АЛЕКСАНДР ДОБРОЛЮБОВ
Александр Добролюбов, Маковский Сергей К., Год: 1955
Время на прочтение: 21 минут(ы)
Сергей Константинович Маковский
Александр Добролюбов
(Глава из книги ‘Портреты современников‘)
Date: 29 апреля 2008
Изд: С.Маковский. ‘Портреты современников‘.
М., Издательский дом ‘XXI век — Согласие’, 2000.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)
Сергей Маковский
Сергей Маковский (1877-1962), блестящий эссеист, известный историк искусства, организатор множества выставок, критик, возглавлял вошедший в историю русской культуры журнал ‘Аполлон’. В своей книге, впервые выходящей в России, он дает достоверную картину огромного пласта отечественной художественной культуры на сломе эпох.
После того как не перевели меня из старшего приготовительного в шестой класс Лицея, я попал к Гуревичу — ‘реалистом’, несмотря на успехи мои по латыни: в Лицее не учили греческому. Позже, чтобы поступить в университет, пришлось оба языка сдать дополнительно с особого разрешения министра. Всю классическую премудрость, вплоть до Горация и Геродота, я более или менее осилил, занимаясь дома, и благополучно выдержал экзамены (при восьмой гимназии) уже будучи вольнослушателем университета.
Упоминаю об этом, чтобы пояснить, отчего моими друзьями из ‘гуревичей’ оказались не реалисты, а гимназисты: нас сблизили тени античного мира, поэзия, искусство, реалисты — те мечтали о карьере инженеров. Впрочем, ‘реальная‘ программа отвечала моей тяге и к естествознанию: на физико-математическом факультете, избрав естественное отделение, я сосредоточился на ботанике и зоологии. Мне казалось, что остальные науки узнаются и так, а для естественных необходим университет… Затем, определившись уже на службу в Государственную канцелярию, я продолжал посещать университет в качестве вольнослушателя-юриста и даже держал несколько переходных экзаменов (начались тогда же и мои занятия по истории искусства, отвлекавшие в сторону и от природоведения и от юриспруденции).
Вернемся на угол Бассейной и Лиговской улиц к ‘гуревичам’. Товарищеская среда в учебном заведении, взлелеянном неусыпными трудами Якова Григорьевича Гуревича, резко отличалась от среды Лицея, где преобладали барчуки из чиновного дворянства. Яков Григорьевич — маленький, толстенький, седенький, гладко выбритый (только смешно торчали седые бачки колбасками) — гордился тем, что ему поручает детей отборная интеллигенция (он произносил ‘интэллигенция’, ‘литтэратура’), за его гимназией утвердилась репутация питомника полупривилегированного типа… Конечно, Яков Григорьевич, дороживший своими связями в радикальных кругах, не делал различия между благороднорожденными и простыми смертными (хоть и гнался за именами ученых, писателей, артистов, как Устрялов, Михайловский, Вейнберг, Забела, Стравинский, Абаза, князь Тенишев), но все-таки кичился он тем, что ему доверяли сыновей сам граф Сергей Димитриевич Шереметев и княгиня Юсупова… Соответственно подбирался и преподавательский персонал: географии учил генерал Пуликовский, русскую литературу преподавал А. А. Витберг (родной сын неудачливого гения-строителя и масона времен Александра Благословенного), уроки истории Гуревич делил с блестящим доцентом-одноручкой Форстеном (в конце 90-х годов он получил университетскую кафедру), а наш немец был популярный переводчик Лермонтова и Алексея Толстого — Федор Федорович Фидлер. Большое внимание уделялось урокам рисования, лепки и пения.
Но особого рвения к наукам, надо сказать, благодушно-либеральная педагогика Гуревича у его питомцев не возбуждала: в иных казенных гимназиях, или, например, в Peterschule и Annenschule, молодежь училась куда тверже. Отсюда сравнительная легкость экзаменов ‘у Гуревича’, — этим широко пользовались маменькины сынки, лодыри в усах, сидевшие на задних партах.
Зато мы усердно читали самые разные книги и дома и в классе, учителя нам не мешали, спрашивали уроки без педантства и увлекались своими ‘профессорскими лекциями’. Я тотчас примкнул к дружной компании юнцов-скороспелок, которых подхлестывала жажда внешкольного всезнайства, — очень поверхностного всезнайства, но это восполняло до известной степени пробелы школьной учебы…
Для мальчиков без родительского крова (в Петербурге) имелся у Гуревича интернат. Тут было скучно, от случайного состава воспитанников, и жилось от отпуска до отпуска. Целую зиму, пока моя мать не вернулась из-за границы, я оставался в этом интернате, на попечении моих дяди с тетей — Султановых, у которых я проводил праздники. Екатерина Павловна Султанова, общественная деятельница-радикалка, писательница, подписывавшая свои собственные повести и переводные романы с итальянского по преимуществу девичьей фамилией Леткова. Дядя, архитектор (позже — директор Института гражданских инженеров), строил в то время кремлевский памятник Царю-Освободителю * в сотрудничестве с П. В. Жуковским (сыном поэта). Николай Владимирович Султанов художественной даровитостью не отличался, но был человек образованный и на редкость умен, — русский до фанатизма, с уклоном — увы — к черносотенству.
* Этот монументальный памятник (со статуей Александра II, работы Опекушина) был снесен после революции — за свою нехудожественность, — автором проекта был П. В. Жуковский.
У Султановых началось мое ‘культурное посвящение’. На подмосковной даче в селе Медведкове (недалеко от знаменитого Останкина), куда я приехал к ним из Ниццы для поступления в Лицей, интересы духовного порядка господствовали: я попал в среду, насыщенную литературой, искусством, политическими спорами. Осенью, в Петербурге, этот круг значительно расширился: у дяди Коли собирались свои завсегдатаи: он был в дружбе с Барсуковым, гр. С. Д. Шереметевым, Соболевским, Лихачевым, у тети Кати — свои: Боборыкин, Полонский, Кони, Милюков, Батюшков, П. Виноградов, приезжавший иногда из Лондона. Детей у них не было в ту пору, я принят был как, балованный племянник. Мне исполнилось пятнадцать лет.
Неудивительно, что как только я набрался самостоятельного духа, общаясь со старшими на правах почти взрослого, я сам стал пописывать и ушел с головой в разнообразнейшее чтение на всех четырех языках, какими был обучен гувернантками: из богатой библиотеки Султанова я брал все, что попадало под руку.
Итак, у Гуревича моими закадычными приятелями сделались гимназисты старших классов. Назову тех, с кем связан тот ‘добролюбовский’ эпизод, о котором хочу рассказать. Эпизод, характерный для эпохи, а главное действующее лицо, Александр Добролюбов, поэт-декадент, только что выпустивший тогда ‘Тетрадь ном. I‘ афористических умозрений, под заглавием ‘Natura naturans — Natura naturata‘, стоит того, чтобы о нем вспомнить.
За зиму интерната ближе всего сошелся я с Константином Петровичем Фан-дер-Флитом, сыном профессора физики, Петра Петровича. Он был старше меня года на три. Трудно себе представить юношу более обаятельного. Красавец собой, умница, рыцарственно-добрый, защитник слабых и угнетенных (угнетенные всегда есть в юношеском общежитии), весельчак и фантазер, унаследовавший от отца страсть к механике, и самородный эстетик во всех проявлениях мужественно-правдивой и ребячливо-чуткой души. Он отличался атлетическим сложением, красиво фехтовал, отплясывал жигу, как заправский танцор, и часами играл на флейте, был любим всеми.
Дружил я также с несколькими ‘приходящими’ — между ними были сыновья знаменитого Николая Константиновича Михайловского (редактора ‘Русского богатства’) — Николай и Марк.
Николай Михайловский был гимназистом, что называется, умственным: серьезен, начитан. Но тянуло его не к литературе, а к театру. Высокий, представительный: горбатый нос, густая шевелюра, близорук (носил неизменно пенснэ), движения медленные, голос низкий, бархатный. Он образцово читал стихи и был похож на актера. О Марке Николаевиче помню смутно, рядом он казался бесцветным и малорослым дополнением к брату.
Страсть к театру сблизила Михайловских с другим ‘гуревичем’, Павлом Павловичем Гайдебуровым (сыном редактора ‘Недели’). Паша был театралом до мозга костей, театралом-реформатором и общественником, мечтавшим о своем театре, о своем репертуаре, о своих постановках в духе ‘авангардных’, как говорят теперь, сценических затей, рассчитанных притом не на избранное меньшинство, а на широкую публику и в столицах и в провинции. Свой замысел он и осуществил впоследствии, женившись на актрисе, сестре знаменитой Комиссаржевской, и создал Передвижной театр, где ‘перевоплощался’ вместе с женой в разнообразнейших ролях. Артист из него выработался посредственный (он никогда не мог преодолеть недостатка произношения, сильно шепелявил), но он оставался до конца, несмотря на многие неудачи, энтузиастом, фанатически преданным идее нового общедоступного русского театра.
Чуть ли не ежедневно приходил ко мне и подававший большие надежды гимназист, хоть и не ‘гуревич’, Евгений Михайлович Кузьмин. Обладая способностями исключительными, всех забивая начитанностью и смелостью обобщений, а также веселым задором, он слыл фениксом среди нас. Женя Кузьмин был товарищем услужливым, верным застрельщиком в наших юношеских проделках. В эпизоде с Александром Добролюбовым ему выпала наименее благодарная роль. Представить надо еще двух участников, раньше чем перейти к самому эпизоду, к вечеру, организованному у меня на квартире (Надеждинская, 11) в честь Александра Добролюбова. Во-первых — Тардов, он часто заходил с Фан-дер-Флитом и выразительно читал свои лирические строфы во вкусе не то Фофанова, не то Апухтина:
Мирно спит старый сад густолиственный.
Ночь волшебная негой таинственной
И томительной лени полна…
Тардов, тоже не ‘гуревич’, был ростом мал, большеголов, белесо-рус и судил о стихах авторитетно, я побаивался его критики и не дерзал прочесть ему юношеской своей поэмы ‘Хаскэм’.
Зато восторженно хвалил эту поэму другой гимназист-гуревич, испытанный друг мой, Лев Александрович Велихов. С ним в течение долгих лет мы были неразлучны, в его семье я был принят как родной, вместе путешествовали мы по Европе, исколесили Италию, ездили в Испанию, как-то ненароком попали даже в Соединенные Штаты. Левушка был юноша недюжинных способностей, почитатель муз и общественник-идеалист, играл мастерски в шахматы (все мы играли запоем, но плохо), философствовал до хрипоты, курил папиросу за папиросой и пел горловым тенором в гимназическом хоре. Осмью годами позже он был избран в депутаты Третьей Думы от курии домовладельцев Петербурга.
Остается упомянуть еще о великовозрастном реалисте-усаче Сергееве, юноше весьма музыкальном, мы привлекли его в качестве пианиста-импровизатора. Он не принадлежал к нашему кружку, но программа вечера требовала музыки, — разве без музыки и мелодекламации создашь подобающее ‘настроение’?
Наш гимназический заговор заключался в том, чтобы ‘разыграть’ новоявленного поэта-декадента (никто из нас не знал его лично) в обстановке сугубо таинственной. Намечалось: сначала чтение в моей комнате сочиненных ad hoc стихов, прикровенных пародий, затем импровизация, конечно, выученная наизусть заранее, в стиле пифийного наития под звуки заглушённого пианино, наконец — холодный ужин с речами и с докладом о грядущем символизме.
Символизм… В эти годы только пробивались его российские побеги и карикатурность некоторых из них была притчей во языцех. Не один Буренин потешался над однострочным стихотворением юноши Брюсова:
О, закрой свои бледные ноги…
Владимир Соловьев (не он ли, однако, родоначальник русского символизма?) увлекался своими пародиями на декадентов:
На небесах горят паникадила,
А долу — тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила
Скажи сама.
Нас, ‘гуревичей’, особенно рассмешила и даже возмутила добролюбовская книжица с претенциозно-спинозовским заголовком. До того Валерий Брюсов поместил стихи Добролюбова в тонком сборничке — ‘Русские символисты’… С мальчишеским задором решили мы проучить гениальничавшего автора ‘Natura naturaus‘. Какое непочтение к амстердамскому гению! Целое лето перед тем, в Медведкове, я пыхтел над ‘Этикой’ Спинозы в русском переводе и проникся пиэтетом к великому еврею, а тут — какие-то мудрствования-выкрутасы недоросля, решившего, что он ‘все постиг’! В городе к тому же ходили слухи о ‘уайльдизме’ автора, о его франтовстве (гардения в петлице, яркие галстуки, черные лайковые перчатки) и о нравственной распущенности той клики декадентов, к какой он принадлежал…
Решено было заманить самозваного ‘Спинозу’ в ловушку, — если попадется, литературный Петербург подымет его на смех… Ну, а если вышучивание не удастся? Что делать, на то и молодость, чтобы не бояться риска. Да и затея сама по себе соблазняла: целое театральное представление с распределением ролей, тщательной режиссурой, репетициями.
Главным режиссером оказался, само собой, Паша Гайдебуров. Он отнесся к делу с присущей ему точностью. Рабочий кабинет мой (служивший мне и спальней) обратился в некую камеру-обскуру: стены, шкафы, полки с книгами были затянуты черной оберточной бумагой, в углу притаилось, невидимое за ширмами, пианино. Сочинены были к случаю стихи самые замысловатые, но без лишней утрировки. Читать решили перед специально сооруженным налоем с прикрепленной к нему толстой восковой свечкой, — лампы, тогда еще керосиновые, должны быть погашены. На налой ‘для настроения’ решили положить череп, а чтобы сделать убедительнее стихотворную импровизацию, которой заканчивалась программа, достали что-то вроде треножника, — для вдохновительного дыма была припасена пачка ‘монашек’.
Кузьмину мы поручили миссию дипломатическую: пригласить виновника торжества на его ‘чествование’ и пригласить так, чтобы заранее настроить на лад возвышенный. В конце концов мы сами во время репетиций нашего ‘действа’ увлеклись этим ‘театром’, подчас забывая, что вся инсценировка не более как мистификация: черная комната, мерцающая свеча на налое, череп, проникновенный бас Николая Михайловского и минорные аккорды Сергеева за ширмами — все это как-никак действовало на воображение. Театр — всегда театр. И надо признать: исполнители оказались на высоте.
Добролюбов тотчас отозвался любезным письмом, но в стиле необычайном, с оборотами речи весьма своеобразными: почти перед каждым существительным стояло почему-то прилагательное ‘человеческий’. Поражал и почерк — какой-то жирно-графический. Но смысл был ясен: благодарит, придет. Тот же Кузьмин взялся за ним заехать на дом, для верности.
Итак, занавес поднят. Действующие лица в сборе. Добролюбова я встретил как хозяин вечера, но ни с кем сразу не познакомил. Кузьмин усадил его рядом с собой на тахту.
Спектакль начался. Все мы облачились в подобие хламид, сшитых из простынь. Верховный жрец пиитического ритуала Михайловский и его помощник Гайдебуров для большего эффекта сняли гимназические куртки и засучили рукава рубашек: из-под хламид высвобождались голые руки, для которых нашлись золоченые запястья. Монашки задымили, Сергеев пустил в ход свою сердцещипательную ‘лунную сонату’, мы уселись на полу (нельзя же допускать такой вульгарности, как ‘человеческие’ стулья!). Читавший стихи подходил к налою и, смотря на череп, скандировал свои строфы. Добролюбов слушал, может быть, и не совсем слушал, но казался сосредоточенным, растроганным и благодарным.
Настал мой черед. Я написал к случаю целую поэму, снабдив ее иллюстрациями, — мы изготовили их вместе с моей сестрой Еленой. Стихи были на тему — происхождение человека: человекообразный пращур скитался по тропическим лесам и болотам ‘один с дубиною в руках’ (реминисценция о Дарвине, которого я проглотил незадолго перед тем, вместе с Геккелем и Фогтом, — недаром наметил я естественный факультет). Образ мерещился убедительно: моим неандертальским призраком, говоря по совести, я даже увлекся немного, вместо пародии получились просто надутые вирши.
Разрешительным аккордом явилась моя же импровизация (конечно — вызубренная наизусть) под воздействием месмерических пассов Михайловского и Гайдебурова. Они, будущие лицедеи, оказались во всеоружии и с самым серьезным видом повергли меня в транс, высоко воздымая голые руки в запястьях и произнося магические заклятия. Вдохновение постепенно накатывало на меня, и вот, шатаясь, захлебываясь, я стал бормотать замогильным голосом рифмованные строфы, тяжело дыша на рассчитанных паузах. Сергеев из своего угла умело вторил мне, хор слушателей напряженно внимал, свеча на налое тускло догорала, освещая лица сидевших кружком на полу гиерофантов… Вижу всю сцену, как будто все происходило вчера. Особенно трогателен был атлетический, усатый Фан-дер-Флит в распахнувшейся простыне, из-под которой поблескивало серебряное шитье гимназического мундира, — глаза выпучены, красивые припухлые губы полураскрыты, во всей фигуре полное недоумение…
В ‘импровизованной’ поэме дело шло о людях-каторжниках судьбы, роющих землю в какой-то неведомой стране по велению неведомых духов. Длилась комедия минут пять, с внушительными паузами, которым мог позавидовать Московский Художественный.
В конце импровизации я упал в беспамятстве на пол, перед треножником… Впрочем, меня скоро привели в чувство, а все актеры, сняв хламиды, направились в столовую.
За ужином я представил нашему гостю присутствующих и впервые рассмотрел его самого. Он был благообразен: невысокого роста, бледное, чуть одутловатое лицо, горбатый нос, очень черные глаза в длинных ресницах поражали горячим блеском, упорную волю выдавал плотный подбородок. Но голос был слабый, застенчивый.
Началась дружеская беседа, произносились речи, и я выступал опять — произнес речь… о символизме. Добролюбов, видимо, и речью остался доволен. Сказал, что на него повеяло светом от моих слов (точно помню), и дополнил их своими комментариями, даже графически изобразил на бумаге свое понимание различных художественных стилей: классического, романтического и символического. Рисунок долго хранился в моих бумагах.
Поблагодарив за прием, он уехал ‘коло полуночи, а мы, как только захлопнулась за ним дверь, чуть по полу не катались от смеха. Все удалось на славу! Наша ерундистика была принята за чистую монету… Но в то же время, хоть мы и не признавались друг другу, каждому из нас стало немного совестно, что так посчастливилось провести этого доверчивого, пронизанного какой-то верой в себя, очень искреннего, сердцем преданного литературе и, вероятно, не совсем нормального юношу. Мы решили не рассказывать направо и налево о происшедшей мистификации… Бог с ним! Одержимый какой-то, беспомощный мечтатель…
Но шила в мешке не утаишь. Шалость узналась, Добролюбову ее ‘разъяснили’. Он был вне себя от обиды.
Прошло несколько дней. Как-то вечером явился ко мне морской кадетик. Представился — брат Александра Добролюбова (Георгий), просил от имени брата пожаловать к нему на ‘ответный вечер’. Я благоразумно уклонился от приглашения…
А еще через несколько дней получаю, от самого пострадавшего, длинное письмо, на сей раз далеко не символического содержания, хотя прилагательное ‘человеческий’ прилагалось опять ко многим существительным. В письме ядовито рассказывалось о том, как он, Добролюбов, встретив на ‘человеческих’ улицах около академического сквера на Васильевском острове некоего Кузьмина, подошел к нему и ‘человеческим’ зонтиком приласкал его, Кузьмина, по ‘человеческой’ физиономии.
В тот же день я спросил у Кузьмина:
— Добролюбов побил тебя зонтиком?
Кузьмин не стал спорить, он заранее примирился с участью козла отпущения.
Тем дело и кончилось, да не совсем. За Добролюбова на всех нас, и на меня в частности, многие вознегодовали в литературных кружках. Эпизод обсуждался в редакции ‘Северного вестника’, меня по головке не погладили. ‘Передовым’ Петербургом всякое новаторство пиитической молодежи принималось как некая грядущая правда, издеваться над ‘декадентами’ предоставлялось рутинерам и пошлякам, Буренину и его нововременским читателям. Недаром никогда Мережковский не простил Владимиру Соловьеву его пародии на декадентов. К тому же у Добролюбова был уже круг почитателей. Писал он тогда слабо, но обладал даром увлекать, привораживать… Итак, наша гимназическая шалость показалась Петербургу недопустимым посягательством на святая святых поэзии. Приговор этот по адресу еще не вылупившихся из гимназических курток юнцов был слишком строг, пожалуй, — в сущности, ведь увлеклись-то мы, приманивая Добролюбова на посмеяние, театральностью затеи, а вовсе не желанием жестоко его ущемить… И все-таки эта шалость была, конечно, злой шалостью, и обидели мы зря юношу, который меньше всего заслуживал обиды. Он доказал это всей своей последующей жизнью.
Поэт Тардов, — строчки которого о луне над ‘садом густолиственным’ я запомнил, — единственный, кажется, из участников ‘добролюбовского’ вечера продолжал литературную деятельность и при большевиках. Он подписывал статьи Т. Ардов. Лет тридцать тому назад попалась мне на глаза статейка его в одном из советских периодических изданий. Снисходительно-весело рассказывает он об эпизоде 95 года, но, к сожалению, — неточно и с ненужными прикрасами… И ни слова о самом важном: о дальнейшей судьбе Добролюбова, о его прояснившемся творчестве уже со следующего, выпущенного в 1900 году, ‘Собрания стихов’ (за 1895—98 годы), о замечательном, появившемся в 1905 году, последнем его сборнике прозаических и стихотворных отрывков — ‘Из книги невидЗмой’ (с ударением на последнем ‘и’), об увлечении его толстовством, о переходе на положение поэта-странника, о днях послушничества в Соловецком монастыре и о днях в психиатрической больнице (куда его поместили родители, чтобы уберечь от каторги за ‘оскорбление святыни и величества’), о полном разрыве с литературой и о деятельности в качестве насадителя братских ‘поселков’ в приволжских губерниях и в Сибири *.
* О судьбе Добролюбова после революции ничего не известно. По крайней мере, родной брат его, Георгий Михайлович, с которым я встречался в Париже, не мог ответить на этот вопрос. Он сказал мне: ‘Достоверно только, что в 1918 г. брат Александр проживал в Баку. Что с ним сталось позже, жив ли до сих пор? Не знаю‘. К. Мочульский (в своей последней статье, напечатанной в кн. 32 ‘Нового Журнала’) замечает: ‘По слухам, Добролюбов погиб во время гражданской войны 1918 года’.
На Добролюбове, ‘божьем человеке’, странствующем проповеднике, сведения о котором прекратились после революции, стоит остановиться: как показательно для русского самопознания это превращение эстета-декадента в христианствующего народника! Тогда же, еще в 95 году, и особенно после его ‘Собрания стихов’ пятью годами позже, я почувствовал какого-то другого Добролюбова за декадентскими его чудачествами и жалел, что происшедшая с ним ‘история’ мешала нашему сближению. Наводил о нем справки.
Александр Михайлович Добролюбов принадлежал к зажиточной семье (отец — видный петербургский чиновник). У него было три брата и четыре сестры. Сам он — старший, родился в 1876 году. Сестра Маша, на год его моложе, славилась красотой — нет, больше чем красотой: одухотворенной прелестью, которая и сводила с ума, и вызывала невольное благоговение… По этому поводу слышал я от одного петербуржца, близко знавшего всю семью Добролюбовых, рассказ о том, как Д. С. Мережковский, — он дружил с Александром Михайловичем и ценил его очень высоко (в книжке ‘Не мир, но меч’ сравнивает с Франциском Ассизским*), — на одном из ‘Религиозно-философских собраний’, говоря о живописи Ренессанса, восторгался удивительной гармонией земного и небесного, найденной художниками кватроченто в изображении Богоматери… И вдруг, обернувшись случайно на стоявшую около Машу Добролюбову, он невольно замолк и воскликнул:
— Мадонна!
* ‘Я не сомневался, — пишет (правда, как всегда легкомысленно-неосторожно) Мережковский по поводу одной беседы с Добролюбовым, — что вижу перед собой святого. Казалось, вот-вот засияет, как на иконах, золотой венчик над этой склоненной головой, достойной фра Беато Анджелико. В самом деле, за пять веков христианства, кто третий между этими двумя — св. Франциском Ассизским и Александром Добролюбовым? Один прославлен, другой неизвестен, но какое в том различие перед Богом?’
Я видел фотографию Маши у младшего брата ее, Георгия Михайловича. Ей 28 лет на этом снимке (в костюме сестры милосердия). Действительно — красавица и мадонна, однако не столько типа итальянского Возрождения, сколько — мадонна с картины Мурильо…
Мария Михайловна Добролюбова была существом необыкновенной душевной избранности. ‘Делать добро’ было ее призванием. Окончив Смольный институт (с шифром) она тотчас помчалась ‘на голод’ в Приволжские губернии, когда вспыхнула японская война — уехала в Сибирь, где самоотверженно работала в качестве сестры Георгиевской общины… И умерла она трагически, как умирают избранницы. В годы нашей первой революции (1905-06 гг.) Маша Добролюбова отдалась беззаветно политической борьбе, вошла в боевую организацию и должна была (выпал жребий) участвовать в каком-то смертоубийстве. Но не могла. Не из малодушия — совесть не позволила: убить. И Маша приняла яд… Ей было всего двадцать девять лет. Так, по крайней мере, решила молва, — скоропостижную смерть цветущей здоровьем девушки иначе было не объяснить.
Со старшим братом Машу тесно связывала общность духовной настроенности. Она тоже принадлежала к породе ‘чистых сердцем’…
В 1897 году Александр Добролюбов отрекся от своего декадентского чревовещательства и стал религиозным мыслителем. Он ‘опростился’ по Толстому, ‘ушел в народ’, — взыскуя Нового Града, начал странствовать. С той поры всю Россию исходил он вдоль и поперек с котомкой за плечами, углубляя в сердце любовь к ближнему, благословляя тварь земную и все Божье творение. В первое время этот страннический восторг (то, что Флоренский называл ‘влюбленной жалостью о всем сущем’) он выражал стихами, и стихи его почти всегда звучат очень подлинно по-народному — от сердца и от полноты слияния с народом, без сентиментальной рисовки и литературной вычуры… Вот, например, строчки, сочиненные им ‘на пути из Нижнего в Балахну’:
Горы, холмы, земли — братцы, сестры мои,
Даже камни дорога — други верны мои,
Неба своды, лучи — как отцы мои,
Звери дикие — братцы милые,
Реки тихие — обрученные мне, навсегда мои.
А и мир вам, сестры звездочки,
Звезды ясные — вы цветы небес,
Все цветы полей в венцах царских,
Лучи солнечные — гонцы радостные,
Камни мирные, придорожные, молчаливые,
Я пред вами, пред всеми лицом ниц до земли простираюсь,
От вас всех озаряюсь,
И былиночка-сиротинушка, ты — родимая.
О своих странствиях по Руси великой еще безыскусственнее вспоминает Добролюбов в прозаических отрывках. Вот один из них — ‘По дорогам’:
‘Странник в желтеньком полушубке идет по дороге. Широкая столбовая дорога легла, как стрела, оперенная двумя рощами. Еще вовсе темно, но привычные ноги бьют мерзлую землю. Никто в этот час, даже дорожный товарищ не заметил бы, не узнал, что деется в душе странника. Но в глазах его тихие слезы молитвы о всех и за все, за погибающих в бурной степи, за плавающих, за всех трудящихся, за младенцев и за разбойников, за всякую травку, за скот — милый крестьянский живот, за поля и за лютых зверей, за свободную птицу, за всякую песчинку земную, за небо и землю, за долины и горы, за всех богатых и нищих земли. Мир и благословенье несет он сестрицам-березкам и мостику, закрытому снежным заносом. Мир несет он и речке и старается узнать ее сердце, как лежать ей там до самой весны’.
А кончается этот отрывок так:
‘В простодушных деревнях странника привечают еще из окна. Даже недоверчивые фабричные улыбаются ему. И по всем уголкам — на равнинах, в лесах и горах — везде понемногу рассеяны благочестивые мудрые кроткие люди: задумчивые женщины, парни с нежной душой, степенные мирные домохозяева, похожие на родных отцов, строгие и готовые все простить старички. Даже стыдливые дети зазывают в иных местах странника. Так идет он всю жизнь и на дороге заболевает и умирает’ (‘Из книги невидЗмой’).
О странничестве Добролюбова ходили слухи и в Петербурге. Кое-кто из моих знакомых встречал его, слушал его наставления…
Говорить с ним интересно было и на литературные темы. Он был весьма начитан, знал несколько языков, — его книги пестрят эпиграфами из Рескина, Вл. Соловьева, Плотина, Паскаля, Шеллинга, Эпикура, Гераклита, ссылками на пророков, на Откровение Иоанна, на Зенд-Авесту, Кабалу, на Буньяна, Климента, мужа апостольского, Франциска Ассизского, Павла Тарсянина и Будду. Но в ту пору больше всего заинтересовывало в его писаниях, во всем духовном облике — толстовство, ‘опрощение’, мистическое народничество, переходившее в умиленный, разнеженно-благостный пантеизм:
Все цветы полей в венцах царских,
Лучи солнечные — гонцы радостные,
Камни мирные, придорожные, молчаливые,
Я пред вами, пред всеми лицом ниц до земли простираюсь,
От вас всех озаряюсь…
Этот народный стиль — от акафиста, от псалма, от народной песни — знаменует собой глубокий перелом в душе поэта-уайльдиста, происшедший под напором неодолимой религиозной тревоги…
До чего характерно охватившее поэта влечение к странничеству! Отряхнув прах ‘литературы’ и всяких культурных изощрений, он опьянил себя новой своей миссией скитальца по крестьянским просторам и начал славить страннический свой подвиг песнями, напоминающими не то наши ‘духовные стихи’, не то гимны Симеона Нового Богослова. Вот еще строки одного из этих стихотворений Добролюбова. Они поразили меня еще тогда, полвека назад, непосредственностью чувства на фоне тогдашней петербургской и московской символической романтики, такой заимствованной у писателей Запада, такой надуманной подчас:
Что за горами дальними
После тех пустынь глубоких северных,
Не доходя ведь гор лесистых,
Я видел там речку древнюю и славную.
Заросла талами, луговинами,
Вся украшена равнинами поемными.
Там проходят только страннички свободные,
Беспокойные орлята неудержимые,
Ветхому не подзаконные,
Никому и ничем неподневольные…
Возвращаясь из своих странствований к семье в Петербург, Добролюбов наведывался и к бывшим мирским друзьям своим, и к бывшим недругам. Сам он говорил: ‘Захожу к тем, которых я, может быть, обидел, и к тем, которые меня обидели…’ Очевидно, я принадлежал ко второй категории.
‘Странником’ в одно зимнее утро явился он и ко мне. Явился без предупреждения, с черного хода, горничной, отворившей дверь, сказал: ‘Передайте барину, что к нему пришел странник’.
— Барин, к вам странник пришел, — недоуменно повторила горничная.
— Какой странник? — мне в голову не приходило, что это — тот самый Александр Добролюбов.
— А такой… Не старый, с котомкой, чудной.
— Ну, просите…
Никогда еще не забредали ко мне ‘странники’. Я знал, что такие водились на Руси, но в Петербурге им было не место как будто, да и полиция их недолюбливала. А ведь интересно… странник!
— Просите в столовую, — повторил я, — и подайте чаю.
Горничная через минуту вернулась.
— Не идет. ‘Не надо, — говорит, — только погреться’.
Я пошел в кухню и сперва не признал гостя. Передо мною стоял плотный молодой человек интеллигентного вида в крестьянской сермяге и валенках. Темная бородка высовывалась из-под платка, завязанного вокруг шеи, в руках он держал треух. Лицо было румяное, одутловатое, черные горячие глаза уставились на меня пронзительно. По этим глазам я и узнал его. Чтобы сломать лед, я начал с покаяния: — Много воды утекло, Александр Михайлович. Надеюсь — вы нам простили мальчишескую выходку? В ответ он только заулыбался и махнул рукой, но в комнаты так и не вошел. Я усадил его за кухонный стол и заставил выпить стакан чаю.
О чем мы говорили? Боюсь перепутать. Разговор длился с полчаса. Он говорил о самом важном для себя, о чем уже привык говорить: о народе, о Боге, о душе. Говорил, произнося слова по-народному, чуть нараспев, но без всякой рисовки… Да, Толстой наставил его на подвиг… Упомянув о своем скитальчестве по русским весям со словом утешения, он скромно поправил себя:
— Да нет, не учительствовать пошел я к народу, а понять народ, услышать весть, затаенную в народе… Сам я еще…
Он не договорил. Я понял, что он сам еще себя не нашел окончательно и ждет, когда в нем, из него, неписанная, несказанная, засияет правда жизни… Не раз после этого, по-видимому, Добролюбов менял точку зрения на эту правду, примыкал то к одному, то к другому сектантскому толку, переживал даже приступы полного неверья в Христа, но в конце концов он создал среди приволжского крестьянства целое движение (около 1903 года), ближе всего стоявшее к молоканам.
Я часто думал об этой краткой моей беседе с бывшим декадентом Добролюбовым и все больше понимал, что слова его о ‘правде’, о народной, русской правде ума и сердца, не совпадающей с церковной догматикой, не укладывающейся в рамки никакого освященного веками вероучения, что эта мучительная потребность услышать Бога в последней глубине совести — и есть то, что мы вправе признать явлением очень русским, если хотите — национальным. Русский человек, пусть и неверующий, ‘духовной жаждою томим’…
Русский богоискатель ищет не традиционной веры, а своей, рвущейся из оков предписанного, религиозной истины. Отсюда любовь простонародья к религиозному мудрствованию… И как близка эта любовь и нашему культурному богоискательству! Вера самых ярких выразителей русской религиозности по большей части — что-то очень личное и неясное, и обращается вовнутрь, к иррациональности духа…
Понятно, почему так бедна наша метафизика — всегда на помочах у какого-нибудь немца. Русский человек, задумываясь о тайне мироздания, ищет Бога — Бога в себе самом, в единственной непосредственно ощущаемой глубине сознания. На этой глубине мышление соприкасается с нравственной волей: мудрость сердца, свет добра, любовь как бы отожествляются с божественным началом, с веянием духа. В этом смысле, мне кажется, надо понимать и слово Достоевского о ‘народе-богоносце’.
Сам Достоевский всю жизнь терзался на грани святости и бесовщины. Может быть, это больше всего и притягивает к нему. Никто не проникал глубже в поисках Бога природу добра и зла и не колебался мучительнее между обетованным раем и дьявольской преисподней. Богоискательство Толстого такое же русское, как и богоборчество Достоевского. Но Толстой душою своей куда ближе к земле и гораздо грубее умственно. И все-таки вера Толстого не менее подлинна от этого, и не менее выстрадано им право ссылаться на Христа. Конечно, экзальтированная гордыня гениального писателя, решившего начать историю христианства сначала, — дилетантские: толкования Евангелий, — сродни позитивной критике XIX века: Ренану, Фейербаху. Но ‘неверие’ Толстого религиозно по существу, и до чего показательна для русского богоискательства именно эта религиозность, не примиренная с учением церкви! Толстой, потеряв ‘детскую веру’, спасся от смерти, когда внезапно предстала перед ним, как откровение, евангельская правда о спасении человека любовью, приобщающей смертную личность бессмертию всего человечества. Вот сущность толстовской веры: иного и не мыслил Христос по Толстому, и потому доводивший всегда свою мысль до конца Толстой увидел в церкви препятствие на пути к истине и сделался борцом против церкви.
Александр Добролюбов таким борцом не сделался. Убедительно свидетельствует об этом изданный в 1905 году ‘Скорпионом’ упомянутый сборник — ‘Из книги невидЗмой’. Остановимся еще на этой замечательной книжке.
Начинается она таким ‘Предупреждением к образованным людям’: ‘Я человек, воспитанный в так называемом образованном обществе, но Бог поставил меня на другую дорогу. Несколько лет я провел в уединении и в духовной пустыне, в искании и труде и молчании среди молчаливого трудящегося народа. Детскими, может быть, для многих смешными шагами я вступил на путь веры и дела, на искренний путь мой. Живя среди всеми презираемых людей, я услышал их простой глубокий язык и увидел, что он может высказать все так же и лучше, чем сухие слова образованных… Прежде я знал много языков, но не знал одного — истинно-сердечного… Соединение, соединение — вот слово, которое я нашел в народе. Вместо разделения соединение всего, вместо сухого рассудка всеобъемлющее духовное устремление, вместо изучения частей, вместо рабства отдельных частных наук — вера, все творящая, дающая место свое изучению видимого мира и делу и телесным трудам, но главное — соединение и вера’.
На пути этой веры Александр Добролюбов, повторяю, отошел от Толстого, преодолев рассудочный критицизм учителя сердечным наитием, восторгом любви к Богу Живому и ко всему сущему. Толстой, в поисках смысла жизни возлюбив Христа, отверг церковь, священную иерархию, таинства, религиозную символику. Добролюбов тоже отступил от церковного культа, но стал мистиком, утверждающим чудо всемирного преображения. Он говорит: ‘Вот часть пророческая — пророчество нового завета, пророчество об окончательном преображении вселенной…’ ‘Разве невидимый огонь не сильней видимого? Разве не наш дух в грехопадении устроил весь заблужденный путь мира? Разве не сгорит от огня любви этот мир смерти? и смерти не будет уже’.
Александр Добролюбов обрел веру преображающую, огненную. Тут он горячо спорит с Толстым и его последователями. ‘Вы и Толстой, — говорит он, — запрещаете много исследовать о невидимом мире, о конце мира, о всех тайнах. Вы хотели освободиться от современного неверующего общества, от яда неверующего образования, но вы не освободились. Это возвращается в вас закваска материалистов, закваска грубо положительной науки. Я слышал от тебя, брат Лев, древнее правило мертвых школ: нужно размышлять с наименьшей затратой сил, довольно знать, что есть Бог. Но тогда не откинуть ли и всю веру, не довольно ли и без Бога только любить людей? Нет, братья! не жалейте сил на вечной дороге’.
Об отношении Л. Толстого к Добролюбову красноречиво говорит упоминание о нем великого писателя в письме к дочери Татьяне, Сухотиной по мужу. Когда из Ясной Поляны Толстой решил ‘уйти’, окончательно порвав с семьей, потянуло его на Волгу, в одну из братских ‘колоний’ Добролюбова, по дороге намеревался он навестить сестру свою, монахиню, в Оптиной Пустыне. Об этом намерении Л. Толстой, в своем предсмертном письме, и сообщает любимой дочери. Факт, несомненно, чрезвычайно существенный для биографии Толстого, — можно только удивляться, что критика не обратила на него должного внимания. Толстой, уходящий перед смертью в добролюбовский поселок на Волге, уже не тот Толстой, что покорствовал Черткову! Мистическое сектантство Добролюбова — иного порядка.
‘Из книги невидЗмой’ — исповедь мистического богопознания. Автор на протяжении двухсот страниц находит, обращаясь к Богу, слова поистине озаряющие. Никогда не кажутся эти слова придуманными. Добролюбов одержим чувством Бога, захлебывается от вездесущей близости Его:
‘И я воскликнул: ‘Живому, Живому, Живущему в века веков, Безначальному, Бесконечному, Невидимейшему, Единому отдаю, отдаю жизнь мою. Я не Ты, мой дух не Твой дух, Твой дух не мой, но я подобен Тебе, Отец’.
Та же одержимость в стихах, похожих на псалмы (из отдела ‘Ты победил, Галилеянин!’):
Господи, где сила Твоя и весна Твоя?
Где на земле обитает торжество Твое?
Возврати меня, Жизнь моя, в сердце Твое,
Возврати мне сердце дней древних,
Возврати мне веру и душу мою,
Напиши меня на руке Твоей,
Напиши стены мои на руке Твоей,
Стены мои всегда у очей Твоих!
Помяни дни Твои торжественные, непобедимые,
Когда рука Твоя вела меня и в мраке!
Братья, воскликните к Богу голосом радования!
Я повстречал Его на пути моем.
Сзади приблизился Он ко мне,
Невидимо прикоснулся Он ко мне,
Поразил меня на земле Своей,
Наступил на меня, победил меня,
Боролся со мной с великим одолением,
Назвал меня ‘богоборец мой‘
И в сумерках утра благословил меня…
…Сочетался со мной браком таинственным.
В море морей втекли реки мои
И видал я в струях имена Его,
Нет конца именам Его.
Отец мой и Сын мой, возлюбленный мой,
Старший брат мой, невеста моя и сестра моя,
Правая рука моя,
Он — вся жизнь моя и душа моя!
‘В великом уничижении, в великой тайне, в чистоте, целомудрии, в великом смиренномудрии, в великой простоте скрывается Он. Он Бог сокровенный’.
Обращаясь с памяткой-письмом к брату Георгию перед его уходом на войну, Александр Добролюбов восклицает: ‘И пусть я погибну, но я буду искать Его даже до смерти, среди бездны и бездн’. ‘Он — Самый Истинный, Самый Совершенный, значит, и Самый Живой. Только у Него полная жизнь, потому что имя Его — Жизнь Бесконечная. Скорей можно сомневаться в жизни всего, чем в жизни Бога… Он Истина Живая Немертвые славы, Благословенный Бог истины’.
И тем не менее Александр Добролюбов, мистик высшего разума и преображающей воли, в то же время — ‘опростившийся’ толстовец, сокрушенно отвергшийся всей ложной культуры некрестьянского мира, чувствующий себя защитником рабов среди рабовладельцев, ‘в том великом современном Вавилоне знаний и роскоши, среди этой всемирной пустыни’… С тем же толстовским абсолютизмом отрицает он искусства, науки и грезит о возвращении человечества к святости первобытного неведения.
‘Как смерть — так тяжка мне ваша жизнь, — обращается он с письмом в редакцию ‘Весов’. — Только телом и разумом занимаетесь все вы, а духа не знаете… Все ваши книги, все ваши искусства, вся ваша наука, все ваше образование, все ваши города и обычаи — одна великая пустыня’. В частности, восстает он против поэзии как стихотворства: ‘Чем более вы будете забывать об одежде стихов, о наружном размере, о непременном созвучии букв в конце каждой строки, только тогда совершится песня свободная, неудержимая и место ей будет Церковь и Жизнь. И тогда Бог даст ей бессмертную одежду и истинно прекрасную’.
В одном из поселков Добролюбова провел около года другой опростившийся поэт, Леонид Семенов-Тян-Шанский (часто приходил ко мне в 1904 году, издательство ‘Содружество’, которым я ведал, напечатало его книгу стихов), застреленный крестьянами в 1917 году. А. П. Семенов-Тян-Шанский, брат безвременно погибшего поэта, пишет в изданной им брошюре (на ротаторе)*: ‘Об А. Добролюбове, в колонии которого он жил как бы в особом духовном послушании, брат ни с кем из родных, кроме как со своей младшей сестрой, никогда не говорил, потому что считал его настолько духовно высоким, что разговор о нем с непосвященными признавал, вероятно, чем-то вроде кощунства…’
* Изд. Православного Детского дома ‘Милосердный Самарянин’, Мюнхен.
Не все русские поэты родились Добролюбовыми и не все, вняв Толстому, отверглись эстетики, но чрезвычайно характерна для русской поэзии, особенно — для ‘передовой’ в начале века, ее связь с богоискательством: с духовидцем Владимиром Соловьевым, с богоборцем Достоевским и его антиподом, христолюбцем Ясной Поляны. Характерна для русских поэтов и религиозность символизма, вспыхнувшего накануне революции заревом романтической мистики в стихах Ивана Коневского, Андрея Белого, Александра Блока. Не гражданским свободолюбием загорелась она, русская поэзия, хотя представители ее в ‘страшные годы России’, конечно, призывали политические перемены, от которых зависело все историческое будущее, — она загорелась (часто и в связи с революционными настроениями) тревогой иных, духовных исканий: ‘декаденты’, вскормленные Западом, парнасским эстетством Запада и его ‘Проклятыми поэтами’, легко уходили из кумирен красоты, чтобы молиться по ‘Книге невидЗмой’.
Сдается мне, что большая подпольная работа совершается и сейчас в России: чем грубее, убийственней ее действительность, тем одухотвореннее в ней мука о свете любви. На фоне этой действительности не кажутся ли ‘добролюбы’ предтечами какой-то грядущей мистики? И фигура самого Александра Добролюбова, с которым меня связывают гимназические воспоминания, не вырастает ли в знаменательное, наводящее на многие раздумья, очень русское и очень значительное явление?