Анекдоты Князя Италийского, Графа Суворова Рымникского, Фукс Егор Борисович, Год: 1827

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Анекдоты Князя Италийского, Графа Суворова Рымникского.

Изданные Е. Фуксом.

0x01 graphic

Печатать позволено:

С тем, чтобы по напечатании, до выпуска из Типографии, представлены были в Главный Цензурный Комитет семь экземпляров сей книги, для препровождения куда следует, на основании узаконений. С Петербург, Ноября 16 дня 1827 года.
Цензор Александр Красовский.

Другу.

Вот вам, любезнейший и почтеннейший друг, анекдоты мои о Суворове. Многие писал я еще при жизни его, многие растерял в походах, многими, о которых вспомнил, пополнил недостающие. Боюсь, что, может быть, забыл поместить какой-нибудь достопамятный, который лучше всех этих ознаменовал бы и душу и ум его. Но если вспомню, то присоединю непременно. Исполнив обет, данный моему великому благодетелю, кончив Историю Российско-Австрийской кампании, я теперь отдыхаю и пишу, что вспомню. Чувствую, и вы со мною согласитесь, что все, разбросанные в анекдотах сих, черты не составляют еще полного, похожего его портрета. Все великие полководцы, древнейших и новейших веков, имели свои особенности, без которых не отличались бы от толпы, но они следовали светским приличиям. Наш же, как будто выпрыгнул из сей сферы, и представляет собою необыкновенное, единственное явление и на военном поприще, где он непобедим, и в кабинете своем, где непостижим. Румянцевых , Кутузовых, Тюренев и других мы знаем: ибо они действовали, обращались с людьми по-людски, говорили нашим языком, тонкости и тайны их раскрылись. Но Суворов, по словам Клинтона, остается иероглифом и в потомстве. Спросите всех, оставшихся еще в живых стариков, которые знали его лично, и вы услышите суждения об нем противоречащие: одни будут его возносить до небес, другие же, а особливо видевшие его однажды, находили его человеком расстроенного рассудка. Не сердитесь на последних: —я в начале принадлежал к их числу. Признаюсь, что первое мое свидание с ним произвело во мне впечатление, весьма невыгодное. Меня представил Генерал от Инфантерии А. Г. Розенберг. Суворов выбежал в рубашке, утирая лицо тряпицей. ‘Кто это такой?’ спросил он его. Тот отвечал: ‘Это Статский Советник Фукс’. — ‘Ах, помилуй Бог, какой ты худощавый, тебе надобно со мною ездить верхом’. Вот Для меня новая забота! от роду верхом я не ездил. — После спросил опять Розенберга: ‘а этот кто?’ Ответ: Статский Советник Башловский. — ‘Ах, как ты толст’, сказал он ему, — ‘я к тебе залезу в брюхо погреться, когда озябну’. Такое вступление в новое знакомство мне очень не понравилось, и я ушел от его обеда. За столом спрашивал он, куда девался худощавый Бригадир? и ему отвечали, что занемог коликою. — От многих старался я узнавать о первых впечатлениях, которые производил его прием, и все согласовались с моими чувствами. Чтобы и вы со мною согласились, позвольте мне вас ему представить. Переселимся мысленно в век его и сыграем комедию, но невымышленную. Зная вас, ваше воспитание, вашу образованность, ваше уважение к вельможам, вы бы конечно пожелали увидеть того знаменитого Россиянина, героя всех веков прошедших и будущих. Вы, может быть, невольно приготовились 6ы сказать ему что-нибудь лестное, но вдруг, где вы? — в избе, или простой горнице, старик, в солдатской куртке или в рубашке, без докладов выбегает, обнимает вас, начинает вам рассказывать странности, небылицы, прыгает, вертится, делает вам вопросы, ни с чем несообразные. Вы трепещете, чтобы не проговориться, не попасть в немогузнайки, и кто же этот чудак? Суворов! — Наверно сказали бы вы мне тоже, что один добрый и достойный приятель мой, которого я уговорил представиться ему, и которому он сказал, увидя большой его нос: ‘Поцеловал бы тебя в губы, но нос мешает’. Приятель мой сим оскорбился, и сказал мне с досадою: ‘Что вам вздумалось привести меня в дом сумасшедших’. Хотел было тотчас уйти. — Так и Лейб-Медик, Вейкарт, после первого приема, хотел немедленно возвратиться в Петербург. И он обиделся отзывом Суворова, что Наум, его фельдшер, первый врач в Европе. А так как у Вейкарта выговор немецкий ему не понравился, то велел ему говоришь по-Русски, и отвечать даже на этом языке, если бы Суворов и забывшись стал с ним говорить по-немецки. Вейкарт с трудностию изъяснялся по-русски. Подивитесь же теперь! Приятель мой сделался в продолжение времени преданнейшим человеком Суворова, а Вейкарта застаю я в Вильне на коленах пред Распятием молящегося с пролитием слез. Я испугался и спросил его, не получил ли он из Петербурга неприятных о семействе Своем известий? ‘Нет’, — отвечал он, — ‘вижу, что Медицина наша ограничена, я прибегаю и молю всех благ Подателя, да вразумит меня исцелить нашего отца’, — так все окружавшие его, после первых тяжких испытаний, делались его приверженцами. — что подумали бы вы на сей аудиенции, увидя Генералиссимуса, то подбегающего к вам, то отбегающего, начинающего в одном углу делать сравнение древних Греков с Римлянами, вдруг слышите вы рассказы о бывшей пляске в Боровицком уезде, отсюда переход к Римнику, повествование о сражении, которого вы не понимаете. Но довольно: вы устали, выходите из сего сумбурного мира, и спрашиваете меня, где же Суворов? Он в своем кабинете: там все, что вы видели и слышали здесь, прекращается. Там однажды я некстати расшутился, и он мне сказал: ‘Зачем не сберег ты лучшие эти материалы для стола, теперь пора рабочая. Там диктует он диспозицию к сражению, взвешивает в уме своем силы неприятельские, назначает позиции своим войскам, предписывает им действия новые, чертит сам планы, или поправляет ошибки искуснейших своих Генерал-Квартирмейстеров, Шателера и Цаха, которые за то не сердятся, но изумляются и благодарят его. Румянцевы, Конде, Тюрены и весь Ареопаг великих полководцев, кажется, в нем воскресают. Это не лесть: неумолкающий гром шестидесяти победоносных сражений возвещает то вселенной! Вы увидели бы редкий феномен: человека в двух лицах, переменили бы прежнее одностороннее свое об нем суждение, и умолкли. Но после сего молчания угадываю уже ваш вопрос: ‘Зачем же такому великому мужу показываться чудаком’? Вот этого-то вопроса я и трепетал. — Скажу вам, что знаю, наперед чувствую, что не удовлетворю вполне вашему любопытству. Старики рассказывали мне, что он начал так странничать с Полковничьего чина, когда с полком своим осадил и взял приступом Монастырь. Нам остается только удивляться, как чрез столь долгое время, по конец жизни своей, носил он сию личину странностей! Он, по-видимому, не хотел сложить ее с себя, чтобы не перестать быть Суворовым. Расскажу вам, что мне говорил на этот счет один престарелый, тридцатипятилетний сопутник Суворова. Вот его слова: ‘Он решился быть единственным, ни на кого не походить. Для сего пробежал он прежде обширное поле Истории всех веков, вы видите, с каким вниманием читает, слушает, твердит он биографии всех великих мужей, хвалит примеры их величия, но, для своей славы, прокладывает новую, дотоле неизвестную тропу. Он знает, что наружность его не позволяет ему когда-либо сравниться с особенною сановитостию и даром слова Румянцева, что дабы уподобиться в великолепии и в огромных замыслах Потемкина, нужны были бы несметные миллионы злата. Поверьте мне’, — продолжал Вилим Христофорович Дерфельден, ‘сей мнимый враг зеркала, замечая в оном невидную свою наружность, начертил тогда же план той роли, которую теперь играет. Мы все видим неутомимое его стремление, быть героем и казаться чудаком. И мы не можем довольно возблагодарить Промыслу, вознесшему на отечественный Престол наш образец во благости Царей — Екатерину. Она в странностях Суворова, нетерпимых во всякой службе под другим Правлением, видела зарю будущей Своей славы’. — слова сии, плоды тридцатипятилетних наблюдений! Присоединю здесь нечто на счет пользы, от странностей его происходившей. Я видел нередко, как приходили к нему Союзные Генералы, с жалобами, или объяснениями по недоразумениям, столь часто между Союзниками возникающим и угрожавшим [VIII] тогда неприятными последствиями, даже разрывом. Но одно его неожиданное острое слово, шутливый какой-нибудь рассказ о постороннем предмете, проказливые скачки — потушали вдруг пламя раздора в самом его начале. Они забывали иногда, за чем приходили. — Ценою многочисленных побед, беспредельной доверенности к нему войска и опытного знания сердца человеческого, приобрел он сие преимущество издеваться над всеми, когда мы думали, что мы над ним смеемся. Он был оригинал, и оригинал неподражаемый. — Не могу не упомянуть здесь о следующем, ему пересказанном анекдоте, что когда один Генерал, желавший идти по следам его, закричал однажды войску словами и голосом Суворова: ‘Здравствуйте, ребята, чудо-богатыри, друзья мои, и пр. и пр.’, то все солдаты расхохотались, и произнесли в один голос: ‘Что этот старик к нам привязался?’ Все его восклицания действия над ними не произвели. Восторг, с каким выслушал Суворов сей анекдот, обнаружил слишком торжество его в неподражаемой его оригинальности. Из многих, здесь помещенных анекдотов увидите вы, что он не хотел походить на тех военачальников, о которых говорят только в продолжении их начальствования. Нет, он хотел и вне круга сей деятельности быть предметом беспрестанных разговоров своих воинов, жить в сердцах их, быть, как. я уже сказал, книгою в их избах, забавлять собою и удивлять, и с особенностию характера своего стоять наравне с воинским. своим гением. Играть такую ролю, ни от кого незаимствованную, а самим собой для себя сотворенную, выдерживать ее во всех превратностях долговременной жизни своей, преобразить ее во вторую себе натуру — есть, в нравственном мире, явление чудесное! И сему то жертвовал он своим умом, своими нравственными и физическими силами, своим покоем, так сказать: всем бытием своим! — и для чего?… чтобы быть человеком необыкновенным, единственным, чтобы сиять в Истории благотворным для человечества феноменом. раскройте сии анекдоты, обрисовывающие раскиданные отрывки его умоначертания, и вы встретите в них следы стремления его к сей единой цели. — В одном анекдоте говорит Суворов, что Александр не сжег Афин для того, чтобы в тамошних гостиницах рассказывали о его гаарствах. ‘Пусть’, — — присоединяет он, — ‘и о моих солдатских проказах говорят в артелях’. Сие-то лучше всего отпечатывает порывы его к бессмертию. — И этого Россиянина, за то, что он был знаменитый Россиянин, пестрили, марали, чернили пристрастные, злобою упитанные перья некоторых Историков Германии и Франции. Но известный на германском горизонте писатель, Сеуме, побуждаемый благородством чувств и справедливости, отважился быть его защитником, за то иностранные журналы восстали на него, и обвиняли его в пристрастии — так укоренилось предубеждение против Суворова! — Г. Сеуме был Российской службы офицером, за неявку в срок в полк свой выключен, возвратился в Германию, и сделался известным своими сочинениями, а более описанием странствования своего пешком в Сиракузы. В оном говорит он о Суворове, и я с удовольствием выписываю вам здесь в переводе слова сего чужеземца, для которого истина священна.
Вот как он говорит: ‘Город Айроло, на Альпийских горах, был моим вторым ночлегом. Здесь поместился я в доме, в котором говорили по-немецки, по-италиянски и по-французски. Хозяин дома составлял с своим семейством приятный круг, /где я тотчас водворился. Суворов стоял у него несколько времени на квартире, и оба мы имели тотчас пункт прикосновенности. Он был преисполнен энтузиазма к старику Генералу, и хвалил особенно его любезность и снисходительность, что может быть многим покажется странным и подозрительным. Но я не вижу, зачем бы хозяину в Айроле, на высоте Сен-Готара, говорить о том, чего он не видал. Суворов был не один Генерал, который во время войны сделал ему честь жить у него в доме: он описывал других, как он их находил. Многие из них известны всем. Я имел уже двусмысленное счастие слыть приверженцем старому Суворову, а я старался только спасать истинный его характер, и истолковывать некоторые феномены, которые ставили ему в вину. Лев умер, и все на него бросаются. Знаю, что вся жизнь его была цепь особенностей. Но если послушаешь его недоброхотов, то он вздорный, бесхарактерный старик, а таким он, право, никогда не был. Странность была вообще его отпечаток. Политические тогдашние отношения показывают, в каком мучительном положении находился Суворов, он говорил об ошибках смело, без пощады и лицеприятия, был стар и болен, и предвидел конец своей жизни. Неудовольствие его в таковых обстоятельствах не могло уменьшиться. Проступки некоторых его подчиненных приписывались ему в вину. Как правдивый муж, знающий себе цену, но с железною грудию солдата, имел он особенности, которые казались иным проказами. Он был строг к себе и в требованиях от других. Рассказывали об нем, в одном иностранном городе, как о постыдном скряге, но это грубая ложь: ибо в характере его столь же мало скупости, сколько и хвастливой расточительности. — Я совершенно удостоверен, что Суворов был честный человек, а не жестокосердый. Ты знаешь, что я ему ничем не обязан, а потому и не можешь находишь в моих отзывах об нем ничего иного, кроме честного моего мнения. Если верить Англичанам, которые личным своим характером заслуживают доверие, то Северный Суворов, если и все справедливо, что об нем рассказывают, [XIII] пребудет навсегда образцом человеколюбия пред героем нашего времени, Бонапартом, который в восточных своих походах расстреливал картечами по тысячам пленных.
Здесь, на высоте Сен-Готара, утверждают, что если бы Суворов имел время перебросить хотя 6000 с горы в Цюрих, то сражение было бы столь же ужасно для Французов, сколько для Русских. Все Французы, с которыми я об этом говорил, подтверждают тоже самое, и говорят, что удаление Ерц-Герцога, вовлеченного в сети фальшивого маневра на Нижнем Рейне, было причиною их удачи.’ Кончим словами Тасса, что тот сказал о Виргилие, то скажем о Суворове: ‘Пойдем ему во след, не с тем, что бы с ним равняться, или его превзойти, но чтобы, останавливаясь на каждой тропинке его, любоваться и удивляться.’ — Прощайте. Вот вам в анекдотах Суворов, каким я его знал.

Анекдоты о Суворове

Неизвестно, по каким обстоятельствам при Екатерине Суворов не был однажды внесен в список действующих генералов. Это его весьма огорчало. Приехав в Петербург, является он к Императрице, бросается к ее ногам и лежит неподвижно простертым. Императрица подает ему руку, чтобы его поднять. Он тотчас вспрыгнул, поцеловал ее десницу и воскрикнул: ‘Кто теперь против меня? Сама монархиня меня восстановляет!’. В тот же день было катанье по Царскосельскому пруду на яликах. Суворов имел счастие быть гребцом Екатерины. Когда подъехал к берегу, то сделал из судна такой отважный скачок, что Государыня испугалась, он просил у нее извинения, что, считаясь инвалидом, возил Ее Величество неисправно. ‘Нет! — отвечала она, — кто делает такие прыжки, salto mortale, тот не инвалид’. И в тот же день внесен он в военный список генералов и получил начальство.
В Турин явились три депутата из Лукки, с прошением о принятии несчастного сего герцогства под покровительство Российского оружия. Они были приглашены к столу Фельдмаршала. В продолжение обеда он подробно расспрашивал о местоположении, торговле и о многих статистических подробностях их отечества. Замечал он между прочим, что в течение нескольких столетий сия знаменитая некогда римская провинция переходила из рук в руки от одного владельца к другому с молотка, и показал необыкновенные исторические свои о том крае знания. В заключение спросил: ‘Что есть в Лукке самое достопамятнейшее?’ Один из Депутатов отвечал: ‘Тереза Бандентини, знаменитейшая во всей Италии Improvvisatrice (импровизаторша (ит.)), член разных академий, краса и гордость нашей родины. Она поручила нам просить у героя Суворова его биографии, ибо намеревается воспеть его победы’. Александр Васильевич несколько задумался и произнес: ‘Зачем избрала она себе предметом такой оригинал?’ Депутат подхватил: ‘Лишь оригинальности пиитического гения нашей Бандентини приличествует воспеть такого великого оригинала’. Мне велено было сообщить все, что я имел и знал. Она написала превосходнейшую на победы Суворова в Италии оду, напечатанную в Лукке. В сем творении вдохновения ее блистают сила воображения, истина и гармония выражения.
Граф Сент-Андре, почтенный сардинский генерал, преданный Суворову, сказал ему однажды в разговоре: ‘Ваше Сиятельство имеете врагов, но не соперников’.
Однажды князь наедине со мною в кабинете, по окончании дел, спросил меня: ‘Будешь ли писать в истории моей и анекдоты обо мне?’ Я отвечал: ‘Непременно, если буду жив’. — ‘Напрасно, напрасно, — возразил он, — я небогат анекдотами, а странностями, проказами, я чудак, мальчишка, и пр. и пр’. Опять просил я Его Сиятельство предоставить судить о себе другим. ‘Да какая польза от анекдотов?’ — был его вопрос. Ответ мой: ‘Величайшая. По мнению моему, чтение анекдотов из Плутарха образовало наиболее военных людей. Это черты, из которых составляется портрет, образец соревнованию. И нередко один анекдот, лучше всякого пера истории, изображает нам характер и гений героя. Прочитав в Светонии анекдоты из частной жизни Цезарей, мы лучше обнимаем Тацита, Тита Ливия, Саллюстия и всю римскую историю. Сам Цезарь собирал острые слова, апофтегмы Цицерона, а цензор Катон — достопамятные сказания знаменитых своих соотечественников. И если позволите мне…’ — ‘Продолжай, продолжай, — вскрикнул он, — ты говоришь, как книга’. — ‘Позвольте мне сказать: Архенгольц в Истории Семилетней войны выставил Фридриха Марсом, а Битинг в анекдотах — человеком в кабинете и частной его жизни, и из сей совокупности выходит Фридрих великим. Без Голикова и Штелина не знали бы мы нашего Петра Великого, как мы теперь его знаем. Так из анекдотов моих узнают и того, перед которым я имею счастие теперь стоять’. Он тотчас вскочил, благословил меня и сказал: ‘Ступай, пора тебе отдыхать, ты устал’. Но на лице его читал я удовольствие.
Когда австрийский генерал, граф Беллегард, и великобританский посланник при венском Дворе лорд Минто приехали в Прагу, в Богемии, уговаривать возвращавшегося уже с армиею в Россию Суворова о начатии новых военных действий, то он, согласно с полученными от Двора своего предписаниями, от того уклонился, но продиктовал следующую на французском языке заметку: ‘Si Ton fait encore la guerre a la France, qu’on la fasse bien, si on la fait mal, ce sera un poison mortel. II vaut mille fois mieux ne pas 1’entreprendre, telle qu’elle a deja eu lieu. Tout homme qui a etudie le genie de la revolution, seroit criminel de le taire. La premiere grande guerre qu’on fera a la France, sera aussi la derniere’, т.е.: ‘Если начать еще раз войну с Франциею, то надобно ее вести хорошо, если поведут ее худо, то это будет смертельный яд. Тысяча раз лучше ее не предпринимать по-прежнему. Всякий, вникнувший в дух революции, был бы преступником, если бы о сем умолчал. Первая большая война с Франциею будет и последнею’.
Князь Александр Васильевич любил скорые ответы без остановки. Он хотел в сем роде испытания быть Лафатером: узнавать, как тот — характер человека по физиономии, так он — по ответу. Многие очень ошибались, думая, что, отвечая ему скоро и нелепо, ему угождали. Правда, он замолчит, но оценит пустослова. Приведу здесь один пример. Однажды, еще накануне, поднесен был рапорт о присоединении к нашей армии 3500 сардинских войск. Несмотря на то, что он сие знал, подходил к каждому с вопросом о числе их. Всякий отвечал наобум. Иной 5000, другой 2000, а некто 20000. ‘Ах, помилуй Бог, как ты щедр!’ — вскрикнул и отскочил от него. Но один генерал объявил истинное число. Тотчас шепнул он мне, чтобы пригласить его к столу. За завтраком он потчевал его из своих рук редькою, что у него почиталось особенным отличием. За обедом беседовал с ним и обратил разговор на необходимую обязанность военного начальника знать число своего войска. ‘Румянцев, — заключил он, — знал не только число своего войска, но и имена солдат. Чрез десять лет после Кагульского сражения узнал он в городе Орле сторожа, служившего на той славной битве рядовым, остановил его, назвал по имени и поцеловал’.
Когда, пред вступлением нашим в Швейцарию, прибыл в армию генерал-майор граф Николай Михайлович Каменский, то он пожаловал ко мне и просил меня представить его фельдмаршалу. Мы пошли к нему. Дорогою заметил я в графе смущение, он не скрыл от меня своего опасения, что, может быть, по известным всем бывшим между Александром Васильевичем и отцом его неприятностям, не удостоится он благосклонного приема. Я засмеялся, сказав ему: ‘Худо, граф, знаете вы Суворова: но вы тотчас разуверитесь’. Едва лишь произнес имя графа Каменского, как он уже обнял и расцеловал его, с сими словами: ‘Как! Сын друга моего будет со мною пожинать лавры, как я некогда с отцом его!’. Прочитав письмо от его родителя, прослезился и произнес: ‘Когда ты к батюшке будешь писать, то принеси письмо, я припишу’. Мы пошли к обедне. Вдруг с крылоса подбежал граф к Николаю Михайловичу с вопросом: ‘Поет ли его батюшка?’ На ответ, что поет, отвечал он: ‘Знаю, но без нот, а я по нотам’, — и побежал к певчим. По переходе чрез Альпийские горы, когда граф Каменский отличился уже своим бесстрашием, находясь денно и ночно посреди ужасов и от неприятелей, и от стихий, безотлучно впереди своего полка, и пуля пролетела сквозь его шляпу: поднес он генералиссимусу открытое письмо свое к отцу. Тут приписал Суворов между прочим: ‘Юный сын ваш, старый генерал’. Воспоминание о сем драгоценно моему сердцу: ибо на Альпийских горах связан был между знаменитым, навеки незабвенным сим защитником Отечества и мною тот крепкий узел дружества, который не ослабнул и по конец его жизни.
В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона, сделать на своей надпись: Здесь лежит Суворов, беседовал он много о смерти и эпитафиях, также, что он желал бы положить кости свои в Отечестве. ‘Не помнишь ли, — обратясь ко мне, спросил, — какой памятник был воздвигнут Еврипиду?’ К счастию, читал я о том недавно и начал: ‘Царь Македонский, Архелай, воздвигнул Еврипиду памятник, с надписью: Никогда память твоя, Еврипид, не угаснет. Но блистательнейший кенотав в Афинах был сей: Вся Греция памятник Еврипиду. Земля Македонская покрывает токмо его кости’. Он произнес: ‘Спасибо тебе, что ты помнишь. Еврипид был в мире один, и памятник ему — единственный!’
Болен и болен, то есть, с ударением над последним слогом лен, различал князь. Просто болен, значило у него истинно изнемогшего, который слег в постель, но болен с ударением над лен был, по его мнению, тот, которому нездоровится, которому не так-то по себе, который прихворнул, проклятая мигрень! — И этого он не терпел. Всегда спрашивал о каком-нибудь больном: ‘Что он: болен или болен?’ Разумеется, чтоб не рассердить его, ответ был всегда чистым языком: болен, без неприятного ударения. И тут повторял он свой рецепт из словесного поучения солдатам: ‘Бойся богадельни: немецкие лекарственницы издалека тухлые, бессильные и вредные. Русский солдат к ним не привык. У вас есть в артелях корешки, травушки, муравушки. Солдат дорог. Помните, господа! Полевой лечебник штаб-лекаря Белопольского. Богадельни первый день мягкая постель. Второй день французская похлебка, третий день ее, братец, домовище к себе и тащит! Один умирает, а десять товарищей хлебают его смертный дых’.
Если князь познакомится покороче с иностранцем, то любил называть его по имени и отчеству. В бытность в Финляндии имел он под начальством своим инженерного генерал-майора, Прево-де-Люмьяна, которому велел называться Иваном Ивановичем, и тот по конец жизни своей слыл сими именами, хотя ни он, ни отец его Иванами не бывали.
Слова: не могу знать, не умею доложить, или сказать полагаю, может быть, мне кажется, я думаю и все подобное неопределительное, могли его рассердить до чрезвычайности. Один, принадлежавший к дипломатическому корпусу, имел несчастие употреблять сии слова и никак не мог отвыкнуть. Он однажды довел князя до того, что тот велел растворить окошки и двери и принесть ладану, чтобы выкурить и очистить воздух от заразительного немогузнайства, и тут кричал он: ‘Проклятая немогузнайка, намека, догадка, лживка, лукавка, краснословка, двуличка, вежливка, бестолковка, недомолвка, ускромейка. Стыдно сказать, от немогузнайки много, много беды!’ Подобная схватка была у него в Молдавии и с генералом Деволантом, который никак не хотел говорить знаю о таких вещах, которые ему были неизвестны. Спор у него с Суворовым дошел до того, что он оставил обед и, выскочив из окошка, убежал к себе на квартиру. Вслед за ним гнался Александр Васильевич, догнал его, примирился и сделался другом. Деволант был голландец. Суворов после того говаривал: ‘Теперь вижу я, почему испанский, Непобедимым названный, флот Филиппа, не мог устоять пред таким упорно грубым народом, каков голландский. И Петр Великий ощутил то’.
Лорд Клинтон, отличного ума Великобританец, обедал у Суворова. В тот день обед начался в 9 часов пополуночи. Повару приказано изготовить блюда к этому времени, с тем замечанием, что англичане обедают поздно. Граф, как говорится, был совершенно в своей тарелке. Беседовал весьма приятно и поучительно о важных военных исторических предметах и восхитил Клинтона. На другой день посетил сей меня и принес показать письмо к другу своему в Лондоне. Так как я по-английски не знаю, то просил его перевесть. Он кое-как передал мне на французский язык, и я с дозволения его положил на бумагу. Вот содержание оного: ‘Сей час выхожу я из ученейшей Военной академии, где были рассуждения о военном искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюреня, принца Евгения, о нашем Малборуке, о штыке, и пр. и пр. Вы верно хотите знать, где эта Академия и кто профессоры? Угадайте! … я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гарик, но на театре великих происшествий, это тактический Рембрандт: как тот в живописи, так сей на войне — волшебники! Боюсь только, чтобы он не занемог нашим сплином: но от богатства побед. И этот умнейший муж вздумал меня уверять, что он ничего не знает, ничему не учился, без воспитания и что его по справедливости называют Вандалом. Наконец остановил я его сими словами: ‘Если вам удастся обманывать нас, ваших современников, то не удастся обмануть потомков, впрочем, и в самом потомстве останетесь вы Иероглифом’. Он замолчал, начал корчить лицо, кривляться, делать невероятные гримасы, и проч’. — Я отважился прочитать Графу сию выписку, и он отвечал: ‘Ах! Помилуй Бог, кто бы подумал, что и добрый Клинтон был у меня шпионом? Сам виноват, слишком раскрылся: не было пуговиц’.
Портрет Суворова написан был Миллером. Он готовился уже отвезти в Дрезден, но был в недоумении, показать ли его тому оригиналу, который никогда не хотел видеть себя и в зеркале, или, как г. Миллер изъяснялся, не хотел видеть и в копии другого Суворова. Я присоветовал ему пойти со мною и показать ему. Мы пришли. Князь, едва взглянув, спросил: ‘Полезны ли вам были психологические мои рассуждения о самом себе?’ — ‘Очень! — отвечал тот, — для начертания характеров пригодно все, и даже мелочи. Толпою не замечаемые черты делаются для артиста, изобретателя души в теле, весьма важными. Счастливо перенесенные на холст, они дают портрету всю физиономию. До сего невдохновенный художник никогда не достигает. Рубенс, по справедливости провозглашенный князем Нидерландской школы, изобразил смеющееся дитя. Один миг волшебной его кисти — и дитя, к изумлению всех предстоящих, плачет. Я не Рубенс! Но он бы первый раз позавидовал теперь моему счастию!’ Граф поцеловал его от души и велел мне записать: ‘Рубенс, Миллер! — слава творческому Гению живописи’. ‘Эти слова, — сказал Миллер в исступлении, — из уст Суворова дают бессмертие!’
Разговорились за обедом о трудностях узнавать людей. ‘Да, правда, — сказал князь Александр Васильевич, — только Петру Великому предоставлена была великая тайна выбирать людей: взглянул на солдата Румянцева, и он офицер, посол, вельможа, а тот за сие отблагодарил России сыном своим, Задунайским. Мои мысли: вывеска дураков — гордость, людей посредственного ума — подлость, а человека истинных достоинств — возвышенность чувств, прикрытая скромностию’.
По возвращении моем из Венеции отдал я фельдмаршалу в его кабинете отчет в моих поручениях. За обедом расспрашивал он меня о многих подробностях сего чудесного, единственного в свете, как будто из волн морских возникающего, града. Я рассказывал ему все, что в течение трех дней мог заметить любопытного. Он вздохнул, вспомнив о прежнем величии сей Царицы морей, о блеске ее торговли, но благодарил Бога, что адская политическая инквизиция поглощена ее же волнами. Между многими рассказами упомянул я, как там в трактире (Caza di Pedrillo), за общим обеденным столом, поразил меня сосед сими словами: ‘Chez nous a Petersbourg’, т.е. у нас в Петербурге. Не полагая никак увидеть здесь русского, я вскрикнул с исступлением по-русски: ‘Как! Вы были в Петербурге?’ Ответ его: ‘Я там родился’. ‘Этого довольно, — продолжал я, — теперь знаю, хотя вы мне и не были знакомы, что вы гуляли там со мною по гранитной набережной, в Летнем саду, по островам, пили со мною невскую воду, слышали со мною тот же колокольный звон, тот же барабан и, объехав, как и я, множество городов, скажите также со мною вместе: ‘Нет краше матушки Москвы и Петербурга!’ Не дождавшись ответа, бросился я его обнимать, искренность взаимных чувств наших нас тотчас сблизила, и теперь оба мы перестали жить в Венеции. Граф тут с удовольствием вспомнил, как в молодых летах, быв отправлен в Берлин курьером, встретил он также в Пруссии русского солдата. ‘Братски, с искренним патриотизмом, — говорил он, — расцеловал я его, расстояние состояния между нами исчезло. Я прижал к груди земляка. Если бы Сулла и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы, патриций обнял бы плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки’.
Когда фельдмаршал, по взятии австрийским генералом Кеймом Турина, возносил его хвалами и пил за его здоровье, один его земляк, из знатнейшей древнейшей фамилии, сказал: ‘Знаете ли, что Кейм из самого низкого состояния и из простых солдат дослужился до генерала?’. ‘Да, — отвечал Александр Васильевич, — его не осеняет огромное родословное древо, но я почел бы себе особенною великою честию иметь его после сего подвига своим, по крайней мере, хотя кузином’.
Случился у Суворова спор о летах двух генералов. Одному было действительно пятьдесят лет, а другому сорок. Но Александр Васильевич начал уверять, что сорокалетний старее пятидесятилетнего. ‘Последний, — говорил он, — большую часть жизни своей проспал, а первый работал на службе денно и ночно. Итог выйдет, что чуть ли сорокалетний не вдвое старее пятидесятилетнего’. ‘По этому расчету, — сказал маркиз Шателер, — Вашему сиятельству давно, давно уже минуло за сто и более лет’. ‘Ах, нет! — отвечал Суворов, — раскройте Историю, и вы увидите меня там мальчишкою’. ‘Истинно великие хотят всегда казаться малыми, но громкая труба молвы заглушает их скромность’, — возразил Шателер. Суворов зажмурился, закрыл свои уши и убежал.
Непонятно, как человек, привыкший по утрам окачиваться холодною водою, выпарившись в бане, бросаться в реку или в снег, не носивший никогда шубы, кроме мундира, куртки и изодранной родительской шинели, — мог в горнице переносить ужасную теплоту. В этом походил князь Александр Васильевич на наших крестьян в избах. Подобно им, любил и он быть в полном неглиже. Я, а со мною и многие, страдали в его теплице. Нередко пот с меня так и катился на бумагу при докладах. Однажды закапал я донесение, хотя по содержанию своему не очень ему приятное. ‘Вот, Ваше сиятельство, я не виноват, — сказал я ему, — а ваша Этна’, указав на печь. ‘Ничего, ничего, — отвечал он. — В Петербурге скажут или что ты до поту лица работаешь, или что я окропил сию бумагу слезою. Ты потлив, а я слезлив’. Так же и австрийский генерал-квартирмейстер Цах распалился до того, что, работая с ним в кабинете, снял с себя галстух и мундир. Фельдмаршал бросился его целовать с сими словами: ‘Люблю, кто со мною обходится без фасонов’. ‘Помилуйте, — вскрикнул тот, —
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека