Алексей Степанович Хомяков, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 15 минут(ы)

В. В. Розанов

Алексей Степанович Хомяков
К 50-летию со дня кончины его
(23 сентября 1860 г.23 сентября 1910 г.)

I

Прошло пятьдесят лет со времени кончины одного из самых замечательных и влиятельных русских людей за весь XIX век, — Алексея Степановича Хомякова. Он не был гением в той форме, какая особенно нам понятна и привычна, — вдохновенного стиха или художественной прозы. Хотя он писал стихи и постоянно писал прозою, но здесь он не поднимался выше уровня обыкновенного. А его некоторая притязательность и в этой области, вызвав насмешки, только повредила ему и отчасти была виною, что громада общества, — ‘толпа’ в грубом значении, — прошла без внимания мимо настоящих духовных сокровищ, какие он имел и давал. Мы переходим к ним. Хомяков был гением в непривычной и тяжелой для нас форме — мысли. Много мыслителей, — от Бокля, Дрэпера и Спенсера до Дарвина, Молешота и Бюхнера, — ‘пленили’ душу русского человека, затем держали ее ‘в плену’ Шопенгауэр и Ницше… Но что касается первых, — это происходило от того, что их мысль была слишком легка, усвоима, сразу же входила во множество голов, без всякой работы этих голов над собою, а Шопенгауэр и Ницше овладели русскою душою, так сказать, по закону контраста: от того, что для русской души они были совершенно новы по тону, по темам, в Шопенгауэре — по системе. ‘Новизна’ и ‘необыкновенность’ заворожили нас, и мы стали зачитываться этими философами, как дети пустыни зачитываются Шехерезадою. Хомяков, вне всякого сравнения, стоял выше первого ряда мыслителей, нами названных. Его мысль, — прилагая европейские оценки, — стоит в уровень, по качеству и силе, с Шопенгауэром и Ницше. Но, во-первых, она трудна в подробностях, в частностях, в изложении и теме каждой порознь его статьи, а самое главное и для Хомякова несчастное заключалось в том, что он не давал заоблачной теории, не давал ‘своей личной выдумки’, усвоив которую, каждый носился бы с нею, как со своим личным украшением, как с преимуществом своего личного ума и личного образования… Таковы хоть очень грубые, но вместе очень устойчивые мотивы быстрого и широкого торжества множества ‘теорий’ и ‘систем’… Хомяков же гениально объяснял просто русскую жизнь, — ту обыкновенную жизнь, разлихую вокруг нас, которая самою привычностью и обыкновенностью ‘претила’, по крайней мере, грубой части толпы, и эту грубую часть толпы непреодолимо отвратила от Хомякова. Вот почему Хомяков был, есть и, по всему вероятию, навсегда останется пищею и другом только избранных умов, тех русских умов, для которых Россия всего интереснее. Увы! Это — общий закон: хотя корова нас кормит, а на слона мы только любуемся в зоологическом саду, но слона мы с любопытством рассматриваем со всех сторон, готовы слышать о нем рассказы, верим о нем вымыслам… Тогда как с коровы спрашиваем только хорошего молока, при болезни ее закалываем, но ни легенд, ни ‘сказок’ о ней не хотим, да и считаем их невероятными. Хомяков весь был погружен в стихию русской действительности, и других тем он не знал. Но не в том еще главная сто ценность: в противоположность множеству умов, которые применяли к России нерусские оценки, нерусские измерения, нерусские объяснения. Хомяков русскую действительность объяснял в духе и смысле этой самой действительности, сводя работу мысли именно только к прояснению, к выведению в свет логического сознания, к формулам словесным. Таким образом, при кипучем уме и большой личной гордости, он сохранил деликатное и осторожное отношение к предмету и стал в отношении его в положение пассивное. Как это не похоже на Шопенгауэра и Ницше, которые хотели бы переделать весь свет, но всякий оценит, до чего такое отношение тоньше и глубже, как оно научнее и философичнее. Вместе с тем, это еще более увеличивало ‘обыкновенность’ Хомякова и его ‘неинтересность’. Толпа решительно не могла пристать к нему, зачитаться им: в одежде его не было ни одного красного лоскутка, даже цветного лоскутка, который привлекает внимание к ‘вошедшему’ раньше, чем он раскрыл рот. Хомяков был ‘обыкновенно одет’: костюм, в котором толпа никогда не узнает мудреца.
Но тем ценнее его значение для всех русских, которые узнают человека не ‘по платью’, и, думается, значение Хомякова в истории русской мысли вообще не подлежит ни уничтожению, ни забвению. До настоящего времени и, вероятно, навсегда он был и останется самою высокою вершиною, до которой достигала так называемая ‘славянофильская мысль’, — мысль, которая имеет свои ошибки и односторонности, но имеет и, несомненно, истинное зерно. В этом зерне есть и свое ‘я хочу’, и свое ‘я знаю’. Будем ли мы рассматривать славянофильство как волевое движение или как теорию и ‘объяснение’, мы не можем его просто отвергнуть, не можем его забыть, мы его должны победить, вынуждены с ним бороться. А где есть борьба, там возможно и поражение. В своем ‘я хочу’ славянофильство есть личное или массовое движение к приобретению мировой роли, мирового значения России и славянофильству. На это можно только ответить: ‘как удастся’, но, конечно, зачеркнуть такого движения, ни как возможности, ни как факта, нельзя. ‘Двигайтесь, скатертью вам дорога’, — могут ответить самые злые критики. Но больше и хуже этого они не могут ничего ответить, ‘запретить’ такого движения они никак не могут. Далее лежит ‘объяснение’, теория: славянофильство во второй своей части утверждает, что таковое волевое движение имеет под собою почву в глубоких особенностях русского сложения, русской жизни, русского быта и духа, русской истории и русской веры, — особенностях, которые, будучи зачаточны, несут в себе большую нравственную высоту и даже полную вечность.
Около этой мысли тоже можно начать кружиться насмешками. Но слабость насмешки всегда в том заключается, что она раскалывает скорлупу, но не может тронуть зерна. Русская действительность до такой степени сера, тускла и, наконец, определенно дурна, что мысль ‘быть выше всех народов’ и раздражала, и мучила, а главное — смешила множество даровитых, честных, умных и, наконец, особенно остроумных людей. На этом, именно, пункте славянофильство было осмеяно вдоль и поперек. И осмеяно совершенно основательно. Но зерна все-таки весь этот смех не коснулся. Остаются вековечным примером евреи, — ‘посмешище’ для эллинов и римлян, ‘народ грязный, необразованный и суеверный’, как говорили о них античные писатели. И, между тем, они не только пережили этих древних, гордых и образованных людей, но когда ‘узнано стало все о них’, — они вдруг раскрыли миру из себя ‘священное писание’ и дали ему веру, дали истинное отношение человека к Богу и разъяснение истинного отношения Бога к человеку. Вещь, совершенно не воображавшаяся Тациту, Ювеналу и Горацию…
Нельзя не поразиться тем, что именно в такое время, когда славянофильство было совершенно погребено под насмешками, совершенно забыто, совершенно не имело себе последователей, — эта доля их чаяний получила надежду, да, наконец, и осуществление… Ведь, они и не говорили никогда, что это ‘они дадут России величие и значительность’, они указывали, что Россия ‘сама это приобретет’… И что приобретет это она не мощью физической, а нравственными качествами… Между тем, именно это лето мне пришлось прочесть, как перевод с английского, оценку одним англичанином русской действительности, русского быта, русской жизни, такую, что она покрывает, в сущности, все чаяния славянофилов. Он говорит о странном сочетании в русских слабости и устойчивости, бесхарактерности и упорства, тысячи ‘неудачливостей’ во всем и вместе страшной жизненности, живучести и (что особенно важно) о присутствии у них великих сокровищ сердца, доброты, мягкости и любви, — всего того нового, что их литература вливает теперь в европейские литературы. Буквальные слова англичанина интереснее и выпуклее, чем я по памяти передаю их. Слова эти значительны потому, что они не навеяны, а, так сказать, ‘выглядены’. Что они есть не мнение, а описывают факт. Но откинем совершенно англичанина в сторону. Через пятьдесят лет после того, как Хомяков умер, через семьдесят после того, как умерли братья И.В. и П.В. Киреевские, впервые начавшие говорить в этом духе и строе мысли, — самые ожесточенные их противники, западники, как и всегда пренебрегавшие ими русские радикалы, равно говорят, надеются, а отчасти и осуществили их великую мечту, — что русские внесут, обещают внести, а отчасти и сейчас вносят в стихии западного раздора и западного рационализма великие освежительные струи любви, мира, гармонии, прощения, братства. Продолжительная и настойчивая в этом направлении деятельность Достоевского и Толстого решительно склонила все течение русской литературы сюда, за литературою пошло и общество, и оба факта распространились в Европе, т.е. сперва стали известны в ней, а потом и повлияли на нее. Все это смешалось с политикой, перешло в осязательные движения общества и государства, и пусть это имеет множество противоречивых себе проявлений, перемешивается с грубостью, жестокостью, — однако общий тон очевиден и бесспорен. А нет жизни без борьбы, нет жизни без противоположностей. Но раньше всего указали на возможность и будущность этого славянофилы. Гакстгаузен, лично знавший Хомякова и составивший, пожалуй, первое серьезное описание России деревенской и России интеллигентной для Западной Европы, все воззрения Хомякова сводит к следующей формуле: ‘Во всемирной истории разные культурно-исторические народы были призваны выразить и довести до недосягаемого завершения разные стороны человеческого духа и, вместе, метафизические основы земного существования, земного удела человека. Оставляя в стороне неясный Восток, Греция выразила свою задушевность в искусстве, и красота была тем, что греки довели до апогея, Рим выказал силу и создал образец государства и права, западно-христианская Европа с несравненною роскошью развила рассудочный, рационалистический элемент жизни и личности человека. Но остаются еще славяне, остается Россия. Все перечисленные начала жизни и личности у них слабы, не развиты, не ярки. Но есть последнее и венчающее все дары духа начало — любовь. Вот эту любовь и призваны показать миру эти самые последние, самые новые племена Европы и, вместе, исторической жизни, и, развивая этот принцип в своей жизни и в своей народной личности, наконец, у себя, в учреждениях и законах, они, естественно, являются кульминационным пунктом вообще исторической жизни, всемирно-исторической’. Как только нам сказана эта формула, мы невольно ответим: ‘Ах, если бы… но это едва ли совершится. Однако, если бы совершилось, мы, в самом деле, могли бы сказать, что всемирная история завершилась, и что ей некуда более продолжаться’.
Конец, завершение… Выше любви мы уже ничего не мыслим.
Однако так думаем именно ‘мы’, русские. Пожалуй, это мы открыли и окончательно уяснили себе, лишь переживая всю деятельность Толстого и Достоевского. Наконец, после того, как об этом столь долго говорили славянофилы. Формула эта нисколько не ясна для Западной Европы, и, по крайней мере, никто ее не указывал, как завершения истории. ‘Свобода, равенство и братство’ если и содержат зерном в себе, конечно, любовь, то слишком формально отраженную, заключенную в формы и ограниченную формами. ‘Свобода, равенство и братство’ так же относятся к ‘любви’, как ‘галстух’ к ‘чистоплотности’: ‘галстук’, свежий галстук на чистой манишке, конечно, есть чистоплотность же, и даже быть определенно одетым в хороший галстук и в хорошую манишку выгоднее, показательнее и, наконец, просто лучше, нежели быть только вообще чистоплотным и в то же время оставаться без галстука и без глаженой сорочки. Но в глубине-то мы хорошо знаем, что ‘быть чистоплотным’ все-таки выше и благороднее, нежели только носить крахмальное белье. Любовь, осуществись она, уже содержит в себе и равенство, и братство, и свободу, но, содержа их, любовь содержит еще и бесчисленное множество других вещей, других условий, других требований, например, без мягкости и нежности, без прощения и скромности нет любви. При грубости и жестокости нет любви. Между тем, ‘свобода, равенство и братство’ были понесены из Франции на дуле пушек, в кровавых битвах, понесены как жестокое и неумолимое приказание, сломившее целый мир слабых племен и слабых государств… Дело в том, что при хорошо выглаженной манишке можно носить и часто носятся совершенно грязные ‘невыразимые’, тогда как условие и лозунг ‘чистоплотности’ их совершенно исключают. О России можно сказать, что она, если бы и могла, никогда не пошла бы в триумфы Наполеона и Французской республики, и если бы пошла, увлеченная моментом и непременно только частью населения, то с горьким плачем вслед за этим и при негодовании, при несочувствии огромных народных масс, большинства населения. Нам это просто не нужно, нас это не влечет, это не есть ничья в России мечта. Напротив, даже слабая потуга на ‘что-то’ в гаагской конференции пронеслась по России эхом… Вот какой-нибудь действительный и настоящий ‘триумф’ на этом поприще, в этом направлении способен был бы поднять всю Россию за собою…
Но что это такое?
— Любовь.
Если, наконец, скажут, что, ведь, ‘любовь есть главный принцип Евангелия’, и ‘стара, как эта книга’, то на это можно ответить, что, ведь, Евангелие с неменьшим вниманием, чем на Востоке, читали и на Западе, но почему-то ни папы, ни Лютер не остановились на этом, как на главной стороне христианства. Почему? Да недостаточно сказать формулу, произносить слова, видеть слова, — нужно совсем другое. Нужно внутреннее и врожденное сродство натуры с формулою. Хомяков и выразил, что в натуре русских лежит что-то, что делает русских первым настоящим христианским народом. Русские — христиане. Вот, в сущности, главное его открытие, усиленно потом повторенное Достоевским (только повторенное!), которое, с одной стороны, кажется обыкновенным и простым до заношенности, до полной неинтересности, до скуки и отвращения, а с другой стороны, кажется до того странным и невероятным, что невозможно этому поверить и хочется заушить говорящего так человека.
Хомяков и получал ‘заушения’ всю жизнь и после смерти, главным образом за эту формулу: ‘русские — христиане’, т.е. это — единственные на земле христиане, впервые эту религию понявшие и даже прямо рожденные христианами, рождающиеся христианами.

II

Сюда примыкает главный его труд, главное дело жизни его богословствование, целая богословская система, за которую Ю.Ф. Самарин, в предисловии к заграничному изданию его трудов, назвал Хомякова ‘отцом и учителем церкви’. Но нам хочется иначе назвать все это дело: это не ‘богословская система’, и Хомяков нам не кажется ‘богословом’… Он в стороне от всего этого, а дело его лучше и проще: всю жизнь свою, так и этак поворачивая язык, так и этак приноровляясь, то в частных письмах (к англичанину Пальмеру), то систематически, то в неудачных стихах, то в колючей прозе, — он искал выразить свое чувство православия, отнюдь не официального (оттого и не допустили печататься его богословские сочинения в России), а народного, деревенского и сельского, исторического и поэтического, наконец, бытового. ‘Вот так русский человек чувствует Бога’, ‘вот как он молится’, ‘вот чего он ищет от веры’, ‘вот на что он уповает и надеется’. Ни у Кирилла Александрийского, ни у Афанасия Великого мы этого не найдем, не найдем ничего подобного и приблизительного. Все они давали конструкцию догматов, все были мыслителями, все были схоластиками, везде они опирались на тексты, а в устремлении мысли следовали и отчасти рабски копировали Платона (чаще) или Аристотеля (в западном богословии). У Хомякова же видна безмерная любовь, безмерный восторг к русскому чувству Бога, к русскому чувству веры, и для него это важнее текста и непререкаемее Аристотеля. Вот отчего официальное богословие, богословие духовных академий, никак не могло связаться с идеями Хомякова, но дело окончилось тем, что все свежее и деятельное в самих академиях пошло по пути Хомякова и признало его идеи, вернее — его чувство богословских истин, — правильным, обещающим, плодотворным (Н.П. Гиляров-Платонов, Антоний Храповицкий, в молодую его пору С.А. Рачинский и другие менее известные писатели и богословы). К словам, однако: ‘он чувствовал народную веру’ нужно сделать ту оговорку, что он чувствовал веру народную, поскольку она примыкала и вытекала из чувства православного культа, без всяких отклонений (секты, раскол), православного обряда, православного ‘устава жизни’, православного прямого ‘благочестия’, без исключительностей и личного усмотрения. Хомяков сам (и притом с отрочества) любил посещать богослужение, и его вечно деятельный и пытливый ум усмотрел здесь то, что, конечно, видит и народ, но чего народ не умеет формулировать, от образованных же классов, к культу вовсе равнодушных, это и совершенно ускользает. Здесь мы должны заметить, что хотя культ у нас, конечно, греческий, но русские исполнители его за 900 лет практики надышали в него столько русской души, столько русских оттенков, в этих поднятиях и понижениях голоса, в замедленности или уторопленности движений, что некоторые путешествовавшие на греческий Восток священники и епископы замечали, что там ‘как бы совершенно иное богослужение, чем у нас’. Попадались такие выражения. В чем же дело? Форма — одна, ритуал — тот же, но ‘надышала в него’ другая душа. Напр., у греков все требовательно, страстно: греческие, напр., отцы церкви хоть в каноническом праве — неумолимы, грозят за всякую малость ‘отлучением’, и о хомяковской любви тут не может быть и речи. Какая ‘любовь’, если за врачевание у лекаря-‘жидовина’ виновный изгоняется из православного общества, лишается права принимать таинства, и если ‘анафема’ грозит даже тому, кто случайно и невольно помылся в той бане, в которой мылся тоже ‘жидовин’. Тут ‘гармония’ Достоевского и Хомякова не имеют никакого применения. И из Константинополя, от фанариотов, Хомяков не вынес бы ни одной строки своих богословских трудов. А ‘вера’ одна, и даже обряд один. Но дело не в скрипке, а в том, кто играет на скрипке. Мы должны заметить, что, при нетерпеливом желании о многом спорить в ‘вероучении’ (по преимуществу, против греческих односторонностей), в нашем церковном быте, как он есть, как он слежался исторически, как он выковался и высветился в горе, бедности, уничижении, скрыта, при огромной глубине, удивительная нежность, теплота, мягкость, универсальность…
Вот пример: вопреки повелению канонов ‘не врачеваться у жидовинов’ под угрозою анафемы, Иоанн Кронштадтский, самый великий наш архипастырь за XIX век, преспокойно сам ‘врачевал’ и жидовинов, и даже мусульман. И хотя ‘канон’ об отлучении за таковое дело все знали, но любимому русскому ‘батюшке’ никто не смел возразить, никто ему не осмелился воспрепятствовать. Вот ‘любовь’, ставшая выше ‘канона’.
И много подобных, меньших. Все дело в оттенках.
Сказав: ‘теплота и нежность’, — мы сказали слово, которым, пожалуй, лучше заменить слово ‘любовь’, которое от злоупотребления людей без всякой любви совсем выветрилось и потеряло всякую пахучесть, всякую жизнь. ‘Любовь’ — слишком схематично, ‘любовь’ давно обратилась в кимвал бряцающий. Тут нет конкретности, не видно живого лица того, кто ‘любит’ или якобы любит. Но как только мы произнесли: ‘теплая натура’, ‘нежная натура’, — у нас нет никакого сомнения о самом лице того человека, к кому мы приложили эти слова. ‘Нежный’ человек не оскорбит, человек с ‘теплою душою’ сумеет вас понять. Тогда как с ‘любовью’ люди именно и жгли своих ‘братьев’ от чрезмерности этой любви и никак не могли выслушать и понять ‘еретиков’. Переходя теперь к идеям Хомякова, мы и скажем, что он подметил в ‘русском православии’, — и притом в нем одном в Европе, — бездну этой ‘нежности’ и чисто жизненной, житейской, пожалуй, бытовой ‘теплоты’, которую, отождествив с христианскою любовью, бросил ее будущим векам, как завет и идеал, как зов и требование, как высший критериум, вообще, нормального и лучшего в человеческих отношениях, в человеческом чувстве природы, в человеческом чувстве жизни.
Но нужно заметить, что лично и по характеру Хомяков не стоял так высоко, как стояли высоко его идеи… ‘Что имеем, — не храним, потерявши, плачем’… Бог весть, как у него умещалась эта великая идея христианства, как вечного и непреодолимого мира души, мира сердца, братства народов и. в сущности, братства самых богоощущений — с умственной назойливостью, ворчливостью, невысоким самолюбием, с полемическим духом и жаждою не только переспорить другого, но и отличиться в споре. Литературно он был очень неприятен и вовсе не красив. По идеям — Марк Аврелий, а по форме и по выражению идей — точно сотрудник из ‘Figaro’. Он должен был бы великим чувством охватить и лютеранство, постигнув все великое в нем, постигнув несравненные исторические заслуги ‘римского вероисповедания’, и героизм, мужество и честность Лютера и лютеран… И, с другой стороны, обязан был смиренно признать великие недочеты, особенно практические, какие есть ‘на Востоке’. Но читайте его остроумнейшие полемические брошюры, направленные против западных богословов и критикующие сущность протестантизма и сущность католичества. Да, они остроумны, эти брошюры: полны блеска, кажется, что он неумолимо прав, и оба западные исповедания ‘раскрошены в куски’… Но, очнувшись от гипноза остроумия, мы замечаем, что он все время побеждает, собственно, себя самого, что он против католиков копирует ученого немца, а против немцев употребляет все изгибы иезуитской диалектики: ‘православия’ же в нем самом не осталось и следа. С ним, в этом деле, случилось то же, что с Достоевским, который начинал с благословений и кончал всегда проклятиями, в ‘введении’ приглашал всех соединиться в его объятиях, а в ‘послесловии’ всех прогонял в шею, кроме того, кто отныне станет ‘клясться именем Федора Михайловича’, как нового пророка и чуть не бога. Тут у обоих их был какой-то изъян: собственная, великая идея Хомякова требовала исключения всякой полемики ‘против западных исповеданий’ и, словом, требовала в теории того же, что Иоанн Кронштадтский делал в практике: ‘Благословлять я умею и хотел бы всех благословлять, а проклинать — язык мой коснеет, и я точно умираю’…
Объяснение ‘русской веры’ было зерном для Хомякова и в объяснениях русского быта и русской истории. В первом он указывал на общинный строй крестьянства и земледелия, во втором он указывал, что государственная власть была у нас призвана изчужа, от варягов. Община есть религиозное и нравственное братство, есть до известной степени ‘церковь’, приложенная к труду человеческому и создавшая соответственную своему закону любви форму этого труда. То же — артель, как труд на стороне от своей земли. Там и здесь ‘делятся поровну’, там и здесь нет ‘выкидышей’ на сторону, обездоленных и обобранных, как нет и эксплуатации сильным слабого. В способе же возникновения государственной власти сказалось равнодушие народное к элементу власти, нежелание владеть этою властью самому. В этих объяснениях Хомяков дружно входил в семью славянофилов, которые все были москвичи, эти москвичи ‘хором’ вырабатывали самостоятельные и новые воззрения на свою родину и ее прошлое, никто ни у кого не заимствуя, но все учась друг у друга, споря друг с другом, действительно, в завете ‘любви’, о которой говорил Хомяков. Друзья его, особенно Константин Аксаков, более обдумывали русскую историю и русскую общину, — и только в религиозно-церковных объяснениях Хомяков был первым и почти единственным, здесь он связывался только с И.В. Киреевским, но его мысль была гораздо сложнее и обширнее, чем как она вызревала у Киреевского, умершего рано и писавшего немного.
До Хомякова богословы наши рутинно следовали византийским шаблонам, обрабатывая их в духе и методе или католическом, или протестантском. Везде было ‘греческое’ дерево под немецким или латино-итальянским лаком. Русского ничего не было: голос русского не звучал в суждениях о ‘русской вере’. Хомяков был первый, у которого голос этот зазвучал. Он, вообще, рабски ни за кем не следовал, и здесь сыграла положительную роль его неприятная гордость и самонадеянность. Сердце у него, может быть, не было золотое, хотя он вечно писал о ‘сердце’ (любви), но у него был золотой ум, которым он разыскал в народном и историческом духе это сокровище и (особенно важно) показал и объяснил его центральную роль. Он в самом деле нашел и назвал тот идеал, которому поклонились и Достоевский, и Толстой, — дальше которого (столько лет спустя!) и они не пошли, да дальше и, действительно, некуда идти. Достоевский называл его ‘мировою гармониею’, ‘всечеловеческою гармониею’, Толстой не переменил имени и называет, как Хомяков же, — ‘христианскою любовью’. Мы бы предпочли назвать его органическим теплом, вырабатывающимся в теле человеческом, в массе человеческой, в душе человеческой: причем само Евангелие было только возбудителем. На ‘древе жизни’ оно сделало надрез, как делают таковой на березе, и из надреза потекла эта драгоценная, сладкая и пахучая влага. Ведь и Хомяков очень настаивает на народном, национальном начале, указывает на историю, на быт, указывает, в несравненной красоты словах, на важность в церкви именно предания, в котором ничего нельзя отменить без общего согласия: между тем как с отрицания ‘предания старцев’ началась проповедь Христа, да и обратился Он не к ‘своему народу’, а к хананеям и язычникам, к иноплеменникам.
‘Национальное’, во всяком случае, в Евангелии не играет никакой роли, Евангелие — универсально и космополитично, оно — ‘кафолично’, т.е. cвeрхнародно… У Хомякова и вообще у славянофилов, как и у Достоевского (‘народ-богоносец’ в исповедании Ставрогина, в ‘Бесах’), тело народное, облик народный, кровь и род племенной занимают серединное, почвенное положение. Достоевский, оспаривая в своих журналах, ‘Время’ и ‘Эпоха’, западников и нигилистов-радикалов, выдвинул понятие ‘почвы’, ‘почвенности’… ‘Без почвы нельзя творить, нельзя расти’. Удачное слово: но ‘христианский дух веет иде же хощет’: и самый выбор слова показывает, что у Достоевского, как и у Хомякова, везде, где они говорят о ‘христианской любви’, нужно подразумевать эту органическую связность частей, это органическое, сердечное тепло, бегущее по жилам народным, это сострадание ‘брата к брату’, вытекающее из того, что они суть один род… Это — родственное начало, а не космополитическое.

* * *

Хомяков и славянофилы положили остов ‘русского мировоззрения’, которое не опрокинуто до сих пор, которое может иметь или не иметь последователей и все-таки оставаться истинным. Не истинно ли оно? И да, и нет. Или бесспорно уловлено много верного в действительности, в истории, ‘общий очерк дела’ ими поставлен верно, идеал, к которому они зовут, — есть действительно идеал. Но идеал — душа, а около души есть тело, не то священное тело в прямом смысле, из которого проистекает органическая любовь, нами указанная, а тело, как нарост подробностей, как сумма нормы и уклонений, возникающих в быте и в истории, когда организм, говоря языком Дарвина, ‘приспособляется к условиям существования’, когда в нем совершаются ‘вымирания’ и ‘переживания’. Как выражается Достоевский в одном месте: ‘эмпирическая действительность всегда сапогом пахнет’. Европа даже в ‘добрых чувствах’ переросла нас, не имея ни нашей ‘истинной церкви’, ни нашей ‘сердечности’, а просто шаг за шагом культивируясь, работая над собою, борясь социально, юридически и экономически против всего грубого, жестокого, несправедливого, эгоистического, ‘давая отпор’ захвату и насилию. И, например, ‘коварный Альбион’ не всегда бывает так хитер, скуп и прижимист, как благочестивый ‘господин купец’, если он увидит ‘хорошо сложившиеся обстоятельства’. С этой стороны, да и почти со всех сторон, славянофильство допускает вышучивание себя (припомним знаменитое стихотворение Алмазова). Но шутка — не опровержение, и то, над чем ‘можно посмеяться’, все-таки может содержать в себе, за отсекаемыми наружными комочками и наростами, — драгоценное зерно, какого не найти в мире. В славянофильстве есть и это смешное и неверное, и это истинное и плодотворное. Над ним можно хохотать до упаду и его можно любить восторженно, не разлучаясь с истиною в одном и в другом случае. Стихотворение Алмазова гениально, а захочется плакать, приблизясь к порогу дома, где жил Петр Киреевский, где жил Иван Киреевский. Это — праведники, это — ‘святые’ русской земли, ‘святые’ светскою святостью и вместе какою-то религиозною, хочется и можно сказать, — церковного святостью. Идеи славянофилов подвергались и плутовской эксплуатации, с ними хищничали, больше — с ними грабили, убивали (жесткие черты политики). Но они же, славянофильские идеи, бросили в пыль идеальнейшей борьбы, идеальной жизни — других. Тут чередовались многие: Игнатьев один, Игнатьев другой, Скворцов, Победоносцев, Рачинский, но и Тютчев, И.С. Аксаков, Страхов и Данилевский.

————————————————————————

Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 23 сентября No 218.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_alexey_stepanovich_homakov.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека