Американка, Зорич А., Год: 1926

Время на прочтение: 8 минут(ы)

А. Зорич

Американка

Федор Друк, красноармеец, засватан был еще в двадцатом году, перед крымским походом — сватов засылал бывший пономарь и нынешний самогонщик Прошка из Выселок, мужик вороватый и самосильный, самогоном и ростом разжиревший в тяжелые дни на чужих бедах.
Христя Прошкина, невеста, была стара, кособока и издавна порчена дурной болезнью, но Прошка отдавал за Христею водяной млин, телку и чалого жеребца, и, хотя брак этот был позорен и ужасен, потому что у Христи оседал уже гниющий нос, хотя от млина остались одни трухлявые, замшелые доски, хотя чалый вислоухий жеребец разбит был на все четыре ноги — безлошадный старик Друк, рассудив, что жеребец, покуда издохнет, обходит еще две весны надельные песчаные осьмушки, а млинные обаполки пойдут в завалившийся хлев на поделку, по причине общей тяжелой нужды и перспективы недельного беспробудного пьянства, — ответил согласием. Старуха всплакнула, но не перечила, а жениху старик пояснил деловито и сухо, что если с зимы не обзавестись скотиной, землю по весне придется пальцами ковырять, у жены же с лица не пить воды — стерпится, слюбится, обживется.
Свадьбу расстроил подошедший призыв, Федор Друк уехал на Перекоп, перевалил Перекоп, из Крыма прислал письмо, необычное и обидевшее стариков, потому что в письме не было стереотипных поклонов до сырой земли и от господа бога пожеланий, но больше описывались тамошние странные деревни с крышами, вделанными в землю, ослы и виноградники — на святки же явился неожиданно сам и привез с собою жену-гречанку, по имени Ева.
Хрупкая девушка, почти девочка, с тонким лицом, печальными, огромными глазами, в которых застыли, казалось, слезы — она напоминала старинную волнующую иконопись и поражала своей необычайной и чуждой нашей деревне красотой. И эта ее необычайная красота, и то, что она, маленькая и хрупкая, не будет работать, надрываясь, как своя, деревенская здоровая девка, и то, что все имущество ее умещено было в походный мешок сына и, наконец, то, что сын вышел из повиновения, расстроив нужную свадьбу, где за невестой стояли млин, телка и жеребец — все это сразу восстановило против нее старика Друка. Но, поставленный перед фактом и смущенный непривычно-решительным тоном сына, старик Друк, высказав вслух деликатное сожаление о временах, когда за эту дурость на смерть запарывали вожжами на току — ограничился требованием церковного брака. И хотя сын уже третий год, как отошел от бога, над церковью смеялся, церковь называл заводиловкой и говорил матери, когда та крестилась за едой и на ночь — ‘что вы, мамаша, руками машете, мух гоняете?’ — сын дал на свадьбу согласие, потому что видел в этой свадьбе единственную возможность примирения с семьей.
Примирения, однако, не произошло, но положение неожиданно осложнилось, ибо, когда в субботу старуха свела Еву в баньку и осталась в баньке, чтобы поискать в Евиных волосах и пошаровать ей спину, — спина эта оказалась блестяще черной, цвета наговорного папоротника, и хотя старуха до кровавых ссадин терла Евино тело жесткой и деркой конской волосянкой, плевала на волосянку и даже пустила в ход мыло с песком — этот странный, невиданный колер, несмотря на все ее ожесточенные усилия, на пару нисколько не отошел. Старуха растерялась, бросила волосянку, вышла, в закуте крестилась долго, строго поджимая иссохшие, сморщенные губы, и пошла на совет к соседке, к бабке, прославленной гаданием на бобовом отваре, на воде, на пятаке, на косточках и иными весьма разнообразными способами. Бабка, выслушав историю, и не прибегая даже к обычным способам познания истины, разъяснила вполне авторитетно, что, видимо, невестка старухина американка, что нация эта некрещеная и богу противная, на земле едва терпится, так себе живет, неизвестно к чему, что надо за Евой присматривать, чтобы не шлялась в огороже и не портила бы скотины, а на случай дурного глаза ночью, во сне, с молитвой закапывать американке в каждое веко по три капли из пузырька: в пузырьке был едкий и вонючий настой из спорыньи, мухоморов и кореньев травы под названием ‘раззуй’, которым травят мозоли на ногах.
Когда же старик Друк, увязав в мешочек — в штанину от портков — десяток яиц, с кулиткой хлеба, пошел к попу говорить о венчаньи, поп, отец Игнат, яйца принял и яйца передал поспешно матушке в задние горницы, но на просьбу ответил категорическим отказом. И хотя действительная причина этого отказа состояла в том, что Прошка, обиженный за дочь и раззадариваемый дочерью, трижды ездил к попу, трижды возил самогон в плетенке, вел за самогоном душевный разговор, и в память о разговоре оставил попу йоркширского двухпудового поросенка — поп, отец Игнат, бегая белесыми, косыми глазами, сказал, что вера этой девицы ему неизвестна, что, может быть, она кальянной веры, и он, отец Игнат, не может поганить святого места, ибо про таких, как она, сказано в писаниях, что аналоя они недостойны, но их черти в лесу по ночам вокруг сосен венчают.
Положение стало тягостным. Старуха бросила работать и круглый день, следя подозрительно, ходила за Евой по пятам, не выпуская ее в поскотину, а в свободное от этого занятия время плакала, подвывая и качаясь в углу, под образами, за которыми хранился пузырек со спорыньей, мухоморами и травой ‘раззуй’ — плакала и подолом сподницы размазывала слезы и грязь по опухшему лицу. Ночью она вставала и, крадучись, капала из пузырька Еве на веки, и хотя на третьем же разе взбешенный Федор поймал ее, избил и вышвырнул пузырек — веки у Евы покрылись зеленоватыми, зловещими прыщами, глаза загноились и больно стало смотреть на свет.
Бабы и мужики под различными предлогами ходили в друкову хату — посмотреть американку Евдоху, как стали звать ее на деревне. Бабы смотрели ее, часто слюнили пальцы и пальцами осторожно, боясь опачкаться, терли ее коричневое плечо, сокрушенно качали головами и, показывая, что они понимают всю степень несчастья и сочувствуют ему — из вежливости садились поплакать со старухой под образа. Мужики говорили Федору, что напрасно привез на деревню эту пакость, что хорошая жена крестьянину дороже скотины, а плохая дворы разводит, что жену учить надо потому, что баба к бою привычна, ‘як больше бабу бить, то и каша гуще’, — и даже самый лядащий, пьяный и ленивый на селе мужичонка по прозвищу Тюря, сваливший на жену и детей всю работу и круглый год, под предлогом фантастической ломоты в пояснице, пребывавший на печке — даже Тюря, подвыпив, бахвалился и кричал бесцеремонно в друковой избе:
— Ну, жена-а, на што она, она ж под снопом сломится!… Вот моя, брат, баба и пилы никогда не требует: стояны топором рубает, а жива еще, стерва!..
Федор отмалчивался угрюмо и выпроваживал их из хаты. Часто — едва уходил он сам — приходила Прошкина Христя. Гундосая и кособокая, она усаживалась, фыркая и не здороваясь с Евой, в углу, и между ней и стариком Друком происходил неизменный диалог:
— А чи знаете вы, Христю, — говорил старик, — вийшов такий закон, щоб усим американкам ноги перебивать?..
— Та невже?
— Еге ж. То оце прийдется и мени нашей Явдоси ноги перебити.
— И вам не жалько, Панас?
— Та вже чи жалько, чи ни, а раз закон такий вийшов, то треба сполнити.
Ночью в каморе, в темноте, Ева плакала, свернувшись комочком на жестком соломенном пихтире, сдерживаясь, рвала зубами рядно и дрожала всем своим худеньким обессиленным телом. Федор ласкал ее, как ребенка, гладил ее чудесные, мягкие волосы, закачивал на руках, говоря бессвязные и нежные слова утешения, и, когда она засыпала, по детски прерывисто и жалостно всхлипывая, .он, вглядываясь в ее родное, измученное лицо, чувствовал, как в нем подымается и нарастает страшная, мучительная злоба.
Утешая, Федор говорил ей, что они выделятся, но старик выделять отказался, дело пошло в суд, не могло разрешиться раньше лета, и до лета не представлялось никакого выхода из положения.
На масляной же, в разгар веселья, когда ряженые французами парни водили по селу медведя, и медведь играл ухабисто на гармонике, а девки, повизгивая в свалке, вязали парням колодки — на масляной, в соседней с Друком усадьбе неожиданно пала корова. Видимо, зараженная неизвестной и страшной заразой, корова издыхала мучительно и быстро, ревела в судорогах и изо рта у нее валила розовая, кровавая пена, пену эту, заразу, мужики, пришедшие посмотреть, пособить и ободрать шкуру, разнесли по домам — и страшная повальная эпидемия охватила деревню. Ветеринарный фельдшер был вызван тогда, когда пала уже двадцатая скотина, фельдшера в первом же дворе угостили обильно самогоном, присосавшись, он пил напролет целые сутки, и на вторые сутки, к ночи, его под рогожей, пьяного и разбитого, увезли домой.
И так как этим пьяным фельдшерским визитом официальные и научные меры сочтены были исчерпанными, а скот продолжал падать, и таинственным призраком гуляла по деревне повальная зараза — деревня гуртом пошла к бабке, гадавшей на косточках и пятаках. Польщенная общественным доверием, бабка долго сидела за печкой и глядела в чугун с водой, где плавала и разлагалась, воняя, с неизвестной целью умученная крыса, и хотя, кроме этой крысы и затонувших огромных рыжеусых тараканов, ничего не было видно в мутной чугунной воде — бабка сказала старикам твердо, что зараза идет с друкова нечистого двора, что зараза эта не хрестьянская, но привозная, и ей, бабке, показано водою, что молоко у коров скоро станет густое и черное, у каждого человека, кто такое молоко выпьет, выйдет на груди чертов хохлик, и хохлика того никаким уже путем не свести, кроме, как преображением в купине, или монашеским наговором во святой Киево-Печерской лавре.
Бабкино предвидение старики обсуждали долго и всесторонне, и так как совершенно очевидным представлялось, что привозную заразу пускает с друкова двора Евдоха-американка, американку решили было убить. Но выступивший в конце дебатов пономарь и самогонщик Прошка разъяснил, что данный случай предусмотрен двенадцатью викториями, что зло проистекает не от дурного глаза и черного цвета, но от того, что у Евы ‘не душа, а пар, як у собац’, и что испытанной и, безусловно, радикальной мерой явится Евино святое крещение в проруби, с официальным наречением православного христианского имени. И по причине общих опасений, чтоб в случае убийства не удвоили налога и страховки скота, по той причине, что никому не хотелось выходить за рамки закона, а Прошка ссылался клятвенно на мифические статьи и параграфы, которыми предусмотрен был этот крещенский ритуал — Прошкино предложение было принято, в друкову избу набился народ, отчаянно сопротивлявшегося Федора, избив, связали и заперли в камору, Еву же кричавшую дико и бившуюся в крепких мужицких руках, полураздетую, в одном ситцевом платье, потащили мимо церкви на реку.
Дикое это шествие встречено было секретарем сельсовета и единственным в селе коммунистом, но пока секретарь бегал домой за винтовкой, пока освобождал запертого и связанного Федора, пока оба они, с кучкой вооруженных чем попало парней, задыхающиеся и бледные, с тулупами и одеялами добежали до реки — на реке было уже все кончено.
Замолкшую, с обезумевшими глазами, дрожащую от холода и стыда, девушку раздели, Прошка загнусил церковные слова, и мужики, держа Еву за руки и волосы, трижды с головой окунули ее в леденящий и жуткий колодец проруби. Вынутую из проруби в беспамятстве, с ногами, сведенными судорогой, всю покрытую мгновенно застывшей на морозе тонкой ледяной корой — ее подхватил Федор, обернул в тулуп и на руках, бегом, отнес домой. Дома она только раз открыла с трудом чудесные свои, загноившиеся от мухоморов и спорыньи глаза, ласково и светло улыбнулась и снова опустила отяжелевшие, взбухшие веки.
К вечеру зашла неожиданно пурга, за окнами выло, свистело и хохотало — к вечеру Ева в страшном жару металась в каморе на пихтире, срываясь ежеминутно, вскрикивая и сбрасывая с себя тяжелые, кисло пахнувшие овцой тулупы. К вечеру секретарь сельсовета, ныряя в сугробах — в пургу, в темь — с винтовкой и топором от волков, поскакал на неоседланной лошади к доктору, на пункт, за четырнадцать верст.
Доктор приехал утром и у друковой хаты встречен был сумрачной, молчаливой и плотной толпой, — и эта сумрачность, и мертвое, напряженное молчание, и вилы, мелькнувшие в толпе, показывали ясно, что в избу доктора не пропустят, его не хотели впускать, чтобы силам и верам, по общему убеждению, боровшимся сейчас в американке — предоставить бороться самостоятельно, чтобы она не выпыхалась, умерла, если победит вера кальянная, нечистая, и чтобы жила очищенная, если верх заберет православный господний крест.
Но этот доктор был старый и опытный земский доктор, за тридцать лет тяжелой своей деревенской службы не раз видавший такие сцены. Он слез не спеша, не спеша расправил отекшие ноги, закурил и с лицом, холодное и равнодушное выражение которого показывало ясно, что у него не появляется даже мысли, что кто-то или что-то может помешать ему войти в избу — -засунув руки в карманы, пошел прямо на мужика, за спинами других державшего огромные и грязные навозные вилы. Они встретились глазами, мужик замигал и отступил, что-то пробормотав, не ускоряя шагов и не вынимая рук из карманов, доктор прошел в камору.
Ева, американка, умирала. За ночь она страшно осунулась, стихла, лицо ее, с почернелыми провалами глаз, с запекшимися искусанными губами стало изжелта-восковым и прозрачным, дышала тяжело, с хрипом и свистом, задыхалась и жадно ловила воздух широко раскрытым ртом. Состарившийся за ночь и сгорбленный, Федор сидел возле и глядел немигающими, остановившимися глазами в ее лицо.
В хате, за перегородкой старик Друк громко обсуждал с Прошкой и мужиком, по имени Тюря, вопрос о похоронах: все трое сходились на том, что хоронить ее надо неомытую, без креста на гробовой крышке и не на кладбище, но в овражке, за оградой.
Доктор послушал, посмотрел, пожевал бритыми губами и молча вышел на крыльцо, на приступочку.
Когда Ева умерла — она умерла тихо, дыша неслышно последним дыханьем, — Федор без шапки и неодетый вышел во двор. И так страшно и неузнаваемо было его искаженное лицо в холодной испарине, что мужики, давясь в воротах и прыгая через плетни, бросились врассыпную. Простоволосый, в одной рубахе, грозясь кулаком и бессвязно бормоча что-то, он ушел за околицу: его не видали больше до весны, до пахоты, — в пахоту же, когда мужики были в поле, кто-то с Выселок, с Прошкиной крайней избы пустил на деревню огонь.
Мужики, верхами скакавшие с поля, видели человека, бежавшего в перелесок от пылавшей деревни. Его поймали и убили, обезображенный труп его забросили в болото, и там он найден был случайно бродившими городскими охотниками.
Мужиков арестовали и судили. На суд пришли бабы, принесли харчей в хустках, сидели в зале по углам и плакали тихо, утирая слезы кончиками грязных цветных платков. На суде мужики говорили твердо, что вины своей они не знают и не понимают, что законов таких нету, чтобы скотину губить и деревни жечь, что они, мужики, поступили по статье, а если, что не так — ‘известно, серость наша, жизнь наша темная’…

——————————————————————

Источник текста: А. Зорич. Буква закона. Фельетоны. — Москва, 1926 г. (Библиотека ‘Прожектор’. Номер девятнадцатый, издание газеты ‘Правда’).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека