенность в его виновности, ибо, насколько удалось расслышать через закрытую дверь курилки, он откровенно хвастался тем, что он и есть Арсен Люпен.
Во время занятий гимнастикой выяснилось, что он ловок как обезьяна и, бесспорно, мог бы добраться до люстры. Овцын хотя никаких гимнастических способностей не проявил, но выглядел сильным и устойчивым. Он мог стоять внизу и поднимать своего сообщника.
К тому же и Овцын, и Патаниоти были высокого роста, и в довершение всего оба интересовались литературой, что само по себе тоже было кое-какой уликой.
Так мыслил и писал Иван Посохов, но одними пассивными наблюдениями он не ограничился и вскоре сделал чрезвычайно хитрый ход,
Он конфиденциально переговорил с преподавателями французского языка мосье Грио и мосье Чижуевым и попросил их в ближайшую диктовку включить слова: ваш восторженный поклонник.
А потом сидел всю ночь напролет и сличал почерки полутораста тетрадей с почерком на карточках. Работа эта была нешуточная, зато и результаты ее оказались значительными.
Патаниоти писал в точности как Арсен Люпен!
Правда, судя по всем его письменным работам, он был весьма слаб в орфографии и едва ли смог бы самостоятельно сочинить даже самую простую из всех надписей на карточках.
Однако и тут сразу же удалось докопаться до истины. Овцын оказался превосходным знатоком французского [37] языка. Конечно, он сочинял все фразы за Патаниоти, и, конечно, это было лишь хитрой уверткой, рассчитанной на то, чтобы сбить с толку расследование.
Разгадав ее, Посохов настолько обрадовался, что эти свои мысли озаглавил:’Сеть сужается’.
8
Во всех ротах, кроме старшей, унтер-офицерам была отведена отдельная комната, носившая наименование унтер-офицерской курилки.
Мебель в такой комнате стояла нехитрая: все те же желтого дерева конторки и табуреты, но, как это явствует из самого ее названия, в ней разрешалось курить, а значит, приятно было посидеть и поговорить о разных разностях.
И вечером в унтер-офицерских курилках собиралось немало гостей. Особенно в четвертой роте, где наиболее популярной личностью был Василий Бахметьев.
— Удивительное дело, — сказал барон Штейнгель и от удивления поднял брови.
— Если только ты не врешь, конечно.
— Вру? — возмутился Патаниоти. — Это ты всегда врешь. Нам сейчас перед фронтом прочли приказ. Старый хрен Максимов вышибается по случаю неизлечимой болезни, и вместо него в исполнение обязанностей ротного командира заступает Иван Дерьмо. Так там все и написано.
— Жаль старика, он был безвредный, — сказал Домашенко.— Не знаешь, чем он был болен?