Черная оспа, Зорич А., Год: 1926

Время на прочтение: 12 минут(ы)

А. Зорич

Черная оспа

Уезд задыхался в тисках жестокого безденежья. Обстоятельства, поставившие внезапно под угрозу краха скудный исполкомовский бюджет, находились вне обычных возможностей делового воздействия и предупреждения.
В сентябре, в дни, когда меньше всего можно было этого ожидать, река Нетечка, — мизерная реченка волостного масштаба, отличавшаяся обычно во все времена года свойственным ее наименованию ленивым благоразумием, — всполошенная страшным ливнем в верховьях, разлилась внезапно, вышла из тихих глинистых берегов и стала походить, по авторитетному определению поэта стенной исполкомовской газеты, на великий путь из варяг в греки. Вода прорвала плотину национализированных мельниц и строящейся электрической подстанции, затопила низовые крестьянские огороды и подступала к опытным и доходным земотдельским полям. Нужно было одновременно латать дамбы, спасать строения, окапывать участки — и это само по себе способно уже было поколебать с таким трудом созданное и поддерживаемое сметное равновесие.
Одновременно из волостей стали поступать срочные заявки на ссуды под снятый урожай и тревожные вести о первых кулацких попытках за бесценок скупить на снопу необмолоченные бедняцкие хлеба.
На поздней совхозской пшенице появился, множась стремительно, неизвестный и страшный вредитель, опустошавший по ночам неубранные, золотистые нивы, здесь требовались решительные и срочные меры, и был поставлен под вопрос весь огромнейший и бесценный урожай высокосортного экспортного зерна.
В довершение всего в городе три крупнейших и пользовавшихся особым благоволением финотдела торговца — Зискинд, Боярский и Лифшиц — на почве единодушной и выдержанной ненависти к налоговому инспектору и окладному налоговому листу объединились к началу наступившего квартала в галантерейно-гастрономический трест под фирмою Зиболи, являвшей собою осовеченное сочетание начальных букв их благозвучных и патриархальных фамилий. Их примеру последовали другие, и образование больших и малых этих торговых антант совершенно неожиданно почти вдвое сократило соответствующую доходную налоговую статью,
Деньги нужны были до зарезу, денег требовали настойчиво и одновременно со всех сторон, и эти требования в первый же день, когда прорвало плотины на реке, вдвое превысили скромную наличность подвергнутых жесточайшей ревизии забронированных ведомственных касс. Уезд походил сейчас на корабль, осевший в рифах и пробитый в нескольких местах сразу: катастрофа казалась очевидной и неизбежной, как рок.
Яков Ильич, предуик, не терял в той панической суете, которая охватила уезд, обычного своего спокойствия и хладнокровия, но он осунулся, побледнел, он точно состарился сразу в тяжкие и напряженные эти, решающие дни.
Предуик партизанил когда-то близ Зернова, прошел целиком весь славный и страшный мозырский поход, помнил многие ночи тыловых приднепровских рейдов, незабываемые ночи на льдах Сиваша и Перекопа, голова его была бела, как снег, и часто ныло мучительно простреленное и посеченное в одиннадцати местах крепко, по-мужичьи сложенное тело.
Испытанный партиец, суровый боец и фронтовик, когда замолчали пушки, — он со страстностью, непонятой многими и свойственной только цельным, железным людям революционного Октября, отдался делу, которое суховато квалифицировалось во многих докладах и инструкциях, как ‘мирное строительство’, и в котором он угадывал и чувствовал живую частицу видоизмененной, но кипящей и увлекающей борьбы. Эта борьба, в буднях которой начинали томиться вокруг и недоумевать мучительно десятки и сотни принужденных торговать рафинадом и клеймить весы на базарах людей, — революционеров, бойцов, — ему казалась полной величайшего, героического смысла и до краев насыщенной пафосом, еще большим того, какой звучал в грохоте советских пушек на Перекопе. Он любил говорить, — и он так чувствовал, — что лишний удойный стакан молока у мужичьей коровы более приближает страну к социализму, нежели тысяча и одна ночь беспредметных разговоров о чудесном прыжке в грядущее царство освобождения. Над ним посмеивались в городке, называли его молочным социалистом, крестьяне любили его за это удивительное уменье практического применения величайших идей к грошевым деревенским масштабам.
Уезд считался в губернии образцовым, и сюда частенько заглядывали посмотреть и поучиться работники со стороны, — ибо все здесь пригнано и слажено было как-то особенно крепко, и лежала на всем печать неустанной, любовной и кропотливой хозяйственной внимательности. Тут нельзя было встретить школу с окнами, зашитыми тесом, просвещенцы никогда не едали дикорастущих одуй-плеши и одуванчиков, и прописи святейшего синода безоговорочно изгнаны были из употребления, в больницы не заставляли носить для перевязок собственные портянки и не лечили, в виду отсутствия медикаментов, мятными каплями брюшной тиф, в густой сети кооперативов не было ни одного торговавшего зонтиками и английскими трубками ‘Дониль’, но ходовые деревенские товары поражали в них своей относительной дешевизной, собственный крохотный заводишко в широкий и долгосрочный кредит отпускал деревням огнестойкую черепицу, а деревни кредитовали исполком при стройке читален на особых, договорных началах, третий год разворачивался в уезде широкий план местной электрификации, и в шести деревнях горели уже на улицах диковинные полудужки, мосты и дороги были проезжи, пожарные обозы в деревнях проверялись ежемесячно, лесорубки и утайки сводились к неизбежному, узаконенному минимуму, — и одиннадцать волостей, поправ прадедовские клятья, пахали на восьми, заново вырезанных, полях.
Люди, которые приезжали сюда и видели все это, бывали обычно поражены, и в догадках о путях, какими достигнуто было это относительное, но резко бросавшееся в глаза благополучие, начинали допытываться завистливо о дотациях, субвенциях и особенных каких-то местных доходах. И все отказывались верить, что это создано было в условиях обычного среднего уездного бюджета.
Это было достигнуто Яковом Ильичом и людьми, которые работали с ним и горели в работе так же, как горел он, благодаря той исключительной страстности и сочетанной с нею деловой и холодной, скаредной расчетливости и тонкому знанию и пониманию хозяйства деревни и ее бытия, — какое свойственно было этому подвижному, маленькому человеку в потертом люстриновом пиджачке и неизменной суконной панаме со шнурком, бившим его по лицу.
Как некий советский хозяйственный Фигаро, Яков Ильич был одновременно и тут, и там, знал уезд, как собственную комнатушку, и всегда точно и во-время бывал осведомлен обо всем, что творилось на огромнейшей его территории, в поперечнике имевшей четыреста верст. Если утром видели его на мельницах, — и вспотевший, и весь перепачканный в муке, он осматривал с механиком промолы, записи, подвески и жернова, — то вечером он был уже на пункте, за тридцать четыре версты, ощупывая педантично ведра, стойла, кормушки, и скребницей и платком проверял, чисты ли гладкие, лоснящиеся крупы огромных и тяжелых, полукровных заводских жеребцов. Его видели на дальних и заброшенных крестьянских осьмушках как палкой, с вершковыми зарубками, он промерял мелкую и жидкую запашку сохи или, изловив собственноручно курицу или гуску в крестьянском дворе, щупал внимательно и бережно птичий зоб и задок, расспрашивал много ли несется, и объяснял терпеливо, во всех возможных подробностях, как следует кормить птицу корнем и пареным зерном, на глазах у изумленной бабы он сам бывало выдаивал корову, или промывал свиную кормушку или искусно замешивал в деже тугую резку для лошадей. Он говорил при этом весело, клетчатым платком отирая вспотевшее, красное лицо:
— Ну, хозяйка, бабочка, красавица, — ты так чисти, а я через месяц посмотрю.
И он, действительно, заезжал через месяц, и через месяц оказывалось неизменно, что скотина вошла в тело, удой повысился, и извлеченная из ужасающей грязи свинья очистилась чрезвычайно быстро от многих губительных лишаев и паразитов. Бабы провожали его с поклонами и настойчиво совали в кузов плетеной таратайки каравай или кусочек сала в тряпице.
Неожиданно, но всегда к месту, всегда вовремя, он появлялся на сходах в самых глухих и отдаленных местах, не раз видели его в тихой беседе со стариками на бревнах у плетеных сарайчиков, со звучным названием пожарных депо, и на посиделках слышался часто в хоре его уверенный и веселый голос.
И даже здесь, на бревнах со стариками и на посиделках, где парни играли на гармонике и пели про тюрьму — ‘над тюрьмою крыша красна, там сидит Иван напрасно’, — даже здесь, совершенно незаметно и необычайно ловко он сводил разговоры на всецело владевшие, видимо, его сознанием вопросы луговой мелиорации, кормов, удоя и урожайности, — и неизменно приводил эти разговоры к результатам, которых добивался.
И всюду, где бы ни появлялся неугомонный этот и беспокойный человек, — таинственными иероглифами отмечал он что-то в необъятной своей кожаной записной тетради, с изумительной настойчивостью вникал везде в детали и мелочи огромного, подчиненного ему дела, смотрел, выслушивал, проверял, объяснял, просил, приказывал, кого-то увольнял, и кого-то отыскивал и назначал вновь, весь кипел, весь горел, казалось, и этим своим огнем зажигал каждого, кто встречался на трудном и нескончаемом его пути.
То, что было создано здесь, — это создано было его волей, его уменьем, его руками, неисчерпаемой и неустанной его творящей энергией.
И все зашаталось вдруг, и готово было расстроиться и рухнуть на глазах.
Он смотрел на полую воду, бившую с гулом сквозь прорванные плотины: это уносилось золото — сквозь плотины, на илистом дне хоронились здесь, под осокою и кувшинками, годами взлелеянные мечты об электрической лампе в крестьянской поскотине, он объезжал совхозские поля, где на черных прогалинах умирал изъеденный, точно скошенный, колос экспортных хлебов, — здесь погибали деревенские детские ясли, учебники, библиотечки и заказанные уже киноаппараты, он в десятый раз перечитывал заявки на ссуды из волостей, и цепкая и беспощадная, тянущаяся к крестьянскому горлу рука с удивительной отчетливостью рисовалась ему меж прыгающих чернильных строк. От злости, обиды и раздражения он готов был, в тягостном ощущении бессилия, грызть собственные пальцы или лечь и разрыдаться на прогалине, на пшенице, убитой проклятым червем.
Все, что можно было собрать в ведомственных кассах, — все это было собрано дочиста, все, что можно было изъять, разбронировать, одолжить, — все это было изъято, разбронировано и одолжено. И вопрос упирался все-таки в семь тысяч недостающих рублей: легче было, кажется, вспять повернуть разлившуюся Нетечку, чем раздобыть сейчас эти деньги в уезде.
За четыре дня, нервничая, Яков Ильич отправил в губернию шесть телеграмм, на пятые сутки из губернии лаконично ответили, что денег там тоже нет, и уисполкому надлежит выходить из положения собственными мерами.
Оставалось только ликвидировать свиной завод. Этот свиной завод, не раз уже воспетый лирически местными и столичными журналистами, — был главнейшим предметом хозяйственной гордости Якова Ильича. Некогда в популярном изложении трудов ученого английского свиновода он вычитал, что от одной порядочной свиньи за десять лет может произойти до сорока миллионов приплода. Эти сведения были затем проверены им по многим иным источникам, и когда оказалось, что профессорские данные совпадают, в известной мере, с реальными возможностями и практикой уездного хозяйства, — в старых шулах полуразрушенного кирпичного завода четыре года тому назад десятком привезенных сюда южных йоркширов положено было основание экспериментальной этой свиной фабрикации. В силу самых разнообразных обстоятельств четыре истекшие года не совсем оправдали блестящие утверждения ученого англичанина, но свиньи в изобилии множились все-таки вполне благополучно, — и к этому катастрофическому кварталу ликвидацией завода можно было бы за одни сутки заткнуть без остатка все бреши и пробоины, обнаруженные внезапно и одновременно в хозяйском корпусе израненного уездного корабля.
По этому делу в исполком приглашен был рыжебородый и басистый, огромнейшего веса мужчина, по фамилии — Дуня. Глава местных скотобойцев, организатор и покровитель живой церкви в уезде тож, — высоконравственные свои идеалы и христианские верования Дуня успешно и счастливо совмещал с диким кабальным ростовщичеством, со стойкостью и изворотливостью беспощадного смертного хищника. Он был вполне осведомлен о положении хозяйственных дел в уезде и предложил несуразную цену в тридцать копеек за пуд живого веса. Десятипудовые кабаны должны были идти по три рубля от штуки.
— Уезд загубить хочешь, задавить нас желаешь этими гривенниками? — еле сдерживаясь, спросил Яков Ильич.
— Зачем? — сказал Дуня, посмеиваясь глазами, — зачем губить? Это цена настоящая, у меня по этой цене в двадцатом году четыреста голов реквизировали. Ну, пятак накину, чтоб не расходиться…
— Вон отсюда, мерзавец рыжий! — закричал Яков Ильич весь красный, дрожащий, и затопал ногами.
— Прощенья просим, — сказал Дуня кротко и вышел, в дверях показав огромный, раздвоенный, как у тяжеловоза, зад.
Яков Ильич поехал в губернию. Ему, жившему целиком той жизнью, теми интересами, тем делом, которое поставлено было сейчас под угрозу катастрофического разрушения, казалось, что в поддержке отказали ему по недоразумению, и что повторить этот отказ, когда он лично доложит обо всем председателю, — в губернии не смогут. В конце концов, эти семь тысяч нужны ему только взаймы, на месяц, на срок, в который можно будет, минуя Дуню, ликвидировать свиней на стороне.
Предгубисполкома, новый в этих местах человек, принял Якова Ильича чрезвычайно любезно и предупредительно, но в деньгах категорически отказал. Он подробно объяснял, почему именно не может дать денег, быстро писал карандашом, складывал, множил и вычитал на листочке различные цифры, — и по этим цифрам, по итогам их, получалось как будто бы действительно так, что денег в губернии тоже нет ни гроша, но Якову Ильичу, не раз проделывавшему у себя с представителями ведомств такие же карандашные операции, было ясно, что деньги есть, но председатель не хочет их дать в расчете, что уезд, напрягшись, разрубит гордиев узел самостоятельно.
— Вывернитесь, — действительно сказал председатель, — как-нибудь обойдетесь. А в долг я тоже не даю: в моей практике еще не было случая, чтобы уезд вернул такую долговую ссуду…
Яков Ильич вышел от него совершенно убитым и тотчас телеграфировал в уезд, чтобы свиней продавали Дуне по сорока копеек за пуд. Телеграфист сочувственно глядел на человека, дрожащей рукой заполнявшего бланк, он подразумевал несчастье и был крайне изумлен и затем даже обижен холодным текстом о продажной цене на свиней. Яков Ильич, действительно, походил на человека, которого постигло несчастье: у него было такое ощущение, что собственной рукой он подписывает смертный приговор близкому и любимому существу. Эти свиньи, которые к вечеру за бесценок пойдут с молотка, через четыре года должны были, по его расчетам, составить капитал, на одни проценты с которого можно было совершенно реорганизовать хозяйство уезда, дома, в портфельчике, лежали уже десятки черновых планов, десятки набросанных чертежей, схем и смет и предположений, он так привык к мысли об этом близком хозяйственном превращении, что мирился с настоящим только потому, что оно представлялось временным.
Все гибло теперь, эти планы рушились, как карточный домик, как детская баба из песка.
Расстроенный и обессиленный, сразу потухший и точно сгорбившийся под тяжестью нежданной беды, Яков Ильич возвращался домой. В проселках, перед городом, он сдержал, и перевел лошадь на редкий дорожный шаг: не хотелось и было неприятно возвращаться сейчас домой, куда он спешил обычно с радостным чувством человека, хозяина, которого ожидает дорогое и близкое дело.
Ему захотелось курить, и под сиденьем у кучера он достал табак и обрывки старых книжных листков, машинально он прочел на клочке пожелтевшие, стершиеся строки, — и в глазах и на лице у него промелькнуло вдруг странное, тревожное и вопрошающее выражение. Он не закурил, но жадно и долго перечитывал на бумажном обрывке таинственные эти слова, улыбался, хмурился, шершавым пальцем тер в раздумье морщинку у переносья и что-то тихонько, рассуждающе бормотал.
Потом он наглухо застегнул люстриновый свой, потертый пиджачок и стремительно поднял кнут: у него был вид человека, принявшего решение.
Пегая кобылка, ходившая всегда покойно в предуиковой таратайке, никогда не видала такой безрассудной, бешеной гонки, как в этот вечер, на старте в двадцать одну версту от конюшни на финише: стоя в таратайке на прямых и крепких, привычных ногах, Яков Ильич гнал ее в карьер, стегая непрестанно кнутом и кнутовищем, рискуя поминутно колесами й осями так, точно за таратайкой гнались черти из перелеска.
На вспаренной и загнанной лошади подъезжал диким этим аллюром к заводским загонам, где считали уже, сортировали и взвешивали для Дуни свиней. Яков Ильич еще за полуверсту, сигнализируя сорванной с головы суконной своей панамой на шнурке, исступленно закричал:
— Стой! Стой! Остановить!
И он продолжал кричать так, пока дрожки, пройдя плетневые ворота, не врезались на всем ходу в гущу перепуганных свиней и изумленных, остановившихся людей.
Спрыгнув, Яков Ильич отрывисто сказал:
— Гоните назад, продажи не будет.
Вихляя толстым, раздвоенным задом, моргая белесыми, хитрыми глазками, к нему подходил Дуня.
— Яков Ильич, как же? — сказал Дуня обеспокоенно, просяще и угрожающе: — я жалиться буду, мы договор писали…
— Жалуйтесь! — сухо и сдержанно ответил Яков Ильич.
Встревоженных и повизгивающих свиней стали загонять в шулы, Дуня смотрел на них алчно и жадно, глазами хищника, у которого ускользает под носом неожиданная и крупная добыча. Он догнал предуика в воротах и примиряюще сказал:
— Ну, я набавлю, Яков Ильич, полтинник даю!
В состоянии полнейшего ажиотажа, Яков Ильич сложил искусно и поднес к красному и мясистому его носу фигурный кукиш из четырех переплетенных, черных от земли, пальцев.
…Телеграмма о появлении черной оспы в уезде получена была в губисполкоме ночью, особого внимания на это сообщение не обратили и телеграмму в порядке обычного течения бумаг утром передали в губздрав. На следующий день прибыла, однако, вторая, потом третья и четвертая телеграммы и подробные сообщения о необычайном и катастрофическом росте вспыхнувшей эпидемии. Из этих телеграмм и сводок явствовало с безусловностью, что вспышка принимает в уезде размеры и формы, в каких поразила она Архангельскую губернию в 1885 г., смертность достигала 65 процентов, зараза распространялась с чудовищной быстротой, и болезнь косила уже десятками гибнувших в страшных мучениях, покрытых черной высыпью, кровоточащих, охрипших и заживо гниющих людей, эпидемия, охватив в неделю четыре волости, и никак не сдерживаемая, грозила выйти очень скоро за пределы требовавшего срочной поддержки, полуобреченного уезда. Когда в губернии учли и поняли серьезность надвигавшейся жуткой опасности, на место с нарочным срочно высланы были деньги, с предложением образовать боевую эпидемическую тройку и принять решительные меры к организации карантинов, пунктов помощи, погребения умерших и изоляции пораженных волостей…
Через месяц, 6 ноября, Яков Ильич, предуик, труском на пегой кобылке, приехал для доклада в губернский центр. Он остановился у банка, где внес на текущий губисполкомовский счет шесть с половиною тысяч рублей. Затем он прошел в губком, дождался очереди к секретарю и, положив на краешек секретарского стола свой партийный билет, квитанцию из банка и объяснительную записку на шести ундервудных листках, — сказал взволнованно, обрывая слова и облизывая языком высохшие, вздрагивающие губы:
— Ну вот… судите теперь.
— Что вы, что с вами? — изумленно спросил секретарь: — за что судить?!
— За оспу. Я выдумал оспу, — сказал Яков Ильич, и у него мучительно задрожал подбородок…
Контрольная комиссия заседала после праздников, через три дня. Яков Ильич, ссылаясь на поданную секретарю докладную записку с подробным изложением причин его поступка и обстоятельств дела, в личных объяснениях на заседании был чрезвычайно сух и лаконичен. Волнение мешало ему говорить, во рту стало сухо и горько, к горлу подкатывались и сжимали его, захватывая дыхание, короткие нервные спазмы. То, что месяц тому назад казалось ему простым хозяйственным трюком, — теперь, когда свиньи выгодно были проданы консервному тресту в Москву, и дыры заплатаны, и в уезде восстановлено равновесие, не оставлявшее уже прежней возможности несчастия и разорения, его поступок представлялся ему теперь тягчайшим и непоправимым нарушением его революционного, партийного долга, тягчайшим уроном делу, которому он служил. Он бродил по городу, который был украшен празднично знаменами и цветами и залит торжественным светом, и не чувствовал уже себя, как человек за бортом, участником радости, которую сам созидал и создал в боях на Мозыре и за чисткой свиных кормушек в уезде, он готов был сейчас к самому худшему, к тому, что должно было перевернуть его жизнь, искалечить и убить его существо, — он был готов к исключению из партии. И сколько ни думал он в истекшие короткие дни и длинные, томительные ночи об этой страшной возможности, как ни старался подготовить себя к исходу, который казался ему тепёрь неизбежным, — он понимал, что примириться с исключением не сможет, что ему, безупречно проведшему в рядах партии труднейшие, славные и героические дни, сжившемуся, сроднившемуся, спаянному с ней неразрывной железной спайкой, не станет жизни, не станет смысла жизни вне ее рядов.
На заседании он говорил мало и путанно, больше о свиньях, о Дуниной подлости, о погибшей пшенице и о станции, все-таки восстановленной, все-таки пущенной к этим праздничным и судным для него дням. Потом он заговорил, было, о себе, о партии, — о прежних годах своих в партии, — но поперхнулся, осекся и умолк. Ему показалось неудобным и невозможным говорить сейчас об этом, чтобы слова его не были сочтены попыткой загладить неизгладимую и тяжкую, как он понимал, его вину.
Неизвестно, о чем говорили на заседании в его отсутствии. В страшном напряжении ожидая конца за дверьми, Яков Ильич слышал сначала, как кто-то монотонно читал его длинную объяснительную записку, потом ему почудился приглушенный, осторожный смех. Он подумал, что галлюцинирует, и почему-то осторожно ощупал живот, но живот, несомненно, был на месте, а разноголосый смех был слышен вполне отчетливо. Якову Ильичу стало обидно и тяжело, что люди занимаются веселыми пустяками, когда здесь так мучительно колотится сердце у человека, чья участь решается но ту сторону запертых дверей.
Через десять минут, в которые, как бывает это часто в моменты большой и смертельной опасности, в сознании Якова Ильича повторилась вся его прошлая жизнь, — его пригласили на заседание. Секретарь контрольной комиссии, веселый, тучный и заикающийся человек, прекрасный товарищ и старый, прошедший долгую и суровую школу каторги, ссылки и подполья, революционер, — строго сказал:
— Товарищ, вам объявляется выговор.
Яков Ильич вздохнул прерывисто и обессиленно опустился на стул. У секретаря зажглись в глазах и запрыгали живые, веселые огоньки.
— Контрольная комиссия, — продолжал он, — выражает надежду, что в уезде у вас никогда не будет впредь оспы…
На секунду он запнулся, сощурился:
—…или же других… эпидемий!
…Еще через две недели из столицы пришел срочнейший запрос о формах и течении оспенной вспышки, о принятых мерах и необходимости поддержки-из центра. Губерния ответила уклончиво, что вспышка ликвидирована собственными средствами.
Копии отношений пересланы были Якову Ильичу в уезд, и он сунул их в портфельчик, где лежала на дне смятой и позабытой таинственная бумажка, найденная в таратайке два месяца тому назад, в день, когда принято было в перелеске решение. На обрывке старого справочного листка, какие одалживал кучер на курево в хозяйственном исполкомовском складе, значилось:
‘Черная оспа (variola vera) — болезнь, свирепствовавшая в России в половине прошлого столетия, страшна своими язвен…’
Дальше все было стерто и оборвано.

——————————————————————

Источник текста: А. Зорич. Буква закона. Фельетоны. — Москва, 1926 г. (Библиотека ‘Прожектор’. Номер девятнадцатый, издание газеты ‘Правда’).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека