Антон Павлович Чехов, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1911

Время на прочтение: 176 минут(ы)
repl
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
М.: ‘Интелвак’, 2003

АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ

От автора
I. Памяти Антона Павловича Чехова
II. В посмертные дни
III. ‘Вишневый сад’
IV. Цветы ‘Вишневого сада’
V. Роман Чехова
VI. О письмах Чехова
VII. Оклеветанный Чехов
VIII. 17 января 1860 года
IX. Еще о письмах Антона Чехова
X. Из записной книжки
XI. Загадочный документ
XII. Ненужная победа

От автора

У каждого человека в жизни бывают катастрофические минуты душевных потрясений, когда он вдруг весь озаряется внутреннею, так сказать, ‘переоценкою ценностей’ и с изумлением чувствует, что вот вдруг исчезло из жизни его нечто такое важное и хорошее, за что теперь — лишь бы воротить — с радостью отдал бы он многое из того, что у него в жизни осталось. А между тем до того времени исчезнувшее из жизни как будто совсем не играло в ней важной роли, мало помнилось, едва замечалось… Так здоровый человек не помнит о крови в своих венах, так, чтобы на себе понять, насколько человеку воздух нужен и дыхание дорого, надо ему заболеть астмою…
Обыкновенно подобные потрясения следуют за смертью кого-либо, сыгравшего в вашей жизни роль гораздо большую, чем вы, да и тем более сам он подозревал…
Так в свое время потрясла меня смерть А.П. Чехова, — человека, с которым я, собственно говоря, вовсе не был близок и, хотя знали мы друг друга очень много лет, но видались редко, переписывались мало и коротко… Почему? Мне самому было странно в печальные июльские дни 1904 года чувство огромной потери, ворвавшейся в жизнь мою,— было почти досадно на неожиданную ‘сантиментальность’. Ну, умер хороший писатель, хороший человек, — мало ли умирает хороших писателей и хороших людей? Ну, великая потеря России: мало ли она несет великих потерь? Ну, все-таки не чужой умер, смолоду были товарищи: мало ли я товарищей хоронил гораздо более близких, теснее со мною живших, чаще и интимнее видавшихся, вместе делавших то или иное живое, непосредственное дело?.. Откуда же эта, почти небывалая, лютая, смертная тоска? Почему мне этого далекого, вдали умершего Чехова больше и острее жаль, чем всех — да, решительно так оно, нельзя лицемерить, — всех близких мне людей, которых я ранее хоронил? Хотелось искать внешних объяснений: ссыльная тоска, нервы, развинченные одиночеством… Нет, не то! совсем не то!
И потому не то, что так оно и осталось — чувство это — осталось, когда минуло одиночество, отошли ссыльные дни, нервы успокоились. Семь лет Чехов лежит в могиле, а чувство утраты живет… что потерь за это время пережито! И, однако, они не заслонили ту. Каждая горька сама по себе, а та глядит из-за них, как черный фон, точно с нее-то вот именно все и началось… Семь лет, а чувство — все то же. Оно давно потеряло свою острогу, болезненность первых дней, стало хроническим, но — как редки дни, когда оно о себе не напоминает! И, утратив жгучую остроту, оно выросло вширь и вглубь, оно вошло в плоть и кровь, сделалось огромною привычкою жизни, второю натурою… В1911 году — семь лет спустя — я, спокойный, с еще большею правдою, с еще большею сознательностью убеждения повторяю тот вопль души, который непосредственно вырвался у меня, когда телеграмма сообщила мне смерть Чехова:
Я не знал, как я тебя любил!..
Думаю, что, говоря об этих субъективных переживаниях, я выражаю не одни свои личные чувства… Много, много людей встречал я и встречаю, которые признавались и признаются, даже с самоудивлением каким-то, в этом странном явлении — росте посмертной любви к Антону Чехову… Да это и на массе заметно! Есть ли народ, более равнодушный к своим отшедшим, чем мы, русские? Наши поминки и тризны роскошны, шумны и красноречивы только под свежим впечатлением утрат. Проходит год, другой — и хоть спрашивай по Кольцову:
Чья это могила, —
Тиха, одинока?
Вот на этой самой неделе, как пишу я эти строки, прочитал в газетах две телеграммы:
В пятую годовщину кончины Герценштейна к панихиде не явилось никого. Не приехало даже лицо, по телеграмме которого была заказана панихида.
Стасюлевича забыли в полугодовой срок…
Комиссаржевскую уже забывают…
О! Я совсем не виню общество за эти и другие забвения. Нет человека, который менее меня сочувствовал бы всяким парадам и церемониям вокруг мертвого тела и земляных бугров, оное скрывающих…
Мертвый в гробе мирно спи.
Жизнью пользуйся живущий!
Не для упреков эти слова говорятся. Обществу надо жить и живое дело делать, а не по кладбищам время свое проводить… Мертвые никуда не уйдут, а живым пора и надо идти далеко, далеко, далеко, много, много, много, трудно, трудно, трудно…
Я только оттеняю факт.
В то время, как у нас на Руси все великие могилы пропорционально отдалению времени умаляются и низятся, могила Чехова все растет и растет.
Никогда не остается она без пилигримов, цветов и благоговейной скорби…
В предпоследний день, проведенный мною в России пред выездом за границу, следуя через Москву, воспользовался я промежутком от поезда до поезда — отправился на Воробьевы горы: посмотреть на великий город, с которым так много связано в жизни моей и которого, быть может, уже никогда не суждено мне увидеть снова… Встретил Виктора Александровича Гольцева, уже старого, облыселого, больного…
— Какими судьбами вы здесь, Виктор Александрович? Он показал рукою на белеющие за рекою стены Девичьего монастыря:
— Оттуда… Я теперь каждый день там…
— Зачем? — изумился я, ибо связать идею Гольцева с идеей монастыря возможно разве в фантастическом сне каком-нибудь.
А он в свою очередь удивился:
— Как, зачем?.. От него… Он же там… Антон Павлович… И смотрел я на него, старого, облыселого, больного, — и казалось мне, что стоит предо мною призрак восьмидесятых годов, призрак, тоскливо блуждающий вокруг могилы, куда преждевременно сложен и землею зарыт весь их смысл, все их откровение…
И чем дальше от смерти Чехова, тем больше открывается мне тайна, почему он становится все дороже и дороже нам, пожилым людям, почему из нас начали любить его даже те, кто был к нему совершенно равнодушен при жизни (и даже кое-кто — враждебен!), почему с таким глубоким, уже не только психологическим, но и историческим интересом начала вглядываться в него новая молодежь — наши дети. Им — без Чехова — не понять отцов, нам — без Чехова — не понять, не осветить, не простить своего времени…
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою!..
У меня есть мечта — написать о Чехове большую книгу. Не знаю, удастся ли мне выполнить это намерение: между ним и мною стоит так много незавершенных больших работ, а жизнь человеческая стала коротка, и время бежит, бежит… Покуда я нахожу не лишним собрать разные свои отклики на вопросы и недоумения о Чехове, всплывшие со времени его смерти, я следил за ними со вниманием, насколько мне позволяла моя кочевая жизнь… В этих заметках, конечно, могут бьпъ ошибки памяти, но должен все-таки сказать, что, когда они появлялись в разных периодических изданиях, то поправок не вызывали, а мне, как читатель увидит, приходилось поправлять довольно много у довольно многих. Ибо окружить Чехова легендами имеется охотников не мало. Думаю, что собрание заметок прочтет-ся не без интереса большою публикою, которая Чехова любит и усердно ищет искренних о нем слов, и будет не без пользы для исследователей Чехова, как материал, записанный с натуры и объективно, ибо — если мне на веку своем приходилось горячо вступаться за память Чехова, когда на нее делались неправые нападки, из лагеря ли российских консерваторов, из лагеря ли индивидуалистов и спиритуалистов, то в равной мере случалось мне и протестовать против неразумного и слепого обожествления Чехова, восхищения всем, что в Чехове было, — без разбора — хорошего и дурного, против попыток создать канон чеховской непогрешимости. Из человекообразных — не грешат только статуи на монументах. Ну а Чехов — менее всего статуя и всегда был, есть и будет человек, ‘человечиссимус’!.. И в этом-то именно его великое значение, смысл и корень его влияния. Великих писателей много было на Руси. Бывали величины, стихийно большие Чехова, сотворившие такие громадные дела, что священный ужас берет, когда на них оглянешься. Но ни с кем, решительно ни с кем,— кроме Пушкина,— русский человек не чувствовал себя настолько своим, попросту интимным, с глазу на глаз другом, вровнях, бесстрашно и откровенно советующемся о делах и мыслях жизнишки своей. Как у Пушкина, была у Чехова большая внутренняя цельность творчества и жизни, — и была она насквозь, до последней малой и глубокой черточки, русская… Никто не писал таких хороших и простых писем, как оба они — Пушкин и Чехов, никто не был так прост, ясен, полон юмора в житейском обиходе… И ни о ком другом не думаешь с такою любовью, с такою грустью за них, с такою радостью за то, что они — наши, с такою обидою на безвременья, погубившие их, с такою верою и надеждою в народ, их породивший.

А. Амфитеатров Fezzano

8 февраля 1911 г.

I

Памяти Антона Павловича Чехова

Я не знал, как я тебя любил,
Я далек тебе живому был,
Я кипел и пламенел в борьбе —
Редко помнил, думал о тебе…
Злая весть пришла издалека —
Затряслась с письмом моя рука,
К горлу шар тяжелый подошел…
Я прочел письмо иль не прочел?
И хожу, хожу… а мыслей нет!
И оделся в траур кабинет,
И пятно заката на стене
Позолотой гроба мнится мне!
О, как мир внезапно опустел!
Без души осталось сколько тел!
Потому что их душа была —
Только свет от твоего чела.
Сквозь погост неживших мертвецов,
Без могил, без пенья и венцов, —
Как сокрытый бог, свершил ты путь,
И скорбел, и говорил им: — Будь!
И рыдали мертвые глаза,
И живила едкая слеза…
Чтобы жизнь в их тление пролить,
Дал свою ты душу разделить!
И живет, живет твоя душа,
Как луна, светла и хороша,
В каждой скорби-грусти на Руси,
Где ни глянь, кого ни вопроси…
…Меркнет запад, в городе огни,
Барки спят под берегом в тени,
Лает пес, на ночь освирепев,
На реке — гармоники напев.
Детка плачет, женщина поет,
По доске чугунной сторож бьет,
Зашумел, запел кленовый сад…
Это — ты, усопший бог и брат?
Всюду, где тоскует красота,
Скорбь твоя росою разлита…
Никогда мне ближе ты не был!
Я не знал, как я тебя любил!
Вологда
2 июля 1904 г.

II
В ПОСМЕРТНЫЕ ДНИ

1

Прекрасным светлым вечером 2 июля получил я телеграмму о смерти Антона Павловича Чехова. Под окнами моего дома яркая излучина реки, видная далеко-далеко на восток и на запад. Река жила в печальном огне заката, усыпанная десятками лодок. Скрипело концертино. Пели хором молодые голоса:
Хорошо было детинушке
Сыпать ласковы слова,
Да трудненько Катеринушке
Парня ждать до Покрова!..
И хотелось мне выбежать на бугор над излучиною и крикнуть им туда, на реку:
— Не пойте! Антон Павлович Чехов умер!..
И знал я, что, если выбегу и крикну, то замолкнут скованные ужасом голоса и онемеет унылая река, и надвигающиеся сумерки накроют ее, как черный траур. Потому что голос мой, отравленный рыданиями, прозвучал бы тою же безысходною тоскою, как тот голос, который возвестил когда-то греку-корабельщику в Ионическом море:
— Скончался великий Пан!
Да, умер великий Пан! великий Пан русской природы, русского бытового уклада, разносторонней русской скорби, немногих, скромных и робких русских радостей. Умер человек, который дышал одною жизнью с Россией, который весь был соткан из русской стихии, грустной, покаянной, самопроверяющей, самобичующей… Умер гениальный художник, проникновенным чутьем своим создавший столько русских, неотъемлемых от нас, плоть от плоти и кость от костей наших типов, что если бы собрать и поселить вместе все действующие лица Чехова, то возник бы целый уездный город. И был бы он — настоящий русский город, такой как почти все наши великорусские города: географическая точка местонахождения в одном сборном пункте нескольких тысяч людей, недоумевающих, зачем они существуют, зачем тянулось и извивалось их прошлое, куда поведет будущее, и стоит ли его ждать…
Сейчас не время и не место оценивать и подсчитывать громадность потери. Она ошеломляет, подавляет, от нее, проклятой и неожиданной, опомниться нельзя! Боже мой! Предо мною лежит его недавнее письмо — милое, веселое письмо о ‘Вишневом саде’, с бодрыми шутками, с обещанием скоро увидеться… Боже мой! Он только что собрался ехать на войну, врачом, изучать, как убивают друг друга и умирают друг от друга охваченные стихией разрушения люди… Боже мой! Давно ли он улыбался Москве, — кто думал, кто мог, кто посмел бы думать, что прощальною улыбкою?
Я узнал Антона Павловича двадцать два года назад в редакции юмористического журнала, когда он был молодой, здоровый, веселый, полный какой-то почти непроизвольной даже, механической будто наблюдательности, со смехом в юных глазах и серьезными складками над глазами, — когда он звался Антошею Чехонте и говорил мне своим глуховатым басом:
— Когда мне будут платить пятнадцать копеек за строчку, я закажу себе фрак и стану думать, что я великий писатель.
Обманывал ты, лгал на себя — никогда не лгавший человек! Строки Чехова давно уже стали драгоценнее золота, а великим писателем считать себя он так и не выучился, и когда чья-либо восторженная критика или благоговейная беседа говорили ему: пойми же самого себя, взгляни и возрадуйся, как ты велик! — он отступал, смущенный, сконфуженный, почти в испуге. Чехов был человек скептицизма истинно-трагического. Он чувствовал себя в жизни, как чувствовал бы естествоиспытатель огромных знаний и притом с зрением, обостренным до силы микроскопа. Он проникал и в других, и в самого себя до последних глубин человеческой природы, до мельчайших пружин ее таинственного механизма. И вот, в конце концов, он из говорливого юноши с смеющимися глазами переродился в молчаливого, преждевременно пожилого человека, а в глазах его появилась и застыла ясная и неподвижная, внутрь себя обращенная скорбь — роковая скорбь страдающего ‘человекобога’, ушедшего в прозорливые тайны самопознания, недоступная к пониманию даже лучшим из умов обыкновенных, и потому одинокого, одинокого, одинокого в жизни, как — печальный полубог-полузверь, — мечтающий сфинкс среди пустыни. Мы знаем много мыслей Чехова, а я все-таки думаю, что он успел бросить нам лишь крупицы своей бездонной души, — снял лишь верхний слой богатого закрома. В этом человеке помимо всего, что он явно творил, всегда тлела особенная, внутренняя работа, таинственно, — может быть, даже не всегда сознательно для него самого, — подготовлявшая его будущие откровения. И владела им эта пожирающая сила мучительно и властно, и затаил он в себе власть ее, чтобы не остаться непонятым и странным, даже перед самыми благожелательными — больше, даже пред самыми близкими и родными людьми. Мне известны случаи, когда иным поверхностно-умным охотникам поговорить с знаменитостью и даже специалистам по этой части Чехов не только не нравился, но даже казался… глупым! Покойный Курепин, обожавший дарование Чехова и едва ли не первый благословивший его в печать, так и умер в убеждении, что Чехов—огромный талант, но плохая голова да еще скрытная, черствая натура. А между тем были уже написаны и ‘Скучная история’, и ‘Дуэль’, и ‘Степь’!.. Всю силу и глубину мягкой до детскости, любвеобильной души Антона Павловича можно было взять сразу только инстинктивным сочувствием, исподволь они требовали очень пристальной и любовной вдумчивости. Надо было полюбить его и поверить ему, — тогда сфинкс открывался вам, красноречивый уже в молчании своем, не нуждаясь пояснять себя многими словами, и рос, рос громадою, пока не заслонял собою весь ваш умственный горизонт. И тогда, в священном трепете, вы понимали, проникаясь им во всем существе своем, что пред вами — человек великий.
Я после молодых лет совместной работы встречал, видал Чехова и переписывался с ним — все через большие промежутки времени, редкими урывками. И при каждой новой встрече я поражался, как быстро и полно мудрел и старел внутри себя этот огромный ум. К сорока годам у Чехова был уже взгляд вещего пророка, с памятью нескольких столетий, с печальным опытом позади, без радости в думах о будущем. Все знают, как скромен был Чехов. Он едва ли не единственный крупный наш писатель, о котором рекламы нет и не было даже в форме ‘анекдотов из жизни’. Публика любит рассказы о рассеянности писателей. Не думаю, чтобы Чехова можно было назвать рассеянным, — слушал и наблюдал он с изумительно чутким и терпеливым вниманием. Но за рассеянность можно было иногда принять то хроническое состояние задумчивости, ‘зрения, обращенного внутрь себя’, о котором я говорил выше и которое, когда Чехов не следил за собою, вырывалось вслух словами, вряд ли вполне чаянными для него самого и вполне неожиданными для собеседника. В 1892 году я сидел у него на Малой Дмитровке и рассказывал об Италии, откуда только что возвратился. Антон Павлович ходил по кабинету, расспрашивал, о себе кое-что рассказывал. Потом разговор перешел на сторонние и общелитературные темы. И вдруг глаза мои встретили уже знакомый, ясно и отвлеченно осмысленный взгляд человека, необычайно важно задумавшегося о чем-то далеком, другом, и меланхолический басок прогудел мягко и решительно:
— Надо ехать в Австралию.
А затем Антон Павлович спохватился, даже слегка покраснел и живо возвратился в разговоре ‘на первое’.
В творчестве он выливался весь, полным воплощением мысли, как выносил ее и сумел сказать — до самого дна. Печатными листами или текстом для сцены он давал все, что сам знал о предмете действия и характерах его героев, и еще дальнейших объяснений было требовать от него уже напрасно. Артисты Московского Художественного театра неоднократно рассказывали мне, как плачевно кончались попытки вызвать Чехова на толкование написанных им ролей. Твердо высказавшийся автор смущался, как застигнутый врасплох, улыбался и гудел какую-нибудь общую, ничего не прибавляющую характеристику, вроде:
— Послушайте… знаете, он человек такой… веселый… Или:
— У него светлые пуговицы.
Впечатление, однажды захваченное его наблюдательным механизмом, оставалось в Чехове жить навсегда, покуда, выработавшись, не вырывалось каким-либо чаянным или нечаянным экспромтом. И это — до мельчайших мелочей. Мне рассказывал А.Л. Вишневский (артист Московского Художественного театра): ‘Чехов остался чем-то недоволен в первом представлении ‘Дикой утки’ или другой какой-то пьесы Ибсена и не умел или не хотел выразить, чем именно. Прошло три месяца. Чехов и Вишневский в подольском имении Антона Павловича удят рыбу. Молчат. И вдруг Вишневский слышит, что Чехов смеется, как ребенок.
— Что вы, Антон Павлович?
— Послушайте же, нельзя Артему Ибсена играть!
А об Ибсене все забыли уже и думать! А он думал…’ Художественный театр звали, и справедливо, театром Чехова. Но и благодарный Чехов, воскрешенный этим театром к призванию и успеху драматурга, после недостойного отношения к пьесам его на казенных сценах сроднился с Художественным театром до полной неразрывности. Женитьба писателя на талантливой артистке О.Л. Книппер закрепила его тесное дружество с делом Станиславского и Немировича-Данченко. Вряд ли Антон Павлович меньше любил театр их и думал о нем не столько же, как они сами. В письме, полученном мною от Чехова всего шесть недель назад, дышит такая теплая, хорошая любовь к этому симпатичному делу.
Разумеется, не Чехову было жаловаться на неудачи в литературной карьере. Он был признан и публикою, и критикою почти с первых своих начинаний, едва из московского ‘Будильника’ перешел в петербургские ‘Осколки’ и создал для них сотню миниатюр, сложивших потом впервые прославившие его ‘Пестрые рассказы’. Затем — нововременский период, с почти влюбленным благоговением к Чехову А.С. Суворина. Затем — ‘Русская мысль’, ‘Северный вестник’ и тесный союз с передовою частью русской печати. Затем — период Художественного театра, европейская слава, обеспеченное положение… казалось бы, счастливчиком путь-дорогу совершил, совсем Sonntagskind {Счастливец, баловень, букв.: воскресное дитя (нем).}, в сорочке родился! А между тем этот счастливец томился глубоким и искренним самонедовольством, полным недоверия к существу своего успеха и, — быть может, больше того, — тяжелых сомнений в самой нужности своего творчества. Только когда я видел Чехова по возвращении с Сахалина, то нашел его хотя очень мрачным, но собою как будто довольным, в живом сознании, что он сделал важное общественное дело, значение которого не может подлежать спору. Я не скажу, чтобы Антон Павлович был совершенно равнодушен к неуспеху своих произведений: например, нелепый провал ‘Чайки’ Александрийским театром страшно потряс писателя и несомненно отнял у его жизни несколько месяцев, если не лет. Но успех свой он принимал как-то грустно, скептически, не без печальной насмешки втайне и над самим собою, и над честь воздающими… Пессимистический потомок Экклезиаста, он носил его начертание в сердце своем: vanitas vanitatum et omnia vanitas {Суета сует и всяческая суета (лат., Экклезиаст, гл. 1. ст. 2).}. Я вспоминаю Чехова, после первых петербургских лавров и пушкинской премии, в дружеском доме одного московского поэта, угрюмым, как ночь.
Спрашивают его:
— Что же вы поделывали в Петербурге?
— Учился говорить генеральским басом.
Хозяйка его попрекнула:
— Вы нас совсем забыли, Антон Павлович. Отчего перестали у нас бывать?
Он усмехнулся и ответил:
— Да вот, говорят, мы, великие люди, должны знаться тоже только с великими.
Фраза эта совсем ошеломила было бедную даму, но когда она, вскипев, пристально взглянула на Чехова, то встретила такой печальный взгляд, такую страдальческую улыбку, что сразу поняла тяжелую иронию ответа. Величие упало на плечи Чехова, как неожиданный, сверхсильный груз, и он потом, до конца дней, все щупал свои мускулы: в подъем ли? выдержу ли? оправдаю ли? Его долго мучила мысль, что он не написал романа, чем, кстати сказать, часто и без толка попрекала его критика, и, сколько раз ни видал я его до 1898 года, в каждое свидание он намекал на начатый или задуманный план романа. Взыскательность его к себе в литературной работе и требовательность в том отношении, что надо писать только дело, дошло в последний болезненный год жизни до беспощадного чирканья страницы за страницею, слова за словом.
— Помилуйте! — возмущались друзья. — У него надо отнимать рукописи. Иначе он оставит в своем рассказе только что — они были молоды, влюбились, а потом женились и были несчастны.
Упрек этот был поставлен прямо самому Чехову. Он отвечал:
— Послушайте же, но ведь так же оно в существе и есть.
Почетом Чехов дорожил совсем мало. Человек отнюдь не боевой, он не стремился в вожди, не хотел и не умел быть воителем, но в доблести стоять на своем убеждении против каких бы то ни было сильных течений вряд ли много ровесников у Чехова среди интеллигентной России {Достаточно вспомнить его благородный отказ от звания академика, когда полицейским вмешательством лишен был этого звания Максим Горький.}. Какие бы ветры ни дули, он, русский Экклезиаст, стоял под ними недвижимый и печальный и говорил правду, одну голую, горькую правду. Лесть — теням ли прошлого, силам ли настоящего, всходам ли будущего — ни разу не осквернила его вещих уст… Это был органически безобманный человек, не нуждавшийся ни в мишуре, ни в дешевых рукоплесканиях. И вот уж — правда-то: ‘Волен умер ты, как жил!’
Антон Павлович был очень обрадован успехом ‘Вишневого сада’, но его скептицизм к самооценке не покинул его и здесь. Когда на шумном московском чествовании взволнованный Владимир Иванович Немирович-Данченко приступил к чтению адреса, начинавшегося обращением: ‘Дорогой, многоуважаемый Антон Павлович!’ — многие заметили, что Чехов улыбнулся… Потом на вопросы он объяснил свою улыбку:
— Послушайте же, я же вспомнил. Меня чествовали после второго акта, а в первом Гаев говорит именно такую речь к столетнему книжному шкафу… ‘Дорогой, многоуважаемый шкаф!..’ Я вспомнил…
Огромно, но и страшно иметь мозги, которых нельзя утешить, которых не в состоянии опьянить никакое сообщество толпы, никакой восторг самолюбия! Недавно кто-то из критиков сказал, что Чехов, постигнув пошлость человеческую глубже и подробнее, чем кто-либо до него, стал писателем роковым и страшным. Да, он страшен. Неотразим и страшен. И сам он понимал устрашающее начало в таланте своем и — к концу жизни — пытался остановить потоп обличенной и отчаявшейся в себе пошлости радугами новых светлых надежд… Написал ‘Невесту’ и ‘Вишневый саде, но даже и в этих гимнах молодости ‘струны печально звенели’! Скорбь, отравившая чеховскую мысль, умела и любила улыбаться сквозь слезы… Он и самый грустный, и самый смешливый наш писатель.
‘Написал я комедию, но, кажется, вышел фарс!’ — писал Антон Павлович около года тому назад Московскому Художественному театру.
Фарс этот оказался глубочайшею драмою ‘Вишневого сада’! Так взыскательно относился к себе этот удивительный человек, никогда не разлучавшийся с мыслью, что родина ждет от него большого-большого слова, и потому каждое слово свое весивший строго и придирчиво: оправдает ли оно доверие общественное?
Чеховым была поставлена заключительная точка гоголевского течения в русской литературе, в Чехове умер законченный период литературный, начало которого в Гоголе. Умер, конечно, чтобы вечно жить. Ах, господа! Перед тем как сесть за эту статью, шел я на почту скучными, малолюдными улицами и смотрел на их жизнь, на дома и лица встречных людей… И шли они, шли бесконечною чередою, красивые и безобразные, умные и глупые, богатые и бедные, печальные и веселые, счастливые и несчастные,— знакомые знакомцы, — герои чеховских рассказов… И из чеховского рассказа был полицеймейстер, пролетевший мимо меня в экипаже на шинах… И из чеховского рассказа был на почте телеграфист, который, завевая, писал мне квитанцию и сыпал на нее песок, словно хотел ее похоронить… Всюду он! Всюду Антон Павлович! Всюду его зеркало… Да разве не найду себя у Чехова и я, дописывая эту статью с мучительным и страстным угрызением совести, что не сумел сказать и сотой доли того, что хотел и был должен? Разве не найдете себя в портретах Чехова вы, которые будете набирать эту статью, корректировать, ставить в газету? Вы — мужчины и женщины обывательщины — которые будете ее читать?.. Все — в нем, и нет ему чужого. Скончался великий Пан! Умер поэт всех нас,— и все мы о нем, как летняя туча, заплачем…

Вологда
3 июля

2

И текут часы, текут, и нет других мыслей, как о нем, об Антоне Павловиче, а цинковый гроб с его прахом быстро движется к родной земле… ‘Земля ты и в землю отыдешь!..’ Это о Чехове, о Чехове скажут! О, как дико прозвучат эти вечные слова, какою насмешливою несправедливостью, какою невероятною жестокостью нам покажутся…
Бывают глубокомысленные и важные писатели, которых общество прозывает сердцеведами. Я не люблю этого титула: уж очень он затаскан и опошлен. Когда я слышу его, мне всегда представляется огромное красное сердце в виде червонного туза, а писатель-сердцевед — вроде мага и волшебника, обязанного представлять публике с удивительным сим препаратом разные удивительные штуки. Комочек человеческого сердца совсем не вырезан в форме червонного туза, но ведь обыкновенными нашего брата, обывателя, сердцами возвышенные сердцеведы так мало занимаются! Их специальность — сердца героев, а у героев, Бог их знает, они, может быть, и червонным тузом. ‘Героя’ неоплатоники определяли как существо полутелесное, не совершенно божественное, но сверхчеловеческое, не вовсе духовное, но уже вне нашей грубой материи. Определения ‘герой романа’, ‘герой рассказа’ всегда напоминают мне античных героев неоплатонизма. Они от земли, но как будто уже и сверх земли. Наш герой — именно всегда слишком ‘герой’: человек-то он человек, а как будто немножко и выше человека, как будто и живая статуя, глядящая на мир с услужливо подставленного пьедестала. За исключением Гоголя, от этого недостатка не умел отделаться ни один даже из великих наших сердцеведов-реалистов, а Гоголь недостаток наивно почитал достоинством и терзался огорчением, что в типах его решительно нет героического элемента, с ‘подъемом’, и усиливался навязать им героизм во что бы то ни стало, и тогда создавал вместо Чичиковых, Собакевичей и Маниловых манекены благодетельных откупщиков и генерал-губернаторов либо вычурные изломы художников Чарткова и Пискарева. Даже у Льва Толстого как у беллетриста при всей могущественной правде его было прежде влечение выискивать и писать людей необыкновенных, выше уровня жизни стоящих сравнительно с массою — на пьедестал. О Тургеневе нечего и говорить: его романы — роскошный музей героических статуй. Не без пристрастия к героизму и глубокое сердцеведение Достоевского. Раскольниковы, Карамазовы, Рогожины — все они в высшей степени люди, но как будто выше ростом средних людей, и именно ‘в высшей степени люди’, и сердца их — великанские сердца с великанскими страданиями и пороками. Изумительно сильная психологическая проницательность Достоевского показывала читателю человеческое сердце, как показывают его теперь в народных аудиториях: вы ярко видите на экране каждый сосуд и весь процесс кровообращения и, увлеченный сложным и сильным видением, забываете и думать о том, что сердце, которое перед вами, величиною с вас самих и не могло бы поместиться ни в вашей груди, ни в груди вашего соседа Ивана Ивановича. Писатели, которые после Гоголя шли строго по его тропе, без увеличительных стекол героизма чрезвычайно редки, и не везло им. Самая крупная между ними фигура — Писемский — гигантский талант наблюдения при полной неспособности одухотворять и обобщать наблюденное, к тому же на полдороге загубленный службою дикой тенденции. Помяловский, Глеб Успенский… Последний, в противоположность Писемскому, был необычайно глубок духом и силен чувством, но косноязычен в словах, как Моисей, и обделен даром художественной выразительности.
Творческим гением этого подготовлявшегося направления пришел в русский мир Антон Павлович Чехов и утвердил его так прочно и ясно, что сейчас уже странно читать беллетристику, иначе к жизни относящуюся. Он был врач, и профессия, к которой он был очень привязан, — так что близкие к Чехову люди часто трунили над великим писателем, что втайне он вожделеет к медицине гораздо больше, чем к литературе, — и профессия врача, хотя и не лечащего, наложила яркий и глубокий отпечаток на все его произведения, придав им совершенно особый характер: большего внимания к организму, чем к личности, — этой аналитической, до мелочного подробной вдумчивости в механизм общих причин и в случайности аномалий, какою создается талантливый медицинский диагноз. Почти все рассказы Чехова — иллюстрации к психическим дефектам психически здоровых, остающихся в быту нормальной жизни, но с некоторою душевною трещиною — людей. И так как жилка трибуна, общественного проповедника билась в Антоне Павловиче не сильно, то, не отвлекаемый ни потребностью жгучего сатирического протеста, как Гоголь, ни дидактическими тенденциями, как тоже позднейший Гоголь, Достоевский и Лев Толстой, Чехов пошел в своем специальном диагнозе гораздо дальше всех своих предшественников, дальше даже Мопассана, кого он сам почитал своим литературным отцом и с кем у него так много общего и так много разного. Если возвратиться к метафоре сердцеведения, то Чехов был первым нашим писателем-сердцеведом в самом наглядном и материальном смысле этого слова, то есть научно и детально понимавшим роль комочка, именуемого сердцем, в человеческом организме и, обратно, зависимость сердца от аномалий организма. В его произведениях наберется, вероятно, но одна тысяча действующих лиц: громадная литературная амбулатория, где он слушает, вглядывается, ощупывает, обдумывает мыслью, чувствует инстинктом тело за телом, твердо зная и памятуя, что в каждом из тел бьется не красиво вырезанный червонный туз, а маленький темно-красный комочек — и жизнь каждого из комочков была ему близка, мила и дорога, как хорошему врачу — жизнь каждого из его пациентов, безразлично умного или глупого, богатого или бедного, счастливого или несчастного, талантливого или бездарного. Медицина глубоко демократична. Для медика нет необыкновенных людей, — могут быть только организмы с отклонениями в сторону той или другой аномалии. Медик может с энтузиазмом преклоняться пред гением ближнего своего, но если он должен будет этого гениального ближнего своего лечить, то диагноз ставить придется ему теми же средствами, с тех же отправных точек и догадок, как если бы лечил он не гения, но дурака. И вот это-то медицинское единство диагноза создало великую новую силу Чехова, и если гоголевский период русской литературы поставил в нем заключительную точку своего развития, то сам он в то же время являлся отправною точкою для нового литературного периода, в котором аналитическая сила реального знания приходит на смену реалистическому воображению, большей или меньшей удаче психологических догадок. Величайший угадчик-психолог Толстой сильно сближается с Чеховым в ‘Смерти Ивана Ильича’ и в недидактической части ‘Крейцеровой сонаты’, придя гениальным чутьем к тем же формам и приемам, какие дали Чехову научная закваска материалистической науки и школы. В противность Толстому Чехов очень редко выбирал/темою для своих художественных работ жизнь людей выше среднего интеллигентного уровня: у него нет ни князя Андрея, ни Анны Карениной, ни князя Нехлюдова, ни Пьера Безухова — прекрасных натур, выделившихся из массы своею необыкновенною красотою. Когда же Антону Павловичу приходилось иметь дело с ‘необыкновенным человеком’, он поступал с ним именно — как медик с знаменитым больным: снимал с него все великолепие личности и оставлял его обнаженным, возвращенным в массу себе подобных организмом. Это — ‘Иванов’, это — профессор ‘Скучной истории’, это — Зинаида Николаевна в ‘Записках неизвестного человека’. Обнаженные, исследованные, продуманные, прочувствованные — и… земля! земля! земля!.. несчастные и скорбящие, как вся земля…

* * *

Сейчас я пересмотрел несколько писем Антона Павловича, сохранившихся у меня от разных годов. Когда он подписывал свою фамилию, то росчерк опускал длинною прямою чертою вниз. Кто-то уже давно объяснил мне, что такой росчерк считается графологами фатальным, выдает натуру глубокую, печальную, без надежд медленно и замкнуто уничтожающую себя. Сейчас, когда Чехов в гробу, росчерк этот оправдал себя… И тем большее производит он впечатление, что иные из писем веселы и бодры, улыбаются, острят. А внизу все-таки висит грозный могильный червяк, непроизвольно выдающий основу натуры этого развеселившегося больного человека,— вечно соприсущее ему понимание смерти в себе и во всей природе, тихое memento mori {Помни о смерти (лат.).}. Я заклятый враг ‘личных воспоминаний с чертами из жизни’ и печатания писем знаменитых покойников и оглашать этого материала никогда не стану. Но сейчас, по смерти Антона Павловича, конечно, поедут поиски преемников и учеников его, кого он любил в молодой литературе, кого ценил, от кого ждал. Поэтому считаю полезным отметить, что в последнем своем письме ко мне он восторженно отозвался о маленьком очерке г. Бунина ‘Чернозем’ (в первом сборнике ‘Знания’). Г-ну Бунину это сообщение — большая ‘реклама’, но так как я и представления не имею, где, как и какой он, г. Бунин, на свете живет, то делаю ее с доброю совестью, а скрыть от публики рекомендацию молодого писателя-ученика таким великим учителем почитаю за грех…

Вологда
4 июля

3

Много пишут в газетах об отношениях денежных между покойным Антоном Павловичем Чеховым и А.Ф. Марксом, издателем его сочинений. Г-ну Марксу достается с разных сторон, и крепко. Полагаю, что суд этот — сильно сгоряча: скорый, но не слишком справедливый и совсем уже не милостивый. 75 000 рублей, заплаченных г. Марксом за право авторской собственности на чеховские произведения — да это, за Чехова, дешево. Но дешево сейчас, когда писательский заработок в России хорошо стал на ноги, когда выросли гонорары, и полное собрание сочинений, хотя бы и популярного автора, не представляет издателю риска завалить им вместо книжного рынка свои книжные амбары. Этому счастливому периоду писательства едва исполнилось пять лет. Говорят, и даже печаталось, что полтора года тому назад г. Маркс предложил Максиму Горькому за право собственности на его сочинения 150 000 рублей, но получил, чрез своего поверенного, ответ:
— Передайте Марксу, что я не дурак.
Если это и легенда, то выразительная. Сейчас всякий понимает, что, действительно, надо быть дураком, чтобы продать за 150 000 рублей золотой рудник, способный принести миллион. Но в девяностых годах о подобных перспективах книжного рынка никто не мечтал, и на ответ Горького, вполне естественный и резонный теперь, в те времена г. Маркс, пожалуй, был бы вправе возразить:
— Сомневаюсь.
Антон Павлович, как писатель старшего восьмидесятного поколения, не имел ни привычки, ни импульса ‘набивать себе цену’ и решительно не умел воображать огромных сумм, какими легко ‘щелкают’ многие из современных ходовых журналистов и литераторов. Пишущий эти строки, предвидя скорое повышение цен на книжном рынке, при встрече с Чеховым именно в период продажи им ‘прав’ очень уговаривал Антона Павловича не торопиться, но он твердо указывал на необходимость обеспечить свои последние, больные годы каким-либо твердым фондом и, со свойственным ему скептицизмом в самооценке, уверял, что я преувеличиваю его значение и хочу внушить ему манию величия:
— Послушайте же, кто же из русских писателей продавал свои сочинения за 75 000 рублей?!
И, действительно, только что — тем же г. Марксом — были приобретены права на сочинения Д.В. Григоровича, помнится, за 20 000 рублей, Лескова — за 30 000, и вровень с Чеховым оказался один Достоевский — тоже за 75 000 рублей. Что, приобретая чеховские сочинения, г. Маркс преследовал исключительно свои коммерческие цели, а вовсе не собирался ‘облагодетельствовать’ Антона Павловича,— это бесспорно, на то г. Маркс и коммерсант, да Антон Павлович и не принял бы благодеяния. Но что г. Маркс дал Антону Павловичу высшую оценку, какую допускал в то время книжный рынок,— это тоже верно и подтверждается всего нагляднее уже тем обстоятельством, что произведения его очутились в руках совершенно чужого ему издателя, г. Маркса, а не у дружески связанного с ним А.С. Суворина в Петербурге и не у Сытина в Москве. Желая обеспечить себя, Чехов взял наибольшую сумму предложения, — счастливым покупщиком Лопахиным этого дивного ‘вишневого сада’ оказался г. Маркс. У других капиталистов-издателей не хватило ни веры в Чехова, ни смелости пойти до 75 000 рублей, а Маркс пошел. Только и всего. И — за что тут Маркса теперь ругают, не понимаю. ‘Хозяйских’ отношений между Марксом и ‘работником’ Чеховым никак не могло быть по той простой причине, что Чехов не был обязан к какой-либо новой работе на Маркса, а просто всякую вещь, напечатанную Чеховым где-либо, Маркс имел исключительное право выпустить отдельным изданием, приплатив Чехову по 250 рублей с листа. В число негодующих на г. Маркса голосов есть и издательские. Протест одной из фирм заставил меня улыбнуться, потому что сама эта фирма платит за отдельное издание напечатанной в журнале или газете беллетристики от 25 до 50 руб. за лист, смотря по популярности автора. Вообще, надо прямо и откровенно сказать: книжный авторский гонорар создало ‘Знание’, до его широкого влияния на рынке автор в России всегда оказывался почти просителем, навязывающим сомнительный товар, а издатель чувствовал себя чуть не благодетелем, рискующим своею казною на дело темное и неверное. ‘Ну, да уж люблю образованных людей! Держи четвертной билет с листа, где наше не пропадало!’ ‘Знание’ сделало на книжном рынке такой же подъем заработной платы, как на газетном в восьмидесятых годах ‘Новое время’, а в 1899 году — снова — ‘Россия’, цены которой на литературный труд упрочились, потянув за собою необходимостью конкуренции все ежедневные издания (не потянувшиеся — умерли от недостатка читателей), и держатся как отправная точка по сие время, хотя газета давно погибла. Разумеется, сделали эти подъемы не ‘Знание’, не ‘Новое время’ и не ‘Россия’, а потребность и дух времени, спрос на рынке, но я отмечаю только инициативы, быстро, смело и успешно пошедшие навстречу потребности. ‘Знание’ не побоялось заплатить Чехову за ‘Вишневый сад’ 5000 рублей — по 1250 рублей за лист. При наличности такого результата на рынке русскому литератору очень можно поторговаться за себя с издателем. В девяностых годах, даже в конце их, ничего подобного мы не имели. И, когда г. Маркс заплатил Чехову те 75 000, за которые его теперь угрызают, сколько коллег открывали широко глаза, всплескивали руками и восклицали:
— Да ну?
Так что, я полагаю — в негодовании на г. Маркса повинен не столько сам г. Маркс, сколько быстрый рост цен литературы на издательском рынке и еще быстрейшее забвение недавних условий последнего. Сейчас, сколько я знаю по петербургским литературным знакомствам, тот же г. Маркс платит ту же чеховскую цену за ‘права’ беллетристов, хотя талантливых и почтенных, но не имеющих и трети чеховского авторитета, ни чеховской популярности. Что же г. Маркс щедрее, что ли, стал? Но он всегда имел и оправдывал репутацию наиболее широкого плательщика в русском издательстве. Нет, не щедрее, но цены выросли, — вот в чем секрет. И гневаться на Маркса, что он купил дешево Чехова, не более основательно, чем обижаться на отцов наших, зачем они покупали фунт мяса по 4 копейки, а мы платим 16 копеек.
Нет никакого сомнения, что газетный рынок стоит сейчас в особенно высоком подъеме заработной платы. Любопытны были попытки некоторых изданий сбить эти цены в начале войны влиянием ошибочного расчета, будто интерес публики к войне заменит сотрудников. Но экономические законы непреложны, и, однажды дав на рынок лучшее, нельзя без ущерба для себя возвратиться на худшее. Война шла войною, равно иллюстрируемая всеми газетами как фон издательства, а без сотрудников газеты не обошлись. И уровень литературных гонораров не уступил искусственной агитации, и корыстные издатели принуждены были вскоре убедиться, что затеяли не благо, ибо начали терпеть быстрое понижение в подписке и рознице. Но при бесспорной высоте цен мне все-таки показались преувеличенными примерные цифры, выставленные Дорошевичем в статье ‘Русского слова’. Ну где же они, эти ‘мало-мальски выдающиеся’ журналисты с доходами в 25—30 тысяч рублей в год?! Одного я такого знаю, но он не мало-мальски, а чрезвычайно выдающийся, и зовут его Влас Михайлович Дорошевич. А еще кто же? Нет, о журналистах столь высокой доходности Влас Михайлович мог написать только сидя в очень многозеркальном кабинете, каковой и был у него в Петербурге: для действительности это, к сожалению, лишь lapsus calami {Ошибка, описка (лат.).}.
Возвращаясь к денежным обстоятельствам покойного Антона Павловича, думаю, что считать содержимое чужого кармана — дело трудное и малоблагодарное. Самым плачевным для обстоятельств этих фактором, конечно, приходится указать жестокую хроническую болезнь писателя, сократившую его работоспособность как раз в то время, когда интерес к нему вырос до апогея и стоимость его труда превысила все бывшие доселе в России примеры литературного заработка. С одного уже Художественного театра Чехов получил за последние годы не один десяток тысяч, и в гонорарном списке Общества драматических писателей имя его стояло едва ли не на первом месте. Труд огромной доходности оборвался как раз в то время, когда бы ему развиваться: ведь Чехов умер 44 лет!.. А затем — ‘ну уж, что уж?’ — как говорит старуха в ‘Волках и овцах’: ну какие мы все, российские литераторы, практики? Строить начнем — простроимся, издавать — произдаемся, покупаем — втридорога, продаем — втридешева. Когда русский литератор затевает что-нибудь денежное, помимо прямого источника своих заработков — писательства, я всегда ощущаю печаль и ужас в ожидании, скоро ли и на сколько он прогорит? Зарабатывать мы можем очень много, а распоряжаться заработком — кто из нас практичен-то? кто умел? Не умеют широко живущие, кутящие, бросающие деньги направо и налево, игроки, женолюбцы. Не умеют и скромные, целомудренные, непьющие, домоседы-семьяне с очень ограниченными житейскими потребностями, как покойный Антон Павлович Чехов. Это что-то роковое: словно писательское дело — только сеять, а в житницу за него соберут другие. И, что сквернее всего, и публика-то у нас как-то привыкла ко взгляду, что — зарабатывай писатель хоть миллион в год, но собирать в житницу — ему чуть не зазорно. Сколько слухов и сплетен против Максима Горького возбуждали в обществе его большие доходы! И имения-то он в 400 000 р. покупал, и шестиэтажный дом строил, и какие-то акции скупал… целый парадиз буржуазной фантазии! И ко всякой сплетне со злорадством прибавлялось:
— Вот-с вам и босяк!
А о широкой благотворительности того же Максима Горького ‘народ безмолвствовал’ — все равно как — кто же это помнил, что Чехов строил школы, образовал на свой счет нескольких совершенно чужих ему молодых людей, и не было беды человеческой, которая, постучавшись в его окно, осталась бы без помощи?
Да и не стучавшись! Не один из собратьев-литераторов мог бы рассказать, что — когда ‘в глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни его’ — прилетали от Чехова неожиданное письмо или телеграмма с робким, деликатным запросом:
— Не нуждаетесь ли в чем-либо? {Когда г. Сипягин сослал меня в Минусинск, то первое дружеское письмо, мною там полученное, именно с этим вопросом, было от Антона Чехова… А мы перед тем не видались и не переписывались уже несколько лет (1905).}
Не могут быть богатыми Чеховы, ибо — ‘легче верблюду пройти в ушко игольное, нежели богатому в царствие небесное’, а идеал царства небесного на земле — царства света, благородства и человеколюбия — всегда присущ их сияющим душам и сильнее в них всего, всего… Чехов, как Леонид Гаев, мог в задумчивости произнести прекрасную, возвышенную речь о столетних заслугах книжного шкафа либо радоваться своему уменью говорить с мужиком, но, конечно, где же ему было умудриться продать этот шкаф с барышом либо обставить мужика в свою пользу? И на дачные участки разбить вишневый сад — тоже вряд ли бы он сумел и согласился…
Грубое и жестокое дело — богатство. Не вмещают его души мягкие, скорбно-созерцательные, непрерывно занятые памятью о ближнем, — натуры, созданные, чтобы расточаться в мире добром и мыслью…

* * *

К числу ‘чеховских вопросов’ — в ‘Tchechoviana’: помнит ли кто курьезную трагедию-пародию, изданную в Петербурге под заглавием:

‘Жестокий барон’.

Трагедия в пяти действиях и притом в стихах.
Произведение это очень нравилось Антону Чехову и, так как он усердно рекомендовал ‘трагедию’ своим литературным друзьям, то сложилось было сказание, что ‘Жестокий барон’ — тайный плод пера его. Гг. Гнедич и Тихонов выяснили, что это не так. Автор ‘Жестокого барона’ — некто Гиацинтов. Пресмешная была штука, во вкусе прутковских пародий. Помню из нее лишь заключительный хор — после того как жестокий барон покаялся во всех своих жестокостях, монахи радостно пляшут и поют:
Отреклись вы от всего
И теперь уж никого
Не обидите!
Да-с, не обидите!
И за это вам теперь, —
В рай открыта будет дверь, —
Вот увидите!
Вот увидите!
В молодости Чехов был пародист блестящий, а подражал с таким совершенством, что копия легко могла сойти за оригинал. Однажды в моем присутствии он держал пари с редактором ‘Будильника’, А.Д. Курепиным, что напишет повесть, которую все читатели примут за повесть Мавра Иокая, — и выиграл пари, хотя о Венгрии не имел ни малейшего представления, никогда в ней не бывал. Его молодой талант играл, как шампанское, тысячами искр. Вот — по-бульварному он писать не умел: начнет, бывало, ‘роман’ с приключениями для того же ‘Будильника’, а силища таланта сразу скажется, и вкрадывается в вещь серьез не по читателю, и Антон Павлович бросает начатые главы: скучно, ибо слишком художественно и умно… Но зато какой он однажды ‘страшный’ рассказ написал — ‘Сладострастный мертвец’! И хохотали мы, и жутко было.

6 июля 1904

4

Заутра факелов узрели мрачный дым
И трауром оделся Капитолий…
Батюшков

Нет худа без добра. Пословицу эту оправдывают даже такие, со всех бы сторон, казалось, безрадостные, роковые события, как смерть А.П. Чехова — всероссийское наше горе! Посмотрите, как ураган скорби, промчавшийся над родиной, облагородил общественную мысль: ведь не узнаваемы были наши газеты в эти десять-двенадцать печальных дней! Самые беззаботные и веселые затуманились, самые бойкие и безразличные перья приостановили свою бесшабашную болтовню и призадумались. Отошли назад все искусственные пустыни, все переливанье из пустого в порожнее, которые ‘условная ложь’ полузадушевной периодической печати выдает за ‘наши общественные интересы’ и ‘злобы дня’. Смерть нанесла новый тяжкий удар русской культурной силе, и энергия, с какою задрожал в ответ удару весь организм русского интеллигентного мира, как застонал он, будто пораженный в самое сердце, делает честь росту и искренности нашей цивилизации. Юг, как водится, опередил север, где культурный центр нашего отечества, славный город Петербург, так оскандалился при следовании великого мертвеца, предоставив встречать его двум с половиною репортерам и случайной публике вокзала. Говорят: вдова сама виновата, мало телеграфировала. Однако газеты сообщают, что Ольга Леонардовна послала с пути три телеграммы о сроке прибытия тела, — в том числе известному литератору и правлению железной дороги. Да — если бы и мало телеграфировала, разбитая, уничтоженная скорбью, она? Неужели на расстоянии 836 верст от Вержболова до Петербурга поезд с прахом Чехова не взволновал ни одной души до потребности послать телеграмму петербургским друзьям и знакомым: ‘Чехова провезли раньше, чем ждали, — встречайте Чехова!’ Неужели на вокзале железной дороги не нашлось ни одной головы, достаточно догадливой, чтобы сообщить телеграмму Ольги Леонардовны по телефону в редакции местных газет? А еще покойник считал железнодорожников людьми в некотором роде литературными и даже в ‘Вишневом саду’ заставил начальника станции декламировать ‘Грешницу’ А. Толстого!.. Все эта предположения настолько дики и невероятны, что — хоть и руки врозь, а между тем надо быть, именно так двигалась по Варшавской железной дороге кладь с обозначением накладной ‘мертвое тело’, предъявительнице дубликата на станции назначения груз сдан в порядке… ‘Mein Liebchen, was willst du noch mehr!..’ {‘Мой дорогой, чего ты еще хочешь!..’ (нем.).} А мы-то, мы-то ждали, как покроется трауром петербургский Капитолий, и печаль столицы подтвердит вновь русскому интеллигентному обществу, что она — культурный центр его, и плач на Неве разольется по всем русским рекам, давая им свой тон и силу… Вместо того — вышло что-то вроде шекспировскойхцены между вестником Дерцетом и Октавианом:
— Что хочешь ты сказать?
— Я говорю, о Цезарь!
Антоний умер!
— Весть о столь великом
Событии не так бы прозвучала.
Земля, дрожа кругом, загнала б львов
На улицы, а горожан — в пустыни.
Со смертию Антония скончался
Не он один…
Даже и совпадение имени-то какое роковое!..
Итак, в Петербурге весть о смерти Чехова львов на улицы не загнала, хотя горожане действительно пребывали где-то в пустынях, и — вместо трауром покрытого Капитолия, сто человек, в том числе пяток литераторов, представили неутешную скорбь ‘Северной Пальмиры’. Следовало бы напечатать если не портреты, то имена вех этих ста человек: по крайней мере, хоть бы узнала Россия, кто в Петербурге искренним сердцем любит литературу.
Я очень люблю Петербург, и вопли чеховских ‘Трех сестер’: ‘В Москву! в Москву!’ — всегда слушал не без протеста:
— Нашли, где кончается свет! Нечего сказать!
И тем обиднее было читать о петербургской мизерии… Горе тебе, Иерусалиме, избивающий своих пророков и — что, кажется, еще хуже — забывающий их! Вот — пророчествую тебе вновь, как пророчествовал неоднократно: за равнодушие и легкомыслие твое отнимается у тебя культурный авторитет твой, и города, ныне внимающие тебе, будут лишь пугливо звать на суд твой и покивать на тебя головами своими! Быстро и заслуженно совершается эмансипация культурной провинции от умственной гегемонии северных центров: посмотрите на южные книгоиздательства, на южные литературные, артистические, художественные общества… сколько там живой жизни, общественного огня, корпоративной осмысленности! Живут все больше и больше сами собою и общением с Европою, а петербургские и московские светочи нужны все меньше и меньше.
А уж как ликует Москва, что Петербург осрамился! Даже вчуже читать, — крякнешь: таково злорадно ругаются. Удивительная вещь! Никакие судьбы и превратности истории не могут залить тайной взаимоненависти двух городов, и дщерь боярина Кучки, сколько бы ни любезничала с Петра творением, всегда искренно счастлива, если творенье не в авантаже обретается. К чести Петербурга надо сказать, что он более добродушен, и инициатива перебранки при каждом удобном случае неизменно принадлежит Москве,— так ведется оно со времен аксаковских и, как видите, оправдывается и в наши дни.
Как-то давно-давно я на московском Кузнецком мосту оступился и прежестоко шлепнулся на тротуар.
— А еще в очках и барин! — сказал проезжий лихач.
Читая вполне справедливые, но слишком уж злорадные нападки московской печати на Петербург, я всегда вспоминаю именно это:
— А еще в очках и барин!
Но только не сейчас, не за Чехова. Сейчас я огорчен и обижен на Петербург паче любого москвича и не устаю твердить, как Иеремия, упреки городу, небрегущему своих пророков. Горе, горе тебе, интеллигентный Иерусалиме!

* * *

Из всех посмертных сообщений о Чехове на меня наибольшее впечатление произвело упоминание А.С. Суворина, что Антон Павлович собирался некогда написать драму о царе Соломоне. Я знал это, но, признаюсь, совершенно забыл. Какое огромное горе для русской литературы, что покойный не исполнил своего грандиозного предприятия! Кто в европейской литературе мог бы лучше Чехова истолковать сложную и глубокую душу великого иудейского царя-пессимиста? Были ли две души более родственные, более обреченные взаимопониманию, чем Чехов и Экклезиаст?

5

Прочитал сейчас перепалку между А.С. Сувориным и А.Ф. Марксом. Хоть убейте, а не понимаю, из-за чего горит этот сыр-бор и что за охота вести такой спор у незакрывшейся могилы! Какая-то ‘конкуренция жрецов’ из ‘Прекрасной Елены’, только на трагический лад! Впрочем, разъяснения имели хорошую сторону, открыв публике материальную подкладку русского книжного рынка, до сих пор для нее темную либо обличавшуюся ‘просто’ литераторами, то есть — заинтересованною против издателей стороною. А.С. Суворин — и литератор, и издатель, и его обличения в этом случае, конечно, приобретают особенную остроту и силу. Что касается денежных средств, выражаемых закабаленным литературным наследством Чехова, то теперь их легко подсчитать: за сочинения Чехова до 1899 года г. Маркс уплатил 75 000 рублей, за предварительно напечатанные сочинения Чехова после 1899 года г. Маркс обязался уплачивать по 250 р. с листа для первого отдельного издания, и по 200 р. надбавки за лист каждые пять лет. Таким образом, в течение 50-летнего авторского права за лист Чехова г. Маркс или его фирма заплатит 2050 р. Остается сосчитать листы, напечатанные Антоном Павловичем после 1899 года, и на сумму их помножить 2050 р. Вероятно, их наберется 30—40? Я не имею под руками сочинений Чехова. А затем остается лишь пожелать, чтобы в бумагах Чехова нашлось как можно больше материалов, годных к изданию, так тем более будет расти цифра вновь оплачиваемых листов, а, следовательно, и цифра чеховского литературного наследства. Сейчас оно для г. Маркса приблизительно выражается тысячах в 150—200. От души желаю, чтобы ящики в письменных столах покойного Чехова заставили издателя ‘Нивы’ заплатить еще столько же. Думаю также, что значительную долю нареканий г. Маркс снял бы с себя, распространив договор о доплате и на те сочинения Антона Павловича, которые хотя и были напечатаны при его жизни, но не вошли в полное собрание сочинений, быв им забракованы, — в огромном большинстве случаев по чрезмерной мнительности и придирчивости к себе. Теперь эти произведения принадлежат истории и, конечно, рано или поздно войдут в полное собрание, как вошли в собрание сочинений Белинского, изданное Венгеровым, почти бесчисленные статьи, замолчанные Кетчером и Щепкиным. Если бы г. Маркс согласился распространить условие о периодической доплате на эти чеховские, как в золотопромышленном деле говорится, ‘отвалы’, то, конечно, вполне в выгодах и наследников, и публики станет, чтобы они были собраны и увидели свет как можно раньше. Я не могу согласиться с А.С. Сувориным в его презрении к ‘Антоше Чехонте’. Тут гораздо правее В.М. Дорошевич, находящий, что, напуганный чересчур подозрительною критикою, Антон Павлович оказался слишком безжалостен к своей юмористике. Да он, впрочем, всегда такой был. Вот пример: в ‘Пестрые рассказы’ не был включен рассказ из ‘Осколюв’, как мальчик учит ‘Зима… Крестьянин, торжествуя’, а отец его, становой, проигравшись, слушает, злобствует и критикует Пушкина. Наконец не выдержал, — надо сердце сорвать, кричит сыну:
— Иди сюда. Ты на прошлой неделе стекло в раме разбил. Я тебя высеку.
И… ‘ему стало легче!’
Теперь этот рассказ — любимый номер чтения на концертах, вечерах и т.д., а Чехов его бросил было в Лету: карикатура! Чеховские ‘отвалы’ таят литературного золота не менее, чем хранят настоящего золота старые отвалы сибирские, за вторичную разработку которых находят теперь выгодным браться промышленники, потому что, покуда земля была богата рудою, предки гребли ее лопатами, а, что с лопат падало, не хотели и подбирать… Томиков шесть себя Чехов, наверное, зачеркнул. И они должны воскреснуть, если, конечно, то не противно последней воле усопшего. И — если воскреснут, то, конечно же, справедливость требует, чтобы воскресли на правах рукописи, и были приобретены издателем на условиях доплатного дохода {А.Ф. Маркс умер осенью 1904 года, но фирма его издательства сохранила характер и размеры прежней деятельности, так что все сказанное в этой заметке остается в силе по адресу ‘Маркса’ как лица юридического (1905).}.

Июль 1904

III
‘ВИШНЕВЫЙ САД’

1

Некогда Белинский приглашал современную ему интеллигенцию жить и умереть в театре. В настоящее время Л.Н. Толстой объявляет театр ‘учреждением для женщин, слабых и больных’. Много времени нужно и многой воде надо утечь, чтобы переоценка общественного института совершила столь резкую эволюцию от крайности в крайность. Я должен сознаться: личный взгляд мой на театр гораздо ближе к взгляду Толстого, чем к взгляду Белинского, понятному и извинительному для печальной эпохи общественного бессилия, когда писал великий критик, но потерявшему смысл для быстро умножившейся и развившейся всесословной интеллигенции послереформенной России. А уж в особенности в наш век, бродящий, как молодое вино, нахмуренный, как грозовая туча, — в век, талантливейший выразитель которого воспел ‘безумство храбрых’ как ‘мудрость жизни’. В такое время ‘умирать в театре’, питаясь грезами вместо действительности, нащупывая идеи в иллюзиях, вместо того чтобы черпать их и бороться за них в жизни, — дело малопочтенное, и даже — было бы смешно, если бы не было грустно. В глухое двадцатилетие восьмидесятых и девяностых годов бездеятельное и разочарованное русское общество развило было в себе театроманию до острой, повальной эпидемии: общая участь всех понятных эпох. В особенности, обессиленная классическою школою молодежь валила ‘жить и умирать в театре’. Оглядывая, например, ряды современной действующей литературной армии, я насчитываю десятки собратьев, отдавших кто несколько лет, кто хоть несколько месяцев своего молодого прошлого театру как искупительную жертву Молоху, и список мне пришлось бы начать с самого себя. Страшно сказать, но красивую одурь этого двадцатилетнего очарования театром как деятельностью стряхнул с русской молодежи человек, написавший самую сильную, громкую и наиболее успешную театральную пьесу эпохи: Максим Горький. Выслушав вопль вдохновенного литературного ‘буревестника’, век встрепенулся и оглянулся на себя пристально-пристально…
Гром ударил, буря стонет
И снасти рвет, и мачту клонит, —
Не время в шахматы играть,
Не время песни распевать!
Вот пес — и тот опасность знает
И бешено на ветер лает!..
…Ужель в каюте отдаленной
Ты стал бы лирой вдохновенной
Ленивцев уши услаждать
И бури грохот заглушать?
В шестидесятых и семидесятых годах интеллигентной молодежи было не до актерства. Теперь — в первом десятилетии XX века — как будто воскресло и опять сурово гремит благородное требование:
Актером можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан!
Я смело ставлю в этом некрасовском двустишии ‘актера’ вместо ‘поэта’, потому что в наши 1880—1900 годы актерство было совершенно таким же невинно-культурным прибежищем для оставленных за чертою общественной самодеятельности молодых дарований, как романтическая поэзия — после смерти Лермонтова и до 1856 года, когда Некрасов написал ‘Поэта и гражданина’. Молодые люди сороковых годов от безволия и бессилия жизни ‘шли в поэты’, восьмидесятники и девятидесятники по тем же причинам ‘шли в актеры’.
В эпоху, которая твердит, что
Актером можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан, —
театр должен стоять очень высоко, чтобы сохранить за деятельностью своею престиж: смысл и целесообразность общественной работы, — а не съехать в безразличный разряд забав, внешне занимательных более или менее, смотря по талантам и умелости участников, но по существу праздных и отражающихся на жизни не более чем фейерверк какого-либо высокоторжественного дня. Актеры и актрисы в наше время весьма искусны вообще, так что вздыхать об упадке театра как ‘искусства для искусства’ мы не имеем основания. Но в эпоху ‘Поэта и гражданина’ были поэтами Майков, Фет, Тютчев, Мей и им подобные блестящие, но внежизненные таланты, — и тем не менее поэзия перестала быть серьезным и влиятельным общественным двигателем, а мало-помалу даже перешла в категорию сил реакционных. Нынешние сцены русские полны своими Майковыми, Фетами, Тютчевыми, Меями в брюках и юбках,— однако сценическое явление, заслуживающее признания общественною и полезною, целесообразною работою, есть величайшая редкость в русской театральной жизни. Nomina sunt odiosa {Об именах умолчим (лат.).}, но, проверяя воспоминанием двадцатипятилетие своих сценических впечатлений, я — кроме некоторых счастливых метеоров, случайностей сцены, кроме некоторых исключительных талантов, феноменальных своею силою и гибкостью и потому имеющих общественное значение стихийно, an und fur sich {Сами по себе (нем.).} — я мог бы назвать для обеих русских столиц лишь два знаменитые имени и один театр, деятельность которых вполне отвечала понятиям сознательно общественной деятельности и имела непосредственное влияние на общество, была в числе его этических будильников, облагораживала и толкала вперед его мысль. Одно из этих имен уже принадлежит прошлому, другое загорелось звездою недавно и еще все в будущем. А театр — Художественный театр московский, созданный руководством В.И. Немировича-Данченко и К.С. Станиславского.
Театр этот зовут театром Чехова, и на московском занавесе его реет чеховская ‘Чайка’. Если бы этому театру нужен был девиз на портал, как была мода в доброе старое время, я рекомендовал бы им надпись средневекового колокола: ‘Vivos voco, mortuos plango’ {‘Зову живых, оплакиваю мертвых’ (лат.).}. Так двоится жизнь всякого общественного деятеля — грустное сознание обветшалой, отходящей действительности, плач сверстника по отжитому уже, мертвому веку, и твердый, решительный призыв ‘бодрых, с юными лицами, с полными жита кошницами’ — строить здание века нового. Таково двойственна и деятельность Художественного театра. Mortuos plango: Антон Чехов. Vivos voco: Максим Горький. Вчера панихидный колокол театра звонил торжественно и скорбно: отпевали в ‘Вишневом саду’ российского интеллигентного, но оскуделого дворянина, хоронили эстетическую, но праздную и неприкладную ‘жизнь вне жизни’, поставили памятник над могилою симпатичных белоручек-орхидей, отцветших за чужим горбом.
Да, они симпатичны, эти гибнущие бессильные белоручки-орхидеи! Симпатичны и жалки. Понятна и не внушает ни малейшего негодования железная необходимость, непреложною тяжестью которой давят их колеса жизни, — но трагическая беспомощность, с какою лежат они под этими колесами, вялое покорство и кротость их, наполняют сердце ужасом и жалостью… конечно, сантиментальною и напрасною, но невольною — жалостью инстинкта. Рассудок говорит: должна проехать по этим телам колесница, — ничего с этим не поделаешь, и никто в том не виноват, кроме них самих! поезжай, колесница! А сердце сжимается мучительною болью сострадания, и хочется крикнуть кучеру на колеснице: не так скоро, не так грубо! легче! осторожнее!.. И не соображает сердце в порыве чувствительности того простого, что ‘легче’-то значит тут тяжеле, а ‘не так скоро’ значит — дай раздавленному еще помучиться под медленным оборотом колеса. Зрелище беспомощной гибели этих конченных людей так тяжело, инстинкт сострадания пробуждается с такою острою силою, что поддается ему даже та стихия, которая и есть кучер на колеснице. В ‘Вишневом саду’ ее символизирует интеллигентный купец из мужиков, Лопахин, — человек, должный, почти поневоле, выгнать столбовых дворян, Раневскую и Гаева с потомством, из родного пепелища и вырубить их вишневый сад, хотя описание последнего есть в энциклопедическом лексиконе и в ‘достопримечательностях России’. Этот кучер так и сяк направляет свою колесницу, чтобы объехать и не повредить разлегшихся на пути ее людей. Во все горло кричит он им: ‘Берегитесь!’ — просит сойти с дороги, молит, ругается, грозит: ничего! Не слышат, как глухие, не видят, как слепые, а разбежавшейся на ходу колесницы остановить нельзя, как нельзя затормозить локомотива на уклоне или крутом закруглении, — и хрустят переломанные колесами члены, и гибнут усевшиеся играть на рельсах, не слушая сигнальных свистков, люди-дети. С гениальною проницательностью сделал Антон Чехов победу Лопахина роковою победою: он вовсе не хотел покупать вишневого сада и купил нечаянно, полусознательно, зарвавшись в азарте на торгах до пятидесяти пяти тысяч сверх оценки. Напрасно он напрягал свои вожжи, напрасно тормозил локомотив: энергия и логика движения сильнее его личных побуждений, — и вот вчерашний спасатель сегодня сделался губителем и вопит в тоске, блуждая между своими раздавленными жертвами: ‘Ведь я же вас просил! Ведь я же вас предупреждал!’
Это совсем не тот воинствующий, систематический, убежденный и озлобленный недавним крепостным игом кулак-победитель, какого было в моде выводить на сцену и в романах в эпоху семидесятых годов, когда обозначился exitus mortalis {Смертельный исход (лат.).} дворянских благополучии и Потехин написал ‘Злобу дня’, а Терпигорев начал убийственную сатиру своего ‘Оскуцения’. Между Лопахиным и 19 февраля — огромный, примиряющий промежуток: Лопахин победил уже во втором поколении, и свирепая жажда ‘реванша’ за прошлое крепостное мужичество в душе его отнюдь не кипит. Да и вообще-то — кипела ли когда-либо и в ком-либо эта воображаемая жажда? Сословная свирепость — совсем не в русском характере и плохо прививается даже и в том сословии, где ее напрасно пробовали и еще пробуют дрессировать на злобность и резвость искусственными подзуживаниями когда-то разные ‘Вести’, ныне кн. Мещерские и Ко, — в дворянстве. Гаевы и Раневские — не купцееды, не мужикоеды, Лопахин — не дворяноед. Напротив: в доме Гаева и Раневской мы сразу чувствуем себя в среде искренно либеральной и крайне ласковой к людям низшего происхождения и положения. Прислуга в доме — запросто, фамильярно держит себя вровень с господами до такой степени, что иногда даже кажется, что Чехов немножко пересолил: это скорее отношения между господами и слугами в диккенсовой Old merry England {Старая веселая Англия (англ.).}, это скорее — Сэм Уэллер и мистер Пиквик, чем русские нравы. Как ни либерально будь российское барское семейство, но все же невероятно, чтобы в нем офранцуженный лакей Яшка смел фыркать в лицо главе дома и заявлял потом в виде извинения: ‘Я вашего голоса, Леонид Андреевич, без смеха слышать не могу!’ Яшка этот — тип замечательно цельного полуинтеллигентного, я бы даже сказал: хулиганского, сутенерского ‘хамства’ — вообще, фигура, странно и не скажу чтобы художественно помещенная в пьесе. Об этом лакее, состоявшем при барыне в Париже, действующие лица (Варя, приемная дочь Раневской) говорят с такою злобною, но бессильной ненавистью, а сам он держится с таким апломбом и бесстрашием несменяемости, что — до второго действия — я, грешный человек, очень дурно думал о г-же Раневской и предполагал, что этот нахал состоит при ней на том же подозрительном амплуа, как в ‘Воспитаннице’ Островского Гриша при Уланбековой. Но затем оказалось, что у Раневской остался в Париже ‘он’, с которым ей вместе тошно, а врозь скучно и который, хотя бьет и обирает ее, но жить без нее не в состоянии, и, чуть она уехала, сейчас же раскаялся, заболел и шлет телеграмму за телеграммою… Семья Гаевых совершенно без сословных предрассудков, мягкая, жалостливая. Чтобы самую резкую и нетерпимую между ними Варю вывести из себя ‘свинством’, нужно, чтобы свинья уже действительно положила ноги на стол, как отличился конторщик-неудачник Епиходов, трагикомический герцог Лоран пьесы, по прозванию ‘двадцать два несчастья’. Да и не только положила бы, а еще и копытами бы прищелкнула!.. На ‘мужика’ Лопахина Раневская смотрит как на родного, прочит за него Варю, Варя в Лопахина влюблена. Бал у Раневской — самый демократический, так что даже ворчит на мизерность его старый крепостной Мафусаил, Фирс, лакей-дядька Леонида Андреевича Гаева: при старых господах генералы танцевали, губернаторы, а теперь — начальник станции, почтовый чиновник, да и тех попроси… Самый породистый из Гаевых, Леонид Андреевич (с изумительным проникновением в характер роли изображаемый г. Станиславским), — самый выродившийся и потому наиболее фатально побежденный, беспомощный и несчастный, — он немножко фыркает еще на ‘хама’, но и то — больше по физической, расовой, что ли, какой-то идиосинкразии, чем по убеждению и склонности. Верх его дворянской надменности — если он растерянно-свысока спросит: ‘Кого?!’ — когда сгрубит забывшийся лакей, или скажет на навязчивые услуги того же лакея: ‘Отойди, от тебя курицею пахнет!..’ Нет, это дворянство — не воинствующее, не крепостническое, но кроткое и просвещенное гуманизмом, с принятием ‘прав человека’ и земской реформы, с восторгом к просвещению, потомки не Куролесовых и Скотининых, но Лаврецких, Кирсановых, шестидесятых мировых посредников. Единственный человек в пьесе, который громко оплакивает свершившуюся ‘волю’ и называет ее ‘несчастьем’, — старик Фирс, тысяча первый экземпляр русского Калеба или некрасовского ‘холопа примерного, Якова верного’. И гибнут Гаевы не за бунт против новых времен, не за прание против рожна, а просто — потому, что исполнилась судьба: вымирает раса…
Лопахин, интеллигентный купец из мужиков, отлично понимает и чувствует, что в расе этой, наряду с недостатками, была своеобразная прелесть, своя поэзия, которая внятно говорит и его сердцу. Он искренно и за пустяки привязан к Раневской, гораздо лучше говорит о ней и семье ее, чем о своем деде и отце, крепостных мужиках, воспитывавших его палочным бойлом. Он искренно желает спасти красивые, но бессильные и безвольные ‘антики’. Но — рок, тяготеющий над Гаевыми, тяготеет и над Лопахиным: два поколения — расы не понимают друг друга в самых простых и обыденных вещах — словно говорят на разных языках. Больше того: между двумя сторонами живут именно расовые взаимобоязни. Почему, в самом деле, Лопахин не женился на Варе, влюбленной в него и им любимой, а удрал от нее без всякой причины, как Подколесин? Это инстинктивное бегство сильного жизнеспособного организма от организма из увядающей породы, — боязнь заразы, умирания! Никакого взаимопонимания! Разные языки! Практический Лопахин ясно и просто указывает Раневской средство спасти свою фамилию, пожертвовав вишневым садом под дачный участок, — Гаев брезгливо возражает: ‘Это какая-то чепуха!’, а Раневская смеется: ‘Как? вырубить вишневый сад, о котором есть что-то в энциклопедическом лексиконе? Расстаться с домом, где стоит книжный шкаф, сделанный сто лет тому назад?!’ И этот шкаф, в течение века служивший хранилищем сокровищ ума, вдохновляет восторженного, интеллигентного, поэтического, но уж с очень ослабленною работою задерживающих центров Леонида Гаева на целый спич, на красноречивейшие ‘мысли вслух’, обращенные к дверцам благодетельного шкафа… Надо видеть глубокомысленный вид и слышать прочувствованный тон г. Станиславского во время спича этого! Впрочем, он то и дело, чуть тронет его мысль, впадает в спичеизлияния: ораторствует к шкафу, к природе, к старому дому… И опять надо видеть, как разнообразно слушают его, старого чудака, не то чтобы тронувшегося, но уже порядком развинченного в уме и не замечающего, как полеты его воображения переходят в слово, — действующие лица пьесы: старик Фирс, для которого Леонид Гаев — ребенок, Раневская и прогорелый помещик Симеонов-Пищик, для которых он — сверстник, чудаковатый, но вполне понятный, Лопахин, для которого он — курьез, вроде того, как Павел Кирсанов был античным курьезом для Базарова, Варя и Аня, которые дядю любят, но страдают, что он болтает — как подсказывает их молодым сердцам инстинкт времени — нечто лишнее и потому юродивое, смешное, лакей-хулиган Яшка, который таращит на полоумного барина наглые глаза с тем же выражением, как таращил их в Париже на восковую фигуру в музее ‘Grevin’. Умирает дворянская обеспеченная эстетика, миросозерцавшая природу как храм! Умирает, и добродушно трунят над нею умные Лопахины, и зло издеваются глупые Яшки, и стыдятся ее, старомодной, даже те, кто сами — плоть от плоти ее: Вари, Ани, Пети… Да и сама она, чуть повысит устарелый и робкий свой голос, сейчас же спохватится, что — ‘не то, не ко времени!’, ‘молчи, недотепа!’. Спохватится и скроет пафос под привычным, напускным буффонством: ‘Режу среднего в лузу… па!’
Ибо — увы! — этот эстетик, благоговеющий пред столетними заслугами книжного шкафа, этот жрец в храме природы, всю жизнь свою убил на биллиардную игру, а состояние проел на леденцах… Бывает! Я знал одного, с которого Гаев — точно живая копия: тот пропил миллионы на зельтерской воде… То есть — что, вероятно, и с Гаевым было: он-то пил зельтерскую воду, а миллионы за него прожили другие.
‘Природа — не храм, природа — мастерская, и человек в ней работник!’ — говорил Базаров, сменник поколения Кирсановых. Того же убеждения — Лопахин, сменник Гаевых. Повторяю: не надо считать его грубым хищником, рвачом и работником на собственную свою утробу. И он, по-своему, мечтатель, и у него пред глазами вертится свой заманчивый — не эгоистический, но общественный идеал. Хозяйственная идея разбить огромный вишневый сад на дачные участки превращается у него из первоначального практического искательства возможно большей ренты в мечту о своего рода мелкой земской единице, о будущем дачнике-фермере, о новом земледельческом сословии, которое будет со временем большая сила. Лопахин не грабитель земляной, не хищник-эксплуататор дворянской нищеты вроде щедринских Колупаева с Разуваевым. Он — работник с идеей и сам мечтатель, в своем роде — даже мечтатель, которого одергивают (в последнем действии ‘вечный студент’, идеалист Петя), одергивают не хуже, чем увлекающегося своими фантастическими спичами Леонида Гаева. Лопахин — выразитель нового буржуазного строя и не с дурной, не с ‘злодейской’, но с лучшей его стороны. Из умирающей, дворянской породы он выбрал любить и уважать тоже лучшую сторону ее и поддерживал друзей, пока мог, а ‘победил’ с тоскою, с надрывом победил, ни малейшего восторга не звучит в его унылом победном вопле: ‘Музыка, играй!.. Новый помещик идет… Я здесь хозяин!..’
В Италии я знал инженера-стихотворца, который делал изыскания для железной дороги от Салерно на Амальфи. Он чуть не со слезами на глазах говорил о том, как полотно дороги испортит романтическую красоту местности, но… изыскания производил усердно и добросовестно и с удовольствием смаковал выгоды, за то предвкушаемые. Я вспомнил этого инженера, когда Лопахин чуть не плакал, разрушив вишневый сад и счастье Гаева. Не он рушит — время рушит. Время, в которое воплощается слепой, неумолимый рок. ‘Вишневый сад’ Чехова — античная трагедия рока, вставленная в рамки современной комедии. И — кончается ли в пьесе работа рока с победою Лопахина и уничтожением старых Гаевых? Конечно, нет. Потому что не кончается и время. Только пересыпались камешки в калейдоскопе. Сидели на сем счастливом месте энтузиасты красот вишневого сада, теперь пришел энтузиаст пользы дачных участков, а впереди уже стоит сменник и ему — ‘вечный студент’ Петя, не то толстовец, не то кандидат в ‘Проблемы идеализма’: энтузиаст еще бродящей, не выношенной мысли, идеала грядущих поколений, для чьего отвлеченного порыва ничтожны и дворянская эстетика вишневого сада, и буржуазная лаборатория дачных участков. О победитель Лопахин! Ты раздавил обреченную гибели расу, но из праха ее уже народилось поколение, которое таким же роковым законом зачеркнет тебя, как ты зачеркнул их. Гибель вишневого сада — поражение и смерть Раневской, Леонида Гаева, старого Фирса, но для молодежи — для ‘вечного студента’ Пети, для Ани Раевской — она лишь конечная разделка с одряхлевшим и ненужным прошлым и вступление в новую жизнь. Как бодро прыгают они на пороге этой новой жизни, как смело и решительно, с какою радостью отречения кидаются в ее таинственную глубину! Бросили на узловой станции скучный багаж и помчались вперед налегке: только мозги в голове работают вовсю да сердце отважно бьется!
‘Вишневый сад’ не был еще написан, когда Репин выставил свой ‘Какой простор!’. Картина эта многим показалась мистификацией, так темен для массы показался ее символ… Подите смотреть ‘Вишневый сад’ — в Пете и Ане вы увидите знакомую пару: это — те самые студент с курсисткою, что на репинской картине — против ветра — бегут по камушкам обнаженного дна навстречу наплывающей волне… Бегут и поют сквозь шум прибоя вещий гимн о Соколе:
Безумству храбрых поем мы песню!
Безумству храбрых поем мы славу!
Безумство храбрых есть мудрость жизни!
Аня и Петя — пара картины ‘Какой простор!’ — чеховская ‘Чайка’ и ‘Буревестник, черной молнии подобный…’ Нарождается ‘новая жизнь’, сияет и зовет новым светом… Какая она, эта жизнь? Чехов не ответил: как почти всегда, он лишь mortuos plangit {Мертвых оплакиваю (лат.).}. Но вступает молодежь в ‘новую жизнь’ гордо и без оглядок: ан не надо вишневого сада, — отплакала она уже по нем свои девичьи слезы! Пете не надо услуг буржуа Лопахина и толстого его бумажника: он смеется над деньгами… Чайка и Буревестник — нищие и свободные — встрепенулись и с криком взвились в воздухе… Счастливый путь! Летите — и да хранит вас Бог, племя младое, незнакомое! храни Бог цветы, которые распустятся на старых могилах!

Апрель 1904

2

Разобравшись в лейтмотивах пьесы Чехова, я считаю излишним подробно излагать ее содержание. Как все пьесы с преобладанием символической, образной мысли над внешним, механическим действием, ‘Вишневый сад’ должен быть прочитан от слова до слова, а не рассказан вкратце. Рассказу легко поддаются только пьесы схематические, с ‘интригою’, — они в пересказе иногда даже выигрывают и кажутся умнее и глубже, чем на сцене (напр<имер>, пьесы А. Дюма-сына). В чеховских пьесах нет материала для занимательного пересказа, нет ‘сюжета’, нет ‘интриги’… Есть ряд портретов, картин, — группы, краски, пейзаж, рисунок и звуки живущего дня. Как пересказать словесною схемою их слитную, сложную гармонию? Все равно что ‘описывать’ какую-нибудь симфонию Чайковского: первая часть — меланхолический пастораль — двадцать восемь тактов andante A-moll {В умеренном-медленном темпе ля-минор (ит., муз.).}, в 6/8, тридцать шесть тактов allegretto Cis-moll {Аллегретто до-диез-минор (ит., муз.)., в темпе, промежуточном между аллегро и анданте.} в 3/4… Какой прок в этой статистике? Надо слышать все и — настроениям отвечать настроением, мыслям — мыслями.
Действующие лица ‘Вишневого сада’ по возрастам принадлежат к четырем поколениям, неумолимою, роковою сменою которых создается трагический смысл пьесы:
1. Человек сороковых годов — обломок крепостной эпохи — старый лакей Фирс (г. Артем): гордится тем, что к ‘воле’ он был уже старшим камердинером.
2. Помещик Симеонов-Пищик (г. Грибунин) и Леонид Андреевич Гаев (г. Станиславский) — люди ‘выкупных свидетельств’ и первичного дворянского ‘оскудения’: семидесятники. Гаев, правда, сам называет себя ‘восьмидесятником’, но, по-моему, это — авторская ошибка: Леонид старше восьмидесятного поколения, в котором эстетики и романтизма не было ни на грош, тем более облеченных в такую идиллическую мечтательность, как у самозабвенного Гаева. Переходная к следующей категории восьмидесятница постарше — Любовь Андреевна Раневская (г-жа Книппер).
3. Восьмидесятник помоложе — почти уже девятидесятник — купец Лопахин (г. Леонидов). Девятидесятница — Варя, немолодая девушка, приемная дочь Раневской (г-жа Андреева).
4. Надежда будущего, молодая поросль: Петр Сергевич Трофимов, ‘вечный студент’ (г. Качалов), Аня Раневская (г-жа Косминская), здесь же — отрицательные типы молодой полуинтеллигенции: конторщик Епиходов (г. Москвин), лакей Яша (г. Александров).
Сверх этих лиц центрального дйствия в пьесе имеются еще: горничная Дуняша (г-жа Адурская) — деревенская субретка довольно шаблонного, общетеатрального типа и малонужная в пьесе, и, — наоборот, чрезвычайно важные для нее, — два эпизодических лица: гувернантка Шарлотта Ивановна (г-жа Муратова) и Прохожий (г. Громов).
Из четырех поколений одно — замогильное, другое поражено насмерть и ползет к могиле, третье живет и побеждает, как Лопахин, или замкнуто борется с жизнью, как Варя, четвертое входит в жизнь, отрицая все три первые, посылая улыбки новым солнцам новых идеалов.
Когда обездоленные Гаевы разлетелись из родного пепелища: Раневская — к любовнику за границу транжирить свой ‘капитал на дожитие’, Леонид Андреевич — на какую-то синекуру в банке, Варя — в экономки ‘верст за семьдесят’, Аня и ‘вечный студент’ — в ‘новую жизнь’,— победитель Лопахин запер дом и тоже уехал в Харьков. Ставни закрыты, сквозь их вырезы сердечками льется в опустошенные комнаты грустный, лучевой, столбами свет октябрьского дня, — разоренное гнездо!.. умертвие!.. И вот — в гробовом тлене этом — появляется живое привидение: забытый в суматохе отъезда, покинутый, больной старик Фирс: ‘А меня-то и позабыли!.. Ну ничего, я и здесь полежу… А вот Леонид Андреевич беспременно шубу не надел… Не доглядел я… Э-х! Недотепа!..’
Стонет и кашляет умирающий старик… Погребальными свечами смотрят в щели заколоченного дома-гроба солнечные лучи… Словно гвозди в гроб заколачивают — бухают за стенами тяжелые удары топора: рубят-губят лопахинские работники бесплодную красоту вишневого сада… Оброшен-ность… Умертвие… Из углов — ‘как зверь стоокий’ — глядит на Фирса, холопа примерного, на ‘околевающего дворового пса’, готовая поглотить его вечная ночь… И вдруг — странный, мистический звук: точно в комнате буфера товарного поезда столкнулись, перекликнувшись по всем вагонам… Незримая колесница века наехала на дряхлого крепостного ‘недотепу’… Занавес.
Этот таинственный звук однажды был уже слышен раньше — во втором действии, когда всем ‘недотепам’ гаевской семьи так хорошо и весело дышалось на лоне природы, между рощею, полною певчих птах, и копнами сена, полными дремучих, земляных ароматов. Ширь, роскошь полей и неба, красивый заворот реки с красным размывом крутого берега, солнце, тепло…
‘Великанам жить в таком краю!’ — восторгается фанатик ‘природы-лаборатории’, купец Лопахин.
Но великанов нет, а есть недотепы: над ними повис аукцион ’22 августа’, но они — счастливый народ: у них идеи времени не достает на такой длинный срок… 22 августа на носу, но недотепы не вмещают его угрозы: седовласый братец щекочет пожилую сестрицу веточкою, девочки разыгрались с мамашею, завалили ее сеном, студент ораторствует… блаженство!..
И вдруг — дз-з-з-инь-бом! И вся нутряная радость сразу стаяла, слетела, как пушинка от ветра, и всем грустно, страшно…
— Что это?
— Должно быть, бадья оборвалась в шахте или птица какая-нибудь, вроде выпи…
А Фирс-Артем (здесь он великолепен!) со зловещим спокойствием человека, обреченного и глубоко понимающего, как бесповоротно он обречен, бормочет, точно Сивилла:
— Перед несчастьем тоже было… И сова кричала, и звуки всякие…
— Перед каким несчастьем?
— Перед волею! — коротко рубит Фирс, точно о вишневое дерево лопахинский топор стукнул…
Все молчат… Солнце заходит.
Бадья ли в шахте сорвалась, див ли крикнул в верху древа, — нам все равно: после слов Фирса звук этот приобретает другое, грозное значение… Мы знаем, что это было! Это —
Порвалась цепь великая, Порвалась, расскочилася, — Одним концом по барину, Другим — по мужику…
И не устояло — повалилось под звонким ударом расскочившейся, оборванной цепи сонмище ‘недотеп’, которые только крепью цепи и живы — сыты — обуты — одеты были… Вон он сидит на сене, милейший недотепа из всех милых недотеп, Леонид Андреевич Гаев (Станиславский): живое — ‘раздень меня, уложи меня, покрой меня, заверни меня, а усну я сам’! Без восьмидесятилетнего Фирса он давно схватил бы воспаление в легких, потому что дело Фирса — соображать, как пятидесятилетнему ‘барчонку’ надо быть одетым, если Фирс не утирает этому дитятке носик, то во всяком случае заботливо шарит по его карманам, меняя грязные носовые платки на чистые, что Леонид Гаев претерпевает с невозмутимым спокойствием привычного ребенка или манекена…
— Ложись спать, Фирс! Ты устал… — просит на балу старого слугу своего ласковая Раневская.
Старик — измученный — скорбно возражает:
— Фирс ляжет спать, — а кто распорядится? кто присмотрит? кто сбережет?
И опять г. Артем здесь превосходен. Да: сами на своей воле, недотепы-белоручки ни распорядиться собою, ни присмотреть за собою, ни сберечь себя — не в состоянии: руки у них барские, неприспособленные. А — увы! — Фирсов действительность больше не рождает к услугам ласковых господ: он — последний могикан, и недаром смерть его встречает, как аккорд погребального марша, мистический звон оборванной крепостной цепи: не для кого больше жить старому Калебу,— старые поколения разрушились, а людям нового поколения не нужен старый Калеб… ‘Крепь’ после фактического перерыва ее гнила сорок лет теми немногими, полухорошими сторонами, какие имелись в ней наперечет по пальцам, теми немногими человеческими отношениями взаимодружества, которые успевали изредка и ненароком сложиться между отдельными единицами — добрыми господами и терпеливыми дворовыми. Но гнила — и догнила… Дз-зинь-бом!.. Нет Фирса у Гаевых… Вместо Фирса — не угодно ли считаться с ‘Яшкою-подлецом’, которого корчит смехом при спичах Леонида Андреевича? не угодно ли считаться с конторщиком Епиходовым, у которого ум за разум зашел от непосильного чтения, до ‘Бокля’ включительно? Один орет:
— Любовь Андреевна, рантре муа а Париш! Ле ппль иси тут а фе соваш… {Верните меня в Париж! Народ тут дикий… (фр.).}
И ужасно горд своим буржуазным шиком и моральным кодексом, почерпнутым из мудрости парижских лакеев:
— Я того мнения, что — которая девушка позволяет себя любить, — она — безнравственная!
Эту милую фразу преподносит Яшка Дуняше, им обольщенной. Вчера я говорил, что Яшка — тип сутенерский. Казалось бы, — противоречие? Ничуть: теоретическая мораль французского или итальянского сутенера — квинтэссенция мещанства, которого отбросом является безобразный класс этот, — и никто так не презирает публичных женщин за их промысел, как сутенеры их, хотя ими живут, кормятся, жуируют, франтят. Бесчувственный, безжалостный, себялюбивый, хищный, пустой, до ужаса одичалый нравственно тип: ни совести, ни сердца,— одна внешность, самообожание и самолюбование. Только и уязвляет халуя-буржуа — Гаевское брезгливое чутье: ‘Отойди! от тебя курицей пахнет?.. Кто здесь скверную сигару курит?..’ Потому что — щелчок по идеалу комильфотности, единственному, доступному этой выеденной душе. Яшка захохочет, если вы оскорбите, хуже чего нельзя, его родную мать, но не простит вам, если вы заметите, что он редко меняет фоколи… Изображал эту фигуру г. Александров и сделал для нее больше, чем автор, который тип Яшки лишь наметил.
Зато детально разработал А.П. Чехов фигуру Епиходова: частый тип чеховских юмористических рассказов и будищев-ских серьезных романов: внук Чичиковского Петрушки, полуграмотный конторщик, мозги которого спасовали перед безразборным чтением, а язык все-таки не гнется в образованный разговор, и потому — при цивилизованных мыслях и чувствах — страдания самолюбивой застенчивости жестокие! Помилуйте! Человек Бокля читал и горничных им озадачивает, а — начнет говорить об ‘умном’ или выражать трагические чувства неудачной любви своей, и — ничего с языка, кроме тягучих вводных слов и придаточных предложений! Епиходовы смешны, жалки — и опасны в общежитии. Это — ‘господа палилки’, обычные убийцы-психопаты по ревности, а лучше сказать — по оскорбленному самолюбию и по желанию блеснуть собою: вот, мол, я, Епиходов, как умею любить — совсем как господа в романах и даже как бы на манер Отелло, венецианского мавра! {См. в моей ‘Столичной бездне’ очерк ‘Уголовная чернь’ и в ‘Женском нестроении’ (2-го издания) — главы ‘О ревности’.} Недаром же Епиходов в кармане револьвер таскает… С.А. Андреевский когда-то защищал одного такого Епиходова, убийцу своей невесты, и произнес речь, до сих пор памятную как блестящий анализ типа. Г-н Москвин передает Епиходова со всем блеском своего разнообразного таланта: точно он родился Епиходовым — в этих сапогах бураками и с этим кипящим самоваром уязвленного самолюбия в груди! Куцые жесты, робкая, щепотная походка, упрямый взгляд, железная в своем роде воля делать все, несвойственное его бездарной натуре: сочинять стихи, читать Бокля, играть на бильярде, даже — благородно застрелиться, если ‘романтика’ потребует, из револьвера… Епиходов — смирный парень, но и в его смиренстве кипит тайный бунт, и не справиться даже с Епиходовым ‘недотепам’. Когда он сломал кий и взбешенная Варя сделала ему выговор, — смотрите, с каким остервенелым высокомерием отчитывает он ее в свою очередь:
— Хожу ли я, сижу ли я, кушаю ли я, играю ли я на биллиарде, этого вы не можете понимать. Это может понять, у кого тут много…
И величественно стучит пальцем по лбу.
Вышла из себя Варя и отдула его палкою. Епиходов струсил и убежал. Но ведь это — на первый раз: в следующий он сам Варю палкою съездит… Нет, Епиходовы Гаевым не слуги! Вот Лопахиным они слуги и вытягиваются перед ними по швам, потому что крута дисциплина купеческого рубля: Ермолай Алексеевич, чуть что не так, соки выжмет… Упрекают г. Москвина, будто он карикатурит. Нет. Никто не наблюдает больше Епиходовых, чем мы, газетные люди: они — усердные графоманы и заваливают редакции своими безграмотными присылами, по преимуществу стихотворными. Это — Епиходовы ‘случайные’. Но в каждой редакции, типографии, книжном складе, газетной экспедиции можно найти своего ‘постоянного’ Епиходова — и с тем же неудачничеством на всех путах жизни, с теми же ‘двадцатью двумя несчастиями’ каждый день, с тою же симпатичною жаждою просвещения и уважения к своей личности, с тем же, до болезненности доходящим, противным самомнением, с тою же опасною манией преследования, с враждою к каждому, кто с ним не согласен и не находит его гением… Я сам вожусь с одним таким нещечком вот уже несколько лет. А знал я редактора, великого покровителя литературных самородков, которому и впрямь удалось открыть несколько хороших талантов из народа,— так его, по этой репутации, Епиходовы доводили до того, что он буквально и без всяких преувеличений бегал по кабинету, мыча, как разъяренный бык и деря с макушки свои весьма не густые волосы… Скажешь ему бывало:
— Да что вы мучаетесь и время теряете? Просите его придти, когда он хоть грамоте выучится, а покуда — отправьте его со всею свойственною вам выразительностью восвояси…
— Да! хорошо рассуждать… А вдруг застрелится?!
Угроза самоубийством — своего рода нравственный шантаж — всегда на конце языка у Епиходовых… Пускает ее в ход и чеховский Епиходов…
Раневская и Гаевы, чтобы процветать, должны опираться на благоговейную, кроткую массу, в которой, как в Фирсе, еще не просыпалось чувство своего ‘я’. Человек, заявляющий свое ‘я’, уже сильнее их, — будь то Яшка или Епиходов, не говоря о Лопахине, — потому что у них-то самих даже и такого поверхностного ‘я’ нету: их организм лишен элементов противодействия и самозащиты.
Самая сильная и энергичная между ними — Варя — и та пасует, нарываясь на епиходовские дерзости, и, чтобы оборвать их, у нее недостает нравственного авторитета, приходится ей драться в слепой ярости, как дикарке, и, следовательно, опускаться на уровень того же Епиходова. Это Варя — состарившаяся и немножко прокисшая Соня из ‘Дяди Вани’: с тою же практичностью на скромное маленькое дело и с тем же личным неудачничеством. Соня осталась без Астрова, Варя — без Лопахина. Вечные экономки по убеждению, иногда жены, никогда любовницы! Тип этот всегда находил превосходных изобразигельниц в Художественном театре. Соню в совершенстве создала когда-то г-жа Лилина, Варю—так же художественно воплощает г-жа Андреева.
У Вари все же есть хотя какой-нибудь щиток на теле и зубы, чтобы огрызаться. Но Раневская и Гаев — совсем мягкотелые. Мягкотелые, беззащитные… Чехов ввел все в тот же акт ‘Вишневого сада’, не впервые звучит символически порванная цепь, очень сильный эпизод, когда в веселую компанию Гаевых вваливается из рощи полупьяный босяк. Он — из ‘бывших людей’, спившийся интеллигент, надо полагать: бормочет по-французски, поет Тореадора… Фигура дикая, страшная, жалкая, смешная, грязная и грозная. Попадись ему наедине Леонид Гаев, он раздел бы горемычного ‘недотепу’ до нитки, встреться ему с глазу на глаз Аня Раневская, он изнасиловал бы ее без смысла и жалости, — повторилась бы история андреевской ‘Бездны’. Но — сидит большое общество, и дикий человек просит лишь ‘кельк шоз пур буар’ {‘Что-нибудь для питья’ (фр.).}. И так тяжко его присутствие мягкотелым и беззащитным, так он страшен и зловещ для них, что Раневская — хотя дома люди на одном горохе сидят — сует ему золотой: только уйди! Чудовище исчезает, — кажется, не столь благодаря золотому, сколь по окрику дюжего Лопахина: ‘Проходи, пьяница, своею дорогою!..’ Все вздохнули легко, но все перепуганы. И опять — какой-то мистический перепуг, как при том грозном звуке… Словно — порванная цепь простонала им об их конченном прошлом, а в лице босяка-интеллигента глянула им в глаза насмешливая угроза возможного будущего.
Что же? Разве Барон Горького и Леонид Гаев — не родня между собою? Разве так трудно вообразить одного на месте другого? Вот — поступил Леонид Гаев в банк. ‘Финансист!’ — сам хохочет он над собою и вместе заливаются веселым смехом самобичевания все родные… В банке какой-нибудь Лопахин 2-й, привычный распоряжаться общественными суммами как собственными, подсунул Божьему младенцу две-три поддельные бумажонки, а тот их в невинности душевной и по благородному доверию к человечеству подмахнул, конечно, не читая: где же читать? да ведь, пожалуй, еще и не поймешь ничего, если и прочитаешь! Засим — ревизия, обнаружена растрата, и поехал Леонид Андреевич Гаев, сам не зная за что, населять места не столь отдаленные. А засим—дорога известная, по рецепту Барона: переодевался Барон из мундира во фрак, из фрака в арестантский халат, из халата в рубище и Настины башмаки, — переоденется и Леонид Гаев… Разве вот что — постарше он Барона, не успеет примениться к ночлежке и помрет.
Я еще в самом начале обзора говорил, что Гаевы — народ с ослабленною деятельностью задерживающих центров. Каждый из них, как поляки говорят, ma zajaca w glowie {Заяц в голове (польск.).}, у каждого заяц в голове, и шнырит этот заяц, шнырит, шнырит в мозгах, и черт знает какие устраивает в оных кавардаки. И не Гаевы коварным предателем-зайцем своим владеют, а заяц ими. Один сам не замечает, как льет из себя водопадами юродивые спичи, другая сейчас плачет, через минуту беззаботно хохочет, все, хоть убей, не могут сосредоточиться на самой практически важной для них цели — памяти о близком крушении, о торгах 22 августа, нежность легко переходит в ссору, отчаяние — в фантастические надежды… Чувствуешь себя в детской, наполненной младенцами-гигантами, и коробит от их зрелища, и жаль их бесконечно!.. Самый жалкий, повторяю, Леонид Гаев — в вдохновенном исполнении К.С. Станиславского. Он создал фигуру, юмор которой заставляет сердце сжиматься, как юмор ‘Шинели’ Гоголевой. Бывают сценические явления незабвенные, сколько бы лет давности им ни исполнилось. Я уверен, что никогда не забуду Станиславского-Гаева, как он — когда вишневый сад продан с торгов — входит с двумя пакетиками.
— Ну что? что? — с тоскою бросается к нему Раневская. А он — почти бессмысленно Фирсу:
— Там анчоусы и керченские сельди.
Продан вишневый сад!.. Ужас над домом… Бессильно опустился на стул исстрадавшийся Леонид… В это время — чок! в биллиардной стукнул шар, — и Леонид инстинктивно обернулся посмотреть, и рука потянулась за кием…
— Я пойду переодеться…
Переоденется и пойдет играть. Не утерпит — пойдет!
А явление последнего действия, когда у Леонида путаются мысли: и покойный отец, и Троицын день, и прощальные речи к дому, и:
— Режу желтого в среднюю… па!
Механизм мысли работает без регулятора, заяц скачет, как хочет, в неуправляемых волею мозгах.
Я слишком мало видал г. Станиславского на сцене, чтобы судить, на какой степени его совершенства стоит роль Гаева, но уже одной ее достаточно, чтобы приветствовать в нем необычайно сильного и глубокого художника. По-моему, его Гаев стоит его Астрова… а Астров был большая, базаровская фигура!
Сестра Гаева, Раневская, — дама, что называется, бальзаковского возраста, — тип, который сам Гаев в одну из своих невольных откровенностей называет ‘порочным’: она вся во власти своего страстного темперамента. Остальное в жизни скользит по ней, главное для нее — как говорят гадалки — ‘марьяжный интерес’. Думала Раневская забастовать — бежала из Парижа: нет, тянет библейского пса на блевотины его… С первого же момента, когда она разрывает в клочки телеграммы из Парижа, видно: не храбрись, матушка! Много на себя берешь: не выдержишь, вернешься!
— Глядите за мамою в оба, а то она все продаст!
Деньги у нее текут сквозь пальцы. Попросит сосед взаймы —бери, попросит нищий милостыни — на золотой… А дома люди сидят не жравши! Свое отдаст — чужое займет. И, если подвернется новый проситель, отдаст занятое чужое, чтобы занять опять и опять!
Женщина, увлекательная неудовлетворенною чувственностью, скрытою порочностью, зрелою готовностью к плотской любви, — этот чеховский тип, проходящий все четыре главные его пьесы, особенно удается талантливой г-же Книппер, это — ее конек, специальность. Раневская ее, на мой взгляд, даже более законченная и интересная фигура, чем прежние родственницы этой парижской дамы с темпераментом: Елена в ‘Дяде Ване’, Маша в ‘Трех сестрах’. Великолепно передает г-жа Книппер ту, если можно так выразиться, опытную мудрость чувственности, что ли, то сознательное, женское свое право на нее, каким дышат все немолодые женщины, много любившие и много любимые, принужденные возрастом или обстоятельствами отречься от долгого самочьего успеха, но полные тайной гордости за него. Ух! как она вспыхнула, эта тайная гордость победительной самки, когда Петя Трофимов посмел обругать парижского любовника Раневской негодяем и ничтожеством! Так и соскочила вся добродетель, сверху наштукатуренная, так и выскочила наружу в полном блеске своем сладострастная куртизанка, для которой мужчина прежде всего — самец… И, чтобы оскорбить в ответ Петю Трофимова, женщина-самка не находит ничего злее, как укорить его, что уж он-то — почти тридцатилетний девственник, платоник, мечтатель о трудовом посестрии с любимою девушкою — совсем не самец.
— В двадцать шесть лет у вас нет любовницы!.. Эх вы! Недотепа!
— Что она говорит?! Что она говорит?! — визжит, почти обезумев, бедный девственник — ‘вечный студент’ по долгому сидению в университете, ‘облезлый барин’ — по плеши, выработанной постоянными думами и плохими кормами.
— Между нами все кончено!!!
Трагикомическая сцена этой идейной ссоры между идеалистом-полутолстовцем и жрицею ‘матери наслаждений’ немножко напоминает ссору между сыном-поэтом и матерью-актрисой в ‘Чайке’. Но — как ведут ее г-жа Книппер и г. Качалов! Сама жизнь! Мне живо вспомнилось студенческое время и меблированные комнаты в Москве на Кисловке и подобная Раневской же великолепно помятая, красивая особа, которую мы звали ‘Меблированною Кармен’ {См. в моей ‘Столичной бездне’ очерк ‘Меблированная Кармен’.}, а перед нею — безбородый юнец — ныне крупный вершитель юридических судеб — чуть не плачет и бьет себя кулаком в грудь:
— Да не издевайтесь же вы! Не скверните языка цинизмом, которого нет в вас! Отрешитесь хоть на минутку от мысли, что вы — баба! Вспомните, что вы — человек!
А та хохочет… и — не то ей впрямь уж очень смешно и весело, не то — вот сейчас она завопит, как кликуша, в истерике… И было это похоже на водевиль, и было похоже на трагедию. И — чем больше походило на водевиль, тем больше чувствовалась трагедия.
Чехов остался верен тому беспросветному пессимизму, каким до сих пор дышало все, что он писал для сцены: подтачивающие доверие, болезненные черты он придал даже тем героям своим, которые как будто признаны иметь в ‘Вишневом саде’ значение положительного базиса: Пете Трофимову, Варе, Ане. В особенности заметно это на Пете Трофимове. Парень всех зовет в жизнь — работать, а сам десять лет сидит в университете, кочуя с факультета на факультет. Попрекают его за то сильно, и в особенности зло трунит Лопахин… Но я думаю, что именно в усиленном антагонизме последнего Чехов, со свойственным ему тонким проникновением, дает и оправдание ‘неработающему’ проповеднику работы, ‘вечному студенту’. Что такое ‘работа’ для того, кто мыслит и чувствует в наш век, — тем более для человека молодого, еще не жившего? Как ее формулировать и установить ее границы? Где он, идеал ‘работы’? Для иных ведь и Лев Толстой только что не баклуши бьет, сидя на всем готовом, и Максим Горький создал апофеоз праздности, хотя, конечно, ни одному из этих иных никогда в жизни не случалось работать на себя так, как должны работать на себя, чтобы жить, Коновалов, ‘двадцать шесть’, Мальва… Работа работе рознь, и то, что понимает под работою толстосум, фанатик дачных участков, — не работа для юноши, который, улыбаясь, глядит прельстителю-толстосуму в плаза и говорит:
— Дай ты двести тысяч, а я от тебя двухсот тысяч не возьму.
Иные чистые
Пути тернистые
Обретены…
Идя по чистым и тернистым путям, Петя и Аня творят свою особую, упорную, навек нужную работу, которая естественно развивается уже из одной душевной чистоты их благоухающего целомудрия, из сердец, широко раскрытых для любви к миру. Путем долгого самовоспитания, какое прошел ‘вечный студент’, должен придти человек на тяжкий искус этой работы. Да и тогда не всякий поймет ее, рассмотрит и признает. Не работа она для Лопахина, созидателя из ‘третьего сословия’. Не работа для Раневской, которая сама никогда, что называется, палец о палец не ударила (о труде она говорит совсем тем же тоном, как эгоист-белоручка, профессор в ‘Дяде Ване’), а твердит Трофимову: надо учиться и служить! Не работа, быть может, для практической Вари: безумно любя сестру, она желала бы Ане мужа с ‘работою’, дающею сытый буржуазный комфорт… А вот для самой-то Ани — гляди, и работа, да еще какая зажигающая, какая восторгающая, какая святая…
— Прощай, старая жизнь!
— Здравствуй, новая жизнь!
Лопахин истощит участки, Раневская просвищет последние деньги для своего альфонса, Гаев пропадет в своем банке, Варя истомится где-нибудь ‘в ключах’… и все они будут думать, что ‘жили и работали’, идя по своим путям, а вот Буревестник и Чайка — те, мол, празднолюбцы: ишь, полетели купаться в грозовых тучах над морем и в пене бурана на море…
Ну и Бог с ними, с судьями! Пусть думают, что хотят… А делать надо все-таки не по-ихнему, но — во что веришь и куда зовет Дух… Работа работе рознь, и сам Христос указал людям работу Духа, ради которой человек-работник должен оставить богатство, мать, братьев и стать в мире, как — вне мира…
Иди к униженным,
Иди к обиженным,
По их следам:
Где тяжко дышится,
Где горе слышится —
Будь первый там!
Туда-то и полетели Буревестник и Чайка, там-то и место их работы… На тернистых путях — с чистыми руками!

Апрель 1904

3

Прочитал пылкую статью Антона Крайнего в ‘Новом пути’ о Чехове и о том, что Софокл и Еврипид лучше. Думаю, что сии почтенные старцы сами по себе, а Антон Павлович — сам по себе, и ничуть они друг другу на сцене не мешают. Я принадлежу к числу весьма немногих, горячо приветствующих воскресение греческой трагедии на русском театре и желающих молодым силам александрийской сцены, которые усердствуют на этом новом поприще, и крепкой энергии, и полного успеха. Но заполнить сцену преимущественно ‘оглядкою на вечное в прошлом’, как выражается г. Антон Крайний, было бы большою несправедливостью и к настоящему, и к будущему: искать элемент вечного и в них нам нужно — и гораздо больше, чем в испытанном, проверенном, оцененном прошлом. Я не только не поклонник, но прямо не люблю схематических пьес г. Боборыкина, но первый протестовал бы, если бы его какой ни какой, но публицистический голос о современности должен был умолкнуть со сцены, исключительно занятой ‘оглядками на вечное в прошлом’, до Софокла и Еврипида включительно. Ни жизнь, ни сцена, отголосок жизни, — не музеи. Несчастен человек, никогда не удостоившийся видеть Венеру Милосскую и Бельведерского Аполлона, но жалок человек, который всю жизнь свою провел бы в глазении на эти мраморы ‘вечного в прошлом’. Нужны Софокл и Еврипид, нужен и Боборыкин, законна ‘Пляска жизни’, на которую особенно свирепо обрушивается Антон Крайний, — и уже нечего говорить, как нужен, нужен, нужен Антон Чехов, величайший поэт нашей печальной действительности, и нужен реалистический театр, умеющий воплощать унылые образы Чехова, как Художественный театр г.г. Станиславского и Немировича-Данченко, против коих Антон Крайний тоже воюет с большим зубом. Не бойтесь смотреть в глаза скорби века. Не пройдя сквозь нее, вы не узнаете радостей будущего. Не бойтесь тления: на могилах растут сочные цветы.
Антон Крайний говорит, что, если бы Чехов — ‘этот пассивный эстетический страдалец, последний певец разлагающихся мелочей’ — был последним словом искусства, то в пессимизме своем он был бы велик и страшен: победа Чехова — ‘победа черта-косности над миром и над Богом [??!!]’. Ловить чертей за хвост я не мастер и не охотник, последнею точкою в искусстве Чехова не считаю, но почему же Антон Крайний думает, что Чехов не страшен?! Разумеется, страшный писатель, потому что в неслыханную доселе изобразительность его (Антон Крайний вполне прав, ставя его ‘атонистические’ открытия впереди гончаровских, тургеневских, толстовских) перелилась русская современность с такою обличающею полнотою и подробностью, что смотреть — именно страшно, как на слишком живой портрет, как на глаза Гоголева ростовщика, замучившие несчастного Чарткова… Жизнь страшна, — а вы думали: нет? Большое усилие, почти ‘безумство храбрых’ нужно, чтобы бестрепетно смотреть ей в нечистые, таинственные очи: художнику — чтобы без компромиссов заносить на полотно ее коварное разложение, а нам, — чтобы внимательно и чутко следить за его безрадостною работою. ‘Хотя у Чехова и нет самого действительного против черта оружия — Логоса’ (ох!), это не препятствует ему быть самым мужественным и правдивым человеком в нашей литературе. Он — ‘безысходный’… ‘Неужели никто и никогда не укажет нам иного выхода, кроме Москвы и старых калош?’ — восклицает Антон Крайний. Будто бы так уж никто и никогда не указывал и не указывает? Выходов-то много, да суровые они, грубые, нелегкие, требуют мучительных трудовых жертв и странствий босиком по терниям, а руки у наших esprits forts {Светлые головы, умники (фр.).}, тоскующих по выходам, белые, а ноги нежные: стало быть, и ходи по мягким коврам кабинета, поправляя разные мистические лампадки, — а уж что о выходах! Над ‘грязными калошами’ чеховского ‘вечного студента’ тоже напрасно издеваться: в ‘звезду жизни’ Чехов их не ставил, — а что опять-таки ноги в старых, рваных калошах бесстрашно и самоотверженно шагают по таким зыбучим болотам жизни русской, на которые ступить ногам ‘званых’, в калошах щегольских, новых, обидно, жаль, жутко, себе дороже,— это верно, и Антон Крайний того отрицать не будет… Оттого-то и ‘много званых, но мало избранных!’

* * *

В чем нельзя не согласиться с Антоном Крайним, это — в его антипатии к современной театральной критике, в последнем ее наслоении. Уж очень невежественна она стала и распустилась в цинических откровенностях, которые Антон Крайний совершенно справедливо приравнивает к хвастовству, ‘что не носят белья’… Буржуазная сытость и боязнь шевелить мыслью, бюрократический консерватизм, какая-то традиционная лень мысли в русской театральной критике, паче всего боящейся новых веяний, в которых надо наново и разбираться, ибо невозможно счесться с ними по шаблонам старых образцов, совершенно уронили авторитет этой публицистической отрасли, когда-то очень важной в нашей литературе. Самая должность редакционная постоянного театрального критика — по-моему, большая принципиальная нелепость: на что, кому нужны взгляды человека, обязанного писать только о театре и, таким образом, как бы предполагаемого умеющим только о театре умно и думать?
Случайную критику, написанную, например, Андреевским, я читаю всегда с большим интересом и извлекаю из нее гораздо больше мыслей, чем из привычных отзывов наших присяжных Сарсэ. И это не потому только, что Андреевский талантливее наших Сарсэ, но и потому главным образом, что его слово — свежее, не отравленное профессиональною привычкою к театральному залу. Алкоголики — плохие знатоки в винах. Театральные завсегдатаи — тем паче подневольные — теряют аппетит и вкус к зрелищам, пред ними развивающимся. Даже корифеям этого труда приходится, как сами они сознаются, насиловать себя, чтобы писать о театре: так он им надоел, так его разнообразие для них однообразно. Петербургский театральный критик ex officio {По обязанности, по службе (лат.).} — типический чиновник, вращающийся в кругу входящих и исходящих пьес, артистов, ‘разрешаемых’ в канцелярском порядке к успеху и провалу,— и все это выработано такими давними традициями в шаблоны и формы, что меняются лишь, да и то с грехом пополам, слова, а новой мысли ждать в бюрократической трясине этой — тщетно: новшество здесь даже производит скандал, является только что не неприличием. За довольно долгий срок я не припомню случая, чтобы петербургская театральная критика приветно встретила какое-либо свежее течение русской сцены: особенно же резко сказался ее консерватизм в суровой оппозиции ‘станиславцам’ и античной трагедии, за незаслуженные нападки на которую и отчитывает теперь петербургских зоилов Антон Крайний. Всякая бюрократическая система, в сущности говоря, очень проста и, чтобы внешними формами ее владеть, достаточно даже самой первобытной сметки. Поэтому, как скоро театральная критика выродилась в бюрократическую систему, она не замедлила очутиться в руках людей малоинтеллигентных и скорбных образованием. Значительною потерею для театральной критики был фактический уход из рядов ее А.С. Суворина. Он в прежнее время все-таки освежал атмосферу оригинальностью иных своих суждений, смелыми капризами самых пристрастий и ошибок своих, наконец, изяществом литературной формы. Но с учреждением Литературно-артистического театра Суворин-критик умер в Суворине-директоре, а влиятельной замены ему не нашлось, да для его газеты, очутившейся на привязи у собственного театра, уже и не требовалось. Крупные работники печати отстали либо отстают от театра, а освобождающиеся ‘вакансии’ замещаются беспечальными и безразлично-бойкими перьями, которым ‘в высокой степени наплевать’, в какую сторону лить свои строки. И распоясываются иные в этом отношении, действительно, до дивного неглиже с отвагою. И все, что не позволяет на себя ‘наплевать’, им уже противно принципиально, ибо — ежели не наплевать, то надобно рассуждать, а рассуждать не хватает пороха, да и лень, лень, лень, которая раньше человека выросла…
Обиднее всего, что бесшабашный бюрократизм этой из рук вон легкой и хорошо оплачиваемой по злободневной срочности работы затягивает и развращает иных молодых журналистов далеко не без дарования,— и, поставленные в рамки повелительных пристрастий ‘свово дела’, часто сами они не замечают, как из (возможно бы!) молодых литераторов размениваются просто в молодых лакеев. Желание угодить и потрафить на ‘свое дело’, сноровка бойкого шаблона, сдобренного оригинальничающею развязностью и отсебятинами ‘стиля модерн’, смело обнаженное невежество,— и ни малейшей любви к искусству и желания знать его… Из театральных критиков постарше я часто не соглашаюсь с талантливым и пылким А.Р. Кугелем, иногда готов спорить с ним хоть до слез, но понимаю кипящий в нем фанатизм взглядов, ценю страстность и силу увелечения, если оно даже представляется мне ошибочным. Я понимаю, когда он любит, когда ненавидит, почему любит, почему ненавидит. А с последним наслоением буржуазной критики, о котором пишет Антон Крайний, и спорить не о чем… Ну как вы будете спорить с людьми, когда вы прежде всего не убеждены, что они хоть сколько-нибудь верят в то, что сами написали, и завтра, по востребованию, не напишут ‘нет’, где сегодня ставят ‘да’? Примеров — сколько угодно!
И какие-то они,— словно у них всегда живот болит: киснут-киснут, брюзжат-брюзжат… Всем объелись по горло и от пресыщения больны! Катар желудка, гипертрофия печени… И вот — катаральные спазмы и гипертрофированная печень становятся судьями искусства и жизни в искусстве… Лестно! И умно!

* * *

В войне с Станиславским Антон Крайний восстает против принципа, что ‘не надо игры’ и, ссылается на авторитет… Николеньки Иртеньева в толстовском ‘Детстве’:
— Но если игры не будет, что же тогда будет?
Как — что? Жизнь будет. Игра — детям, взрослым — жизнь. Левушка Толстой, alias Николенька Иртеньев, играл в жизнь воображаемую, Лев Николаевич Толстой жил и живет жизнью реальною и других ей учит.
В театре Станиславского много недостатков, но этого достоинства умалить нельзя: он — театр для взрослых. И даже, пожалуй, для взрослых, с сильно утомленною и неохочею двигаться фантазией. Вся работа воображения, которая выпадает на долю зрителя в других театрах, у Станиславского сделана режиссерами. Вам, зрителю, остаются лишь непосредственные впечатления зрения и слуха да логическая работа над ними разума.

IV
ЦВЕТЫ ‘ВИШНЕВОГО САДА’

Нравственным и художественным центром второго сборника ‘Знания’, конечно, является ‘Вишневый сад’ А.П. Чехова. О пьесе этой я говорил подробно после постановки ее в Петербурге Московским Художественным театром, и к сказанному тогда приходится прибавить теперь немногое, но прибавить все-таки необходимо, потому что за последние месяцы перед кончиною великого писателя против ‘Вишневого сада’ ведена была некоторыми изданиями своеобразная и очень лютая атака.
Не аристократическая, но аристократничающая, праздная, сыто-мечтательная критика иллюзорных переливаний из пустого в порожнее, калейдоскопической игры старыми цветными словами, в которых красивый и громкий звук давно уже и затеняет, и заменяет смысл, критика отцветающего без расцвета, мимолетного и подражательного псевдоидеализма в последнее время сильно ополчилась на Чехова и, преимущественно, на ‘Вишневый сад’, как на пьесу отчаяния, как на картину конечного крушения жизни без спасения и исхода. С каким-то особенно сердитым недоброжелательством восстала эта критика на молодую поросль ‘Вишневого сада’, с злорадством высказывая недоверие к ярким, задушевным речам ‘вечного студента’ Пети Трофимова, к пылкому ответному энтузиазму Ани Раневской… Почти с ненавистью подчеркиваются в Пете Трофимове ‘облезлый барин’, ‘старые калоши’, ‘недотепа’,— все комические и случайные стороны типа. Дошли, наконец, до утверждения, что Чехов написал сатиру на нравственное бессилие молодежи: так-то де вот и она топчется в старых калошах, не умея выйти в них из отжитой жизни в новую, даром, что горазда вопить радостные приветы:
Аня. Прощай, дом! Прощай, старая жизнь!
Трофимов. Здравствуй, новая жизнь!
Усиленное критическое внимание к калошам Пети Трофимова и негодование, зачем они — старые и грязные — приняли столь значительные размеры, что я почти готов сомневаться, уж не взялись ли ныне за критику агенты резиновых мануфактур, для коих калошный вопрос, разумеется, вещь в жизни первая… Однажды на итальянской Ривьере, близ Нерви, я видел гигантский плакат-рекламу… изъясняются два джентльмена:
— Надеюсь, что я — вполне светский человек,— говорит один.
Другой возражает:
— Нет, не вполне: истинно светским человеком не может быть упрямец, который не употребляет душистого мыла фирмы ‘Пирс и К’.
Логика этой рекламы совершенно тождественна с тою, по которой судит Петю Трофимова калошная критика.
— Дай мне хоть двести тысяч, не возьму,— говорит Лопа-хину Трофимов. — Я — свободный человек. И все, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей власти, вот как пух, который носится по воздуху. Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас: я — силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, которое только возможно на земле, и я — в первых рядах.
— Дойдешь?
— Дойду! или укажу путь другим, как дойти. Прекрасно и мощно звучат вдохновенные, светлые
слова, и сам торжествующий Лопахин смущен и принижен ими. Но в ответ яркому, призывному звону их, вольно несущемуся в небеса, с земли вдруг раздается кислое, ноющее брюзжанье:
— Ах, не верьте! Как он может дойти к высшей правде на земле? На нем — старые, грязные калоши!
Можно подумать, что высшая правда и высшее счастье, какие только возможны на земле, квартируют в голландском городе Кикамбон (из рассказа Жюль Верна), где за плевок на изразцовую мостовую прохожий карался тюремным заключением, а за грязные, старые калоши, вероятно, подлежал уже повешению. Что же? В пьесе Чехова есть представительница и такого ‘идеализма’, поклонница и такого тюльпанно-изразцового, архибуржуазного голландского рая. Ее зовут Варею. Она — стареющая дева, ‘узкая голова’,— так же, как и калошная критика: не умеет взглянуть на Петю Трофимова иначе как с точки зрения резиновой мануфактуры и воюет с его калошами ожесточенно, и паче всего на свете боится, чтобы человеком в таких ужасных калошах не увлеклась ее ‘душечка и красавица Аня’. И эта манера рассматривать человека, начиная с калош, наполнила Варе целое лето пошлейшим страхом, ‘как бы у них романа не вышло’, и невдомек ей, бедняге, узкой голове, что ‘вечный студент’ в своих старых, грязных калошах дошагал уже до точки, которая — ‘выше любви’…
— Мы выше любви! Обойти то мелкое и призрачное, что мешает быть свободным и счастливым,— вот цель и смысл нашей жизни. Вперед! Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!
— Как хорошо вы говорите! — восклицает Аня, но Варя-критика уже брюзжит, ноет и ворчит:
— Неправда! Клеймо с красною звездою бывает видно только на новых калошах американской мануфактуры! Этот господин не в состоянии показать никакой звезды, потому что калоши на нем старые и грязные! Облезлый барин! Вечный студент! Два раза из университета увольняли!
За ‘вечное студенчество’ бедному Пете Трофимову достается жестоко от разных деловых людей, от Вари, Лопахина… впрочем, даже и от Раневской, хотя эта последняя сама — идеал сытого, праздного бездельничества. Однако и она умеет лепетать уроки старого ‘вишневого сада’:
— Надо же учиться, надо курс кончить… Вы ничего не делаете…
А ничего ли? А надо ли? Как понимать и процесс, и смысл учения? Быть может, что касается ‘надо’, то оно тут в устах Любови Андреевны такое же, как, по мнению той же Раневской, ‘надо что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь’. Надо учиться, то есть надо курс кончить: понятия учения как формального свершения программного курса с благополучным достижением того или иного ‘права’, дающего диплом,— вот она в приговоре легкомысленной, не думающей о своих словах Раневской тайная гангрена русского высшего образования, вот они — вечные оковы на ногах русской мысли, вот он—яд, обессиливающий и обезличивающий нашу штампованную в ‘табель о рангах’ интеллигенцию! Нигде на свете понятие ‘учиться’ не переходит в понятие ‘получить диплом’ с более обидною откровенностью, чем в России, и в то же время нигде на свете диплом не представляет собою меньшего доказательства, что человек в самом деле учился…
Точно ли, оставаясь ‘вечным студентом’ до двадцати семи лет, Петя Трофимов ‘ничего не делал’?
Петя Трофимов в вечном студенчестве своем делал и успел сделать самого себя, и это, конечно, важнее всех дипломов в мире. Он массу перечитал и передумал. Смотрите: он один в пьесе говорит определенными, твердыми словами, не расплывающимися ни в ‘что-то’, ни в ‘как-нибудь’, выражающими надежды ясные, яркие, широкие. Он истратился волосами от тяжелодумья и стал близорук от слепых шрифтов, но нашел и цель, и смысл своей жизни, как жизни, а не как ‘существования’. Он ‘выше любви’, не нуждается в красоте, не нуждается в деньгах: он ‘свободный человек’, идущий неустанною мыслью вперед и все выше, выше, как недавно выразился Максим Горький… Он, девственный в 27 лет,— что тоже ставится ему в упрек! — отрекся от плотских страстишек и материальных связей мира сего, приковывающих нас властными цепями к ‘вишневым садам’ прошлого,— это ли значит ничего не делать? Он научил живую юную душу ступить на те же новые, свободные пути, по которым шагает уверенными, твердыми стопами сам: мало ли это им сделано?
— Вишневый сад продан, его уже нет, это правда, но не плачь, мама… Пойдем со мной, пойдем, милая, отсюда, пойдем!.. Мы насадим новый сад, роскошнее этого, ты увидишь его, поймешь, и радость, тихая глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!
Этот монолог Ани, доброй, полной надежд на будущее, в момент, когда разорены Гаев и Раневская и Варя бросила Лопахину ключи, не Пети Трофимова ли школа? Не он ли выучил Аню понимать:
— Вся Россия — наш сад!
Не он ли растолковал Ане, что красивою внешнею романтикою старых ‘вишневых садов’ не искупаются исторические скорби и несправедливости их наслаждения?
— Подумайте, Аня, ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами. Неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов?.. О, это ужасно! Сад ваш страшен, и когда вечером или ночью проходишь по саду, то старая кора на деревьях отсвечивает тускло, и, кажется, вишневые деревья видят во сне то, что было сто-двести лет назад, и тяжелые видения томят их…
Это — язык, которым четверть века назад учил состраданию и любви к трудящейся черной силе Некрасов маленького Ваню, восторгавшегося железной дорогою:
Прямо — дороженька. Насыпи узкие…
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то — вс косточки русские…
Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?
И, как теперь Варя трепещет, не отнял бы отрицатель ‘вишневого сада’ младшую и прекраснейшую его вишенку Аню, так и тогда спутник Некрасова, генерал, убеждал поэта:
Знаете ль, зрелищем смерти, печали
Душу ребенка грешно возмущать…
И высмеивал горькую песню, стараясь заглушить ее славословием собору Стефана в Вене и Колизею в Риме…
Убить в себе прошлое, чтобы жить для будущего, воскреснуть самому и создать рядом женскую ‘душу живу’, выучиться ‘глядеть правде прямо в глаза’, кипя ‘новою жизнью’ и заражая ею все жизнеспособное вокруг себя: какого ‘дела’ хотите вы еще от ‘вечного студента’ в тот момент, когда он, сознав свою нравственную зрелость, готовится под руку с Аней переступить порог к общественной деятельности, счастье юной мечты и школы сменить счастьем зрелой работы на выношенный идеал?
— Видали мы такие пары! Ничего из них не будет, сами не знают, куда идут, чего хотят… — раздались скептические голоса сорокалетних и пятидесятилетних людей, ‘восьмидесятников’, уже после первого представления ‘Вишневого сада’.
— И слабосильные… нервные…
— Ив старых калошах…
— Все так неопределенно… Полно, неопределенно ли?
— Ведь так ясно: чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом.
Смотрите же теперь, в какую простую и твердую формулу слагается эта мнимая неопределенность, столь ясная для Трофимова и Ани: счастье настоящего — в искуплении прошлого, искупление — в страдании и труде, счастье вырастет из страдания и труда…
Это звучит, как формула Достоевского, и было бы ей тождественно, если бы не разница в исходных точках: счастье Раскольниковых и Карамазовых должно было воскреснуть из мрака смертного, искупленное пассивным страданием самопринижения, смирения, отдачи своей воли под чужую: ‘Смирись, гордый человек!’ — а Петя Трофимов говорит об активном страдании трудовой борьбы, самопознания и самопомощи.
‘Ничего не делающий’ ‘вечный студент’ Петя Трофимов сделал самого себя, приготовил из себя самоотверженную рабочую силу, полную сознанных и хорошо продуманных целей. Много ли их таких в том старшем поколении ‘Вишневого сада’, которое скептически покивает на Петю Трофимова главами своими? На язвительные буржуазные попреки ‘ничегонеделанием’, ‘вечным студенчеством’ есть ведь хорошая отповедь в одной из пылких речей самого Пети Трофимова. Интеллигентные буржуа, как Лопахин и Варя, находят, что ничего не делает он, вечный студент, а вечный студент находит, что ничего не делают они, интеллигентные буржуа:
— У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока не способно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят ‘ты’, с мужиками обращаются, как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех — строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем громадное большинство из нас, девяносто девять из ста, живут, как дикари…
И, вдобавок, дикари, настолько притуплнные самодовольством внешней quasi-культуры, что, когда приходит к ним человек живой мысли, живого слова, живого дела, они не в состоянии уже ни внимать ему, ни воспользоваться им, потому что и мысль, и слово, и дело — все заслоняет им первое впечатление какого-либо внешнего признака, люди с густыми волосами и в новых резиновых калошах смотрят на облезлого барина в очках и старых калошах и попрекают:
— Калош новых купить себе не можешь, а воображаешь, что — человек будущего, гражданин грядущих поколений!
Не привыкли мы к слову ‘идеал’ из уст не ряженных, а заурядных людей. Прислушаться к идейной проповеди привидения в шляпе с перьями, пестром колете и трико маркиза Позы, гораздо легче со сцены, чем принять те же самые речи из уст облезлого барина, с очками на носу и со старыми калошами на ногах… Их огонь не зажигает сорокалетние помятые души, облепившие себя всяким огнеупорным добром буржуазного опыта, балованного аппетита к ленивым мечтаниям сытой quasi-культурной жизни. Тут хоть сами Илья и Моисей приди, как в притче евангельской, и те не удостоятся веры, если предстанут не в ошеломляющих воображение хламидах и не в экзотической обстановке. Да,— правду говоря,— и Пете Трофимову не очень-то нужны эти огнеупорные души, дымящие, шипящие, фыркающие, как сырые дрова. В том-то и трагедия современных ‘отцов и детей’, что ужасно они стали друг другу не нужны. Отцам кажется, что дети уготовляют себе какую-то ненужную, бессмысленную жизнь:
— Зачем?!
Дети, озираясь на отцов, твердят тоже:
— Как ненужно и бессмысленно истратили вы свою жизнь! Зачем?!
Как смолкает теперь всякий молодой кружок, когда вдруг войдет в его черту человек лет, не говорю уже за 50—60, но и за сорок! Какие недоверчивые и часто насмешливые глаза его встречают! Каким удивлением наполняются эти глаза, если в устах пожилого гостя звучат те же речи, цветут те же грезы, что живят и радуют юную среду!.. Так и с хорошими-то стариками, а уж ворчливыми да злыми… Бог с ними! На что они такому, ‘внутри себя’ счастливому, как Петя Трофимов? Его пламя, его правда, его чувство наступающего счастья инстинктом молодости передались светлой и прекрасной Ане, и она горит и светит, радостная, как утренняя заря… И если алеет на востоке заря,— ждите: скоро выйдет на небо животворящее солнце!..

15 июля 1904

Мысли и памятки

V
РОМАН ЧЕХОВА

Когда я вспоминаю свои свидания и беседы с покойным А.П. Чеховым, то вижу в них общую черту: разговоры наши были чрезвычайно профессиональны, и редкий из них не заключал в себе со стороны Чехова фраз вроде:
— Вот, когда я напишу роман.
— Начал писать роман.
— Газеты врут, будто я пишу роман, вы не верьте.
— Эх, написать бы роман.
— А роман-то я бросил.
— Послушайте же, бить вас надо: использовали для рассказа тему, которой достало бы на целый роман.
Подобными же фразами испещрены некоторые из писем, полученных мною от Антона Павловича. Их было не много — по длинному сроку нашего с лишком двадцатилетнего знакомства: дюжины две, а сохранилось вряд ли полтора десятка. Экстренные кочевья из Питера в Минусинск, из Минусинска в Вологду, из Вологды в Рим, из Рима в Париж, из Парижа в нынешнее мое итальянское захолустье отозвались на архиве моем весьма печально. Масса переписки растеряна либо в хаосе. Еще на днях я нашел письмо Антона Чехова в старой расчетной книге 1900 года.
Вышло в свет издание писем Чехова, собранных г. Бочкаревым. Издание мне не нравится: слишком хаотическая свалка сырого материала, не только не комментированного, но и вряд ли редактированного. Немного труда стоило бы, если бы изданием заведовал литератор и современник Чехова, обратить даже этот скороспелый сборник в документальную историю литературы восьмидесятников, в летопись восьмидесятного писательства. Среди оглашенных уже корреспондентов Антона Павловича два имени, так сказать, сами напрашиваются на такую поверочную и толковательную роль: В. А. Тихонов и И. Л. Щеглов. Оба — восьмидесятники в полном смысле слова: и по возрасту, и по характеру, и по психологии жизни и деятельности. Оба отлично и долго знали Чехова и стоят в курсе всех его знакомств. Оба блестящие литературные мастера и знатоки языка чеховской эпохи. Оба, а в особенности Тихонов, варились в литературном котле одновременно с Антоном Павловичем и потому более чем кто-либо другой способны комментировать обильные намеки и красноречивые умолчания, которые ныне, будучи рассыпаны по переписке, делают ее для обыкновенного среднего читателя ‘подобною истории мидян, то есть темною и баснословною’. Наконец, оба они, как чистые литераторы, пишущие не особенно много и не срочно, располагают временем, нужным для такого серьезного и внимательного труда, а как писатели внепартийные, сумеют остаться беспристрастными восстановителями Чехова во имя Чехова, каков он был, есть и вечно пребудет, а не тянут его ни вправо, ни влево, ни к Суворину, ни к ‘Миру Божьему’. А то ведь тенденциозное пользование письмами Чехова уже началось — и, к сожалению, с обеих сторон: и справа, и с умеренного лева. ‘Новое время’ перепечатало из сборника г. Бочкарева письмо Чехова к И. И. Орлову с жестоким разносом интеллигенции, но хитренько выпустило строки о том, какую интеллигенцию Чехов имел в виду: ‘Вспомните, что Катков, Победоносцев, Вышнеградский,— это питомцы университетов, это наши профессора, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила’ {Цитирую по перепечатке ‘Одесск<их> нов<остей>‘.}.
Наоборот, в передовой печати тоже цензуруют по-своему. Читаю в столичной левой газете выдержку из письма к Плещееву: ‘Имение С<аг>гиных велико и обильно, но старо, запущено и мертво, как прошлогодняя паутина. Дом осел, двери не затворяются, изразцы на печке выпирают друг друга и образуют углы, из щелей полов выглядывают молодые побеги вишен и слив. В той комнате, где я спал, между окном и ставней соловей свил себе гнездо <...> На риге живут солидные аисты. На пасеке обитает дед, помнящий царя Гороха и Клеопатру Египетскую. Все ветхо и гнило, но зато поэтично, грустно и красиво в высшей степени’.
‘Настоящее стихотворение в прозе’, восклицает газета.
Совершенно справедливо. Но моя проклятая справочная память подсказывала мне, что это стихотворение в прозе я уже как будто читал, и чего-то недостает в нем по тексту, приведенному в газете. Получив сборник г. Бочкарева, разыскал цитату в оригинале. И что же? Между ‘соловей свил себе гнездо’ и ‘на риге живут солидные аисты’ нахожу еще подробность, быть может, самую трогательную во всей картине: ‘…и при мне вывелись маленькие голенькие соловейчики, похожие на раздетых жиденят’.
Газета, видите ли, сконфузилась за Чехова, как это он в 1888 году мог обмолвиться словом ‘жиденок’, и прошлась по ‘стихотворению в прозе’ редакционным карандашом с благою целью спасти, по крайней мере, читателей-то своих от язвы сомнения: а вдруг Чехов, употребляя столь непринятое речение, выдает тем самым, что втайне он был антисемит? В усердии прикрыть чеховский грех газета совсем позабыла, что пишет о ‘соловейчиках’ ближайший и интимнейший друг Левитана — ближайшему и интимнейшему другу Надсона и что спасать такую компанию от небывалых подозрений в антисемитизме значит бестактнейшим образом ломиться в открытые ворота. Глупее пресловутого чириковского инцидента! Двадцать один год тому назад люди не были столь щепетильны в выборе классовых слов, как сделались теперь в обострении партийных битв на почве политики и журналистики. Если смущаться ‘соловейчиками’ Чехова и Плещеева, то кто из тогдашних друзей еврейского народа останется вне сомнений? ‘Соловейчики’ найдутся решительно у всех старых русских гуманистов — даже под конец царствования Александра Ш включительно, потому что тогда слова эти отнюдь не заключали в себе нынешнего намерения оскорбить еврея: этот смысл придала им националистическая травля последних двадцати лет, вкоренившая их в лексикон правой как свирепое ругательство и потому сделавшая их невозможными в устах и под пером человека просвещенного, свободолюбивого и свободомыслящего. Сигнал к осторожности в этом отношении дали, конечно, главным образом резкости и глумления ‘Нового времени’, на которые передовая часть русской печати отвечала протестом повышенной деликатности к еврейству и систематическим подчеркиванием своей к нему симпатии и с ним солидарности. Раньше же мало кто задумывался над выбором слов для обозначения еврейского происхождения, да и сами евреи еще очень мало заботились о выборе. Поэтому слова, исключенные ныне литературным языком в ругательный репертуар ‘истинно-русской’ правой, прежде летали в любом русском интеллигентном кругу с такою легкостью и невинностью, как держатся они и посейчас в языке польском. Так вот, говорю я: подошел к Чехову человек справа — обчекрыжил, чтобы повернуть Чехова на свой солтык: Каткова, Победоносцева, Вышнеградского. Подошел приятель слева — ужаснулся ‘соловейчиков’ и, не долго думая, выкрал их из чеховского гнезда. Мистики сорвались на чеховском материализме, ясном, как день, и точном, как таблица умножения, но бывали передержки с попытками пристегнуть его даже и к этой упряжке, хотя бы пассивно, в качестве ‘отчаянного’, как поучительную жертву рокового пессимизма, наказующего неверие. Иные фанатики позитивизма точно так же конфузятся эстетических наклонностей Чехова, в особенности его религиозного эстетизма, и замалчивают либо лишь мельком рисуют, как чудачество, его наблюдательное внимание к церковной службе, которую он превосходно знал, к мистическому экстазу и т.п. В другом месте я уже писал однажды, что последовательнейшие и совершеннейшие позитивисты русские, которых знавал я в жизни своей, были в то же время знатоками священного писания и церковного обряда. Чупров, Чехов, Герман Лопатин. Последний еще недавно при мне оказался в текстах гораздо бойчее самого Григория Петрова. Словом, Чехов сейчас — всероссийский кумир, культурные мощи для разносторонней и разнообразной интеллигенции, и каждой из групп в последней очень хочется перенести угодника в свой приход, а для удачи в этом предприятии одни черты в его биографии позамазать, другие раздуть и выставить на первый план. Живому Чехову, с его строго научным миросозерцанием, с мыслью, ничто бы не могло быть противнее такой роли — явленного приходского патрона. И во имя мертвого и ради живых надо выручать Чехова из подобных притязаний, и благо тому из живых друзей его, кому дано будет и кто сможет тем заняться. Это цель, достойная не только кружка, устроенного по дружескому соглашению, но и целой литературной комиссии. Чехов — это гигантское чудотворное зеркало русской обывательщины — нужен России как Чехов. Превращать Чехова в полый идол, из которого, как в басне Крылова, сегодня поговорит один жрец, завтpa другой — преступно со стороны жрецов, для внимающих жрецам — обманно и вредно, а для памяти Чехова — унизительно.
Навязчивую идею о романе,— потому что в восьмидесятых годах желание это мучило Антона Павловича именно как навязчивое, сверхпроизвольное,— широко отражает переписка Чехова с Плещеевым.
‘Летом буду коптеть над романом. Свой роман посвящу я вам — это завещала мне моя душа’.
‘Пишу понемножку свой роман. Выйдет ли из него что-нибудь, я не знаю, но, когда я пишу его, мне кажется, что я после хорошего обеда лежу в саду на сене, которое только что скосили. Прекрасный отдых. Ах, застрелите меня, если я сойду с ума и стану заниматься не своим делом’.
Это — мажорное вступление. Allegro maestoso {* Быстро и величественно (ит., муз.).} ликующего таланта. Но оно быстро переходит в тягучие темпы задумчивого andante:
‘Роман значительно подвинулся вперед и сел на мель в ожидании прилива… В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды, цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас’.
Эта последняя фраза — уже скептическая модуляция из мажора в минор. Затем начинается непрерывное lamen-tabile в тонах самого унылого разочарования:
‘Писать большое очень скучно и гораздо труднее, чем писать мелочь’.
‘Роман мой на точке замерзания. Он не стал длиннее…’
‘Роман будет кончен года через три-четыре’.
‘Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарисом и написал бы роман в 1—2 месяца… Впрочем, вру: будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами’.
Такова общая схема всех приступов Чехова к заветной мечте своей. С меньшею яркостью и большим лаконизмом, но в той же определенности вы найдете ее в переписке Чехова с Тихоновым, Щегловым. И, наряду с страстным и никогда не удовлетворенным вожделением к роману, неизменно презрительное, а часто открыто враждебное отношение к драматическому творчеству, которое, однако, не только окончательно укрепило славу и литературный авторитет Антона Павловича, но и поставило его на совершенно исключительное место в ряду русских литераторов. Только о троих во всей истории русской словесности можно со справедливостью утверждать, что они создали свой театр: Гоголь, Островский, Чехов. А ведь наше театральное прошлое не бледно ни талантливыми драматургами, ни пьесами-одиночками, которые часто бывали значительнее и сильнее пьес Островского и Чехова. ‘Горе от ума’, трилогия Сухово-Кобылина, ‘Горькая судьбина’, ‘Власть тьмы’, ‘На дне’ — гениальные этапы русской театральной жизни. Грибоедов огромно оригинален, Сухово-Кобылин часто поднимается до высот Гоголева юмора, а сатира его еще жестче и решительнее, Писемский, как трагик-бытовик, конечно, и талантливее, и глубже, и сильнее Островского, Толстой так же, а Максим Горький пришел в театр с новым мировоззрением, новыми героями, новым языком, и, что называется, перевел стрелку — открыл для театра еще не хоженные рельсы. И за всем тем даже инстинктивно чувствуется невозможность говорить о театре Грибоедова, Сухово-Кобылина, Писемского, Льва Толстого, Максима Горького. Нет такого театра, никто из перечисленных не внес в свою эпоху такой драматической центральности, чтобы театр стал их, и от их драматической центральности всякий чужой театр в течение известного литературного периода определялся бы. Таких театров XIX век, повторяю, для России выдвинул только три: театр Гоголя, Островского и — чеховский господствующий, покуда без сменников и преемников. Мне возразят: а Леонид Андреев? Отвечу: Леонид Андреев — очень талантливый человек и, кроме того, смышленный мастер, ловко и быстро созидающий сенсационные пьесы, делающие много шума и в соответствии с настроением минуты имеющие большой успех. Но ‘много пьес’ — это еще не ‘театр’. Повелительной пьесы, которою создается театр автора,— ‘Ревизора’, ‘Грозы’, ‘Вишневого сада’ — г. Андрев еще не написал. Да и вряд ли напишет: слишком суетлив его счастливый успех и слишком кинематографичен самый способ его, малозаботливого о длительности впечатлений творчества.
Андреев несомненно талантливее и умнее, даже, быть может, культурнее великого множества культурных людей, но он не выше той культуры, среди которой он действует, а, напротив, многого в ней еще не осилил и во многом против нее запоздал. Поэтому сказать к культуре какое-либо свое зиждительное слово он не в состоянии, а как разрушитель он недостаточно сознателен и еще мыкается с мучительными воплями рабской ненависти в лабиринтах романтических недосказанностей. Положительное знание давно уже осветило их, но он, ленивый отсебятник и баловень суеверно упрощенной мечты, упрямо зажмурился, кричит, что ему темно и страшно, и всех зовет за собою в темноту, чтобы вместе стенать и бояться. Если бы русские теологи не были безнадежно ограничены и малограмотно схоластичны, они давно бы поняли, что Андреев — хоть и бунтующий, но по существу их человек, и повернули бы его вопли в свою пользу — хотя бы по иезуитскому рецепту Проктофантасмиста из ‘Вальпургиевой ночи’, который радовался, что видит чертей, потому что существование злых духов дает ему право вывести умозаключение и о существовании добрых ангелов.
Не любя театра, Чехов, однако, создал свой театр. Влюбленный в мечту о романе, он за 25 лет литературной деятельности, к 44 годам жизни, так и не успел написать роман.
Не ‘не сумел’, как часто уверяли его недоброжелатели, а, к сожалению, временами и сам он думал, угнетенный повторными осечками, но именно ‘не успел’. Мне часто приходилось размышлять об этой удивительной загадке чеховской жизни, и теперь кажется мне, что я нашел для себя ключ к ней в следующих строках письма к Ф.Д. Батюшкову: ‘Вы выразили желание в одном из ваших писем, чтобы я прислал интернациональный рассказ, взявши сюжетом что-нибудь из местной жизни. Такой рассказ я могу написать только в России и по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично’.
Вот признание типического восьмидесятника. Под ним, по всей справедливости, должны расписаться решительно все литераторы, современники Чехова, начиная с Альбова, который его старше лет на шесть, продолжая Сологубом, который Чехову, вероятно, ровесник, кончая, пожалуй, хоть мною, который моложе Чехова на два года.
Чеховская жажда романа была присуща всем его литературным ровесникам, и ни один не удовлетворил ее раньше, чем достиг того возраста, в котором Чехов стал уже умирать и творил лишь в промежутках борьбы за жизнь. Возьмите сочинения Альбова: вы увидите, что в 1903—05 годах он досказывает замыслы, роившиеся в его голове еще в конце семидесятых годов и в начале восьмидесятых (‘День и ночь’). Сологуб после незаслуженного холодного приема, оказанного ‘Тяжелым снам’, промолчал почти двадцать лет и вернулся к роману только в ‘Мелком бесе’. Я задумал ‘Восьмидесятников’ еще в 1889 году, а написать их удалось лишь 15 лет спустя.
Эти огромные провалы сроков между замыслом и исполнением вы встретите в каждой литературной биографии, начинающейся в недрах восьмидесятых годов, за исключением лишь нескольких писателей, нашедших выгодным понять слово ‘роман’ в совершенно ремесленном смысле длинного, листов на 20, повествования о разных любовных приключениях, с более или менее эффектными сценами и разговорами, для более или менее занимательного чтения, без погони за идеей и ‘своим словом’. Таких романов было написано огромное множество, но все они,— даже в тех редких случаях, когда бывали хорошо написаны и широко читались (например, романы Потапенки, безжалостно трепавшего свой прекрасный талант на этом бесполезном поприще),— сейчас, я думаю, даже самим авторам их слабо припоминаются, хотя бы по именам. Это было не творчество и не художество, но просто поставка хорошего литературного слога на грамотного пассажира железных дорог.
Отсутствием романа попрекали литературу, спрос на роман был, а предложение не являлось. Два-три романа, выдавшихся в двадцатилетии, написаны либо стариками (Л.Н. Толстой, Боборыкин), либо с автобиографическою оглядкою на 20 назад (Эртель, Луговой). А то выходили в свет художественные повести, которые авторы-то пробовали называть романами, но критика и публика снимала с них самозванный титул и авторов за искусство одобряла, но повести все-таки так повестями и звала.
Оглядываясь на эти годы, когда мы все ходили хронически беременные романами, а никак не могли разродиться, и сравнивая наше трагикомическое положение с литературным движением нынешнего времени, когда романы пекутся как блины и литератор к тридцати годам оказывается уже автором трех, четырех и более томов, успевших ярко нашуметь на книжном рынке, я невольно думаю, что ‘воспоминания’ и ‘сознание нормы’, которых недоставало Чехову, чтобы написать роман, выливались для всех нас в общее определение: ‘Бессилие синтеза’.
Или, по крайней мере: ‘Синтетическое безвременье и междуцарствие’.
Восьмидесятники вошли в жизнь, когда великие синтезы сороковых и шестидесятых годов были или разбиты и изжиты либо жестоко испошлены. Как отрицательно и предубежденно,— по-тогдашнему, справедливо отрицательно и справедливо предубежденно,— относились мы тогда к синтезам прошлого, лучше всего засвидетельствуют чеховские письма к И.И. Орлову — об интеллигенции, к Плещееву — о либерализме, к Щеглову — о солидарности и о Рачинском. Наша юность прошла в кошмаре тяжких отвращений, непрерывно вырабатываемых беспощадным анализом, унаследованным как научный метод от шестидесятых годов, но обостренном и усовершенствованном в таких размерах, до такой тонкой мелочности, что нигилистам шестидесятых годов и во сне не снилось. Базаров и Писарев сравнительно с людьми восьмидесятых годов окажутся, конечно, широкими синтетиками (как бы странно ни звучал здесь парадокс этот) — уже потому, что у них была религия известных научных систем и социальных принципов, которой мы почти уже не застали, потому что она частью была приглушена, частью выдохлась, частью рассеялась в сектах, частью укрепилась в своего рода господствующей церкви, угрюмо нетерпимой и цензорски враждебной ко всякой свободной мысли, вне ее катехизиса. ‘Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны, как секретари консистории, так и Н-ч с Гр-ским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках, я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи. Потому я одинаково и не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое дело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода — свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником’. Это писано Чеховым в 1887 г. Если читатель полюбопытствует заглянуть в первый том моих ‘Восьмидесятников’, он найдет почти дословные речи в устах молодого литератора Брагина. Меня часто спрашивают, кого я имел в виду, когда писал эту фигуру. То-то вот и есть, что никого,— не портрет писал, а общий жанр. Все молодые литераторы того времени, за немногими строгими исключениями вроде непогрешимого Короленки, кипели подобными мыслями, до такой степени все, что — вот — теперь оказывается, резче, чем кто-либо иной, выражал их даже Антон Павлович, хотя он на Брагина был совсем не похож ни с которой стороны. Это стояло столбом в воздухе. Все равно как у Эртеля в переписке, обнародованной теперь, в 1909 году, я нашел ту самую типическую игру словами ‘идеал’ и ‘идол’, которою в моих ‘Восьмидесятниках’ Антон Арсеньев дразнит Брагина. А глава эта написана и напечатана мною еще в 1903 году.
Аналитическая способность в восьмидесятном поколении развилась до ‘атомизма’, как удачно характеризовала творчество Чехова г-жа З. Гиппиус. Но синтетической идеи, вокруг которой могло собраться это аналитическое наблюдение, у нас не было. А следовательно, не могла в нашем поколении возникнуть и та большая синтетическая целесообразность, которая называется романом. Наши жизни ушли в то, что мы аналитически готовили и исследовали материалы для своих романов. Но центральные силы той нормы, во имя которой материалы эти должны были сложиться в романы, ради которой стоило созидать огромное литературное здание, у нас не было,— и здания не созидались. А начали они созидаться тогда, когда возраст дал поколению естественный синтез, которого не минует рано или поздно ни единый мыслящий человек и о котором уже смолоду предчувственно говорил Чехов: синтез опытной ‘нормы’ и исторического ‘воспоминания’.
Нынешний литератор возникает на почве нового богатого выбора синтезов, догматически определившихся в девяностых годах XIX и под революционными громами начавшегося века. Маркс, Ницше, самозавершенный, наконец, Толстой, познание Ибсена, аморальный бунт эстетики принесли новые лозунги — средоточия для атомистического наблюдения и кружащихся вокруг него идей. И роман вернулся к жизни и опять стал обычною и ходовою формою художественного труда. Арцыбашев — сравнительно с Чеховым — малютка по таланту и умственной силе, ‘Санин’ его — вещь грубая, холодная, рассчитанная на успех общественного скандала, но — роман. Настоящий роман по форме и содержанию, роман в старом вечном типе Тургенева, Гончарова, Писемского, Достоевского и шедших за ними меньших божков. Роман синтетического типа и значения, обращенный к перспективам непосредственной современности. И ‘Пруд’ Ремизова, и ‘Бабаев’ Сергеева-Ценского, и ‘Конь бледный’ Ропшина — все это, может быть, слабо как искусство и правда наблюдения, но все это — романы. Той же породы, что ‘Отцы и дети’, ‘Преступление и наказание’, ‘Анна Каренина’. То — львы, теперь — кошки, но порода-то одна. А гениальный атомист Чехов так и умер, не написав романа.
Мы — восьмидесятники в современности нашей только аналитики — находим дорогу синтетического творчества, лишь когда жизнь становится поверочною оглядкою на прошлое,— историей. Торжествует, так сказать, праздник ‘заднего ума’.
Чехов был бы величайшим художественным историком своей эпохи. Но судьба была жестока: до спокойствия исторических перспектив Антон Павлович не дожил.

Cavi di Lavagna
1909.
VII. 6

VI
О ПИСЬМАХ ЧЕХОВА

Вот — предо мною лежат два тома, посмертно украшенных именами двух русских писателей. Одно имя огромное: Чехов. Другое — величины средней, но почтенное, солидно заслуженное и во всяком случае такое, что в летописях российской литературы оно навсегда останется если не в памяти большой публики, то как исторический пример, в качестве полезной для будущих критиков-исследователей и чрезвычайно типической характеристики нашего восьмидесятного слабосилия. Это — Эртель.
Письма Эртеля изданы с образцовою красотою: и редакционною, и типографскою. Этакий том приятно и в руки взять, и прочитать, и в библиотеку на полку поставить. Великолепный портрет, автобиография, обстоятельная вступительная статья Гершензона, письма печатаются с разъясняющими ответами адресатов, к своей переписке В.Г. Чертков сделал специальные примечания. Словом, Эртель глядит со страниц письмовника своего как живой,— вылился целиком и настолько ясно, что сам превратился в глубокий художественный образ, заставляющий читателя много чувствовать и думать, но не возбуждающий в нем никаких шероховатых недоумений, от предмета изучения не зависящих. ‘Московское книгоиздательство’ Эртелем показало, как надо издавать писательские письма, чтобы они стали памятником автору. Это и умно, и дельно, и роскошно, и дешево: свободные два рубля отдать за такое фундаментальное приобретение никому не жаль, если, конечно, рубли водятся. Духовная же стройность книги такова, что — сдается мне, будто Эртель как автор ‘Писем’ надолго переживет Эртеля, автора ‘Волхонской барышни’, ‘Бабьего бунта’, ‘Минеральных вод’ и многих иных страниц, уже ныне утративших свой интерес даже в качестве музейной предпотопности.
С печалью приходится сказать совсем иные слова о сборнике писем А.П. Чехова, собранных В.Н. Бочкаревым. На заглавном листе этой довольно серой книжки красуется пометка, что ‘доход с издания поступит на устройство комнаты имени А.П. Чехова в санатории для легочных больных ‘Яузляр’ в г. Ялте’. Признаюсь, я предпочел бы, чтобы пометки этой не было. Устроить комнату имени Чехова в санатории ‘Яузляр’ — дело в высшей степени почтенное, и обратить именно на эту цель доход с чеховского письмовника со стороны г. Бочкарева даже красиво. Но лучше было бы, чтобы доход достиг своего благотворительного назначения без предуведомительной пометки, придающей теперь такому важному литературному и общественному событию, каким должен был бы явиться первый сборник чеховских писем, характер филантропической случайности.
Я сильно сомневаюсь даже в спекулятивной-то необходимости благотворительного примечания. Кто не купит писем Чехова ради самого Чехова, тот вряд ли разжалобится истратить на них рубль свой ради намерения г. Бочкарева устроить комнату имени Чехова в санатории ‘Яузляр’. В концерты и спектакли с благотворительною целью публика несет деньги не ради страдающих черногорцев или школы в Усть-Сысольском уезде, для которых они устраиваются, а потому, что будет петь Собинов или Шаляпин, играть Комиссаржевская или Савина. Чехова достаточно, чтобы сделать нужный г. Бочкареву сбор, и надо было оставить Чехова работать и отвечать за самого себя во всю величину и строгость его литературного авторитета, а не включать его в благотворительные рамки, отнимающие у сборника доверие к его серьезности и заранее просящие извинения за успех и недостатки издания: ведь это же с благотворительною целью! Истинные любители музыки избегают посещать благотворительные концерты, потому что участвующие в последних, как бы знамениты ни были, поют и играют не так, как в профессиональных и ответственных своих публичных выступлениях: тех же щей, да пожиже влей. В симфоническом концерте — Вагнер, Мусоргский, Бородин, а в филантропическом — и с Блейхманом будете хороши! А бывает и так, что обещанная афишею знаменитость вовсе не придет, и вместо Собинова или Шаляпина приходится бедной публике наслаждаться декламацией какого-нибудь г. Поплевина и пением девицы Зяблевой. А сердиться нельзя, не принято: благотворительная цель все извиняет и покрывает.
Если письмовник Эртеля отмечен всеми достоинствами профессионального и платного симфонического концерта, то письмовник Чехова, наоборот, страдает всеми недостатками концерта благотворительного. Письма в большинстве великолепны, и многие из них справедливо сравниваются уже в печати с пушкинскими. Но предстали они читателю в безобразном виде неразработанной руды, хаосом сырого материала, испещренные ребусами инициалов, темные от интимных намеков и шуток, совершенно не понятных без комментария. Я лично про себя могу сказать, что, по крайней мере, десяток таких шарад остался мне неясным. Между тем я знал Чехова с первого его литературного шага до последнего дня, с большинством ныне оглашенных его корреспондентов знаком, а с некоторыми даже давно и хорошо дружен. Так вот, если тем не менее чеховский письмовник и меня, сравнительно ‘сведущего человека’, оставляет не без загадок, то сколько же их выползает из текста для читателя, в житейскую и литературную обстановку Чехова не посвященного? Эртеля я совершенно не знал. Виделся с ним только один раз — у М.М. Ковалевского и, прослушав при знакомстве его слишком тихо произнесенную фамилию, только по уходе его узнал, что этот интереснейший и талантливый собеседник был не кто иной как Эртель. И вот, однако, благодаря г.г. Гершензону, Черткову и др. переписку совершенно неизвестного мне Эртеля я читаю без всяких недоумений, а в переписке хорошо известного мне Чехова то и дело ставлю на полях вопросительные знаки или нотабене.
Что, например, читатель может понять из намеков о ‘рябой бабе’, которые проходят по переписке Чехова с драматургом В.А. Тихоновым? Мне эти знакомые намеки настолько смешны, что, читая их, я хохочу даже наедине с самим собою. Дал вчера переписку эту читателям, очень интеллигентным и страстным чеховцам: даже не улыбнулись, говорят,— об ерунде какой-то переписывались. И совершенно правы: не зная Тихонова с его неподражаемою способностью к психологическим импровизациям, не только оценить этой уморительной в трагикомизме своем ‘рябой бабы’, но даже и догадаться о ней нельзя. Комментировать переписку свою с Чеховым, конечно, только Тихонов вправе. Но без комментариев не следовало г. Бочкареву ее и выносить в публику.
Чтобы не ходить далеко за примерами недоумений, останусь покуда в пределах той же переписки.
‘Я, вопреки Вагнеру, верую в то, что каждый из нас в отдельности не будет ‘ни слоном среди нас’ и ни каким-либо другим зверем и что мы можем взять усилиями целого поколения,— не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Т., не К., не Щ., не В., а ‘восьмидесятые годы’ или ‘конец XIX столетия’. Некоторым образом артель…’
Мысль глубокая, верная, исторически важная и — в нашем поколении однолетков Чехова — замечательно общая. Я не знал этих чеховских строк, когда писал в ‘Восьмидесятниках’ рассуждения Антона Арсеньева о ‘последнем гениальном юноше’ (Владимир Соловьев) и о надежде поколения оправдать себя ‘второю молодостью’. Но проклятая немота инициалов отнимает у мысли Чехова конкретную опору. Живым лицом, а не алгебраическим знаком остается в перечне пред лицом читателя один Чехов, и через то совершенно верное положение расплывается в сомнительную фразу литературного самоунижения либо кокетства, напрашивающегося на комплимент. Потому что в 1889 году, к которому относится это письмо, Чехов, конечно, и был уже, и чувствовал себя ‘слоном среди нас’. Да и какого же еще рожна, с позволения сказать, нужно поколению, если в нем вдруг оказывается — даже Чехов не слон? Литературное кокетство было Чехову чуждо. Думал он о себе скромнее, чем мог бы и даже чем следовало бы, но силы свои знал и понимал и к самоунижению был неспособен. Единственный пробел в таланте, который в самом деле смущал и пугал его,— это, что ему никак не удавалось написать большой роман. Впереди алгебраических знаков Чехов мог поставить себя из деликатности, но теперь, когда он — достояние истории, эта деликатность только затемняет и портит его формулу. Поставьте в нее на место алгебраических знаков настоящие величины, и чеховская ‘артель’ приобретет совсем новую историческую выразительность. Вы получите осязательное и никому не обидное доказательство, что Чехов был глубоко прав.
Чехов пишет Тихонову: ‘Ваше ‘Без коромысла и утюга’ шло недавно в Одессе’.
Читающий пошехонец или любознательная жительница Золотоноши могут вообразить, что В.А. Тихонов в самом деле написал пьесу под столь странным названием, тогда как речь идет о весьма известной комедии ‘Без кормила и весла’ — и для читающего этот комментарий опять-таки совершенно меняет и тон, и значение дальнейших рассуждений Чехова о профессии драматурга, в которых он является адвокатом пьесы против ее мнительного автора.
В письмах 1891 года Чехов трижды обращается к Тихонову с денежными просьбами, свидетельствующими в отрывочности своей, как будто об острой нужде. Со стороны издателей было бы тактично сделать примечание, что эти просьбы направлялись не лично к В.А. Тихонову, который далеко не капиталист, но в контору иллюстрированного журнала ‘Север’, созданного Тихоновым как талантливым редактором в издательстве известного в свое время типографа и ух какого дельца! — Евдокимова. Обыкновенные письма об авансах литератора, которому нужны деньги, ‘чтобы обернуться’, нельзя печатать так, чтобы они производили впечатление вопля человека в последней крайности. Вопиющей нужды Чехов не знал.
Думаю, что этих примеров достаточно, чтобы показать, до какой степени сырьем свалена чеховская переписка в сборнике г. Бочкарева. А примеры эти я взял только у одного из 26 корреспондентов, только с 8 страниц.
Ни на одном из напечатанных в сборнике писем нет пометок, куда оно было адресовано, что часто лишает читателя ключа к подробностям текста. Собственные даты Чехова, откуда письмо писано и когда, взяты без проверки. Например: в письме к В.М. Соболевскому, помеченном будто бы 2 апреля (1899 г., Ялта), Чехов говорит: ‘Я получаю очень много газет. Получаю и ‘Россию’, и ‘Северный курьер’.
Дата письма, очевидно, ошибочна, потому что покойная ‘Россия’ начала выходить в свет только 27 апреля 1899 г. (в день десятилетия со смерти М.Е. Салтыкова), а ‘Северный курьер’ много позже, к осени.
Газеты обратили внимание на следующее место в письме к Д.В. Григоровичу: ‘У меня в Москве сотни знакомых, между ними десятка два пишущих, и я не могу припомнить ни одного, который читал бы меня или видел во мне художника. В Москве есть так называемый ‘литературный кружок’: таланты и посредственности всяких возрастов и мастей собираются раз в неделю в кабинете ресторана и прогуливают здесь свои языки. Если пойти мне туда и прочесть хоть кусочек из вашего письма, то мне засмеются в лицо. За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на всю литературную мелкость…’
Но ни одна газета, плакавшая над этою красноречивою ламентацией не пожелала заметить относящихся к тому же предмету строк в письме к В.Г. Короленко: ‘Из письма (Григоровича) вам станет также известно, что не вы один от чистого сердца наставляли меня на путь истинный, и поймете, как мне стыдно. Когда я прочел письмо Григоровича, я вспомнил вас, и мне стало совестно. Мне стало очевидно, что я неправ’.
Тут опять любопытная путаница дат. Письмо от Григоровича А.П. Чехов получил 8 января 1886 года. Письмо к Короленко Чехов пишет 9 января. А ответ Григоровичу — только 28 марта 1886 года. Странная затяжка для человека, которого ‘ваше письмо поразило как молния’. Но я не удивляюсь, если письмо к Григоровичу писалось, действительно, 1 1/2 месяца: оно во всей оглашенной переписке Чехова наиболее ‘литературное’, т.е. сделанное. Видать, что человек пишет не к старшему брату и товарищу, каков Короленко, но снизу — вверх, к классику, авторитету. ‘Простите за длинное письмо и не вменяйте человеку в вину, что он первый раз в жизни дерзнул побаловать себя таким наслаждением, как письмо к Григоровичу’. ‘Я так обласкан и взбудоражен вами, что, кажется, не лист, а целую стопу написал бы вам’. Было бы странно заподозрить Антона Павловича в неискренности его чувств к Григоровичу, но, с другой стороны, и восторженная взбудораженность не может продолжаться полтора месяца, тем более в таком спокойном и вдумчивом аналитике, как Антон Чехов. В письме много хорошего постоянного чувства, но нет страстного порыва: нет ‘минуты’. Каждое слово обдумано, взвешенно, каждая фраза щегольски выточена. Друг для друга люди так не пишут, но ‘для потомства’ — да.
На меня жалобы Чехова в письме Григоровича на то, что его не ценят, и презрительные слова о ‘литературном кружке’ производят впечатление некоторой искусственности. Во-первых, в связи с датами писем: как это 9 января человек пишет Короленко объяснение в любви, как своему ангелу-хранителю, а 28 марта, совершенно позабыв о своем ангеле-хранителе, плачет пред Григоровичем на горькое свое московское одиночество? Чем-чем другим, а короткостью памяти Антона Павловича нельзя упрекнуть было. Во-вторых, кружок, на который Чехов жалуется, был именно им основан вместе с покойными А.Д. Курепиным и Н.П. Кичеевым. Это было довольно любопытное начинание без устава. Я принадлежал к нему и живо помню вечера, на которых присутствовали Златовратский, Пругавины, Гольцев, Астырев, Чупров, Ковалевский и друг<ие>. Началось молодо, но вскоре авторитетные старики взяли засилье и проквасили наши сборища. Иногда бывало интересно, но, в общем, ужасно скучно. Был однажды и Короленко. Для меня визит его в кружок памятен тем, что я в тот же вечер читал одну молодую свою легенду — ‘под Гаршина’,— вызывавшую затем в дискуссии жестокие нападки, а Короленко за меня заступался. Скука кружка быстро отшибла от него нас, молодых членов, начиная с А.П. Чехова. Но было бы несправедливо согласиться со словами Чехова: ‘Если пойти мне туда и прочесть хотя кусочек из вашего (Григоровича) письма, то мне засмеются в лицо’.
В московских литературных кругах уважали и ценили Чехова задолго до письма Григоровича. Даже и в ‘Будильнике’ уже на него никогда не смотрели как на своего среднего человека — как на сотрудника довечного, вроде хотя бы тех же А.Д. Курепина, двух Кичеевых, талантливого Пальмина. Всем было ясно, что этот гость — недолгий, залетная птица, которая вскоре развернет свои крылья широко и улетит далеко. С первых же шагов ‘Антоши Чехонте’ он встретил не только товарищеское признание, но и восторженное подражание. Антоша Чехонте создал местную школу. Два молодых юмориста — А.С. Грузинский-Лазарев и Н.М. Ежов, ныне, пожалуй, уже сорокалетние с лишком — вцепились в первую чеховскую манеру на всю жизнь и достигли в ней своеобразной виртуозности. Иные рассказы Грузинского, бывало, если читал я их вслух, даже опытный Курепин,— человек, к слову сказать, большого литературного чутья и вкуса, хотя сам не весьма даровитый,— принимал за чеховские. Ожидания и надежды на Чехова возлагались большие и внимание Москвы к нему было значительно. Даже в том самом кружке, из-за которого пошла теперь речь,— помню,— А.И. Чупров, когда впервые попал в нашу среду, отозвал меня в сторону и просил:
— Покажи, пожалуйста, какой тут у вас Чехов? Уж больно, говорят, любопытный малый…
Словом, ‘засмеяться в лицо’ Чехову, если бы он прочел ‘хотя кусочек письма’ Григоровича, вряд ли мог кто-либо, и он знал это очень хорошо. Так что ‘жалкие слова’ вылились на бумаге под давлением чувствительно-благодарного настроения и, быть может, какой-либо домашней неприятности. Да и читалось это письмо. Не помню, читалось ли оно в кружке, но в Москве о нем очень знали, и Чехов из него секрета не делал. И, конечно, не встречал никаких насмешек, а, напротив, самое живое и радостное сочувствие. Мы же, молодые, были прямо в восторге, что Чехову начинает везти. Однажды даже шампанское пили по этому случаю: Курепин, Чехов, я, Евгений Пассек, Гиляровский.
В письме к Ф.Д. Батюшкову от 11 января 1903 года читаешь с удивлением: ‘Я прочел статью Альбова с большим удовольствием. Раньше мне не приходилось читать Альбова, хотелось бы знать, кто он такой, начинающий ли писатель или уже видавший виды?’
Если речь идет не о беллетристе М.Н. Альбове, это необходимо оговорить примечанием, потому что иначе получается дикое впечатление, будто Чехов только на 24-й год литературной карьеры узнал о существовании одного из известнейших и любимых писателей восьмидесятых годов. Другого же Альбова, кроме беллетриста, большая публика не знает и помнить не обязана.
Беллетрист Альбов встречается в переписке Чехова уже под 1888 годом — в письме к И.Л. Щеглову: ‘Вы, не говоря уже о таланте, разнообразны, как актер старой школы, играющий одинаково хорошо и в трагедии, и в водевиле, и в оперетке, и в мелодраме. Это разнообразие, которого нет ни у Альбова, ни у Баранцевича, ни у Ясинского, ни даже у Короленко…’ И т.д., и т.д.
Нельзя, чтобы страница 6-я, разговаривая с Батюшковым, противоречила странице 175-й, беседующей с Щегловым.
Но если продолжать розыски издательской неряшливости или неумелости в сборнике г. Бочкарева, то придется, по выражению Чехова, написать не лист, но целую стопу. Г-н Бочкарев заявляет в предисловии, что он ‘надеется продолжать это издание и опубликовать целый ряд еще неизданных писем’. Намерение превосходное и достойное всякой поддержки, но г. Бочкареву надлежит позаботиться, чтобы впредь оно осуществилось в порядке и с достоинством серьезной симфонии, а не благотворительного концерта, слаженного на авось и кое-как.
Переписка А.П. Чехова с поэтом А.Н. Плещеевым начинается обещанием: ‘Я запечатаю все письма и завещаю распечатать их через 50 лет, а 1а Гаевский, так что гончаровская заповедь, напечатанная в ‘Вестнике Европы’, нарушена не будет, хотя я не понимаю, почему ее нарушить нельзя’.
Если бы Чехов мог видеть из гроба скороспелый винегрет, благотворительно устроенный из переписки его ранее даже пяти лет с его смерти, пожалуй, понял бы. И не похвалил бы. Сказал бы низким баском: — Послушайте же, нехорошо.

Cavi di Lavagna
1909.
VII. 2

VII
ОКЛЕВЕТАННЫЙ ЧЕХОВ

1

В ‘Историческом вестнике’ Н.М. Ежов напечатал какую-то, по-видимому, непристойную статью об Антоне Павловиче Чехове. Самой статьи г. Ежова я не читал, видел только пространную перепечатку из нее в ‘Одесских новостях’ и там же негодующую статью г. Седого.
Все принципиальные попреки, которые следовало сделать г. Ежову, г. Седой использовал выразительно, и если заметка его попадется в руки г. Ежова, то я последнего с прочтением ее не поздравляю. Но есть еще фактическая сторона, которая г. Седому, по-видимому, неизвестна, а между тем она, как говорили москвичи в жаргоне девяностых годов, ‘имеет свою кислоту и не лишена своей приятности’.
Дело-то в том, что г. Ежов, ныне упрекающий А.П. Чехова в надменности и чуть не зложелательстве к товарищам его литературной молодости,— если сделал некоторую литературную карьеру,— то всецело благодаря А.П. Чехову, который считал его талантливым человеком, нуждающимся лишь в материальном обеспечении, чтобы развернуть свои беллетристические способности. Г-н Ежов как московский фельетонист ‘Нового времени’ ставленник не кого иного, как А.П. Чехова. Могу говорить об этом с полною уверенностью, потому что г. Ежов вступил в сказанную роль на мое место и с моего согласия. Я был московским фельетонистом ‘Нового времени’ с 1892 по 1896 год. Во время моих политических путешествий по балканским делам меня заменяли в 1894 году Е.В. Пассек (нынешний ректор юрьевского университета) и В.А. Гиляровский, а в 1896 году — Н.М. Ежов. В том же году я совсем перебрался в Петербург. Перед отъездом моим Чехов виделся со мною и спрашивал:
— Кого вы оставляете на свое место?
— Я не знаю… зависит от соглашения с редакцией.
— Вы ничего не будете иметь против, если я рекомендую Суворину Ежова?
— Сделайте одолжение! По-моему — превосходный выбор. Человек с пером и хорошо знает ‘маленькую’ обывательскую Москву…
Чехов поставил г. Ежова на доходное место московского фельетониста ‘Нового времени’, которого г. Ежову без Чехова не видать бы как своих собственных ушей, потому что одна моя рекомендация была бы бессильна. И, как видно по годам, это было много позже после того, как сам Чехов перестал работать в ‘Новом времени’. И сделал он это, пользуясь тем благоговейным, даже влюбленным вниманием, с которым относился к нему А.С. Суворин, независимо от его отношений к ‘Новому времени’. Сделал исключительно затем, чтобы дать ‘прежнему товарищу по небольшим изданиям’ возможность жить безбедно, не нуждаясь в грошовом и полуслучайном заработке от ‘Будильника’ или ‘Осколков’. Чехов считал г. Ежова человеком с дарованием и думал, что, поставив его в условия материальной обеспеченности, он даст этому дарованию почву и ход. К сожалению, он ошибся. Сделавшись журналистом, г. Ежов беллетристику забросил и застрял на фельетоне корресподентского типа. Чехов относился к Ежову очень хорошо. В 1891 году я приехал в Москву из Тифлиса после двухлетней работы в ‘Новом обозрении’. Был у Чехова на Малой Дмитровке в доме, кажется, Фрейганга или Фирганга,— какая-то немецкая фамилия, не помню. Имелось у меня между прочим поручение к нему от Н.Я. Николадзе: пригласить к сотрудничеству. И вот — ходит передо мною Антон Павлович и гудит:
— Нет, Александр Валентинович, это, послушайте же, у нас не сойдется. Я провинциальных изданий боюсь. У них мало средств, а дешево брать мне нет никакого расчета. Выйдет так, что купят у меня рассказ, много два. Воспользуются ими как подписною приманкою. А затем — пойдут жарить свою местную обывательскую отсебятину, а публика будет ругаться, что ее надули, и меня лаять, что я дал имя для надувания. А выдержать мое постоянное сотрудничество всерьез провинциальная газета не может: я буду ей дорог. Да и на черта ли я там? В провинции есть своя жизнь, пусть она и откликается в газете.
— Да это все так, Антон Павлович, только вот — у меня есть прямое поручение: привлечь к делу вас и те молодые столичные силы, которые вы укажете.
Чехов оживился.
— Вот, если провинция даст возможность свободно работать молодым столичным силам, это будет очень хорошо. Потому что в Москве — теснота, печататься негде. В Петербурге — своих сколько угодно. Провинция — превосходный исход для талантливых людей, которые здесь не успевают попасть в очередь внимания. До сих пор там платили омерзительно, так что не стоило работать. Если будут сносно платить,— ну, чтобы выходил хоть пятак кругом за строку {Мы-то на месте работали по 2 и 3 копейки. Амф<итеатров>.},— разумеется, это — прямо-таки, послушайте же, широчайшее поле для молодежи нашей… А вы кого еще думали пригласить?
— Да в первую голову вашего же ученика — А.С. Лазарева (А. Грузинского).
— Да, он очень способный парень. Только, слушайте же, Ежов, для газеты, гораздо его пригоднее… Более горяч и отзывчив…
И Чехов с полчаса изъяснял мне литературные достоинства г. Ежова и возможности, в которые его дарование способно развиться.
Кроме гг. Лазарева и Ежова, Чехов назвал мне еще целый ряд имен, из которых теперь иные давно уже исчезли из литературы, а многие весьма с тех пор процвели. К сожалению, проектам этим не суждено было осуществиться, так как едва ли не в тот же день и во всяком случае не на той же неделе я получил от М.А. Успенского и И.Л. Бахтадзе письма, извещавшие, что Н.Я. Николадзе, теснимый долгами, продал ‘Новое обозрение’ братьям Тумановым и старая редакция распадается.
Было это после ‘Степи’, ‘Скучной истории’, ‘Сахалина’.
Отсюда можно судить о справедливости утверждения г. Ежова, будто ‘удача вскружила ему голову. Он стал суховат с прежними благоприятелями, стал глядеть свысока на знакомства. Прежние товарищи по небольшим изданиям казались ему мелюзгою’.
Это глубокая и нехорошая, да и неумная неправда. Именно уж — если что изумляло в Чехове, так это его твердая верность старому, от студенчества пошедшему, товариществу, дружбам и симпатиям, заключенным в начале литературной карьеры. Я отнюдь не могу и не смею претендовать на имя ‘друга Чехова’, коих теперь расплодилось неистовое количество, и в душе у него, конечно, не ночевывал, но мы знали друг друга с лишком 20 лет, всегда были в хороших, ровных отношениях, и у меня много чеховских писем. И к какому бы периоду они ни относились, ни одно из них не проходит без теплых воспоминаний о ‘прежних товарищах по небольшим изданиям’, где мы когда-то вместе начинали литературную карьеру, без просьб передать поклоны тем, с кем могу встретиться я, без передач поклонов от тех, с кем продолжает встречаться он. Вообще, из ‘прежних’ товарищей Чехова по небольшим изданиям еще живо и, слава Богу, сохраняет твердый рассудок и трезвую память такое множество пишущей братии, поддерживавшей с Чеховым чудеснейшие отношения до конца дней его, что прямо непостижимо, как у г. Ежова поднялась рука взвести на покойника вышевыписан-ную небылицу. Сергеенко, Гиляровский, Дорошевич, я, Тихонов, Билибин, Щеглов, Хлопов и множество других сверстников Чехова по первым начинаниям, совершенно не участвовавших в дальнейших фазисах его карьеры, не имели никакого основания жаловаться на невнимание, забвение или нелюбезность Антона Павловича в дни самой шумной славы его. Напротив: он был памятлив даже на случайные имена и встречи своей молодости. Я выше помянул Е.В. Пассека. Работал он в журналистике как дилетант, короткое время, виделся с Чеховым не больше трех-четырех раз, не было не только близости, но просто — никаких отношений. Так— сыграли люди несколько раз на биллиарде, о чем потом с приятностью и вспоминали. Но еще в 1904 году, незадолго до смерти, Антон Павлович вспоминает это короткое знакомство — лет 15 с лишком спустя — и спрашивает меня в письме из Ялты в Царское Село:
— А что Пассек? Где он и как? Если увидитесь или будете писать, кланяйтесь очень.
Эпизод о Билибине, рассказанный г. Ежовым, истолкован мемуаристом, задавшимся целью ‘во всем дурное видеть’, в злобном смысле, которого не только ‘друг’ Чехова, но и человек, хоть сколько-нибудь его знавший, никогда бы этому отзыву не придал.
Г-н Ежов пишет: ‘Его (Чехова) друг, покойный В.В. Билибин, рассказывал:
— Встретил я Чехова. Неузнаваем. Сказал мне: вы бы выслали мне свои водевили, я поеду скоро к Черному морю, буду их читать, прочту один — и за борт, прочту другой — туда же…
Это очень оскорбило Билибина, но, как человек воспитанный и вежливый, он и виду не показал, что обижен старым приятелем по ‘Осколкам’.
По-моему, тут есть только одна несомненная правда: что В.В. Билибин был действительно человек необычайно воспитанный и вежливый. Но, кроме того, он был человек с большим самолюбием и не вздорным, не крикливым, а настоящим джентльменским. Так что, если бы Чехов сказал ему вышеприведенные насмешливые фразы с целью оскорбить, то, полагаю, г. Ежов жалобы от В.В. Билибина на то не услыхал бы. Но г. Ежову просто угодно истолковывать в скверном для Чехова смысле обыкновеннейший товарищеский разговор в том условно-ироническом тоне, который был общим в молодых литературных компаниях 80-х и начала 90-х годов и отголосков которого каждый из нас может найти и в своих воспоминаниях о Чехове, и в сохранившихся его письмах — сколько угодно. Но никому из нас и в голову не приходило ни воображать, будто Чехов нас тем обижает, ни считать за то Чехова злодеем своим. Как аукалось, так и откликалось. Чехов подсмеивался и дразнился, и над Чеховым подсмеивались и дразнились. Да и сам он был мастер трунить над собою и произведениями своими и доходил в этом самоосмеянии иногда до того, что поклонников и, в особенности, поклонниц его весьма коробило, а иных и почти до слез раздражало. В то время еще не было эпидемии литературной мании величия, и человек, написав дюжину рассказов или десятка два стихотворений, не спешил воображать себя великим творцом, если не самим Богом, а писание свое — Божественным таинством. Мнения начинающих литераторов о себе были не возвышенные, а скорее приниженные — даже уж и чересчур. Любопытны судьбы первых сборников многих писателей, начинавших в то время. Чехов уничтожил ‘Сказки Мельпомены’, Дорошевич — ‘Папильотки’. Я, издав (к слову сказать, любезно заведовал этим изданием именно В.В. Билибин) ‘Случайные рассказы’, так струсил критики, что не решился пустить издание в продажу и потом лет десять выплачивал долг типографии. При таком автоскептицизме, так сказать,— богемный тон взаимной добродушной насмешливости, естественно, становился господствующим, и никто никогда не думал им обижаться, ни принимать его всерьез, кроме двух-трех еду-тиков’, носивших себя от младости, яко сосуды с драгоценною влагою, которую, ах, не расплескать бы. Но причислять В.В. Билибина к подобным ‘дутикам’ нет решительно никаких оснований. Г-н Ежов ставит Чехову в упрек даже юмористические надписи на книгах, даримых родным и приятелям. Да кто же их не делал? Это был шутливый тон эпохи, притворявшейся, что ей очень весело. Думаю, что в библиотеке моей наберется автографов с 50, относящихся к первой половине девяностых годов, но мрачной жреческой серьезности не найти и в десяти из них,— худо ли, хорошо ли, все острили, ‘игра ума’ была в моде.
Да если даже и серьезно Чехов сказал Билибину резкое слово свое, то он был и прав, и вправе сказать. В.В. Билибин был человек талантливый, с живою искрою мягкого юмора, редко изящного, с джентльменскою способностью говорить неожиданно смешное, сохраняя строгое спокойствие на лице и в тоне. Никто не писал так называемых ‘мелочей’ забавнее и благороднее, чем И. Грэк в ‘Осколках’. Ждали от него, что выйдет хороший, большой юморист, в стиле хотя бы Бернандта, который, будучи переведен в 80-х годах, имел в России короткий, но большой успех. Но Билибина потянуло к авторству для сцены — и на самую убийственную для таланта отрасль ее: в водевиль. Напек он водевилей бесчисленное количество, и большинство их имело успех у публики, но в литературе не остался ни один. И, конечно, для товарищей, уважавших талант В.В. Билибина, совсем нерадостное зрелище было — наблюдать, как даровитый человек насилует и растрачивает юмор свой, бесконечно изобретая ‘щекочущие под мышками’ положения в угоду райку Александрийского театра. Человек создан был для тонкой интеллигентной иронии, а работал на грубый, нутряной смех Иванушки-дурачка. Чего же, в самом деле, заслуживает какой-нибудь ‘Цитварный ребенок’, как не быть брошенным за борт по прочтении? Водевильных начинаний своих Билибин сам конфузился. Помню о том большой разговор с ним в Тифлисе летом 1890 года. Несколько водевилей он прислал мне с надписями, свидетельствовавшими, что автор вовсе уж не так счастлив и горд путем, на который он вступил материальных выгод ради. Так что в фразах Чехова, которые г. Ежов пытается изобразить каким-то надменным генеральским злопыхательством, не звучало решительно ничего, кроме дружеского, товарищеского предупреждения: бросил бы ты, милый человек, заниматься глупостями,— ничего хорошего из того не будет. И действительно, ничего хорошего не вышло. В.В. Билибин, сосредоточась на грубой фарсовой работе, разменял свой тонкий юмор — и потерял талант фельетониста. Старинного И. Грэка из ‘Осколков’ нельзя было узнать в вялом и нудном Диогене из ‘Новостей’. А чтобы Чехов относился к Билибину дурно, очень сомневаюсь. Приходилось говорить о нем не раз (Билибин был секретарем редакции в ‘Осколках’, где работали и Чехов, и Лазарев, и Ежов, и я),— и никогда я не слыхал от Чехова по адресу В.В. ни единого слова, которое не свидетельствовало бы о самых дружеских чувствах, о самой прочной и сознательной симпатии.
Манерою острых критических замечаний, которые г. Ежов вменяет Чехову в преступление, Антон Павлович не стеснялся в отношении не одного В.В. Билибина, но решительно всех литературных сверстников своих. Прочитайте его опубликованные г. Бочкаревым письма к Щеглову, Тихонову, Сергеенке. Но опять-таки нам и в мысли не приходило искать в замечаниях Чехова злых чувств, которые воображаются дурно направленной фантазии г. Ежова. А напротив: так как замечания эти почти всегда были верны и метки, то приносили много пользы, и оставалось только благодарить за них Антона Павловича, а не злобствовать и дуться. Однажды Чехов буквально одною смешливою фразою отвадил меня навсегда от производства фантастических рассказов, в которых я одно время, смолоду, ‘набил было руку’…
— Послушайте же: это — опера… Апофеоз с бенгальскими огнями…
Ну и стало стыдно, и бросил красивое притворство, и начал посильно искать настоящей реальной правды. И никогда не перестану благодарить память Чехова за этот товарищеский удар хирургическим ножом по больному месту. По теории г. Ежова, я должен был бы — очевидно — обидеться на Антона Павловича: как он смеет находить не все великим и прекрасным в моем очаровательном существе, и возненавидеть его как лютого своего врага и злодея!
Г-н Ежов пишет: ‘Критиковать его (Чехова) произведения запросто, по-приятельски, было уже страшно’.
Опять-таки по собственному опыту могу сказать, что это глубочайшая неправда. Мне случалось не один раз писать о Чехове далеко не в хвалебных тонах, а смею заверить, что каждая строка, мною написанная и его касавшаяся, Чехова достигала,— и тем не менее критический отзыв о произведении никогда не отзывался каким-либо бурным отголоском в личных отношениях. Больше того скажу: на моей душе лежит прямо-таки грех против Чехова. Когда вышла в свет его ‘Дуэль’,— не помню, под каким скверным впечатлением я прочитал ее, но она мне ужасно не понравилась, показалась циническою, беспринципною и т.д. Словом, я просто ее не понял. И вот — сгоряча — напечатал в бакинской газете ‘Каспий’ рецензию, в которой ‘Дуэль’ разнесена была вдребезги… Среди упреков, незаслуженных, созданных придирчивою страстностью, было, пожалуй, кое-что и справедливое. Но, как бы то ни было, с автором, который играл бы генерала от литературы, было за что поссориться — и, пожалуй, навсегда. Баку от Москвы далеко, но ‘друзья’ у литераторов, чтобы доставить злую рецензию, всюду имеются, хоть выйди она на Сандвичевых островах. И вот — буквальные слова А.П. Чехова, когда он читал мою ‘каспийскую’ брань:
— Послушайте же, это он на что-то другое сердит был… не в духе писал…
И встретились мы затем с ним без следа какого бы то ни было неудовольствия.
Я считаю ‘Вишневый сад’ гениальною комедией, стоящею на одном уровне с ‘Недорослем’, ‘Горем от ума’, ‘Ревизором’, ‘На дне’. Но статьи мои о появлении ‘Вишневого сада’ на петербургской сцене в 1904 году, при всем своем восторженном тоне, далеко не выражали полного согласия с автором. Я делал целый ряд указаний, за которые автор, генеральствующий по ежовской теории, должен был бы взъесться на меня, аки лютый скимен… От Чехова же из Ялты я не замедлил получить благодарственное письмо, полное такой трогательной теплоты, что и сейчас я не могу вспомнить о нем без волнения.
О скупости Чехова… Не знаю. Частная жизнь Антона Павловича не известна мне настолько близко, чтобы я мог судить об его сребролюбии или бескорыстии. В присутстви Чехова как-то никогда и мысли-то такие не набегали. Но вот что я знаю очень хорошо: когда в 1902 году Сипягин сослал меня в Минусинск, то первое письмо после жениных, которое я получил там, было от Антона Павловича Чехова, с запросом, как мои дела, не нужно ли мне чего, не прислать ли мне денег. А мы перед тем года четыре не видались лично и года два не было случая переписываться… Так-то Антон Павлович забывал старых товарищей! Я не воспользовался его предложениями, но письмо его храню, как святыню.
Эпизоды об ‘Ариадне’ и ‘Попрыгунье’, как освещает их г. Ежов, мне совершенно неизвестны. Думаю, однако, что, если бы было что-нибудь громкое, общественное, то мне, жившему в центре московской литературной жизни, было бы хоть с краешка, хотя что-нибудь слышно. Доходили же до слуха гораздо менее важные сплетни о разных чеховских выходках-экспромтах и язвительных столкновениях с ‘знаменитостями’, особенно из театральных звезд… Так что в истории ‘Ариадны’ и ‘Попрыгуньи’ г. Ежов вытаскивает на сцену какой-то домашний секрет, о существе которого, если даже он и имел место, мы лишены возможности судить, за смертью всех его участников: самого Антона Павловича, Левитана и дамы-художницы.
Не нахожу не только нужным, но даже и возможным опровергать следующие строки г. Ежова: ‘Он (Чехов) постепенно отодвинул от себя все авторитеты, стал в роль строгого критика даже к большим писателям’.
‘— Прочитал я немного ‘Фрегат ‘Палладу’,— говорил он одному знакомому,— скучная штука… я бросил, не дочитав и первой части’.
‘Другому знакомому, на замечание что он оспаривает взгляд Толстого, Чехов не без надменности возразил:
— Что мне ваш Толстой??!’
Надо знать, какой взгляд Толстого вызвал такую отповедь Чехова. Антон Павлович, как все мы, уважал в Толстом художника, но в нем, истинном позитивисте, литературном наследнике Базарова, блистательнейшем представителе и учителе материалистического анализа, не было даже следа способности к идолопоклонству и покорству пред авторитетом. Толстой как философ и религиозный учитель, конечно, не значил для него, врача, естествоиспытателя, логика по Миллю и Бэну, ровно ничего. И — если на этой почве какой-нибудь благоговейный фанатик Ясной Поляны преподнес Чехову в споре вместо аргумента непреложное verbummagisti, ipse dixit {Слова учителя, сам сказал (лат.).}, то решительно нет ничего ни к удивлению, ни к порицанию в том, что Антон Павлович ответил на возражение, как оно того заслуживало:
— А что мне ваш Толстой?
Уважать гений в человеке — одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым — другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая: за всякий не только гений или большой талант, но хотя бы за маленькую даровитость он хватался со страстною цепкостью, с благоговейною служебностью. Каких-каких многообещающих и подающих надежды не присылал он ко мне со своими рекомендательными письмами! Но ‘любление твари паче Бога’ и безапелляционное признание авторитетов было ему дико, и — не был бы Чехов великим ‘атомистом’, если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса:
— Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого!
Да, правду-то сказать, для нашей восьмидесятной молодости Толстой как этик далеко не так много и значил, как для следующего поколения 90-х годов…
При всем моем глубоком уважении к личности Л.Н. Толстого, при восторженном благоговении к его стихийному гению и великим заслугам в области литературы и общего русского культурного сознания, я долкен с полной откровенностью заявить, что принадлежу к числу тех ‘восьмидесятников’, в жизни и развитии которых Толстой прошел стороной и почти бесследно, с гораздо меньшим, например, влиянием, чем Достоевский, Салтыков, Успенский и даже Чехов. ‘Даже’ пред фамилией Чехова ставлю не для того, чтобы оттенять размеры таланта, которыми Чехов не уступал никому из названных, но потому, что современникам и ровесникам своим люди интеллигентного труда вообще оказывают меньше доверия и подчинения идейного, чем передовым апостолам и учителям из старшего поколения. А Чехов был для меня не только современником и ровесником, но и товарищем по первым годам литературной карьеры. Право, только смерть Чехова открыла мне, как, вероятно, и многим из нашего поколения, до какой степени он был всем нам дорог и до какой степени мы, сами не подозревая, были с ним слиты единством материалистического мировоззрения — кто по сознанию, кто по инстинкту, кто по ученичеству. Из всех писателей, ученых, ярких и знаменитых светочей интеллигенции, которых мне случалось знавать в жизни своей, я не могу вспомнить ума менее мистического, менее нуждавшегося в религии, более стройного в ‘историческом материализме’, чем покойный Антон Павлович Чехов. Он был не то что атеист либо блестящий libre-penseur вроде Анатоля Франса,— нет, он, подобно Кювье, мог бы воскликнуть о себе: ‘Бог? Религия? Вот гипотезы, в которых я никогда не встречал надобности’. Воспитанный положительною наукою, врач и естествовед, Антон Павлович, один из величайших аналитиков всемирной литературы, решительно не признавал никаких метафизических априорностей. Сталкиваясь с ними в реальной жизни или в сюжете серьезного рассказа, он не умел относиться к ним иначе как к нервной болезни, которой необходимы самый тщательный диагноз и пользование (‘Черный монах’, ‘Палата No 6’, ‘Перекати-поле’, ‘Перевоз’). Шутки его на эти темы бесчисленны и — очень важное обстоятельство! — они никогда не сатирические, а только юмористические. В области всякой мистики, сверхчувственности, сверхъестественного и т.п. Чехов держал себя как в лечебнице для тихих помешанных, которых наблюдают и описывают, но с которыми не полемизируют, а тем менее — воюют. Мистик — для Чехова человек с отравленным мозгом, переброшенный из действительности в сказку, и логическая борьба с ним не более целесообразна, чем диссертация, которая убедительнейшим образом доказывала бы вселенной, что Змей Горыныч никогда не летел по поднебесью на бумажных крыльях, Соловей-Разбойник не мог гнездиться на девяти дубах, и антихрист, как ни вертись, а не в состоянии ‘родиться от семи дев’. Толстой одно время искреннейшим образом вел жестокую иконоборческую войну. Вот на что Антон Чехов был совершенно не способен. Лев Толстой не равнодушен к вопросу, истину или обман представляет собою моленный центр — хотя бы та же часовня Иверской Божьей Матери, против которой он столько писал. Он атакует всякое религиозное ‘творение кумира’ с настолько жестоким воинственным азартом, что даже вызывает иронические замечания друзей. Для Антона Чехова эти вопросы были порешены — по здравому смыслу и вольтерианскому наследию — уже загодя и вчуже. И настолько окончательно и несомненно, что он даже не чувствовал потребности и надобности в переоценке их,— не понимал: зачем? Перед мощами или чудотворною иконою он никогда не вдался бы в полемику: ему бесполезно. Все равно, мол, что переучиваться азбуке! Внимательно и спокойно вглядываясь в толпу богомольцев на паперти церковной или в монастырском дворе, Чехов нисколько не интересуется таинственною силою, которая их собрала, но вдумчиво группирует черточки их субъективного отношения к этой силе, научно классифицируя их, чтобы потом соединить в глубокую патологическую картину мистического экстаза, религиозной мании и т.п. Нашумевший недавно ‘Савва’ Леонида Андреева вышел всецело из ревнивого духа толстовского. Чехову он нисколько не родня. Чехов классифицировал бы ‘Савву’ как религиозно помешанного — только с другой стороны: не от созидания, а от разрушения, не от благоговения, а от кощунства. Я никогда не был религиозен, но в юности своей пережил довольно длинный период настроения, которое в тридцатых и сороковых годах, с легкой руки Гейне, получило название ‘христианского романтизма’: любил писать легенды о Христе и святых, с красивою фантастикою, напитанною пантеистическим лиризмом. Чехов вылечил меня от этой болезни в один прием. Прочитал он несколько моих святочных и пасхальных рассказов.
— Послушайте же,— говорит,— как это у вас сказывается, что вы в опере пели…
— Чем? — изумился я.
— Послушайте же, аккорды у вас там… сразу слышно, что вы привыкли к хорошему оркестру… Ну, и освещение… То в голубом свете, то в розовом, то в золотом, то в зеленом… Послушайте же: апофеоз…
Убил!
С тех пор меня от этой красивой фальши — как бабушки отчитали. Вот какой был это человек!
Идея Руссо безжизненна без естественной религии, и Толстой, как Руссо XIX века, должен был стать религиозным апостолом и новатором. Чехов, этот меланхолический и мягкий, но последовательный и неуклонный потомок Базарова олицетворял собою демократический эпилог русского вольтерианства, с безрадостным подсчетом его итогов накануне ‘сумерков богов’. И мы жили в этом эпилоге. И он был нам родной. И его мировоззрение было нашим. И религия, которую кстати усердно вытравляла из юношества семидесятых и восьмидесятых годов школа К.П. Победоносцева и Д. А. Толстого, для нас также была полосою гипотез, в которых не встречалось надобности. Поиски религии, так страстно наполнившие жизнь интеллигенции в девяностых годах, нам были дики. Если что было неприятно и антипатично для нашего поколения в обращенном и опрощенном Толстом, то это, конечно, его религиозность и ярко выраженная вражда к материализму, неуклонная и неумолимая тенденция заключить прогресс и цивилизацию в этические рамки рационалистической секты, своеобразной яснополянской или долгохамовнической штунды, что ли. Религиозная пропаганда Толстого была очень громка и шумна, но в положительной части своей больших результатов не принесла и в массы не пошла. Толстовские общины и колонии застыли на положении временного и модного курьеза. Гораздо важнее была отрицательная часть, бившая памфлетическим тараном в устарелые устои обрядовой церковности с такими разрушительными последствиями, что мы можем смело приравнивать девяностые годы русского XIX века как демократическое изобличение Византии к XV веку на Западе, когда демократическая реформация разваливала своими изобличениями папский Рим.

* * *

То же самое приходится сказать и о ‘Фрегате ‘Паллада’… Что же? Разве Чехов неправду сказал? Конечно, уже скучно, потому что старо, да еще и написано человеком, который очень мало интересовался тем, что видел. Добролюбову гораздо раньше Чехова была несимпатична книга Гончарова бесстрастием своим, в котором отразились только те впечатления, что насильно и даже не без противодействия авторского ворвались в ленивую душу литературного Обломова. Не говорю уже о том, что в веке паровых судов парусные приключения вообще сохраняют лишь архаический интерес. Стало быть, что же остается читателю в конце XIX века от ‘Фрегата ‘Паллада’, писанного в пятидесятых годах? Картины природы и экзотической жизни? Да Чехов сам совершил такое же плавание, как Гончаров, и видел, что эти картины уже никуда не годятся. В прогрессе 50 лет шар земной изменился, и нынешний Сингапур — не классический Сингапур Гончарова, а, сунувшись воевать с гончаровскою Японией, мы были наголову разбиты Японией настоящею, которая Гончарову и во сне не снилась. Превосходный слог и образность? Их Чехов, конечно, и не отрицает, но… хорошего слога и нескольких поэтических рисунков маловато, чтобы спасти устарелое сочинение от общей скуки.
О продаже Чеховым сочинений своих за 75 000 рублей Марксу я много писал непосредственно после смерти Антона Павловича, заступаясь за А.Ф. Маркса, ныне также уже покойного. Маркс купил чеховские сочинения не за 75 000 рублей, а за 75 000 + п. листов х 250 рублей, которые автору будет впредь угодно опубликовать, включая сюда и юношеские произведения, + 200 рублей общей надбавки за лист каждые пять лет, начиная с 1899 года. На все 50 лет собственности это дает 2050 рублей за лист. Цифра, действительно, не малая, и г. Ежов прав, когда выражает недоумение, почему в прессе был поднят шум изумления и даже негодования, что, мол, несчастный Чехов продешевил свои сочинения, а разбойник Маркс взял их чуть не даром.
Но г. Ежов забывает отметить, кто главным образом поднимал этот шум, имевший целью не столько защитить Чехова, сколько уязвить Маркса, что и удалось в полной мере. Незаслуженные неприятности по скандалу, поднятому вокруг чеховского контракта, тяжело отозвались на здоровье старого издателя и должны быть причислены к причинам, быстро сведшим его в могилу: Маркс не пережил Чехова и годом. Г-н Ежов странно возмущается попреками, будто Чехов продешевил свои сочинения, на страницах ‘Исторического вестника’ — органа того самого издательства, из которого главным образом и исходили эти попреки. В Петербурге вопило об угнетении Чехова ‘Новое время’, а в Москве — ‘Русское слово’. То есть вопили две богатейшие русские издательские фирмы, которые, однако, несмотря на личные дружеские отношения глав своих с Антоном Павловичем, сами до марксовых 75 000 руб. шагнуть поскупились и не посмели, а упустив курицу, несущую золотые яйца, в чужие, более щедрые руки, взвыли благим матом и в горести собственного промаха проклинали и позорили Марксову удачу.
Из маленькой заметки в ‘Речи’ вижу, что г. Ежов понаписал довольно гадостей и помимо тех, что отразила перепечатка ‘Од<есских> нов<остей>‘, но, так как они там — в пересказе, а не в точном воспроизведении, то оставляю их без внимания…
Г-н Ежов сел в очень нехорошую лужу и от купания в ней вряд ли скоро и легко отчистится. Такие имена, как А.П. Чехов, общество не уступает клеветам без боя, а ‘Божий суд’ карает неправо меч свой подъемлющего. Что меня удивляет, это — зачем и как г. Ежова допустили срамить себя заведомыми неправдами. Помня, как искренно и нежно любил А.С. Суворин Антона Павловича, с какою благоговейною страстностью относился он к жизни и деятельности Чехова, как он был влюблен в этот ум, талант и характер, как он хорошо и трогательно гордился ролью, которую было суждено ему сыграть в чеховском развитии,— я решительно отказываюсь понимать, какими судьбами столь глупо шипящий пасквиль на Чехова мог появиться на страницах журнала, издательски подписываемого А.С. Сувориным. Разве — одно: выдал старый журналист раз навсегда бланк свой вроде letre de cachet {Королевский указ о заключении в тюрьму (фр.).}, а — что по бланку этому делается, кого и как в литературную Бастилию сажают, уже махнул рукою, следить некогда…

Cavi di Lavagna
1909. VIII. 27

2

Я прочитал в ‘Новой Руси’ следующие строки: ‘Г-н Ежов, выливший ушат грязи на Чехова, сегодня возражает Амфитеатрову, сообщившему, будто бы покойный Чехов ‘доставил г. Ежову место’ московского фельетониста в ‘Нов<ом> времени’.
‘Это,— пишет он,— чистейшая ложь, неизвестно зачем понадобившаяся г. Амфитеатрову’. Г-ну Ежову действительно ‘доставил место фельетониста в ‘Новом времени’ один человек, и зовут его — Н.М. Ежов’.
‘Н.М. Ежов’ — это звучит гордо, и пусть себе звучит.
В течение моей литературной деятельности, которой идет уже третий десяток лет, мне случалось неоднократно впадать в ошибки, которые вызывали опровержения со стороны заинтересованных лиц. Если опровержения бывали основательны, я охотно признавал свою ошибку, как бы щекотлива ни была она, и приносил повинную. Но никто, никогда, ни по какому случаю не мог и не может мне бросить упрека в том, чтобы я впал в ошибку недобросовестно и по злому умыслу, то есть печатно солгал, как изволит выражаться г. Ежов.
Действительно, неизвестно — зачем бы мне понадобилось оболгать г. Ежова. Я ‘Нового времени’ вот уже четыре года не видал, с последней своей побывки в Петербурге в декабре 1905 года, а г. Ежова не читывал лет десять-двенадцать наверное. Так что, откровенно сказать, он для меня — воспоминание в полном смысле слова летописное. В старину никаких неприятностей с г. Ежовым у меня никогда не было, напротив — относился я к нему хорошо, и он ко мне всегда был любезен. Еще недавно мне пришлось отметить его имя и симпатию к нему А.П. Чехова в статьях ‘Роман Чехова’ (‘Киевская мысль’) и ‘Скороспелая бестактность’ (‘Одесские новости’). Если бы мне не попались на глаза выдержки из отвратительной статьи г. Ежова (в целом виде я так-таки ее не читал), я не знал бы даже, существует ли он на свете, пишет ли и где пишет. Признаюсь: я с трудом поверил, что это — тот Ежов. Не хотелось верить.
Воспоминания мои о 1896 годе совершенно определенны и ясны. Да это даже не воспоминания, а — вчерашний день. Закрой глаза,— и лица видишь, голоса слышишь. Из рассказа моего — очень осторожного, потому что память подсказывает мне гораздо больше подробностей,— о желании и старании Чехова устроить г. Ежова, не могу взять обратно ни единой черты. Это — факт, хотя г. Ежов и звучит гордо.
Оплевавший клеветами больного,— потому что иначе пришлось бы сказать: злого,— воображения могилу покойного учителя и друга (употребляю это слово потому, что, сколько ни встречал я А.П. Чехова, он всегда говорил о г. Ежове с приязнью и доброжелательством истинной дружбы), г. Ежов доказал уже, что понятие литературной чести в нем слабо. Отрицая факт, его выдумки опровергающий, он лишь ставит точку на этом плачевном для него ‘i’.
Засим — предоставляю г. Ежова его совести и говорить о нем больше не намерен.
Два слова ‘Новой Руси’, нашедшей нужным снабдить слова г. Ежова следующим примечанием: ‘Курьезная защита, как и странное обвинение. Вот и Чехову ставили в вину, что он недостаточно благодарен ‘Новому времени’, которое его вывело в публику. Такие мотивы и мотивировки могли бы остаться за пределами литературы, где им и место’.
Верно, а, может быть, и… неверно! Дело совсем не в том, кто кому за что благодарен и благодарен ли. Рассказ мой был вызван обвинениями Чехова в сухости и генеральском, недоброжелательном отношении к товарищам его литературной молодости. Полагаю, что лучшего и нагляднейшего опровержения этой небылицы, чем в старании А.П. Чехова доставить самому автору обвинений столь обеспеченную и громкую трибуну, какую представляло собою в 1896 году ‘Новое время’, искать нечего. Тогда трибуны-то газетные были наперечет. Мы скоро забываем историю. Правду-то говоря, ведь только две газеты и были ‘настоящие’, то есть и с влиянием, и с публикою: ‘Русские ведомости’ в Москве, и ‘Новое время’ в Петербурге. Остальным всем чего-нибудь из двух не хватало: либо влияния, либо публики. И не знаю, почему должна остаться за пределами литературы защита великого писателя, который давал друзьям своим хлеб, против злой клеветы, будто он давал им камень. Мне могут возразить на это:
— Да что же за благодать была хотя бы для г. Ежова попасть в ‘Новое время’? Г-н Ежов в старину как будто числился в либеральном лагере. А.П. Чехов, значит, его не устроил, а скорее перевел на совсем неудобные рельсы.
Отвечу:
— Тут нужна историческая перспектива. 1896-й год нельзя судить по точкам зрения 1909-го. Вспомните только что сказанное о тогдашней редкости газетных трибун, а тем более с широкой аудиторией. Могу еще прибавить к тому, что московский фельетон ‘Нового времени’ был своего рода удельным княжеством, почти независимым от метрополии. Я, например, не помню ни одного серьезного редакционного вмешательства в мою фельетонную работу с 1892 по 1896 год. А были очень острые моменты: полемика о воспитательном доме, разоблачения злоупотреблений по постройке памятника Александру П, бурные сражения с ‘Московскими ведомостями’. До меня московским фельетонистом ‘Нового времени’ — что-то лет пятнадцать — был А.Д. Курепин, человек весьма либеральный, почитавший себя ‘красным’, с портретом Герцена над письменным столом, сотрудник ‘Русских ведомостей’, и тоже отлично уживался. Так что московский фельетонист ‘Нового времени’ в девяностых годах был сила, хорошо оплаченная, широко влиятельная и фактически свободная. Следовательно, отдавая ее в руки, которые он считал талантливыми и честными, Антон Павлович действовал bona fide {Добросовестно (лат.).} и в отношении своего друга, и в отношении публики.
Я мог бы еще прибавить, что ‘Новое время’ девяностых годов при всех своих отрицательных сторонах все-таки было далеко не тем, что представляет собою ‘Новое время’ истекающего десятилетия. Но объяснять это ‘Новой Руси’ значило бы ломиться в открытые двери. Кому же лучше знать и помнить свою старую программу, как не вдохновителю ‘Новой Руси’ Алексею Алексеевичу Суворину, который в девяностых годах был фактическим редактором ‘Нового времени’ и сотрудником, ушедшим вместе с ним в 1903 году из Эртелева переулка в Ковенский, чтобы основать ‘Русь’?
Еще.
‘Недостаточно благодарен ‘Новому времени’, которое его вывело в публику’.
Мне кажется, что пора уже разобраться в этой подробности чеховской биографии. Потому что, как бы ни думала ‘Новая Русь’ о благодарности, но качество это не из похвальных, безотносительно к адресу, по которому оно проявляется. Если бы Чехов имел за что благодарить ‘Новое время’ и все-таки остался бы неблагодарным, это ему чести не делало бы. Но ведь этого нет, это мифы… Тому, кто вывел Чехова из юмористических журналов в большую публику, Чехов и был, и остался до могилы глубоко благодарен. В своей привязанности и дружбе к тому человеку Антон Павлович выказал даже большое гражданское мужество, так как новые друзья в передовом лагере извиняли эти старые добрые отношения только скрепя сердце, а многие, и весьма, на Чехова за них дулись. Этот человек — А.С. Суворин, но — единолично старик Суворин. Что касается газеты ‘Новое время’ как ‘корпорации’,— ей А.П. Чехов ни на кончик ногтя ничем не обязан! Напротив,— достаточно бывало, чтобы А.С. Суворин ‘прозевал’, и ‘любимцу’ его с легким сердцем преподносилась какая-нибудь милая редакционная штучка, вроде пресловутого буренинского:
Беллетристику-то,— эх, увы! —
Пишут Гаршины да Чеховы,
Баранцевичи да Альбовы…
Почитаешь,— станет жаль Бовы!
Сейчас пользуется большим успехом книга Анатоля Франса: ‘Les sept femmes de la Barbe-Eleue et autres contes merveilleux’ {‘Семь жен Синей Бороды по подлинным документам’ (фр.).}. Я видел уже два русских перевода первого, заглавного рассказа: ‘Семь жен Синей Бороды по подлинным документам’.
Не люблю я Анатоля Франса, сколь ни блистателен его ‘стиль’. Великий мастер пустяков и грандиозный рак на безрыбии. Холодный как лед режиссер остроумно надуманных комбинаций, в которых всегда очень много кабинетной мысли и очень мало живого непосредственного наблюдения. Несомненно, что Анатоль Франс — большой и образованный ум, но опять-таки ум специальный: типически галльский сухой ум, для которого, кроме себя, нет ничего своего, и все — чужое, а чужое он умеет рассматривать только с снисходительного высока, с улыбкой убежденного превосходства. Конечно, из большинства своих литературных ровесников Анатоль Франс выгодно выделяется тем, что его наблюдения свысока снисходительные и благожелательные, что во Франции большая редкость. Нет литературы более генеральской и по отношению к читателю, и по отношению к предметам изображения, чем французская. Это отзывается и в товарищеских взаимоотношениях французских литераторов. Нигде в Европе, кажется, maitr’ы не держатся более богами, а вертящиеся в их орбите писателечки более лакеями (льстивыми или грубиянами, но лакеями), чем в Париже. В Италии эти обожествляющие нравы пробует вводить Д’Аннунцио, но — в конце концов — он в своей мании величия одинок, и над ним смеются. ‘Свысока’ Анатоля Франса приличнее многих других, но ‘свысока’, какое бы то ни было, все-таки остается ‘свысока’. У Анатоля Франса совершенно отсутствует драгоценный дар наших русских и английских литературных художников стоять в уровень с человечеством, которое они отражают. Диккенс, Теккерей, Джордж Эллиот, Брет Гарт, Марк Твен, Уэльс, Достоевский, Тургенев, Писемский, Лев Толстой (в художественном творчестве), Салтыков, Антон Чехов, Максим Горький, Леонид Андреев, Куприн—все они люди, потому что люди. Французский корифей — потому, что он удостаивает быть человеком. Исключений очень мало. На первом плане, конечно, вспоминаются прекрасные фигуры Жорж Занд и Пои де Мопассана. Оттого-то они имели такой звучный отклик в русской литературе и столь огромное влияние на наше общество. Но никто на французском Олимпе литературном не очевиднее в этом удостоивании, чем Анатоль Франс. Это — маленькое олимпийское божество, которое в уединении надумалось быть человеком и с снисходительною усмешкою примеряет на себя человеческий образ и подобие. Словно принц, играющий в любительском спектакле рабочего. Принц может быть хорошим актером и божеством в человеческом образе, и подобие может казаться совершенством двуногий породы, но все-таки они — ряженые. И когда я читаю культурнейшие и гуманнейшие страницы Анатоля Франса, то — при глубочайшем уважении к прекрасно воспринятым идеям и к гражданскому мужеству, с которым он преподносит консервативнейшему из консервативных французскому буржуазному обществу укорительные истины, хотя довольно скромные, но все же неприятные,— нет, не зажигают меня электрические фонарики его красноречия! Я очень рад и благодарен, что божество, переодевшись человеком, ведет в этом костюме линию человека порядочного, а не ‘мерзавца своей жизни’. Но не могу отделаться от мысли, что, в сущности, божеству все равно, ибо все одинаково чуждо, и весь этот наивный спектакль не взаправду, но:
Магадэв, земли владыка,
К нам в шестой нисходит раз,
Чтоб от мала до велика,
Снова всех изведать нас,—
и результаты ревизии записать затем божественно-изящным, отточенным в самовлюбленности стилем в желтую книжку, которую с благоговением выпустят в свет Кальман и Леви.
Ах, этот стиль… Я не могу не сознавать, что он в своем роде совершенство, что из него глядит на мир незримыми очами целая историческая культура, и пр., и пр. Но, покуда читаю страницы, исчерченные глаголом богов, старая реалистическая закваска, по наследству от Базарова, вопиет в душе моей:
— О, друг мой, Анатолий Францевич! Не говори столь красиво!
И подобно тому, как у Петрония некто искренно сокрушался, что ‘по множеству богов в нашей стране гораздо легче встретить бога, чем человека’, начинаю — кощунственно, может быть,— подумывать: ‘А не протянуть ли руку к книжной полке, да не снять ли с нее взамен ‘Магадэва, земли владыки’ грубого, но от человек сущего Мирбо?’
Литературная надменность исключает юмор. Французы — очень остроумные комики и иногда злые, хлесткие сатирики, нередко юмористы. Не юморист и Анатоль Франс, последний пережиток энциклопедического esprit {Остроумие (фр.).}, о котором русский ум еще восемьдесят лет тому назад сделал роковое и, можно сказать, погребальное заключение:
Старик, по-старому шутивший —
Отменно ловко и умно,
Что нынче несколько смешно…
Эта неспособность к юмору печально сказывается в пародии Анатоля Франса на легенду о Синей Бороде. Она впятеро длиннее самой сказки и утомительно многословна. Крутит-крутит, вертит-вертит. Остроумничанье на 55 страницах из-за выеденного яйца. Водевиль в 5 действиях с чисто галльскою моралью, что мужчины — пай, а женщины — бяки.
Считают некоторые Анатоля Франса философом и скептиком. .. К званию ‘философа’ я питаю священный ужас и пред облеченными им умолкаю. Что касается практического скептицизма, нам, русским, вряд ли кто в состоянии давать уроки по этой части. Французским скептикам приходится еще серьезно встречаться с такими милыми устоями буржуазной социальности, до некоторых и весьма многочисленных условий религии и этики включительно, которых у нас в мало-мальски образованной и порядочной среде давно уж и след простыл (по крайней мере, принципиально), и они частью уже сданы, частью сдаются, частью готовятся быть сданными в лакейскую — черным сотням. Высший же философский скептицизм интересен только тогда, когда у скептика есть свои ясный ответ на вопрос: ‘Во имя чего твое сомнение?’
У Анатоля Франса этого ответа нет, потому что его ответ за сто с лишком лет раньше дан Вольтером, и в огромной части скептическое воззрение Анатоля Франса — тех же щей, да пожиже влей. Когда же он пытается высвободиться от наследий XVIII века и стать на собственные ноги, выходит бедно и незначительно. В попытках самостоятельного скептицизма Анатоль Франс очень напоминает тех частых в обществе господ, которые даже — ‘позвольте мне еще стакан чаю’ — произносят с загадочною усмешкою и за это слывут умными и насмешниками.
На днях я перечитывал ‘Бесов’ Достоевского. Известно, что литератор Кармазинов там — карикатура на Тургенева. Да, на Тургенева-то карикатура, и теперь, когда мы знаем тургеневскую биографию по воспоминаниям и письмам,— карикатура совсем не меткая, в слепой злобе мимо ринутая. Но я почти уверен, что, читая ‘Бесов’ в переводе (тем более, что русская ирония передается на другие языки ужасно туго), француз разве лишь смутно чувствует карикатурный смысл Кармазинова. Для русского литературного корифея — да, карикатура, но для французского — типический портрет. И творческая самовлюбленность, и позировка на всевозможных пьедесталах, и щегольство красивыми идейками в ювелирных словечках, и безобидное вольномыслие наследственного, но потертого в поколениях вольтерианства, и любующееся прелестями своими остроумие, которое светит, да не грет, и — главное — стиль, стиль, стиль… Из 40 бессмертных академий более или менее Кармазиновых — добрая половина. Анатоль Франс — Кармазинов в высокой степени.
Когда Кармазинов читал свое ‘Merci’,—
‘Вы вовсе никогда не видали Анка Марция, это все слог! — раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос’.
Анатолю Франсу не приходится слышать столь непочтительных возражений, но он тоже не видал семи жен Синей Бороды, и — ‘это слог’.
А вот покойный Антон Павлович Чехов их видел. Я живо помню его юмористическую обработку сказки о Синей Бороде, написанную по просьбе издателя ‘Будильника’, В.Д. Левинского. Была она объемом около У4 печатного листа,— ну, может быть, дотянула бы до половины,— но на этом коротеньком пространстве уловила семь живых и метко схваченных женских типов. Было и впятеро короче, и веселее, и глубже, и просто умнее, взрослее, что ли, чем у Анатоля Франса.
В марксовском собрании сочинений Чехова этой вещицы нет. После напрасных поисков по томам я, заинтересованный этою пропажею, вообще переисследовал содержание первых выпусков и убедился, что огромные залежи материала, разбросанного молодым Чеховым по юмористическим журналам восьмидесятых годов, еще едва тронуты. По первому же приступу, притом только по голой памяти, без материала перед глазами, я припомнил 15 чеховских рассказов и набросков в период 1882—1886 годов, которых нет в марксовском собрании. Я не запоминаю названий, но сюжеты, отдельные фигуры, удачные фразы и словечки крепко держатся в моей памяти. Так, например, нет — направленного против классической системы образования — превосходного рассказа о том, как А.П. Чехов будто бы обучал котенка ловить мышей и довел несчастного до того, что тот — уже взрослым котом — удирал, завидев мышь, как от черта. Нет рассказа, в котором, пожалуй, уже слышались ноты будущей ‘Дуэли’: разговор на бульваре между двумя молодыми людьми — один уравновешенный работник, трудолюбивая пчела, а другой — хвастун, неврастеник, дармоед, прототип Лаевского. Об анонимном материале, заключенном по преимуществу в ‘Будильнике’ указанных годов, я уже не говорю. Вот вместо того чтобы пасквили на Чехова писать, г. Ежов лучше этими раскопками занялся бы. А ему это труд доступный, потому что, начиная с 1884 (а, может быть, и раньше?) года, г. Ежов и А.С. Лазарев-Грузинский — ближайшие подражатели Антоши Чехонте — стояли к ‘Будильнику’ очень близко. Что касается 1882 и 1883 годов, тут, пожалуй, теперь, за множеством смертей и прочих выбытий из литературы, только я мог бы дать некоторые указания и по тесной прикосновенности моей к тогдашнему ‘Будильнику’, и по близкой дружбе с покойным А.Д. Курепиным, его аккуратнейшим и симпатичнейшим редактором. Вот кто — Александр Дмитриевич Курепин — по настоящему-то первый ‘открыл’ Чехова и втянул его в постоянную работу. Правда, открыл его для ‘Будильника’, но — лиха беда начать, и — ‘от копеечной свечки Москва сгорела’.
Раскопки чеховские производить надо с оглядкою и с комментариями. А то недавно где-то перепечатаны были некоторые из забвенных чеховских рассказов, и в критике были высказываемы патетические сожаления, что Чехову — лишь бы пробить себе дорогу — приходилось писать даже ‘повести из венгерской жизни’. Между тем,— если только дело идет о большой повести,— она имела своим происхождением шуточное пари между А.Д. Курепиным и Чеховым, что последний напишет повесть из венгерской жизни, которую все примут за переводную из Мавра Иокая. Когда исследователь разбирает Чехова, то почти при каждом возникающем сомнении он имеет право прежде всего заподозрить: не было ли тут какой-либо резвой шутки или веселой мистификации? Иначе ведь и ‘Сладострастного мертвеца’ можно всерьез принять. Или повесть о демонической девице, которую перелюбили все решительно мужчины, действующие в этом произведении, и только с кучером вышла у нее неприятность: не то он ее кнутом, не то она его хлыстом,— а потом у нее за ее преступления сделалась мертвая голова, так-таки вот совсем, как у покойницы, и, наконец, она, в качестве наказанного порока и к торжеству добродетели, погибла, увязнув в грязной глине знаменитой Кукуевской катастрофы.

Cavi di Lavagna
1909. IX. 25

3

Переслали мне новое сочинение г. Ежова ‘Моя статья о Чехове’, в которой автор чинит расправу с недовольными его первым сочинением. Ругается добрый человек, дай Бог ему здоровья, без передышки. Пишет г. Ежов против г.г. Измайлова, Сакулина, Григория Петрова и меня. На г. Измайлова у г. Ежова еще достало хладнокровия и сравнительно приличного тона. Г-н Сакулин, по мнению г. Ежова, вступился против него за облитое грязью имя Чехова только потому, что г. Ежов когда-то напечатал какую-то неодобрительную рецензию о какой-то ‘Галерее русских писателей’, изданной (лет этак десять назад?) г. Скирмунтом под редакцией г.г. Шу-лятикова, Игнатова и Сакулина. ‘И затаилась жажда мще-нья в душе озлобленной его’. Страшные люди эти русские приват-доценты! Всего в одной трети был оскорблен г. Сакулин, и то — как долго помнит и жестоко мстит! Что же было бы, если бы на его долю выпало целое оскорбление? Главная ненависть г. Ежова — Григорий Петров. Ему и достается максимум ругани, восходящей до сравнений, которых в русской журналистике ‘старожилы не запомнят’, а потому к повторению неудобных.
Со мною г. Ежов сражается двояко: то сажей смажет, то в утешение конфетку даст. Конфеты свои г. Ежов может оставить при себе: не ем. Что же касается мазков сажею, то будь я даже вдесятеро хуже, чем ругает меня г. Ежов, это ни на волос не двигает нас к доказательству, что г. Ежов, взводя на Чехова позорящие поклепы, имел на то фактические данные, а, следовательно, и нравственное право. Г-н Ежов оскорбляется, что я назвал его статью ‘пасквилем’, и предлагал мне взять это слово обратно. С удовольствием взял бы, если бы г. Ежов доказал мне фактами, что Чехов был, действительно, такой дурной товарищ и бесцеремонно сухой человек, каким написал его г. Ежов. Но, к сожалению, г. Ежов только ругает нас, с ним несогласных, а к доказательствам, повторяю, не делает ни шага. При такой системе защиты даже предлагаемый г. Ежовым компромисс — считать его статью ‘ошибкою, вздором, только не пасквилем’ — не подходит. И, несмотря даже на угрозу г. Ежова считать меня, в случае упорства моего, ‘человеком недалеким’, я уж лучше как-нибудь перенесу это горе, но до тех пор, пока не встречу логических причин к отказу, предпочту остаться при своем мнении.
Г-н Ежов все старается доказать, что ему не за что быть благодарным Чехову в его нововременском устройстве. Я придаю этому пункту так мало значения, что охотно уступил бы его г. Ежову, если бы для памяти моей он не был фактом твердой определенности. Так как я уже писал о том по поводу заметки в ‘Новой Руси’, то избегу повторяться. Факт приведен мною не для характеристики г. Ежова: благодарен или не благодарен г. Ежов Чехову ли, другому ли кому, до того ни мне, ни публике решительно нет никакого дела. Но для характеристики Чехова заботливое отношение к товарищу, в способности которого он верил,— типическая иллюстрация как раз той области сердца, на которую г. Ежов позволил себе грубые и неправые нападки. Вот и все. Г-н Ежов почитает факт чеховской рекомендации почему-то оскорбительным для себя и желает быть обязанным всецело А.А. Суворину (сыну). Относительно последнего я не имею никаких оснований не верить г. Ежову, но что же из того следует? Только, что г. Ежов, значит, был именинник и на Антона, и на Онуфрия. Не могу не прибавить, однако, что ‘Новая Русь’, нынешний орган А.А. Суворина, назвала уже письмо г. Ежова, напечатанное в ‘Новом времени’, ‘курьезным способом защиты’. Должен сказать и то, что — зная А.А. Суворина семнадцать лет, работав с ним вместе по массе газетных вопросов, обменявшись многими дюжинами писем, пережив десятки согласий и споров, ладов и неладов, совсем разойдясь, наконец, года три тому назад,— я тем не менее решительно отказываюсь узнать его в том редакционном самодуре, странный портрет которого, с комплиментами, написал г. Ежов.
Г-н Ежов усматривает промах и даже ‘донос’ (excusez du peu! {Ни больше, ни меньше! (фр.).}) в моем удивлении, ‘каким образом в журнале, где стоит подпись издателя Суворина, может появиться статья против Чехова’, и напоминает мне, что ‘в журнале где напечатана статья, существует редактор, имеющий право выбора статей. Этот редактор не ограничен г. Сувориным узкими рамками, где было бы указано — это печатать, а вот этого не печатать. Говоря так, г. Амфитеатров оскорбляет редактора’ и т.д. Именно совершенное нежелание оскорбить редактора ‘Исторического вестника’ удерживает меня от заслуженного резкого и вместе с тем легкого ответа на эти строки — по меньшей мере странные. Скажу мягко. Мне известно, что редактор ‘Исторического вестника’, издаваемого А.С. Сувориным, подписывает журнал свой не с тою безразличною безмятежностью, как подписывали покойные М.П. Федоров, Ф.И. Булгаков и не знаю, кто теперь подписывает ‘Новое время’, тоже ‘издаваемое’ А.С. Сувориным. То были и суть соломенные Sitzredaktor’ы {Подставной редактор (нем.).} по вольному найму, а редактор ‘Исторического вестника’ руководит журналом фактически. Но знаю и то, что известный литератор в издателях — не случайно тряхнувший мошною малограмотный купец, который чуть ли не последний узнает, что в его органе напечатано. Издательская ответственность А.С. Суворина за журнал далеко не только материальная, да и не могла бы быть только материальною, даже если бы сам Суворин того хотел: громкое имя обязывает. Знаю также, что А.С. Суворин — не ребенок, чтобы ставить свой литературный бланк, ‘шутя, как дитя, в беспечности своей’, на любом моральном обязательстве, которое ему предложит свой человек, хотя бы и надежный. Еще полагаю, что, как бы ни была широка диктатура редактора ‘Исторического вестника’, о которой говорит г. Ежов, журнал этот все же не по секрету от издателя своего выходит, и чтение его А.С. Суворину не воспрещено. И по всем этим соображениям о роли А.С. Суворина в появлении статьи г. Ежова на страницах ‘Исторического вестника’ я продолжаю недоумевать.
Г-н Ежов напрасно выдвигает на сцену г. редактора ‘Исторического вестника’. К последнему общество не может предъявить больших претензий: он в своем праве. Статья г. Ежова как исторический материал не противоречит программе журнала, написана складно, с Чеховым редактор близок не был, а г. Ежов близок был, питать недоверие к г. Ежову не было никакого основания,— редактор мог принять статью bona fide. Больше того: если бы даже редактор ‘Исторического вестника’ лично разделял дурные взгляды г. Ежова на Чехова и пустил ежовскую статью умышленно и по убеждению, то и в таком случае оставалось бы лишь изумляться, что опытный старый литератор ставит себя в неловкое и рискованное положение. Но, в конце-то концов,— его вкус, его вера, его направление,— находит он почему-то нужным положить на журнал свой дегтярное клеймо,— ему и смывать, его дело редакторское. Словом, между именем редактора ‘Исторического вестника’ и именем Чехова стоит смягчающее обстоятельство ‘чужести’. Но А.С. Суворин, нежнейше влюбленный в Чехова до конца дней его, не может верить, что Чехов был дрянцо-человек, потому что А.С. Суворин лучше и дольше, чем кто-либо другой в литературе, знает, что Чехов был человек светлый и прекрасный. И, зная это, А.С. Суворин не может желать, чтобы в народе шли лжи о Чехове, а, следовательно, не может и быть их издателем. И видеть его издательскую подпись под книжкою ‘Исторического вестника’, запятнанною неправыми нападками на Чехова, для меня, по-прежнему, остается самою невероятною, больною и тяжелою подробностью во всем ‘инциденте’. Настолько волнующею, что весь инцидент не стоил бы ломаного гроша, и давно можно было бы о нем позабыть. Оттого что г. Ежов вымерил Чехова своим аршином, Антон Павлович не стал ни больше, ни меньше, ни лучше, ни хуже, ни ярче, ни серее. Брюзжит что-то г. Ежов, ну и пусть его себе брюзжит. Но когда г. Ежов пускает в ход аршин свой под Суворинскою фирмою, тут уже есть чем озадачиться. Отношения между покойным Чеховым и А.С. Сувориным — это не обывательское знакомство и даже не простая дружба двух писателей: это уже в некотором роде ‘история русской литературы’… Суворин — важная страница в жизни Чехова. Чехов — светлая страница в биографии Суворина. В светлые воды не надо валить мусору. Даже ошибкой. И — угрюмое это дело: на полях светлой страницы обрести нехорошие слова, начертанные без понимания случайною, чужою рукою.

Cavi di Lavagna
1909.
XII. 13

VIII
17 ЯНВАРЯ 1860 ГОДА

Пятьдесят лет тому назад, 17 января 1860 года, родился Антон Павлович Чехов. Вдумайтесь в эту дату: как далеко-давно, как допотопно-старо звучит ее прошедшее время в изъявительном наклонении! Хотите помолодить ее? Возьмите ту же самую дату в условном обороте:
— Если бы Антон Павлович Чехов не был отнят у России раннею смертью шесть лет тому назад, ему сегодня исполнилось бы всего лишь пятьдесят лет.
Пятьдесят лет — огромная даль в истории литературы, но весьма куцый срок для жизни человеческой. Даже у нас, на Руси, где люди рано стареют и история общества делается юношами или почти юношами, литератор дерзает думать, что к 50 годам он прошел приблизительно только две трети пути, ему сужденного. Кто назовет старым писателем — писателем прошлого — 57-летнего Короленко? Во Франции, Англии, Италии пятьдесят лет для деятеля — политического, литературного, общественного — едва конец молодости и первая зрелость.
Собственно говоря, как обманчиво суровое старообразие русской литературы, и, в сущности, как она, страдалица, изможденная в разнообразии тюрем и мук своих, еще молода и нова!
Возьмем в пример эту дату — 17 января 1860 года. Она очень важна и, до известной степени, центральна в новейшей истории русской литературы, ибо она возвещает появление на свет великого писателя, на долю которого выпала огромная и грустная задача — поставить художественную концовку к эволюции дворянско-буржуазной культуры и литературно ликвидировать русский XIX век.
Год рождения Чехова — расцвет русского романа. ‘Рудину’ исполнилось тогда всего четыре года, ‘Асе’, ‘Тысяче душ’ и ‘Обломову’ — по два, ‘Накануне’ и знаменитый некогда ‘Подводный камень’ Авдеева — ровесники Антону Павловичу, дети 60-го года, ‘Отцы и дети’ с типом Базарова, родоначальника художественно-материалистического анализа, который впоследствии Чехов доведет до глубин неописуемых, до подробностей атомистических, уже пишутся. Гончаров медленно выдумывает ‘Обрыв’. Писемский уже кончается. Достоевский весь еще впереди, равно как и Лев Толстой. Русскому роману предстоит быть властителем дум русских еще 20 лет — аккурат до времени, когда А.П. Чехов, студентом, начнет пробовать свои силы в писательстве. Но мы знаем: его литературные дебюты застали русскую жизнь в состоянии уже такой сложной и пестрой дифференциации, что даже его глубокий ‘атомистический’ гений не успел охватить синтеза этой распыленной громады. Антон Павлович умер, не написав романа, о котором всю свою жизнь мечтал он сам и которого страстно просило и ждало от него общество. Между тем, когда раздался первый младенческий крик Антона Чехова, еще не вовсе вымерли или только очень недавно умерли первые русские литераторы, дерзнувшие и сумевшие быть романистами на европейский лад. Всего за восемь лет до рождения Чехова умер Загоскин (1852), за год — Фаддей Булгарин, автор ‘Выжигиных’, за два — Сеньковский, за четыре — Бегичев. Еще живы были Лажечников, Нестор Кукольник, хотя первого из них уже Аполлон Григорьев называл ‘допотопным’!
Восемнадцатый век и — Чехов! Казалось бы, вот антиподы, вот дистанция огромного размера! Но — что же? Рождение Антона Павловича Чехова, ликвидатора литературы XIX века, отделено всего шестнадцатью годами от кончины баснописца И.А. Крылова (1844), которою завершилась литературная ликвидация века восемнадцатого! Крылов и Чехов — почти соседи! Сопоставьте-ка это. Попробуйте счастья в западной параллели, вообразите смежными Лафонтена и Октава Мирбо, Аддисона или Попа и Бернарда Шоу. Больше того. Державин — для нас — имя чуть не пещерное. Однако поэт Тютчев, который родился в 1803 г., а умер в 1873 г., мог бы еще, если бы случай привел, тринадцатилетним мальчиком видеть и хорошо запомнить престарелого певца Фелицы (ум. 1816), а семидесятилетним стариком погладить по головке тринадцатилетнего же гимназиста Антошу Чехова. А Федор Глинка (1788—1880) даже успел бы уже прочитать в ‘Стрекозе’ первые опыты Антоши Чехонте. У нас теперь все придумывают фантастические символы разных вечных двигателей и роковых повторностей в человечестве. Увы! действительность, как всегда, обгоняет литературные вымыслы. Что можно изобрести символичнее жизни, один конец которой сознательно упирается в Державина, а другой — в Антона Чехова? Между тем Федор Глинка, литератор карамзинской эпохи, и Тютчев, почти пушкинский ровесник, далеко не единственные примеры столь странных живых мостов в литературной хронологии, хотя Глинка, разумеется, самый из них выразительный. Учиться грамоте в царствование Екатерины и читать Антошу Чехонте, родиться в последние дни творца ‘Недоросля’ (ум. 1792) и умереть в юные дни творца ‘Вишневого сада’ — вот историческое чудо глубокого и прекрасного значения, выразительно и красиво говорящее человечеству об условности эпох, о бессилии делений времени, о непрерывности и единстве в живом прогрессе, о постоянной наслояемости в росте культуры, о преемстве истории с рук на руки, от поколения к поколению, о вечнозеленых ростках, поднимающихся из тука механически сменяемых могил. В самом деле, попробуйте вообразить себе такую лестницу:
юноша, которому сейчас 21 год, в пятнадцать лет сознательно застал Антона Чехова, умершего в 1904 году,
Антон Чехов пятнадцатилетним юношею застал — ну, хоть историка Погодина (ум. 1875), что ли, весьма замечательного и центрального человека, из биографии которого историк Барсуков ухитрился сделать 24-томную превосходную летопись русского девятнадцатого века,
Погодин пятнадцатилетним юношею застает Державина (1816),
Державин пятнадцатилетним юношею застает Ломоносова (1765),
Ломоносов пятнадцатилетним юношею застает смерть Петра Великого (1725).
Итого, всего четыре жизни человеческих — совсем не сверхъестественно долгих, а чеховская даже чрезмерно коротка,— отделяет 1910 год от преобразования старой Руси,— всего четыре пересказа из уст в уста должно было пройти ее живое предание. Поколению, вступающему сейчас в жизнь, допотопный Державин — четвертая восходящая ступень — оказывается культурным всего лишь прадедом, Ломоносов прапрадедом, а затем — упираемся в петрову реформу, и некуда дальше идти. Кажется, так длинно, а на самом деле — так коротко!
Не только пушкинская литература, но и предпушкинская не успела вымереть к рождению Чехова, или могилы ее были еще совсем свежи:
всего 8 лет, как умер в лице В. А. Жуковского (1852) старый русский романтизм. И в тот же самый год — Гоголь, начало той литературной школы, которой Чехов был уже конец,
всего 5 лет — создатель русского стиха, последний лирик XVIII и первый XIXвека, вдохновенный Батюшков (1855),
всего год — СТ. Аксаков (1791—1859), смолоду боец против Карамзина в стане славяноруссов, на старости — ученик и идолопоклонник Гоголя и один из гениальнейших творцов русского литературного языка, на котором Чехов опять-таки был последним мастером-виртуозом.
Жив был и справлял свой пятидесятилетний юбилей кн. П.А. Вяземский. Жив был П.А. Плетнев. Чаадаев умер четыре года назад. Живы были многие декабристы и участники наполеоновских войн.
Что касается пушкинского поколения, то есть литераторов, родившихся в конце последнего десятилетия XVIII и в первое десятилетие XIX века, до Отечественной войны, оно, как известно, было жестоко опустошено насильственными и преждевременными смертями. Сам А.С. Пушкин, кн. А.И. Одоевский, А.А. Бестужев-Марлинский, А.С. Грибоедов, Д.В. Веневитинов, А.И. Полежаев, Е.А. Баратынский, Н.В. Гоголь, Н.М. Языков, А.В. Кольцов, В.Г. Белинский — никто из них не прошел за перелом пятого десятка. Самая долгая из этих жизней — Баратынского (1800—1844): сорок четыре года, чеховский возраст. Самая короткая — Веневитинова (1806—1827): двадцать два года. Но если бы не дуэли, не казни и ссылки, не кавказская война, не персидские кинжалы, не ранняя чахотка, то — в нормальных условиях — все названные могли бы видеть младенца Чехова далеко еще не дряхлыми старцами, даже самые старшие — лет шестидесяти (Пушкин), шестидесяти пяти (Грибоедов). Из этого литературного поколения Чехов успел быть современником — правда, на кончике, но все же современником: Ф.И. Тютчеву (1803—1873), В.Г. Бенедиктову (1807—1873), Н.В. Кукольнику (1809—1868), Н.Ф. Павлову (1805—1864), А.К Жуковскому-Бернету (1810—1864), В.И. Далю (1802—1872), А.Ф. Вельтману, П.В. Анненкову (1812—1887), Н.И. Пирогову (1810—1881) и др. Помпеи Батюшков (род. 1810), брат поэта, историк и издатель умер только в 1892 году,— значит, был современником Чехова 32 года! Лицейский товарищ Пушкина, канцлер кн. A.M. Горчаков, двумя годами старший поэта, умер в 1883 году.
Поколение Герцена и Лермонтова, зачатое в волнениях Отечественной войны и парижского похода, было в полной силе. Это лучшая пора А.И. Герцена (1812—1870) и Н.П. Огарева (1813—1877). Бакунин (1814—1876) только что вырвался из ссылки. Шевченко (1814—1861) умирает годом позже, И.И. Панаев (1812—1862) двумя годами позже чеховского рождения. И.А. Гончаров (1812—1891) переживает получение Чеховым Пушкинской премии. Гр. В.А. Соллогуб (1814—1889), автор ‘Тарантаса’, ровесник Лермонтова, Бакунина и Шевченка, принимавший участие в дуэли Пушкина и написавший пасквильный роман о Лермонтове, успел перед смертью прочитать и ‘Степь’, и ‘Скучную историю’.
Дальше — в тургеневский период, к людям сороковых годов — эти хронологические сопоставления не стоит продолжать: они очевидны сами собою. Достаточно указать, что в 1860 году императора Александра Второго, ровесника Тургеневу (1818), пресса заграничная звала еще молодым государем, а сам Тургенев весьма кокетничал не только с дамами, но и с друзьями своею преждевременною сединою и мнимою старостью. Ему было тогда 42 года, возраст — сейчас хотя бы, например,— Бальмонта (1867), которого, конечно, никто в русской публике не почитает еще не только пожилым, но даже окончательно завершенным, остановившимся писателем. Возраст Вересаева (1867), Мякотина, Пешехонова, Горнфельда, а такие, несомненно еще ‘молодые’ писатели, как Чириков, Тан, Фофанов, Дорошевич,— уже старше.
Любопытно, что люди сороковых годов, сверстники Тургенева, за весьма немногими исключениями, сошли в могилу как-то в общем быстрее предшествующих поколений, хотя между ними не свирепствовали ни насильственные смерти, уничтожавшие их отцов и старших братьев — пушкинское и лермонтовское поколения,— ни недуги скудной жизни и дурного питания, сократившие жизненные сроки их наследников, литераторов-разночинцев пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов, и почти не знали они (исключая группу петрашевцев) политических гонений, тюрем, ссылок, бича их литературных внуков. Поколение, казалось бы, было здоровое, сытое, выкормленное дворянским привольем и хлебами еще даже не дрогнувшего крепостного рабства,— и жили они как будто подолгу,— а в общем исчезли с лица земли поразительно скоро. Началось вымирание уже в семидесятых годах (Авдеев, Алексей Толстой, Некрасов). Знаменитый пушкинский праздник 1880 года словно устроил им роковой предсмертный смотр, а там и пошли валиться великие дубы: Достоевский, Писемский, Тургенев, Мельников-Печерский, Катков, Островский, Юрьев, Салтыков, Хвощинская были ликвидированы на протяжении одного десятилетия. Девяностые годы добили остальных: Григоровича, Плещеева, Майкова, Полонского, Фета, Лаврова. В двадцатый век перебрались лишь трое: Жемчужников, Стасюлевич и — великий, как бы внеисторический особник русской литературы—Лев Николаевич Толстой. Да и то они скорее уже ‘пятидесятники’. Современников Пушкина было не трудно найти пятьдесят и даже шестьдесят лет спустя после Пушкина. Современников Тургенева считаем по пальцам уже сейчас, хотя всего лишь 27 лет отделяет нас от его кончины, и лишь девяносто два года от рождения. Мы, чеховские ровесники, восьмидесятники, уже с ними в литературный наш период не жили, только писали им смолоду некрологи и эпитафии. Если порыться хотя бы в ‘Будильнике’ восьмидесятых годов, немало там найдется литературно-погребальной чеховской прозы: словесные литии по отходившим из мира авторитетам ‘золотого века’ — людям сороковых годов.
В театре Чехов — ровесник ‘Грозы’: опять-таки поворотный пункт в драматическом искусстве к психологической эволюции, которая разрешилась выводами и подвела итоги свои в ‘Иванове’, ‘Дяде Ване’, ‘Чайке’, ‘Трех сестрах’, ‘Вишневом саде’. Ровесник Чехову — литературный фонд: первый русский опыт — к сожалению, неудачный, ибо застуженный правительством на скромной точке профессиональной взаимопомощи — сложить литературное сословие в самостоятельную правовую единицу, обособленность которого была продиктована насущною потребностью: падением обеспеченной дворянской литературы и демократическим торжеством писателя-разночинца, больного, как Добролюбов, нищего, как Решетников, Левитов, Николай Успенский. Чехов родился телом, когда эта литература рождалась духом. Ему — величайшему из писателей-разночинцев, художнику обывательщины и мещанства — суждено было извлечь из-под грубых, скорбных оболочек и показать внутреннее изящество ее надломленных в тесной жизни душ, просветлить ее грустною красотою, поведать миру ее предсмертную исповедь (‘Иванов’, ‘Дядя Ваня’, ‘Чайка’, ‘Три сестры’), и — в общей отходной — помирить ее общею же безнадежностью и с прошлым, которое она сломала (дворянское поколение ‘Вишневого сада’), и с будущим, которое шло ее сломать (молодежь ‘Вишневого сада’). Ровесница Чехову ‘Искра’ (1859) B.C. Курочкина и Н.А. Степанова: могучая сатирическая жар-птица, из пепла которой со временем возникли те, гораздо более скромные, фениксы — ‘Стрекоза’, ‘Будильник’, ‘Осколки’ — что дали первый приют юмористическому лепету Антоши Чехонте. Разве опять-таки не знаменательно это почти совпадение возобновления русской сатирической журналистики после чуть не столетней спячки с рождением на свет лучшего русского юмориста? Дух времени требует, чтобы явился талант, и родился талант, который нужен времени, а покуда он растет, дух времени готовит ему школу и арену.

IX
ЕЩЕ О ПИСЬМАХ АНТОНА ЧЕХОВА

В Москве началось издание ‘Чеховской библиотеки’: вышел в свет первый том систематического свода переписки Антона Павловича под редакцией и с примечаниями Владимира Брендера и с маленькою вступительною статьею Ю. Айхенвальда.
Труд этот, конечно, не без недостатков. Главнейший из них — спешность, выразившаяся даже в техническом исполнении красивого издания: много опечаток, и некоторые неприятны. Но, во всяком случае, это — первое собрание и 168 писем А.П. Чехова, которое пробует осветить в хронологической системе всю его жизнь, и попытка В.А. Брендера заслуживает полного сочувствия. Хаос чеховской переписки, нагроможденной г. Бочкаревым и др., начинает раздвигаться. Несомненно, что, когда выйдут в свет все томы писем А.П. Чехова, издание придется переработать заново — для общего хронологического порядка и текста ne varietur. Тем более приятно видеть, что подготовительный труд творится с добросовестностью и благоговением к своему предмету. 41 письмо печатается впервые. Восстановлено множество имен и пропусков в тексте. Даны любопытнейшие факсимиле юмористических рисунков Антона Павловича. Перепечатаны его первые статейки из ‘Стрекозы’. Вообще, томик — хоть куда, и для изучения Чехова отныне будет необходим. Плох портрет А.П. на обложке, но, так как ‘Чеховская библиотека’ обещает дать специальный альбом чеховских портретов, то временно с этим пробелом помириться возможно.
Чехов в последнее время что-то не в милости у обывателей. Сперва г. Ежов пытался его развенчать, потом какой-то г. Фидель. Тем более своевременно,— в пору праздной болтовни и бабьих сплетен о Чехове,— чтобы Антон Павлович сам заговорил о себе из-за гробовой доски, восстановляя правду — ясную и нелицеприятную.

* * *

Даты над некоторыми письмами сомнительны.
Например: Ф.О. Шехтелю, 4 октября 1891 года.
‘Был я в Львове (Лемберге) на польской выставке и видел там патриотическую, но очень жидкую живопись’.
Польская выставка во Львове была не в 1891, но в 1894 году. Знаю твердо, потому что во время ее жил во Львове довольно долго, хворая после маленькой операции, произведенной мне в Вене.

* * *

В.А. Брендер, согласно воспоминаниям М.П. Чехова, полагает, что оригиналом для графа Шабельского (‘Иванов’) и Гаева (‘Вишневый сад’) послужил Владимир Петрович Бегичев. Вряд ли это так. Разве что знаменитый московский лев и донжуан пятидесятых-семидесятых годов на старости лет развалился настолько, что стал неузнаваем. Во всяком случае, во В.П. Бегичеве, конец блеска которого я еще застал немножко, входя юношей в московский свет, не было ни капли свойств, полагающих ‘недотепу’. Напротив, управляя конторою Императорских театров, он вертел и делами ее, и капиталами как хотел, и оставил по себе память человека, правда, барски усердного в расточении денег, но и чрезвычайно практического и бесцеремонного в приобретении. В.П. Бегичев был лютым врагом русской музыки, с откровенным цинизмом сознаваясь вслух, что ‘русская опера ему невыгодна’, и, покуда он стоял во главе московских театров,— а продолжалось это очень долго,— успел превратить вверенную ему русскую труппу в курьезнейшую богадельню, которую держали чуть ли не исключительно для того, чтобы было кому все-таки петь ‘Жизнь за царя’ по царским дням. Наряду с этим безобразием процветала блистательнейшая итальянская опера, организованная по системе do ut des {Даю, чтобы ты дал (лат.), формула римского права.} и потому кончавшая каждый сезон чудовищными дефицитами. Держался в театре Бегичев крепко — главным образом, женскими протекциями, ибо смолоду и до старости прожил неотразимым красавцем и всесветным победителем слабого пола, подымаясь по лестнице амуров до принцесс крови и снисходя до горничных. Болеслав Маркевич,— портретно и с лакейским энтузиазмом пошлейшего Лепорелло,— дважды написал Бегичева, под фамилией Ашанина, молодым человеком (в романе ‘Четверть века назад’) и на склоне лет (в ‘Переломе’), причем изобразил некоторые похождения российского Фоблаза фотографически и с коленопреклонением пред половым его гением. Один из этих эпизодов дал сюжет мелодраме ‘Чад жизни’ (‘Ольга Ранцева’), долго державшейся на сцене благодаря превосходной игре М.Г. Савиной. Интриган Бегичев был великий, но барин вежливый и любезный и — чем вежливее и любезнее, тем опаснее. Я живо помню В.П. Бегичева в конце семидесятых годов уже весьма не молодым, но еще эффектным и необычайно изящно одетым мужчиною типа некрасовского ‘Папаши’. Таких великолепных бакенбард и у самого Кречинского не было! Обладал всевозможными полуталантами, был блестящий causeur {Собеседник (фр.).} и злой остряк. За исключением последнего свойства, что же общего между Шабельским и Бегичевым? О Гаеве, который, кабы не Фирс, вечно без носового платка ходил бы, нечего и говорить. Гаев весь — несчастный барин-джентльмен. Бегичев был весь — счастливый барин-авантюрист, лермонтовский ‘Сашка’, достигший зрелых лет и полного типического развития, ‘последний русский эпикуреец’ крепостнической закваски. Гаев — крушение русского Шиллера, Бегичев — последнее слово российского Парни, да едва ли и не без Баркова. Он сам хвастался, что одну светскую даму взял… на крышке гроба новопреставленного мужа ее, лежавшего на столе в соседней комнате. Много из-за этого барина лилось слез! Не только женских, но и мужских вдоволь. Нет, какой же он Гаев! Куца Шабельскому до него! Прототип Шабельского — в ‘Мещанах’ Писемского — граф Хвостиков.

* * *

Поразительно ярка и верна характеристика А.С. Суворина в письме к И.Л. Щеглову из Феодосии от 18 июля 1888 года, а соседнее письмо к М.П. Чехову, собственно говоря, даже не письмо, но маленький художественный рассказ — о ночном переходе по Черному морю от Сухума к Поти… Любопытно, что Антон Павлович напророчил гибель пароходу ‘Дир’, на котором совершил он это плавание: в ту же осень ‘Дир’ затонул у берегов Алупки.
О Суворине: ‘Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т.е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого он не знает, во всем он самоучка — отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением’.
Если к этой фотографической картине прибавить несколько увлекательных черт, как—глубочайшее уважение ко всякому литератору уже в силу, что он литератор, совершенное отсутствие профессиональной зависти и страсти к злословию, способность безумно, почти по-стасовски влюбляться в писательский или актерский талант (и не скажу, чтобы слишком быстро к нему затем остывать), и трагикомическую ревность своих симпатий ко всякому иному на них влиянию или с ними сближению, иногда смешную, часто досадную, но в громадном большинстве глубоко трогательную,— будет совершенно понятно, почему Чехов, как и многие другие, разорвав с Сувориным связь в области соцально-политических идей, навсегда сохраняли к этому высокоталантливому молодому старику личные дружеские чувства и долгие годы потом переживали — по чеховскому же выражению — ‘суворин-шмерц’ {‘Страдания по Суворину’ (от нем. Schmerz — боль, страдание, печаль).}.

* * *

М.П. Чехов вспоминает о домашних спектаклях в семье Чеховых, в которых Антоша-гимназист был главным воротилой.
— Играли на малороссийском языке про какого-то Чупруна и Чупруниху, где роль Чупруна исполнял все тот же Антоша.
По всей вероятности,— ‘Москаль-Чаривник’?

* * *

Знаменитый эпизод в письме к Плещееву от 28-го июня 1888 года.
‘В той комнате, где я спал между окном и ставней, соловей свил себе гнездо, и при мне вывелись из яиц маленькие соловейчики’.
Недавно на Капри говорили об этом при случае. Максим Горький, которому и книги в руки, так как он страстный птичник, да и вообще знает русскую природу, как, может быть, ни один русский литератор после СТ. Аксакова, утверждает, что Антон Павлович ошибся: соловей никогда не гнездится и не размножается в таких условиях. Классическая книга Мензбира о птицах России стоит в этом случае на стороне Горького. Пресловутые ‘соловейчики’, вероятно, повышены в чине из обыкновенных воробьев.

* * *

Недавно, как образец чеховской якобы ‘надменности’ по отношению к бывшим товарищам по мелкой прессе, приводился его резкий отзыв о водевилях В.В. Билибина.
Я тогда возражал по этому поводу следующее: ‘Да если даже и серьезно Чехов сказал Билибину резкое слово свое, то он был и прав, и вправе сказать. В.В. Билибин был человек талантливый, с живою искрою мягкого юмора, редко изящного, с джентльменскою способностью говорить неожиданно смешное, сохраняя строгое спокойствие на лице и в тоне. Ждали от него, что выйдет хороший, большой юморист. Но Билибина потянуло к авторству для сцены и на самую убийственную для таланта отрасль ее: в водевиль. И, конечно, для товарищей, уважавших талант В.В. Билибина, совсем нерадостное зрелище было — наблюдать, как даровитый человек насилует и растрачивает юмор свой, бесконечно изобретая ‘щекочущие под мышками’ положения в угоду райку Александрийского театра. Чего же, в самом деле, заслуживает какой-нибудь ‘Цитварный ребенок’, как не быть брошенным за борт по прочтении? Так что в фразах Чехова, которые г. Ежов пытается изобразить каким-то надменным генеральским злопыхательством, не звучало решительно ничего, кроме дружеского, товарищеского предупреждения: бросил бы ты, милый человек, заниматься глупостями,— ничего хорошего из того не будет. И, действительно, ничего хорошего не вышло. В.В. Билибин, сосредоточась на грубой фарсовой работе, разменял свой тонкий юмор и потерял талант фельетониста. Старинного И. Грэка из ‘Осколков’ нельзя было узнать в вялом и нудном Диогене из ‘Новостей’.
В новом собрании писем А.П. Чехова явилось письмо к И. Л. Щеглову от 12 апреля 1888 года, почти дословно сходящееся с вышеприведенным моим взглядом на В.В. Билибина и на характер отношений, дружеских и литературных, между ним и Чеховым. Вот эти строки: ‘Билибин писал мне, что вы часто видаетесь с ним. Он милый человек, но немножко сухарь и немножко чиновник. Он очень порядочен и, в чем я убежден уже давно, талантлив. Талант у него большой, но знания жизни ни на грош, а где нет знания, там нет и смелости. Держу пари на бутылку шампанского, что вы уже пророчили ему, что из него выйдет первый русский водевилист. Вы очень добрый и щедрый человек, но не желайте ему этого и своим театрально-писательским авторитетом не укрепляйте в нем его водевильных надежд. Он хороший фельетонист, его слабость — французисто-водевильный, иногда даже б…й тон. Если же он примется родить цитварных ребят, то уж ему вовеки веков не отделаться от этого тона, и фельетонисту придется петь вечную память. Внушайте ему стиль строгий и чувства возвышенные, а водевиль не уйдет’.
Я не имел понятия об этом письме Чехова к И.Л. Щеглову,— однако подчеркнутые строки свидетельствуют, что мотивы его резкости я угадал совершенно точно — даже до негодования на ‘Цитварного ребенка’ включительно. Отсюда следует, что так думал об уклоне Билибина в водевилизм не один А. П. Чехов, но и большинство литературных сверстников Чехова, и память моя механически сохранила отчетливую схему тогдашних разговоров на этот счет,— может быть, какого-нибудь даже и с самим Антоном Павловичем разговора. О Билибине Чехов оказался печальным, но безусловно точным пророком. И если он считал нужным сказать приятелю в глаза предостерегающую правду, то именно потому, что считал его ‘человеком милым’, ‘большим талантом’, ‘очень порядочным’ и ‘фельетонистом’ чистокровным. К людям, которые были для него безразличны, Чехов подобных опекающих укоров не обращал.

* * *

Ставили Чехову в упрек неуважение к ‘Фрегату ‘Паллада’ Гончарова,— он-де назвал эту вещь ‘скучною штукою’. Грех Чехова тем ужаснее, что — оказывается теперь — он, вдобавок, так сказать, изменил своим убеждениям, ибо ранее, когда не был знаменитым, рекомендовал брату Михаилу Павловичу:
— Если желаешь прочесть нескучное путешествие, прочти ‘Фрегат ‘Паллада’ Гончарова…
Каков? Сам же расписался черным по белому, что нескучно, а потом вдруг взял да и обругал?
Одна беда: в год этого совета Антону Павловичу было 17 лет и учился он в шестом классе гимназии, а Михаил Павлович—во втором. Неужели поклонникам Гончарова хотелось бы, чтобы Антон Павлович всю жизнь сохранял литературные взгляды шестиклассника и вкусы второклассника? Для второклассников ‘Фрегат ‘Паллада’, вероятно, и в дни славы своей Чехов продолжал считать пригодною.

* * *

Отношение Чехова к Л.Н. Толстому.
1. Письмо к Плещееву, 1889 года: ‘По-моему, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения ‘Крейцеровой сонате’ (Толстого). Не говоря уже о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: ‘Это правда!’ — или: ‘Это нелепо!’ Одно, чего не хочется простить ее автору, а именно — смелости, с какой Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет понять. Так его суждения о сифилисе, о воспитательных домах, об отвращении женщины к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра, ввиду достоинства повести их просто не замечаешь…’ И т.д.
2. Письмо к А.С. Суворину, 1894 года: ‘Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями… Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует, расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой…’ И проч., и проч.
3. К М.О. Меньшикову, 28 января 1900 года из Ялты: ‘Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его, я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором, даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь,— не так страшно, так как Толстой делает за всех… В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться’.
О ‘Воскресении’: ‘Самое неинтересное — это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа — так хорошо!.. Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия — это уж очень по-богословски. Решать все текстом из Евангелия — это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстами’.
Опять-таки еще так недавно нас хотели уверить, что — по мере роста славы своей — Чехов стал относиться ‘не без надменности’ к ‘самому’ Толстому. И опять-таки я убеждаюсь, что был прав в своей по этому поводу гипотезе.
‘Что мне ваш Толстой?!’
Надо знать, какой взгляд Толстого вызвал такую отповедь Чехова. Антон Павлович, как все мы, уважал в Толстом художника, но в нем, истинном позитивисте, литературном наследнике Базарова, блистательнейшем представителе и учителе материалистического анализа, не было даже следа способности к идолопоклонству и покорству пред авторитетом. И — если на этой почве какой-нибудь благоговейный фанатик Ясной Поляны преподнес Чехову в споре вместо аргумента непреложное verbum magistri, ipse dixit, то решительно нет ничего ни к удивлению, ни к порицанию в том, что Антон Павлович ответил на возражение, как оно того заслуживало:
— А что мне ваш Толстой?
Уважать гений в человеке — одно. Признавать его законодателем и папою непогрешимым — другое. К первому в Чехове была способность необычайно широкая. Но ‘любление твари паче Бога’ и безапелляционное признание авторитетов было ему дико, и — не был бы Чехов великим ‘атомистом’, если бы можно было зажать ему в споре рот суеверным воплем ужаса:
‘Толстой сказал! Вы восстаете на Толстого! {См. в моих ‘Тризнах’ и ‘Заметах сердца’.}’
Любви к Толстому, той настоящей уважающей любви, которой основы суть правда и анализ, величину и смысл любимого предмета определяющий, в Чехове было несомненно во сто раз больше, чем в толстовских идолопоклонниках, слепо клянувшихся in verba magistri. He говоря уже о ловкачах, выгодно потрафляющих на сказанных идолопоклонников сантиментальною печатною болтовню,— о тех, кого Чехов определяет резкою, но безусловно справедливою фразою: ‘О Толстом пишут, как старухи об юродивом, всякий елейный вздор’.

* * *

Из письма к С.П. Дягилеву — 12 июля 1903 года — отказ от предложения редактировать ‘Мир искусства’: ‘Как бы это я ужился под одной крышей с Д.С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Д.С. и ценю его и как человека, и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы, если и повезем, то в разные стороны’.

* * *

Чехов был человек в высшей степени родственный. Нежный и хороший друг всей своей семьи. Однако в сантиментальность он и тут не впадал, и основная правда, пропитавшая насквозь его характер и всю жизнь его, ему и тут не изменяла. С домашними своими, если судить по письмам нового сборника, Антон Павлович умел иногда, в случае надобности, поговорить крутенько и с авторитетом. Замечательно в этом отношении письмо его от 1885 года к брату Николаю, художнику, которого он очень любил. Конечно, наказует любящая рука, но, как вспомнишь бедного и милейшего Николая Павловича (большой талант преждевременно угас в этом человеке!), то даже задним числом, вчуже больно вообразить, каково было ему смотреться в страшное зеркало, подставленное братом, в неумолимом всеоружии внимательного ‘атомизма’. Я знал Николая Павловича только по редакционным встречам, да несколько раз посидели вместе у Вельде, пиво пили, да однажды, ‘в знак чувства’, обменялись на память я — экспромтом (смолоду иногда мог!), он — головкою какой-то красиво растрепанной дамы. Так как Антон Павлович читает брату суровую нотацию, то, понятно, черные краски характеристики сгущены, а белых, оправдывающих, умышленно нет вовсе. Тем не менее в некоторых подробностях (особенно в пункте 6 — ‘воспитанных людей не занимают такие фальшивые брильянты, как знакомство с знаменитостями, рукопожатие полного Плеваки, восторг встречного в Salon’e, известность по портерным’ и пр., и пр.) Николай Чехов встает как живой, даже для поверхностного воспоминания. ‘Делая на грош, они не носятся со своей папкой на сто рублей…’ Эта злополучная папка Николая Чехова была кошмаром аккуратнейшего А.Д. Курепина. Придешь, бывало, к нему — сидит грустный.
— Что вы такой?
— Ох, Николай Чехов был.
— Принес что-нибудь?
— Ох, папку принес… большую папку!
— А рисунок?
— Рисунка, конечно, не принес. Когда же он рисунки в папке приносит? Если папка, то… А вы стихи принесли?
— Стихи?.. Н-н-не совсем… Н-нет…
— Ох! То-то вы с портфелем!

* * *

От среды (?) 1887 года А.П. Чехов пишет Ф.О. Шехтелю: ‘У нас было затмение. В No 32 ‘Осколков’ я заплатил дань этому величественному явлению’.
Не описка ли это? Не ‘Будильника’ ли? Рассказ вспыльчивого человека о затмении 1887 года был, помнится, помещен в ‘Будильнике’, да и вряд ли мог быть напечатан в другом журнале, так как самую идею записок вспыльчивого человека, который на деле совсем не вспыльчив, напротив, мокрая курица, дал Чехову как редакционную тему В.Д. Левинский.
Впрочем, может быть, в ‘Осколках’ было что-нибудь другое? Я в это время уже не пристально следил за сатирическими журналами, так как временно ‘эволюционировал’ из юмористика в оперу и чуть ли не в самый день затмения уехал из Москвы в Тифлис петь царя Амонасро в ‘Аиде’.

X
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ

Была у меня юношеская поэма ‘Демон’. Напечатать теперь под псевдонимом ‘начинающего поэта’,— пожалуй, имела бы успех, потому что байронического богоборчества и треска мировой скорби, столь ныне опять модных, напихано в нее было — конца-краю нет! Но в восьмидесятых годах стихи были еще не в авантаже, и прослыть лириком, а уж тем паче автором поэмы — большой поэмы, всерьез написанной поэмы — было как-то жутко и неловко. Поэтому ‘Демон’ мой лишь украдкой печатался в провинцальных изданиях — отрывками и под разными названиями. Имени ‘Демон’ я так и не посмел ему дать: слишком велика казалась претензия. Тем более, что — был-таки грех! — хотелось поправить Михаила Юрьевича и сделать нечистого более стойким и логичным революционером, чем лермонтовский Демон, а его смертную пассию (она у меня итальянка была) более духовною и идейно развитою девицею, чем лермонтовская дикарка, грузинка Тамара. От московских товарищей, молодых писателей, я ‘Демона’ скрывал как некий грех тайный. Но однажды Антон Павлович, в то время уже известность после ‘Степи’ и Пушкинской премии, встречает меня на Петровке и с места в карьер, кажется, даже не поздоровавшись, говорит ироническим басом:
— Слушайте, Лермонтов, почему же вы ‘Демонов’ пишете, а грамотным людям не показываете?
— О, черт! вот сюрприз! Вы-то откуда узнали?
— Приезжий армянин из Тифлиса рассказал. Для Тыплыз пишешь, дюша мой? Послушайте же, Михаил Юрьевич, это с вашей стороны таинственно и нехорошо…
В конце концов, отправились мы в Татарский ресторан (был такой в Петровских линиях), и там, за пивом, я должен был продекламировать Чехову ‘избранные места’. Он слушал с величайшим вниманием, воистину достойным лучшей участи.
Потерпев полное любовное крушение, разбитый по всему фронту, мой Демон произносил над прахом своей погибшей возлюбленной весьма трогательный монолог, в котором, между прочим, имелась такая аттестация:
Была ты,
Как изумруд, душой светла!
Чехов оживился:
— Как? что? как?
— ‘Как изумруд, душой светла…’
— Послушайте, Байрон: почему же ваш Демон уверен, что у нее душа — зеленая?
Рассмешил меня — и стих умер. А после сказал:
— Стихи красивые, а — что не печатаете, ей-ей, хорошо делаете, право… Ни к чему все эти черти с чувствами… И с человеками сущее горе, а еще черти страдать начнут.
— Так символ же, Антон Павлович!
— Слушайте: что же — символ? Человек должен писать человеческую правду. Если черти существуют в природе, то о чертях пусть черти и пишут.
Каламбура своего насчет души Чехов не забыл. Несколько лет спустя застал я его в лютом споре с издателем покойного ‘Артиста’, Ф.П. Куманиным, об одной актрисе, до сих пор не совершенно вышедшей из моды, а тогда только начинавшей делать карьеру с большим рекламным шумом и самохвальством-модерн, тоже еще необычным и диким в те смирные времена. Куманин заступался за артистку. Антон Павлович жестоко над нею издевался:
— Послушай же, она просто отсыревший фагот с засоренными клапанами.
— Согласитесь, Антон Павлович, что (Куманин назвал роль) она играла с душою? Александр Валентинович! — обратился он ко мне,— поддержите меня: ведь слышна душа? ведь не без души актриса?
— Нашли на кого ссылаться,— прогудел Антон Павлович. — Я ему не поверю: он думает, что у женщин зеленые души.

* * *

По возвращении Антона Павловича с Сахалина был я у него в Москве на Малой Дмитровке, в доме, кажется, Фирганга. Я уже говорил об этом визите в ‘Записной книжке’ своей. При свидании нашем присутствовал свидетель — живой, но безмолвный, и преудивительный: зверек из породы випер,— кажется, мангус его название,— которого Антон Павлович вывез из Сингапура. Более красивого и милого домашнего зверя вообразить себе нельзя, шкурка его была в точном смысле слова сизая — отливала по стальному общему фону оттенками радуги. Зверек этот — благодетель индусских хозяйств, ибо неутомимо истребляет змей и всякую иную тропическую гадину. Он и сам-то — какая-то полузмея или мохнатая, теплая ящерица, с странным гибким телом, которое, сужаясь, переходит в хвост, а не хвост к телу привешен, как у большинства зверей. Мускульная энергия мангуса поразительна, за его движениями не успеваешь следить — живая молния! И так как основная черта в характере мангуса — любопытство, то он ни минуты не посидит в покое, и радужная молния сверкает по комнате непрерывно. Я не успел войти в кабинет Антона Павловича, как мангус уже вскочил на меня, побывал рыльцем во всех карманах, уткнулся в ухо, в пуговицы, в сапоги и, успокоившись, улетел на полку с книгами. А, уходя от Чехова, я обрел это сокровище нежно спящим в моей шляпе. Антон Павлович вывез из путешествия двух таких зверей. Один скоро погиб трагической смертью: его нечаянно завалили дровами в печи, куда зябнущий мангус любил забираться на поиски тропического тепла. С другим мангусом — кажется, именно моим знакомым — вышел трагикомический скандал такого рода.
Отец Антона Павловича стриг однажды ногти. Мангусу, по роковому любопытству его, конечно, необходимо было исследовать, чем старик занимается и что за блестящая штука у него в руках. Прыгнул, старика перепугал, а сам напоролся на ножницы и порезался. С этого дня он возненавидел старика, ибо решил,— пояснял сам Антон Павлович,— что старик его укусил. В доме об этом случае уже забыли,— помнил один только мангус — и таил месть. В квартире Чеховых был темный коридор. И вот однажды, когда Чехов-отец пробирался по нем, ничего дурного не ожидая, вдруг откуда-то сверху обрушивается на старика нечто живое — царапающее, кусающее, неистовое. Старик, в паническом ужасе совершенно забыв о мангусе, не зная, что и думать о таинственном существе, на него напавшем, обессилел, сел на пол и завопил о помощи. Сбежались домашние. Мангус, конечно, удрал, а потрясенного старика долго пришлось успокаивать, прежде чем он, что называется, отдышался. Поняв, что это были мангуса штуки, старик пришел в ярость и заявил, что в одном доме с подобною свирепою дрянью он жить не согласен. Пришлось Антону Павловичу отдать любимца своего в зоологический сад.

* * *

О покойном А.П. Чехове живая, остроумная М.М. Читау выразилась однажды:
— Он у меня все стулья промолчал {В.А. Тихонов, впрочем, недавно говорил мне, что я ошибаюсь, острота относилась не к Чехову, а к В.Л. Дедлову-Кигну. 1911.}.
Чехов очень рано познакомился с товарищескою завистью. Редактор ‘Будильника’, А.Д. Курепин, дважды показывал мне анонимные письма, якобы читательские, которые получал он — с упреками, зачем ‘Будильник’ помещает так много ‘бездарной’ прозы ‘скучного’ Антоши Чехонте и мало уделяет места высокоталантливым произведениям некоторого псевдонима, захватывающим читателя, привлекающим публику и делающим честь журналу. Подобных писем, по словам А.Д. Курепина, он получал много. Слог показался знакомым. Сравнил почерки: оказалось, пишет сам высокоталантливый псевдоним!.. Любопытнее всего, что автор сих удивительных проделок был не только не чужой Чехову, но даже довольно близкий человек.

* * *

Я не умею кия взять в руки, а А.Д. Курепин, Е.В. Пассек и А.П. Чехов были усердные бильярдисты. Я любил за кружкою пива сидеть и смотреть, как они сражаются. Антон Павлович играл средне, Пассек хорошо, Курепин художественно. Играли страстно, с увлечением. За дурные удары пикировались деликатно, но выразительно, иносказательно, но беспощадно, называя друг друга фамилиями Пироне, Шальнова, Львова, Королева и прочих московских знаменитостей по торговле обувью.
Принес я однажды Курепину какие-то заказанные ‘Будильником’ стихи. Не вышло, совсем не вышло! Александр Дмитриевич сделал жалобное лицо, охнул по обыкновению и говорит:
— Ох, ну это, знаете, совсем — как Антон Павлович на бильярде играет!
Присутствующий Антон Павлович смолчал, но тем же вечером отплатил сторицею. Были мы — все вышеназванные, Н.М. Астырев, и, кажется, Н.П. Чехов — в бильярдной Татарского ресторана. И вот, когда кто-то сделал отчаянно скверный шар — ‘на себя’, Антон Павлович пробасил:
— Ох! Ну это, знаете, совсем, как Александр Дмитриевич эпиграммы пишет.
Курепин,— человек вообще-то чрезвычайно покладистый и незлобивый, но с уязвленным втайне писательским самолюбием и давно разбитыми литературными надеждами (у этого превосходнейшего и порядочного человека были все лучшие данные для литератора — и ум, и вкус, и образование, и цельное мировоззрение, все, кроме… таланта!) — серьезно обиделся и, выпив затем пива немного больше, чем следовало, наговорил Чехову много неприятных слов… Антон Павлович, не ожидавший, что обмен приятельской шутки за шутку поведет к таким острым последствиям, был очень огорчен и извинился с самой теплою искренностью. Конечно, потом никто и не вспоминал мимолетной ссоры этой. Однако со времени ее между Курепиным и Чеховым что-то лопнуло. Дружеские отношения внешне остались безукоризненными, но погасла или, по крайней мере, притушилась внутренняя теплота.

* * *

Как-то раз в 1895 или 1896 году в Москве же устроился у меня маленький литературный обед. Приехал Антон Павлович. Он был нездоров и не в духе, общество подобралось неудачно, как-то неожиданно и случайно согласованное, время шло вяло, разговор вязался плохо, поминутно прерываясь паузами… Было отчаянно скучно. И вдруг в одну из печальных пауз раздается в конце стола голос шестилетнего сына моего, Владимира, уныло рассуждающий вслух:
— У всех гости — как гости, а у нас — ну уж и гости у нас. Чехов всегда молчит как рыба, Имярек, что ни скажет, то соврет…
Залп хохота не дал ужасному ребенку договорить свои обличения. Как чувствовал себя я, хозяин и родитель, легко представить. Но — enfant terrible {Ужасный ребенок (фр.).} выручил-таки. Чехов рассмеялся, развеселился, сделался жив, разговорчив и остроумен, как даже редко я его видал.

* * *

Вообще, говорить с Чеховым вдвоем, с глаза на глаз или в тесном кружке нелитераторов или, хотя литераторов, ноне из больших, не из корифеев, а лучше всего из старых товарищей-москвичей было всегда гораздо интереснее, чем в большом обществе, а тем более с участием знаменитостей. Чехов был человек глубоко интимный.
Один из самых скучных вечеров в жизни был проведен втроем — как это ни странно — в обществе Антона Павловича Чехова и Василия Ивановича Немировича-Данченко: значит — самого тонкого русского юмориста и едва ли не самого блестящего русского рассказчика и разговорщика, с которым вдобавок я связан теснейшею дружбою, и, следовательно, поговорить нам всегда есть о чем. Дело было в Петербурге у Лейнера. Мы с Чеховым уговорились съехаться заранее, а Немирович подъехал случайно. Покуда мы сидели вдвоем, Чехов был весел бесконечно, острил, басил, но — с приездом Немировича — вдруг, точно его в воду опустили, сразу померк, угрюмо тянул пиво и молчал именно как рыба. Когда он уехал, даже такой снисходительный и всякой живой человеческой душе навстречу идущий человек, как Вас.Ив. Немирович-Данченко, не удержался, чтобы не заметить:
— А и скучный же ваш Чехов! Он всегда такой? Я с досадою возразил:
— Ничего не скучный. Просто застенчив.
Добрейший Василий Иванович удовлетворился.
На другой день нарочно иду к Антону Павловичу.
— Вы имеете что-нибудь против Немировича?
— Помилуйте! Ровно ничего. Напротив, очень его почитаю. Интереснейший, милейший человек.
— Так зачем же вы вчера-то надулись?
— Я не дулся… Мне — слушайте же — просто любопытно было… Ведь я с братом его приятель, а его совсем не знаю… Хотел послушать, посмотреть…
К этой манере Антона Павловича — иногда среди общества уйти внутрь себя, заключиться в наблюдательное внимание, скучное, почти суровое с вида, надо было привыкнуть. Незнакомые люди легко принимали ее за угрюмость, нелюдимость либо даже за недоброжелательство и обижались.
Еще в некрологе Антона Павловича случилось мне указать, что многие, казалось бы, совсем не глупые и довольно чуткие люди, которым было несчастье познакомиться с Антоном Павловичем в этаком вот периоде молчальничества, когда из него каждое слово хоть клещами тяни,— выносили из свиданий с ним впечатления весьма недоумелые, и неоднократно в девяностых годах приходилось слышать даже такое, например, милое рассуждение:
— Ум и дарование совсем не одно и то же… Вот, например, Чехов. Талант, а глуп. Пожалуйста, не защищайте! Я лично с ним знакома и два раза обедала с ним в Ялте. Оба раза он глубокомысленно промолчал три часа, не улыбнувшись, отвечал — ‘да’ и ‘нет’, уклонялся от интереснейших вопросов, и единственная самостоятельная фраза, которую мы от него слышали: ‘Если можно, то я попросил бы не кофе, но чаю…’
Это из подлинного разговора с женщиною, повторяю, далеко не глупою, развитою, причастною к литературе. Да что — частные случаи! Замкнутость Антона Павловича сделала, что о нем установился почти общий предрассудок, будто он был человек, безразличный в политическом и социальном отношении,— ‘без образа мыслей’. Это — Чехов-то! Лишь на пятом году после смерти некоторые воспоминания (напр<имер>, Елпатьевского) и переписка разрушили эту неумную догадку крикливого российского легкомыслия, для которого политичны только громкие шумы пустых бочек.
Глубоко интимный человек был Антон Павлович. Медленно и осторожно допускал он ближнего своего в святыню своего гения. Вот уж в чью душу никак нельзя было, что называется, влезть в калошах. Осторожность, конечно, осложнялась еще боязнью утомления людьми, обусловленною тяжелым хроническим недугом. Чуждый хвастовства и показности, безвывесочный и безвыставочный, Чехов — ‘живой дом великого таланта’ — напоминал собою один из тех странных, скрытно-замкнутых домов, что видишь в слободах, населенных сектантами, если даже не гонимыми, то и не весьма терпимыми. Дом — как будто обыкновенный, серый, зауряд обывательский, ничего особенного — вот сени, вот горница, вот кухня,— все, как у всех добрых мещан. Но за стеною где-то — тайна: моленная и в ней радение,— и вот туда-то, в святыню-то хозяйскую, без воли хозяина чужому ни за что не попасть, разве что весь дом по бревну размечешь. А когда позовет хозяин, покажет и войдешь,— хорошо там, умиленно и свято, тепло и чисто на душе.

* * *

Великий знаток женской души, психолог-атомист, интимнейший друг русской женщины, Антон Павлович Чехов в жизни многим казался грубым в своих личных откровенно-материальных взглядах на женщину. Многим — Аркадиям Николаевичам Кирсановым, любителям ‘говорить красиво’. Действительно, сам Чехов по этой части иногда произносил слова весьма резкие и совершенно лишенные ‘условных лжей’. Медик и физиолог, внук Базарова, сидел в нем крепко и не допускал самообманов. Человек вполне достоверный, личный и литературный друг А.П. Чехова, рассказывал мне, что однажды в его присутствии, когда некий несчастный муж жаловался Антону Павловичу на ссоры свои с женою и спрашивал совета, как спасти готовый рухнуть брак,— Чехов долго и участливо допрашивал этого горемыку обо всех тайных подробностях его супружеской жизни, а потом, присев к столу, написал рецепт какого-то средства, укрепляющего половую энергию:
— Попробуйте-ка вот это!
Поэтому искусственно изощренные и утонченные в амурах души, болтающие вообразигельницы любовных отвлеченностей, флертистки с головным развратом, специалистки любовных грез, иллюзионистки пола, мнимые идеалистки с разговорчивыми вожделениями без удовлетворений и прочие женские чуда декаданса, качающиеся между мистицизмом и чувственностью, не имели над Чеховым никакой нравственной власти. В холостое время свое Антон Павлович проходил сквозь кривляющийся мир их лишь как внимательный врач-ординатор — сквозь палату No 6. Этот мирок полубезумных-полушельм наслушался от него немало горьких правд, острых словечек и эпиграмм в прозе. И, крепко выстеганный Чеховым, не простил Чехову, что тот видел его насквозь. Именно оттуда выходили рои московских сплетен о Чехове, которые до сих пор не вполне улеглись, судя по некоторым эпизодам в патологической статье г. Ежова. В 1895 году московская сплетня усиленно уверяла, будто Чехов — на укор некой ‘утонченницы’, почему он перестал у нее бывать,— ответил якобы: ‘Потому что мне скучно с женщиной, которая не отдается…’ В действительности, конечно, ничего подобного не было. Я все-таки на всякий случай позволил себе спросить Чехова, правда ли это. Он усмехнулся:
— Разве женщинам этакое говорят? Тем более — подобным. Скажи я ей, она еще, сохрани Бог, в самом деле отдалась бы! Ведь истеричка же…
Но никто серьезнее, глубже, умиленнее Чехова не умел ни понять, ни благословить прекрасным словом благоуханные целомудрия натурно расцветающей, великой и святой, род продолжающей, возвышенно-телесной женской любви — будь-то целомудренная Верочка, беспутная ‘Ведьма’, тоскующие ‘Бабы’, обездоленные старые девы, брошенная Сара, униженные проститутки, певички, беременная помещица, красавица-армянка на постоялом дворе.
Кто хочет понять Чехова в его ясном и естественном взгляде на женщину, тот должен перечитать ‘Отцов и детей’ и серьезно вдуматься в любовь Базарова к Одинцовой. Там, в намеке тургеневского проникновения, зарыты корни и исходные точки прекрасной женской галереи, которую завещал нам великий художник Чехов.
В письмах Чехова некоторые пропуски указывают по содержанию как будто на то, что в подлиннике тут были пущены в ход цинические выражения. Это меня очень удивило, потому что я никогда, за все 22 года знакомства нашего, не слыхал, чтобы Чехов говорил нехорошие слова или вел фривольный разговор на цинические темы. Однажды, помню, еще до поездки на Сахалин, приносил он Курепину на погляденье японские карикатуры весьма непристойного содержания, изображавшие оргию моряков, заплывших на остров, заселенный одними женщинами. Но эти листы были столь высокой художественной ценности, такого совершенства в рисунке, красках, во всей технике исполнения, что, если видеть в них ‘похабные картинки’, то пришлось бы зачеркнуть для искусства всего Фелисьена Ропса и школу его последователей. Вообще, ‘эротомана’ и ‘сладострастника’ не было в мещанской крови Чехова ни капли. Он был больной человек, но — здоровая кровь. Больные легкие, но здоровый мозг, здоровая кровь, здоровая нервная система,— а отсюда здоровая мысль и здоровое чувство.

XI
ЗАГАДОЧНЫЙ ДОКУМЕНТ

В 3-й книжке ‘Русского богатства’ помещена статья г. Александра Чехова ‘Первый паспорт Антона Павловича Чехова’. Имя г. Александра Чехова мало известно публике, даже и той, которая с интересом изучала биографию и переписку знаменитого покойного брата его. Г. Александр Чехов — старший брат Антона Павловича. В обстоятельствах жизни покойного он, по-видимому, не играл значительной роли,— по крайней мере, не отразил ее ни в творчестве, ни в биографии, ни в письмах Антона Павловича с такою яркостью, как другие братья и сестра Марья Павловна. Причиною тому, может быть, было сравнительно раннее переселение г. Александра Чехова от московской чеховской семьи в Петербург и его обращение в петербургского литератора. Смолоду весьма способный юморист ‘Будильника’ и других подобных же журналов, г. Александр Чехов в Петербурге примкнул к ‘Новому времени’ как постоянный сотрудник и, кажется, даже по сие время состоит одним из секретарей редакции этого издания. В промежутке газетных трудов он также беллетрист и написал довольно много рассказов под псевдонимом А. Седой, которые и в ‘Новом времени’, и в ‘Петербургской газете’, и в разных иллюстрированных еженедельниках хорошо читались. В ‘Ведомостях С.-Петербургского градоначальства’ печатались исторические романы его, которые остались незамеченными только по непривычке и предубеждению публики к странному органу, в котором они появились. В новой статье своей на страницах ‘Русского богатства’ г. Александр Чехов выступает мемуаристом и рассказывает, как — для получения ‘первого паспорта Антона Павловича Чехова’ — ему, Александру Павловичу, пришлось выдавать себя за отсутствующего брата и вкупе, и влюбе с покойным директором медицинского департамента Л.Ф. Рагозиным совершить три подлога.
‘Дело в том, что покойный писатель, окончив курс на медицинском факультете Московского университета, получил при выпуске диплом на звание лекаря, и этот диплом был единственным документом, удостоверявшим его личность. Но этот документ открывал только дорогу к поступлению на службу в какое-нибудь ведомство, паспортом же служить не мог, и в участках его не прописывали’.
Ввиду этого затруднения ‘о своем паспортном горе Ант.П. писал брату Михаилу и мне (Александру Ч.). Я пообещал ему добыть паспорт и имел к тому основание’.
Последнее заключалось в знакомстве Александра Павловича с разными ‘высокопоставленными лицами’, как-то К.К. Гротом и — затем — Л.Ф. Рагозиным, чрез которых г. Александр Чехов и начал свои хлопоты о паспорте для брата.
Г. Александр Чехов начинает свою статью цитатою из письма покойного Антона Павловича: ‘Если ты не наврал, что можешь достать мне паспорт, то хлопочи, ибо по университетскому диплому жить не позволяют. Нельзя ли что-нибудь по медицинскому департаменту, ибо я — лекарь’.
Когда писано было это письмо и откуда?
Г. Александр Чехов отвечает: ‘В котором году и месяце это было — с полной точностью трудно сказать, потому что Ант.П. очень редко ставил в своих письмах даты. Письмо, из которого взята вышеприведенная выписка, помечено одним только словом ‘четверг’. Нет ни места, откуда послано письмо, ни года, ни месяца, ни числа. Во всяком случае это происходило между октябрем 1892 и январем 1894 года’.
Итак хронологическое колебание рассказа определяется в 15 месяцев. Уже эта зыбкость производит несколько странное впечатление, когда речь идет о возникновении официального документа, справку о котором г. Александр Чехов всегда мог бы легко получить из архива учреждения, документ выдавшего.
Затем. Не имея основания не верить г. Александру Чехову, что это письмо Антона Павловича было помечено одним только словом ‘четверг’, нельзя с тою же категоричностью принять утверждение, будто Антон Павлович очень редко ставил в своих письмах даты. Правда, в переписке очень учащенной и с ближайшими ему людьми он довольно часто опускал обозначение года, но число и месяц выставлял гораздо аккуратнее. Из писем, помещенных в сборнике ‘Чеховской библиотеки’:
Датировано годом, месяцем, числом — 72.
Датировано месяцем и числом без года — 50.
Датировано годом без месяца и числа — 2.
Датировано месяцем без года и числа — 1.
Датировано днем недели — 2.
Совсем не датировано — 33.
При всей широкости даты, установленной г. Александром Чеховым, между октябрем 1892 и январем 1894 года, она все-таки возбуждает некоторые сомнения. Паспортные неурядицы Антона Павловича Чехова — для этого периода жизни его — трудно объяснимы, потому что:
1) Не беспаспортным же он ездил в 1890 г. через Сибирь на Сахалин, жил там три месяца и 3 дня и возвратился морем на пароходе Добровольного флота.
2) По возвращении в Россию он вскорости опять уехал—за границу: в Австрию, Германию, Италию, Францию. Имел же он, значит, какие-нибудь бумаги, удовлетворительные в качестве вида на жительство, на основании которых был ему выдан заграничный паспорт и которые он должен был получить обратно при возвращении заграничного паспорта.
3) Два лета 1892 и 1893 холерных годов Антон Чехов служил земским врачом в Серпуховском уезде, заведуя Мелиховским участком, объемом в 27 деревень. Следовательно, Документ, удостоверяющий его личность, лекарское звание и медицинскую службу, он должен был иметь непременно.
4) В 1891—92 году Антон Павлович усиленно ездил по внутренним губерниям России, хлопоча по ‘голодному делу’. Щекотливость последнего также вряд ли допускала свободные передвижения бесписьменного человека: ведь на ‘кормителей’-то в тот страшный ‘голодный год’ власти смотрели почти — как на революционеров. Вряд ли, словом, на обеих общественных службах своих — и на земской холерной, и на добровольческой голодной — Антон Павлович мог оставаться и разъезжать беспаспортным.
К этим сомнениям в хронологии г. Александра Чехова, относящей паспортное приключение на конец 1892 — начало 1894 года, прибавляются еще недоразумения, возникающие из тона и выражений разговора его об Антоне Чехове с директором медицинского департамента, Л.Ф. Рагозиным: ‘Я начал с того, что брат мой — начинающий писатель ‘А. Чехонте’.
— А. Чехонте?! — снова перебил меня Л.Ф. — Читал, читал… Прелестные вещицы… Так это он? Ваш брат?..
— Да.
— Прелестные вещицы! — и пр.— Он врач и практикует?
— Нет. Кажется, он занимается одною только литературой.
— И прекрасно делает, что не практикует,— и пр. — Для такого писателя, как А. Чехонте, необходимо сделать все, что только возможно. Мы даже обязаны сделать все, чтобы облегчить ему жизнь и избавить его от волнений, вызываемых каким-нибудь глупым паспортом. Кто знает, быть может, из него выйдет большой писатель, который даст нам что-нибудь крупное…’
И затем—двумя страницами ниже — Л.Ф. Рагозин опять рассыпается: ‘Я вот сейчас по дороге в департамент прочел новенький рассказ А. Чехонте. Что за прелесть! Пусть пишет милый человек, а медицину пусть бросает. Его сила в пере, и я уверен, сердце мне подсказывает, что из него со временем выйдет величина,— и я очень рад, что мог быть хоть немножко для него полезен’.
Тут, что ни строка, то недоумение.
Каким образом мог г. Александр Чехов рекомендовать в 1892—1894 году брата своего Антона Павловича, как ‘начинающего писателя А. Чехонте’?
Это — годы, когда Антон Чехов был уже в зените успеха и известности. Собственно говоря, вся прославившая Антона Павловича беллетристика была им уже написана и напечатана,— впереди оставался драматургический период. Да и то блистательный успех ‘Иванова’ (1888), ‘Предложения’ и ‘Медведя’ уже поставил Чехова в первый ряд любимцев театральной публики. С именем Чехова были уже связаны ‘Степь’, ‘Скучная история’, ‘Дуэль’, ‘Палата No 6’ и др. Он давно уже получил Пушкинскую премию (1888). Его сахалинская поездка (в 1890 году) обратила на него внимание всей читающей России, а в частности московского медицинского мира, в котором тогда упорно говорили, что Антон Чехов отправился на Сахалин за материалом для докторской диссертации. Можно смело утверждать, что именно в это время Чехов созрел в силу, затем ставшую определительною для целого литературного периода. За исключением Льва Николаевича Толстого и В.Г. Короленки, имя Антона Чехова было в 1893 году бесспорно самым интересным и беспокойным для ждущего читателя. Говорить в это время о Чехове как о начинающем писателе было бы просто неловко: собеседнику, если он был мало-мальски образованный человек (а Рагозин был несомненно таков), оставалось бы только сделать круглые глаза и подумать с обидою: ‘За какого же невежду принимает меня этот господин?’
Но допустим, что г. Александр Чехов допустил такую неловкость, а Рагозин разделил ее и разговаривал с г. Александром Чеховым о Чехове 1893 года как о начинающем писателе. Так все-таки, поди, об Антоне Чехове говорили, а не об Антоне Чехонте! Кто в это время знал и помнил Антошу Чехонте? С псевдонимом юных дней своих автор ‘Пестрых рассказов’ расстался в 1886 году — к девяностым годам об Антоше Чехонте и память пропала. Она воскресла только с ‘Полным собранием сочинений’ и, в особенности, после смерти Антона Павловича.
Г. Александр Чехов принадлежит к старой газетной корпорации ‘Нового времени’. В корпорации этой позднейший Чехов не пользуется большою любовью (вспомним пресловутые статьи г. Ежова), тогда как о Чехове раннем, до сборника ‘Сумерки’ включительно, вспоминают с гордостью и удовольствием, и даже самая редакция газеты украшена портретом этого ‘Чехова первой формации’. Поэтому не совсем удивительно было бы, если бы для г. Александра Чехова представление о гениальном брате его, в самом деле, застыло на узкой старой ступени ‘Антоши Чехонте’, и он, в самом деле, только ‘Антошею Чехонте’ и сумел отрекомендовать Л.Ф. Рагозину автора ‘Палаты No 6’ и ‘Дуэли’. Допущение это обидно для г. Александра Чехова, и я не позволил бы себе сделать его самостоятельно, но — раз Александр Павлович сам дает такое о себе показание,— что же тут делать? Странно, а надо верить: ведь — не к славе своей человек анекдот рассказал, а совсем наоборот. С чего ж бы на себя этакое попусту взводить-то?
Но, если мы поверим г. Александру Чехову, что он продолжал видеть в брате ‘начинающего писателя Антошу Чехонте’ после ‘Иванова’, ‘Скучной истории’, ‘Палаты No 6’ и пр., то еще мудренее поверить в сообщаемую их хвалебную фразу Л.Ф. Рагозина: ‘Я вот сейчас по дороге’ в департамент прочел новенький рассказ А. Чехонте. Что за прелесть!’ И т.д.
Г-н Рагозин никак не мог сейчас, т.е. в 1892—94 годах, прочитать новенький рассказ А. Чехонте опять-таки по той простой причине, что А. Чехонте остался в первой половине 80-х годов, а во второй быстро переродился в Антона Чехова. ‘Поставить на книжке мое настоящее имя нельзя, потому что уже поздно: виньетка готова и книга напечатана. Мне многие петербуржцы еще до вас советовали не портить книги псевдонимом, но я не послушал, вероятно, из самолюбия’,— так писал Антон Павлович Д.В. Григоровичу уже 28 марта 1886 года. Это был сигнал Антоше Чехонте умаляться и сходить на нет, а Антону Чехову расти и заполнять собою литературное десятилетие. В девяностых годах Антошею Чехонте Антон Павлович не подписывался. ‘Антоша Чехонте’ — подпись ‘Будильника’, ‘Осколков’, ‘Света и теней’, ‘Петербургской газеты’ и лишь несколько раз ‘Нового времени’. В указываемый г. Александром Чеховым период Антон Павлович давно уже разошелся не только с юмористическими журналами, но и с ежедневною петербургскою прессою. Он уже прошел ‘Северный вестник’, и теперь друзьями его были ‘Русская мысль’ и ‘Русские ведомости’. Какой же таинственный новенький рассказ А. Чехонте и в каком таинственном издании мог читать в 1893 году Л.Ф. Рагозин ‘по дороге в департамент’? Это мы могли бы узнать только разве от самого Л.Ф. Рагозина. Но, покуда г. Александр Чехов ‘все собирался написать, неумолимое время сделало свое. В скором времени после этого разговора (в котором Рагозин разрешал г. Александру Чехову огласить ‘паспортную эпопею’ и общал ‘прочесть с удовольствием’) в траурной каемке на первой странице ‘Нового времени’ появилось имя Л.Ф. Рагозина’. И так как Л.Ф. Рагозин был в это время уже ‘единственным оставшимся в живых участником паспортной эпопеи’, то тайну появления Антоши Чехонте в 1893 году где-то по дороге в медицинский департамент приходится, к сожалению, сдать в архив неразрешимых исторических загадок, вместе с Лжедимитрием, Железною Маскою и шевалье д’Эоном.
Быть может, г. Александр Чехов описался в своих хронологических показаниях, и надо их отнести к первой половине восьмидесятых годов? Тогда, пожалуй, Антону Павловичу, только что окончившему университетский курс, было бы и более естественно беспокоиться необходимым обменом диплома на паспорт. Но, к сожалению, в это время г. Александр Чехов еще никак не мог оказать Антону Павловичу никаких петербургских протекций, потому что и сам он еще не секретарствовал в ‘Новом времени’ и не редактировал журнала ‘Слепец’, но жительствовал в Москве и мирно писал рассказы в ‘Будильнике’ за подписью ‘Агафопод Единицын’.
Так что — когда все это событие произошло, из данных г. Александра Чехова постичь невозможно: история вне времени с героем вне пространства.
Боже сохрани, чтобы я подозревал г. Александра Чехова, будто он вот так — взял да всю историю с паспортом покойного брата своего невесть зачем выдумал! Что-нибудь и как-нибудь, вероятно, было, но — полагаю, что было и не то, и не так, как изображает г. Александр Чехов. Он тут чего-то напутал и сильно напутал.
Допустим, что Антон Павлович остался в 1893 году почему-то без паспорта, и также почему-то — незауряд обыкновенному порядку — не мог даже получить паспорта в обмен на свой лекарский диплом, метрическое свидетельство, свидетельство о призыве к воинской повинности и прочие необходимо имеющиеся у каждого универсанта бумаги. Житье по университетскому диплому среди окончивших курс в 80-х годах было обычно и затягивалось иногда очень надолго, пока, бывало, наконец, полицейские приставания не вынуждали ‘взять паспорт’. Но ведь полиция-то в этом случае о том хлопотала, чтобы окончившие университеты оформляли свои виды на жительство. Какие препятствия к получению такового мог встретить человек совершеннолетний, неподатного сословия, снабженный законными бумагами, на основании которых он проходил сперва гимназический курс, потом университетский, выделенный из семьи,— трудно понять. Но записка Антона Павловича непременно свидетельствует, что затруднения были. Хорошо. Почему надо было их устранять не в Москве, где громадная популярность Чехова и большие знакомства его в эту пору, казалось бы, должны были содействовать,— если уж нужно было содействие,— прямому и простому разрешению такой обыкновенной истории, как просрочка паспортной легализации? Почему надо было московского врача легализировать через Петербург? Очевидно, тут имелись какие-то частные соображения, которых мы не знаем, но верить в наличность которых дают возможность две записки Антона Чехова, цитируемые г. Александром Чеховым. Хорошо. До сих пор непонятны причины, но понятны действия. С переходом же дела в Петербург в руки г. Александра Чехова начинается сумбур, в котором ничего нельзя понять ни по отделу причин, ни по отделу действий.
Г. Александр Чехов находит протекцию ‘высокопоставленного лица’, К.К. Грота. Обыкновенный петербургский шаг. Естественно, Грот направляет его к Л.Ф. Рагозину. Рагозин принимает его наилучшим образом и сразу разрешает вопрос, как обзаконить Антона Павловича:
— Пусть ваш брат подаст прошение в медицинский департамент о том, чтобы его определили на какую-нибудь должность. Согласно этому прошению мы сделаем журнальное постановление, в силу которого он делается чиновником департамента и служит три или четыре дня. За эти дни служба надоедает ему хуже горькой редьки, и он подает новое прошение — об отставке. Мы тотчас же выдаем ему аттестат — и вот вам паспорт, самый настоящий паспорт, который будет признавать и прописывать полиция не только во всей России, но даже и на Новой Гвинее, если она там есть.
— Превосходно,— воскликнул я. — И быстро, и на законном основании.
— Да. И быстро, и на законном основании, и комар носа не подточит.
Если выкинуть из этой бюрократической механики Новую Гвинею, влетевшую, очевидно, для красоты слога, так как туда с паспортом от медицинского департамента все-таки легально добраться вряд ли возможно, то, действительно, ловко, и комар носа не подточит!
До сих пор г. Александру Чехову оставалось только удивляться любезности и остроумию Л.Ф. Рагозина, а затем, казалось бы, самое естественное ему дело — отправить брату Антону телеграмму, чтобы подавал фиктивное прошение о фиктивном зачислении на фиктивную службу, после трех-четырех дней которой последует по фиктивному же прошению фиктивное же увольнение.
Но Рагозин возражает:
— Зачем? ‘Не тащить же его из-за какой-нибудь невинной комедии из Москвы в Питер’. Гораздо лучше, ‘чтобы вы на эту неделю сделались самозванцем и превратились бы из Александра Чехова в Антона Чехова — не для всего мира, а только для нашего департамента. Согласны? Ну, так садитесь и сейчас же пишите прошение от имени вашего брата.
— Но ведь это будет подлог, Л.Ф.,— возразил г. Александр Чехов.
— Я уверен, что вы не пойдете к прокурору доносить, что я вас учу делать подлоги,— засмеялся директор департамента.
Если сцена передана г. Александрм Чеховым точно, то — решительно непостижимо, зачем этому разудалому Рагозину понадобилось осложнять если не преступлением, то проступком по должности затею, которую было легче легкого осуществить с отсрочкою всего на какую-нибудь пару суток в совершенно законных рамках и именно так, чтобы комар носу не подточил? Ведь — Антон Чехов, по словам г. Александра Чехова, в Москве, телеграмма в Москву идет три-четыре часа, Москва — в 13 часах расстояния, нельзя Антону Павловичу самому приехать,— завтра же могут быть присланы от него настоящее прошение и доверенность брату на подачу прошения, подписи под которыми, если бы даже полиция отказалась, любой нотариус в Москве засвидетельствует: мало ли их было в знакомстве Антона Павловича, и каждый почел бы за честь.
Вместо того Рагозину почему-то надо компрометировать себя пред человеком, которого он впервые видит, вовлекая его в самозванство и служебный подлог, зачем сии Роберт и Бертрам дурачат делопроизводителя и — попадаются на месте преступления одному из чиновников, г. Р. (‘имени не называю, потому что он и ныне здравствует’). Г. Александр Чехов испугался было, но Рагозин успокоил:
— Пустое…
Комедия была разыграна как по-писанному, и Антон Павлович получил желаемый ‘свеженький, чистенький и каллиграфически написанный аттестат с печатью’. К сожалению, г. Александр Чехов не знает, ‘сохранился ли в семейном архиве этот паспорт, обменивавшийся несколько раз на заграничный’. На документ, подписанный Л.Ф. Рагозиным, было бы очень любопытно взглянуть, хотя бы уже для того, чтобы рассеять еще одно недоумение, возбужденное этою историей.
Известно, что, подавая прошение о зачислении на государственную службу, кандидат вместе с тем прилагает свои документы (метрическое свидетельство, увольнительное свидетельство, образовательный диплом и т.д.), которые затем остаются при деле. В случае прекращения службы они увольняющемуся не возвращаются, но подробно исчисляются в аттестате, выдаваемом при отставке. Без документов никто не может быть принят на государственную службу, без обозначения документов никто не может быть с нее уволен. И вот — как эту маленькую, но неприятную подробность обошли Рагозин и г. Александр Ч. в своей затее, под которую ‘комар носа не подточит’,— откровенно сознаюсь: не понимаю. Ибо — раз существовал, хотя бы только три дня, ‘младший сверхштатный чиновник’ медицинского департамента, должно быть дело, а при деле — документы, сопровождавшие его краткую бюрократическую эволюцию — превращение в младшего сверхштатного чиновника и возврат в первобытное состояние.
Откровенно говоря, когда я озираюсь на сказание г. Александра Чехова, то лукавый бес скептицизма вводит меня в сильное искушение повторить начальные слова, обращенные к г. Александру Чехову:
— Если ты не наврал…
Но я смиряю злохудожные подстрекательства лукавого беса и полагаю, что г. Александр Чехов — не наврал, а только рассказал ‘не полную истину’: ‘Надо различать, что есть ложь и что не полная истина!’ — говорит в одном рассказе Лескова митрополит Филарет.
Верю во все старания и ходатайства г. Александра Чехова по паспортной эпопее, но не весьма верю в директора департамента, столь забубнного, что так вот с места в карьер предлагает просителям:
— Давайте для первого знакомства устроим вместе штучку, за которую в случае доноса очутимся мы с вами за милую душу в Сибири.
Полная истина, быть может, скрыта в следующих двух скромных строках, передающих, как г. Александра Чехова поймал его знакомый чиновник г. Р. в самый момент ‘самозванства’.
— Прошение подаете? — спросил он под конец беседы.
— Да. От имени брата… по доверенности,— солгал я. Ох, солгал ли? Не было ли и в самом деле доверенности? Я должен признаться, что только в этой лживой строке
г. Александра Чехова и чувствуется правдоподобие, и сдается, что так оно и было, если вообще было. Рагозин предложил фиктивное поступление на службу и фиктивное с нее увольнение, а Антон Павлович вьщал брату доверенность на подачу прошения, тот и подал. А затем сей простой факт оброс в его памяти ‘беллетристикою’, которую мы и прочли в третьем No ‘Русского богатства’.
Это, конечно, только гипотеза и, если она ошибочна, то заранее извиняюсь пред г. Александром Чеховым за мое малое доверие к маловероятному. Петербург бюрократический — город великих таинственностей и чудес: чего не бывает! Только все же как будто не так бывает.
Но, если моя гипотеза ошибочна и дело было действительно так, как рассказывает г. Александр Чехов, то нельзя не признать, что оба они с Рагозиным вели себя замечательно нелепо и — без всякой к тому надобности.
Почему вместо законного документа надо было сфабриковать подложный?
Как могло состояться журнальное постановление о зачислении лекаря Антона Чехова на службу по медицинскому департаменту на основании одного только прошения без представления бумаг?
Неужели регистрация так-таки вот и приняла без недоумений и протестов подобное ‘дело’?
Рагозин был человек умный, сильный и властный. Но сомнительно, чтобы именно в последнем качестве решился он с такою откровенною — скажем — дерзостью выступить пред лицом своих подчиненных фабрикантом фальшивого Документа и подстрекателем к подлогу личности. Да еще сразу попавшись в том одному из подчиненных, который, оказывается, знал Александра Чехова в лицо. Тайна, известная трем лицам, говорят, уже не тайна, а — выплыви такая проделка его превосходительства в область департаментских слухов и сплетен, Рагозин рисковал совсем не ‘маленькою неприятностью’.
В девяностых годах только литераторы правой дышали безопасно, а левые не ведали ни дня, ни часа, докуда терпит их охранительная власть. Чехов в 1892—93 годах уже совершенно твердо определил и дружбами, и сотрудничеством в ‘Русской мысли’ место свое на левом крыле. Это был не безразличный и незаметный человечек, которому можно сунуть какой угодно документ, по расчету, что с такой, мол, козявки кто его и спросит! По литературным рискам того времени справок о Чехове ежеминутно могли потребовать от медицинского департамента и жандармерия, и судебная власть. Рагозин, который вдобавок отнюдь не был либералом, очутился бы в случае подобных запросов в весьма щекотливом и глупом положении, чего не предвидеть и не опасаться он не мог как по своему недюжинному уму, так и по своему видному положению. Заметьте, что этот человек прошел на службе большую полемическую карьеру, и врагов, готовых его в ложке воды утопить, лишь бы сорвался он на каком-либо беззаконии, имел он — сколько хочешь, столько просишь. Тем великодушнее, конечно, было с его стороны жертвовать собственною шкурою в интересах ‘начинающего писателя’, но — великодушие-то какое-то нелепое, и жертва-то ни к чему. Человеку естественно сказать:
— Пошлите брату письмо с формой прошения и с наставлением, как действовать.
А он говорит:
— Давайте от имени вашего брата подложные документы сочинять!
И еще с хвастовством прибавляет:
— Видите, в Сибирь нас не сослали?
‘Свежо предание, а верится с трудом’. Что-то тут не так. Что-то г. Александр Чехов напутал.
Распутать могли бы свидетели, но —
Антон Павлович умер.
Л.Ф. Рагозин умер.
К.К. Грот умер.
Г. Р. жив, но г. Александром Чеховым не называется, ‘потому что он и ныне здравствует’.
Делопроизводитель жив ли, нет ли, неизвестно, ибо Г.Александр Чехов не дает о нем никаких сведений.
Распутать помог бы и паспорт Антона Павловича (он умер в Баденвейлере, значит, с паспортом заграничным, по которому легко найти подлинный), но г. Александр Чехов сомневался, ‘сохранился ли в семейном архиве’ этот документ.
Остается только уповать на архив медицинского департамента. Г. Александр Чехов хорошо сделал бы, если бы извлек из него и напечатал подлинные документы. А то — что же так-то? Ни места, ни времени, ни свидетелей, ни цели, ни — самого документа. Ни — откуда, ни — куда, ни — зачем. Только недомолвки, обмолвки — напрасная пища скептицизму.
Правда, есть благодарственная чеховская записка: ‘Merci. Теперь я не лекарь, а гражданин, и полиция меня уважает и боится. А за подлоги я тебя сошлю на Сахалин. Отставной младший сверхштатный чиновник А.Ч.’.
Но записка эта недостаточно ясна для возбужденных сомнений, так как представляет собою ответ на изложение дела, которого мы не знаем. Если оно было таково же, как в нынешней статье г. Александра Чехова, то — иного ответа и быть не могло, но вопроса это ничуть не освещает.

1911

XII
НЕНУЖНАЯ ПОБЕДА

В ‘Киевской мысли’ г. И. Джонсон, нападая на ‘Ниву’ за приложение новых чеховских рассказов, юношеских и, конечно, слабых, говорит между прочим о повести ‘Ненужная победа’: ‘В повести, за исключением одной странички (сказка о девочке в тюльпане, рассказанная Зайницем Ильке), нет никакого намека на будущего замечательного художника, и это так удивительно, что мысль останавливается над этим, как над непонятной загадкой. Хотя ясно, что повесть написана Чеховым для какой-то уличной газетки, единственно ради необходимости заработка, но все-таки шел тогда Чехову уже двадцать второй год, а это такой возраст, когда дарование уже должно было бы сказаться, несмотря ни на что’.
Да оно и сказалось. Только к этой повести есть секрет, без знакомства с которым ‘Ненужная победа’ — не только плохая вещь, но и чепуха совершеннейшая.
Дело в том, что это — пародия, мистификация.
Я присутствовал при ее возникновении и осуществлении.
У покойного редактора московского ‘Будильника’, А.Д. Курепина, человека весьма образованного и большого поклонника французской беллетристики, однажды (в 1882 или 1883 году) вышел с молодым, начинающим А.П. Чеховым, которого он обожал и, собственно говоря, первый ‘открыл’, большой литературный спор. Курепин доказывал, что русские беллетристы всегда (в ту пору) тенденциозны, не умеют писать легко и занимательно для большой публики. Чехов же, соглашаясь, что легкое и внешне занимательное письмо не в нравах хорошей русской литературы, стоял, однако, на том, что причиною тому не неумение, а нежелание. Русский писатель, даже третьестепенный, всегда на работу свою смотрит как на задачу серьезную, подготовляется к ней наблюдением, изучением, тактически учитывает ее общественное влияние, вообще обременяет себя веригами, которые надевать легким и занимательным литературным поставщикам большой публики в Западной Европе и в голову не приходит. Если же махнуть рукою на обычную добросовестную манеру русского художественного письма, то нет ничего легче, как писать подобные повести и романы, хотя бы без всякого знакомства со средою и обстановкой. Курепин возмутился духом и начал уверять, что Чехов, хотя и ‘западник’ (редакционная кличка Антона Павловича, потому что он иногда вставлял в разговор французские слова, с произношением, которое Курепина ‘ошеломляло до обморока’), но клевещет на западную литературу. У Курепина в спорах была наивная манера: если при нем отрицали достоинства какого-нибудь произведения, которое ему нравилось, он заявлял, в виде убийственного аргумента:
— Плохо? А вы напишите что-нибудь такое же,— тогда и говорите, что плохо.
Тогда был в моде роман Мавра Иокая (кажется, ‘Плотина’ он назывался, не припомню, печатался в ‘Вестнике Европы’). В споре коснулись и его. Чехов высказался о нем отрицательно. Курепин пустил в ход обычный убийственный свой аргумент. Но Чехов не отступил, а возразил очень спокойно, что, мол, почему же нет? написать можно!
— Как Мавр Иокай? — ужаснулся Курепин.
Чехов объяснил, что, может быть, и не как Мавр Иокай, но — он берется написать повесть, которую публика будет читать нарасхват и единодушно примет за переводную с венгерского, хотя он по-венгерски не смыслит ни аза, ничего не знает о Венгрии и, кроме как в романе Мавра Иокая, отродясь ни одного венгерца не видал.
Возникло литературное пари. Плодом его явилась ‘Ненужная победа’. Чехов пари выиграл. Покуда повесть печаталась (в приложении к ‘Будильнику’, внутри обложки), редакция была засыпана восторженными читательскими письмами:
— Ах как интересно! Нельзя ли что-нибудь еще того же автора? Почему не назван автор? Ведь это Мавр Иокай не правда ли? И т.д.
Подобных рассказов-пародий, рассказов-мистификаций, несомненно, очень много найдется в 12 томах, которые готовит ‘Нива’, потому что Антон Павлович смолоду шутку любил и пародист был первоклассный. Ошибка ‘Нивы’ та, что литературное наследие Чехова она печатает сырым материалом. Немногих редакционных примечаний было бы достаточно, чтобы избавить и себя от нареканий, и Чехова от недоумений, подобных тому, которым встретил ‘Ненужную победу’ и имел полное нравственное право встретить г. И. Джонсон. Этак ведь ‘Нива’ и ‘Сладострастного мертвеца’ всерьез и преподнесет публике — и мало ли что еще! Не припомню, был ли напечатан подобный же рассказ Антона Павловича, написанный от имени, входившего тогда в моду, Катюлль Мандеса: похождения маркизы, из любопытства поступившей в горничные к кокотке (у К. Мандеса есть такой рассказ), но — не к парижской, а к московской, посещаемой, по преимуществу, батюшками, которые, цензурного страха ради, прозрачно заменены были купцами-староверами… Если рассказ не был напечатан (по тогдашней цензуре — возможно) ни в ‘Будильнике’, ни в ‘Свете и тенях’, то он должен был сохраниться в бумагах А. Д. Курепина, который хохотал над ним до слез. Да и невозможно было не смеяться: до такой степени верно схвачен был Катюлль Мандес. Теперь, вероятно, и этот уморительный рассказ был бы прочитан без улыбки и с недоумениями — по самой простой причине: забыт Катюлль Мандес. Точно так же принимали мы каждую новую главу ‘Ненужной победы’. Без ключа к ее секрету, это — напыщенная бульварная болтовня с вычурными претензиями самодовольного и самовлюбленного ‘любимца публики’. С ключом — г. И. Джонсон, вероятно, поймет, почему великолепный Зайниц то и дело ‘разрывает письма на мелкие клочья’, почему ‘сев рядом с Терезой, он принялся с остервенением плевать в сторону’, почему плюет он не менее, как ‘на две сажени’ и т.д. ‘Все это написано наивно, до смешного’ — говорит г. И. Джонсон. Именно. Затем и писано наивно, чтобы было смешно. Но смех ‘Ненужной победы’, как всякой временной шутки, состарился и стал тоже не нужен, исторического освещения ‘Нива’ ей не дала, и вышел бедный Антон Павлович тридцать лет спустя без вины виноват пред публикою, которая устами г. И. Джонсона приняла его злую иронию за бездарный серьез.

1911

ПРИМЕЧАНИЯ

Воспоминания печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 14. Славные мертвецы. СПб.: Просвещение, 1912.

От автора

С. 193. Я не знал, как я тебя любил!..— Из стихотворения Амфитеатрова ‘Памяти Антона Павловича Чехова’.
С. 194. В пятую годовщину кончины Герценштейна... — Михаил Яковлевич Герценштейн (1859-1906) — экономист, публицист, профессор Московского сельскохозяйственного института. Депутат I Государственной думы от кадетов. После роспуска Думы был убит черносотенцами. Его похороны вылились в массовую демонстрацию. Осужденные убийцы Н. Юскевич-Красковский и А. Половцев в 1910 г. были помилованы Николаем II.
С. 194. Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826-1911) — историк, журналист, профессор всеобщей истории в Петербургском университете. С 1865 по 1908 г. — основатель и редактор-издатель журнала ‘Вестник Европы’, а также газеты ‘Порядок’, имевших репутацию либеральных.
Комиссаржевская Вера Федоровна (1864-1910) — актриса, в 1904 г. в Александрийском театре создала свой театр символистской ориентации.
С. 195. Гольцев Виктор Александрович (1850-1906) — публицист, критик, сотрудник и редактор многих изданий, в том числе газет ‘Юридический вестник’, ‘Русский курьер’, ‘Курьер’, ‘Русские ведомости’, журналов ‘Русская мысль’, ‘Вестник Европы’, ‘Русское богатство’ и др.
Люблю в тебе я прошлое страданье // И молодость погибшую мою!.. — Из стихотворения Лермонтова ‘Нет, не тебя так пылко я люблю…’ (1841), на слова которого написали романсы более 80 композиторов.

II. В посмертные дни

С. 201. Курепин Александр Дмитриевич (1846-1891) — журналист, фельетонист. В 1876-1891 гг. в газете ‘Новое время’ вел рубрику ‘Московский фельетон’, а в 1876-1881 гг. в ‘Будильнике’ — ‘газету в журнале’, с 1882 г. стал его редактором. В.А. Гиляровский считал, что Курепин — ‘самый корректный, самый интеллигентный из редакторов в мире’.
С. 203. Вишневский Александр Леонидович (1861-1943) — артист Московского Художественного театра.
Артем. — Александр Родионович Артем (наст. фам. Артемьев, 1842-1914) — актер МХТа.
Книппер-Чехова Ольга Леонардовна (1868-1959) — актриса МХТ (с 1898 г.), жена А.П. Чехова и первая исполнительница ролей в его пьесах.
С. 203. Станиславский Константин Сергеевич (наст. фам. Алексеев, 1863-1938) — режиссер, актер, педагог, теоретик и реформатор театра, в 1898 г. основал (вместе с Вл.И. Немировичем-Данченко) Московский Художественный театр.
Немирович-Данченко Владимир Иванович (1858-1943) — режиссер, драматург, прозаик, критик. Основатель (вместе с К.С. Станиславским) МХТ, реформатор театра.
С. 204….из московского ‘Будильника’ перешел в петербургские ‘Осколки’…— ‘Будильник'(СПб., 1865-1871 , М., 1873-1917) — сатирический еженедельный журнал, в котором в 1881-1882 гг. печатался А.П. Чехов под псевдонимом Антоша Чехонте. Так он подписал и свою первую книгу ‘Сказки Мельпомены’ (1884). ‘Осколки’ (СПб., 1881-1916) — юмористический художественно-литературный журнал. С1882 по 1905 г. редактировался Н.А. Лейкиным, привлекшим к сотрудничеству А.П. Чехова, который опубликовал в ‘Осколках’ более 270 произведений.
‘Пестрые рассказы’ (1886) — второй сборник рассказов Чехова.
нововременский период, с почти влюбленным благоговением к Чехову А.С. Суворина. — ‘Новое время’ — с 1876 г. газета А.С. Суворина. Издание продолжили его сыновья Михаил Алексеевич (1860— 1936) и Алексей Алексеевич (1862-1937).
‘Русская мысль’ — московский литературно-политический журнал В.М. Лаврова, выходивший в 1880-1918 гг. (с 1907 г. под ред. П.Б. Струве).
‘Северный вестник’ (СПб., 1885-1898) — ежемесячный литературно-научный и политический журнал, основанный А.В. Евреиновой. После того как в 1891 г. редакцию возглавили Л.Я. Гуревич и А.Л. Волынский, в журнале стали активно публиковаться символисты.
…провал ‘Чайки’ Александрийским театром… — Речь идет о первой постановке комедии Чехова ‘Чайка’ в Александрийском театре 17 октября 1896 г., закончившейся провалом. Репутацию Чехова-драматурга восстановил МХТ, где 17 декабря 1898 г. ‘Чайка’, поставленная Вл.И. Немировичем-Данченко, прошла с огромным успехом. Триумф спектакля предопределил и всю дальнейшую счастливую судьбу театра, в котором Чехов стал главным драматургом.
Экклезиаст (Екклесиаст) — одна из канонических ветхозаветных книг Библии.
С. 206….обрадован успехом ‘Вишневого сада’… — Премьера ‘Вишневого сада’, на которой впервые присутствовал автор, состоялась во МХТ 17 января 1904 г. Спектакль был посвящен чествованию Чехова по случаю 25-летия его литературной деятельности.
С. 208. Неоплатоники — последователи мистической философии, идеологии верхов античного общества в период его разложения.
С. 209. Чичиков, Собакевич, Манилов — персонажи поэмы Гоголя ‘Мертвые души’.
Чартков — художник, персонаж повести Гоголя ‘Портрет’ (1835).
Пискарев — художник, персонаж повести Гоголя ‘Невский проспект’ (1833-1835).
Раскольников, Карамазовы, Рогожины — персонажи романов Достоевского ‘Преступление и наказание’, ‘Братья Карамазовы’ и ‘Идиот’.
С. 210. Мопассан Ги де (1850-1893) — французский прозаик, мастер новеллы.
С. 211. Князь Андрей, Пьер Безухов, Анна Каренина, князь Нехлюдов. — персонажи романов Л.Н. Толстого ‘Война и мир’, ‘Анна Каренина’, ‘Воскресение’.
С. 212. Бунин Иван Алексеевич (1870-1953) — прозаик, поэт, переводчик. С 1920 г. — в эмиграции. Нобелевский лауреат (1933).
С. 214. Сытин Иван Дмитриевич (1851-1934) — московский книгоиздатель.
С. 215. ‘Знание’ (1898-1913) — культурно-просветительское издательство, основанное на паях группой во главе с К.П. Пятницким (с 1902 г. совладельцем стал М. Горький).
‘Новое время’ — газета, выходившая в Петербурге с 1868-1917 гг. (см. также примеч. к с. 204).
С. 216.’Русское слово’ (М., 1895-1917) — ежедневная газета, основанная А.А. Александровым, а с 1897 г. издававшаяся И.Д. Сытиным. Популярность газете принесли публикации А.В. Амфитеатрова и В.М. Дорошевича.
С. 217. ‘Волки и овцы’ (1875) — комедия А.Н. Островского.
С. 218. Когда г. Сипягин сослал меня в Минусинск… — Амфитеатров был отправлен в ссылку на пять лет за публикацию в газете ‘Россия’ (1902.13 января) памфлета ‘Господа Обмановы’, в котором без труда угадывались представители царствующей династии Романовых.
С. 218… .’в глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни его...’ — несколько измененная цитата из стихотворения Пушкина ‘К***’ (‘Я помню чудное мгновенье…’, 1825).
С. 219. ‘Жестокий барон’ (1892) — ‘трагедия в 2-х действиях и притом в стихах. Сюжет заимствован. Юношеское произведение неизвестного автора’, одна из шуточных пьес искусствоведа Владимира Егоровича Гиацинтова (1858—1932). Приписывалась А.П. Чехову.
Гнедич Петр Петрович (1855-1925) — прозаик, драматург, критик, театральный деятель, переводчик, историк искусства. Автор мемуаров ‘Книга жизни’ (опубл. 1829).
Тихонов Владимир Алексеевич (псевдоним Мордвин, 1857-1914) — прозаик, драматург, публицист. Редактор журнала ‘Север’. Исполнитель одной из ролей в пьесе ‘Жестокий барон’ В.Е. Гиацинтова, поставленной в театре-кабаре ‘Летучая мышь’.
...прутковских пародий.— Имеются в виду пародии Козьмы Пруткова. Этим коллективным псевдонимом в 1850-1860-е гг. подписывали свои сатирические стихи, пьесы, пародии Алексей Константинович Толстой и братья Жемчужниковы: Алексей Михайлович (1821-1908), Александр Михайлович (1826-1896) и Владимир Михайлович (1830-1884).
напишет повесть, которую все читатели примут за повесть Мавра Иокая… — Имеется в виду чеховский рассказ (автор называл его и романом) ‘Ненужная победа’ (Будильник. 1882. 18 июня. No 24). Мавр Иокай (1825-1904) — венгерский прозаик, его остросюжетные романы и повести в 1870-1880-е гг. были популярны в русских переводах. Однако рассказ Чехова имеет лишь общую стилистическую окраску с произведениями Иокая и не является пародией. По мотивам ‘Ненужной победы’ вышли фильмы ‘Карьера уличной певички’, ‘Ненужная победа’, ‘Илька’ и ‘Конец рода Вунич’.
С. 220. Заутра факелов узрели мрачный дым… — Неточная цитата из элегии ‘Умирающий Тасс’ (1817) Константина Николаевича Батюшкова (1787-1855). У автора: ‘Наутро факелов узрели мрачный дым, // И трауром покрылся Капитолий’.
С. 221. ‘Грешница’ (1857?) — поэма А.К. Толстого.
…вроде шекспировской сцены между вестником Дерцетом и Октавианом… — Из трагедии Шекспира ‘Антоний и Клеопатра’ (сц. 1, дейст. 5), где Дерцет приносит Октавиану весть о гибели Антония.
С. 222. ‘Северная Пальмира’ — Санкт-Петербург.
Мизерия (лат. miseria) — горе, несчастье, бедственное положение.
дщерь боярина Кучки…— Имеется в виду Москва Кучка (Кучко) Степан Иванович — суздальский боярин, владелец поселений на побережье р. Москва Юрий Долгорукий (90-е гг. —1157) за какую-то провинность велел убить боярина. На месте его владений вырос город Кучков, впоследствии ставший Москвой.
С. 223….твердить, как Иеремия, упреки… — Имеются в виду библейские сочинения одного из четырех великих пророков Ветхого Завета: Книга Пророка Иеремии и Книга Плач Пророка Иеремии.
‘Прекрасная Елена’ — оперетта французского композитора Жака Оффенбаха (наст. имя и фам. Якоб Эбершт, 1819-1880). Елена — в греческих сказаниях прекраснейшая из женщин, дочь бога Зевса и Леды, жена царя Спарты Менелая, из-за которой разразилась Троянская война, героиня поэмы Гомера ‘Одиссея’.
С. 224… .как войти в собрание сочинений Белинского, изданное Венгеровым, почти бесчисленные статьи, замолчанные Кетчером и Щепкиным. — Историк литературы и библиограф Семен Афанасьевич Венгеров (1855-1920) в 1900 г. предпринял издание Полного собрания сочинений В.Г. Белинского (т. 1-13). До Венгерова, в 1859-1862 гг., Николай Христофорович Кетчер (1806-1886) при участии историка литературы, критика, прозаика Алексея Дмитриевича Галахова (1807-1892) и издателя Николая Михайловича Щепкина (1820-1886) подготовил первое Собрание сочинений Белинского в 12 т., неоднократно переиздававшееся, несмотря на то, что в него не были включены десятки статей критика.

III. ‘Вишневый сад’

С. 226. ‘Вишневый сад’ — премьера этой пьесы состоялась в МХТ 17 января 1904 г., в день именин Чехова.
...’безумство храбрых’ как ‘мудрость жизни’. — из ‘Песни о Соколе’ Горького.
С. 227….написавший… пьесу эпохи: Максим Горький. — Имеется в виду пьеса ‘На дне’.
С. 227. Гром ударил, буря стонет… — Парафраза из ‘Песни о Буревестнике’ Горького.
‘Актером можешь ты не быть…’ — несколько измененная цитата из стихотворения Некрасова ‘Поэт и гражданин’ (1855—1856).
С. 228. Но в эпоху ‘Поэта и гражданина’ были поэтами Майков, Фет, Тютчев, Мей… внежизненные таланты...— Стихотворение Некрасова ‘Поэт и гражданин’ стало программным для шестидесятников, тех, кто считал социально-идеологическую, гражданскую роль искусства ведущей и определяющей: ‘Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан’. Амфитеатров здесь называет ‘противников’ этой позиции, выдающихся поэтов, которых он несправедливо причисляет к ‘внежизненным’ приверженцам ‘чистого искусства’: А.Н. Майков, А.А. Фет, Ф.И. Тютчев и Лев Александрович Мей (1822-1862).
С. 229….надпись средневекового колокола…— Имеется в виду эпиграф к стихотворению Ф. Шиллера ‘Песнь о колоколе’, являющийся латинской надписью на колоколе: ‘Зову живых, оплакиваю мертвых, молнии ломаю’ (‘Vivos voco, mortuos plango, fulgura frango’).
С 231. Потехин Алексей Антипович (1829-1908) — прозаик, драматург, почетный член Петербургской Академии наук (1900).
Терпигорев Сергей Николаевич (псевд. Агава, 1841-1895) — прозаик, публицист, мемуарист.
19 февраля — день объявления Манифеста об отмене крепостного права (1861).
Мещерский Владимир Петрович (1839-1914), князь — публицист, издатель еженедельной газеты ‘Гражданин’ (основана в 1872 г.), в российском обществе имел сомнительную репутацию ретрограда, что вызвало пренебрежительное отношение к нему даже К. П. Победоносцева и Александра III. Как пишет в мемуарах Е.М. Феоктистов, ‘по общему мнению, не лишенному, кажется, достаточного основания, он принадлежал к числу отчаянных педерастов. Негодяй, наглец, человек без совести и убеждений, он прикидывался ревностным патриотом — хлесткие фразы о преданности церкви и престолу не сходили у него с языка, но всех порядочных людей тошнило от его разглагольствований’ (Феоктистов Е. За кулисами политики и литературы. М., 1991. С. 236).
С. 231. Сэм Уэллер и мистер Пиквик — слуга балагур и его хозяин, благодушный чудак из романа Ч. Диккенса ‘Посмертные записки Пиквикского клуба’ (1837).
С. 232. Мафусаил — персонаж Ветхого Завета Библии, один из патриархов, праотцов человечества, прославившийся своим долголетием: он прожил 969 лет.
С. 233. Куролесовы — герои ‘Семейной хроники’ (1856) Сергея Тимофеевича Аксакова (1791-1859).
Скотинины—персонажи комедии Д.И. Фонвизина ‘Недоросль’ и романа Пушкина ‘Евгений Онегин’.
Лаврецкие, Кирсановы — персонажи романов Тургенева ‘Дворянское гнездо’ (1859) и ‘Отцы и дети’ (1862).
Калеб — верный слуга, персонаж романа В. Скотта ‘Ламмермурская невеста’ (1819).
…’холопа примерного, Якова верного’. — Из поэмы Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’ (1866-1877, гл. ‘Пир на весь мир’).
С. 234. Павел Кирсанов, Базаров — персонажи романа Тургенева ‘Отцы и дети’.
…в Париже на восковую фигуру в музее ‘Grevin’. — ‘Гревен’ — парижский музей восковых фигур, носящий имя французского карикатуриста Альфреда Гревена (1827-1892).
С. 235. Колупаев, Разуваев — персонажи очерковой книги М.Е. Салтыкова-Щедрина ‘Убежище Монрепо’: первый — купец и кабатчик, второй — ‘чумазый’ капиталист-хищник.
С. 236. ‘Проблемы идеализма’ (М., 1902) — философский сборник, в котором участвовали Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, Б.А. Кистяковский, П.Б. Струве, С.Л. Франк и др.
С. 237. ‘Какой простор!’ — Картина И.Е. Репина, написанная в 1903 г. и после выставки несправедливо отнесенная критиками к числу его неудач.
Безумству храбрых поем мы песню! Безумству храбрых поем мы славу! Безумство храбрых есть мудрость жизни!.. — Из ‘Песни о Соколе’. У Горького: ‘Безумство храбрых — вот мудрость жизни!’
С. 238. Дюма-сын Александр (1824-1895) — французский прозаик, драматург, автор знаменитых романа (1848) и пьесы (1852) ‘Дама с камелиями’, по мотивам которых написана опера Дж. Верди ‘Травиата’.
С. 238. Чайковский Петр Ильич (1840-1893) — композитор, дирижер, педагог.
Батюшков Федор Дмитриевич (185 7-1920) — публицист, сотрудник журнала ‘Мир Божий’.
С. 238-239. Артем, Грибунин, Станиславский, Книппер-Чехова, Леонидов, Андреева, Качалов, Косминская, Москвин, Александров, Адурская, Муратова, Громов — актеры МХТ, исполнители ролей в пьесе Чехова ‘Вишневый сад’. Грибунин Владимир Федорович (1873-1933), Леонидов Леонид Миронович (наст. фам. Вольфензон, 1873 — 1941), Андреева Мария Федоровна (наст. фам. Юрковская, 1868-1953), Качалов Василий Иванович (наст. фам. Шверубович, 1875-1948), Косминская Любовь Александровна (1880-1946), Москвин Иван Михайлович (1874-1946), Александров Николай Григорьевич (1870-1930), Адурская Антонина Федоровна (наст. фам. Дурасевич, 1870-1948), Муратова Елена Павловна (1874-1921), Громов Михаил Аполлинариевич (ум. 1918).
С. 241. Сивилла — в греческой мифологии пророчица, предрекающая будущее (обычно бедствия).
Порвалась цепь великая… — Из поэмы Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’ (гл. ‘Помещик’).
С. 242. Бокль Генри Томас (1821-1862) — английский историк и социолог, автор популярного и в России труда ‘История цивилизации в Англии’ (рус. пер. 1861).
С. 243. ...будищевских серьезных романов…— Будищев Алексей Николаевич (1864-1916) — прозаик, поэт, автор психологических романов ‘Пробужденная совесть’ (1900), ‘Лучший друг’ (1901), ‘Солнечные дни’ (1903), ‘Степь грезит’ (1912).
Чичиковский Петрушка — персонаж поэмы Гоголя ‘Мертвые души’.
С. 244. Отелло — герой одноименной трагедии Шекспира.
Андреевский Сергей Андреевич (1847-1918) — поэт, критик, юрист. Автор книги ‘Защитительные речи’ (1891), высоко оцененной Чеховым.
С. 246. Лилина Мария Петровна (урожд. Перевощикова, в замуж. Алексеева, 1866-1943) — актриса, жена К.С. Станиславского.
Тореадор.— Эскамильо, персонаж оперы ‘Кармен’ (1875) французского композитора Жоржа Бизе (1838-1875), написанной по одноименной новелле П. Мериме.
С. 246. ‘Бездна’ (1902) — рассказ Л.Н. Андреева, вызвавший полемику. ‘Читают взасос,— писал Андреев М. Горькому 19 января 1902 г., вскоре после публикации ‘Бездны’ в газете ‘Курьер’,— номер из рук в руки передают, но ругают!! Ах, как ругают’ (Литературное наследство. Т. 72. М., 1965. С. 134).
С. 247. Барон — персонаж пьесы Горького ‘Надне’.
С. 248. Троицын день — один из главных праздников православия, отмечаемый в 50-й день после Пасхи.
Астров — персонаж пьесы Чехова ‘Дядя Ваня’ (1890).
С. 251….Коновалов, ‘двадцать шесть’, Мальва… — Персонажи рассказов Горького.
С. 252. Иди к униженным… — Неточная цитата из поэмы Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’ (гл. IV. ‘Доброе время — добрые песни’). У Некрасова:
Иди к униженным,
Иди к обиженным
Там нужен ты.
С. 253. Прочитал пылкую статью Антона Крайнего в ‘Новом пути’ о Чехове… — Имеется в виду статья З.Н. Гиппиус ‘Что и как’, опубликованная под псевдонимом Антон Крайний в журнале ‘Новый путь’ (1904. No 5).
Софокл и Еврипид лучше. — В статье Гиппиус говорится о трагедии Софокла ‘Эдип в Колоне’, переведенной Д.С. Мережковским и поставленной в Александрийском театре. Софокл (ок. 496-406 до н.э.) — древнегреческий поэт-драматург, создатель классических образцов жанра античной трагедии (‘Эдип-царь’, ‘Антигона’, ‘Электра’ и др.). Еврипид (ок. 480-406 до н.э.) — древнегреческий поэт-драматург, автор классических античных трагедий ‘Вакханки’, ‘Геракл’, ‘Медея’, ‘Ипполит’ и др.
не люблю схематических пьес г. Боборыкина… — Петр Дмитриевич Боборыкин (1836-1921) — прозаик, драматург, публицист, критик, мемуарист.
‘Пляска жизни’ (1904) — комедия Владимира Владимировича Барятинского (1874-1941), до публикации выдержавшая в 1903 г. более ста представлений в Новом театре на Мойке, который он основал в 1901 г. вместе с женой актрисой Л.Б. Яворской.
С. 254….как на глаза гоголева ростовщика, замучившие несчастного Чарткова… — Эпизод повести Гоголя ‘Портрет’ о художнике, создавшем демонический портрет ростовщика.
С. 255. Сарсэ Франциск (1828-1899) — французский театральный критик.
С. 257. Кугель Александр Рафаилович (1864-1928) — режиссер, драматург, театральный критик, публицист, мемуарист. Один из основателей (1908) и руководитель петербургского театра ‘Кривое зеркало’.
С. 263. Прямо дороженька… — Из стихотворения Некрасова ‘Железная дорога’ (1864).

IV. Цветы ‘Вишневого сада’

С. 266….хоть сами Илья и Моисей приди… — Имеется в виду притча о появлении пророков Илии и Моисея на горе Преображения как представителей закона и пророчеств (Евангелие от Матфея, гл. 11).
Мысли и памятки V. Роман Чехова
С. 268….издание писем Чехова, собранных г. Бочкаревым. — Имеется в виду издание: Письма А.П. Чехова, собранные В. Бочкаревым. Вступ. статья Ю. Айхенвальда. М.: Изд. В. Брендера, 1909.
‘Мир Божий’ (СПб., 1892-1906, с октября 1906 г. ‘Современный мир’) — литературный и научно-популярный журнал, основанный Александрой Аркадьевной Давыдовой (1849-1902). Редакторы — Виктор Петрович Острогорский (1840-1902), с 1894 г.— Ангел Иванович Богданович (1860-1907).
С. 269. И.И. Орлов — профессор, член Театрально-литературного комитета, обсуждавшего 20 марта 1899 г. пьесу Чехова ‘Дядя Ваня’ и признавшего ее заслуживающей постановки на сцене императорских театров, но ‘под условием незначительных сокращений и переделок’. И Чехов отдал пьесу Вл.И. Немировичу-Данченко в МХТ, где она была поставлена без переделок.
Катков Михаил Никифорович (1818-1887) — публицист, издатель журнала ‘Русский вестник’ (с 1859) и газеты ‘Московские ведомости’ (1850-1855, 1863-1887).
С. 269. Вышнеградский Иван Алексеевич (1831-1892) — профессор Петербургского технологического института, опытный банковский и биржевой делец. С 1886 по 1892 г. — министр финансов. ‘От его крупного ума,— вспоминал К.Ф. Головин,— чем угодно, только затхлостью не пахло. Беда в том, что он склонен был смотреть на государство как на частное предприятие, как на компанию на акциях, лишь бы дивиденд выходил крупным’.
…из письма к Плещееву…— Цитируется письмо Чехова к А.Н. Плещееву от 28 июня 1888 г. Алексей Николаевич Плещеев (1825-1893) — поэт, прозаик, критик. В 1849 г. вместе с Ф.М. Достоевским и другими членами кружка Петрашевского стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни, которую в последний момент заменили каторгой и ссылкой в солдаты. Один из первых заметил и высоко оценил талант А.П. Чехова (из их переписки сохранилось 60 писем Чехова и 53 письма Плещеева).
Клеопатра VII(69-30 до н.э.) — царица Египта с 51 г. Была возлюбленной римских императоров Юлия Цезаря, а после его гибели — Антония.
С. 270. Надсон Семен Яковлевич (1862-1887) — поэт, кумир молодежи 1880-х годов.
Александр III (1845-1894) — император России с 1881 г. Его правление вошло в историю как ‘эпоха контрреформ’ в отличие от ‘эпохи великих реформ’ его отца.
С. 271….Как в басне Крылова, сегодня поговорит один жрец, завтра другой… Из басни Ивана Андреевича Крылова (1769-1844) ‘Оракул’. В статую деревянного бога — ‘кумира’ — ‘саживались… жрецы вещать мирянам’:
…пока был умный жрец, кумир не путал врак,
А как засел в него дурак,
То идол стал болван-болваном.
С. 273. ‘Горькая судьбина’ (1859) — народная драма А.Ф. Писемского.
‘Власть тьмы’ (1886) — ‘драмаиз народного быта’ Л.Н. Толстого.
С. 275. Альбов Михаил Нилович (1851-1911) — прозаик.
Сологуб Федор Кузьмич (наст. фам. Тетерников, 1863-1927) — поэт, прозаик, драматург, переводчик.
С. 273. ‘День и ночь’ — имеется в виду роман М.Н. Альбова ‘День да ночь’.
после незаслуженного холодного приема, оказанного ‘Тяжелым снам’…— Первый роман Ф. Сологуба (Северный вестник. 1895. No 7-12) подвергся критике, что вынудило писателя еще трижды издавать его в новых вариантах, внося в него композиционные и стилистические изменения.
С. 276. ‘Мелкий бес’ — второй роман Сологуба, который начал печататься в ‘Вопросах жизни’ (главы 1-25, 1905. No 6-11), но на декабрьском номере журнал был закрыт. Впервые полностью роман Сологуба, ставший хрестоматийным, вышел в издательстве ‘Шиповник’в 1907 г.В 1908-1910 гг. ‘Шиповник’ издал этот роман еще пять раз значительными тиражами. По словам А. Блока, »Мелкий бес’ был прочтен всей образованной Россией’ (Блок А. Собр. соч.: В 8т. М., Л., 1963. Т. 5. С. 284).
Луговой (наст. имя и фам. Алексей Алексеевич Тихонов, 1853-1914) — прозаик, поэт, драматург.
С. 277. Рачинский Сергей Александрович (1836-1902) — профессор ботаники в Московском университете (до 1867 г.). В 1864 г. перевел на русский язык основной труд английского естествоиспытателя Чарлза Дарвина ‘Происхождение видов…’. Оставив университет, Рачинский с 1875 г. занялся учительством в сельской школе, в своем родовом имении в с. Татеве Вельского уезда на Смоленщине. Благодаря дружбе с К.П. Победоносцевым стал инициатором создания церковных школ. Автор статьи ‘Древние классические языки в школе’, включенной Победоносцевым (с согласия Рачинского) в состав ‘Московского сборника’.
С. 279. Арцыбашев Михаил Петрович (1878-1927) — прозаик, драматург, публицист, автор знаменитого романа ‘Санин’, вызвавшего несправедливые судебные преследования ‘за порнографию’.
‘Пруд’ (1908) — первый роман Алексея Михайловича Ремизова (1877-1957).
‘Бабаев’ (1907) — роман прозаика, драматурга, поэта Александра Сергеевича Сергеева-Ценского (наст. фам. Сергеев, 1875-1958).
‘Конь бледный’ (1909) — повесть Бориса Викторовича Савинкова (1879-1925), одного из лидеров партии эсеров, террориста и прозаика, печатавшегося под псевдонимом В. Ропшин.

VI. О письмах Чехова

С. 280. Гершензон Михаил Осипович (1869-1925) — историк литературы и общественной мысли, философ, публицист, переводчик, инициатор и организатор знаменитого ‘крамольного’ сборника ‘Вехи’ (1909), вызвавшего многолетнюю острую полемику и скорбно отразившегося на судьбах его авторов: в 1922 г. они были высланы из России. В марте 1917 г. — один из организаторов Всероссийского союза писателей
Чертков Владимир Григорьевич (1854-1936) — публицист. Один из основателей издательств ‘Посредник’ и ‘Свободное слово’ (в 1887 г. в Лондоне). С 1928 г. — редактор юбилейного Полного собрания сочинений Л.Н. Толстого в 90 т.
С. 281. Собинов Леонид Витальевич (1872-1934) — знаменитый лирический тенор Большого театра (с 1897 по 1933 гг.).
Шаляпин Федор Иванович (1873-1938) — великий певец (бас), солист Московской частной русской оперы, Большого и Мариинского театров. С 1922 г. жил за рубежом. В 1984 г. его прах перенесен из Парижа в Москву.
Савина Мария Гавриловна (1854-1915) — актриса Александрийского театра в Петербурге, одна из лучших исполнительниц ролей в пьесах Гоголя, Тургенева, Островского.
С. 282. Мусоргский Модест Петрович (1839-1881) — композитор, участник кружка ‘Могучая кучка’. Автор опер ‘Борис Годунов’ (1869) и ‘Хованщина’ (1872-1880, дописана Н. А. Римским-Корсаковым в 1883, поставлена в 1886 г.).
Бородин Александр Порфирьевич (1833-1887) — композитор, ученый-химик, участник кружка ‘Могучая кучка’. Автор незавершенной оперы ‘Князь Игорь’- (дописана по авторским эскизам А.К. Глазуновым и поставлена в 1890 г.).
Блейхман Юлий Иванович (1868-1909) — композитор, дирижер. Автор оперы ‘Принцесса Грза’ (1900) и многих популярных романсов.
Поплевин и Зяблева — провинциальные актеры, персонажи ‘Мертвых душ’ Гоголя.
С. 283. Ковалевский Максим Максимович (1851-1916) — историк, этнограф, юрист, социолог, профессор Московского университета. Депутат I Государственной думы. В 1907 г. избран членом Государственного совета. С 1909 г.— издатель и активный сотрудник журнала ‘Вестник Европы’. С 1914 г. — академик по разряду историко-политических наук.
С. 285….журнала ‘Север’, созданного Тихоновым… в издательстве… Евдокимова. — В. А. Тихонов (Мордвин) был в 1891-1893 гг. редактором литературно-художественного еженедельника ‘Север’ (СПб., 1888-1914), издававшегося Вс.С. Соловьевым, Н.Н. Каразиным и др. Евдокимов Александр Александрович — владелец типографии в Петербурге.
Соболевский Василий Михайлович (1846-1913) — издатель, редактор газеты ‘Русские ведомости’.
С. 287. Кичеев Николай Петрович (1848-1890) — фельетонист, прозаик, один из ведущих московских театральных критиков. В 1877-1881 гг.— редактор журнала ‘Будильник’. Учредитель (с конца 1880-х гг.) литературного кружка в Москве, в который входили А.В. Амфитеатров, Н.М. Астырев, В.А. Гиляровский, В.А. Гольцев, Н.Н. Златовратс-кий, А.Д. Курепин, А.С. Лазарев-Грузинский, А.И. Пальм, нередко бывал в кружке А.П. Чехов.
Пругавины — исследователь раскола и сектантства, публицист Александр Степанович (1850-1920) и его брат земский статистик Виктор Степанович (1858-1896).
Астырев Николай Михайлович (1857-1894) — публицист.
…двух Кичеевых… — Имеются в виду Н.П. Кичеев (см. о нем выше) и Петр Иванович Кичеев (1845-1902) — поэт, прозаик, театральный критик.
Пальмин Лиодор (Илиодор) Иванович (1841-1891) — поэт.
С. 288. Грузинский-Лазарев Александр Семенович (наст. фам. Лазарев, псевд. А. Грузинский, 1861-1927) — журналист, прозаик, поэт. Один из учредителей московского Литературно-художественного кружка (1896). Дружил с А.П. Чеховым.
Ежов Николай Михайлович (1862, по др. сведениям 1864-1942) — прозаик, журналист. В 1896-1917 гг. — фельетонист газеты ‘Новое время’ (сменил А.В. Амфитеатрова).
прочел статью Альбова…— Речь идет о статье симферопольского педагога В.П. Альбова ‘Два момента в развитии творчества Антона Павловича Чехова. Критический этюд’ (Мир Божий. 1903. No 1).
С. 289. Баранцевич Казимир Станиславович (1851-1927) — прозаик, драматург.
С. 289. Ясинский Иероним Иеронимович (1850-1931) — прозаик, поэт, переводчик, журналист. Автор романов ‘Иринарх Плутархов’ (1890), ‘Первое марта’ (1900), ‘Под плащом Сатаны’ (1911) и др. Редактор журналов ‘Ежемесячные сочинения’ (1901-1902), ‘Беседа’ (1903-1908), ‘Новое слово’ (1908-1914), ‘Красный огонек’ (1918).
гончаровская заповедь, напечатанная в ‘Вестнике Европы’... — Имеется в виду письмо И.А. Гончарова ‘Нарушение воли’ (Вестник Европы. 1889. No 3), в котором он просил своих адресатов уничтожить его письма, и сам подал пример: сжег почти весь свой архив.

VII. Оклеветанный Чехов

С. 290. В ‘Историческом вестнике’ Н.М. Ежов… непристойную статью об Антоне Павловиче Чехове. — Имеется в виду мемуарный очерк Ежова ‘А.П. Чехов. Опыт характеристики’ (Исторический вестник. 1909. No 11), который вызвал возмущенные протесты литературной общественности, воспринявшей его как пасквиль.
Седой — псевдоним Ильи Львовича Соколовского, публициста газеты ‘Одесские новости’ в 1907-1910 гг.
С. 292. …в доме, кажется, Фрейганга или Фирганга… — Речь идет о московском домовладельце Владимире Карловиче Фирганге (1846-1901), в его доме на Малой Дмитровке Чеховы жили в 1890-1892гг. .
Николадзе Нико (Николай) Яковлевич (1843-1928) — публицист, критик, мемуарист, общественный деятель.
С. 293. Бахтадзе Илья Лукич (псевд. ИликоХонели, ?-1900) — публицист.
С. 294. Билибин Виктор Викторович (1859-1908) — писатель-юморист, драматург, секретарь редакции журнала ‘Осколки’.
Хлопов Николай Афанасьевич (1852-1909) — писатель.
С. 296. И. Грэк — псевдоним В.В. Билибина в ‘Осколках’.
С. 297. Диоген — псевдоним В.В. Билибина в ‘Новостях’.
А.С. Лазарев (А. Грузинский) — с конца 1886 г. был секретарем в журнале ‘Осколки’, в котором в это время активно сотрудничали Чехов, Билибин, Амфитеатров, Ежов.
С. 300. ‘Фрегат ‘Паллада» (т. 1-2. СПб., 1858) — путевые записки И.А. Гончарова, совершившего в 1852-1855 гг. кругосветное плавание в качестве секретаря адмирала Евфимия Васильевича Путятина (1804-1883).
С. 301. Милль Джон Стюарт (1806-1873) — английский философ и экономист. Автор книги ‘Система логики’ (1843).
Бэн Александер (1818-1903) — английский психолог. Автор книги ‘Логика’ (1870).
С. 311. ...вдохновителю ‘Новой Руси’ Алексею Алексеевичу Суворину…- А.А. Суворин (см. о нем. примеч. к с. 204) с 1888 г. был фактическим редактором ‘Нового времени’. В 1903-1908 гг. издавал в Петербурге газету ‘Русь’ (при участии Амфитеатрова, с 1909 г. ‘Новая Русь’).
вроде пресловутого буренинского… — Виктор Петрович Буренин (1841-1926) — прозаик, драматург, литературный и театральный критик, поэт. Сотрудник газеты ‘Новое время’. Эпиграмма о нем: ‘Идет по улице собака, // За ней Буренин, прост и мил. // Городовой, смотри, однако, // Чтоб он ее не укусил’.
С. 312. И Аннунцио Габриеле (1863-1938) — итальянский прозаик, драматург, поэт.
С. 313. Джордж Эллиот (наст. имя Мэри Анн Эванс, 1819—1880) — английская писательница. Автор известного романа ‘Миддлмарч’ (1871-1872).
Марк Твен (наст. имя и фам. Сэмюэл Ленгхорн Клеменс, 1835—1910) — американский писатель.
С. 314. Магадэв, земли владыка… — Магадева — великий дева, прозвище индийского бога Шивы.
Мирбо Октав (1848/50-1917) — французский прозаик и драматург.
С. 316. Когда Кармазинов читал свое ‘Merci‘... — Эпизод романа Достоевского ‘Бесы’.
Левинский Владимир Дмитриевич (1840-1917) — редактор-издатель юмористического журнала ‘Будильник’.
С. 318. Измайлов Александр Алексеевич (псевд. Смоленский, 1873-1921) — критик, поэт, прозаик. Автор первой научной биографии Чехова и очерка об Амфитеатрове.
Сакулин Павел Никитич (1868-1930) — литературовед, академик (1929), представитель культурно-исторической школы.
С. 319. ‘Галерея русских писателей’ — справочное иллюстрированное издание С.А. Скирмунта (1901).
С. 319. Скирмунт С.А. (1862-1932) — владелец московского издательства в 1899-1907 гг.
Шулятиков Владимир Михайлович (1872-1912) — критик, публицист, переводчик. Автор статей о Чехове и Горьком.
Игнатов Илья Николаевич (1858-1921) — критик, публицист газеты ‘Русские ведомости’.
С. 321. …как подписывали покойные М.П. Федоров, Ф.И. Булгаков… — Михаил Павлович Федоров (1839-1900) — номинальный редактор газеты ‘Новое время’ и книжной серии ‘Дешевая библиотека’. Федор Ильич Булгаков (1852-1908) — журналист, историк литературы, художественный критик. В 1895-1897 гг.— редактор ‘Вестника иностранной литературы’, с 1897 г. — редактор и издатель ‘Нового журнала иностранной литературы, искусства и науки’, с 1900 г. — ответственный редактор газеты ‘Новое время’.

VIII. 17 января 1860 года

С. 324. ‘Рудин’, ‘Накануне’, ‘Ася’, ‘Отцы и дети’ — произведения Тургенева.
‘Тысяча душ’ (1858) — роман А.Ф. Писемского.
Авдеев Михаил Васильевич (1821-1876) — прозаик, критик, автор романа ‘Подводный камень’ (1860).
‘Обломов’, ‘Обрыв’ — романы И.А. Гончарова.
С. 325. Булгарин Фаддей Венедиктович (1789-1859) — прозаик, критик, издатель. Автор исторических, приключенческих, нравоучительных и мелодраматических романов и повестей. В 1825-1839 гг.— соиздатель и соредактор Н.И. Греча по журналу ‘Сын отечества’ и газете ‘Северная пчела’ (в 1825-1859 гг.).
Сенковский Осип (Юлиан) Иванович (1800-1858) — прозаик, востоковед, журналист, отличавшийся консерватизмом. С 1822 по 1847 г. — профессор Петербургского университета по кафедре арабского, персидского и турецкого языков. В 1834-1856 гг.— редактор-издатель журнала ‘Библиотека для чтения’, в котором под псевдонимом Барон Брамбеус печатал свои полемические статьи, путевые очерки, научно-философские (основоположник этого жанра в русской литературе), фантастические, сатирические и ‘восточные’ повести.
Бегичев Владимир Петрович (1828-1891) — драматург, директор московских императорских театров.
С. 325. Лажечников Иван Иванович (1790-1869) — исторический романист, драматург, мемуарист.
Кукольник Нестор Васильевич (1809-1868) — драматург, прозаик, поэт, художественный критик, журналист, автор популярных романсов ‘Сомнение’, ‘Колыбельная песня’, ‘Жаворонок’, цикл ‘Прощание с Петербургом’ и др.
Григорьев Аполлон Александрович (1822-1864) — поэт, критик, переводчик, мемуарист. Называл революционеров-демократов 1860-х гг. самозванцами, потомками ‘тушинского вора’. ‘Придет время,— писал К.Н. Леонтьев в статье ‘Грамотность и народность’,— когда поймут, что мы должны гордиться им более, чем Белинским, ибо если бы перевести Григорьева на один из западных языков и перевести Белинского, то без сомнения Григорьев иностранцам показался бы более русским, нежели Белинский, который был не что иное, как талантливый прилагатель европейских идей к нашей литературе’.
Лафонтен Жан де (1621-1695) — французский прозаик, драматург, баснописец.
Аддиссон Джозеф (1672-1719) — английский поэт и публицист, родоначальник нравоописательной журналистики.
Поп Александр (1688-1744) — английский поэт. Автор трактата в стихах ‘Опыт о критике’ (1711), который стал манифестом просветительского классицизма.
Бернард Шоу (1856-1950) — английский драматург.
Державин Гаврила Романович (1743-1816) — поэт. Ода ‘Фелица’ написана в 1782 г.
Глинка Федор Николаевич (1786-1880) — поэт, публицист, прозаик. Участник декабрьского восстания 1825 г. В тексте неточно указан год его рождения.
…в ‘Стрекозе’ первые опыты Антоши Чехонте. — ‘Стрекоза’ (СПб., 1875-1923) — юмористический журнал, в котором Чехов напечатал свои первые рассказы ‘Письмо к ученому соседу’ (подпись: …въ) и ‘Что чаще всего встречается в романах, повестях и т.п.’ (подпись: Антоша, 1880. 9 марта. No 10). Чехов прервал сотрудничество с этим журналом после того, как ему стали возвращать рукописи с ‘ехидными ответами’ в ‘Почтовом ящике’, один из которых, как вспоминает М.П. Чехов, ‘переполнил чашу терпения’: ‘Не расцвев, увядаете. Очень жаль. Нельзя ведь писать без критического отношения к делу’.
С. 325….родиться в последние дни творца ‘Недоросля’… — Д.И. Фонвизин умер 1 декабря 1792 г. Ф.Н. Глинка родился 8 июня 1786 г., т.е. за шесть лет до смерти Фонвизина.
…Аксаков… смолоду боец против Карамзина в стане славяноруссов… — Сергей Тимофеевич Аксаков (1791-1859) — прозаик, поэт, публицист, автор книг ‘Записки ружейного охотника Оренбургской губернии’ (1852), ‘Семейная хроника’ (1856), ‘Детские годы Багрова внука’ (1858), ‘Воспоминания’ (1856), ‘История моего знакомства с Гоголем’ (1880) и др. Николай Михайлович Карамзин (1766-1826) — историк, прозаик, поэт, журналист, автор ‘Истории государства Российского’ (т. 1-8, 1816-1818). Аксаков и Карамзин в начале XIX в. находились в разных ‘станах’. Первый — среди участников ‘Беседы любителей русского слова’ А.С.Шишкова, прародителя будущего славянофильства. Второй — стал знаменем в борьбе с ‘шишковистами’, хотя сам Карамзин всячески устранялся от участия в полемике, увлеченно занимаясь главным своим трудом — ‘Историей…’.
С. 327. Плетнев Петр Александрович (1792-1865) — поэт, критик, издатель, профессор русской словесности Петербургского университета, а с 1840 г. — его ректор. Дружил с Пушкиным и Гоголем. После гибели Пушкина редактировал его журнал ‘Современник’. Издал книгу Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’.
Одоевский Александр Иванович (1802-1839), князь — поэт, декабрист.
Бестужев-Марлинский Александр Александрович (наст. фам. Бестужев, 1797-1837) — прозаик, критик, поэт, декабрист. Автор популярных романтических повестей и рассказов. Из ссылки в Якутию был переведен в 1829 г. рядовым на Кавказ, где погиб в бою при высадке на мыс Адлер.
Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805-1827) — поэт. В тексте неточность: в дате рождения указан 1806 г.
Полежаев Александр Иванович (1804-1838) — поэт, отправленный в солдаты за поэму ‘Сашка’ (1825), признанную крамольной.
С. 328. Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807-1873) — поэт.
Павлов Николай Филиппович (1803-1864) — прозаик, критик, публицист, поэт, переводчик. В тексте неточность: в дате рождения указан 1805 г.
С. 325.Жуковский Александр Кириллович (псевд. Е. Бернет, 1810— 1864) — поэт, прозаик.
Даль Владимир Иванович (1801-1872) — прозаик, языковед, этнограф. Создатель ‘Толкового словаря живого великорусского языка’ (1861-1867).
Вельтман Александр Фомич (1800-1870) — прозаик, поэт. Автор эпопеи ‘Приключения, почернутые из моря житейского’ (1846-1847), а также многих трудов по истории, археологии, фольклору.
Анненков Павел Васильевич (1813/1812-1887) — критик, историк литературы, прозаик, мемуарист.
Пирогов Николай Иванович (1810-1881) — хирург, естествоиспытатель, педагог, основоположник анатомо-экспериментального направления в хирургии.
Батюшков Помпеи Николаевич (1810-1892) — историк, издатель, брат поэта К.Н. Батюшкова.
Горчаков Александр Михайлович (1798-1883), светлейший князь — государственный деятель, дипломат. Однокашник А.С. Пушкина по Царскосельскому лицею. С 1867 г. — канцлер Российской империи. Карьера завершилась в 1878 г., после Берлинского конгресса, на котором русское правительство оказалось в дипломатической изоляции.
Бакунин… только что вырвался из ссылки. — М.А. Бакунин бежал из ссылки через Японию и Америку в Лондон в 1861 г.
Шевченко Тарас Григорьевич (1814-1861) — украинский поэт и художник.
Панаев Иван Иванович (1812-1862) — журналист, писатель, соредактор (с Некрасовым) журнала ‘Современник’.
Соллогуб Владимир Александрович (1813-1882), граф — прозаик, поэт, драматург, мемуарист. В тексте указаны неточные даты: 1814-1889.
С. 329. Вересаев Викентий Викентьевич (наст. фам. Смидович, 1867-1945) — прозаик, литературовед, поэт-переводчик. Автор книг ‘Пушкин в жизни’ (1926-1927), ‘Гоголь в жизни’ (1933), ‘Воспоминания’ (1936), ‘Спутники Пушкина’ (1937).
Мякотин Венедикт Александрович (1867-1937) — историк, публицист, общественный деятель.
Пешехонов Алексей Васильевич (1867-1933) — статистик, публицист, политический деятель. С 1898 г. — сотрудник журнала ‘Русское богатство’. Один из основателей и лидеров трудовой народно-социалистической партии (1906). С мая по август 1917 г. — министр продовольствия Временного правительства. В октябре 1922 г. выслан из России.
С. 329. Горнфельд Аркадий Георгиевич (1867-1941) — литературовед, критик, переводчик.
Чириков Евгений Николаевич (1864-1932) — прозаик, драматург, поэт, публицист, журналист. С 1920 г. — в эмиграции. Член Пражского союза русских писателей и журналистов.
Тан (наст. фам. Богораз, псевд. Н.А. Тан, 1865-1936) Владимир Германович — этнограф, лингвист, поэт, прозаик, публицист, революционер-народник, в 1889-1898 гг. был в ссылке в Сибири. С 1921 г. —профессор ряда ленинградских вузов. Один из зачинателей изучения народов Севера, создатель письменности для них.
Фофанов Константин Михайлович (1862-1911) — поэт.
Знаменитый пушкинский праздник 1880 года… — Речь идет о торжествах по случаю открытия памятника А.С. Пушкину, состоявшихся в Москве 6-8 июня 1880 г. (см. об этом подробно в кн.: Левитт Маркус Ч. Литература и политика: Пушкинский праздник 1880 года. СПб., 1994).
Мельников (Мельников-Печерский) Павел Иванович (1818-1883) — прозаик, историк. В 1852-1853 г. возглавлял экспедицию министерства внутренних дел по изучению раскола (‘язвы государственной’, по его мнению). Автор ‘Исторических очерков поповщины’ (1864) и прославившей его имя дилогии ‘В лесах’ (1875), ‘На горах’ (1881).
Юрьев Сергей Аркадьевич (1821-1888) — переводчик, театральный критик.
Хвощинская Надежда Дмитриевна (в замуж. Зайончковская, 1824—1889) — прозаик. Печаталась под псевдонимом В. Крестовский.
Лавров Петр Лаврович (псевд. П. Миртов, 1832-1900) — философ, социолог и публицист, идеолог народничества, автор знаменитых ‘Исторических писем’ (1868-1869).
С. 330. ‘Искра’ (СПб., 1859-1873) — сатирический еженедельник, издававшийся поэтом Василием Степановичем Курочкиным (1831-1875) и художником Николаем Александровичем Степановым (1807-1877).

IX. Еще о письмах Антона Чехова

С. 331. Брендер Владимир Александрович — литературовед, журналист, редактор и комментатор Собрания писем А.П. Чехова (М.: Современное творчество, 1910. Т. 1).
Айхенвальд Юлий Исаевич (1872-1928) — критик, переводчик, автор трехтомника ‘Силуэты русских писателей’ (шесть раз переиздававшегося). В 1922 г. выслан из России.
С. 332. Фидель — вероятно, Фидели Николай Игнатьевич (1877-?), журналист и художник.
Шехтель Федор (Франц) Осипович (1859-1926) — архитектор, академик (с 1902 г.). Знакомый Чехова с начала 1880-х гг.
Чехов Михаил Павлович (1865-1936) — прозаик, мемуарист. Брат и первый биограф А.П. Чехова.
Шабельский, граф — персонаж драмы Чехова ‘Иванов’ (1889).
С. 333. ‘Жизнь за царя’ (1836) — первая опера М. И. Глинки. С 1939 г. шла под названием ‘Иван Сусанин’ (по новому либретто поэта СМ. Городецкого).
Лепорелло — слуга, персонаж оперы В.А. Моцарта ‘Дон Жуан’ (1787) и ‘маленькой трагедии’ А.С. Пушкина ‘Каменный гость’ (1830).
Бегичева под фамилией Ашанина... — Ашанин — герой трилогии ‘Четверть века назад’ (1878), ‘Перелом’ (1881) и ‘Бездна’ (1884) Б.М.Маркевича.
Фоблаз — герой-соблазнитель из многотомного фривольно-авантюрного романа ‘Любовные похождения кавалера де Фобласа’ (1787-1790) французского писателя Жана Батиста Луве де Кувре (1760-1797).
С. 334. Кречинский — герой трилогии А.В. Сухово-Кобылина.
‘Сашка’ — поэма Лермонтова (1835-1836?).
Эпикуреец — последователь учения древнегреческого философа Эпикура (341-270 до н.э.), проповедовавшего наслаждение жизнью.
Шиллер Иоганн Фридрих (1759-1805) — немецкий поэт, драматург, теоретик искусства, один из основоположников немецкой классической литературы.
Парни Эварист (1753-1814) — французский поэт.
Барков Иван Семенович (ок. 1732-1768) — поэт, переводчик. Прославился непристойными стихами, расходившимися в списках (впервые опубл. в 1992 г.).
С. 336… .книга Мензбира о птицах... — ‘Птицы России’ (т. 1-2, 1893-1895), монография Михаила Александровича Мензбира (1855-1935), профессора сравнительной анатомии Московского университета в 1886-1911 гг., его ректора в 1917-1919 гг.
С. 337. ‘Цитварный ребенок’ (1889) — водевиль В.В. Билибина.
С. 342. Дягилев Сергей Павлович (1872-1929) — театральный деятель, один из создателей объединения художников ‘Мир искусства’, создатель зарубежной труппы ‘Русские балеты Дягилева’ (1911-1929).
‘Мир искусства’ (1900-1924) — художественное объединение, возглавлявшееся А.Н. Бенуа и СП. Дягилевым, и журнал, выходивший в 1898-1904 гг. в Петербурге.
Николай Павлович Чехов (1858-1889) — художник и музыкант, брат А.П.Чехова.
С. 343. Плевако Федор Никифорович (1842-1908) — юрист, адвокат, выдающийся судебный оратор.
Рассказ… о затмении 1887 года… — Речь идет о рассказе ‘Перед затмением’ (Будильник. 1887. 9 августа. No31. Подпись: Брат моего брата).
…в Тифлис петь царя Амонасро в ‘Аиде’. — Амонасро — царь эфиопский, отец Аиды из одноименной оперы итальянского композитора Джузеппе Верди (1813-1901). Амфитеатров в молодости был оперным певцом (баритон).

X. Из записной книжки

С. 344. Авантаж — прибыль, выгода.
С. 345. Куманин Федор Александрович (1855-1896) — театральный критик, драматург-переводчик, издатель журнала ‘Артист’ (1889-1894) и приложения к нему ‘Дневник артиста’ (1891-1893), ‘Театральной библиотеки’ (1891-1894,1896), газеты ‘Справочный листок для сценических деятелей’ (1894-1895), еженедельника ‘Театрал’ (1895).
Мангус — мангуст, теплолюбивый зверек.
С. 347. Отец Антона Павловича… — Павел Егорович Чехов (1825-1898).
Читау Мария Михайловна (урожд. Огарева, в замуж. Кармина, 1859-1935) — актриса.
С. 347. Дедлов-Кигн. — Владимир Людвигович Кигн (1856-1908), прозаик, публицист, критик, печатавшийся под псевдонимом Дедлов.
С. 349. ...голос шестилетнего сына моего, Владимира... — Владимир Александрович Амфитеатров-Кадашев (1888-1942) — публицист, прозаик, поэт, критик, переводчик. С 1920 г. — в эмиграции.
С. 352. ...некоторые воспоминания (напр., Елпатьевского)… — Мемуары прозаика, публициста, врача Сергея Яковлевича Елпатьевского (1854-1933) — ‘Близкие тени’ (ч. 1.СП6., 1909) и ‘Литературные воспоминания’ (ч. 2. М., 1916).
Кирсанов — персонаж романа Тургенева ‘Отцы и дети’.
С. 354. Фелисьен Ропс (1833-1898) — бельгийский график и живописец-акварелист. Известность ему принесли мистико-аллегорические композиции.

XI. Загадочный документ

С. 355. Чехов Александр Павлович (псевд. А. Седой, 1855-1913) — прозаик, публицист, мемуарист. Старший брат А.П. Чехова.
Марья Павловна Чехова (1863-1863) — мемуаристка, текстолог, сестра А.П. Чехова и его помощница. После смерти брата работала с его рукописями и письмами, готовя их к публикации. В1921-1957 гг. — директор Дома-музея А.П. Чехова в Ялте.
С. 356. Грот Константин Карлович (1815-1897) — государственный деятель. С 1870 г.— член Государственного совета, председатель Комиссии по преобразованию тюремной системы. В 1882-1885 гг. — главноуправляющий Собственной ее императорского величества канцелярией по делам учреждений императрицы Марии.
С. 361. Лжедмитрий — имя трех самозванцев, выдававших себя за царевича Дмитрия Ивановича (1582-1591), сына Ивана Грозного.
Железная Маска — политический узник времен Людовика XIV, умерший в 1703 г. в Бастилии, тайна его имени осталась не раскрытой.
Шевалье Эон — под этим именем с 1855 г. при французском посольстве в Петербурге скрывалась Шарль Женевьева Эон (1728-1810), таинственная личность неизвестного пола, одевавшаяся в женские одежды. Автор исторических и политических сочинений в 13 т. (1775), а также мемуаров.
С. 365. Роберт и Бертрам — два плута, персонажи из одноименного балета И.Ф. Шмидта и Ч. Пуни.
С. 366… .в одном рассказе Лескова митрополит Филарет. — Имеются в виду ‘Мелочи архиерейской жизни’ Лескова, в которых одним из персонажей является Филарет (в миру Федор Георгиевич Амфитеатров, 1779-1857), метрополит Киевский и Галицкий.

XII. Ненужная победа

С. 370. ‘Ненужная победа’ — см. примеч. к с. 219.
С. 372….роман Мавра Иокая (кажется, ‘Плотина’…). — В 1879-1881 гг. в русских переводах с венгерского вышли романы и повести Мавра Иокая ‘Немецкая гордость’, ‘Беглец’, ‘Король Духова дня’, ‘Червонное золото’, ‘Новый помещик’, ‘Двойная смерть’, завоевавшие широкую популярность.
…в 12 томах, которые готовит ‘Нива’… — В приложениях к журналу ‘Нива’ за 1903, 1911 и 1916 гг. вышло двумя изданиями Полное собрание сочинений Чехова в 15 и 23 томах.
‘Сладострастный мертвец’ — рассказ Ал.П. Чехова (под названием ‘Сомнамбула’ опубликован в ‘Будильнике’. 1881. No 7,9,10 и 11. Амфитеатров ошибочно приписывает его Ант. П. Чехову).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека