Когда мы, советские работники искусства и науки, получили приглашение на Всеамериканский конгресс в защиту мира, созываемый Национальным комитетом деятелей науки и искусства, я твердо был убежден, что ехать, конечно, не придется. Отношение правящих кругов США к советским людям было хорошо известно. Тем удивительнее оказалась новость, что государственный департамент разрешил нам въезд в Америку.
Программа предстоящего конгресса была чрезвычайно обширна. Она предусматривала, помимо пленарных заседаний, работу нескольких секций с докладами иностранных гостей. Еще до выезда определилось, что академику А. И. Опарину предстоит сделать доклад о борьбе советской науки за мир, Д. Д. Шостаковичу — о месте художника в борьбе за мир, мне — о роли печатного слова, а С. А. Герасимову и М. Э. Чиаурели — о путях советской кинематографии. Руководитель нашей делегации А. А. Фадеев, помимо выступления на пресс-конференции, должен был на заключительном пленарном заседании сделать доклад о советско-американских отношениях.
Программа, разработанная организаторами конгресса, предусматривала также устройство массовых митингов в ряде городов США, опять-таки с непременным участием иностранных гостей. Можно было предполагать, что при оптимальных условиях поездка займет не менее двух недель и охватит крупнейшие центры Соединенных Штатов.
Ранним утром 19 марта мы вылетели в Берлин, чтобы там пересесть на самолет американской воздушной линии и отправиться за океан.
Я, признаться, никогда не принадлежал к разряду людей, мечтающих о лаврах великого летчика, они не снились мне даже в молодости. Таким образом, воздушный прыжок через Атлантический океан меня не особенно увлекал. С берлинского аэродрома Темпельгоф (в американском секторе города) нашу делегацию перебросили на ‘Дугласе’ (в котором не было других пассажиров, кроме нас) во Франкфург-на-Майне.
На эту операцию, требовавшую всего полтора часа лёта, ушло не менее четырех или пяти часов. Мы ‘прошагали’ их взад и вперед по длинным коридорам Темпельгофского аэровокзала в ожидании разрешения сесть в самолет, с утра поджидавший нас.
Американствующие немцы и просто американцы атаковали нас, одни в качестве корреспондентов, другие в качестве фото-, кино- и радиорепортеров, но все вместе в качестве очень энергичных и бойких полицейских агентов. Мы избегали бесед с ними, как ни тяжело было отмалчиваться.
В десять часов вечера по западноевропейскому времени самолет принял нас на свой борт. Стюардесса в светло-синем костюме и такого же цвета пилотке сообщила, что мы летим на Шанон, в Ирландию, а оттуда прямо через океан, с остановкой в Нью-Фаундленде. Три часа до Шанона, двенадцать до Галдера на острове Нью-Фаундленд, а там еще шесть часов от Галдера до Нью-Йорка. Таким образом, в дороге нам придется пробыть двадцать один час с двумя краткими остановками.
Как только мы поднялись в воздух, стюардесса угостила пассажиров легким ужином: немножко салата из капусты, холодная телятина, чашечка фруктового сока, кофе, одна сигаретка и несколько тончайших ломтиков очень белого и очень безвкусного хлеба — паек для русского желудка почти незаметный. Ели, поставив поднос на колени. Затем стюардесса продемонстрировала пассажирам замысловатую резиновую курточку, которая при падении на воду каким-то образом превращалась в лодку. Эту штуку рекомендовалось надеть на себя в случае аварии. Спасительная курточка была решительно всеми отвергнута. Командир корабля, смеясь и, видимо, имея в виду вдохнуть в нас бодрость, сообщил, что его машина — вещь в общем довольно устойчивая:
— Мы можем продержаться на воде минут двадцать. Вполне достаточно, чтобы выпить свой последний коктейль и проститься с друзьями.
Острота внесла безусловное оживление в общество пассажиров, среди которых было шесть женщин, одна из них с маленьким ребенком.
Ночной полет — занятие неспокойное, по крайней мере для пассажира. Сначала вас отрывают от земли, нежно сверкающей зелеными и красными огнями ночного аэродрома, бросают в толщу облаков и с невообразимо жестокой силой начинают подбрасывать самолет во все стороны. Затем вас выволакивают в поднебесные высоты, к звездам, где уже, правда, ничто не швыряет самолет, но где зато воздух настолько разрежен, что дышать необычайно трудно. В голове гудящий улей. Потрескивает и покалывает в ушах.
Судя по карте, мы уже где-то над Бельгией, а может быть, и над Ламаншем. Лондон остается в стороне.
Перелет над океаном и материками довольно утомителен ввиду полного отсутствия внешних впечатлений. Птицы не заглядывают на высоту, избранную пилотом. Облака однообразны. Звезды не всегда видны. Земли или же океана, над которым вы пролетаете, почти никогда не видно.
Невольно сравниваешь воздушное путешествие с морским или наземным и приходишь к огорчительному выводу, что воздушный путь пуст, однообразен и невероятно упрощает облик нашей грешной земли. Наиболее замечательные книги о чужих странах не случайно написаны людьми, путешествовавшими в дилижансах или на маленьких кораблях, часто заходивших в порты. Еще в не столь отдаленные времена считалось, что человеку, пересекающему новую страну в поезде, неловко рассказывать о своих впечатлениях, так как из окна вагона ничего-де не видно. Что же тогда сказать о заоблачном путешествии, когда теряется ощущение земли и ее пространств? Страны пересекаются в течение нескольких часов, и об их существовании просто-напросто забываешь.
Что такое Англия с точки зрения воздушного путешественника? Всего-навсего два аэропорта международного значения — Лондон и Глазго. Ирландия — это Шанон. А Дублин, столица Ирландии, — просто так себе город, лежащий в стороне от великих воздушных путей, глухая ‘провинция’ с точки зрения человека, который предпочел воздушную трассу всем остальным. Какие тут Люксембург и Голландия, когда вся Западная Европа укладывается в три-четыре больших аэропорта, и они, эти аэропорты, по сути дела, наиболее оживленные центры, наиболее важные узловые станции, своеобразные столицы того воздушного мира, который ретиво пытаются прибрать к своим рукам американские предприниматели!
Пассажиры нашего ‘Флагман Шанон’ дремлют или делают вид, что дремлют. Верхний свет выключен, горят лишь лампочки у кресел. Иллюстрированные журналы, которые раздала стюардесса, уже просмотрены. Делать решительно нечего. Разговаривать под гул моторов трудновато, и люди, откинув кожаные спинки кресел, подложив под головы подушки и укрыв ноги тонкими синими одеяльцами, погрузились в зыбкую дремоту. Воздушное путешествие, что бы ни говорили о его преимуществах, некомфортабельно. Это вам не океанский лайнер, где путник может поплавать в бассейне, забыться в долгом раздумье за чашкой кофе или выйти на палубу и подставить лицо океанскому ветру. В поезде — и то комфортабельнее.
Сорок глубоких мягких кресел настолько близко придвинуты друг к другу, что если сидящий впереди вас пассажир откинет спинку своего кресла, намереваясь полежать, то его голова окажется у вас на животе, и достать спички из кармана брюк вы уже не сумеете, разве только сами откинетесь на спинку, угрожая сидящему позади вас.
За рядом кресел крохотная электрокухня, вешалка, дальше туалетная комната.
Пассажиры обычно не очень разговорчивы. Высота делает их серьезными.
Бедно одетый старичок с женой в шерстяной кофте, темной юбке и высоких, на шнурках, ботинках, которым, вероятно, не меньше десяти лет, несколько немцев в золотых очках, должно быть торговцев или специалистов, едущих в Америку, судя по скромному багажу, очень ненадолго — на недельку-другую, несколько женщин, развязно, но плохо говорящих по-английски, — должно быть, жены американских военных. Одна из них с крохотным ребятенком. Он молча барахтается в резиновом корытце, к удовольствию матери. Летит еще супружеская пара немцев: он — молчаливый, сосредоточенный мужчина лет за пятьдесят, высокий, мрачный, что-то изредка набрасывающий в толстую, потрепанную у краев записную книжку, похожую на молитвенник, она — полная, жизнерадостная женщина, видно не впервые пересекающая океан и знающая все ‘воздушные правила’. Она объясняет соседям, как заполнить анкеты, на раздачу которых не скупится стюардесса, рассказывает, как и где кормят на остановках, на сколько следует перевести часы, и с откровенным любопытством рассматривает советских делегатов.
За окнами самолета вдруг таинственно вспыхивает красный свет. Очевидно, мы вблизи Шанона. Пилот включил огни на крыльях и осветил прожектором облака. Красновато-синие, плотные, похожие на взбитые сливки, они наваливаются на машину со всех сторон и вдруг проваливаются под ней. Гул моторов делается глуше. Кажется, что пропеллеры с трудом рассекают вязкую облачную гущу. Облака заметно поднимаются вверх. Мы снижаемся. По это происходит не сразу. Долго ищет пилот какие-то лазейки меж облаков, долго и нудно чувствуем мы, как самолет проваливается, кренясь на крыло, — и вдруг разграфленная красными и зелеными огоньками черная бездна — земля. Она сумасшедше несется навстречу самолету. Стюардесса давно уже позаботилась о том, чтобы мы закрепили ремни вокруг пояса. Она обнесла нас мятными лепешками, которые, говорят, помогают от качки.
Резкий толчок — и мы мчимся, упруго подпрыгивая, по ирландской земле.
Стоит глубокая ночь, но на аэродроме нас уже поджидает группа ирландских журналистов. От них узнаем, что делегатам Англии, уже имевшим было разрешение на въезд в США, в самый последний момент отказано в визах. В числе тех, кому запрещен въезд, — профессор Бернал, ученый, принимавший участие в разработке плана высадки американских войск в Нормандии и за эту работу награжденный американским военным орденом. Визу получил лишь философ Вильям-Олаф Стэплдон, выступивший против коммунистов на Вроцлавском конгрессе.
Из Франции не приедут аббат Жан Булье, Эжени Коттон, известная руководительница женского движения, а также поэт Поль Элюар. Не приедут итальянская актриса Мария Мича, румынский композитор Эмиль Сокор, философ Эмиль Петровичи и венецуэльский поэт Карлос-Августо Леон. Пяти венграм о запрещении въезда было объявлено еще раньше: это им за кардинала Миндсенти.
Ирландцы искренне удивлены тем обстоятельством, что мы получили визы. Впрочем, о причинах столь любезного отношения к нам нетрудно догадаться: правая американская печать уже предупреждает своих читателей, что конгресс — ‘московское предприятие, и его работа будет находиться под московским контролем и руководством’. Лестно, хотя и чушь. Газеты, кстати, сообщают, что число противников конгресса велико и что возможны активные выступления против московских гостей. Таким образом, совершенно ясно, что мы впущены для того, чтобы принять на свои грешные головы все то ‘активное возмущение’, которое газеты подготовляют, подсказывают и инсценируют вот уже добрую неделю. Поглядим, как это у них получится!
В Шаноне, как мне помнится, мы узнали, что среди ‘спопсеров’ — учредителей конгресса — нет ни Эптона Синклера, ни Синклера Льюиса, ни Хемингуэя, ни Стейнбека, ни Колдуэлла. Эптон Синклер и Синклер Льюис заняли откровенно враждебную к СССР позицию. Впрочем, тогда мы еще многого не знали об Америке, очень многого…
В четыре часа утра по московскому времени мы двинулись через океан. Сначала он встретил нас довольно миролюбиво, затем заболтало всерьез. Пилот ушел на высоту семь тысяч футов. Здесь, за облаками, относительно спокойно, но для человека, дышащего, как я, одним легким, хлопотливо. Дыхание становится процессом, над которым задумываешься, который все время регулируешь, как не совсем исправный душ. Должно быть, сердцу приходится невесело — оно все время работает в разных ритмах. Я сижу в кресле вот уже добрых пять часов, а такое состояние, будто только что пробежал несколько километров и все в гору.
Мы шли над океаном, погруженным во тьму. Черная бездна простиралась впереди и позади нас. Иногда открывались редкие звезды. В Москве начиналось утро, здесь еще стояла глухая ночь. Она длилась невероятно долго. Начало светать лишь в девять часов утра по московскому времени.
Где-то в середине океана я отдернул занавеску иллюминатора — с востока всходило солнце. Его еще не было видно, лишь нижний край неба освещался мглистым малиновым полымем, но в мире, окружавшем нас, все как-то подобрело и успокоилось. Мы бежали по густо сбитым облакам, по их горным хребтам, по их покойному, неподвижному массиву, точно скованному морозом. Казалось, мчимся по странной облачной тундре, которая должна иметь своих обитателей.
Остров Нью-Фаундленд был первым клочком земли, который мы увидели с воздуха после Шанона. Глухие леса на изрезанных узким заливом холмистых берегах тянулись почти беспрерывно до горизонта. Остановка не более часа. Воздух ветреный, студеный и остро-пахучий, как бывает зимой в лесу.
До Нью-Йорка осталось шесть часов лёта, но пришлось пролететь семь. Этот последний участок оказался наиболее интересным. Мы шли снова на большой высоте, но уже при ослепительном солнце. Недвижный облачный мир ожил. Сильный встречный ветер то надувал на нас облачные хребты, то укутывал в молочный туман, то, распахнув перед нами все заоблачье, открывал взгляду голубое небо с пронзительно-ярким солнечным светом, какого никогда не бывает внизу, на земле.
Мы шли по краю гигантского облачного обрыва, как бы вися одним крылом над бездонной голубой бездной. Знающие люди уже угадали Нью-Йорк.
2
Во второй половине дня 23 марта мы опустились на аэродроме Ла-Гардия в Нью-Йорке. Многочисленные фотографы уже разместились в виде живой пирамиды на передвижных лестницах, подаваемых к самолетам. Человек двадцать дородных полисменов стояло возле, молча разглядывая нас. Они были в длинных синих сюртуках, при белых перчатках и поражали своим высоким ростом и общей фундаментальностью. Их знаменитые резиновые палки — клобы — были спрятаны под полами сюртуков. Все полисмены жевали резинку. Их челюсти ходили ходуном, но губы были сомкнуты, и могло показаться, что это поющие с закрытыми ртами хористы. Но они отнюдь ничего не пели. Они цинично разглядывали нас, как бы исподволь примериваясь к нам и изучая заблаговременно, с какого места удобнее будет наносить удары.
Мы вышли из самолета последними. Вспышки ламп, прикрепленных к фотоаппаратам, на мгновение ослепили нас. Полисмены равнодушно глядели на свистопляску, затеянную фотографами. Мы двинулись по направлению к ближайшему зданию. И тотчас молчаливая шеренга полицейских развернулась в каре и, замкнув нас, решительно отрезала от внешнего мира. Полицейские в длинных синих сюртуках или полупальто, высоки и дородны, как на подбор. За их частоколом нас, должно быть, совершенно не видно. Они молча ведут нас. Мы молча идем. Корректное взаимопонимание.
Мы покинули бы аэродром в течение нескольких минут, если бы не пресловутый американский сервис, так наивно и неосторожно расхваленный в свое время Ильфом и Петровым. У моего чемодана оказалась оторванной ручка, причем все делали вид, будто так оно и было, второй чемодан вообще долго не находился, измят и изуродован картонный пакет одного из наших товарищей, и, наконец, после долгих разговоров выяснилось, что нам не выдадут двух кинолент, захваченных нами с собой: ‘Молодой гвардии’ и ‘Ивана Павлова’.
Меж двух шеренг полицейских, узкой тропой меж синих с блестящими пуговицами пальто, мы выбрались к машинам, уже сопровождаемые товарищами из советского представительства в ООН и из посольства. На площади гудела толпа. Я не успел определить ее настроение — машины ринулись. Не верилось, что мы уже за океаном.
Вечерело. Нью-Йорк, чуть туманясь, загорался огнями реклам. Небоскребы едва проглядывались в вечерней мгле, лишь верхние половины их смутно угадывались по кое-где освещенным окнам.
По шоссе, навстречу нам и обгоняя нас, бесшумно, без единого гудка, мчались вереницы машин. Шоссе раздваивались и ответвлялись, огни фар плясали впереди и по бокам, и первое время было трудно определить, куда они устремляются, а от этого делалось как-то не по себе.
Тепло, душно и сыро, как в Батуми. Воздух Нью-Йорка страшно влажен (семьдесят три процента влажности) и далеко не чист. Сами ньюйоркцы, смеясь, утверждают, что у них можно достать решительно все, кроме чистого воздуха. Да и от чего ему быть чистым? Уличный мусор собирается в проволочные корзины и тут же сжигается, на виду у прохожих. Копоть и сажа несутся над головами. Из-под земли, из зарешеченных люков, посредине улицы клубами вырывается не то дым, не то пар. С верхних этажей небоскребов в глубокие узкие колодцы самых шикарных авеню летят окурки, обрывки газет, пыль и пепел. Многотысячные потоки автомобилей тоже не освежают здешнего воздуха. Его действительно как бы нет. Ему негде пристроиться.
Нью-Йорк в общем обходится без воздуха. Этот не очень чистый, суматошный город с дурною архитектурой (пожарные лестницы здесь очень часто взбираются на седьмые и восьмые этажи по лицевому фасаду здания), с сумасшедшим движением людей и транспорта в первые часы знакомства с ним чем-то ужасно напоминает большой железнодорожный вокзал в момент прибытия и отправления нескольких поездов одновременно. Суета, крики, озабоченность, боязнь опоздать, неизвестность, где какой поезд, и особенный запах гари, перегоревших пирожков, пива и вагонных уборных, характерный для всех вокзалов мира, а кроме них — для Нью-Йорка.
Ощущение, что вы безусловно куда-то опоздали, не покидает вас даже тогда, когда вы стоите на крыше небоскреба и спокойно озираете с его высоты ландшафт распростертого далеко внизу перед вами Нью-Йорка.
Вы опоздали! Вы обязательно опоздали! Вы не могли не опоздать! Все пропало! И только находясь под крышей советского дома, в семье советских людей, вы начинаете постепенно приходить в себя.
Советские товарищи рассказывают об атмосфере, в которой проходит подготовка конгресса. Конгресс уже почти официально именуется ‘делом Москвы’. Оказывается, выдавая нам разрешение на въезд, государственный департамент заявил, что получает ‘массу писем и телеграмм’ от организаций, требующих недопущения советской делегации в США и запрещения конгресса вообще. Из этой массы телеграмм департамент мог назвать только два протеста — от главы фашистского Американского легиона Перри Брауна и от буржуазной сионистской организации ‘Американская еврейская лига борьбы с коммунизмом’.
Десятки выдающихся американских деятелей культуры высказались, наоборот, за желательность приглашения советской делегации, и, вопреки усилиям властей и их печати, предстоящий конгресс получил широкую известность. Популярнейшие дирижеры Бруно Вальтер, Кусевицкий и Орманди, пианист В. Горовиц, композиторы Бартер, Вистон, Копланд и многие другие музыкальные деятели приветствовали предстоящий приезд в США Д. Д. Шостаковича.
Разрешение на въезд советским делегатам дало повод председателю комитета по созыву конгресса, профессору Шэпли, заявить в печати: ‘Мы счастливы, что великая американская традиция открытых дверей для свободного обмена культурными и научными мыслями продолжается. Артисты, писатели, ученые и люди свободных профессий, которые примут участие в нашей конференции, стремятся сделать вклад в дело установления мира в нынешнее время, когда повсюду слышен сильный шум вооружений’.
‘Великого американского гостеприимства’ хватило, впрочем, ненадолго. А ‘сильный шум вооружений’ мы слышали, признаться, только в Америке…
Гонка американских вооружений чувствуется даже по витринам игрушечных магазинов. Разнообразие вооружения, которому надлежит завоевать сердце шестилетнего американца, поразительно. Ваш сын или внук может получить не просто-напросто маленький танк, заводимый ключиком, пушка которого стреляет горохом, а танки — копии всех систем, стреляющие специальными снарядиками. Вы можете оборудовать в вашей детской современный аэродром и, я думаю, приобрести игрушечную ‘виселицу’ или ‘электрический стул’. Я сужу об этом на основании реклам, за год до нашего приезда предлагавших детскую новинку: ‘Набор инструментов, необходимых для совершения преступления’, — револьвер, кинжал, нож и топорик. Впрочем, о культе разбойника несколько позже.
Впереди один свободный день. Осматриваем Нью-Йорк. Проехали по Пятой авеню и Бродвею, заглянули в узкую, молчаливую, скупо освещенную Уолл-стрит и закончили стодвухэтажным зданием ‘Эмпайр стейтс билдинг’. Небоскребов в Нью-Йорке довольно много, но стоят они как подсолнухи среди капусты, и первое впечатление, что город не то полуразрушен, не то недостроен. Сначала никак не мог понять: красиво это или некрасиво, — пока не залез на сто второй этаж. Впрочем, не залез, а взлетел на лифте, как бы неожиданно выстреленный вверх.
Лифт поднял меня в один прием снизу до шестьдесят девятого этажа с такой стремительностью и остановился так внезапно, что ноги вот-вот должны были оторваться от пола и я через потолок кабины обязан был вознестись к небу уже вполне самостоятельно С такой же быстротой вздернули меня с шестьдесят девятого этажа до восьмидесятого и с восьмидесятого до последнего.
Там, в небольшом стеклянном фонаре, приютился бар. Бутылка содовой воды, взятая мною для освежения, не принесла успокоения моей душе: вода мерно раскачивалась в бокале в такт качке всего здания Должен признаться, меня не заинтересовал размах раскачивания. Я не нашел ничего привлекательного в доме, шатком, как качалка.
Люди быстро поднимались на самый верх ‘Эмпайр стейтс билдинг’, суетливо пробегали по балкону, покупали грошовые сувениры и бегом направлялись к лифту, идущему вниз, а на смену им вываливались новые толпы чающих сильных ощущений и, бегом, вприпрыжку, навосхишавшись безусловно необычайным видом ‘железобетонного Миргорода’ — так когда-то прозвал Нью-Йорк Есенин, — отбывали столь же поспешно по направлению к земле.
‘Железобетонный Миргород’, — это, согласитесь, великолепно сказано и по сей день вполне точно.
Нью-Йорк — глухая провинция по сравнению с Парижем и Лондоном во всех отношениях, кроме преступности.
Преступность же, мистика, суеверия и религиозная похоть не имеют другой мировой столицы, кроме Нью-Йорка. Здесь царят и правят своими армиями самые выдающиеся гангстеры современности, и специальностью города является, в сущности говоря, охота на людей.
С открытого балкона, венчающего удивительное здание ‘Эмпайр стейтс билдинг’ (он обнесен высокой решеткой, как клетка льва, в предупреждение самоубийцам — банкротам и влюбленным, считающим оригинальным падать на головы прохожих), Нью-Йорк просматривался, как с парашюта. Более низкие, так этажей на шестьдесят, небоскребы, то в виде карандаша, то в виде нескольких комодов, поставленных один на другой, казались похожими на железобетонные сталактиты. Трех- и четырехэтажные дома казались не больше спичечных коробок, машины походили на муравьев, а люди воспринимались как нечто уже едва уловимое глазом.
Суета властвовала и на улицах. Закончившие свою работу служащие галопом мчались из контор, бежали продавщицы магазинов, бежали посыльные. Всем почему-то было некогда. Все куда-то опаздывали.
Трудно сразу попять смысл вавилонского нагромождения каких-то беспомощных, хрупких зданий. Чтобы производить впечатление самого необыкновенного города на земле, не нужно столько нелепых сооружений. Нью-Йорк, конечно, город-перебор. В нем так много лишнего, рассчитанного на величину, на сенсацию, что он уже не поражает, а вызывает недоумение. Это город, созданный формалистами, из всех категорий прекрасного знающими только одну — размер.
Так смешит в Германии лейпцигский памятник в память ‘Битвы народов’. Немцы могут сообщить только его вес и высоту. Считается, что все остальное, в том числе и красота, само собой подразумевается при большом весе и отличной высоте.
Единственно спокойная улица здесь — знаменитая Уолл-стрит, помнится, она совсем без реклам, без скачущих огней. Тем, кто здесь, скакать нечего и рекламироваться незачем. Чрезвычайно символично, что она заключена между двумя кладбищами. Вся остальная страна бежит стоя на месте, задыхается, отирает со лба пот и опять бежит, торопясь куда-то и никуда не успевая.
Нью-Йорк — бесспорно всемирный банкир. Отсюда приводятся в действие невидимые нити, связывающие тихую улицу Уолл-стрит с африканскими каучуковыми плантациями, военными операциями в Корее, с хлопковыми складами в Египте, делами королей, султанов, царьков, шахов, эмиров, международных шпионов. Здесь пытаются определять судьбы маленьких народов. Здесь предрешаются банкротства норвежских и итальянских купчишек, датских и французских министров, итальянских и австрийских попов. Здесь намечается сезонный товар ‘идей’: во что верить, что ненавидеть, чем торговать, чему сопротивляться. Здесь фабрикуются ‘пакты’ и ‘планы Маршалла’. В Нью-Йорке — подлинной столице американской ‘сверхимперии’, созданной воображением авантюрно мыслящих миллиардеров, ‘банкир родит бандита’, как говаривал М. Горький.
Когда я спустился вниз, на оживленные улицы нью-йоркского центра, впечатление общей встревоженности еще усилилось.
Вспомнился горьковский ‘Город Желтого Дьявола’:
‘Лица людей неподвижно спокойны — должно быть, никто из них не чувствует несчастья быть рабом жизни, пищей города-чудовища. В печальном самомнении они считают себя хозяевами своей судьбы — в глазах у них, порою, светится сознание своей независимости, но, видимо, им непонятно, что это только независимость топора в руке плотника, молотка в руке кузнеца, кирпича в руках невидимого каменщика, который, хитро усмехаясь, строит для всех одну огромную, но тесную тюрьму. Есть много энергичных лиц, но на каждом лице прежде всего видишь зубы. Свободы внутренней, свободы духа — не светится в глазах людей’.
Нью-йоркская толпа не показалась мне внешне интересной. Люди одеты однообразно. Лица не бросаются в глаза ни оригинальностью, ни значительностью. Многие на ходу жуют. Мало смеха. Мало цветов. Мало индивидуального. Нет, это не Париж. И не Рим. И не Варшава.
И не Прага. Но в то же самое время Нью-Йорк чем-то неуловимым напоминает все эти города вместе взятые.
Вспомнил я, что обязательно нужно видеть ночной Бродвей — главную улицу, сердце города. Среди блестяще освещенных неоновым светом центральных улиц Нью-Йорка Бродвей, конечно, самая эффектная. Она к тому же довольно широка, чего нельзя сказать о всех остальных. Свету на Бродвее чрезвычайно много, он уже не просто светит, а, как отблеск зарева, пылает на лицах и предметах. При таком освещении можно читать и писать, но чувствуешь себя очень неловко, точно тебя все время кто-то подсвечивает сбоку. Красные, зеленые, желтые, бегающие, струящиеся, прыгающие, дымящиеся, брызжущие водой и искрами рекламы сначала поражают. Какое-то светоизвержение. Но уже на десятой минуте оно утомляет и раздражает зрение, потому что все это световое безумство задумано совсем не ради красоты, совсем не для удовольствия человека. Если бы художникам и декораторам удалось вместо рекламирования подтяжек и сигарет использовать огромные запасы освещения для украшения зданий, памятников и парков, Нью-Йорк был бы сказочным городом. Это был бы действительно город побежденной ночи. Но красота, по здешним понятиям, хороша лишь в том случае, если приносит доход, во всех остальных — она необязательна. И в конце концов крикливое, беспокойное, раздражительное баловство светом тоже производит впечатление куда-то бегущего, спешащего. Рекламам некогда, как и людям. Ньюйоркцы, я уверен, страдают галлюцинациями и бессонницей.
Американский капитализм проявляет себя во всем хаотическом величии даже на примере Бродвея. Чувствуется, что в любую минуту все это сооружение, созданное тысячами отдельных усилий, может внезапно рухнуть, подточенное теми же, кто его создавал. Нелепость капиталистического порядка бросается в глаза на каждом шагу, и трудно себе представить, что руководители этого гигантского муравейника даже не сознают трагизма своего положения.
Джон Рогге, бывший специальный помощник министра юстиции, которого через день-другой мне предстояло увидеть на конгрессе, еще в 1947 году заявил довольно недвусмысленно, что ‘Соединенные Штаты идут к созданию фашистского государства быстрее, чем Германия в 1932 году’…
Очень шатко, очень непрочно видимое устройство здешней жизни. Есть деловой американский ‘патриотизм’ — и нет духовного патриотизма, нет общих исторических традиций, общности судеб. Американец украинского происхождения, лет тридцать тому назад прибывший в США, очень отчетливо выразил это.
— Как там, в Полтаве? — спросил он у меня. — Говорят, она здорово пострадала от немцев?
Я ответил, что Полтаве действительно сильно досталось, и в свою очередь спросил, почему это его интересует, — он ведь давно американский гражданин.
— Днем! Днем мы все американцы, а ночью, под одеялом, — украинцы или итальянцы, шведы или поляки, — ответил он не без юмора.
Для моего собеседника Соединенные Штаты были не родиной, а предприятием, в котором он работал. Душа же его была на Украине. Если прикинуть в уме, что только в одном Нью-Йорке полмиллиона русских, столько же поляков, несколько больше ирландцев и итальянцев и заметное количество выходцев из других стран, то слова моего собеседника приобретут серьезный смысл. Статистика 1916 года установила, что в Нью-Йорке ирландцев больше, чем в Дублине, столице Ирландии. После Берлина Нью-Йорк — город с наибольшим немецким населением.
Д Кэртен (‘Такова Америка’) сообщает, что город Нью-Йорк — первый в мире по численности еврейского и негритянского населения и второй по численности живущих в нем итальянцев.
В день нашего приезда, совпавшего с приездом У. Черчилля, прибывшего в качестве гостя президента Трумэна, мне показали номер ‘Нью-Йорк таймс’ от 14 марта.
Вот что я прочел в нем.
Каждую минуту в США совершается три серьезных преступления.
Эдгар Гувер, директор Федерального бюро расследований, сообщил, что по сравнению с 1938-1941 годами число случаев вооруженных нападений и изнасилований увеличилось в 1948 году на 68,7 процента, грабежей — на 16,7 процента, что в 1948 году в США было арестовано 759 698 человек и что средний возраст преступников — 21 год, 58 процентов из них (то есть 440 872 человека) уже имели приводы и судимости. В одном лишь Нью-Йорке ежегодно исчезает без следа 10 550 человек. На учете американской полиции 6 миллионов человек.
Одной из основных причин роста преступности считается необычайно возросшее потребление алкоголя и моральная распущенность молодежи. Журнал ‘Кольерс’ в рекламной статье ‘Секс в наших школах’ как-то сообщил, что в прошлом году пятьдесят тысяч школьниц старших классов родили внебрачных детей.
Вы спросите: что же последовало в результате статьи?
Было учинено следствие? Назначены компетентные комиссии? Сделаны запросы в конгрессе или сенате? Решительно ничего не произошло. Никто ни о чем не запросил, никто ни о чем не позаботился. Школьницы попрежнему рожают, как до сих пор рожали.
Но знаете ли вы, что такое внебрачный, то есть незаконный, ребенок в США?
Вот номер ‘Нью-Йорк таймс’ от 14 марта. В отделе ‘Развлечения’ (!) большая фотография мальчика с длинными волосами, с застывшим от испуга лицом, осторожно гладящего кошку. Этому мальчику четырнадцать лет. С четырехлетнего возраста мать — м-сс Солливэн из Бостона — держала его взаперти, скрывая от всех. Он был ее незаконным ребенком. Кроме него, она имеет трех вполне законных детей, старшему из которых стукнуло уже двадцать лет. Муж бросил Солливэн вскоре после рождения у нее незаконного ребенка. Первые четыре года она держала мальчика в деревне, затем подлинный отец его умер, платить за содержание мальчика стало некому, и м-сс Солливэн, вышедшая — как мы знаем — вторично замуж, взяла мальчика к себе, решив скрыть от всех ‘грех’ молодости. В течение десяти лет она несколько раз меняла квартиры, но всегда находила тайное помещение для мальчика. Некоторое время никто не знал о его существовании.
Четырнадцатилетний Джеральд жил в темной каморке, где стояла только узенькая койка. Мальчик был одет в отрепья и зарос волосами, как дикарь. Случайно он бежал из своей тюрьмы и обратил на себя внимание полиции. Тут он впервые в жизни увидел яблоко, апельсин, кошку. Говорил он мало, но довольно внятно. Старший сын м-сс Солливэн, капрал флота, рассказал, что ему и другим детям было известно о существовании мальчика в темной комнате, иногда, в отсутствие матери, он даже выпускал Джеральда погулять по квартире, но кто этот мальчик, он не знал, а у матери спросить не смел.
Какая вежливость, подумайте!
Вы опять можете спросить у меня: что стало с этим трагическим ребенком? Я не знаю. Назавтра газеты уже ничего не сообщали о нем. Сегодня он был сенсацией, ‘товаром’, сегодня десятки роскошных машин с богатыми бездельницами торчали у полицейского участка, и миллионерши, у которых на душе бывали грехи почище, чем у м-сс Солливэн, честили ее всеми грязными словами и нежно ласкали испуганного, до смерти уставшего и ничего не понимающего мальчугана, — а назавтра они даже не вспомнили его, — назавтра он утратил интерес и в глазах общества, и в глазах газеты, и о нем перестали вспоминать, будто его и вовсе не было.
И вот в 1948 году в США родилось пятьдесят тысяч таких будущих Джеральдов, о чем с развязностью содержателя публичного дома информирует журнал ‘Кольерс’ в статье ‘Секс в наших школах’. Вы думаете, это бичующая, страстная статья? Научный трактат? Социологическое исследование? Глубоко ошибаетесь. Это просто-напросто реклама журнала, взявшая своей темой тему социального бедствия. Ничто так не привлекает читателя, как неожиданность, бороться же с этой неприятной и вредной для общества ‘неожиданностью’ журналу нет охоты.
Сенсация! Ею живет и печатное слово, и индустрия, и политика!
Сенсация — это самый дорогой и вместе с тем самый ходкий товар в мире.
США — родина сенсации, подобно тому, как Китай — родина шелка, и вывоз сенсации без особого разрешения здесь, вероятно, запрещен, как некогда был запрещен вывоз из Аравии семян кофе, а из Китая — грены шелковичного червя.
За год до нашего приезда в США самой ходкой книжной новинкой была стряпня некоего Д. Эхери: ‘Как безнаказанно совершить преступление’. Эта книжица затмила собой даже зловонную славу бесконечных выпусков ‘Ната Пинкертона’ и ‘Шерлока Холмса’, и вот то именно, что в школах объявлена крамольной книга Марка Твена ‘Янки при дворе короля Артура’ и ничего не сказано дурного о стряпне Эхери, есть сенсация. Эхери раскупается нарасхват. Двухсот пятидесяти тысяч экземпляров хватает на неделю.
Вот это сенсация! Это бизнес!
Возмутительная история с маленьким Джеральдом тоже бизнес, но однодневный, а известие, неизвестно кем пущенное в обиход, что в штате Висконсин будет начата чистка среди парикмахеров на том основании, что каждый из них способен увлечь в коммунисты двадцать — тридцать человек в час, — заработок длительный и бесконтрольный.
Делая сенсацией бандитизм, детоубийство, половые пороки, американская печать способствует моральному растлению людей. Вернее будет, впрочем, сказать, что не только способствует, а стопроцентно растлевает, ибо там, где даже правосудие низведено до абсурда, потеряна граница между дозволенным и запрещенным, этическим и безнравственным, общественно-полезным и общественно-запрещенным.
3
…В ‘Дейли миррор’ от 24 марта на первой странице фотомонтаж. Усталый Шостакович спускается с самолета. Рядом счастливый, улыбающийся, с сигарой во рту Черчилль сходит с лайнера ‘Куин Мэри’.
‘Тысячи протестуют против красных речей’.
‘Возможность демонстрации евреев-антикоммунистов со звездой Давида’.
‘Двадцать девять католических организаций посылают свои пикеты к отелю ‘Вальдорф-Астория’.
‘Предполагают, что демонстрантов против конференции будет до ста тысяч человек’.
Главный инспектор полиции Фристенский любезно заявил лидерам пикетчиков: ‘Можете выставлять пикетчиков столько, сколько поместится на тротуарах, а тротуары у ‘Вальдорф-Астории’, как вы знаете, широки’.
Значит, завтра с утра мы увидим страну ‘исконной демократии’ во всей ее наготе. Интересно. Впрочем, едва ли нас что-нибудь удивит. То, что мы сами успели увидеть, услышать и прочесть в газетах, не оставляло никаких иллюзий относительно так называемой ‘традиционной американской терпимости’ к чужим взглядам.
Примерно за месяц до нашего приезда в США Американская ассоциация университетских профессоров заявила протест против увольнения нескольких ученых ‘за политические и научные воззрения’. Восемь процентов были уволены только за то, что открыто поддержали кандидатуру Г. Уоллеса в президенты (вот тебе и свобода слова!). Три профессора Вашингтонского университета были уволены за бывшую принадлежность к коммунистической партии, а профессор химии Орегонского университета уволен всего-навсего за то, что разделял взгляды Лысенко…
Перед главным входом в двадцативосьмиэтажный отель ‘Вальдорф-Астория’, лучшую в мире гостиницу, как утверждают рекламы, оживление с утра. На четвертом этаже, в одной из многочисленных гостиных, сдаваемых отелем под всякого рода собрания, комитет по созыву конгресса организует сегодня с утра пресс-конференцию. Должны присутствовать все иностранные гости.
Съезжаются фоторепортеры, кино- и телеоператоры, журналисты, делегаты. Перед главным входом от угла и до угла усиленные наряды полиции. Среди полицейских — ни одной женщины. Это очень типично. Женщина — блюститель порядка мыслима лишь в странах с очень высокой общественной дисциплиной. В Нью-Йорке около двухсот полицейских станций и двухсот подстанций, не считая секретных агентов. В первой половине XX столетия на каждые сто девяносто американцев приходилось, говорят, по одному полицейскому, сейчас же — три с четвертью.
Что касается гостей конгресса в защиту мира, то мы вызываем повышенный интерес со стороны полиции. На каждого из нас несколько тайных, явных и даже назойливых агентов. На тротуаре взад и вперед маячат пикетчики всех двадцати девяти католических, всех сионистских, антикоммунистических и всех иных профашистских организаций в количестве примерно ста человек. Это — все, что сумели ‘послать в бой’ из воображаемой армии в сто тысяч человек.
По закону пикетчик не имеет права стоять на месте, он должен двигаться, не мешая пешеходам. И вот, вытянувшись в нитку, гуськом шествуют кто с чем — один со звездой Давида, другой с плакатом, третий с картонным рупором, в который он время от времени трубит. Бросились в глаза опереточный ‘украинец’ в серой смушковой шапке и широких шароварах, подпоясанных поясом, две монашки, несколько легионеров в серых костюмах с позументами, как у цирковых подручных. Все люди немолодые. Некоторые уже ‘на взводе’. Этим легче: не так стыдно прохожих.
Публика откровенно потешается над бессмысленным спектаклем. Кое-кто возмущенно переругивается с пикетчиками. Тем, видно, и самим не сладко, но — заработок! По трояку получат — и то хлеб. Товарищ напоминает, что Черчилля (об этом газеты умолчали) встречали гораздо оживленнее: толпа демократически настроенных нью-йоркцев в несколько тысяч человек преградила ему путь в отель, и дорогой гость президента, говорят, проник в свои апартаменты через черный ход.
Что же в самом деле произошло? Почему против нас нет ни ста, ни двадцати, ни даже пяти тысяч контрдемонстрантов? Разве в США уже иссякли кадры фашиствующих организаций, которых только по официальным данным насчитывается около двух сотен? ‘Ку-клукс-клан’, ‘Американский легион’, ‘Христианский фронт’, ‘Национальная рабочая лига’ и многие другие — где они, эти дружинники крупного капитала, охранники Уолл-стрита? Два года тому назад, в дни съезда ‘Американского легиона’, Нью-Йорк — рассказывают — пережил немало тревожных дней, когда почтенные делегаты безнаказанно группами буйствовали на улицах. Где же они ныне? Вот бы им сейчас порезвиться вокруг ‘Вальдорф-Астории’!..
Да вот они, все здесь, все сто или полтораста активистов. Мы проходим сквозь их галдеж, почти не заметив его.
В холлах первого этажа ‘Вальдорф-Астории’ чувствуется возбуждение. У площадок перед лифтами толчея. Переброска людей вверх и вниз идет по двадцати пяти лифтам. Нас встречают внизу представители комитета, и по рукопожатиям, улыбкам, взглядам мы сразу понимаем, что попали к людям, которые хотят видеть в нас не врагов, а друзей.
— Не обижайтесь на то, что видели внизу, — говорят нам.
— Не думайте, что это голос народа.
Впрочем, правды ради, надо сказать, что и среди отрекомендовавшихся друзьями терлась какая-то белобрысая сахариново-сладкая фигура, говорившая на языке, отдаленно напоминающем русский. Она улыбалась, осведомлялась, восторгалась, соболезновала…
Фадеев представляет делегацию председателю конгресса профессору Шэпли, невысокому, плечистому, полнеющему блондину в возрасте пятидесяти лет. Его умное, лукавое, освещенное полуулыбкой лицо чрезвычайно симпатично. Держится он просто, вообще у него такой вид, будто он, собственно говоря, ничего не организовывал, а все получилось само собой.
Шэпли — популярный ученый и, надо отдать ему справедливость, оказался очень опытным председателем.
В США председатель — совсем не то, что у нас: нечто вроде конферансье. Он должен представить аудитории ораторов, комментировать их выступления, занимать аудиторию, подогревать ее. Работа, требующая опыта и таланта.
Среди видных организаторов конгресса епископ Моултон, худой старик с лицом аскета. Знакомлюсь с Говардом Фастом. Он — высокий блондин в очках, с прищуренными, близорукими, улыбающимися глазами и открытым, располагающим лицом. По-детски обрадован сообщением, что его хорошо знают, читают и любят в Советском Союзе.
Хочется начать беседу уже сразу часа на два подряд. Где переводчик? Эй, кто там? Кто способен? Друзья, кто хочет помочь? Просим. Нельзя же только улыбаться один другому в рот и жать руки.
Переводчик быстро находится. Это художник Сикорский. Учился, говорит, вместе с Дейнекой. Считается здесь очень знаменитым. Потом подходит еще один художник, тоже русский, но менее знаменитый, потом переводчик русских книг, — этот совсем не знаменит, но русским языком владеет лучше всех остальных вместе взятых.
Фаст напоминает родственника, давно уехавшего из дому, которому все интересно и все надо узнать сразу. Расспрашиваем друг друга о любимых писателях, о посещенных странах, о семьях, о детях. Многое схоже, и это очень приятно.
Здоровается коренастый застенчивый человек. О нем говорят просто:
— ‘Банда Теккера’!
— Это Айра Уолферт, роман которого ‘Банда Теккера’ у нас переведен.
— Нравится мой роман в Советском Союзе?
— Нравится, — говорю. — Очень страшная у вас тут жизнь, читаем и удивляемся.
— Жизнь… жизнь. Она страшней иной раз любого романа.
Знакомят с Агнессой Смэдли, молчаливой немолодой женщиной в красном жакете. Она беспрерывно курит, точно только что вела нервную беседу и до крайности взволнована. Кто мог подумать тогда, что скоро ей придется покинуть родину и умереть вдали от родного дома, затравленной недочеловеками официальной Америки?
Впрочем, о том, что ее не любят ‘в сферах’, что ее интерес к демократическому Китаю и его судьбе не раз уже трактовался продажной прессой как некая измена отечеству, известно давно.
За несколько дней до смерти Агнесса Смэдли писала из Лондона своим друзьям в демократическую Германию: ‘Американское военное министерство обрушилось на меня, и я вынуждена была бороться за свою жизнь в США. В течение последнего года я находилась в очень тяжелом состоянии духа. Это длинная и страшная история, которую можно сравнить с историей некоторых немецких антифашистов до и после прихода к власти Гитлера’.
Вот Лилиан Хэлман с крепкой, мужской походкой. Что-то решительное, властное и очень спокойное во всех красиво отточенных и не лишенных кокетства движениях.
Вот быстрый, нервный Норман Мейлер. Он только что вошел, но уже спешит…
Вот профессор Дюбуа, представитель негритянского народа. Молодежь с ним отменно почтительна. Невысокий, в старом узеньком пиджаке, с металлической часовой цепочкой поперек жилета, в узких брюках фасона начала века, Дюбуа выглядит очень домашне, очень уютно.
Вот Лоусон, один из виднейших прогрессивных кинодраматургов Голливуда и один из десяти, которым предстоит тюремное заключение за отказ представить в ‘Комиссию по антиамериканской деятельности’ данные о ‘коммунистической деятельности в кинопромышленности’.
Негр д-р Арматто из Северной Ирландии, смущенно улыбаясь, рассказывает, что при въезде в США у него сняли отпечатки пальцев. Мне как-то даже неловко оттого, что я избег этого оскорбления.
Пока делегаты и гости знакомятся внизу, у входа в ‘Вальдорф-Асторию’, положение резко меняется. Пикетчикам профашистских организаций наскучило мотаться без дела, и они гурьбой напали на почтенного Джима Берка, мэра провинциального города. Этот джентльмен собрался на завтрак ‘цирковых святых и грешников’, организованный по случайному стечению обстоятельств в том же отеле, где заседали и мы, но на каком-то другом этаже. Прослышав, что враждебные конгрессу демонстрации ожидались очень людными, и не будучи уверен, что он пробьется ко входу, почтенный джентльмен соорудил себе плакат с надписью: ‘Мэр Джим Берк идет на завтрак ‘цирковых святых и грешников’ — и смело двинулся, к отелю, неся над собой плакат, как зонтик. Не разобрав, в чем дело, старшина пикетчиков немедленно вырвал плакат из рук Берка Началась драка. Вмешалась полиция. Пикетчик, видя свою оплошность, оправдывался:
— Я думал, что мистер Берк хочет прорваться сквозь наши ряды с рекламой какого-то продукта.
Видя, что из демонстрации ничего не выходит, кроме позора, пикетчики начали помаленьку рассасываться, оставив кордон человек из пятнадцати. Кордон уже не трубил. Впрочем, две монашки все-таки стали на колени и вслух предавали нас анафеме. Они были еще не старые и в своих оригинальных одеждах должны были производить отличное впечатление на одиноких мужчин.
А на четвертом этаже народу все прибывало и прибывало. Съезжались друзья конгресса, прибывали делегаты с мест, заходили пожать руку доброжелательно настроенные журналисты и общественные деятели. Вероятно, толкались тут и работники разведки, но так как отношение к конгрессу со стороны широких кругов прогрессивной американской интеллигенции определялось как несомненно дружественное, агенты были тоже скромны.
Мы, советские гости, все время чувствовали открытое расположение к себе.
— Ваш приезд — наша гигантская победа, — сказал мне один из известных американских писателей. — То обстоятельство, что вы приехали, внушает нам самые оптимистические надежды.
В этот день должен был состояться обед в честь иностранных гостей. Гости были усажены на сцене. Все свои распределились в зале. Официантки зажгли свечи. Свет люстр, юпитеров и свечей нагнал страшную жару, однако никто не жаловался, чтобы не нарушить торжественности. Американцы любят тепло, в комнатах у них жарко, как в бане, хотя сами они сознают, что это вредно.
От нашей делегации с приветствием устроителям конгресса выступил Д. Д. Шостакович.
На этом торжественном обеде, в тот самый момент, когда Шостакович произносил речь, агенты федеральной полиции арестовали двух гостей из Канады, даже не дав им доесть второго блюда. Так и не удалось нам толком рассмотреть канадских путешественников в ‘страну демократии’.
Уже зная об этом неприятном инциденте, получившем широкую огласку в печати и расцененном как поступок, роняющий авторитет правительства США, ‘Нью-Йорк таймс’ 27 марта писала, точно ничего не произошло:
‘Соединенным Штатам нечего бояться визита коммунистов и их критики. Наоборот, пусть они увидят разницу между свободой в Америке и России. Пусть они увидят, как интересна жизнь в государстве, где каждый свободен обсуждать все что угодно. Нам незачем впадать в истерику из-за присутствия в Америке горстки коммунистов’.
Ну вот мы и увидели, как хороша жизнь в государстве, где арестовывают людей, не успевших произнести ни одного слова, даже и в том случае, когда они не коммунисты.
Сейчас, когда я перебираю свои записи, сделанные наспех, по живому следу событий, передо мной встают все детали. Я вспоминаю аплодисменты при словах ‘Советский Союз’, ‘мир’, ‘прогресс’, ‘взаимная дружба’.
За спинами двух тысяч мирно обедающих людей клокотал бурный мир демократии, не той, о которой лицемерно кричат капиталистические газеты, а той, о которой они боятся говорить, — демократии подлинной, которой, независимо от политических взглядов, бесконечно надоело передоверять свои судьбы нечестным, корыстным и неумным людям.
Когда, уже возвращаясь в Москву, я прочел, что бывший министр обороны Форрестол, испугавшись воя пожарной сирены, в подштанниках бегал по улице, крича о том, что Советская Армия прорвалась в США, я удивился, что речь шла об одном Форрестоле.
Таких, вероятно, сотни, если не тысячи.
4
В ‘Карнеги-холл’, самом большом зале Нью-Йорка, симфонический концерт под управлением дирижера Леопольда Стоковского. В программе ‘Трагическая увертюра’ польского композитора Андрея Пануфника, ‘Пшеничное поле в полдень’ американского композитора Виргиля Томсона, концерт для скрипки с оркестром Сибеллиуса (солист — скрипач Джон Корилиано), отрывки из балета ‘Гаянэ’ Хачатуряна и симфония Брамса. Программа огромная.
Хорошие концерты не часты в Нью-Йорке. Любители музыки готовятся к ним за месяц, за два и наслаждаются музыкой, так сказать, ‘про запас’.
Огромный зал ‘Карнеги-холл’ переполнен. Публика отменно светская, богатая. Дамы в перчатках, вечерних платьях и дорогих мехах, при всех имеющихся у них драгоценностях. Людей небольшого достатка в зале совсем не видно. Им музыка недоступна, дорога.
В зале, конструктивно очень удобном, лишенном каких бы то ни было украшений, стоит оживленный гул. Концерт Стоковского — почти событие. Как только мы усаживаемся в малой боковой ложе балкона, музыканты оркестра один за другим оглядываются в нашу сторону, ища Шостаковича. Вслед за музыкантами начинает осторожно всматриваться в нас и публика.
Первой музыкальной мелодией, услышанной мною в Нью-Йорке, было ‘Полюшко-поле’. Песня исполнялась по радио в качестве музыкальной иллюстрации к какому-то рекламному фокусу.
Сейчас предстояло услышать в серьезном исполнении ‘Гаянэ’, вещь не новую для американских слушателей, и было чрезвычайно интересно поглядеть, как будет реагировать на нее зал.
Идея концерта Стоковского была ясна: дать музыку разных народов. Но разнохарактерность исполняемых композиторов, к сожалению, не создавала единства и гармонии.
Вещь Пануфника, хотя о ней и сообщалось, что она написана в тяжелый для Польши 1942 год и была чудом спасена автором, остальные рукописи которого погибли в варшавском пожаре 1944 года, не произвела на публику впечатления. Безвыходный трагизм ее языка и пронзительные диссонансы не очень дошли до слушателей. То же самое я должен сказать и о музыкальном пейзаже ‘Пшеничное поле в полдень’ Томсона Обе вещи вызвали жидкие аплодисменты. Сибеллиус прошел гораздо лучше благодаря прекрасной игре скрипача Джона Корилиано. Ученик покойного ленинградского педагога Леопольда Ауэра, создавшего школу таких замечательных скрипачей, как Я. Хейфец, Е. Цимбалист и М. Эльман, Джон Корилиано владел стальным смычком и поразительной техникой пальцев. Его вызывали много раз. Заодно похлопали и Стоковскому.
Но вот оркестр начал ‘Гаянэ’ Хачатуряна. Сверкающие звуки лезгинки промчались по залу, заставив слушателей расправить плечи и зашевелить пальцами в такт бурной, полной жизненного оптимизма пляске. Оркестр точно вырос в несколько раз. Тонким рукам Стоковского угрожала опасность быть сломанными звуковым ураганом курдского танца. Я не берусь судить о том, насколько хороша музыка Хачатуряна. Одно могу сказать, что она всем понравилась, — такими бурными аплодисментами ответил на нее разбуженный и возбужденный зал. Я наблюдал Стоковского. Уже немолодой, с усталым лицом кокетливого грешника, с томными движениями изящных рук, он не командует звуками, а как бы уговаривает их, заигрывает с ними.
Музыканты, весьма вероятно, не согласятся со мною, но Стоковский не произвел на меня впечатления сильного мастера, оригинального мыслителя. Не знаю, каким был он в молодости, в расцвете своей славы, а сейчас он откровенно позирует, работает ‘на публику’, что не может не раздражать.
Несколько слов о музыке в США.
Америка — гостиница для музыки. Музыка тут приезжая, привозная, своей нет. То есть она, конечно, имеется, но это безликая, бесхребетная музыкальная похлебка. Это та музыка, которую, как содовую воду, можно получить всюду. Она сродни живописи декаданса. Иногда ее неожиданно встречаешь в Стокгольме под именем шведки или в Риме под кличкой итальянки, но женщина эта — миф, такой в действительности нет и не может быть.
Будучи неспособна говорить на весь мир великими мыслями, понятными на всех языках, модернистская музыка и живопись разговаривают одними и теми же приемами, блудодействуют в общих масках. Это называется у них космополитизмом и расценивается как нечто очень левое.
Не смея высказаться откровенно, многие делают вид, что декаданс — как раз то, что им надо. Но вот письмо одного искреннего человека, опубликованное газетой ‘Вашингтон пост’:
‘За полвека мне пришлось слышать немало музыки в разных городах США и Англии, но никогда еще я не слышал такого бедлама, какой преподносился в эту зиму слушателям в Вашингтоне под видом ознакомления столицы с современным музыкальным искусством, с выдающимися новыми композиторами, способными, судя по всему, создавать только дикую кошачью музыку и сплошную какофонию.
В моем словаре, — а словарь у меня хороший, — говорится, что музыка — это искусство создавать гармонические и приятные сочетания звуков. Но, повидимому, наши композиторы, дирижеры и критики не способны понять разницу между модуляциями Шуберта и звуками пароходного гудка и если уж им необходимо мучить вздором несчастную публику, то пусть они называют свои творения не музыкой, а ‘акызумом’.
Дайте этому новому ‘искусству’ новое название’.
И это относится не только к композиторам. Вы включаете радио и слышите очень приятную мелодию в исполнении незаурядного тенора.
Что это? Итальянский романс?
— Едва ли, — объясняет вам знающий человек. — Вероятнее всего, реклама мыла ‘пальмолив’.
Рекламируют соло, рекламируют дуэтом. Какие-то микродраматурги пишут скетчи на темы о сорочках, чулках или резиновой жвачке. Потом поют хором о сливках, о путешествии во Флориду, о каком-нибудь отеле. Реклама, положенная на ноты, — собственно говоря, наиболее популярный музыкальный жанр в Америке.
Музыкальный вздор, исполняемый по радио, — это сонет непременно о чем-нибудь деловом, практическом.
Было бы нелепо предположить, что американцы не любят петь. Во всяком случае миллион итальянцев, населяющих США, поет безусловно. Поют американские славяне. Поют американские негры. Поют евреи. Но того, что мы назвали бы национальной американской песней, в Нью-Йорке не слышно.
5
Пленарное заседание конгресса в защиту мира открылось в том самом ‘Карнеги-холл’, где вчера состоялся торжественный обед. Интерес со стороны передовой американской интеллигенции небывалый. Гостевые билеты на все заседания раскуплены задолго до открытия конгресса, и организаторам пришлось даже выступать в печати со специальным письмом, в котором высказывалось сожаление многим тысячам американцев, оставшимся без билетов.
Иностранные гости размещены на сцене. Профессор Шэпли представил публике каждого из нас. Были оглашены приветствия, полученные конгрессом от Бернарда Шоу, Мартина Андерсена Нексе, Томаса Манна, Жолио Кюри, ирландского писателя Шона о’Кэйси и других. Отсутствующий на конгрессе католический аббат Жан Булье писал в своем приветствии, что необходимо полностью разгромить чудовищный замысел похода атомщиков:
‘Не является ли отказ в предоставлении мне права говорить эти истины указанием на стремление к агрессии и нетерпимость под прикрытием словесных требований о свободе религии и защите мира?’
Английский физик Блэккет, автор нашумевшей книги ‘Страх, бомба и война’, в своей телеграмме резко критиковал военный характер Северо-Атлантического пакта.
И приветствие аббата Булье и телеграмма Блэккета были не раз прерываемы дружными аплодисментами аудитории.
Во вступительной речи Шэпли уделил довольно много места критике государственного департамента за недопущение на конгресс представителей многих стран. При упоминании государственного департамента по залу проходило осиное: ‘З-з-з-з-з-з!’
Не любит Америка своих сегодняшних дипломатов и откровенно презирает их. Здесь настолько несерьезно относятся в частности к Ачесону, что иной раз прямо невозможно убедить собеседника, что недочеловек вроде Ачесона может быть не менее опасен, чем ‘сверхчеловек’ типа Гитлера.
Я сейчас не помню последовательности выступлений. Остались в памяти речи епископа Моултона, редактора ‘Нью-Йорк пост’ Т. О. Тэкри и бывшего специального помощника министра юстиции Джона Рогге.
Слова Джона Рогге: ‘Когда премьер Сталин говорит, что он хочет говорить о мире, американский народ должен сказать президенту Трумэну, что и ему пора быть готовым к разговору о мире. Это важнее, чем удить рыбу’, — были покрыты оглушительными аплодисментами и одобрительным свистом (в Америке свист — не осуждение, а похвала).
И вместе с тем я не могу сказать, что сам Джон Рогге оставил впечатление твердого и до конца принципиального человека.
Он адвокат — следовательно, любитель фразеологии. Как всякий оратор, он, вероятно, любит аплодисменты.
Эти последние можно заслужить острым словцом по адресу нелюбимого правительства. Но словцо далеко не всегда дельце, вот в чем беда.
Взволнованную речь произнес кубинский делегат, поэт Н. Гильен, коренастый, сильный человек с шапкой седых волос на мужественной голове.
— Война не приходит сама собой — ее фабрикуют, — сказал он. — Война — это гигантский бизнес, это нажива на крови, костях и жизни народа.
Профессор Оссовский из Польши говорил о бедствиях, выпавших на долю польского народа в последней войне.
Его слушали с затаенным вниманием. Выступал представитель страны, залитой кровью детей и старцев. Вероятно, в публике были люди, понимавшие польский язык. Они не ждали перевода, а выражали свое одобрение оратору тотчас же.
Начиная с 25 марта тон прессы в отношении конгресса начинает резко меняться. Врать дальше о многотысячных контрдемонстрациях невозможно: конгресс на виду у всех. Невозможно говорить и о том, что ‘красные москвичи задают тон’, ибо наиболее острые критические выступления по адресу правительства США и его империалистической политики принадлежат американцам, которых нельзя даже заподозрить в антиамериканской деятельности.
25 марта в ‘Нью-Йорк таймс’, газете, пожалуй, наиболее развязно разглагольствовавшей о ‘непопулярности’ конгресса, о тысячах пикетчиков против нас, советских гостей, неожиданно появилось письмо бывшего корреспондента той же газеты в Москве — Брукса Аткинсона. Вот это письмо. Оно чрезвычайно характерно для нравов американской печати. Помещая его, ‘Нью-Йорк таймс’ на ходу перестраивалась в своей оценке конгресса, ставя себя в позицию как бы совершенно объективного наблюдателя.
‘Редактору ‘Нью-Йорк таймс’.
В течение девяти месяцев, что я работал в Москве, я встречал самое корректное и радушное отношение со стороны русского народа, несмотря на то, что ни тогда, ни теперь я не относился с сочувствием к советской власти. Хотя бы по одной этой причине, я негодую по поводу остервенелости, с какой многие американцы ныне встречают нескольких советских гостей, прибывших в Нью-Йорк на конгресс в защиту мира. Каково бы ни было их личное или официальное отношение к Америке, это фактор второстепенный. Ввиду того, что мы редко имеем в качестве гостей видных советских писателей или художников, тем более желательно, чтобы они вынесли впечатление о нормальной доброй воле Америки’.
Добрую волю американской интеллигенции, отвечу я Аткинсону, мы наблюдали без помощи прессы. Мы ощущали ее, встречаясь с сотнями представителей науки и искусства, сидя с ними за одним столом, обмениваясь беглыми, но искренними мнениями о политическом положении в мире.
Людям, которые искренне хотят понять друг друга, нужно очень немного времени, чтобы разговориться. Так оно и случилось. Переводчик, как правило, всегда легко находился. Мы получали также много предложений от частных лиц и общественных организаций посетить их. Наконец цифры, опубликованные на конгрессе, сами говорят за себя в том смысле, что мы имели возможность видеть и слышать наиболее прогрессивных представителей американской интеллигенции. В работах конгресса участвовало две тысячи восемьсот двадцать три человека, в том числе представители восьмидесяти трех научных учреждений, двести сорок пять человек приехали из двадцати одного штата США, один человек приехал из Аляски.
А в заседаниях секций приняло участие уже восемь тысяч пятьсот двадцать пять человек, в том числе огромное количество студенческой молодежи. На заседаниях конгресса и его секций присутствовали представители профсоюзов и студенческих организаций. Один из таких уполномоченных от пяти тысяч клерков посещал решительно все секции, чтобы иметь возможность, как он говорил, ‘подробнее рассказать ребятам, что тут происходило’.
Я думаю, что среди посетителей всех пленарных и секционных заседаний конгресса в защиту мира были и посланцы рабочих, хотя, как мы знаем, официально конгресс объединял лишь представителей научной и художественной интеллигенции.
Публика — на глаз — сравнительно молодая. Тридцатилетние, мне думается, составляли ее большинство.
Первой из секций начинала работу литературная. В одном из наиболее вместительных залов ‘Вальдорф — Астории’ собралось около тысячи человек. Первым с докладом об американской гуманистической литературе выступал профессор Гарвардского университета Маттисен. Доклад был солиден, хотя и чрезмерно спокоен. Спустя год профессор Ф. Маттисен, затравленный реакционерами, покончил самоубийством, выбросившись с двенадцатого этажа гостиницы ‘Бостон’ в Нью-Йорке.
Но вот на трибуну поднимаются деятели сегодняшнего американского искусства — писатели Ричард Бойер, Норман Мейлер, Айра Уолферт, Говард Фаст, Агнесса Смэдли, Альберт Кан. Тема мира начинает звучать более страстно. Аудитория благодарно реагирует на обострение разговора.
Выступления Ричарда Бойера, Альберта Кана и Говарда Фаста производят особенно сильное впечатление. Выступают не защитники мира, а борцы за мир. Прорываясь сквозь аплодисменты аудитории, Ричард Бойер говорит:
— Мы не сможем обеспечить мир, если не преодолеем ту чудовищную ложь, которая проникает во все области американской жизни. Я не думаю, чтобы мы смогли обеспечить мир до тех пор, пока не откажемся от идеологии фашистского мракобесия, которая утверждает, что коммунисты и русские — средоточие зла и что поэтому их надо уничтожить. Эта клевета рождает другую ложь, что те, кто выступают за мир, — предатели, а те, кто замышляют войну, — патриоты. Эта чудовищная ложь утверждает, что когда Советский Союз предлагает разоружение — это будто бы представляет шаг к войне, но когда в США утверждается бюджет в двадцать миллиардов долларов на производство орудий массового истребления, то это якобы делается ради дела мира.
С еще большим успехом выступил Альберт Кан, которого советский читатель знает по его книгам.
Высокий, стройный, с темпераментом неукротимого бойца, он, видно, любимец аудитории и хорошо знаком ей.
— Хотя за последние тридцать лет, — говорит он, — нам вновь и вновь твердят, что Советский Союз намерен свергнуть все правительства на земном шаре, правдой оказалось совершенно противоположное. За последние тридцать лет другие правительства, включая наше собственное, только и делали, что составляли заговоры для уничтожения Советского Союза. Между тем мы все в долгу перед Советским Союзом — не только за ту роль, которую он сыграл в войне против фашизма, но и за его передовую роль в борьбе за мир.
Таким образом, тема конгресса сразу определилась: защита мира есть прежде всего дружба с Советским Союзом.
В этом же духе выступила и Агнесса Смэдли, имевшая огромный успех.
— Не надо никогда забывать, — сказала она, — что никто из нас не сидел бы сейчас в этом зале, если бы миллионы русских людей не отдали свою жизнь в битве с фашизмом.
Говард Фаст, один из наиболее читаемых сейчас прогрессивных писателей США, высказался еще решительнее:
— СССР является страной моих надежд, моей веры в будущее. Я учусь у советских людей отдавать свои способности на службу народу.
Менее определенными были выступления А. Уолферта и Нормана Мейлера. Первый, присоединившись к высказываниям Р. Бойера, потом долго и туманно плавал в розовых волнах отвлеченной ‘демократии’, второй неожиданно оказался ‘ультралеваком’. Он, видите ли, не верит в пользу конференций и конгрессов, потому что он только за социальную революцию.
Тотчас поднялось несколько рук с требованием слова. В работах секций аудитория активна. Один за другим трое ораторов с места возмущенно поправляют Нормана Мейлера. Он не верит в массовые мероприятия, потому что редко принимает в них личное участие.
— Приходите к нам на первомайскую демонстрацию, и вы увидите, какая мы сила, — говорит другой.
Третья — молоденькая девушка — настаивает на увеличении состава представителей юношества на всех возможных конгрессах в защиту мира, ибо конгрессы и конференции — лучшая школа для демократически настроенной молодежи. В частности она настаивает на большой делегации в Париж. Предложение ее встречается с восторгом. Кстати сказать, это первый голос за участие США в Парижском конгрессе.
На этой секции от советской делегации пришлось выступить мне. Мое двадцатиминутное выступление, прочитанное по-английски великолепным чтецом, выслушано было с растрогавшим меня вниманием.
Выступавший на полчаса раньше А. Фадеев подвергся жестоким атакам каких-то антисоветски настроенных невежд, но отбил их с блеском и остроумием, восхитившим зал. Очевидно, провал атаки на Фадеева помог и мне. ‘Оппозиционеры’, чувствуя, что не имеют сочувствия у большинства, помалкивали. Лишь один поэт-евангелист спросил меня:
— Существуют ли в советском законе о воинской повинности льготы по религиозным убеждениям?
Я ответил:
— Ничего не могу оказать относительно этого. За всю мою жизнь, — а мне пятьдесят лет, и я воюю за свою родину с девятнадцати лет, — мне не приходило в голову скрываться от воинской службы.
Аплодисменты заглушили новый вопрос верующего, и он, недовольно махнув рукой, опустился в кресло.
Кто-то из задних рядов осведомился:
— Возможны ли подобные дискуссии в Советском Союзе?
Ответил чистосердечно, что в Центральном доме литераторов дискуссии по актуальным литературным проблемам куда оживленнее и острее.
Некто, не называя своего имени, обратился с вопросом к Шостаковичу, как он относится к критике своих произведений в Советском Союзе.
Зал настораживается. Несколько фотокорреспондентов, наступая на ноги сидящим в первом ряду, спешно приседают на задние лапы перед столом президиума, вблизи трибуны.
Шостакович отвечает через переводчика:
— Я отношусь хорошо к критике. Наша советская критика пряма и принципиальна. Она помогает мне итти вперед.
Прямой и краткий ответ, прозвучавший предельно просто и искренне, вызывает бурю восторга. Новых вопросов ‘с подковыркой’ нет. Вопросы, косо или прямо направленные против советских представителей, не в стиле сегодняшнего заседания. ‘Нью-Йорк геральд’ пришлось это признать публично:
‘На заседании секции печати упоминание о Советском Союзе вызывало продолжительные аплодисменты, а слова об американском империализме покрывались шиканьем и негодующими криками… Вопросы с мест, казавшиеся публике антисоветскими, заглушались кошачьим мяуканьем’.
Тремя часами позже — заседание секции естествознания, на котором от советской делегации выступает академик А. И. Опарин. Председательствует известный американский физик, профессор Корнуэльского университета, Филипп Моррисон.
Некто Хигинботэм обрушивается на высказывания английского ученого Блэккета о безумии атомного оружия. Судя по всему, Хигинботэма больше всего огорчает сочувственное отношение Блэккета к советскому проекту контроля над производством атомного оружия.
Индийский математик Косамби посвящает свое выступление рассказу о миллионах гибнущих от голода в Индии, в то время как в США уничтожаются ради поддержания цен огромные количества картофеля, а колоссальные запасы зерна скармливаются скоту.
Астроном Робертс (штат Колорадо) призывает ученых выйти на политическую арену.
— Мы должны, — говорит он, — бороться за мир на основе социальных и политических систем, способных стимулировать науку.
Аудитория тоже за это. Она аплодирует во-всю.
Разговоры о чистом искусстве или чистой науке сейчас, видно, мало кого трогают, хотя в большинстве своем американцы (они, вероятно, и сами это чувствуют) — все еще очень наивные люди в политике.
Пресса настолько запутала им мозги, что каждый хочет лично разобраться в международных делах, не пользуясь советами ‘Ридерс Дайджест’, этих карманных оглупителей, по признанию самих же американцев.