Время на прочтение: 128 минут(ы)
‘АПОЛЛОН И ДИОНИС’ (О Ницше)
Источник — В. Вересаев. ‘Живая жизнь’, М., Изд-во политической лит-ры, 1991
OCR и вычитка — Александр Продан
alexpro@enteh.com
I
‘РОЖДЕНИЕ ТРАГЕДИИ’
В книге своей ‘О рождении трагедии’ молодой Ницше воскресил из греческой старины колоссальные образы двух главных эллинских божеств — Аполлона и Диониса. Образы эти удивительно ярко и полно воплощают два полярно противоположных жизнеощущения, которыми живет человечество и которые непрестанно борются друг с другом на протяжении всей его истории. Вот почему книга, написанная, казалось бы, на такую узкую, только для специалистов интересную тему — ‘О рождении эллинской трагедии из духа музыки’, — стала книгою, которую должен знать всякий образованный человек.
Восстановим в общих чертах образы двух этих эллинских божеств, как их понимал Ницше.
Грек ранней стадии эллинской истории, грек гомеровский, воспринимал жизнь по-аполлоновски: он смотрел на блестящий мир явлений, на то, что индусы называют обманчивым покрывалом Маии, и принимал его за подлинную жизнь. Мир этот он мыслил во множественности, в формах времени и пространств, — в том, что Шопенгауэр называет principium individuationis. ‘В этой форме, — говорит Шопенгауэр, — человек видит не существо вещей, которое едино, а только его проявления, — особенные, раздельные, бесчисленные, многоразличные, даже противоположные’. Человека с таким жизнеотношением Ницше, вслед за Шопенгауэром, уподобляет пловцу средь бурно ревущего моря. Беспредельное море, бушуя и воя, вздымает и опускает водяные горы, а пловец спокойно сидит в лодке, доверяясь утлому своему суденышку, не чувствуя ужаса от бушующей кругом беспредельности. Так посреди мира мучений спокойно живет в своей отдельности человек, доверчиво опираясь на principium individuationis, на восприятие жизни в формах времени и пространства: безграничный мир, всюду исполненный страдания, в бесконечном прошедшем, в бесконечном будущем, ему чужд, даже кажется ему фантазией, действительно для него только одно — узкое настоящее, ближайшие цели, замкнутые горизонты.
В этой иллюзии держит человека Аполлон. Он — бог ‘обманчивого’ реального мира. Околдованный чарами солнечного бога, человек видит в жизни радость, гармонию, красоту, не чувствует окружающих бездн и ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией, человек слеп к скорби и страданию вселенной.
И вот в это царство душевной гармонии и светлой жизнерадостности вдруг врывается новый, неведомый гомеровскому человеку бог — варварский, дикий Дионис. Буйным исступлением зажигает он уравновешенные души и во главе неистовствующих, экстатических толп совершает свое победное шествие по всей Греции.
Бог страдающий, вечно растерзываемый и вечно воскресающий, Дионис символизирует ‘истинную’ сущность жизни. Жизнь есть проявление божества страдающего. Создавая миры, божество освобождается от гнета избытка и преизбытка, от страдания теснящихся в нем контрастов. Вселенная есть вечно изменяющееся, вечно новое видение этого величайшего страдальца, исполненного контрастов и противоречий. Истинно существует только это первоединое, изначальное, наджизненное бытие, оно — вне всякого явления и до всякого явления. Явление же есть только уподобление (знаменитый Гётевский стих: ‘Все преходящее — только подобье’).
Взор, однажды проникший в сокровенную ‘истину’ жизни, уже не в состоянии тешиться обманчивым покрывалом Маии, блеском и радостью призрачного реального мира. Он теперь видит ужасы и скорби жизни, видит мир раздробленным, растерзанным, видит и первопричину мирового страдания — principium in dividuationis, расчленение первоначального, единого Существа на отъединенные, несогласимые между собою ‘явления’. В пределах прежнего жизнепонимания для человека нет уже возможности согласить чудовищные противоречия жизни, покрыть их каким-либо единством. Смысл жизни теряется. Однажды царю Мидасу, после больших усилий, удалось поймать в лесу мудрого Силена, спутника Диониса. Царь спросил его, в чем высшее счастье человека. Демон упорно отмалчивался, наконец, дико расхохотался и ответил:
— Злополучный, однодневный род, дети случая и нужды! Зачем заставляешь ты меня сказать то, чего самое лучшее для тебя не слышать? Высшее счастье тебе совершенно недоступно: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. Второе же, что тебе остается, — скоро умереть.
Вот — безотрадная истина, подготовляющая человека к восприятию таинственной высшей истины бога-страдальца.
Дионис касается души человеческой, замершей в чудовищном ужасе перед раскрывшеюся бездною. И душа преображается. В священном, оргийном безумии человек ‘исходит из себя’, впадает в исступление, в экстаз. Грани личности исчезают, и душе открывается свободный путь к сокровеннейшему зерну вещей, к первоединому бытию. Это состояние блаженного восторга мы всего яснее можем себе представить по аналогии с опьянением. Либо под влиянием наркотического напитка, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны в человеке просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме которых его ‘я’ исчезает до полного самозабвения. Этого ‘я’ уже нет, — нет множественности, нет пространства и времени, все — где-то далеко внизу. Об этом именно состоянии говорит у Достоевского Кириллов: ‘Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда!’
Под чарами Диониса каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, слитым со своим ближним, но единым с ним, сама отчужденная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — человеком — и принимает его в свое лоно. Все слилось в одном огромном мистическом единстве. В человеке теперь звучит нечто сверхприродное: он чувствует себя богом, он шествует теперь, восторженный и возвышенный, он разучился ходить и говорить, и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Человек стал в собственных глазах как бы художественным произведением: словно огромная творческая сила природы проявляется здесь, в трепете опьянения, для доставления высшего блаженного удовлетворения Первоединому.
Таким образом, Дионис, точно так же, как Аполлон, убеждает нас в вечной радостности бытия, только эту радостность нам надлежит искать не в явлении, а позади явлений. Мы познаем, что все возникающее должно быть готово к горестной погибели, мы заглядываем в ужасы личного существования — и тем не менее не приходим в отчаяние: метафизическое утешение моментально вырывает нас из суетной сферы переменчивых явлений. Мы действительно становимся на краткие мгновения самим Первосущим и чувствуем его неукротимое желание и жажду бытия: борьба, мучение, уничтожение явления кажутся нам теперь необходимыми при этом избытке бесчисленных, врывающихся в жизнь форм бытия, при этой чрезмерной плодовитости мировой Воли. Мы как бы слились воедино с безмерною, изначальною мировою радостью и в дионисовском восхищении чувствуем неразрушимость и вечность этой радости. Несмотря на страх и сострадание, несмотря на жестокость мировой Воли, мы все же — счастливо-живущие, но не как индивидуумы, а как единое Живое, с желаниями которого мы слились.
Ницше хорошо видел опасность, которую несет для жизни его радостный Дионис. Для дионисического человека резкою пропастью отделяются друг от друга мир повседневной действительности и мир действительности дионисовской. Как только повседневная действительность снова вступает в сознание, она, как таковая, принимается с отвращением. Голое воспоминание о пережитом ощущении единства с Первосущим не в силах нейтрализовать страданий человека в мире явлений. Человек теперь видит повсюду абсурды и ужасы бытия, чувствует душою страшную мудрость лесного бога Силена. ‘Ему становится тошно’, им овладевает волеотрицательное настроение: он познал — и действовать стало ему противно. Для чего снова укреплять расшатанный мир? Человек ничего не в состоянии изменить в существе вещей.
Действительно, при каждом значительном распространении дионисовских возбуждений всегда замечается, что дионисовское освобождение от оков личности прежде всего дает о себе знать умалением политических и общественных инстинктов, доходящим до равнодушия и даже до враждебного отношения к ним. Из области оргиазма, — говорит Ницше, — для народа есть только один путь, — путь к индийскому буддизму, чтоб вообще быть выносимым с его влечением в Ничто, буддизм нуждается в этих редких состояниях экстаза с их подъемом над временем, пространством и индивидуальностью. А эти экстатические состояния, в свою очередь, требуют философии, учащей побеждать силою представления неописуемую безотрадность промежуточных состояний.
Однако дионисическому эллину не грозила опасность впасть в буддийское отрицание воли. Острым своим взглядом он видел страшное, разрушительное действие всемирной истории, видел жестокость природы, ощущал всю истинность мудрости лесного бога Силена — и тем не менее умел жить глубоко и радостно. Его спасала красота.
В сущности, та же красота спасала для жизни и додионисовского, гомеровского эллина. Когда ворвался в Грецию Дионис, уравновешенный с виду аполлоновский эллин смотрел на него с великим удивлением. Но к удивлению этому все больше примешивался ужас: сознание все сильнее говорило гомеровскому эллину, что дионисовское понимание жизни вовсе не так уже чуждо и ему самому. Он начинал чувствовать, что его бытие со всею красотою и ограничением покоится на скрытой подпочве страдания и познания, что его аполлоновское отношение к жизни, подобно покрывалу, только скрывает от него ясно им чуемую дионисову истину жизни.
Ницше вносит теперь значительную поправку в прежнюю картину отношения гомеровского эллина к жизни. Древний эллин, — говорит он, — всегда знал и испытывал страхи и ужасы бытия, ему всегда была близка страшная мудрость лесного бога Силена. Как, — спрашивает Ницше, — согласуется светлый мир Аполлона и остальных олимпийских божеств с этою зловещею мудростью? Так же, как восхитительные видения истязуемого мученика — с его страданиями. Чтоб вообще быть в состоянии жить, эллин должен был заслонить себя от ужасов бытия промежуточным художественным миром — лучезарными призраками олимпийцев. Та ‘гармония’ древнего эллина, на которую мы смотрим с такою завистью, вовсе не была простою цельностью и уравновешенностью духа. В этой гармонии мы должны видеть высшее действие аполлоновской культуры, которая, при помощи мощных и радостных иллюзий, вышла победительницей над страшною глубиною миросозерцания и над крайне восприимчивым чувством страдания. Гармония аполлоновского грека обусловливалась полнотою погружения в красоту иллюзии, она — цветок, выросший из мрачной пропасти, победа, одержанная эллинскою волею, посредством отражения своей красоты, над страданием и мудростью своей.
Этот целебный обман Аполлона спасал для жизни грека гомеровского. Позднейшего, дионисического грека спасала трагедия. В ней взаимодействие дионисовой ‘истины’ и аполлоновой ‘иллюзии’ достигло наибольшей глубины и гармоничности.
Но как же может трагедия вести к утверждению жизни? Ведь страдания трагического героя иллюстрируют все ту же безотрадную Силенову мудрость, трагедии великих трагиков, Эсхила и Софокла, кончаются гибелью героев и самым, казалось бы, безнадежным отрицанием жизни. Почему же трагедия не вселяет в нас отчаяния, а как раз напротив — очищает душу и примиряет с жизнью? Как может безобразное и дисгармоничное, составляющее содержание трагического мифа, каким бы то ни было образом примирять с жизнью? Достигается это тою таинственной силою, которая скрыта в искусстве, — силою, которая жизненный ужас претворяет в красоту и делает его предметом нашего эстетического наслаждения.
Удивительно глубоко, смело и оригинально Ницше рисует тот сложный душевный процесс, который, по его мнению, переживался эллином при созерцании трагедии.
В хоре трагедии, и особенно в ее музыке (кстати сказать, нам совершенно неизвестной), свободно проявлялась вся безмерность дионисовской скорби, радости и отчаяния. Эта музыка, разверзающая перед нами вихревые бездны дионисовской стихии, сама по себе заставила бы нас задохнуться от ужаса и пасть бездыханными. Но тут внезапно приходит Аполлон и несет с собою целебный бальзам благодатного художественного обмана в виде образа трагического героя. Мы созерцаем страдания и гибель Прометея или Эдипа, и это созерцание вырывает нас из нашего оргиастического самоуничтожения, частная картина мук гибнущего героя заслоняет от нас общность того, что нас заставила почувствовать дионисическая музыка: там, где прежде мы как бы слышали глухие вздохи из самого средоточия бытия, где, казалось, мы должны были погибнуть в судорожном напряжении всех чувств, и лишь немногое еще связывало нас с этим существованием, — там мы теперь видим и слышим только страдания и стоны данных героев — Прометеев, Эдипов. Однако рядом с этим мы все время чувствуем, что эти пластические образы героев — лишь символическая картина, что за ними плещется необъятная дионисова стихия и говорит нам о высшей радости, к которой подготовляется трагический герой, — но не своими победами, а своею гибелью. Мы чувствуем всю отраду аполлоновской иллюзии и созерцания и, вместе с тем, отрицаем эту отраду и получаем еще более высокое удовлетворение от уничтожения видимого, кажущегося мира. Мы убеждаемся, что даже безобразное и дисгармоническое в жизни есть только художественная игра, которую Воля, в вечном избытке своей радости, ведет сама с собою, — игра созидания и разрушения индивидуального мира. Жизнь творится великим Художником, и конечная цель его творчества — красота. Для этой красоты одинаково необходимы радость и горе, добро и зло, свет и мрак. Перед нами раскрывается край, где в радостных аккордах замирает всякий диссонанс, тонет страшная картина мира и оправдывается существование даже нашего ‘худшего из миров’.
Человек, — заключает Ницше, — это диссонанс в человеческом образе. Для возможности жить этому диссонансу требуется прекрасная иллюзия, облекающая покровом красоты его собственное существо. Бытие и мир являются оправданными лишь в качестве эстетического феномена.
В книге своей Ницше все время говорит о дионисовой ‘истине’ и аполлоновом ‘обмане’. Сами эллины никогда, однако, не смотрели на Аполлона как на бога ‘светлой кажимости’ и ‘обманчивой иллюзии’, в образе его нет ни единой черты, которая бы говорила о заранее предрешенной иллюзорности воплощаемого им жизнеотношения. Для эллинов как Аполлон, так и Дионис одинаково были живыми религиозными реальностями, каждый из них воплощал совершенно определенный тип религиозного отношения к жизни. Противополагать ‘истину’ Диониса ‘обману’ Аполлона может только убежденный приверженец Диониса. Мы будем осторожнее. Что есть истина? Тот бог, который царит в душе человека, для него и есть истина жизни. Жизнь же сама в себе нам недоступна.
Аполлон не будет для нас божеством, набрасывающим на истину блестящий покров ‘иллюзии’, Дионис не будет божеством, сбрасывающим этот светлый, обманчивый покров с ‘истины’. И тот, и другой бог будут для нас лишь фактами различного религиозного отношения к жизни.
Познакомимся же с обоими помимо Ницше, исследуем, каково было отношение к жизни у эллина аполлоновского и у эллина дионисовского, что такое представляли из себя боги Аполлон и Дионис. По времени своего царствования над душами эллинов Аполлон предшествовал Дионису. Рассмотрим сначала и мы аполлоновский тип отношения к жизни, как он выражается в поэмах Гомера и лирике Архилоха, с одной стороны, в самом образе Аполлона — с другой.
II
СВЯЩЕННАЯ ЖИЗНЬ
Года три назад я был в Греции. Наш пароход отошел от Смирны, обогнул остров Хиос и шел через Архипелаг к Аттике. Солнце село, над морем лежали тихие, жемчужно-серые сумерки. В теплой дымке медленно вздымались и опускались тяжелые массы воды. Пароход резал волны, в обеденном зале ярко горели электрические огни, в салоне играли Шопена. Я стоял на палубе и жадно, взволнованно смотрел вдаль.
Вдруг, в нескольких саженях от борта, над волнами мелькнуло какое-то темное существо — изогнулось и бесшумно исчезло в воде. Я отчетливо различил длинное, блестящее, черное человеческое тело с рыбьим хвостом. Это был — Тритон… Да, не дельфин, а Тритон. В том волнении радости и ожидания, которое было в душе, я ясно увидел его — таинственного, темного бога морских пучин. И странный, необычный трепет пробежал по душе: он здесь! Мудрый, божественный сын Амфитриты, он, чья вещая речь звучит в смутном говоре волн, — он здесь, всего в нескольких саженях от меня. Вот опять мелькнул в воздухе темным своим телом и нырнул в волны. И море кругом вдруг стало другим — серьезным, священно-таинственным, таящим в недрах своих бога. И в мертвом говоре волн послышалась речь живая и значительная. И все кругом стало другим.
Утром в далекой дымке открылись бурые, пустынные берега Аттики, на юге синели под солнцем благородные очертания пелопоннесских гор. И я уже с другим настроением смотрел на прекрасную страну, медленно выраставшую из лазурной дали. Я чуял теперь не жившую там когда-то красоту, а что-то совсем другое.
Это настроение уже не покидало меня и в самой Греции. Все время во мне жило чувство, которое я испытал, когда в волнах Эгейского моря увидел живого Тритона… Отпечатки козьих копыт у ручья. Кто это был здесь? Вислоухие греческие козы с толстоногими козлятами пили воду, или веселые забияки-сатиры спускались сюда утром вон из той рощи?
Кажется, девичий громкий вблизи мне послышался голос.
Что это, — нимфы ль играют, владелицы гор крутоглавых,
Влажных, душистых лугов и истоков речных потаенных?
Или достиг, наконец, я жилища людей говорящих?
(Одисс. VI 122—125).
Едем с проводником на ослах по горной тропинке. Ухнуло что-то в горах, где-то что-то откликнулось и покатилось раскатами. Камень ли это сорвался в ущелье, или увенчанный хвойным венком Пан дико крикнул с лесистой вершины, и ему откликнулась шаловливая нимфа?
Мне ясно стало, что ведь подобные вопросы каждую минуту вправду мелькали в голове древнего обитателя здешних мест. Для него вправду всюду кругом дышала таинственная, невидимая, но ясно им ощущаемая жизнь. В деревьях скрывались Дриады, Мелии и Кариатиды, на перекрестке дороги стоял благостный Гермес-Энодий, розоперстая, вечно бодрая Эос-Заря окропляла росою пробуждавшуюся от сна землю, и увенчанная фиалками Афродита внимала молитвам влюбленной девушки. Вся жизнь вокруг была священна и божественна.
В стихотворении своем ‘Боги Греции’ Шиллер горько тоскует и печалуется о ‘красоте’, ушедшей из мира вместе с эллинами. ‘Тогда волшебный покров поэзии любовно обвивался еще вокруг истины, — говорит он, совсем в одно слово с Ницше. — Тогда только прекрасное было священным… Где теперь, как утверждают наши мудрецы, лишь бездушно вращается огненный шар, — там в тихом величии правил тогда своей золотой колесницей Гелиос… Рабски служит теперь закону тяжести обезбоженная природа’.
Мне раньше нравилось это стихотворение. Теперь я почувствовал, как чудовищно неверно, как фальшиво передает оно жизнеощущение древнего эллина. Вовсе он не обвивал истины священ ным покровом поэзии, не населял ‘пустой’ земли прекрасными образами. Земля для него была полна жизни и красоты, жизнь была прекрасна и божественна, — не покров жизни, а жизнь сама. И не потому она была прекрасна и божественна, что
На горах мелькали Ореады,
И Дриада в дереве жила.
Вовсе нет! Божественно прекрасные Ореады и Дриады именно потому и наполняли мир, что сам мир был для эллина прекрасен и божествен. Только выражением переполнявшей душу эллина жизни и были его прекрасные боги. И если бы мудрецы объяснили ему, что по небу движется не Гелиос, а ‘бездушно вращающийся шар’, это не сделало бы для него мир пустым. И если бы он узнал, что природа ‘рабски повинуется закону тяжести’, — она для него от этого не обезбожилась бы. Потому что неискоренимо крепко было в душе эллина основное чувствование живой жизни мира.
Перечитайте Гомера, откиньте всех богов, которых он выводит Вы увидите, что, помимо них, божественная стихия священной жизни насквозь проникает гомеровы поэмы, — так проникает, что выделить ее из поэм совершенно невозможно. Ко всему, что вокруг, человек охвачен глубоко религиозным благоговением, — тем просто уважением, которое так восхищает Толстого. Все для человека полно торжественной значительности. —
Все, — и излучины длинных дорог, и залив меж стенами
Гладких утесов, и темные сени дерев черноглавых
‘Божественное море’, ‘священные реки’. ‘Святые долины’, ‘священные города’. Люди веют хлеб на ‘святых гумнах’, жаря на вертеле мясо, посыпают его ‘божественною солью’, кушанье готовят из ‘святого ячменя’. Божественны ‘священный день’, ‘священные сумерки’, божественна ‘бессмертная ночь’, и сам Зевс страшится оскорбить ее, отыскивая ослушников под ее покровом. Люди — ‘благородные’, ‘божественные’, ‘богоравные’, — и не только цари и герои, но даже рабы-свинопасы, и не только друзья, но и враги, — ‘божественный Гектор’, ‘богоподобный Парис’. Свято основное существо человека — сила. И, вместо того, чтобы сказать: ‘Телемах’, ‘Алкиной’, Гомер говорит: Телемахова сила святая, Алкиноева сила святая. В более ранней священной поэзии это выражение — ‘сила святая’ — прилагалось к богам. Гомер переносит его на людей.
Только тогда, когда мы почувствуем это основное, из душевных глубин идущее отношение древнего эллина к жизни, — тогда только нам станет понятна и его религия. Для нас станет очевидным, что не светлые его боги создавали в эллине описанное выше жизнеощущение, а, наоборот, само это жизнеощущение непрерывно рождало из себя богов. И в гомеровых поэмах мы живо ощущаем ту еще бесформенно-священную стихию, из которой как бы на наших глазах формируются боги. Амвросийная Ночь, розоперстая Заря-Эос — богини ли уже это, или только еще смутные олицетворения? Кто такая Необходимость (Ананке) — богиня или отвлечение? Вот перед нами уж совершенно бесформенная священность — домашний очаг (histia). Люди клянутся ‘гистией’, поминают ее рядом с Зевсом, ‘высочайшим и лучшим из богов’. Но это не богиня, это именно только священный домашний очаг. И лишь у последующих поэтов — у Гесиода и у автора гимна к Афродите — это бесформенное священное нечто формируется в богиню Гистию или Гестию (римск. Веста) — ‘целомудренную деву’, дочь Крона и Реи.
Еще и еще раз: нет, не правы были Шиллер и Ницше, утверждая, что древний эллин радостно-светлым покровом поэзии обвивал темную, скорбную истину. Истина стояла перед ним без всякого покрова, и она сама, в подлиннейшей своей сущности, была для него божественно-светла и божественно-радостна.
Но как может быть жизнь светла и радостна, когда в ней столько ужасов и скорбей? Возможно ли, чтоб человек не видел этих ужасов?
Нечего говорить, что для древнего эллина мир вовсе не был так идиллически благополучен, так неизменно ласков, как рисует Шиллер. Если бы это было так, то мы имели бы перед собою очень мало интересную религию блаженных идиотов, одинаково радостно улыбающихся на ласку и удары, на счастье и скорбь.
Шиллер восхищается:
Этот лавр о помощи молился,
Дочь Тантала в камне том молчит…
Но ведь в лавр была превращена нимфа, спасавшаяся от грубого насилия бога. В камень превратилась дочь Тантала Ниоба от безмерной скорби по убитым богами детям. Для верующего эллина это были не красивые легенды, украшавшие природу, это был самый подлинный ужас.
Несомненно, ужасы, скорби и несправедливости жизни тонко и остро чувствовались гомеровским эллином. Все сильное, прекрасное и героическое обречено у Гомера на печальный конец. Большинство героев Троянской войны гибнет либо под стенами Трои, либо по взятии ее, либо при возвращении домой. Грубо и самовластно вмешиваются боги в человеческую жизнь, портят ее и уродуют. В бедах людских виноваты не сами люди, а это вмешательство высших сил, мало доступных человеческому воздействию. Не было бы ни странствий Одиссея, ни самой Троянской войны, если бы боги оставили людей в покое и с жестоким равнодушием не пользовались ими для своих целей. А выше беспомощных людей и самовластных богов стоит слепой, могучий и беспощадный Рок, и все совершается так, как он заранее постановит. Понимание жизни — самое черное и безнадежное.
Действительно, попробуем прочесть гомеровы поэмы не как интересный ‘памятник литературы’, — попробуем поверить в то, во что верит Гомер, попробуем всерьез принимать то, что он рассказывает. Мы тогда увидим: что же это был за ужас — жить и действовать в тех условиях, в каких находились гомеровы герои!
Все время боги становятся людям поперек дороги, ни на одну минуту не дают возможности свободно развернуть свои силы. Боги предопределяют исход боя, посылают ужас на храбрых, сильными делают слабых, вырывают своих поверженных любимцев из-под копья и уносят их в темном облаке. Зевс посылает Агамемнону лживый сон, чтобы побудить его к бою, в котором греки будут разбиты. Умирающий Патрокл знает, что поверг его не Гектор, с которым он сражался, а стоявший за Гектором Аполлон:
Боги меня победили.
Им то легко. От меня и доспехи похитили боги.
Непрерывно боги вмешиваются даже в невинные спортивные состязания и доставляют победу своим любимцам путями, для смертных совершенно непозволительными. Одиссей и Аякс Оилид состязаются в беге. Афина заставляет поскользнуться побеждающего Аякса и таким образом дает победу покровительствуемому ею Одиссею. И Аякс говорит:
‘Дочь Громовержца, Афина, друзья, повредила мне ноги:
Вечно, как матерь, она Одиссею на помощь приходит!’
Так произнес он. И смех по собранью веселый раздался.
Если бы смертный подставил ножку бегущему, чтоб доставить победу своему приятелю, — это вызвало бы, конечно, не веселый смех, а негодование.
Необходимо совершенно отрешиться от укоренившихся в нас религиозных представлений, чтоб понять такое отношение к божеству. Гомеровские боги — это религиозные символы окружающих нас в жизни сил. Достаточно было только смотреть прямо в глаза жизни, и человек мог видеть, что к силам этим неприложимы нравственные мерки. Они аморальны и не считаются с человеком. И в то же время они могучи и неодолимы. Мы эти силы называем законами природы, случайностью, необходимостью. Гомер видит в них проявление живой воли божества, действия реально существующей Судьбы. Но существо дела остается тем же. Человек окружен таинственными силами, не знающими справедливости, не подвластными человеку и все время влияющими на него. И не только снаружи действуют эти силы — они действуют и на душу самого человека. Храбро бьются ахейцы против Гектора, но потряс перед их глазами своею ужасною эгидою Аполлон, —
и смутились
Души в их персях, забыли Аргивцы кипящую храбрость…
Что-то случилось неведомое и таинственное, вырывающее из человека его волю, — мы это называем паникой, — и храбрый вдруг стал трусом.
И Пенелопа говорит об Елене, виновнице Троянской войны:
Демон враждебный Елену вовлек в непристойный поступок:
Собственным сердцем она не замыслила б гнусного дела.
С поразительною для того времени определенностью подчеркивает эту несвободу человека Архилох:
Настроенья у людей
Таковы, какие в душу в этот день вселит им Зевс,
И, как сложатся условья, таковы и мысли их.
Не то же ли это самое ‘чувство зависимости’, к которому, через века самообольщения насчет своей свободы, снова пришло теперь человечество?
Мы всесторонне зависим от выше нас стоящих сил. Это ощущение крепко сидит в гомеровском эллине. Каждый из героев знает: что бы он ни делал, как бы ни старался — случится то, что заранее определено судьбою:
претерпит он все, что ему непреклонная Участь
С первого дня, как рождался от матери, выпряла с нитью.
И не только каждый знает, что участи своей ему не изменить. Что еще ужаснее — ему известна ожидающая его участь. Гектор знает, что Троя будет взята, Ахиллес знает, что не воротится из-под стен Трои.
Да, безрадостное понимание жизни! Безрадостное и безутешное. ‘Жизнь человеческая, — говорит Нэгельсбах в своей ‘Гомеровой теологии’, — оказывается у Гомера глубоко несчастной в своей ограниченности и связанности. Напрасно спрашиваем мы при таких взглядах на жизнь о действительном и существенном утешении. Главное утешение, которое должно бы покоиться на предании себя воле милосердного и мудрого бога, отрезано с самого начала. Таким образом, остается только покорность, резиньяция, которая покоится на вере в судьбу’.
Посмотрим же, так ли это, — резиньяцию ли вызывало в гомеровском эллине его понимание жизни.
Одиссей узнает от Кирки (Цирцеи), что ему предстоит встреча с чудовищем Скиллой. Он высказывает намерение сразиться с нею. Кирка возражает:
О, необузданный! Снова о подвигах бранных замыслил,
Снова о бое мечтаешь, ты рад и с богами сразиться!
Знай же: не смертное зло, а бессмертное Скилла…
Мужество здесь не поможет, одно здесь спасенье — бегство.
Одиссей принимает ее слова к сведению. Но встречается со Скиллой — и, ‘вовсе забыв повеление строгой Цирцеи’, вооружается для боя с бессмертным чудищем.
Гектор гонит греков к кораблям. Для всех одинаково очевидно, что сам Зевс дает победу троянцам. Нестор убеждает Диомеда бежать.
Или не чувствуешь ты, — не тебе от Кронида победа?
С Иды трижды грозно гремит на Диомеда молневержец, — и тем не менее трижды поворачивает Диомед своих коней против Гектора.
Колеблется и Менелай:
Кто, вопреки божеству, осмелится с мужем сражаться,
Богом хранимым, беда над главой того быстрая грянет.
Нет, аргивяне меня не осудят, когда уступлю я
Гектору сильному в брани: от бога воинствует Гектор.
Но послушаем дальше. Как противоречиво, как наивно — и как трогательно-прекрасно!
Если ж Аякса я где-либо, духом бесстрашного, встречу,
С ним устремимся мы вновь, и помыслим о пламенной битве
Даже и противу бога…
Сломить и укротить дух таких людей было нелегко. Встретясь в схватке и с богом, они не бледнели и не отступали:
Ныне уже не троян и ахеян свирепствует битва,
Ныне с богами сражаются гордые мужи Данаи!
Подобным людям мало свойственно благоразумно считаться с роком, спрашивать себя, не противоречат ли их действия велениям судьбы. Сила и мужество их то и дело грозят опрокинуть предварительные решения рока, и богам все время приходится внимательно следить, чтобы люди не преступили этих решений, чтоб чего не случилось ‘вопреки судьбе’ (hyper moron, hyper aisan). Боги находятся в положении возниц, держащих горячих коней на туго натянутых возжах: всю силу, все свое внимание нужно сосредоточить на этих непокорных конях, только не догляди, — и они понесут так, что и не сдержишь.
Тою порой Аполлон вступил в священную Трою:
Сердцем заботился он, да твердынь благозданного града
Сила Данаев, судьбе вопреки, не разрушит в день оный.
И Зевс говорит про Ахиллеса:
Сам я страшусь, да, судьбе вопреки, не разрушит он Трои!
И опасения богов не напрасны. Предоставленные самим себе, сила и мужество человеческие, действительно, способны опрокинуть рок, дерзая на невозможное, они невозможное делают возможным.
Только лишь солнце склонилось к поре, как волов распрягают,
Храбрость Ахеян, судьбе вопреки, одолела противных.
Однако, понятно само собою, немногого может достигнуть человек ‘судьбе вопреки’. Рок не одолеть, и непрерывно сыплет он на человека свои тяжкие удары. Как же относится к ним гомеровский эллин? Так, как относится всякий, в ком жива и крепка сила жизни:
Если беду на него посылают блаженные боги,
Волей-неволей беду переносит он твердой душою.
Часто и любовно употребляет Гомер выражения: tlemosyne, talapenthes thymos, talasifron, polytlas. У нас их упорно переводят ‘христианскими’ словами: долготерпение, многотерпеливый дух, многострадальный, страдалец. Но совсем другое обозначают эти слова у Гомера — не смиренное долготерпение, а стойкость, закаленность души, ее здоровую способность обмозоливаться против страданий. Одиссей говорит:
Если же кто из богов мне пошлет потопление в темной
Бездне, я выдержу то отверделою в бедствиях грудью:
Много встречал я напастей, немало трудов перенес я
В море и битвах, пускай же случится со мною и это.
Великую защиту от бедствий дали боги человеку, одарив его ‘могучею стойкостью’ (kratere tlemosyne). Архилох говорит, утешая друга в его горе:
Стойкость могучею в дух нам вложили бессмертные боги,
В ней нам средство дано против ужаснейших зол.
То одного, то другого судьба поражает. Сегодня
С нами несчастье, и мы стонем в кровавой беде,
Завтра в другого ударит. По-женски не падайте духом,
Бодро, как можно скорей, перетерпите беду.
Эту-то бодрую стойкость противопоставлял гомеровский эллин судьбе. И в этой стойкости — источник того своеобразного настроения, с которым он смотрел в лицо неизбежности.
‘Предо мною — могущественная необходимость’ (kratere moi eplet ananke). В жизненно-сильной душе аполлоновского эллина это сознание вызывает какую-то своеобразную примиренность и торжественную решительность. Это вовсе не резиньяция отчаяния, не скорбно-покорное подставление головы под занесенный удар, как думает Нэгельсбах. Настроение здесь совсем другого порядка: раз это неизбежно, раз предотвратить этого нельзя, то — да будет так! Человек, сколько хватает сил, борется, проявляет себя, не считаясь с судьбой, рядом же с этим — глубочайшее убеждение, что неизбежно все случится так, как угодно богам.
Знаю, что свыше
Жребий победы находится, в воле богов всемогущих.
И божественное существо этой неизбежности примиряет человека со случившимся. Нечего возмущаться, нечего проклинать богов и бросать им в лицо буйные обвинения.
Пред неизбежностью милый свой дух в груди укротивши, —
человек мужественно и стойко принимает свой жребий, поднимается душою как бы выше себя и сливается душою с велениями неизбежности. Он как бы ощущает тот таинственный ритм, которым полна мировая жизнь, в ощущении которого нестрашными становятся опасности и ужасы личного бытия. Ярко и полно выражает это ощущение великий Архилох:
Сердце, сердце! Грозным строем встали беды пред тобой:
Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врагов!
Пусть везде кругом засады, — твердо стой, не трепещи,
Победишь, — своей победы напоказ не выставляй,
Победят, — не огорчайся, запершись в дому, не плачь.
В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй,
Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.
В этом гармоническом чувствовании мирового ритма, в этом признании божественной сущности судьбы коренится та любовь к року, — amor fati, — о которой в позднейших своих работах с таким восторгом говорит Ницше: ‘Моя формула для величия человека есть amor fati: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, — любить ее… Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом’…
Такое настроение прежде всего совершенно исключает трагическое отношение к жизни и неизбежности. Раз что должно случиться, то и пусть случается, — нечего этим мучиться, нечего об этом даже думать. Людей, например, ждет смерть. Что может быть ужаснее этого? ‘Как могли про смерть они забыть?’ Юноша-самоубийца в статье Достоевского ‘Приговор’ пишет: ‘я не могу принять никакого счастья, просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля’. Вот как воспринимает неизбежность смерти гнилокровный юноша, и со смертью-то никогда не встречавшийся. А Одиссей двадцать лет жизни провел в кровавых боях под Троей и в смертно-опасных скитаниях по миру, смерть несчетное число раз заглядывала ему в самые глаза. И он говорит:
Мыслью о смерти мое никогда не тревожилось сердце.
Ахиллес выезжает на последний бой с Гектором, убившим Патрокла. Он всходит на колесницу и обращается к своим бессмертным коням, — пусть они вынесут его сегодня из битвы иначе, чем Патрокла, брошенного на побоище мертвым. И вдруг разверзаются уста одного из коней, и человечьим голосом он отвечает Ахиллесу.
Вынесем, быстрый Пелид, тебя еще ныне живого.
Но приближается день твой последний! Не мы, повелитель,
Будем виною, но бог великий и рок самовластный.
Хоть бы бежать наравне мы с дыханием стали Зефира,
Ветра, быстрейшего всех, — но и сам ты, назначено роком,
Должен от мощного бога и смертного мужа погибнуть.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса, мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве человека, об его обреченности, о страшных силах, стоящих над жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
Вспыхнувши гневом, коню отвечал Ахиллес быстроногий:
‘Что ты, о конь мой, пророчишь мне смерть? Не твоя то забота!
Знаю я сам хорошо, что судьбой суждено мне погибнуть
Здесь, далеко от отца и от матери. Но не сойду я
С боя, доколе троян не насыщу кровавою бранью!’
Молвил, — и с криком вперед устремил он коней звуконогих.
И задернулась завеса, скрылись за нею мрачные силы жизни, оборвался на первом звуке невидимый трагический хор. И не трепет в душе, не ужас, а только гордость за человека и вера в необоримую силу его духа.
Для таких людей предопределенная необходимость всего, что должно случиться, не только не страшна, а даже служит источником бодрости. Гектор говорит Андромахе:
Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу,
Но судьбы, как я мню, не избег ни один земнородный
Муж, ни отважный, ни робкий, как скоро на свет он родится.
И та же необоримость божественного предопределения заставляет людей относиться к невольным носителям этого предопределения без злобы и ненависти. С какою мягкостью относится Гомер к Елене, виновнице войны! Приам говорит ей:
Ты предо мною невинна, — единые боги виновны.
Боги с плачевной войной на меня устремили ахеян.
Справедливо ли то, что творят с людьми боги и судьба? Гомеровский эллин об этом не спрашивает. Так есть, так должно случиться… Но всего замечательнее, — и это необходимо еще раз подчеркнуть, — не только сознание неизбежности не убивало в этих людях самостоятельного почина, но даже вполне определенное знание божеского решения и божеской угрозы не останавливало их перед тем, чтобы действовать по велениям собственного духа, хотя бы и вопреки божеской воле. Феакийцы хорошо знают: Посейдон жестоко гневается на них за то, что они на своих кораблях отвозят на родину странников, потерпевших кораблекрушение. И им известно предсказание, что некогда
феакийский корабль, проводивший
Странника в землю его, возвращался морем туманным,
Будет разбит Посейдоном, который высокой горою
Град наш задвинет. Исполнит ли то Поссидон-земледержец,
Иль не исполнит, — пусть будет по воле великого бога.
Пусть будет по его воле, — мы тогда благоговейно-покорно и без жалоб примем свой жребий, а пока… пока мы будем творить волю свою, будем делать то, что считаем хорошим мы.
От современного человека требуется огромное напряжение фантазии, чтобы представить себе такое состояние религиозного чувства. Мы слишком привыкли соединять с божеством представление о высшем нравственном совершенстве. Поэтому наличность в жизни зла и несправедливости властно ставит перед нами задачу теодицеи, задачу оправдания божества перед лицом мирового зла. И мы не смущаемся тем, что при каждой попытке такого оправдания неизменно упираемся в безвыходный тупик. Гомеровский эллин умел совмещать в своей душе настроения, казалось бы, совершенно несовместимые: глубоко религиозное отношение к жизни и полнейшее отсутствие потребности в теодицее или в космодицее. Жизнь божественна и в то же время с несомненною очевидностью несправедлива. И он этою несправедливостью не возмущается, он спокойно принимает ее, как наличный факт.
На деяния
Богов не негодую я, —
беспечно говорит Архилох. Существами совсем из другого мира должны представляться нам эти люди, радостно, бодро и религиозно жившие среди прекрасного мира, беззаботные к вечно нависшей над ними божественной угрозе и божественной несправедливости.
Мы начинаем нащупывать основной нерв гомерово-архилоховского отношения к жизни. Божественная сущность жизни вовсе не скрывала от человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку: жизнь была полна ужасов, страданий и самой обидной зависимости. И тем не менее гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее ‘нутром и чревом’, любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни были нестрашны, что для него ‘на свете не было ничего страшного’. Мрачное понимание жизни чудесным образом совмещалось в нем с радостно-светлым отношением к ней. Ужасы и скорби не в силах были опровергнуть в его глазах основной божественности жизни, которую он непрестанно чувствовал душою.
Перед лицом этого крепкого и здорово-ясного жизнеотношения странно и чуждо звучит утверждение Ницше, что мир и бытие оправдывались для древнего эллина лишь в качестве эстетического феномена, что он ‘заслонял’ от себя ужасы жизни светлым миром красоты, умел объектировать эти ужасы и художественно наслаждаться ими, как мы наслаждаемся статуями ‘умирающего галла’ или Ниобы, глядящей на избиение своих детей. Да ведь это психологическая бессмыслица! Самый вырождающийся эстет сможет претворить в ‘эстетический феномен’ только чужую боль, чужой ужас, а не свой. И как сможет претворить в эстетический феномен, например, Ахиллес — смерть любимого друга, Гектор — прозреваемую им судьбу жены?
…как тебя аргивянин, медью покрытый,
Слезы лиющую, в плен повлечет и похитит свободу.
И, невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,
С ропотом горьким в душе, но заставит жестокая нужда!
Ни в чем так ясно не сказывается кабинетная и декадентская душа Ницше, как в преклонении перед этим эстетическим оправданием жизни. ‘Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из нее сладостную легенду’, — говорит русский декадент. Неспособный чувствовать силы и красоты подлинной жизни, изживший себя человек в своем уединении творит из жизни ‘мечту’, ‘сладостную легенду’ и ею оправдывает для себя жизнь. Для упадочного философа или поэта это естественно. Но бодрый и жизнежадный древний эллин смотрел на жизнь не из тиши кабинета, он боролся, радовался и страдал в самом водовороте жизни, он непрерывно творил — не сладостную легенду, а сильную, яркую жизнь, краше самой сладостной легенды. И силою, делавшею для него мир прекрасным, была не сила художественной фантазии, не сила красоты, а сила жизни. Из нее же сама собою рождалась красота.
И как сверкает, как кипит и пенится в гомеровском эллине эта сила жизни! Весь строй его души, весь тонус ее — совсем другой, чем у нас. Только в детях можем мы еще наблюдать это яркое, свежее, радостно-жадное переживание жизни во всех ее проявлениях.
Мы говорим: ‘когда они поели’… Гомер говорит: ‘когда насладились они едою и питьем’. Мы ‘разговариваем’, гомеровские люди ‘наслаждаются беседой взаимной’.
Прежде сидящим поставила стол Гекамеда прекрасный,
Ярко блистающий, с черным подножьем, на нем предложила
Медное блюдо со сладостным луком, в прикуску напитка,
С медом свежим и ячной мукою священною, подле
Кубок прекрасный поставила, из дому взятый Нелидом.
В нем Гекамеда, богиням подобная, им растворила
Смесь на вине Прамнийском: натерла козьего сыра
Теркою медной, и ячной присыпала белой мукою.
Мужи, когда питием утолили палящую жажду,
Между собой говоря, наслаждались беседой взаимной.
Именно, как ребенок, с его неисчерпанною полнотою восприятия впечатлений жизни, Гомер жадно наслаждается всем, что вокруг, все для него прекрасно — и стол, и кубок, и богиням подобная рабыня Гекамеда, и какая-то гадость из лука, меда и ячной муки, наверно, не более вкусная, чем те маковки и рожки, которые мы с таким непонятным наслаждением поедали в детстве.
В лесу работает тяжелую свою работу дровосек. В полдень, когда он уже устал, он садится за обед. ‘Когда он уже устал’… Это по-нашему. Гомер же говорит:
Когда он уж руки насытил,
Лес повергая высокий…
Руки человеческие голодают по работе, и процесс работы для Гомера — сладостное утоление этого голода.
Сходятся друг с другом лютые враги — Ахиллес, убивший ненавистного Гектора, и Приам, осиротелый отец Гектора.
Долго Приам-Дарданид удивлялся царю-Ахиллесу,
Виду его и величью, казалося, бога он видит.
Царь-Ахиллес удивлялся равно Дарданиду Приаму,
Глядя на образ почтенный и слушая старцевы речи.
Оба они наслаждались, один на другого взирая.
Сам Гомер совсем так же ‘наслаждается’, взирая на врагов-троянцев. Как благороден и как прекрасен у него образ божественного Гектора, главного врага ахейцев! Как серьезно, как глубоко уважительно относится он вообще к троянцам! И как это необычно, как… почти противоестественно! Вспомним наши былины: ‘собака Калин-царь’, ‘Татарва поганая’, ‘поганая Литва’, ‘Корела проклятая’. Вот это куда обычнее и естественнее. А попробуйте представить себе Гомера говорящим: ‘собака-Приам’, ‘проклятый Гектор’, ‘троянцы поганые’…
Отношение к жизни, которое так ярко сияет из произведений Гомера, мы вправе приписывать не одному только определенному художнику Гомеру, а вообще целому периоду эллинской жизни. То, что нам теперь известно под именем Илиады и Одиссеи, создано не одним певцом. Если Гомер когда-нибудь и существовал, то ему, можно думать, принадлежит только древнейшее ядро Илиады, песен из восьми, десяти. В эту основную поэму о гневе Ахиллеса последующие певцы вставляли новые стихи, новые эпизоды, целые песни, и в конце концов поэма разрослась в то неуклюжее целое, которое представляет из себя нынешняя Илиада, где отдельные части противоречат друг другу или связаны между собою очень слабо. Ядро Одиссеи, принадлежащее, вероятно, другому певцу, осталось более нетронутым. Но и в Одиссее очень много больших и малых вставок.
Может быть, не один десяток певцов участвовал в создании гомеровых поэм. Певцы эти были разных темпераментов, разной степени таланта, принадлежали к разным эллинским племенам (ионийскому, эолийскому, дорийскому). Но тем знаменательнее, что основное отношение к жизни у них у всех совершенно одинаково, настолько одинаково, что в этом смысле мы воспринимаем гомеровы поэмы как нечто вполне цельное и однородное 1. Очевидно, такое жизнеотношение было характерно вообще для той эпохи, оно невольно сказывалось в каждом из поэтов совсем так же, как определенные общие черты сказываются в лицах людей одной национальности, несмотря на все их отличия друг от друга.
1 Исключение представляют некоторые вставки в ‘Одиссею’, относительно которых доказано, что они принадлежат к другой, гораздо более поздней эпохе. Наиболее крупная из таких вставок — сошествие Одиссея в подземный мир (т. наз. ‘Некия’).
Десятки творцов создали гомеровы поэмы. Сотни певцов разносили их по всей Элладе. С посохом в руках, с венком на голове, шел певец-аэд из города в город, из деревни в деревню. В пиршественных палатах князей и богачей, на рынке, в корчме или на деревенской улице в толпе мужиков и ремесленников, он пел о священной, прекрасной жизни, о ‘легко живущих’ богах, о людях ‘с непреоборимым духом’, гордо и твердо смотревших в лицо судьбе, о великой борьбе и великом преодолении страданий. Пели певцы, и слушали их люди свободной духом страны: жрецы не смели здесь накладывать путы на религиозное творчество народа, религия, не скованная догматами и кодексами, могла здесь развиваться и изменяться свободно. Вдохновение певцов ловило и воплощало в образы настроения, которыми жили все кругом, и расцветала на Элладе новая, бодрая, благородно-ясная религия. Жуткие образы догомеровских божеств, свирепых и злобных, рассеивались, как ночные призраки, мир очищался от населявшей его таинственной нечисти. Тайна жизни, прежде темная и грозная, становилась светлою и радостною.
III
БОГ СЧАСТЬЯ И СИЛЫ
Главенствующим богом этого периода эллинской религиозной жизни был Аполлон. Изображая его богом ‘светлой кажимости’ и ‘обманчивой иллюзии’, Ницше сильно грешил против истины. Но он был глубоко прав, помещая данный религиозный период под знаком именно Аполлона. Все существенные особенности тогдашнего жизнеотношения удивительно ярко и исчерпывающе символизируются прекрасным и могучим образом этого бога.
У Гомера Аполлон (рядом с Афиною) является подлинным царем и богом жизни. К нему со стороны Гомера ощущается более благоговейное отношение, чем даже к отцу его, царю богов Зевсу. Фантазия поэта не дерзает ни разу выставить Аполлона в сколько-нибудь сомнительном виде. А искушение к этому могло быть сильное: Аполлон держит в Илиаде сторону троянцев. Другие боги, борющиеся за троянцев, — Apec, Афродита, Артемида, речной бог Скамандр, — то и дело пападают в смешные или унизительные положения. Но выступает Аполлон, и от него лучится такое божественное, грозное величие, что невозможно представить себе его в положении Ареса или Артемиды. ‘Лучший из богов’, — называет его Гомер (Ил. XIX, 413). Исключительно почтительное отношение к нему удерживается и в позднейшее время. Гесиод и Феогнид называют его ‘прекраснейшим из бессмертных’. И даже разнузданная аттическая комедия, не щадившая ни богов, ни людей, не дерзала касаться своими насмешками Аполлона.
Подобно большинству крупных греческих богов, Аполлон создался из слияния целого ряда разнообразнейших местных божеств. Постепенно из бога стад, из бога растительности, из бога солнечного света образовался колоссальный образ-символ, вмещающий в себе все существеннейшие стороны одного цельного, определенного, всеисчерпывающего отношения к жизни.
Лучезарным воплощением несокрушимо крепкого, действенного и жизнелюбивого эллинского духа стоит перед нами этот образ. На прекрасном молодом лице — печать огромной силы воли. Стройное, мускулистое тело полно божественной мощи. Глаза смотрят твердо и зорко, в углах губ — энергичные складки. Улыбки нет на светлом лице бога: оно всегда строго и серьезно. Но ни тени скорби нельзя подметить в этой строгой серьезности, напротив, великая радостность светится в ней, — та строгая, глубоко-серьезная радостность, которая родится из ощущения божественной значительности жизни.
Страх человека перед жизнью, боязливое взвешивание возможных опасностей, бездеятельное преклонение перед необходимостью вызывают только нетерпеливое негодование в боге-‘бойце’: нет и не должно быть в жизни никаких страхов, никаких душевных ‘стеснений’.
Вечно вы ищете духом, нестойкие, глупые люди,
Тягостных мук для себя, и забот, и душевных стеснений!
Так говорит Аполлон в одном из гомеровых гимнов (к Аполл. Пиф. 354—355). И в восторге смотрит он у Пиндара на могучую Кирену, ‘прекраснолокотную деву’. Без оружия она схватилась и бьется со львом. Аполлон обращается к кентавру Хирону:
Выйди, Филирид, из священной пещеры,
И на смелый дух, на великую мощь
Девы порадуйся. В схватке
Грозной бестрепетным вижу
Лик ее. Выше страданий