Карамзин: pro et contra, Карамзин Николай Михайлович, Год: 2006

Время на прочтение: 310 минут(ы)

Карамзин: pro et contra

Личность и творчество Н. М. Карамзина в оценке русских писателей, критиков, исследователей

Антология

Карамзин: pro et contra / Сост., вступ. ст. Л. А. Сапченко. — СПб.: РХГА, 2006.

СОДЕРЖАНИЕ

От издателя
Л. А. Сапченко. Карамзин в движении времени

I

‘ЧЬЯ ПРОЗА ЛУЧШАЯ В НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЕ’

А. С. Шишков
Рассуждение о старом и новом слоге российского языка
П. И. Макаров
Критика на книгу под названием: Рассуждение о старом и новом слоге российского языка
В. А. Жуковский
Запись на полях книги А. С. Шишкова ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’ (1803—1804)
Обзор русской литературы за 1823 год
<Конспект по истории русской литературы>. Периоды в истории русского языка (1826—1827)
П. И. Шаликов
О слоге господина Карамзина
Новость (1818)
Н. Д. Иванчин-Писарев
Письмо к кн. П. И. Шаликову (1819)
А. С. Пушкин
Д’Аламбер сказал однажды Лагарпу
П. А. Вяземскому (6 февраля 1823 г. Из Кишинева в Москву)
Письмо к издателю ‘Московского вестника’
Путешествие из Москвы в Петербург
А. А. Бестужев-Марлинский
Взгляд на старую и новую словесность в России
Взгляд на русскую словесность в течение 1823 г.
Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов
П. Я. Чаадаев
А. И. Тургеневу. 1838
С. П. Шевырев
Критика. Взгляд на современную русскую литературу. Статья вторая. Сторона светлая. Состояние русского языка и слога
В. Н. Майков
Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским
Н. А. Добролюбов
О степени участия народности в развитии русской литературы. ‘Очерк истории русской поэзии’ А. Милюкова. Второе, дополненное издание. СПб., 1858
А. М. Скабичевский
Наш исторический роман
<Сочинения А. Скабичевского:> В 2 т. Т. 1. — 940 с. СПб., 1903. Стб. 210—213

II

‘…ПРЕКРАСНАЯ ДУША’

В. А. Жуковский
Из письма к И. И. Дмитриеву
О поэте и современном его значении
Н В. Гоголь
Карамзин
С. П. Шевырев
Лекции о русской литературе
П. А. Вяземский
Из старой записной книжки
О письмах Карамзина

III

‘ПОЯВЛЕНИЕ ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО … НАДЕЛАЛО МНОГО ШУМУ’

А. И. Тургенев
Письмо к Н. И. Тургеневу в Геттинген
Заслуги Карамзина, исторического исследователя и исторического писателя
Н. И. Греч
Современная русская библиография. Новые книги. 1817.
История государства Российского
М. Т. Каченовский
От Киевского жителя к его другу (Письмо I)
История государства Российского. Том XII
М. Ф. Орлов
П. А. Вяземскому (Киев, 4 мая 1818 г.)
П. А. Вяземскому (Киев, 4 июля 1818 г.)
Н. М. Муравьев
Мысли об ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина
К. Ф. Рылеев
Письмо к Ф. Булгарину
И. Лелевель
Рассмотрение ‘Истории государства Российского’ г. Карамзина
П. А. Катенин
Из писем к Н. И. Бахтину
Н. А. Полевой
О новейших критических замечаниях на Историю государства Российского, сочиненную Карамзиным
Литературные опасения за кое-что (Все на свете суета)
История государства Российского. Сочинение Карамзина. СПб. Томы I—VIII, 1816 года, IX, X, XI, 1821 г., XII, 1829 года (первые восемь томов напечатаны вторым изданием в 1816 и 1819 годах)
О критике г-на Арцыбашева на ‘Историю государства Российского’, сочиненную Н. М. Карамзиным. Из сочинений С. Руссова. СПб., 1829
А. С. Пушкин
О народном воспитании
Отрывки из писем, мысли и замечания
История русского народа. Сочинение Николая Полевого. Том I. — М. в типогр. Августа Семена, 1829 (LXXXII — 368 с, в 8-ю д. л.)
‘Песнь о полку Игореве’
Ключ к Истории государства Российского Н. М. Карамзина. 2 ч. М., 1836
Н. С. Арцыбашев
Первый и последний ответ на псевдокритику
Замечания на Историю государства Российского, сочиненную г. Карамзиным, 2 издания (иждивением братьев Слёниных), Санкт-Петербург, 1818 года
П. А. Вяземский
Несколько слов на замечания г. Арцыбашева, перепечатанные в 19 и 20 нумерах ‘Московского вестника’ 1828 года
Из старой записной книжки
Поздняя редакция статьи ‘Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина’
М. П. Погодин
Письмо к издателю ‘Московского вестника’ и ответ издателя
Несколько объяснительных слов от издателя
П. М. Строев
Пятое письмо к издателю ‘Московского вестника’
О. М. Сомов
Антикритика. Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников
М. А. Дмитриев
О противниках и защитниках историографа Карамзина
А. С. Шишков
Нечто о Карамзине
Н. И. Надеждин
Об исторических трудах в России
В. Г. Белинский
Полное собрание сочинений А. Марлинского
История государства Российского, сочинение Н. М. Карамзина
А. И. Герцен
О развитии революционных идей в России
С. М. Соловьев
Исторические поминки по историке
Н. В. Шелгунов
Народник Якушкин
В. О. Ключевский
Н. М. Карамзин
М. Н. Покровский
Александр I
Борьба классов и русская историческая литература
С. Ф. Платонов
Карамзин-историк
С. О. Шмидт
‘История государства Российского’ в контексте истории мировой культуры

IV

‘…ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ВО ВСЕМ СМЫСЛЕ ЭТОГО СЛОВА’

А. С. Пушкин
Заметки на полях статьи П. А. Вяземского ‘О жизни и сочинениях В. А. Озерова’
Наброски предисловия к ‘Борису Годунову’
В. А. Жуковскому (17 августа 1825 г.)
П. А. Вяземскому (13 и 15 сентября 1825 г.)
П. А. Плетневу (около (не позднее) 29 октября 1830 г.)
П. А. Плетневу (11 апреля 1831 г.)
Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной
П. А. Вяземский
Стихотворения Карамзина
И. В. Киреевский
Обозрение русской словесности 1829 года
Кс. А. Полевой
Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в ‘Деннице’ и в ‘Северных цветах’
В. Г. Белинский
Литературные мечтания
Сочинения в прозе и стихах, Константина Батюшкова. Издание второе. Санкт-Петербург, в типографии И. Глазунова, 1834
О русской повести и повестях г. Гоголя (‘Арабески’ и ‘Миргород’)
Очерки русской литературы. Соч. Николая Полевого. 1839. Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части
Сто русских литераторов. Издание книгопродавца А. Смирдина. Том второй. Булгарин. Вельтман. Веревкин. Загоскин. Каменский. Крылов. Масальский. Надеждин. Панаев. Шишков. Санкт-Петербург, 1841
Русская литература в 1841 году
Речь о критике, произнесенная в торжественном собрании императорского Санкт-Петербургского университета марта 25-го дня 1842 года экстраординарным профессором, доктором философии А. Никитенко. Санкт-Петербург, 1842.
Статья третья
Русская литература в 1844 году
<Рецензии, март--апрель 1845 г.>
Тарантас. Путевые впечатления. Сочинение графа В. А. Соллогуба. Санкт-Петербург, 1845
Сочинения Александра Пушкина. Санкт-Петербург. Одиннадцать томов. MDCCCXXXVIII—MDCCCXLI
Русская литература в 1845 году
Мысли и заметки о русской литературе
Взгляд на русскую литературу 1846 года
Николай Алексеевич Полевой
А. В. Дружинин
Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения
Ап. Григорьев
Народность и литература
Н. Н. Страхов
Вздох на гробе Карамзина. (Письмо в редакцию ‘Зари’)
И. А. Гончаров
Письмо к А. Н. Пыпину от 10 мая 1874 г.
Б. М. Эйхенбаум
Карамзин
С. О. Шмидт
‘История государства Российского’ в культуре дореволюционной России
С. П. Залыгин
Универсальность творческой личности (Карамзин как писатель)

V

‘НЕУЖТО НИ ОДНА РУССКАЯ ДУША НЕ ПРИНЕСЕТ ДОСТОЙНОЙ ДАНИ ЕГО ПАМЯТИ?’

А. С. Пушкин
П. А. Плетневу (3 марта 1826 г. Из Михайловского в Петербург)
П. А. Вяземскому (10 июля 1826 г. Из Михайловского в Петербург)
А. А. Дельвигу (31 июля 1827 г. Из Михайловского в Ревель)
В. А. Жуковский
А. И. Тургеневу <В последних числах июня 1826, Эмс>
П. А. Вяземский
Записные книжки
П. И. Шаликов
О кончине Николая Михайловича Карамзина
Н. А. Полевой
Некрология. Николай Михайлович Карамзин. 1826
М. Т. Каченовский
Некрология
А. И. Тургенев
О Карамзине и молчании о нем литературы нашей
Н. И. Греч
О жизни и сочинениях Карамзина. 1827

VI

‘…БЛАГОРОДСТВО ПАТРИОТА’

А. С. Пушкин
Российская Академия
А. С. Хомяков
Мнение русских об иностранцах
Речи, произнесенные в Обществе любителей Российской словесности
П. А Вяземский
Отметки при чтении ‘Исторического похвального слова Екатерине II’, написанного Карамзиным

VII

‘…ЖЕСТКАЯ КРИТИКА’

П. И. Голенищев-Кутузов
Письмо министру народного просвещения гр. Разумовскому (1810)
Н. А. Полевой
Борис Годунов. Сочинение Александра Пушкина. СПб., 1831
А. Н. Пыпин
Очерки общественного движения при Александре I
Н. В. Шелгунов
Люди сороковых и шестидесятых годов
Попытки русского сознания. Сантиментализм и Карамзин
С. С. Шашков
Движение русской общественной мысли в начале XIX в.

VIII

‘КОГДА-НИБУДЬ ПОТОМСТВО ОЦЕНИТ…’

М. П. Погодин
Письмо из Симбирска об открытии памятника Карамзину (к М. А. Дмитриеву)
Историческое похвальное слово Карамзину, произнесенное при открытии ему памятника в Симбирске, августа 23 1845 года, в собрании симбирского дворянства академиком М. Погодиным 605
К. С. Аксаков
О Карамзине. Речь, написанная для произнесения перед симбирским дворянством
П. А. Плетнев
В редакцию ‘Вестника Европы’
Ф. И. Буслаев
Письма русского путешественника
И. А. Гончаров
Заметки по поводу юбилея Н. М. Карамзина
Я. К. Грот
Очерк деятельности и личности Карамзина
Н. В. Путята
Карамзин, первый русский литератор
П. Я. Гречкин
<Ответ П. Я. Гречкина, директора Естественно-исторического музея>
Н. Д. Кочеткова
Карамзин
Н. М. Карамзин и древнее благочестие
И. З. Серман
Литературное дело Карамзина
Культура и свобода в ‘Письмах русского путешественника’ Н. М. Карамзина
Н. Я. Эйдельман
‘…чему, чему свидетели…’
В. Э. Вацуро
Карамзин возвращается
Д. С. Лихачев
Вступительное слово на торжественном вечере, посвященном 225-летнему юбилею со дня рождения Н. М. Карамзина
Ю. М. Лотман
Эволюция мировоззрения Карамзина (1789—1803)
Словесность плюс коммерция. Размышления в юбилей Карамзина
[А. Л. Зорин, А. С. Немзер, О. А. Проскурин]
Человек, который пережил конец света
С. О. Шмидт
Три юбилея Н. М. Карамзина
В. Н. Топоров
О ‘Бедной Лизе’ Карамзина (К двухсотлетию со дня выхода в свет)
Комментарии
Указатель имен
На протяжении более двух веков Николай Михайлович Карамзин (1766—1826) продолжает оставаться живым явлением русской культуры. С момента выхода его первых повестей, а затем томов ‘Истории государства Российского’ он стал объектом самой противоречивой критики. В книге собраны рассеянные по разным изданиям оценки личности и творчества Карамзина, данные корифеями русской литературы, критиками и историками, исследователями, развернут широчайший спектр мнений — восторженных и скептических, благоговейных и пренебрежительных, взвешенных и уничтожающих. Приведенные материалы, многие из которых ранее не переиздавались, позволяют по-новому взглянуть на роль карамзинского наследия, помогают увидеть, как с течением времени все более открывается значение Карамзина для национального культурного развития.

ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!

Вы держите в руках очередную книгу ‘Русского Пути’ — ‘Н. М. Карамзин: pro et contra’. ‘Русский Путь’ исходно замышлялся как серия книг не только о мыслителях, но и шире — о творцах отечественной культуры и истории. Антологии, посвященные жизни и творчеству В. И. Вернадского и И. П. Павлова, открывают анонсированное в 1997 г. направление ‘Русского Пути’, связанное с осмыслением деятельности ученых и деятелей науки, которые оказали серьезное воздействие на национальную ментальность и развитие мировой науки, изменение научной картины мира. Это событие позволяет напомнить об истории проекта и осветить планы его дальнейшего развития.
‘Русский Путь’ — не просто научный или учебный проект, хотя стремление постоянно совершенствовать научно-редакционную подготовку и ориентация на студенческо-преподавательскую аудиторию очевидны. По существу, серия представляет собой феномен национального самосознания, один из путей, которым русская культура пытается осмыслить свою судьбу.
Изначальный замысел проекта состоял в стремлении представить русскую культуру в системе сущностных суждений о самой себе, отражающих динамику ее развития во всей ее противоречивости. На первом этапе осуществления проекта ‘Русский Путь’ в качестве символов национального культуротворчества были избраны выдающиеся люди России. Состав книг формировался как сборник исследований и воспоминаний, компактных по размеру и емких по содержанию, оценивающих жизнь и творчество этих представителей русской культуры со стороны других видных ее деятелей — сторонников и продолжателей либо критиков и оппонентов. В результате перед глазами читателя предстали своего рода ‘малые энциклопедии’ о Н. Бердяеве, П. Флоренском, К. Леонтьеве, В. Розанове, К. Победоносцеве, Н. Гумилеве, М. Горьком, В. Набокове, арх. Феодоре (Бухареве).
Академии удалось привлечь к сотрудничеству в ‘Русском Пути’ замечательных ученых, деятельность которых получила поддержку Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), придавшего качественно новый импульс развитию проекта. В результате ‘Русский Путь’ расширился структурно и содержательно.
РХГА подготовила открытие нового слоя антологий: о творцах российской политической истории и государственности. Он открылся книгой об основателе Российской Империи, зачинателе Петербургской эпохи России — Петре Великом, продолжился антологией о Екатерине II. Готовятся к выходу в свет сборники о других российских императорах до Николая II.
Принципиально новым шагом, расширяющим тематику ‘Русского Пути’, станет переход от персоналий к явлениям духовной жизни. Последние могут быть выражены различными терминами — ‘универсалии культуры’, ‘мифологемы-идеи’, ‘формы-сознания’, ‘категории духовного опыта’, ‘формы религиозности’. Первыми шагами в реализации этой идеи стало издание антологий ‘Вехи: pro et contra’ и ‘Славянофильство: pro et contra’, следующими, надеемся, — ‘Смена вех: pro et contra’, ‘Евразийство: pro et contra’.
Вокруг идей-мифологем типа ‘судьба’, ‘смерть’, ‘свобода’ можно сгруппировать действительно ‘звездные’ суждения, что труднодостижимо, когда речь идет об оценке той или иной личности, оценке, в которой всегда присутствуют субъективные пристрастия и привходящие обстоятельства. Своеобразие работы над антологиями названного типа в том, что значительная их часть возможна только в электронной версии. Это требует структурного расширения ‘Русского Пути’. Таковое предполагает создание расширенных (электронных) версий антологий и поэтапное структурирование этой базы данных, имеющее целью сформировать гипертекстовую мультимедийную систему ‘Энциклопедия самосознания русской культуры’. Вывод системы в Международную сеть сделает круг пользователей практически неограниченным и поможет решить проблему доступности ‘Русского Пути’ для академических институтов и учебных заведений.
Очередная перспектива развития является долгосрочной и требует значительных интеллектуальных усилий и ресурсов. Поэтому РХГА приглашает к сотрудничеству ученых, полагающих, что данный проект несет в себе как научно-образовательную ценность, так и жизненный, духовный смысл.

Л. А. Сапченко

КАРАМЗИН В ДВИЖЕНИИ ВРЕМЕНИ

Знаком он вам? И да, и нет.

А. С. Пушкин

Николай Михайлович Карамзин — монументальное и в то же время парадоксальное явление русской литературы — в течение более чем двухсот лет продолжает оставаться актуальным фактором развития отечественной культуры. Чувствительный путешественник и профессиональный литератор, ‘первый историк и последний летописец’, ‘космополит’ и ‘патриот’, ‘республиканец в душе’ и ‘верноподданный царя русского’, ‘ангел’ и ‘враг Божий, враг всякого блага, орудие тьмы’ — таков далеко не полный перечень данных ему характеристик.
С момента выхода его первых повестей, а затем томов ‘Истории государства Российского’ Карамзин стал объектом самой противоречивой критики — и с точки зрения языка и стиля, и с точки зрения его идей и концепций (полярные точки сопоставил уже Пушкин: считая Карамзина ‘великим писателем во всем смысле этого слова’, он приводит в своем отзыве и противоположную, анонимную, оценку: ‘Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?’).
В антологии приведены материалы знаменитого спора ‘шишковистов’ и ‘карамзинистов’, отзывы А. С. Шишкова, П. И. Макарова, А. А. Бестужева, декабристская критика, а также собраны рассеянные по разным изданиям принципиальные оценки личности и творчества Карамзина, данные корифеями русской литературы и культуры — В. А. Жуковским, А. С. Пушкиным, Н. В. Гоголем, П. Я. Чаадаевым, П. А. Вяземским, И. А. Гончаровым, С. Т. Аксаковым и т. д. Их мнения позволяют по-новому взглянуть на значение карамзинского наследия для дальнейшего национального культурного развития.
Более сдержанное восприятие Карамзина другими русскими критиками и историками литературы обнаруживает свои pro et contra, здесь также развертывается широчайший спектр оценок — высоких и уничтожающих, восторженных и пренебрежительных, благоговейных и взвешенных (И. В. Киреевский, Н. А. Полевой, В. Г. Белинский, Н. И. Надеждин, С. П. Шевырев, Ап. Григорьев, В. Н. Майков, А. В. Дружинин, Н. А. Добролюбов, Н. Н. Страхов, А. Н. Пыпин, А. Д. Галахов, А. М. Скабичевский, Н. В. Шелгунов и др.)
От издевки в лекциях историков-марксистов (М. Н. Покровский) до уважения и преклонения в исследованиях выдающихся ученых — филологов и историков (Ю. М. Лотман, С. О. Шмидт и др.), от требований сноса и переплавки памятника Карамзину в Симбирске-Ульяновске до названия теплохода ‘Карамзин’ (взамен ‘Советской конституции’) — таков разброс мнений о карамзинском наследии в XX столетии.
Среди помещенных здесь работ немало таких, которые не переиздавались с момента своего выхода в свет (около 200 лет): отзывы А. С. Шишкова, П. И. Макарова, П. И. Шаликова, Н. Д. Иванчина-Писарева, Н. С. Арцыбашева, М. Т. Каченовского, И. Лелевеля, О. М. Сомова, П. М. Строева, отдельные публикации М. П. Погодина, М. А. Дмитриева, С. П. Шевырева, ряда критиков второй половины XIX века (Н. Н. Страхова, С. С. Шашкова, А. М. Скабичевского), малоизвестные и лишь частично издававшиеся материалы (‘Нечто о Карамзине’ А. С. Шишкова, письмо крестьянина Тимонова о необходимости сноса памятника Карамзину и переданный ему Ульяновским горисполкомом ответ директора естественно-исторического музея) и др.
Идея такого издания, возникшая уже давно, была одобрена наиболее авторитетными учеными наших дней, пишущими о Карамзине, — С. О. Шмидтом, И. З. Серманом, Н. Д. Кочетковой, ныне покойным В. Э. Вацуро. Действительно, из всех многочисленных и ярких имен, представленных в серии ‘Pro et contra’, именно Карамзин, на наш взгляд, более всех остальных заслуживает того, чтобы в ней появился посвященный ему том.
Универсальность и многогранность оценок, данных Карамзину Пушкиным, позволили распределить собранные в книге материалы по рубрикам, названия которых взяты из пушкинских текстов.
У данной книги есть предшественники, однако она отнюдь не повторяет их. Это сборник историко-литературных статей, составленный В. И. Покровским (Н. М. Карамзин: Его жизнь и сочинения. 3-е изд., доп. М., 1912), куда вошли работы В. В. Сиповского, Н. А. Лавровского, Я. К. Грота, Н. Н. Булича, Ф. И. Буслаева, И. Я. Порфирьева, А. Д. Галахова, К. Н. Бестужева-Рюмина, С. М. Соловьева, И. И. Давыдова, И. В. Лашнюкова, И. А. Линниченко, Н. А. Котляревского. В сборнике ‘Николай Карамзин’, подготовленном В. А. Шамшуриным, представлены преимущественно воспоминания. При отборе материалов к антологии важным ориентиром служила книга В. П. Козлова {Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989.}, посвященная ‘Истории государства Российского’.
Неоднозначный характер восприятия карамзинского наследия разными поколениями русских писателей и критиков, горячие споры вокруг него доказывают, что в течение двух веков Карамзин оставался и продолжает быть живым явлением отечественной культуры, которое не получило еще полного и достойного осмысления.
Из всех выдающихся деятелей русской истории и литературы никто другой, как Карамзин, по сей день выступает объектом новых, неожиданных прочтений и интерпретаций.
Однажды в Остафьевском музее смотрительница подвела меня, незнакомую ей посетительницу, к портрету Карамзина и сказала:
— Самый Человечный человек.
— Это вы о ком? — на всякий случай переспросила я.
— О Николае Михайловиче. Я всегда ему свечку ставлю.
— А у нас в Ульяновске раньше так о Ленине говорили.

* * *

Многие современники Карамзина, обратившись однажды к оценке его творчества (в частном письме или в журнальной полемике), продолжали писать о нем, давая более точные, проверенные временем оценки, помещенные в историко-литературный контекст или принявшие форму воспоминаний. Таковы отзывы В. А. Жуковского, П. А. Вяземского, А. С. Пушкина, М. П. Погодина, С. Т. Аксакова и др. Они имели, безусловно, свою динамику и могли представать внутренне полемичными: оценки, данные в разное время, приобретали порой противоположное звучание (Пушкин, Погодин, в жанре литературной критики — Белинский), могло быть и иначе: благоговейное отношение к Карамзину при его жизни оставалось неизменным спустя долгие годы после его кончины или же еще более укреплялось вследствие ясного осознания его неизмеримого значения для русской культуры (В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, Ф. Н. Глинка и т. д.).
По сей день еще не принято одобрительно говорить о так называемых ‘эпигонах’ Карамзина (кн. П. И. Шаликов) или о его восторженных почитателях (Н. Д. Иванчин-Писарев). Между тем их ‘чрезмерные’ похвалы Карамзину лучше выдержали испытания временем, предстали более справедливыми, нежели критические нападки его противников (М. Т. Каченовского, Н. С. Арцыбашева, Н. А. Полевого), и в конечном счете оказались ближе и к пушкинской итоговой оценке Карамзина (‘…великий писатель во всем смысле этого слова’), и к тем акцентам, которые расставила сама история.

* * *

Как только отражения Карамзина стали появляться в зеркале литературной критики, сразу же обнаружились противоположные позиции в его оценке: пародии И. А. Крылова или резкое осуждение языка и стиля карамзинистов, предпринятое А. С. Шишковым, и горячая защита, поклонение, восторг со стороны П. И. Макарова, в свою очередь упрекавшего Шишкова в недооценке Карамзина и в посягательстве на самое яркое и совершенное явление русской литературы.
Для П. И. Макарова, П. И. Шаликова слог Карамзина — образец чистоты, правильности и красоты, для его ‘антагонистов’, как их называет П. И. Шаликов, — чудовищное искажение природного русского языка в иноземном духе.
Следующее столкновение было связано с выходом в свет ‘Истории государства Российского’ (СПб., 1818. Т. 1—8, 2-е изд. СПб., 1818—1829. Т. 1—12). Этот труд вызвал огромный интерес современников, и тираж (3000 экз.) разошелся в один месяц. Сразу же развернулась широкая полемика, отразившаяся в печати, а также сохранившаяся в рукописной литературе. Подвергались критике историческая концепция Карамзина, его язык (выступления М. Т. Каченовского, И. Лелевеля, Н. С. Арцыбашева и др.), его политические взгляды (высказывания М. Ф. Орлова, Н. М. Муравьева, Н. И. Тургенева). Многие встретили ‘Историю’ восторженно: А. С. Пушкин, К. Н. Батюшков, И. И. Дмитриев, П. А. Вяземский, В. А. Жуковский и др.
Если еще до выхода ‘Истории’ на Карамзина делались политические доносы, где он представал якобинцем и безбожником, едва ли не вождем готовящегося бунта (П. И. Голенищев-Кутузов), то декабристская критика увидела в нем прямо противоположное.
Н. М. Муравьев и Н. И. Тургенев упрекали Карамзина в монархизме и крепостничестве. П. А. Катенин называл его ‘Историю’ ‘подлой и педантичной’. Зато в 1821г. IXтом, посвященный эпохе казней в царствование Ивана Грозного, вызвал восхищение К. Ф. Рылеева.
М. Т. Каченовский оценил труд Карамзина с принципов скептической школы, патриотически настроенный М. Ф. Орлов требовал блестящих гипотез, возвеличивающих происхождение славян, с демократических позиций Карамзина критиковал И. Лелевель.
Полемика между первыми читателями ‘Истории государства Российского’ продолжалась около 20 лет.
Кроме того, спор шел вокруг самой возможности критики Карамзина. Если его сторонники полагали, что величие совершенного им подвига освобождает его от мелочной критики и что критиковать его значит уподобиться лающей на слона Моське, то другие настаивали не только на праве, но и на необходимости критики Карамзина как во имя истины, так и во имя дальнейшего развития исторической науки. При этом участники спора соревновались в умении соединить критику с выражением почтения к Карамзину, полемика вокруг ‘Истории государства Российского’ нередко становилась поводом для состязания в остроумии, доходившем порой до издевки (Строев — Сомов, Вяземский — Каченовский и др.)

* * *

Так уж повелось в русской литературе, а может быть, и в искусстве в целом, что значение творческой личности помогает понять ее уход. Случай с Карамзиным особенно разителен. Как писатель он оказывал колоссальное влияние на литературу уже при своей жизни, не меньшее значение для современников имела и его личность. На него ориентировались, с ним считались, его мнение (близкое или неблизкое) было всегда учтено. Жуковский, как известно, словом ‘Карамзин’ определял все лучшее, что было в его душе. Его смерть была воспринята многими современниками не просто как личная драма, но как невосполнимая нравственная утрата, как потеря для культуры. В этом отношении показателен отзыв П. А. Вяземского из его записных книжек: ‘Я писал сегодня Жуковскому: ‘Чувство, которое имели к Карамзину живому, остается теперь без употребления: не к кому из земных приложить его. Любим, уважаем иных, но все нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придется. Странное сличение, но для меня истинное и не изысканное! При каждой из трех смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни. Разумеется, говорю здесь, как человек, член общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин, каждому из нас уже есть само по себе бедствие, которое отзовется на всю жизнь, но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов все более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей!» {Вяземский П. А. Записные книжки. М., 1992. С. 84.}
Известно письмо Пушкина П. А. Вяземскому из Михайловского 10 июля 1826 г.: ‘Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?’ {Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 13. С. 335.}
Придворный историограф, облагодетельствованный императором (таким Карамзин предстает в некрологии Греча), и ‘честный человек’, совершивший гражданский подвиг, превыше всего ставящий свою внутреннюю независимость, — в восприятии Пушкина.
‘Многие говорят и пишут против Карамзина, некоторые, разумеется, немногие, говорят и пишут в его защиту. Сии противники и защитники разделяются очень явственно на две совершенно противные партии, так что кто ни начинает говорить о сем писателе — всякий вправе полагать о говорящем, что он непременно принадлежит к которой-нибудь из сих партий’, — отмечал в 1829 г. М. А. Дмитриев {Атеней. 1829. Ч. 1. С. 295.}.
Кроме того, отношение к личности писателя, с одной стороны, и к его художественному наследию — с другой, было не просто неоднозначным, но имело свою динамику, порой одно заслоняло и вытесняло другое, личность и творчество далеко отходили друг от друга.

* * *

На протяжении двух столетий русская общественность, литература и критика не забывали о Карамзине. Принципиальные мысли для оценки карамзинского наследия содержатся в статье С. П. Шевырева, опубликованной в 1842 г. в журнале ‘Москвитянин’.
Автор сосредоточивается на значении реформы русского языка, проведенной Карамзиным. Называя автора ‘Истории государства Российского’ учителем всех ныне пишущих, всех действующих в современной литературе, Шевырев риторически вопрошает: ‘…Что поставят они себе образцом — Историю ли Карамзина, или любой из современных журналов?’ ‘Спрашиваю, — восклицает критик, — у кого учились и вторые учители наши: Жуковский, Батюшков, Пушкин? Спрашиваю: может ли кто-нибудь, не прочитавший ни разу Истории Карамзина, незнакомый с его слогом, объявить права на звание писателя и принадлежать к образованному кругу современных литераторов российских?’ {Шевырев С. Критика. Взгляд на современную русскую литературу. Статья вторая. Сторона светлая. Состояние русского языка и слога // Москвитянин. 1842. No 3. С. 155—156.}
Важно, что далее автор статьи пытается проанализировать причины охлаждения к прозе Карамзина, пренебрежительного к ней отношения: ‘…общие ее свойства отошли во владение всех современных писателей, а художественная ее отделка с некоторыми особенностями при ней осталась.
Сия-то общая сторона прозы карамзинской показалась однообразною, особенно когда перешла к толпе литераторов, не отмеченных никакою яркою чертою характера. Она необходимо вызвала противодействие’ {Там же. С. 166.}.
В самом деле, Шевырев угадал многое из того, что произошло с карамзинским наследием во второй половине XIX столетия. Карамзиным в определенных литературных кругах уже было принято пренебрегать, не принимать его всерьез, воспринимать как что-то безнадежно устаревшее и в общем-то не стоящее внимания. Между тем литература второй половины века уже настолько овладела наследством Карамзина, что забыла, от кого, собственно, это ей досталось.

* * *

Сооружение в 1845 г. памятника историографу Карамзину в Симбирске стало поводом для ряда статей, выступлений, писем, где снова предстал разнообразный спектр оценок. ‘Великий гражданин’, чья деятельность имела всенародное значение, — в торжественной речи М. П. Погодина, произнесенной при открытии памятника, и речь К. С. Аксакова, написанная для произнесения перед симбирским дворянством, но не обнародованная в свое время, где автор подчеркнуто говорит о том, что Карамзин не был народным писателем и что народ не знает Карамзина.
В то же время с сооружением памятника Карамзину связана оценка его личности, данная в письме Н. В. Гоголя к Н. М. Языкову, где с необыкновенной искренностью были подчеркнуты благородство, смелость, чистота души этого русского писателя.

* * *

В 40—50-е годы карамзинское наследие осмысляется в свете актуальной общественно-литературной ситуации — западничество и славянофильство. Значительный интерес представляет очерк Ал. Григорьева о Карамзине. Критик открывает новые грани проблемы: ‘Славянофильство почему-то присвоило себе почти исключительно это великое и почтенное имя, но его с точно таким же правом может присвоить себе и западничество. Первоначальная деятельность Карамзина в его ‘Письмах’, в его повестях и журнальных статьях, конечно, уже никак не может быть названа славянофильскою, и недаром вызвала она такое сильное противодействие со стороны поборников старины, во главе которых стоял Шишков. В эту эпоху Карамзин является первым вполне живым органом общеевропейских идей, и его деятельность впервые прививает их к нашей общественной и нравственной жизни’. Полемизируя с Белинским, критик называет ‘Письма русского путешественника’ книгой удивительной и подчеркивает: ‘Впервые (курсив Григорьева. — Сост.) русский человек является в ней не книжно, а душевно и сердечно сочувствующим общечеловеческой жизни, — приходит в эту общечеловеческую жизнь не дикарем, а сыном!’ {Григорьев А. Эстетика и критика. М., 1980. С. 183.}
Затем Григорьев останавливается на переломе в деятельности Карамзина (‘Поклонник Руссо, он становится в своей ‘Истории Государства Российского’ совершенно иным человеком’) и дает свое объяснение этому: ‘…он подложил требования западного человеческого идеала под данные нашей истории, он первый взглянул на эту странную историю под европейским углом зрения’ {Там же. С. 186.}.

* * *

В 1866 г. снова начал выходить первоначально выпускавшийся Карамзиным журнал ‘Вестник Европы’. Письмо П. А. Плетнева в редакцию ‘Вестника Европы’ от 23 декабря 1865 г. (4 января 1866 г.) из Парижа посвящено тому, какое место должно занимать великое наследие Карамзина в современном литературном процессе. Отвергая лозунг ‘Прочь авторитеты!’, автор письма высказывает в то же время идею глубокую и плодотворную: ‘Между тем в этом же авторитете еще столько остается сокровищ, которых благотворного влияния еще надо пожелать всякому’. Но затем (и именно здесь проявляется парадокс тогдашнего отношения к Карамзину) Плетнев (продолжая уже сложившуюся традицию) начинает говорить не о литераторе, писателе, художнике слова, а о человеке и, пожалуй, об историке.
Отдавая дань искреннего почитания личности Карамзина, Плетнев называет его замечательнейшие качества: преданность своему поприщу, трудолюбие, отсутствие честолюбия, ‘неутомимость, настойчивость и добросовестность его в составлении ‘Истории Российского Государства».
Наиболее высокая оценка карамзинского наследия отнесена именно к ‘Истории…’. Между тем сказанное в полной мере относится и к повестям (и к ‘мыслям’) Карамзина.
‘Две новые школы’ в русской литературе появились, утверждает Плетнев, в ‘сфере’ Карамзина, хотя их представители выбрали себе ‘независимую дорогу’: ‘Известно, что Жуковский впервые опыты свои обрабатывал перед глазами основателя ‘Вестника Европы’. За ним является Пушкин, самобытный и совершеннейший художник. Он тем не менее сам торжественно называл себя учеником Карамзина и Жуковского’ и т. д.
Но заканчивается письмо снова обращением к личности Карамзина, упоминаются его благодушие, его ‘сочувствие ко всякому честному труду ума и вкуса’, его ‘тепло и участие’ к близким и дальним, ко всем, кто пожелал бы слышать его ‘мнение о своих убеждениях’ {Вестник Европы. 1866. Т. I. No 3. С. XI—XV.}.

* * *

Столетний юбилей Н. М. Карамзина стал поводом для осмысления его значения в прошлом и настоящем.
В ‘Вестнике Европы’, посвященном юбилейным событиям, постоянно подчеркивается мысль о современности Карамзина. Участникам торжественного собрания недостаточно было увидеть картину его прошедшей деятельности. Литераторы и ученые считали своим долгом указать на того Карамзина, ‘который не переставал жить и действует по настоящее время среди нас и в нас самих. Современное состояние нашей литературы и нашей исторической науки продолжает то развитие, которому дал новое и сильное движение Карамзин. Мы не можем в эту минуту более почтить его память, как признав торжественно свои настоящие успехи первыми плодами не далекой от нас деятельности Карамзина, и в этом смысле мы говорим, что деятельность его не прекратилась до сих пор, что Карамзин еще живет в нашей среде. Всякий современный труд и в науке, и в литературе сделался возможным теперь потому, что сто лет назад родился Карамзин, с тем, чтобы много потрудиться за нас и для нас в начале нынешнего века’ {Там же. Т. IV. Дек. С. LX—LXI.}.
Журнал подробно рассказывает о проходившем торжестве: ‘…подробное развитие деятельности Карамзина заставляло ораторов академического юбилея, и Я. К. Грота, и особенно М. П. Погодина, в их превосходных и оживленных речах говорить не столько о Карамзине, сколько предлагать Карамзину самому обращаться к публике с своими идеями и взглядами. Не все, завещанное Карамзиным, выполнено его потомством, вот почему Карамзин и после своей смерти сохранил для нас всю современность, вот почему для торжества памяти Карамзина был нужен не столько банкет, сколько торжество академическое, на котором сам Карамзин, так сказать, мог бы явиться сам посреди нас и обратиться к нам с своим советом, с своими задушевными мыслями’. Автор статьи подытоживает: ‘Одним словом, форма торжества карамзинского юбилея, если она не имела, как говорят, общенародного, более шумного характера, то, с другой стороны, мы можем сказать, что первое декабря 1766 года видело рождение Карамзина, а первого декабря 1866 года мы усиливались воспроизвести его возрождение, мы хотели заставить Карамзина снова жить посреди нас, сделать его нашим мудрым советником и воодушевиться теми благородными помыслами, которые занимали некогда его великую душу, его честное и незлобивое сердце’ {Там же. С. LVIII—LIX.}.
В заметках по поводу юбилея Карамзина (1866) И. А. Гончаров писал: ‘Воспоминания о нем как о писателе и как о благородной, светлой личности еще живут в современном обществе, ему принадлежат наши живые симпатии…’ {Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т. 8. С. 15—18.}
Таким образом, во второй половине XIX столетия Карамзин оставался живым явлением русской литературы и культуры.
Противоположная точка зрения сводилась к тому, что Карамзин — не просто устаревшее, но мертвое (смехотворное, вредное) явление в русской культуре, заслуживающее только издевки и, во всяком случае, полного забвения.
Так, А. Н. Пыпин в своем очерке о Карамзине ‘рассматривал его как противника либеральных реформ, выразителя консервативно-охранительной идеологии’ {Цит. по: Архипова А. В. Достоевский и Карамзин // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1983. Вьр. 5. С. 108.} (четвертая часть ‘Очерков общественного движения при Александре I’ — ‘Карамзин. Записка о древней и новой России’): ‘Он … наносил свою долю зла начинавшемуся умственному и общественному движению, он рекомендовал программу застоя и реакции…’ {Пыпин А. Н. Очерки общественного движения при Александре I. IV // Вестник Европы. 1870. No IX. С. 247.} Н. Н. Страхов, отвечая на очерк Пыпина, защищает Карамзина как деятеля, имевшего бесспорное значение в истории русской культуры: Страхов говорит об огромном благотворном влиянии, которое оказали произведения Карамзина и, в частности, ‘История государства Российского’ на его умственное и духовное развитие. Пренебрежительное отношение Пыпина к Карамзину Страхов воспринимает как личное оскорбление, подчеркивая высоту помыслов и достоинство Карамзина. Негодуя против тезиса А. Н. Пыпина о том, что ‘Карамзин вреден’, Н. Н. Страхов сравнивает здравствующего Александра Николаевича с давно почившим Николаем Михайловичем, подтверждая идею ‘живого Карамзина’: ‘Что такое г. Пыпин? Кому и в чем он может служить примером? Я знать не хочу г-на Пыпина! Если человек столь высокой души, такого изумительного таланта, как Карамзин, не сумел найти надлежащего пути и всю жизнь с величайшим благодушием и чистою совестью наносил вред своему отечеству, то каких глупостей и мерзостей (разумеется, бессознательных), я не могу ждать от г. Пыпина, который, может быть, и почтенный человек, но во всяком случае далек от Карамзина как земля от неба?’ {Страхов Н. Н. Вздох на гробе Карамзина // Заря. 1870 Кн. 10. Отд. 11. С. 211.} Такая оценка вызвала сочувственное отношение Ф. М. Достоевского, и когда Страхов спросил его в письме от 23 ноября 1870 г. (Достоевский находился в это время за границей): ‘Что скажете о моем ‘вздохе’?’, — то писатель ответил ему 2 (14) декабря 1870 г: ‘…мне кажется, что вы в первый раз так резко высказываете то, о чем все молчали. Резкость-то мне и нравится. Именно смелости, именно усиленного самоуважения надо больше. Нисколько не удивляюсь, что эта статья Вам доставила даже врагов’ {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1986. Т. 29. Кн. 1. С. 153.}.

* * *

Во второй половине XIX столетия хорошим тоном стало отказываться от принципов карамзинского творчества, критиковать его.
В 1874 г. в журнале ‘Дело’ (No 1 и 2) Н. В. Шелгунов опубликовал критический обзор ‘Попытки русского сознания’, одна из глав которого называлась ‘Сентиментализм и Карамзин’.
Пытаясь пересказать сюжет ‘Бедной Лизы’, автор обнаруживает свое незнание текста повести, упрощает, огрубляет и попросту перевирает его, исключая тем самым надежду читателя статьи на верное постижение роли Карамзина в развитии русского сознания: ‘Слабый и ветреный Эраст, увидев Лизу, стал мечтать, подобно Карамзину в Швейцарии, о тех временах, когда пастухи были братьями и когда ‘все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни проводили’. Вообразив такие, никогда не существовавшие времена, Эраст забывает о своем дворянском происхождении, отрешается от всех социальных условий и предрассудков и предлагает Лизе руку и сердце (этого нет в повести. — Сост.). Но одно непредвиденное обстоятельство помешало Эрасту поступить, как следовало. Обаятельный полумрак вечера, когда ‘никакой луч не мог осветить заблуждения’, довел Лизу и Эраста до такого головокружения, что затем уже не было никакой необходимости в браке и обманутая Лиза бросилась в пруд’ {Шелгунов Н. Попытки русского сознания // Дело. 1874. No 2. С. 64—65.} (на самом деле самоубийство Лизы последовало после другого поступка Эраста. — Сост.). После такого прочтения произведения Карамзина вряд ли можно ожидать верной оценки его как писателя и мыслителя. И действительно, далее читаем: ‘Карамзин был, неоспоримо, честный человек с благородными стремлениями, человек, не способный ни на ложь, ни на лицемерие. Но Карамзин никогда не мог встать на высоту европейской идеи, он никогда не мог проникнуть в смысл совершавшихся перед ним исторических явлений, и лицо для него всегда заслоняло идею’ {Там же. С. 67.}. Высмеивая ‘идеализм’ Карамзина, Шелгунов пишет: ‘Он желает, чтобы на все должности избирались люди достойные, умные, честные, истинно преданные интересам отечества, и уменье ‘искать людей’ ставит первым основанием хорошего порядка и общего благополучия’. Шелгунов заканчивает следующим: ‘Заслуга Карамзина … есть заслуга отрицательная. Своей теорией он окончательно утвердил бессилие ‘чувствительного’ направления там, где требовалась здравая критика и зрелая мысль. Русская мысль от Карамзина не приобрела ничего, и только выиграло немного чувство той грамотной толпы, которая на чисто литературных произведениях Карамзина получила охоту к чтению’ {Там же. С. 67—69.}.
Восприятие Карамзина прежде всего как историка привело к тому, что его повести стали рассматриваться с точки зрения историзма и, не подтверждая этого качества, получали весьма низкую оценку: ‘…к сожалению, исторические повести … Карамзина … показывают только нам, до какой степени люди того времени были чужды какого бы то ни было чутья исторической действительности’, ‘…если в повести из современной жизни, какова, например, ‘Бедная Лиза’, избыток чувствительности и плаксивости поражают нас как нечто крайне приторное и неестественное, то в исторической обстановке эти необходимые атрибуты сентиментализма представляют ряд невообразимых курьезов. Такое именно впечатление крайней несообразности сентиментализма с допетровскою стариною производит первая историческая повесть Карамзина — ‘Наталья, боярская дочь’, написанная им в 1793 году’ {Скабичевский А. Наш исторический роман // Северный вестник. 1886. No 1. С. 60.}.

* * *

В 1891 году отмечалось 100 лет с начала появления в ‘Московском журнале’ ‘Писем русского путешественника’. ‘Русская мысль’ опубликовала статью Д. Н. Анучина ‘Столетие ‘Писем русского путешественника», где значение ‘Писем’ было определено так: »Письма русского путешественника’ были самым значительным произведением Карамзина за всю первую половину его литературной деятельности. Ни в каком другом его произведении этого периода (можно сказать даже — ни в каком другом произведении русской литературы вообще конца прошлого века) не было соединено столько образовательного материала, столько интересных данных об европейской литературе и цивилизации, ни одно не было проникнуто таким сочувствием к европейскому просвещению, уважением к выдающимся его представителям, увлечением успехами общественности, ни одно, наконец, не выделилось в подобной степени изящностью и простотой формы и легкостью языка, как эти Письма молодого 22—23-летнего русского писателя, соединявшего в себе обширную литературную начитанность с художественным вкусом и с общительностью светского европейского человека’ {Анучин Д. Н. Столетие ‘Писем русского путешественника’ // Русская мысль. 1891. Кн. VII. С. 7—8.}.
В том же номере ‘Русской мысли’ в библиографическом отделе сообщалось о публикации в ‘Русской старине’ дневника А. В. Никитенко (продолжение). Никитенко различает два периода ‘в нашей умственной деятельности от Карамзина до Гоголя’. У Карамзина и Жуковского он отмечает ‘состояние юношеской неопытности, которое не ведает зла’, своего рода ‘прекраснодушие’. В следующем периоде ‘лучшие умы постепенно вытрезвляются…’ {Русская мысль. 1891. Кн. I. С. 61.} Об авторе дневника говорится, что его собственное воспитание целиком принадлежит эпохе ‘прекраснодушия’, отмечаются узость его житейского опыта, удаленность от течения действительной жизни, ‘книжность’. Все это порою доводило его самого до боли и отчаяния: ‘Всю систему моей жизни я основал на нравственных принципах, на идеях высшего человеческого достоинства и совершенства. Мне хотелось действовать на людей этими силами, которым я старался придать и внешнюю привлекательность, заимствуя ее опять-таки от одного из нравственных начал — от изящного’ {Там же.}. Действительно, это принцип карамзинской эстетики — единство прекрасного и нравственного. Но себя Никитенко называет ‘доктринером’, что ни в какой мере неприложимо к Карамзину, который всегда различал мечту и действительность. Еще в 1791 г. в ‘Московском журнале’ Карамзин поместил рецензию на русский перевод ‘Утопии’ Томаса Мора, где выразил мнение, что принципы ее ‘никогда не могут быть произведены в действо’ {Московский журнал. 1791. Ч. 1. С. 359.}.
Между тем в восприятии Карамзина возобладали не представление о его трезвости, деловитости, чувстве реальности, а мнение о нем прежде всего как о носителе гипертрофированной сентиментальности, как о чувствительном мечтателе, не знающем жизни.
Так, В. О. Ключевский, рассказывая о принадлежащих Бецкому утопических планах воспитания в закрытых учебных заведениях, где кадет или институтка должны были усвоить ‘себе добродетель как автоматический моцион нравственного чувства’, восклицает: ‘…с своим сердцем, готовым обливаться кровью при виде каждого цветка, сорванного и брошенного на дороге, что стали бы делать, как почувствовали бы себя он и она в тогдашнем русском обществе, среди тогдашних условий русской жизни? Это было бы еще не самое худшее, если б из него вышел тоскующий говорун Чацкий, кончивший решимостью искать по свету уголка, который приютил бы его бездомное, оскорбленное чувство. Гораздо хуже, если б из нее вышел живой оригинал Бедной Лизы Карамзина, в печальной судьбе которой только и было русского исторического, что тот пруд, в котором, по воле автора, утонуло это красивое изваяние изысканной чувствительности’ {Ключевский В. О. Два воспитания // Русская мысль. 1893. Кн. III. С. 97.}.
Самая популярная героиня Карамзина — Бедная Лиза — воспринималась как авторское alter ego на вечные времена.
Этот, без преувеличения, шедевр русской литературы был осмыслен как явление малохудожественное, не имеющее эстетической ценности, чуждое русской жизни. Совершенно не был оценен психологизм повести, глубина ее нравственно-философского содержания, ее значение для дальнейшего развития русской литературы.
Характерно то, что миф о Карамзине складывался на основе поверхностного прочтения его произведений и образ автора отождествлялся с личностью автора. Между тем именно нетождественность делает феномен Карамзина многогранным, объемным и неоднозначным, однако проясняться это стало только в 20-х годах XX в.
В год 150-летнего юбилея Карамзина появилась принципиальная статья Б. М. Эйхенбаума, открывающая новые горизонты в постижении философского смысла карамзинского наследия.

* * *

Трагические социальные потрясения XX столетия, прервавшие многие культурные и нравственные традиции, привели к тому, что личность человека стала оцениваться по его политическим взглядам. Карамзин стал характеризоваться как ‘монархист’, ‘консерватор’, ‘идеолог реакционного дворянства’.
Но благодарная память читателей, земляков, собратьев по перу, исследователей литературы многие годы сохраняла в духовной жизни общества незабвенный образ Н. М. Карамзина.
Для нашего времени примечательно, что одним из важнейших событий ‘перестроечной’ эпохи стало переиздание ‘Истории государства Российского’, которая не только не потерялась на богатейшем фоне всего возвращенного наследия русской культуры, но и вызвала повышенный интерес, читательский ажиотаж, подобный тому, каким сопровождалось первое появление ‘Истории…’ в печати.
Преддверие 225-летнего юбилея писателя было отмечено мощным всплеском интереса к его творчеству, которое, как оказалось, помогало осмыслить события, происходившие в нашей стране в конце 80-х — начале 90-х годов. ‘Нам ли не праздновать юбилей Карамзина? — говорил на торжественном вечере, посвященном этому событию, Д. С. Лихачев. — У него был большой интерес к поворотным эпохам нашей истории. Поэтому есть особый, внутренний смысл в том, что мы празднуем 225-летие автора ‘Истории государства Российского’ в эти ‘минуты роковые» {Венок Карамзину. М., 1992. С. 9.}.
Принципиальные мысли были высказаны также в речи С. П. Залыгина: ‘Обществу во все времена необходимы такие писатели, которые, наряду с тем, что они сами создают высокие произведения мировой культуры, еще и определяют пути развития, черты и качества литературы своего народа на ближайшие десятилетия, на века.
И природа внемлет этой необходимости и посылает народам таких писателей, без которых национальная литература не может стать ни классической, ни мировой, ни даже подлинно национальной.
Именно таким писателем был Карамзин’ {Там же. С. 11.}.
Тема ‘Карамзин и русская культура’ приобрела особую актуальность. Стремление вернуть наше культурное наследие снова представило нам Карамзина как явление исключительное. Литературоведение последних лет выявила колоссальную роль его личности и его наследия для дальнейшего историко-литературного процесса. Появились принципиальные работы Ю. М. Лотмана, С. О. Шмидта, И. З. Сермана, В. Н. Топорова, Н. Д. Кочетковой, А. Л. Зорина и др.
Карамзин остается нашим современником, философским и нравственным ориентиром в решении злободневных проблем, актуальным фактором культуры, источником эстетических решений, предметом научных поисков. Так, при современном обращении к историко-политической концепции Карамзина совершенно иную трактовку получает прежде ‘негативное’ понятие консерватизма {См.: Ермашов Д. В., Ширинянц А. А. У истоков российского консерватизма: Н. М. Карамзин. М., 1999.}, в котором на протяжении двух столетий обвиняли автора ‘Истории государства Российского’.
В свете всего сказанного осмысление граней восприятия его личности и творчества на протяжении двух веков становится насущной задачей культурного развития. Перефразируя строки из карамзинской статьи ‘Несколько слов о русской литературе’, можно сказать о самом ее авторе: многие склонны рассматривать Карамзина как явление завершенное. Нет. Мы еще увидим множество поразительных открытий.
Единство прошлого, настоящего и будущего, ‘связь времен’ выразилась у Карамзина в понятии ‘суд потомства’, который устанавливает подлинную ценность завещанного наследия: и дел, и мыслей, и чувств. ‘Суд потомков’, как более праведный, может перекрыть неправедный суд современников, ибо современникам не ясен ‘план’ Провидения, ‘цель Творения’, постигаемые лишь в бесконечной временной перспективе. В данной книге собраны оценки и современников, и потомков, оценки противоречивые и неоднозначные.
Оставляя за предками право урока, Карамзин доверяет суду потомства, и само это доверие, воспринятое русскими писателями, стало частью его наследия. Может быть, именно в этом доверии причина того, что новые поколения вновь и вновь пытаются его осмыслить и дать истинную оценку полученного от Карамзина неиссякаемого наследства.
Отвечая многими гранями просветительскому идеалу человека, образ Карамзина обладал способностью соотноситься с различными культурными парадигмами и отвечать на запросы времени. Востребованность в нем возникала в поворотные моменты общественно-культурного развития, в периоды изменений представления об истине, в ситуации, когда не бессмысленными оказывались понятия человеческого достоинства, в моменты, когда особенно было необходимо ощутить связь времен и не позволить ей оборваться.

I

‘…ЧЬЯ ПРОЗА ЛУЧШАЯ В НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЕ’

А. С. ШИШКОВ

Рассуждение о старом и новом слоге российского языка

<...>
В некоторой книжке случилось мне прочитать следующий вопрос: отчего в России мало авторских талантов?1 Сочинитель, рассуждая о сем, между прочим, говорит:
‘Хотя талант есть вдохновение природы, однакож ему должно развиваться2 и созреть от постоянных упражнений. Автору надобно иметь не только собственно так называемое дарование, то есть какую-то особенную деятельность душевных способностей, но и многие исторические сведения, ум, образованный логикою, тонкий вкус и знание света. Сколько время (правильнее времени) потребно единственно на то, чтобы совершенно овладеть духом языка своего? Вольтер3 сказал справедливо, что в шесть лет можно выучиться всем главным языкам, но что во всю жизнь надобно учиться своему природному. (А мы во всю жизнь учась чужому и не заглядывая в свой, хотим быть писателями!) Нам Русским еще более труда, нежели другим. Француз, прочитав Монтаня4, Паскаля5, пять или шесть авторов века Людовика XIV, Вольтера, Руссо6, Томаса7, Мармонтеля8, может совершено узнать язык свой во всех формах — (во всех родах, я думаю), — но мы, прочитав множество церковных и светских книг, соберем только материальное или словесное богатство языка, которое ожидает души и красок от художника. (На сие мнение не во всем согласиться можно: мне кажется, ежели француз, прочитав Монтаня, Паскаля, Вольтера, может совершенно узнать язык свой, то и мы, прочитав множество церковных и светских книг, то же самое узнать можем, ибо если нынешние французы учатся у Монтаней, Паскалей, Вольтеров, то и Монтани, Паскали, Вольтеры у кого-нибудь также учились. Писатели по различным дарованиям и склонностям своим избирают себе род писания: иной трубу, другой свирель, но без знания языка никто ни в каком роде словесности не прославится. Писателю надлежит необходимо соединить в себе природное дарование и глубокое знание языка своего: первое снабдевает его изобилием и выбором мыслей, второе изобилием и выбором слов. Писать без дарования, будешь Тредьяковский {Я разумею о стихотворстве Тредьяковского, что ж принадлежит до исторических переводов его и писаний в прозе, оные отнюдь не должны почитаться наравне с его стихами.} 9, писать без знания языка, будешь нынешний писатель. Конечно, без разума, утвержденного науками, хотя бы кто и все церковные светские книги прочитал, он приучил бы токмо слух свой к простому звуку слов, нимало не обогащающему рассудка нашего, и, следовательно, не собрал бы никакого ни умственного, ни словесного богатства. Но тот, кто, имея острый ум, прочитает их с рассуждением и приобретет из них познание в краткости, силе и красоте слога, то почему же сей не сделается тем художником, который всему изображаемому дает душу и краски? Я думаю совсем напротив: французы не могли из духовных книг своих столько заимствовать, сколько мы из своих можем: слог в них величествен, краток, силен, богат, сравните их с французскими духовными писаниями и вы тотчас увидите. Надлежит токмо отрясть от себя мрак предрассудка и не лениться почерпать из сего неистощаемого источника.) Истинных писателей было у нас еще так мало, что не успели дать нам образцов во многих родах, не успели обогатить слов тонкими идеями, не показали, как надобно выражать приятно некоторые, даже обыкновенные мысли. (Превосходных писателей в разных родах, конечно, было у нас мало, но светских, а не духовных, и первых мало оттого, что не читают они последних. Я не говорю, чтоб могли мы из духовных книг почерпнуть все роды светских писаний, но кто при остроте ума и природных дарованиях будет в языке своем и красноречии силен, тот по всякому пути, какой токмо изберет себе, пойдет достолепно. Есть у нас много великих образцов, но мы не знаем их и потому не умеем подражать им. Между тем и в светских писателях имеем мы довольно примеров: лирика, равного Ломоносову10, конечно, нет во Франции: Мальгерб11 и Руссо12 их далеко уступают ему, откуда же брал он образцы и примеры? Природа одарила его разумом, науки распространили его понятия, но кто снабдил его силою слова? Если бы Сумароков13 познанием языка своего обогатил себя столько же, как Ломоносов, он бы, может быть, при остроте ума своего, в сатирических сочинениях не уступил Буалу14, в трагических Расину15, в притчах ла Фонтеню {Притчи и эклоги всего более украшаются простотою слога и выражений, но прочие сочинения требуют возвышенных мыслей. Сумароков родился быть стихотворцем, но природное дарование его не подкреплено было прилежным упражнением в языке своем и глубоким знанием оного <...>} 16. Вольно нам на чужих, даже и посредственных писателей, смотреть завидными глазами, а своих и хороших презирать. Что ж принадлежит до сего мнения, что авторы наши не успели обогатить слов новыми идеями, то разве говорится сие о прежних авторах, а нынешние в том весьма успели! Из великого множества приведенных в сем сочинении выше и ниже примеров ясно видеть можно, какую приятность и какое приращение получил язык наш!17) Русский кандидат авторства (вот и доказательство тому!), недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. (Этот способ узнавать язык всех легче.) Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас18 по-французски! (Стыдно и жаль, да пособить нечем. Река течет, и все, что в ней, плывет с нею. А виноваты писатели. Молиер19 многие безрассудные во Франции обычаи умел сделать смешными!) Милые дамы, которых надлежало бы только подслушать, чтобы украсить роман или комедию любезными счастливыми выражениями, пленяют нас не Русскими фразами. (Милые дамы, или по нашему грубому языку женщины, барыни, барышни, редко бывают сочинительницами, и так пусть их говорят, как хотят. А вот несносно, когда господа писатели дерут уши наши не Русскими фразами!) Что ж остается делать автору? (Учиться Русской, а не французской грамоте.) Выдумывать, сочинять выражения? (Кто без прилежного в языке своем упражнения станет выдумывать, сочинять выражения, тот похож будет на того, который говорит во сне.) Угадывать лучший выбор слов? (Надлежит о словах рассуждать и основываться на коренном знаменовании оных, а не угадывать их, ибо если писатель сам угадывать будет слова и заставит читателя угадывать их, то и родится из сего нынешний невразумительный образ писания.) Давать старым некоторый новый смысл? (Прочитайте приложенный ниже сего опыт словаря, вы увидите, что мы знаменования многих коренных слов не знаем, и когда мы, не знав настоящего знаменования их, станем давать им новые смыслы, заимствуя оные из французских слов, то выйдет ли из сего, как я в начале сего сочинения помощию кругов толковал, что мы часть Е своего круга истреблять, а часть D чужого круга распространять и умножать будем. Таковыми средствами достигнем ли мы до того, чтоб быть хорошими писателями? Напротив, доведем язык свой до совершенного упадка. Истина сия не подвержена ни малейшему сомнению, что чем больше будем мы думать о французском языке, тем меньше будем знать свой собственный.) Предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражений. (Я совсем не понимаю, в чем состоит сие искусство обманывать читателей и какая нужда предлагать выражения в новой связи? Великие писатели изобретают, украшают, обогащают язык новыми понятиями, но предлагать выражения в новой связи, мне кажется, не иное что значить может, как располагать речи наши по свойству и складу чужого языка, думая, что в этом состоит новость, приятность, обогащение. Если мы так рассуждать будем, то почто ж жалуемся, что везде у нас говорят по-французски? Лучше говорить по-французски, нежели русским языком по-французски писать.) Мудрено ли, что сочинители некоторых русских комедий и романов не победили сей великой трудности (какой трудности? Той, чтоб писать новою никому не понятною связью и сделать, чтоб ее все понимали? Подлинно это великая трудность и достойная того, чтоб потеть над нею! Славный Дон Кишот не боролся ли с ветряными мельницами, желая победить их?) и что светские дамы не имеют терпения слушать или читать их, находя, что так не говорят люди со вкусом? Если спросите у них: как же говорить должно? То всякая из них отвечает: не знаю, но это грубо, несносно! (Не спрашивайте ни у светских дам, ни у монахинь, и зачем у них спрашивать, когда они говорят: не знаю?) — Одним словом, французский язык весь в книгах, со всеми красотами20 и тенями, как в живописных картинах, а русский только отчасти? (Источник русского языка также в книгах, которых мы не читаем, и хотим, чтоб он был не в наших, а во французских книгах.) Французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом. (Расинов язык не тот, которым все говорят, иначе всякий был бы Расин. Ломоносова языком никому говорить не стыдно. Бедные русские! Они должны молчать до тех пор, покуда родится человек с талантом, который напишет, как им говорить должно!) Бюффон21 странным образом изъясняет свойство великого таланта или Гения, говоря, что он есть терпение в превосходной степени. Но если хорошенько подумаем, то едва ли не согласимся с ним, по крайней мере без редкого терпения Гений не может воссиять во всей своей лучезарности. Работа есть условие искусства, охота и возможность преодолевать22 трудности есть характер таланта. Бюффон и Ж. Ж. Руссо пленяют нас сильным и живописным слогом: мы знаем от них самих, чего им стоила пальма красноречия! Теперь спрашиваю: кому у нас сражаться с великою трудностию быть хорошим автором, если и самое счастливейшее дарование имеет на себе жесткую кору, стираемую единственно постоянною работою? Кому у нас десять, двадцать лет рыться в книгах, быть наблюдателем, всегдашним учеником, писать и бросать в огонь написанное, чтобы из пепла родилось что-нибудь лучшее? (Что до этой трудности принадлежит, то оная конечно велика, и когда мы к сей великой трудности прибавим еще великую легкость переводить с чужого языка слова и речи, не зная своего: тогда и доберемся до истинной причины, отчего у нас так мало авторских талантов и так много худых писателей, которые портят и безобразят язык свой, не чувствуя того и приемля нелепости за красоту.) В России более других учатся дворяне, но долго ли? До пятнадцати лет: тут время идти в службу, время искать чинов, сего вернейшего способа быть предметом уважения. Мы начинаем только любить чтение (полно, не перестаем ли?). Имя хорошего автора еще не имеет у нас такой цены, как в других землях, надобно при случае объявить другое право на улыбку вежливости и ласки. К тому же искание чинов не мешает балам, ужинам, праздникам, а жизнь авторская любит частое уединение. Молодые люди среднего состояния, которые учатся, также спешат выйти из школы или университета, чтобы в гражданской или военной службе получить награду за их успехи в науках, а те немногие, которые остаются в ученом состоянии, редко имеют случай узнать свет. Без чего трудно писателю образовать вкус свой, как бы он учен ни был. Все французские писатели, служащие образцом тонкости и приятности в слоге, переправляли, так сказать, школьную свою реторику в свете, наблюдая, что ему нравится и почему? (Французские писатели познавали и исправляли погрешности свои от суждения об них других писателей, Вольтер судил Корнелия23 и Расина, Лагарп24 рассматривал Вольтера и так далее. Всякой из них один на другого делал свои замечания, доказывал, что в нем худо и что хорошо, разбирал каждый стих его, каждую речь, каждое слово. Сверх сего многие и самые лучшие писатели поправляли сами себя, и в новых изданиях их все сии перемены напечатаны так, что читатель, с великою для себя пользою, может сличать старую и новую мысль сочинителя. Отсюда рождался общий свет для всех, язык получал определение и чистоту, словесность процветала. Но мы где рассуждали о сочинениях своих? Мы только твердим о Боннетах25, Томсонах26, Жан-Жаках, а про своих не говорим ни слова, и если когда начнем судить об них, то отнюдь не с тем, чтоб подробным рассматриванием слога и выражений их принесть пользу словесности, но чтоб просто, без всяких доказательств, побранить писателя или чтоб показать похвальное достоинство свое, заключающееся в презрении к языку своему). Правда, что он, будучи школою для авторов, может быть и гробом дарования: дает вкус, но отнимает трудолюбие, необходимое для великих и надежных успехов. Счастлив, кто слушая Сирен, перенимает их волшебные мелодии, но может удалиться, когда захочет! Иначе мы останемся при одних куплетах и мадригалах. Надобно заглядывать в общество непременно, по крайней мере в некоторые лета, но жить в кабинете. (Все сие отчасти может быть справедливо, но я не полагаю сего главным препятствием прозябению талантов. Если бы дворяне наши, хотя и до пятнадцати лет, но учились более русской, нежели французской грамоте, и если бы в сие время положено в них было достаточное к познанию языка своего основание, тогда служба не мешала бы им обогащаться дальнейшими в том приобретениями, получа охоту и знание, нашли бы они время, когда обращаться с женщинами в обществе и когда дома сидеть за книгами. Имя хорошего писателя сделалось бы у нас в таком уважении, как и у других народов. Но когда мы от самой колыбели своей вместе с молоком сосем в себя любовь к французскому и презрение к своему языку, то каких можем ожидать талантов, какого процветания словесности, каких редких произведений ума? Кто вподлинну захочет двадцать лет рыться в книгах, писать и бросать в огонь свои сочинения, доколе не почувствует их достойными изданиями в свет, когда ясно видит, что попечение его будет тщетно, что и читателей таких мало, которые бы двадцатилетний труд его могли распознавать с единолетним, и что к совершенному упадку прекрасного языка нашего от часу более распространяется зараза называть некую чуждую и не свойственную нам нескладицу приятностью слога и элегансом?)’
<...>
Меркурий27 говорит про меня, что я с удивительным терпением рассмотрел несколько сотен дурных фраз: рассмотрим и здесь с тем же удивительным терпением еще несколько сотен изрыгнутых против книги моей несправедливых его толков и обвинений. Он на с. 189 говорит:
‘Всего неприятнее видеть фразы господина K28, перемешанные в сей книге с фразами ученическими, и писателя, которому наша словесность так много обязана, поставленного наравне с другими. По счастию, всеобщее и отличное к нему уважение, которого он ежедневно получает новые доказательства, не зависят от мнения одного человека. Г. К… сделал эпоху в истории русского языка. Так мы думаем, и, сколько нам известно, так думает публика. Сочинитель рассуждения о слоге думает иначе: но, противореча мнению всеобщему, надлежало, кажется, говорить не столь утвердительно, надлежало вспомнить, что один человек может ошибиться, а тысячи, когда судят по вещам очевидным, редко ошибаются. Г. Карамзин сделался известным всему ученому свету, его сочинения переведены на разные языки и приняты везде с величайшею похвалою: как патриоты мы должны бы радоваться славе, которую соотечественник наш приобретает у народов чужестранных, а не стараться затмить ее!
Что отвечать на сие Цицероново29 за Архия30 слово? {‘Лициний Архий родился в Антиохии. Стихотворческие дарования приобрели ему уважение многих знаменитых римлян. Но некто Гратий оспоривал у него право римского гражданства. Цицерон, который пользовался его наставлениями, говорил при сем случае речь в его защищение. Дело само по себе было весьма ясно и не требовало многих доказательств. Оратор мог уверить в справедливости оного несколькими периодами. Но желание говорить о пользе и приятности словесных наук увлекло его к отступлению, которое, по содержанию своему, ныне приятнее для нас самого главного предмета’ (Толмачев, проф. Речь Цицерона за Архия // Журнал древней и новой словесности (СПб.) 1818. No 1. С. 3—14).} Кто устоит противу силы сего неоспоримого доказательства: мы, издатель московского Меркурия, так думаем, следовательно, вся публика, весь свет, так думает? Чем опровергнуть сей неопровергаемый довод: Сочинитель рассуждения о слоге не может судить по вещам очевидным, и потому ошибается, а я, издатель Московского Меркурия, сужу по вещам очевидным, и потому не ошибаюсь? Какое логическое заключение может быть справедливее сего: сочинитель рассуждения о слоге один, а я, издатель Московского Меркурия, хотя, один же, однако именем многих тысяч человек, именем всех славных и великих нынешних писателей, именем всех европейских народов, именем всего ученого света, утверждаю, что он противуречит всеобщему мнению и что книга его никуда не годится? Оставим сии яснейшие солнца истины и скажем только о том, о чем необходимо сказать должно. Меркурий упоминает здесь о господине К…, которого я лично не имею чести знать, и как сочинитель сам не есть сочиненная им книга, то, по долгу уважения к именам людей и не считал бы я себя вправе входить о нем в какие-либо рассуждения или толки, если бы не вынужден к тому был издателем Меркурия, который говорит, что я фразы сего писателя поставил наравне со фразами ученическими. Я нигде в книге моей не говорил о господине К… и не только никого не назвал в ней по имени, но даже и о заглавии тех книг, из которых выбрал я несвойственные языку нашему речи, отнюдь не упомянул. Следовательно, с моей стороны самым строжайшим образом соблюдена была вся возможная скромность. Что ж принадлежит до того, что издатель Меркурия укоряет меня, для чего я речи сии напечатал, поставляя мне в вину, что, хотя о сочинителях их и не сказано, однако всякий из них узнает свои, то, во-первых, я сего не сделал, так бы мне и доказательств моих составить было не из чего и книга моя не могла бы существовать. Поелику вся цель ее состоит в том, чтобы показать, каким образом, прилепляясь к чужому языку и удаляясь от своего собственного, портим мы оный. Во-вторых, читая журналы, я не обязан справляться, чья эта сказочка или чья эта песенка, да хотя бы в заглавии книги и поставлено было имя сочинителя, то и тогда не имя его за книгу, но книга сама за себя отвечать долженствует. Пускай в сочинениях моих находят погрешности против чистоты слога и языка, я рад буду, когда кто меня в том поправит. Вздорному и несмысленному суждению я смеяться стану, но справедливое и дельное приму с благодарностию {Издатель ‘Меркурия’ на странице 192 говорит: ‘Пускай другие хвалят критику, а по-нашему критика есть дело весьма неприятное! Мы сами не один раз жалели, что принялись за сей журнал. Не один раз думали: какая надобность была огорчать людей, может быть, добрых и почтенных? Какая надобность была искать славы Фрерона, которого имя Вольтер умел сделать обидным?’ — Издатель ‘Меркурия’ раскаивается здесь и спрашивает, какая надобность была ему искать славы Фрерона, но кто же об этом может лучше знать, как не он сам? Впрочем, мне кажется, никакие Вольтеры не могли бы делать людей Фреронами, когда бы не сами они сочинениями своими делали себя таковыми. Благонамеренное рассматривание книг и замечание погрешностей для извлечения из оного пользы есть отнюдь не предосудительное дело и не долженствующее никого огорчить. <...>}. Итак, если в вышеупомянутых собранных в книге моей примерах и попались некоторые речения писателя впрочем достойного и почтенного, то хотя я и весьма о том сожалею, однако ж надеясь на благосклонность моих читателей, в том числе и на сего самого писателя, если он удостоит меня прочитать, уповаю, что не все они согласно с издателем Московского Меркурия поставят мне это в такое преступление, как будто бы оскорбил я нечто священное и недостоин уже, чтоб земля меня носила. Сам издатель Меркурия, говоря о Ломоносове, ссылается на стих:

И в солнце, и в луне есть темные места.

Почему же не могу я сослаться на тот же стих, говоря о ком бы то ни было? Я сам могу находить слог его приятным и многие места в сочинениях его читать с удовольствием, но если бы в иных и не был я с ним согласен, так из сего не следует еще кричать на меня: как ты осмелился найти нечто худое в писателе, известном всему ученому свету! Ты один, а нас тысячи! Наше мнение есть мнение всеобщее! — Государи мои! Сколько б вас ни было, сотни или тысячи, но в словесности дела решатся не по числу голосов {В книге моей я называю нынешними писателями худых писателей, которые безобразят слог свой новым, доселе неслыханным чужеязычием, как и сам Меркурий говорит, что у нас их много. Прочие же писатели, которые украшают ныне словесность нашу, потому не идут под сие название, что они пишут обыкновенным чистым и хорошим русским слогом. <...>}. Я не указываю ни на кого лично, не говорю ни о какой сделанной в истории русского языка эпохе, но рассуждаю вообще, что если оная сделана, так это не очень худо, ибо если сделать эпоху значит произвести некоторую перемену в слоге, то в книге моей пространно и ясно показано, какая перемена воспоследовала с языком нашим и что мы, наполняя слог свой чужеязычием, не токмо от истинного красноречия удаляемся, то и совсем невразумительны становимся. <...>

П. И. МАКАРОВ

Критика на книгу под названием: Рассуждение о старом и новом слоге российского языка

…Язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями. Придет время, когда и нынешний язык будет стар: цветы слога вянут подобно всем другим цветам. В утешение писателю остается, что ум и чувствования не теряют своих приятностей и достигают до самого отдаленного потомства. Красавицы двадцать третьего века не станут, может быть, искать могилы бедной Лизы, но и в двадцать третьем веке друг словесности, любопытный знать того, кто за 400 лет прежде очистил, украсил наш язык и оставил после себя имя любезное отечественным благодарным Музам, друг словесности, читая сочинения Карамзина, всегда скажет: ‘…он имел душу, он имел сердце!’1
Г. Карамзин сделал эпоху в истории русского языка. Так мы думаем, и, сколько нам известно, так думает публика. Сочинитель рассуждения о слоге2 думает иначе: но, противореча мнению всеобщему, надлежало, кажется, говорить не столь утвердительно, надлежало вспомнить, что один человек может ошибиться, а тысячи, когда судят по вещам очевидным, редко ошибаются. Г. Карамзин сделался известным всему ученому свету, его сочинения переведены на разные языки и приняты везде с величайшею похвалою: как патриоты мы должны бы радоваться славе, которую соотечественник наш приобретает у народов чужестранных, а не стараться затмить ее!

В. А. ЖУКОВСКИЙ

Запись на полях книги А. С. Шишкова ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’

Карамзин не есть новомодный, а лучший русский прозаист. Он один у нас писал свое в прозе и так, как надобно1.

Обзор русской литературы за 1823 год

В прошлом 1823 году вышло в свет более 200 книг, немного из них лишь произведений оригинальных, большинство не иное что, как перепечатанные старые переводы. Мы имеем одну только классическую книгу в прозе, которую с гордостью можем поставить наряду со всеми лучшими произведениями всех веков и народов, — это ‘История’ Карамзина2. Он открыл нам тайну языка, но никто еще не умеет пользоваться его тайною. Благодаря ему язык вообще сделался чище, но искусства употреблять этот очищенный язык еще никто у него не принял. Причина этому та, что для писателя в прозе мало выраженного таланта — нужен ум, напитанный и распространенный основательными знаниями, нужно искусство, которое не иное что, как талант, просвещенный знаниями, воспитанный размышлением, очищенный вкусом.

<Конспект по истории русской литературы>

ПЕРИОДЫ В ИСТОРИИ РУССКОГО ЯЗЫКА (1826—1827)

I период

Первый — самый продолжительный и наименее богатый произведениями словесности. Он обнимает все время между образованием государства и Ломоносовым, который первый произвел переворот в русском языке, имевший длительное следствие. <...>

II период

От Ломоносова до Карамзина

Ломоносов, гениальный человек, создавший наш поэтический язык, прежде всего обогатив его множеством поэтических выражений, а затем введя в него новые формы… Он показал также пример того, как надо заимствовать из славянского языка слова и обороты для обогащения и украшения ими языка русского. Одновременно своей грамматикой он начал приводить в порядок нормы, лежащие в основе языка, а своими прозаическими произведениями он продвинул вперед также и прозу.

III период

Его представителями являются Карамзин в прозе и Дмитриев в поэзии.
Появление журнала, который Карамзин начал редактировать по возвращении из своего путешествия3, произвело полный переворот в русском языке. Карамзин открыл тайну в прямом значении — ясности, изящества и точности. Вкус, свойственный Карамзину в прозе, является свойством Дмитриева в стихах. Они почти установили язык. В будущем писатели могут его обогатить, внося в него черты, свойственные их личному дарованию, но ему уже не предстоит испытать никаких глубоких изменений.

Писатели этого периода

В прозе

Карамзин. Можно разделить его поприще на три периода: 1-й. Начало. Редактирование ‘Московского журнала’, в котором он издал отрывки своих ‘Писем русского путешественника’ и повести, позже напечатанные отдельно. Эти произведения, отмеченные печатью вкуса, носят еще характерные черты молодости. Они послужили к распространению вкуса изящного. И заметки на те иностранные произведения, которые Карамзин печатал в своем журнале, возбудили интерес к иностранной литературе и были ростками здоровой критики. — П-й. Редактирование ‘Вестника Европы’. Это — вершинная точка Карамзина. Его проза достигает здесь истинного совершенства. Этот журнал не мог произвести того впечатления, какое вызвал первый, но он имел другое влияние. Он направил внимание на политические темы и имел большое влияние на мышление современников. Его рассуждения на некоторые современные политические предметы и на некоторые моральные темы являются образцами в своем роде. Он придал мысли привлекательность очарованием своего стиля. — Ш-й. ‘История государства Российского’. Нельзя сказать, чтобы проза Карамзина сделала успехи в его ‘Истории…’. Но богатство этой темы дало ему возможность развернуть ее во всех ее формах. Эта ‘История…’ как литературное произведение — клад поучений для писателей. Они найдут там и тайну того, как надобно пользоваться своим языком, и образец того, как следует писать большое произведение4.
После Карамзина нельзя назвать ни одного писателя в прозе, который произвел сколько-нибудь сильное впечатление. — Вообще после него пишут с большей правильностью, но его искусство осталось его тайной. Он породил много подражателей, которые хотели овладеть его манерой, но проявили лишь свою посредственность.

Два направления. Русское и славянское

Противник Карамзина адмирал Шишков, министр народного просвещения, мысль которого была дать преобладание в нашей словесности славянскому наречию Библии. Мысль явно ложная, так как этот язык является некоторым образом языком мертвым! Он существует для нас только в переводе Священного писания. Можно его использовать для того, чтобы обогатить живой язык, но именно этот язык может и должен быть усовершенствован. Шишков обвинял Карамзина в том, что он исказил язык, введя в него иностранные формы, особенно галлицизмы. Карамзин, напротив, чрезвычайно очистил язык. Он сложился как писатель по образцу великих иностранных писателей — это правда, но умел усвоить то, что заимствовал. Его обвинитель, напротив, употребляя старые выражения или плохо переводя иностранные термины, которые обычай уже ввел в язык, вопиял против галлицизмов фразами, которые были наполнены ими.

П. И. ШАЛИКОВ

О слоге господина Карамзина

Ежели — начинаю условным периодом единственно для антагонистов моего предмета — ежели, говорю, правильный слог состоит в правильном спряжении глаголов и склонении имен, то — скажу решительно — ни в одной русской книге, не исключая даже и законодательной книги о старом и новом слоге1, нет такого правильного слога, какой находим в сочинениях г-на Карамзина. Введение или образование слов новых не должно смешивать с самим языком автора, который вводит или образует их, а еще менее доказывает его незнание в языке следующими странными примерами: ‘Поймет ли меня слуга, когда вздумается мне спросить у него, занимательна ли такая-то вещь?’ Не только слуга, но и господин может не понять многого — за это никто не отвечает, это вовсе не доказательство. Новое всякому незнакомо. Надобно, если не ошибаюсь, доказать, что такое-то слово может или не может быть терпимо потому и потому — иначе говорите, что вам угодно, слушать не буду.
Самые вольности не затмят слога правильного и чистого. Выкиньте иностранные слова из языка г-на Карамзина — который дозволял себе оные в смелой молодости, в первых сочинениях, и которого не упрекнете более сим преступлением — и слог его останется… образцовым в чистоте и правильности.
Но главный мой предмет не есть намерение доказывать различные качества в слоге Карамзина, который для этого не имеет нужды в стороннем доказательстве, а удовольствие говорить вообще о свойстве этого слога.
Что бы г. Карамзин ни писал, Грации2 водят пером его, а это — скажем мимоходом — заставляет думать или только говорить многих из свиты Пановой3, что он пишет не по-русски — потому что очень приятно, плавно, сладко, потому что большая часть русских книг писана слогом грубым, сухим, надутым — логика, достойная школы своей.
Почти никто из наших писателей не умел и не умеет лучхце г-на Карамзина дать приличного тону для каждой материи, почти ни в одном сочинении не находим сей трогательной, неизъяснимой, очаровательной прелести слога, называемого патетическим, прелести, которая царствует в сочинениях г-на Карамзина! — Кто похвалится таким богатством красок, таким искусством кисти?
Марфа посадница написана совсем иным образом, нежели бедная Лиза, бедная Лиза совсем иным образом, нежели Наталья, боярская дочь, Наталья, боярская дочь совсем иным образом, нежели Юлия, Юлия совсем иным образом, нежели Рыцарь нашего времени, Рыцарь нашего времени и Похвальное слово Екатерине Второй писаны, кажется, двумя человеками совсем разных талантов. — Путешествие г-на Карамзина — которое очень неосновательно уподобляют Стернову4 и которое гораздо более сходствует с Морицовым5 — есть драгоценное хранилище идей, чувствований, картин и описаний! А Сиерра Морена! А Остров Борнгольм?
Нет сомнения, что Российская история г-на Карамзина будет написана — как говорит Лагарп6 об истории Тита Ливия7 — не выше и не ниже своего предмета.
Г. Карамзин может писать так, как хочет, и наблюдатели таланта его не будут ему противоречить. ‘В слоге, — говорит Бюффон8, — два главные свойства, движение и порядок’. Слог г-на Карамзина отличается именно этими двумя свойствами. ‘В хорошем сочинении, — говорит Томас9,— должны все мысли изливаться из одной главной’. В сочинениях г-на Карамзина видим сие правило без малейших отступлений.
Слог г-на Карамзина составил новую эпоху в русском языке, и г. Карамзин приобрел лестное имя Автора классического.
Наконец, слогу г-на Карамзина обязана литература наша своими успехами более, нежели чему-нибудь. С тех пор, как показались в свете его сочинения, умножилось число и читателей и авторов, с тех пор узнали, увидели красоты русского языка, которые известны были очень немногим.
Беспристрастное потомство будет справедливее многих современников, которые не дойдут до суда его, в то время когда г. Карамзин получит от него венок неувядаемый!

Новость

1818

Наконец явилось на горизонте отечественной литературы давно и нетерпеливо ожидаемое светило, долженствующее озарить густой мрак нашего политического происхождения, длинную цепь событий в обширной стране великого народа, — деяния и нравы предков его…
Мудрено ли догадаться, что я говорю об Истории господина Карамзина!.. Подобно быстрому потоку, вырвавшемуся из оплота, она — можно сказать — разлилась в одно мгновение по всем кабинетам — ученым, светским и дамским… Она в руках у каждого… Но — увы! — не все очи озарены ею!.. Многому, в моральном мире, своенравная судьба определила оставаться во мраке, непроницаемом никакими лучами!
Первое внимание знатоков обращено было — на бумагу. Тут пошло важное сравнение сей бумаги с тою, на которой печатаются газеты. — ‘Точно такая же!’ — взывает один. — ‘Нет’, — возражает другой: ‘немного побелее’. Потом их всеобъемлющее внимание обращается на заглавие. — ‘Для чего не просто: Русская История, а История Российского Государства?’ — спрашивают они в один голос друг у друга. — И на этом главном пункте соглашаются прямо по-братски.
Далее выходит на блестящее поприще сих общеполезных, глубокомысленных, тонких, остроумных и назидательных замечаний — неувядаемый Бригадир и говорит: ‘Господа! можно ли сказать: славные опасности?Нельзя! нельзя! это совсем не по-русски! вскричали сподвижники, столько же знакомые со славою, как и с языком русским. — ‘Или’ подхватил один из них: »оставался в границах благоразумной умеренности!’… говорится ли таким образом?’ — Нет! Нет! повторилось хором (невольно вспоминаю об одной басне). — ‘Кто это поймет?’ — Никто! никто! — ‘К чему эти примечания, — в таком множестве, так мелко напечатанные? Надобно потерять глаза, читая их!’ — восклицал почтенный летами и слабый зрением отставной служитель неугомонного Марса. — ‘Какое плоское сочинение — comme c’est fade! {Как это пошло! (Фр.).}’ подставши к бранным рыцарям нашим, картавит дебелый человек в золотом кафтане, ободренный великим примером старшего своего собрата по кафтану, — отчаянного Атлета, с грустью Стентора10 и с яростию Мильтонова героя11 против лучезарного врага своего…
Но опустим занавес над вулканическою головою сего единоборца, заткнем уши свои, терзаемые ужасною нескладицею, и скажем мимоходом, что в продолжение двух или трех недель — со времени появления здесь Истории г-на Карамзина — не удалось мне, — думаю, и другим, — слышать от премудрых Ареопагитов12 нашего большего и посредственного света, например, о расположении ее — о том, удовлетворительным ли образом изъясняются в ней темные и запутанные места и обстоятельства нашей истории, точно ли, например, в одном случае, под словом ключ разумеется человек, как утверждает историк, или означается несколько селений, принадлежащих одному главному, как это и до сих пор называется в Польше, и прочее сему подобное — Нет! Но берутся учить языку и слогу того, чей язык и слог составляют одну из блестящих эпох нашего отечества!..
Но что подумают иностранцы о степени его просвещения, ежели узнают, как судят о писателе, давно ими уваженном, земляки его, имеющие все требование на просвещение!.. К счастию, не узнают: есть звуки, которые исчезают в воздухе без всякого действия, без всякого впечатления… Равно как есть верные признаки, по которым никак нельзя обмануться… Иностранцы знают об нас лучше, нежели некоторые земляки наши.

Н. Д. ИВАНЧИН-ПИСАРЕВ

Письмо к кн. П. И. Шаликову

1819

Любезнейший друг мой!
В письме своем ко мне вы назвали мысли мои о великом человеке энтузиазмом. Зная образ собственных ваших мыслей, принимаю это за восторг, который есть следствие наблюдения. Я уверен, что вы не смешиваете меня с толпою крикунов, повторяющих за другими: ‘Карамзин! Карамзин!’ Я называю его великим человеком, почитаю его первым изобретателем прозаической гармонии, приличной, сродной языку нашему, воображая, как бы писал он на языке, более предварительно обработанном (ибо творить, так сказать, слог во время важных соображений о существе излагаемого предмета есть подвиг Геркулесов), воображая его в лучшем веке, в лучшем обществе, среди судей римского витии, из коих каждый был сам хороший оратор, или среди Фенелонов1, дающих пальму таланта Демосфену2, и Лагарпов3, предпочитающих ему Цицерона4. Кто у нас говорит о нем так, как говорил о Цицероне Плиний?5 Кто, кто будет писать к нему так, как писал Плиний к Тациту?6 Не говорю о зависти, о сей злой дщери гордости и безумия, которой жалкие усилия не редко еще более способствуют торжеству дарований, и всегда как легкие волны отражаются твердым подножием, на котором талант возвышается в честь отечеству, во славу разума и в память века… (Карамзин) {‘Желая учинить отпор моим ненавистникам, не знаю и весьма сомневаюсь, не больше ли я сам благодарить и их хвалить нежели мстить и уничтожать должен, благодарить за то, что они меня своей хулой хвалят, и к большему приращению моей славы не пожалели себя определить в какие-то Зоилы, что я не за меньшую заслугу себе почитаю…’ (Ломоносов).}. Поклонникам сей нелепообразной богини стоит указать на примеры славных совместников, указать на бессмертного победителя Верреса7, Катилины8 и защитника Археасова9, всегда с восторгом упоминающего о знаменитом гонителе Филиппа,10 или привести им на память лучшего трагического поэта XVIII столетия, почти беспрестанно восклицающего: ‘C’est Rasine qui est veritablement grand!., c’est l’auteur d’Athalie qui est l’homme parfait!.. S’il у a quelque chose sur la terre qui approche de la perfection, c’est Jean!..’ {‘Только Расин истинно велик!.. Этот автор ‘Аталии’ — совершенный человек!.. Если есть на земле что-либо близкое к совершенству — то это Жан!..’ (Фр.).}
Но обратимся к беспристрастным. Одни кричат: ‘История!’ Другие: ‘Лиза!.. Письма русского путешественника!’ — и смешивают все вместе. Никто не хочет посвятить минуты наблюдению, никто не хочет следовать за ним шаг за шагом в пространстве тридцати лет, усеянному им цветами неувядаемыми. Умники говорят, будто Николай Михайлович сожалеет о том, что рано издал в свет свое путешествие, ибо оно, по мнению их, исполнено лишней чувствительности. Нет, государи мои, таковое заключение несправедливо. Там видна вся душа его. Всякий, прочитав сии первые плоды его дарований, скажет: ‘Пылкость пройдет с летами, но пламенное стремление ко всему великому, возвышенному, изящному останется в сей благородной душе, останется и приметный дар слова, отличающий его от предшественников, и обогатится новыми познаниями. Если сей друг добродетели и природы когда-нибудь возьмет перо историка, тогда вострепещите Нероны!11 Он отличит вас от Траянов,12 а вы, благодетельные гении народов, украсившие нить веков минувших, ожидайте венца, достойного дел ваших: он усладит сердца их изображением!’ Загляните, друг мой, в Письма русского путешественника, в письма из Базеля, Женевы и Виндзора: там найдете вы так называемый романизм, правда, но согласимся в том, что там же блистает вся ясность души непорочной, души юного пришельца в мир, любящего добродетель и готовящегося вступить на поприще людей необыкновенных. Какая чистая радость сердца, неуязвленного страстями, незараженного завистью и злобою! Какое изобилие чувств и мыслей! Не так начинали писать бледные Зоилы, враги Гения, гонители дарований. О добродетель! Ты единственный вождь наш ко храму бессмертия. Если в первых опытах возникающего таланта не ты водила перо наше, то напрасно мы будем взывать к потомству: оно не отзовется ни звуку лир, ни витийственному вещанию нашему к современникам. Оттенки меланхолии смешны в слоге возмужалого автора, но тот, кому она бывает сопутницей в лета юности, тот всегда много обещает. Она есть избыток внутренней силы… Скажите, не оправдал ли автор Писем русского путешественника истинность сих предзнаменований? Не все ли друзья просвещения желают ныне, чтоб комментаторы его писали так, как он пишет? — В Лизе, Наталье, боярской дочери и прочих мелких отрывках внимательный наблюдатель укажет на места, в которых торжествует Гений над своими подражателями. Там есть риторические фигуры, уподобления, обороты, рассуждения, одному ему принадлежащие: и там копье Ахилла, слишком тяжелое для переодевальщиков! Марфа есть образец ораторского слога. Похвальное слово Екатерине II писано так, как должен писать философ, пораженный истинным величием, украшающим порфиру. Путешествие в Троицкий монастырь и повествование о народном мятеже при царе Алексее Михайловиче суть следы гиганта на пути во храм истории. — Не знаю, справедливы ли мои замечания, но не могу утаить их от своего друга: известно, что слова la Mort, la Neant {Смерть, Небытие (Фр.).} в устах громоносного Боссюэта13 имеют какое-то необыкновенное, отличительное влияние на умы и сердца. Причина сего особенного впечатления мне неизвестна, от искусства ли приготовить всем звукам расположение души нашей сие происходит, или от чего-нибудь такого, что мы все чувствуем, но чего изъяснить выражением не мог и сам Лагарп. Подобно сему нельзя не заметить, что слово русский под пером Карамзина отличительно действует на нас и мгновенно оживляет в памяти нашей славу отечества. ‘Есть звуки сердца русского’, — сказал он в академической речи своей, но один только он умел приноровить их, выказать отличительный их характер и потрясть ими душу читателя. Он всегда приведет в восторг душу знатока и в отчаяние переводчика.
Издание истории государства есть важное дело, в прославление и в пользу его совершенное. У древних история значила прилежное исследование истин, и потому правдоподобие событий, связь, расположение более всего должны занимать ум писателя. Труды, подъятые Карамзиным в сем важном подвиге, известны многим, испытавшим камни преткновения на сем пути, скользком и опасном. Не подобно ли Аннибалу14 или Суворову15 прошел он по нем? Без вымыслов (от которых история перестает быть историей) связывать разрывы, столь нередкие в наших летописях, приводить в единство все части посредством обозрения каждого века, сближать нас с иноплеменными народами посредством сравнения нравов, обычаев и законов, означать степени образования и, в сношениях наших с другими державами, определять настоящие причины силы и славы царства Русского, изображая характер его народа. Присоедините к сему везде соблюдаемое им строгое правило, которому историк внимать обязан: быть кратким в повествовании и беспристрастным в суждениях, удерживать восторги сердца, пленяющегося высокими добродетелями предков, быть русским, но писать как гражданин вселенной, писать для всех веков и народов. Вот что озаряет лучом бессмертия творения Карамзина и вот что ускользает от умозрения обыкновенных читателей!
Скромность и недоверчивость к полноте своих познаний, сии неизменные сопутницы гения и здравого разума, уже предварили его в том, что время, забвенные памятники и старания других сынов России могут открыть еще новые исторические истины, туманом давности от нас сокрытые. Тогда он по долгому следованию, исполненный тою же любовию к отчеству, которая благословила его подвиг, и, отвергнув все посторонние и низкие для него внушения (ибо слава писателя-историка превыше славы обыкновенной), не уклонится от приятия новых сокровищ и пополнит ими свое творение.
Много говорить о слоге Истории, сего палладиума нашей словесности, книги нашей, которая поставила нас наряду с просвещеннейшими народами, было бы непростительною для юных лет моих дерзостию. Довольно сказать: мы нигде не видим ни песков бесплодных, ни степей унылых, ибо автор снабдил сии степи цветами и водопадами. Где нет важных событий, там сила, действие, краткость повествования и плавность слога увлекают читателей. Пример тому том III, глава 1, стр. 9 и следующие. Везде искусство, везде видна та неподражаемая простота, которая у великих писателей составляет выспреннее в слоге, везде вкус общий, но везде сердце слышит Россию! Исторические лица говорят новым языком, но везде сохранены сила и характер подлинных речей их. Поход Донского16 и взятие Казани достойны золотых букв на скрижалях славы. Описание характера Иоанна III17 есть образец для историков всех царств и времен. Нигде красноречие не зависит от выражений: С’est une eloquense d’idees qui se heurtent et se succedent {Это красноречие мыслей, которые наталкиваются друг на друга и следуют друг за другом (Фр.).}, вторично сказал бы сказал бы Томас18, если бы дождался нашего Тацита и видел его подарок царям и законодателям.
Квинтилиан19 не мог бы ничего сказать лучше речи, произнесенной им в академии.
Друг мой! Мы любим отечество, слава его для нас священна, мы чувствуем, рассуждаем и должны быть признательны сподвижникам сей славы — должны любить Карамзина. Приятно заранее подать руку потомству в знак согласия с его непреложным мнением. О мысль, услаждающая сердца! Века повторяют слова наши!

А. С. ПУШКИН

О прозе

Д’Аламбер сказал однажды Лагарпу…1
Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ — Карамзина. Это еще похвала не большая…2

П. А. Вяземскому3

6 февраля 1823 г. Из Кишинева в Москву4
…читал я твои стихи в ‘Полярной звезде’, все прелесть — да ради Христа прозу-то не забывай, ты да Карамзин одни владеют ею5.

Письмо к издателю ‘Московского вестника’

18286

Вы читали в первой книге ‘Московского вестника’ отрывок из ‘Бориса Годунова’, сцену летописца. Характер Пимена не есть мое изобретение. В нем собрал я черты, пленившие меня в старых наших летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать, набожное, к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия — дышат в сих драгоценных памятниках времен давно минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков.
Мне казалось, что сей характер все вместе нов и знаком для русского сердца, что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя, что же вышло? Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми, другие сомневались, могут ли стихи без рифм называться стихами. Г-н 3. предложил променять сцену ‘Бориса Годунова’ на картинки ‘Дамского журнала’. Тем и кончился строгий суд почтеннейшей публики.

Путешествие из Москвы в Петербург7

Ломоносов был великий человек. Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом. Но в сем университете профессор поэзии и элоквенции не что иное, как исправный чиновник, и не поэт, вдохновенный свыше, не оратор, мощно увлекающий. Однообразные и стеснительные формы, в кои отливал он свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый. Эта схоластическая величавость, полуславенская, полулатинская, сделалась было необходимостью: к счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова8.

А. А. БЕСТУЖЕВ (МАРЛИНСКИЙ)

Взгляд на старую и новую словесность в России

…Между тем как Державин изумлял своими одами, как Дмитриев привлекал живым чувством в песнях, картинностью в оригинальных произведениях — блеснул Карамзин на горизонте прозы, подобно радуге после потопа. Он преобразовал книжный язык русский, звучный, богатый, сильный в сущности, но уже отягчалый в руках бесталанных писателей и невежд-переводчиков. Он двинул счастливою новизною ржавые колеса его механизма, отбросил чуждую пестроту в словах, в словосочинении, и дал ему народное лицо. Время рассудит Карамзина как историка, но долг правды и благодарности современников венчает сего красноречивого писателя, который своим прелестным, цветущим слогом сделал решительный переворот в русском языке на лучшее. Легкие стихотворения Карамзина ознаменованы чувством: они извлекают невольный вздох из сердца девственного и слезу из тех, которые все испытали.

Взгляд на русскую словесность в течение 1823 г.

<...>
По обычаю, Императорская Российская Академия имела свое годичное торжественное заседание, и там знаменитый историограф наш, Н. М. Карамзин, растрогал слушателей отрывком своим из 10 тома Ист<ории> гос<ударства> Росс<ийского> о убийстве царевича Димитрия. Что сказать о совершенстве слога, о силе чувств! Сии качества от столь прекрасного начала идут все выше и выше, как орел, устремляющийся с вершины гор в небо.
<...>

Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов

<...>
Прошедший год утешил нас за безмолвие 1823. Н. М. Карамзин выдал в свет X и XI томы Истории государства Российского. Не входя, по краткости сего объема, в рассмотрение исторического их достоинства, смело можно сказать, что в литературном отношении мы нашли в них клад. Там видим мы силу и свежесть слога, заманчивость рассказа и разнообразие в складе и звучности оборотов языка, столь послушного под рукою истинного дарования. Сими двумя томами началась и заключилась однако ж изящная проза 1824 г. Да и вообще до сих пор творения почтенного нашего историографа возвышаются подобно пирамидам на степи русской прозы, изредка оживляемой летучими журнальными бедуинами или тяжелодвижущимися караванами переводов.
<...>

П. Я. ЧААДАЕВ

А. И. Тургеневу

1838

<...> Для того, чтоб писать хорошо на нашем языке, надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину {Я говорю о прозе, поэт везде необыкновенный человек. (Прим. П. Я. Чаадаева.).}. Я знаю, что нынче не многие захотят признать Карамзина за необыкновенного человека, фанатизм так называемой народности, слово, по моему мнению, без грамматического значения у народа, который пользуется всем избытком своего громадного бытия в том виде, в котором оно составлено необходимостию, этот фанатизм, говорю я, многих заставляет нынче забывать, при каких условиях развивается ум человеческий и чего стоит у нас человеку, родившемуся с великими способностями, сотворить себя хорошим писателем. Effectrix eloquentiae est audientum approbatis {Действенность красноречия — в одобрении слушателей (лат.).}, говорит Цицерон, и это относится до всякого художественного произведения. Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностию и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности! А между тем как и всему чужому знал цену и отдавал должную справедливость! Где это нынче найдешь? А как писатель, что за стройной, звучной период, какое верное эстетическое чувство! Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело, мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать. Нынче говорят, что нам до слога? Пиши как хочешь, только пиши дело. Дело, дело! Да где его взять и кому его слушать? Я знаю, что не так развивался ум у других народов. Там мысль подавала руку воображению, и оба шли вместе, там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь.

С. П. ШЕВЫРЕВ

Критика

Взгляд на современную русскую литературу. Статья вторая. Сторона светлая. Состояние русского языка и слога

Наблюдая предмет пристально, изучая русский язык во всем его прежнем и современном развитии, признавая во всей силе необходимость успеха и движения вперед во всяком деле мысли человеческой, но с тем вместе и чуждаясь беспокойного желания новизны, не основанной ни на какой разумной потребности, мы признаем в истории языка нашего все еще продолжение периода карамзинского, и думаем, что вся литература наша в отношении к языку продолжает разрабатывать речь русскую по началам Карамзина в разных отраслях развития, в разных родах произведений. Двенадцать лет минуло тому, как вышел последний том Истории Карамзина. Спрашиваю всех ныне пишущих, всех действующих в современной литературе: кто был их учителем? По чьему образцу были очинены их перья? Конечно, могут быть изменения по характеру личному писателей, по роду самых произведений, могут быть новости в употреблении некоторых слов отдельных, но умейте отличать случайные различия в слоге от существенных форм языка, которые все еще остаются те же и не могли еще никак измениться с тех пор, как определены были Карамзиным.
Спрашиваю у поколений, образующихся теперь: какого учителя изберут они из всех писателей существующих, если захотят приобрести язык лучший, язык в формах классических, которые должны быть собственностью всех образованных? Что поставят они себе образцом — Историю ли Карамзина, или любой из современных журналов? Спрашиваю у кого учились и вторые учители наши: Жуковский, Батюшков, Пушкин? Спрашиваю: может ли кто-нибудь, не прочитавший ни разу Истории Карамзина, незнакомый с его слогом, объявить права на звание писателя и принадлежать к образованному кругу современных литераторов российских?1
Да, да, Карамзин еще долго будет учителем нашим в Русской прозе: он такой же в ней первый мастер и художник, как Пушкин в Русском стихе.
Речь Карамзина была чрезвычайно оригинальна, когда в первый раз явилась на Руси после тяжеловесного периода древней школы. Но эта оригинальность ее заключала черты общие, всем доступные, никому не обидные, это были необходимые свойства избранной русской речи. Вот почему ее так скоро усвоили себе писатели всей России — и слог Карамзина стал слогом всех. Кроме некоторых общих свойств, он имел еще при себе и другие: вкус, гармонию, образцовую стройность, словом, художественную отделку. Сии последние качества остались всегда особенною принадлежностью карамзинской прозы. Пушкинский стих сделался всеобщим стихом, а между тем кто не отличит его стиха по особым приметам гения, кладущего печать на все, что он ни производит? Так было и с прозою карамзинскою: общие ее свойства отошли во владение всех современных писателей, а художественная ее отделка с некоторыми особенностями при ней осталась.
Сия-то общая сторона прозы карамзинской показалась однообразною, особенно когда перешла к толпе литераторов, не отмеченных никакою яркою чертою характера. Она необходимо вызвала противодействие.

В. Н. МАЙКОВ

Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским

Издание П. Должникова. Киев, 1846

…еще в первые пятнадцать лет нашего девятнадцатого века подражательные сочинения считались перлами нашей поэзии. Так, например, Жоссиада’ Хераскова1, в понятиях тогдашней критики и тогдашней публики, стояла наравне с величайшими произведениями эпоса. Наконец, и успех Карамзина как поэта объясняется тем только, что явился в сочинениях своих человеком, совершенно поглощенным тогдашним направлением большинства французских писателей. Самый язык его есть совершенный сколок с книжного французского языка того времени. По-настоящему на успех его повестей, путевых записок, стихотворений и так называемых философических рассуждений нельзя смотреть иначе, как на успех, хотя бы, например, романов госпожи Жанлис2 или на успех ‘Вертера’3. Все дело в том, что русская публика в сочинениях Карамзина увидела точно то же, что и во всех беллетристических произведениях европейских литератур, но написанное уже не тем дубовым языком, каким писали люди ломоносовской школы, и не тем живым, разговорным языком, которым заговорил было непонятый современниками Фонвизин4, а точно таким же, какой можно встретить во всех произведениях тогдашней французской литературы, то есть языком, исполненным плавности, доходящей до певучести, языком готовых, выработанных фраз, — таким языком, который заставляет читающего бить каданс равным покачиванием головы слева направо и справа налево… По нашему убеждению, Карамзин отличается не столько оригинальностью, свойственною всякому гениальному человеку, сколько тем, что можно назвать переимчивостью5. Мы, признаемся, никогда не могли отыскать в идеях Карамзина истинного творчества. Но переимчивость-то и была в нем драгоценна: переняв у французских писателей даже обороты их, он оказал русской литературе незабвенную услугу увеличением числа читателей. Образованные люди его времени увидели в русской литературе точно то же, что привыкли видеть и любить в литературе французской. Вот почему все сочинения Карамзина были прочитаны с жадностью, а затем и другим писателям открылась публика, несравненно превосходившая многочисленностью своею публику ломоносовского периода.
Так как мы не имеем претензии представить в этой статье удовлетворительный очерк истории русской литературы, а только пользуемся случаем высказать несколько мыслей о способе ее обрабатывания, то считаем себя вправе удовольствоваться подобными примерами: они могут уже служить достаточным доказательством, что вопрос об успехе разных литературных произведений играет существенно важную роль в истории литературы вообще. Решение его проливает яркий свет на писателей разных эпох и разных достоинств, выставляя и характер их времени, и услуги, оказанные обществу литературою.
Критики и историки, чуждые этого взгляда (а таковы все известные историки нашей литературы), поставляются часто в самое затруднительное положение. Они видят перед собою целый, правильно и красиво устроенный пантеон литературных знаменитостей, из которых большая часть нисколько не удовлетворяет требованиям современной критики. Что с ними делать? Здравый смысл убеждает каждого, что люди, попавшие в этот пантеон, не могут быть людьми не замечательными, потому что имели сильное влияние на современников и по какому-то неуловимо капризному закону обусловили собою явление истинных дарований в искусстве и науке. А эстетика и логика своими формулами доказывают, что в этот пантеон вошли именно те писатели, у которых таланта было несравненно менее, чем у других, не попавших в него, эфемерные произведения духа времени и подражательности увенчаны, а образцовые создания искусства и науки встречены или равнодушием, или порицанием со стороны большинства! Повторяем, что тут делать историку литературы, не вооруженному истинным понятием о сущности исторического исследования? Приходится или уничтожить значение устарелых авторитетов, или, если недостанет на это духа, натянуть кое-какие доказательства, сплести кое-какие бледненькие, сухопарые фразы, создаваемые нетрудным искусством говорить и за и против, да развести эту и без того уже водяную кашицу громкими выходками против людей, осмеливающихся прямо говорить то, что кажется им правдой. Единственный исход из этого странного, тягостного положения, единственное средство избавить самого себя от напора двух, по-видимому, несогласимых взглядов заключается, по нашему мнению, в том, чтоб вполне понять различие между критикой литературного произведения, то есть между оценкой его безусловного достоинства, и определением его исторического значения, то есть исследованием не одного только его создания, но и действия на общество. Пусть трагедии Сумарокова6 и эпопея Хераскова7 не говорят ничего в пользу поэтического призвания этих писателей: ни Сумароков, ни Херасков не теряют от того своей исторической важности, да не в том только смысле, что выражают эпоху самыми своими недостатками, а и в том, что успех этих недостатков говорит о времени Сумарокова и Хераскова еще доказательнее.
Изложение новой русской литературы в ‘Кратком начертании’ г. Аскоченского служит ярким примером того положения, в которое поставляется сочинитель борьбою между необходимостью и страхом отрицания. По прочтении каждого отзыва о писателе, не имеющем безусловного достоинства, нельзя не спросить себя: да отчего же этот бездарный сочинитель попал в ‘Краткое начертание’? — И на такой вопрос не найдете вы никакого, решительно никакого ответа в творении г. Аскоченского.
<...>
Но всего лучше выразился г. Аскоченский в своем суждении о Карамзине: это уж верх дуализма! Вам известно, что Карамзиным открывает он четвертый и последний период нашей литературы. Это значит, что, по понятиям киевского критика, литература наша получила от сочинений Карамзина такое сильное движение, что в развитии ее от девяностых годов прошедшего столетия до 1846 года включительно нельзя отличить другого равносильного переворота. А между тем посмотрите, что говорит он о сочинениях Карамзина. Вот что сказано им об ‘Истории государства российского’:
Тут Карамзин привел в порядок разбросанные сведения о нашем отечестве, сохранившиеся в исторических попытках его предшественников, оживил мертвые памятники, дал язык немым хартиям — и все это облек в увлекательный и по местам поэтический рассказ. По новости и обширности труда, он не мог изложить все в желаемой ясности и полноте. Древняя Русь, по самой отдаленности своей, представлена в образах неопределенных (безделица!), эпоха удельных междоусобий осталась запутанною и непонятною во многих отношениях, но, хотя дальнейшие исследования открыли и многое в судьбах нашего отечества, неизвестное Карамзину, при всем том ‘История’ его останется вековым памятником изящной и ученой русской истории, достойной стать наряду с важнейшими европейскими сего рода произведениями (с. 107—108).
Прошу согласить в одно суждение все эти фразы: прошу понять, каким образом вековым памятником изящной и ученой русской истории может быть такое сочинение, в котором нет желаемой ясности и полноты и в котором древняя Русь представлена в образах неопределенных! Кажется, такое сочинение нельзя и назвать русской историей…
Но, может быть, вы думаете, что г. Аскоченский оправдал приписанную Карамзину честь быть виновником нового пяти-десятилетнедо периода русской литературы отзывом своим об остальных его произведениях? Прочтите этот отзыв и разуверьтесь:
Образование русской прозы начал Карамзин собственными произведениями. ‘Письма русского путешественника’, составленные им, были первою книгою, возбудившею русскую публику к легкому и приятному чтению. Главное достоинство их состоит в простодушном и откровенном отчете в своих впечатлениях и чувствованиях и в легком и приятном слоге. Карамзин скоро после того начал дарить отечественную литературу повестями. ‘Бедная Лиза’, ‘Наталья боярская дочь’, ‘Марфа посадница’, ‘Прекрасная царевна’ и ‘Остров Борнгольм’ были первые повести, пересказанные языком чистым, понятным для того общества, которое благоговело пред легкостью и щеголеватостью речи французской. Карамзин начал было и роман: ‘Рыцарь нашего времени’, но остановился на первых главах. Вообще в повестях Карамзина видно рабское подражание авторам французским: оттого все действующие лица у него чувствуют, мыслят и поступают, как герои повестей Ж.-Ж. Руссо и Жанлис, и говорят по большей части вовсе несродным для них возвышенным слогом. В этом отношении Карамзин невольно платил дань требованиям своего времени, глубоко между тем сознавая сам противоречие их с законами истинного художества (хорошо сознание!). Р_е_ч_и К_а_р_а_м_з_и_н_а кроме нарочитой учености, составляют приятный и пленительный рассказ, который, впрочем, больше действует на воображение, чем на сердце и ум читателя (стало быть, это сказки?). Слог в них изящен, но не всегда и не вполне соответствует важности и высокости предмета. Ф_и_л_о_с_о_ф_с_к_и_е с_т_а_т_ь_и К_а_р_а_м_з_и_н_а, не представляя глубины мышления, могут нравиться приятною мечтательностью (!!!) и светлым, хоть и поверхностным взглядом (!!!) на общежитие и требования духа человеческого. В других прозаических статьях его виднеет нехитрый идиллический взгляд на жизнь, природу и искусство, тесно связанный с господствовавшими тогда идеями и убеждениями. В угоду своему веку, Карамзин переводил водяные и приторно сентиментальные повести Мармонтеля8 и Жанлис. Кроме того, он писал и стихи, но они чужды поэтических, восторженных движений, это просто мысли умного, постоянно размышляющего человека, облеченные в стихотворную форму (с. 115 и 116).
Итак, ‘История’ Карамзина плоха, рассказы его плохи, стихи — плохи! Таков, кажется, результат отзыва г. Аскоченского? А между тем Карамзиным начинает он новый период русской литературы, — тот период, в который входят, по понятиям ‘Краткого начертания’, и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь! Вот что называется последовательностью в мыслях!..
Не довольно ли, чтоб читатели согласились с нами, что сочинение г. Аскоченского так же похоже на историю русской литературы, как и те творения, которые служили ему образцом, то есть как ‘Опыты’ гг. Греча9 и Плаксина10? Думаем, что довольно.
В заключение остается сказать об одном: правда, об этом предмете обыкновенно говорится в самом начале разбора, часто даже весь разбор может заключаться в его исследовании, но произведение г. Аскоченского само по себе так эксцентрично, что нет никаких средств обходиться с ним по общепринятым обычаям критики. Особенность ‘Краткого начертания’ заключается в том, что оно как будто забавляется над читателями: обещает им начертать вкратце историю русской литературы и вместо того начертывает что-то такое, что походит совсем не на историю русской литературы, а на ‘Руководство’ г. Плаксина, обещает показать им развитие внутренней жизни русского народа, а показывает какой-то калейдоскоп, потому что факты, им изложенные, вы можете переставлять, как вам угодно, обещает показать Карамзина как человека, сообщившего направление целому периоду русской литературы, а вместо того показывает вам его единственно как плохого историка, плохого нувеллиста и плохого стихотворца. Точно такую же штуку сыграл г. Аскоченский с своей публикой по поводу своей общей идеи о развитии русской литературы. Добравшись до последних страниц ‘Начертания’, мы догадались, что автор, приступив к сочинению своей книги, лелеял в душе одну заветную мысль: ему хотелось доказать историей русской литературы, что в продолжение всего периода до наших дней мы, русские, стремились к народности и недавно ее достигли. Но как все это случилось и чем привелось, об этом, разумеется, лучше и не спрашивать у ‘Краткого начертания’.
<...>

Н.А.ДОБРОЛЮБОВ

О степени участия народности в развитии русской литературы

‘Очерк истории русской поэзии’ А. Милюкова. Второе, дополненное издание. СПб., 1858

<...>
О Карамзине говорили у нас как о писателе народном, впервые коснувшемся родной почвы, спустившемся из области мечтаний к живой действительности. Правда ли все это? Можно ли сказать, что Карамзин избавился от призраков, которые тяготели над его предшественниками, и взглянул на действительную жизнь светло и прямо? Едва ли. Правда, державинское и ломоносовское парение является у Карамзина уже весьма слабо (а все-таки является), правда и то, что он изображает нежные чувства, привязанность к природе, простой быт. О, как все это изображается! Природа берется из Армидиных1 садов, нежные чувства — из сладостных песен труверов и из повестей Флориана2, сельский быт — прямо из счастливой Аркадии3. Точка зрения на все по-прежнему отвлеченная и крайне аристократическая. Главная мысль та, что умеренность есть лучшее богатство и что природа каждому человеку дает даром такие наслаждения, каких ни за какие деньги получить невозможно. Это проповедует человек, живущий в довольстве и который, после вкусного обеда и приятной беседы с гостями, садится в изящном кресле, в комнате, убранной со всеми прихотями достатка, описывать блаженство бедности на лоне природы. Выходит умилительная картина, в которой есть слова: природа, простота, спокойствие, счастие, но в которой нет ни природы, ни простоты, а есть только самодовольное спокойствие человека, не думающего о счастии других. Отчего происходило это? Неужели писатели карамзинской школы в самом деле полагали, что наши северные поселяне похожи на аркадских пастушков? Неужели они не видели, что в простом народе есть свои нужды, свои стремления, есть нищета и горе житейское, а не призрачное? Конечно, они это знали и видели, но им казалось, что этого незачем вносить в литературу, что это будет даже неприлично и смешно. [Так,] в наше время что сказали бы мы о писателе, который бы описал с пафосом и подробностью страдания лошади, оторванной от корму, запряженной против воли в карету и принужденной ударами кнута ехать, куда ей вовсе не хочется? Так в карамзинское время дико было снисходить до истинных чувств и нужд простого класса. В самой истории Карамзин держится постоянно той точки зрения, которая выразилась в заглавии его творения: ‘История государства Российского’. Через 20 лет после него Полевой хотел писать историю русского народа, но ему весьма плохо удалось его дело. Нельзя, впрочем, винить ни его за неудачу, ни Карамзина за его образ воззрения. История не сочиняется, а составляется по данным, сохранившимся более всего в письменных памятниках. А что представляла историку наша древняя письменность? Мы уже видели, что в ней принимали участие только два малочисленнейшие класса народа, и их только интересы выражались в ней. Следовательно, истории народа по данным летописным составить было невозможно, если человек не умел, как говорится, читать между строк. А Карамзин если и имел отчасти это искусство, то единственно для проведения своей главной идеи о государстве. Таким образом нашел он, что Иоанн III в некоторых отношениях выше Петра Великого, таким образом умел он провести нить великих князей киевских, а потом владимирских, чрез весь удельный период, таким образом порядку государственному он противополагал свободу народную, не умевши понять, что они нераздельны и взаимно друг друга поддерживают, он говорил: ‘народы дикие любят свободу, народы просвещенные любят порядок… До какой степени Карамзин сблизил русскую литературу с действительностью, видно из творений его поклонника и последователя — Жуковского. Мечтательность, призраки, стремление к чему-то неведомому, надежда на успокоение там, в заоблачном тумане, патриотические чувства, обращенные к русским шлемам, панцирям, щитам и стрелам, соединение державинского парения с сентиментальностью Коцебу4 — вот характеристика романтической поэзии, внесенной к нам Жуковским. Одно только из русской народности воспроизвел Жуковский (в ‘Светлане’), и это одно — суеверие народное. И, кажется, только в этом отношении романтическая поэзия и могла соприкасаться с нашим народным духом: во всем остальном она отделялась от него неизмеримой пропастью.
И, однако же, Карамзин и Жуковский получили в русском обществе такое значение, какого не имел ни один из предшествовавших писателей. Чем же объяснить это? Тем, разумеется, что оба они удовлетворяли потребностям того общества, которое их читало. [Вопрос остается за тем, что это было за общество? Говорят, что Карамзина и Жуковского любит и знает Россия, и этому верят зело ученые люди, которые полагают, что они-то, ученые и образованные, и составляют Россию, а все остальное, находящееся вне нашего круга, вовсе недостойно имени русского.] Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва — настоящий русский народ, а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа.

А. М. СКАБИЧЕВСКИЙ

Наш исторический роман

<...>
Родоначальником беллетристики считается у нас Карамзин. Это не совсем верно, так как и до Карамзина не мало было у нас беллетристики, но вся она была до такой степени лубочна и лишена каких бы то ни было литературных достоинств и до такой степени ныне она забыта, что за Карамзиным все-таки остается звание родоначальника, так как упростивши литературный язык и дерзнувши впервые писать, как говорят, он первый начал писать повести легко и удобочитаемые. Ему же принадлежат и первые попытки исторических повестей. Но, к сожалению, исторические повести как Карамзина, так и современника его Нарежного, показывают только нам, до какой степени люди того времени были чужды какого бы то ни было чутья исторической действительности.
В этом нет ничего удивительного. Как Карамзин, так и Нарежный1 воспитались на ложном классицизме. В молодости они зачитывались: Сумарокова, Хераскова, Озерова2, Княжнина3 и проч. Ложный классицизм очень часто прибегал к нашему историческому прошлому и любил выставлять героями то Гостомысла4 и Вадима, то Рюрика5, Ярополка6, Дмитрия Донского7 или Дмитрия Самозванца8, — но во всех поэмах и трагедиях из старой русской жизни не было и следа ни исторической правды, ни хотя какого-нибудь исторического колорита. Перед вами проходит ряд отвлеченных ходульных олицетворений различных страстей, добродетелей и пороков, то необыкновенные по своей доблести герои, то злодеи такие страшные, что мороз подирает по коже при одном взгляде на них, одним словом злодеи, которые так прямо и говорят о самих себе:
Я ведаю, что я нежалостный зла зритель,
И всех на свете сем безстудных дел творитель.
(Сумарокова ‘Дмитрий Самозванец’).
Рюрики и Гостомыслы произносят длинные, напыщенные речи, которые оказываются целиком переведенными из различных трагедий Корнеля9 и Расина10. Вообще нужно заметить, что наш ложный классицизм при всем своем рабском подражании французским образцам имел и свою особенность, заключавшуюся в том, что в то время, как классические герои французской трагедии смахивали на современных французов, у нас они ни на что не смахивали, положительно можно сказать, не имели никакого образа и подобия человеческого.
Понятно, что для развития исторического романа школа эта была весьма плохая. Не много помог и тот сентиментализм, который внес в нашу литературу Карамзин. Правда, с появлением сентиментализма превыспренняя кровавая трагедия была заменена слезною драмою, а ходульный герой с вулканическими страстями обыкновенным простым смертным, но только этот простой смертный оказался чересчур уж чувствителен и плаксив, и если в повести из современной жизни, какова, например, ‘Бедная Лиза’, избыток чувствительности и плаксивости поражают нас как нечто крайне приторное и неестественное, то в исторической обстановке эти необходимые атрибуты сентиментализма представляют ряд невообразимых курьезов. Такое именно впечатление крайней несообразности сентиментализма с допетровскою стариною производит первая историческая повесть Карамзина — ‘Наталья, боярская дочь’, написанная им в 1793 году11.
В начале повести Карамзин предпосылает своему рассказу вступление, в котором он высказывает свое умиление перед старою Русью и любовь к давнопрошедшим временам. ‘Кто из нас, — говорит он, — не любит тех времен, когда русские были русскими: когда они в собственное свое платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком, по своему сердцу, то есть говорили, как думали? По крайней мере я люблю сии времена, люблю на быстрых крыльях воображения летать в их отдаленную мрачность, под сению давно истлевших вязов искать брадатых моих предков, беседовать с ними о приключениях древности, о характере славного народа русского и с нежностию целовать ручки у моих прабабушек, которые не могут насмотреться на своего почтительного правнука, не могут наговориться со мною, надивиться моему разуму. Потому что я, рассуждая с ними о старых и новых модах, всегда отдаю преимущество их под капкам12 и шубейкам перед нынешними bonnets а la… {чепчиками а la… (фр.).} и всеми галло-альбионскими нарядами, блистающими на московских красавицах в конце осьмагонадесять века’… и т. д.
Но иное дело умиляться перед русскою стариною, иное дело знать и понимать ее, и хотя далее Карамзин и говорит, что старая Русь известна ему более, нежели многим из его сограждан, но на деле показывает только, какое смутное представление имели в то время об этой старине даже такие люди, как Карамзин, воспитавшийся под влиянием Новикова, который, как известно, всю жизнь возился с русскою стариною.
Так мы видим, что на первом плане в повести парадирует московский боярин Матвей Андреев, ‘человек богатый, умный, важный слуга царский и по обычаю русских великий хлебосол’.— Желая охарактеризовать его гражданские доблести, Карамзин говорит, что ‘когда царю надлежало разобрать важную тяжбу, он призывал себе в помощь боярина Матвея, и боярин Матвей, кладя чистую руку на чистое сердце, говорил: сей прав (не по такому-то указу, состоявшемуся в таком-то году, но) по моей совести, сей виноват по моей совести — и совесть его была всегда согласна с правдою и совестью царскою. Дело решалось без замедления: правый подымал на небо слезящее око благодарности, указывая рукою на доброго государя и доброго боярина, а виноватый бежал в густые леса, скрыть стыд свой от человеков’.
Для характеристики же хлебосольства боярина Матвея Карамзин говорит, что каждый двунадесятый праздник поставлялись длинные столы в его горницах, чистыми скатертьми накрытые, и боярин, сидя на лавке подле высоких ворот своих, звал к себе обедать всех мимоходящих бедных людей, сколько их могло поместиться на жилище боярском. ‘После обеда все неимущие братья, наполнив вином свои чарки, восклицали в один голос: ‘Добрый, добрый боярин и отец наш! Мы пьем за твое здоровье! Сколько капель в наших чарках, столько лет живи благополучно!’ Они пили, и благодарные слезы их капали на белую скатерть’.
У боярина Матвея была дочь любезная Наталья, составлявшая ‘венец его счастия и радости’, описывая красоту ее, Карамзин представляет читателю ‘вообразить себе белизну итальянского мрамора и кавказского снега, он все еще не вообразит белизны лица ее — и представя себе цвет Зефировой любовницы13, все еще не будет иметь совершенного понятия об алости щек Натальиных’. Когда Наталье минуло семнадцать лет или, выражаясь языком Карамзина, ‘семнадцатая весна жизни ее наступила, травка зазеленелась, цветы расцвели в поле, жаворонки запели — и Наталья, сидя поутру в светлице своей под окном, смотрела в сад, где с кусточка на кусточек порхали птички, и нежно лобызаясь своими маленькими носиками, прятались в густоту листьев. Красавица в первый раз заметила, что они летали парами — сидели парами и скрывались парами. Сердце ее как будто бы вздрогнуло — как будто бы какой-нибудь чародей дотронулся до него волшебным жезлом своим! Она вздохнула — вздохнула в другой и в третий раз — посмотрела вокруг себя — увидела, что с нею никого не было, никого, кроме старой няни (которая дремала в углу горницы на красном весеннем солнышке) — опять вздохнула, и вдруг бриллиантовая слеза сверкнула в правом глазу ее, потом и в левом, и они выкатились, одна капнула на грудь, а другая остановилась на румяной щеке, в маленькой нежной ямке, которая у милых девушек бывает знаком того, что купидон целовал их при рождении…’
Одним словом, случилось с любезною Натальей вот что: ‘с небесного лазоревого свода, а может быть, откуда-нибудь и повыше, слетела, как маленькая птичка колибри, порхала, порхала по чистому весеннему воздуху и влетела в Натальино нежное сердце — потребность любить, любить, любить!!! <...> Вот вся загадка, вот причина красавицыной грусти — и если она покажется кому-нибудь из читателей не совсем понятною, то пусть требует он подробнейшего изъяснения от любезнейшей ему осьмнадцатилетней девушки…’
Из всех этих выдержек читатель может в достаточной мере уразуметь, при чем тут старая русская жизнь и древность. — Единственные хоть сколько-нибудь исторические черты заключаются разве только в том, что сентиментальная барышня в духе современниц Карамзина живет в терему, встречается со своим любезным не иначе, как в церкви, и затем этот любезный Алексей Любославский, подкупивши нянюшку, проникает в терем для того, чтобы объясниться ей в любви опять-таки вполне во вкусе 90-х годов прошлого столетия. Далее оказывается, что прекрасный молодой человек в голубом кафтане с золотыми пуговицами, сын опального боярина, находится в некотором отношении на нелегальном положении и живет в дремучем лесу, куда он привозит Наталью, похитив ее и обвенчавшись с нею тайно. — И опять-таки как это нелегальное положение, так и похищение понадобилось Карамзину вовсе не ради соблюдения исторического колорита, а единственно для того, чтобы изобразить излюбленное сентиментализмом счастие с милым в лесу в бедной хижине под соломенною кровлею. Одним словом, вся суть рассказа заключается в следующей сцене: ‘Таким образом прошла зима, снег растаял, реки и ручьи зашумели, земля опушилась травкою и зеленые почечки распустились на деревьях. Алексей выбежал из своего домика, сорвал первый цветочек и принес его Наталье. Она улыбнулась, поцеловала своего друга — ив самую сию минуту запели в лесу весенние птички. Ах! Какая радость! Какое веселье! Сказала красавица: мой друг! Пойдем гулять! — Они пошли и сели на берегу реки. ‘Знаешь ли, сказала Наталья супругу своему — знаешь ли, что прошедшей весною не могла я без грусти слушать птичек? Теперь мне кажется, будто я их разумею и одно с ними думаю. Посмотри! здесь на кусточке поют две птички — кажется, малиновки — посмотри, как они обнимаются крылышками, они любят друг друга, так, как я люблю тебя, мой друг, и как ты меня любишь! Не правда ли?» Всякий может вообразить себе ответ Алексея и разные удовольствия, которые весна принесла с собою для наших пустынников.
Но если до сих пор рассказ очень мало имел точек соприкосновений с допетровскою стариною, то далее он совершенно выходит из исторических рамок. Возгорается война с литовцами, и муж Натальи Алексей спешит на войну, чтобы загладить и грех своего отца перед царем, и свою собственную войну перед боярином Матвеем. — Наталья же, переодевшись в мужское платье, следует за своим мужем на поле брани и там, выдавая себя за младшего брата Алексея, закрывает его щитом своим от вражеских ударов. В конце концов русские побеждают и победою своею оказываются обязанными исключительно Алексею. Он с триумфом въезжает в Москву, и затем следует трогательная сцена всеобщего примирения и прощения.
Как ни кажется нам все это курьезно, но до какой степени в свое время эта первая историческая повесть на Руси производила в продолжение по крайней мере тридцати лет глубокое и обаятельное впечатление, это мы можем судить по роману Загоскина ‘Юрий Милославский’. Мы видим, что Загоскин завязал любовную интригу в своем романе совершенно так же, как завязана она у Карамзина, т. е. встречею героя с героиней в церкви, назвал своего героя почти так же, как и Карамзин, а затем закончил свой роман с еще большим сходством.
<...>

<Сочинения А. Скабичевского>

В 2 т. Т. 1.-940 с. СПб., 1903. Стб. 210-213

Для общества, при его крайней дикости было немаловажным прогрессом уже и то, что оно после высокопарно-громких од, поэм и трагедий с завываниями, настраивавшими сердца читателей постоянно на патриотически-торжественный лад, начало зачитываться еще при Екатерине переводными романами Ричардсона, Клариссой14, Памелой и Грандисоном, чувствительным путешествием Стерна15 и сентиментальными сочинениями Бакюляр Арно,16 вместе с этим на театре начали появляться мещанские чувствительные драмы. Все эти теперь давно забытые произведения читались когда-то с таким же страстным увлечением, с каким ныне читаются романы Шпильгагена17. Молодые люди и барышни начали бредить Элоизами18, Памелами,19 называть друг друга Агатонами20, Эльвирами21 и пр. Жизнь начала делиться на две противоположные половины: на скучную, обыденную прозу, к которой начали относить всю будничную практику жизни, и божественную поэзию, заключавшуюся в сладкой чувствительности, таинственной симпатии сердец и мечтательном упоении природой. Проливать умилительные слезы на благоухающий букет цветов, глядя на закат солнца, или бродить по берегу пруда, в котором утопилась бедная Лиза, и рыдать о ее злосчастной судьбе считалось в то время таким же прогрессом, каким в настоящее время считается делать ботанические экскурсии или устраивать женский труд, и как ни приторна, как ни искусственна кажется нам сентиментальность современников Карамзина, в свое время она было прогрессом: молодые люди, занимавшиеся умилительными воздыханиями, заливавшиеся беспрестанно слезами и сажавшие цветы на гроб своего друга Агатона или возлюбленной Батильды, были во всяком случае и гуманнее, и развитее тех юношей предшествовавшего поколения, которые, едва научившись подписывать фамилии, из-под ферулы дьячка или темного выходца из Франции записывались в полк и делались развратными петиметрами в свете и рабски приниженными исполнителями по службе. Сентиментальность послужила первым зародышем романтического движения в нашем обществе. В ней вы видите, с одной стороны, дуализм, основанный уже не на теологической догматике средних веков, требующей мрачного, аскетического подавления страстей, а, напротив того, на признании высшим нравственным идеалом свободных влечений сердца, с другой стороны, мы видим здесь первое развитие того индивидуализма, который составляет один из существенных элементов романтизма.
Представителем этой фазы развития нашего общества является Карамзин, и в нем мы видим вполне дитя своего времени. Напрасно станете вы искать в нем каких-либо зрелых и последовательных политических или философских убеждений. Вы найдете у него во всех этих отношениях одну только сентиментальную риторику, в которой вас поразит эклектический оптимизм, оправдывающий всевозможные формы общественного и политического быта, лишь бы только они основывались на добрых нравах, к этому ко всему приправлено искание мудрой умеренности и золотой середины, и все это вдобавок разукрашено узким квасным патриотизмом и консерватизмом того трусливого свойства, который готов сочувствовать всевозможным реформам, но, за недостатком просвещения, не находит возможности в немедленном их осуществлении и потому желает отложить их в долгий ящик. Такой бесхарактерный эклектизм не был личной принадлежностью Карамзина. Вспомним, что Карамзин получил образование в кружке Новикова22, в котором сомневались еще, что земля ходит вокруг солнца, отсутствие каких-либо последовательных и систематических убеждений было не его только личным недостатком, а общей характеристической чертой его века, и Карамзин не понимал того, чего не понимало большинство его современников. Но совершенно в ином виде представляется он вам, если вы, откинувши в сторону все его политические взгляды, посмотрите на него, как на моралиста. Здесь перед вами откроется светлая сторона его деятельности, и вы увидите в нем прогрессиста, имевшего немаловажное значение в свое время. Он первый, вопреки средневековой догматике, начал проповедовать и свободу страстей, и право человека на земное счастье. В этом отношении ‘Разговор о счастии’ (1797 г.) составляет эпоху в развитии нашей мысли. В этом сочинении впервые провозглашается, что всякий человек имеет право на счастье, счастье же заключается в тех удовольствиях, которые доставляют нам страсти, дарованные нам природой для наслаждения жизнью, что страсти губительны только тогда, когда они выходят из своих границ, на этом основании нравственная обязанность наша заключается не в подавлении страстей, а в наслаждении ими в данных границах, для чего нам дан рассудок. Как бы ни казались нам эти мысли детскими, но в свое время они были такой неслыханной ересью, что возбудили протест со стороны средневековой догматики, и в одном из журналов того времени, ‘Ипокрене’, появился в 1799 г. пасквиль на Карамзина, в котором пасквилист обращается к своему другу с таким противопоставлением догматической морали против морали Карамзина:
Не мнишь даны чтоб чувства были
На то, чтоб все их услаждать,
И разума лучи служили,
Чтоб наслажденья избирать,
Не выдал странную чудесность,
Приведши страсти в равновесность,
К блаженству с буйством их идти:
Но ты, всю цену истин зная,
Твердишь, что, страсти побеждая,
К блаженству путь легко найти.
Не мнишь, чтоб жить в союзе тесном
Нам нужно было со страстьми,
Что в мире нравственном, телесном
Без них и жить нельзя с людьми,
Но знаешь, что зверям подобен,
Кто сладострастен, скуп и злобен,
Коль равновесны страсти в нем.
Но если страсти утишились,
Молчат, не действуют, сокрылись,
Тот схож со ангелом во всем {*}.
{* См. ‘История русской словесности’ А. Галахова, т. II, где этот пасквиль приведен вполне.}
Но поход против догматической морали стоил Карамзину не одних только литературных нападок. Против него писались в то же время и доносы, в которых сочинения его выставлялись ‘исполненными вольнодумческого якобинского яда, в которых явно проповедуется безбожие и безначалие’23 и пр.
Рядом с пропагандой свободы страстей Карамзин проводит в литературе идеи Руссо, суживая их настолько, насколько они были по силам пониманию, как его личному, так и всего общества. В нападках Руссо на современную цивилизацию, в его прославлении простого, естественного, сельского быта и в убеждении людей возвратиться в лоно природы к первобытному состоянию, — под формой парадоксов скрывается пропаганда чисто демократического свойства, этот демократизм Руссо был конечно сверх понимания Карамзина и его современников. Они приняли парадоксы его за чистую монету, и оттуда явился этот пресловутый пастушеский идеал удаления от суетного света и тихого счастья с милой подругой под соломенной кровлей, возле журчащего ручейка. <...>

II

‘…ПРЕКРАСНАЯ ДУША’

В. А. ЖУКОВСКИЙ

Из письма к И. И. Дмитриеву

18 февраля 1816 г.

…У нас здесь праздник за праздником. Для меня же лучший из праздников — присутствие здесь нашего почтенного Николая Михайловича Карамзина1. Здесь все жаждут его узнать, и видеть его в этом кругу так же приятно, как и быть с ним в его семье: он обращает в чистое наслаждение сердца то, что для большей части есть только беспокойное удовольствие самолюбия. Что же касается до меня, то мне весело необыкновенно об нем говорить и думать. Я благодарен ему за счастье особенного рода — за счастье знать и, что еще более, чувствовать настоящую ему цену. Это более, нежели что-нибудь, дружит меня с самим собою. И можно сказать, что у меня в душе есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно провел я у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани2. Какое совершенство! И какая эпоха для русского появления этой истории! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все оживятся, подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы…

О поэте и современном его значении

…Поэт, свободный в выборе предмета, не свободен отделить от него самого себя: что скрыто внутри его души, то будет вложено тайно, безнамеренно и даже противунамеренно и в его создание: что он сам, то будет и его создание. Если он чист, то и мы не осквернимся, какие бы образы, нечистые или чудовищные, ни представлял он нам как художник, но и самое святое подействует на нас как отрава, когда по нам выльется из сосуда души отравленной. С благодарностию сердца укажу на нашего современника Вальтера Скотта. Поэт в прямом значении сего звания — он будет жить во все времена благотворителем души человеческой. Какой разнообразный мир обхвачен его гением! Он до всего коснулся, от самого низкого и безобразного до самого возвышенного и Божественного, и все изобразил с простодушною верностию, нигде не нарушил с намерением истины, нигде не оскорбил красоты, во всем удовлетворил требованиям искусства. Но посреди этого очарованного мира самое очаровательное есть он сам — его светлая, чистая, младенчески верующая душа, ее присутствие разлито в его творениях, как воздух на высотах горных, где дышится так легко, освежительно и целебно. Его поэзии предаешься без всякой тревоги, с ним вместе веруешь святому, любишь добро, постигаешь красоту и знаешь, какое назначение души твоей, он представляет тебе во всей наготе и зло и разврат, но ты ими не заражаешься, с тобою сквозь толпу очумленную идет проводник, заразе ее недоступный и тебя сопутствием своим берегущий. Цель художественного произведения достигнута: ты был поражен, приведен в ужас, смеялся, плакал, — словом: ты насладился красотою создания поэтического, но в то же время душа твоя проникнута довольством другого рода: она вполне спокойна, как будто более утвержденная в том, что все лучшее верно. С такою же благодарностию сердца укажу на Карамзина, которого непорочная душа прошла по земле как ангел света и от которого осталась отечеству, в созданной им Истории, вечное завещание на веру в Бога, на любовь ко благу и правде, на благоговение пред всем высоким и прекрасным.

Н. В. ГОГОЛЬ

Карамзин

Карамзин представляет, точно, явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять1. Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве. Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура2, и если уж он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно, Он это сказал и доказал. Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. Какой урок нашему брату писателю! И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды3 и что она у нас колет глаза! Сам же выразится так нелепо и грубо, что более, нежели самой правдой, уколет глаза теми заносчивыми словами, которыми скажет свою правду, словами запальчивыми, высказывающими неряшество растрепанной души своей, и потом сам же изумляется и негодует, что от него никто не принял и не выслушал правды! Нет. Имей такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: все тебя выслушает, начиная от царя и до последнего нищего в государстве. И выслушает с такою любовью, с какой не выслушивается ни в какой земле ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества, и с какой любовью может выслушать только одна чудная наша Россия, о которой идет слух, будто она вовсе не любит правды.

С. П. ШЕВЫРЕВ

Лекции о русской литературе

Статья No 5

Идея добра осуществилась у нас в двух представителях словесности, тесно связанных родством души: в Карамзине и Жуковском. Карамзин воплощал идею добра в соединенной любви к отечеству и человечеству. Вся жизнь его делится на две половины, из которых в первой он изучал все то, что прекрасного есть в человечестве, а в другой принес плоды этого изучения на алтарь отечества, посвятив труд свой его монументальной истории.
Весь новоевропейский период русской словесности делят обыкновенно на три отдела. Первый называют лжеклассическим, а по влиянию народа, который имел своею литературою влияние на нашу, — французским, он идет от Ломоносова до Жуковского. Второй отдел — романтический, а по влиянию народов, на нас особенно действовавших, — англо-немецкий и даже всемирный, он заключает время от Жуковского до Пушкина. Третий отдел — художественный и национальный. Его развитие начинается с Пушкиным и доходит до нашего времени. Карамзин представляет средоточие для всех трех отделов, как эклектик и верховная точка нового периода русского слова. Формою своей прозы он принадлежит французскому периоду, первыми началами и сочувствиями — романтическому англонемецкому и всемирному, своею Историей государства Российского начинает период народный.
Русская словесность, связав в новом периоде свое развитие с жизнью народов Запада, не могла не отражать на себе западного развития во всех его крайностях. Эта сторона нашей литературы должна быть отмечена как наносный элемент, как чужое веяние, как волнение от других планет в нашей планете. Мы встречаем у себя отголоски и сочувствия всему, что ни производил Запад.
<...>
Несмотря на это внешне влияние Запада, в его крайностях, переходчивых у нас еще более, чем там, — те гуманические идеи, которые дают истинную и прочную основу всякому человеческому образованию, имели у нас стройное и правильное развитие. Сосудами им достойно служили личности наших славнейших писателей, около которых группируется все развитие нашей словесности. Таковы идеи истины, правды, добра и красоты.
Идея истины, воплощаемая в науке, имела своего служителя в Ломоносове, который посвятил ей всю жизнь и, как участник в учреждении Московского университета, завещал ее всем университетам русским.
Идея истины осталась бы отвлеченным призраком в науке, если бы не отозвалась в жизни и не перешла в правду и дело. Органом правды был у нас Державин, первый министр юстиции. Правде посвятил он жизнь, и в правде почерпал лучшие внушения своей поэзии.
Но правда не полна, если не получит основы нравственной в идее блага или добра. Представителем этой идеи является у нас Карамзин. Источник идеи блага принадлежит на земле всему человечеству, действовавшему во имя добра, но цель ее есть наш ближний, а для гражданина — народ и его отечество. Так действовал Карамзин. В первую половину жизни он воспитал в себе идею блага всем человеческим образованием, вторую же половину жизни служил добру своего отечества, изучая добросовестно древнюю жизнь его.
Идея блага имела чистейшую основу в идее красоты нравственной или душевной. Служителем ее был Жуковский, поэт гения чистой красоты1. Он русским словом откликнулся на все прекрасное в поэзии народов мира.

П.А.ВЯЗЕМСКИЙ

Из старой записной книжки

Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: ‘честному человеку не должно подвергать себя виселице’. Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры в Провидение, но как согласите вы с нею самоотречение мучеников веры. Или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Теля1, Шарлоту Корде2 и других им подобных? Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть.
<...>
Сам Карамзин сказал же в 1797 году:
Тацит3 велик, но Рим, описанный Тацитом,
Достоин ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
Кроме убийц и жертв не вижу ничего.
Жалеть об нем не должно:
Он стоил лютых бед несчастья своего,
Терпя, чего терпеть без подлости не можно!
Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению…4 Был ли же Карамзин преступен, обнародывая свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме5, приведенной выше?

О письмах Карамзина

Ко дню столетней годовщины рождения Карамзина вышли в свет, совершенно кстати, записки Дмитриева и письма к нему Карамзина {Взгляд на мою жизнь. Записки действительного тайного советника Ивана Ивановича Дмитриева. М., 1866, Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866.}. Нельзя не приветствовать с живейшею радостью одновременное появление этих двух замечательных книг. Это светлое событие в русском литературном мире. Здесь и новость и старина, и новость тем свежее, что она не взята из современного движения. От этих двух книг веет на нас и благоухает ясною и бесстрастною жизнию минувшего. На них мысль и чувства могут отдохнуть. На них не запечатлены заботы, предубеждения, борьба, страсти, недомолвки и противоречия настоящего. Каждый, кто только одарен чувством любви к нравственно-прекрасному по внутреннему достоинству его и по внешней прелести, то есть по духу и образу, может свободно приступить к сему явлению и оценить его беспристрастно. Тут нет ни повода, ни предлога к торжеству или к унижению личного самолюбия. Тут слышится загробный голос из другого мира, но мира всем нам родственного: если не все, если весьма немногие из нынешних современников в нем жили, то все сознательно или бессознательно из него исходят. В жизни народов, как ни различны бывают стремления и судьбы поколений, одного за другим следующих, есть, однако же, Промыслом предназначенная нравственная последовательность, которая их связывает взаимно ответственностью и родным сочувствием. История, то есть жизнь народа, не образуется из отдельных явлений и случаев, она не отрывочные и летучие листы, не частные указания и узаконения. Нет, она полный, нераздельный быт, полный свод законов. С ним должны справляться, им должны дорожить все те, которые хотят знать настоящее не только поверхностно, но добросовестно и сознательно, то есть в связи его с минувшим. Так оно в гражданском, так и в литературном порядке.
Эти две книги служат пополнением одна другой, как и личности Дмитриева и Карамзина пополняют друг друга. Литературные труды того и другого, как ни различны свойства их, имели деятельное и глубокое влияние на развитие нашего языка,6 почти одновременно вступили они на поприще словесности и долго пользовались нераздельною, как будто братскою славою: трогательная, неизменная, можно бы сказать беспримерная, дружба сблизила и сроднила их7.
Все это связывает нераздельно эти два лица в памяти и уважении России. Вместе прошли они, рука в руку, душа в душу, честное поприще деятельной жизни, и ныне из гроба нераздельно встают они и являются вместе, как братья на празднестве, которое признательное потомство совершает в честь одному из них. На деле выходит в память обоих. Юбилейная наша тризна была бы не полна, если не примкнул бы к ней и Дмитриев. Когда получено было в Петербурге известие о кончине его8, помню, что я писал к кому-то в Москву: со смертию Дмитриева мы как будто во второй раз теряем и погребаем Карамзина. Пока был он жив, и образ друга его был нам еще присущей. Со смертью Дмитриева и предания о Карамзине пресеклись. Мы все, более или менее приближенные к нему, знали его, так сказать, по частям, то в одно время, то в другое. Дмитриев один знал его от детства до смерти, знал и его, и жизнь его вполне. Мы могли бы представить одни разбросанные черты из его жизни, один Дмитриев мог бы быть его полным биографом. Но и эти отдельные черты, отрывчатые отголоски почти не сохранились: чувства и любовь остаются верными, но память изменяет.
По хронологическому порядку начнем с писем Карамзина. В них старший памятник и жизни его, и литературного нашего преобразования. Первое письмо его, без означения года, должно быть зачислено 1787 годом. Укажем первоначально на язык и слог, их отличающий. Это уже не язык Ломоносова, Сумарокова, даже не язык Фон-Визина, которого письма также нам известны. Здесь уже слышится что-то другое, новое, еще неправильно образованное, но уже пытающееся идти своим шагом и проложить себе свою дорогу, есть уже самобытность, хотя еще не окрепшая. Любопытно и поучительно, перечитывая ныне эти письма, следить за ходом успехов писателя. Язык и слог его, а слог есть характер, есть нравственная личность писателя, совершенствовались с каждым годом. Можно подмечать из писем, как подрастает русский путешественник, творец ‘Марфы Посадницы’ и ‘Похвального слова Екатерине’. Можно наконец угадывать, до чего вырастет историк государства Российского9.
По мне, в предметах чтения нет ничего более занимательного, более умилительного, чтения писем, сохранившихся после людей, имеющих право на уважение и сочувствие наше. Самые полные, самые искренние записки не имеют в себе того выражения истинной жизни, какими дышат и трепещут письма, написанные беглою, часто торопливою и рассеянною, но всегда по крайней мере на ту минуту проговаривающейся рукою. Записки, то есть мемуары, сказал бы я, если не страшился бы провиниться иноязычием в стенах святилища русского слова и русской науки, а еще более провиниться подражанием пестроте
новейшего словосочинения, записки все-таки не что иное, как обдуманное воссоздание жизни. Письма — это самая жизнь, которую захватываешь по горячим следам ее. Как семейный и домашний быт древнего мира, внезапно остывший в лаве, отыскивается целиком под развалинами Помпеи, так и здесь жизнь нетронутая и нетленная, так сказать, еще теплится в остывших чернилах. Но при этой сладости и свежести впечатления есть и глубокая грусть, которая освящает это впечатление и тем придает ему невыразимую прелесть. Тут пред вами жизнь, но вместе с нею и осязательное свидетельство ее безнадежности, ее несостоятельности. Все эти заботы, радости, скорби, эти мимоходные исповеди, надежды, сожаления, все эти едва уловимые оттенки, которые в свое время имели такую полную действительность, все это и самые лица, запечатлевшие их, за скрепою руки и души своей,— все это давно увлечено потоком времени, все это сдано в архив давно минувших дел или вовсе предано забвению и в жертву настоящему.
Письма Карамзина вообще возбуждают в нас эту грустную и пленительную прелесть. Они обыкновенно кратки, редко, и то в последние только годы, касаются мимоходом событий дня, которые позднее переходят в собственность истории, в них нет систематически заданных себе и разрешаемых вопросов по части литературы, политики и философии, но есть личные воззрения или чувства то по одному, то по другому предмету. В них специально ничему не научишься, но вместе с тем научишься всему, что облагороживает ум и возвышает душу. Личность и задушевность выглядывают почти из каждого письма. Письма его еще более, нежели записки Дмитриева, могут быть признаны личною исповедью писателя, конечно не полною, не подробною, но часто по одному полуслову, брошенному как бы случайно, по одному звуку души, неожиданно раздающемуся и часто вызванному без видимой причины, проникаешь в глубь этой светлой и спокойной внутренней святыни. Дмитриев назвал записки свои ‘Взгляд на мою жизнь’, а мы хотели бы иметь полное созерцание ее. К сожалению, на письме он никогда не только не проговаривается, но редко и договаривает. Конечно, и в недосказанном сказано много. Слова его не обильны, но полновесны. Как в разговоре, так и в письмах Карамзина отзывалась всегда увлекательная, теплая, задушевная речь. Философия и поэтическая живость его истекали из одного свежего, светлого и глубокого источника, а источник сей был душа, исполненная любви к братьям и неувядаемой молодости впечатлений, восприимчивости и чувства.
Можно сказать по совести и по убеждению, что едва ли был где-нибудь и когда-нибудь человек его благосклоннее и благодушнее. В знаниях, в полноте и блеске умственной деятельности имел он совместников и соперников, мог и должен был иметь и победителей. Но по душе чистой и благолюбивой был он, без сомнения, одним из достойнейших представителей человечества, если, к сожалению, не того, как оно вообще в действительности, то человечества, каким оно должно быть по призванию Провидения.
В других творениях его высшее место занимает писатель, в письмах высшее место принадлежит человеку. Вообще о дарованиях писателей, о степени превосходства и заслуг, оказанных ими делу мысли и слова, может еще быть некоторое разногласие вследствие личных воззрений, понятий, а часто и предубеждений читателя. Вопреки известной поговорке скажем, что о вкусах спорить не только можно, но иногда и должно. Есть вкус изящный, есть и худой вкус, есть верный, есть и ложный, есть здравый вкус, есть и испорченный. Но о нравственном достоинстве человека спора быть не может. В письмах своих Карамзин, как в чистом и верном зеркале, изображается во всей своей ясности. Здесь не знавшие его лично могут ознакомиться с ним, а ознакомившись, не могут отказать ему в сочувствии, в любви и в глубоком уважении10.

III

‘ПОЯВЛЕНИЕ ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО… НАДЕЛАЛО МНОГО ШУМУ’

А.И.ТУРГЕНЕВ

Письмо к Н. И. Тургеневу в Геттинген

Москва. 1808

Июля 23-го

…Вчера был у Карамзина в деревне: восхищался его образом жизни, его семейственным счастием, наконец — его Историей. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал тем отрывкам, которые он прочел мне из своей книги. Какая критика, какие исследования, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя. Скажи это Шлецеру. Открытия его в русской истории, собрание его редких и совсем неизвестных рукописей удивит его и покажет ему, что, кроме его, никто бы не мог написать такой полной истории, ибо никто этого не собрал. Какой порядок в расположении и как он умел воспользоваться летописями! В этом отношении его можно сравнить только со швейцаром Миллером, который часто занимается мелочами, но сии мелочи не важны — для иноземцев, но важны и дороги для швейцар. От того Карамзин не забывает ничего в примечаниях и помещает в них целые тирады и примечательные пиесы, которые без того могли бы потеряться для любителей истории. От сего самого течение в слоге его и самое повествование нимало не терпят. О древних монетах русских и об определении истинной цены гривне, куне, мордкам и пр. никто с такою верностию сказать не может, как он, потому что он отыскал рукопись, в которой означено, сколько в какое время гривна имела других русских монет в себе и т. д. <...>

Заслуги Карамзина, исторического исследователя и исторического писателя

И в Германии с уважением отзываются о первом и величайшем Историке России. Геерен1 называет его русским Ливием2. К нему не оказывается несправедливым и новейший судья бессмертного его творения. Между тем необходимость требует оценить подробнее пользу, какую принес Карамзин истории как науке глубоким исследованием древности и критическим употреблением памятников. Карамзин сохранил все, что нашлось в наших летописях драгоценного: каждую черту героя древнего времени, постоянное мужество наших пастырей душ — просветителей народа, некогда смелых заступников оного у трона, полное наше гражданское и церковное законодательство, и каждый отголосок славы из времен древнейшей России.
Иностранные ученые не могли настоящим образом определить, на какую степень возвысился наш равно образцовый писатель как историк и как сохранитель отечественных преданий. Доныне единственный в слоге, Карамзин, с благоразумным выбором, соблюл также и мелкие исторические события в той великой и верной картине, где изобразил он нашу феодальную систему и ужасы междоусобия. Употребленный на сие труд скрыт в искусстве изображения. Кто без предубеждения читал предшественников Карамзина, тот знает, что его труду предшествовал хаос. Иностранец, не вполне обозревший материалы, служащие к составлению истории Российского государства, никак не может совершенно измерить пути, пройденного нашим изыскателем, одаренным взглядом ясным и проницательным. Потому немецкий критик обыкновенно довольствуется тем, что скажет свое мнение только о первом томе помянутой Истории, ибо предуготовительные к ней труды принадлежат большею частию иностранным и особенно немецким ученым.
Так и рецензент в ‘Лейпцигской литературной газете’ отдает преимущество первой части как богатой плодом многостороннего чтения и изыскания по всем частям исторических сведений. Однако ж мы не думаем, чтобы следующие части были беднее в изысканиях, скорее мы признаем в них, относительно эпох исторического повествования и самых предметов, не менее обильную реку исторических источников, из коих сочинитель умел счастливо почерпать.
В первой части представлена древняя Россия, по древним историкам и географам, от Геродота3 до Аммиана Марцеллина4, и по скандинавским и германским хронографам, до Киево-Печерского светоносца во мраке древнего севера, Нестора5. Здесь русский историк должен был, если только хотел выйти из лабиринта темной древности, следовать иностранным путеводителям и при разнообразных показаниях германских и византийских летописей вопрошать новых исторических критиков: Шлеце-ра6, Тунманна7, Маннерта8, также и наших академиков: Байера9, Лерберга10, Круга11. Путь был освещен. Карамзин, собирая плоды чужих и собственных усилий, распределил группы народов, существовавшие при самом рождении Российского государства, и начертал абрис театра их подвигов, с чрезвычайно редкою доныне, даже в Германии, ясностию.
Но в следующих частях наш историк проходит по темному пути без путеводителя. Если уже во времена Тацита12 в Финском севере мерцает свет, то лучи его опять погасают на другой стороне нашего горизонта. Там, в продолжение столетий, как бы не существующие для истории, пребывают финны в первоначальном своем ничтожестве, тогда как здесь, в беспрерывной смене орд, один народ вытесняет другого, к ужасу современников и к утомлению летописателя и читателей. Русский бытописатель первый осветил сей хаос племен уцов, половцев, маджаров и печенегов. Он открыл нам почти неведомую могилу прошедшего и стал блюстителем мгновенной славы Ельца и древнего величия Киева и Новагорода.
Без сомнения Шлецер, творец критического обозрения северной истории13, с благородною завистью прочитал бы первые главы ‘Истории государства Российского’. Конечно, они написаны также при помощи и его прозорливой критики, но в такой степени совершенства, какой Шлецер не мог ожидать от своих непосредственных последователей. Однако ж заслуга Карамзина как самоизыскателя доныне мало признана иностранцами. Еще не довольно было легковерного незнания некоторых журналистов. При молчании наших литераторов, не ответствовавших на многие будто бы критики, и добросовестные немцы, коих характеристическая черта есть какое-то прямое участие в общих успехах просвещения и науки, должны были и немцы, наши и всей Европы учители в исторической критике, быть введены в заблуждение переводчиком Карамзина и в сочинении сего славного историка найти анахронизм, который был бы доказательством грубого незнания, даже и у каждого неисторика.
Критик в ‘Лейпцигской литературной газете’, конечно, не подумал о том, что переводчик мог ошибиться, превратно передавая на немецкий язык самое простое и употребительное выражение: он слагает его ошибку на сочинителя и, веря этому, имеет некоторое право предполагать, что подобные промахи оригинала могут встречаться и часто.
В переводе так значится осуждаемое рецензентом место, в главе ‘О состоянии древней России’ (с. 191 и след.): ‘Если славяне не имели никаких писаных законов, то оные могли быть у варяго-руссов в 9-м и 10-м столетиях, ибо в их древнем отечестве, Скандинавии, употребление рунических письмен было известно до Рождества Христова’14.
Для сличения мы приведем слова Карамзина, ч. 1, с. 238, глава десятая, в статье ‘О гражданских законах’ сказано: ‘Трудно вообразить, чтобы одно словесное предание хранило сии уставы в народной памяти. Ежели не славяне, то по крайней мере варяги российские могли иметь в IX и X веке законы писаные: ибо в древнем отечестве их, в Скандинавии, употребление рунических письмен было известно до времен христианства (505)’15. Сие выражение, ‘до времен христианства’, находится после слов: ‘в древнем отечестве их, в Скандинавии’ и уже само собою поясняет слова историка. Он именно хотел сказать, что употребление рунических письмен было известно варягам и скандинавам до времен христианства в Скандинавии, а не вообще до Рождества Христова, как понял эти слова переводчик, конечно, не прочитав примечаний к сему тексту, где автор выражается еще определительнее об эпохе столь важного явления в северной истории. В сих примечаниях сказано: ‘(505) См. выше, примеч. 97. Саксон Грамматик16 уверяет, что датский король Фротон обнародовал, за несколько веков до введения христианства в Скандинавии, законы воинские и гражданские (см.: Маллет. Historie de Dannemarc, т. I, глава 8). Сии краткие уставы, или правила, по словам Далина17, были вырезываемы на дереве (Gesch. des Schwed. R., т. I, с. 151). Хотя Саксон не может быть надежным порукою истины, и Да-лин говорит единственно по догадке, но вероятно ли, чтобы древние скандинавы, исписывая рунами гробы и камни, не употребляли их для начертания законов, которые служат основанием гражданских обществ?’18
В примечании 97-м, на которое указывает предыдущее, сказано на с. 58: ‘Рунами именуются старые письмена скандинавские. Ученые долго спорили о их древности. По крайней мере известно, что сии буквы употреблялись в Скандинавии уже около VII или / III века, их находят еще на памятниках и гробах языческих, хотя, кроме сих надписей, не имеем иных древних и важных для истории монументов рунических (см. в Шлецер. Север. Ист. Von der Schreibkunst in No rden). Жители Далекарлии19 доныне употребляют рунические знаки20 (см. Далинову Gesch. des Schwed. R., т. I, с. 180)’.
Здесь Карамзин ясно говорит, что рунические письмена употреблялись в Скандинавии уже около 7 или 8 столетия, следовательно: не до Рождества Христова, как написано в немецком переводе. История государства Российского явилась уже в 1816 году, и Карамзину не могли быть известны новейшие изыскания о скандинавских древностях.
Видим, с какою добросовестностью писал наш историограф. Можем ли мы после сего слагать на его счет ошибки, какими наполнили свои переводы ‘Истории государства Российского’ переводчики в Германии, Франции, Италии?
Если бы немцы могли читать нашего историка в оригинале, они убедились бы, что одно из желаний Шлецера — их и нашего учителя — наконец исполнено и что у нас есть ‘история нашего удивительного государства, написанная с основательностью Маскова21, вкусом Робертсона22, откровенностью Гианнони23 и прелестью Вольтера24‘.
Исполнилось и другое желание Шлецера: Александр читал историческое сочинение Карамзина. При имени сего монарха русское сердце чувствует себя проникнутым любовию к тому, кто любил Карамзина, чья дружба была славою и счастием сердца, оставшегося ей верным до последнего своего биения.

Н. И. ГРЕЧ

Современная русская библиография

Новые книги. 1817. История государства Российского

<...>
Наконец удовлетворены нетерпеливое ожидание и любопытство российской публики: История г. Карамзина у ней в руках! Никогда еще не извещали мы наших читателей о выходе в свет нового творения с таким удовольствием, как ныне. Самые красноречивые похвалы, самые громкие прокламации журналистов не возвеличат достоинства сей книги и не дадут о ней точного понятия. Мы ограничимся библиографиею, т. е. описанием Истории Российского государства, предоставляя суждение об оной другим, искуснейшим и опытнейшим по сей части писателям.
Заключающаяся в сих осьми томах История доведена до кончины царицы Анастасии Романовны, супруги царя Иоанна Васильевича Грозного, т. е. до 1560 года. В первом томе, после предисловия и по исчислении источников российской истории, помещены десять глав, в которых заключаются: древнейшие известия о нынешней России и народах, в ней обитавших/происхождение и разделение славян, явление Козар, Варягов и Руси, нравы, обычаи, правление, язык и вера древних славян, призвание князей варяжских, правление Рюрика, Олег, Игорь, Ольга, Святослав, Ярополк, Владимир. Сия часть оканчивается изображением древней России в политическом, гражданском и нравственном отношениях. Во втором томе описаны происшествия России с кончины Владимира Великого до взятия и падения Киева в 1169 году, в третьем: до вторичного нашествия татар. В сем же томе заключается обозрение состояния России с времени кончины Владимира до вторжения татар (1224). Четвертый том содержит в себе Историю России с 1258 по 1362 год, то есть до вступления на престол великого князя Димитрия Иоанновича. В пятом помещена история сего великого князя и преемников его, Василия Димитриевича и Василия Васильевича Темного. Сей том заключается обозрением состояния России во время татарского владычества. Государствование Иоанна Васильевича III занимает весь шестой том. В седьмом помещено государствование Василия Иоанновича и обозрение тогдашнего состояния России. В осьмом царствование Иоанна Васильевича IV Грозного до 1560 г.
Смело можно сказать, что собственная Русская История доныне не существовала. Сочинители истории, как известно, разделяются на три разряда: на летописцев, описывающих современные им происшествия или сообщающих потомству на письме то, что до них дошло изустным преданием, на исторических критиков, объясняющих сии предания древности, исправляющих вкравшиеся в них ошибки, соглашающих разные в оных противоречия и пр., и наконец на собственных историков, которые из материалов, сообщенных им летописцами, поясненных и очищенных критиками, творят историю — ‘священную книгу народов, главную, необходимую, зерцало их бытия и деятельности, скрижали откровения и правил, завет предков к потомству, дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего. — Древность русская богата источниками для ее истории: временники Нестора и его продолжателей, дошедшие до нас в разных списках, степенные книги, хронографы, грамоты, государственные бумаги иностранных архивов и пр. представляют историку драгоценные и разнообразные материалы, но они до 18 века почти вовсе были неизвестны ученому свету. Трудолюбивый Татищев1 собрал выписки из оных, но по тогдашним обстоятельствам не мог их напечатать. Ученые иностранцы, Байер2, Миллер3, Шлецер4, узнав о богатстве русских летописей, начали трудиться над русскою историею, и особенно последний, доказывая важность наших временников, советовал заняться критическим изданием оных. Возрастающая величием, могуществом и славою Россия требовала Истории. Иностранцы Левек5 и Леклерк6 и россиянин князь Щербатов7 вознамерились удовлетворить сему желанию, но одного желания и трудолюбия было недостаточно. Болтин8, Шлецер и другие критики обнаружили заблуждения и ошибки сих историков и показали, каким образом должно приняться за русскую историю. — Веку Александра предоставлено было в сем, как и во многих других отношениях, превзойти времена минувшие. Узнав о желании знаменитого писателя, творца русской прозы, заняться сочинением русской истории, великодушный монарх поощрил его к сему великому труду назначением пенсии, званием историографа российского и повелением даровать ему все способы и средства для успешного совершения преднамереваемого. Г. Карамзин оставил все занятия, за которые публика отечественная платила ему благодарностию и уважением, посвятил все свое время великому делу и через двенадцать лет представил монарху и отечеству плоды неусыпных своих упражнений. Труд, предлежавший ему, был велик, но не превосходил его сил и способностей: ему надлежало, во-первых, заняться критическим рассмотрением и очищением материалов, причем он не всегда или весьма редко мог пользоваться трудами своих предшественников, а во-вторых: сочинением из сих материалов истории русской, в котором он вовсе не имел образцов на русском языке. По сей причине История Российского государства в каждом томе разделяется на два отделения: в первом помещено собственное повествование, а во втором примечания, ссылки, пояснения, доказательства и пр. (числом с лишком 3700 статей). О том, каким образом автор пользовался сими источниками, говорит он сам в красноречивом предисловии своем: ‘Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражение в уме своем, а мыслей единственно в памятниках, искал духа и жизни в тлеющих хартиях, желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей, изображал бедствия и славу войны, но и все, что входит в состав гражданского бытия людей — успехи разума, искусства, обычаи, законы, промышленность, не боялся с важностию говорить о том, что уважалось предками, хотел, не изменяя своему веку, без гордости и насмешек описать веки душевного младенчества, легковерия, баснословия, хотел представить и характер времени и характер летописцев: ибо одно казалось мне нужным для другого. Чем менее находил я известий, тем более дорожил и пользовался находимыми, тем менее выбирал: ибо не бедные, а богатые избирают. Надлежало или не сказать ничего, или сказать все о таком-то князе, дабы он жил в нашей памяти не одним сухим именем, но с некоторою нравственною физиономией. Прилежно истощая материалы древнейшей российской истории, я ободрял себя мыслию, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии. Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?
Читатель заметит, что описываю деяния не врознь, по годам и дням, но совокупляю их для удобнейшего впечатления в памяти. Историк не летописец: последний смотри единственно на время, а первый — на свойство и связь деяний, может ошибиться в распределении мест, но должен всему указать свое место. Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Счастливы древние: они не ведали сего мелочного труда, в коем теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение — тягостная жертва, приносимая достоверности, однако ж необходимая! Если бы все материалы были у нас собраны, изданы, очищены критикою, то мне оставалось бы единственно ссылаться, но когда большая часть их в рукописях, в темноте, когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено — надобно вооружиться терпением. В воле читателя заглядывать в сию пеструю смесь, которая служит иногда свидетельством, иногда объяснением или дополнением. Для охотников все бывает любопытно: старое имя, слово, малейшая черта древности дает повод к соображениям’.
Лишнее будет говорить о слоге сей Истории. Проза г. Карамзина составила эпоху в русской словесности. Мы осмелились украсить журнал наш отрывком из осьмого тома: он лучше всяких рассуждений и толкований покажет чистоту, ясность, силу, благородство и красоту слога, которыми написана История государства Российского.
Творение г. Карамзина принесет отечеству неисчислимые плоды: познакомит всех, ученых и неученых, светских людей и женщин, иностранцев и русских с историею нашею, возбудит в соотечественниках благородную гордость, в иноземцах же справедливое уважение к стране могущества и славы, подаст пример искусства исторического и языка сильного, благородного, великолепного современным и будущим русским писателям, без сомнения, будет причиною появления разных критик и суждений, но вообще распространит просвещение в отечестве нашем, подвигнет литературу российскую на несколько лет вперед и (изъяснимся словами венценосного покровителя дарований) предаст имя творца своего, вместе со славными подвигами предков, потомству!

М. Т. КАЧЕНОВСКИЙ

От Киевского жителя к его другу

(Письмо I)

<...>
У нас в Киеве, как и везде, с жадным удовольствием читают Историю государства Российского, — с удовольствием и при-знательностию за долговременный труд, предпринятый почтенным автором, дабы. Смело повторю слова его — сделать Российскую историю известнее для многих даже и для строгих судей его. Что имели мы до сих пор со времени появления наук в России? Простые выписки из летописей различно понимаемых, выписки более или менее многословные, без соображений, без исторической критики. Даже на Ломоносова в его Российской Истории смотри с любопытством единственно как на великого человека: как основатель Петрополя и с повелительным скипетром в деснице и с орудием хирурга для нас равно чудесен. Без сомнения, материалы исторические доныне еще не собраны, не изданы, не очищены критикою, но в последние шестьдесят лет одни иностранцы сколько сделали полезного для истории нашего Отечества, хотя большею частию трудились для посторонней цели! Если прибавить, что историограф пользовался такими пособиями и средствами, которые для прочих любителей отечественных древностей недоступны, если прибавить наконец, что пленительный талант его многих заохотит ко чтению давно ожиданной истории: тогда всякий согласится со мною, что важный труд сей будет иметь полезное влияние на умы и что каждый благомыслящий сын России должен принять его с чувством признательности. Вот моя мысль, вот мысль многих наших знакомых.
Но отдавая должную справедливость труду и таланту, я весьма не согласен с закоренелыми поклонниками, которые хлопочут о том единственно, чтобы божок их всем и каждому казался совершен, непогрешителен, как тибетский Далай-Лама. Такое смирение, весьма странное в сем случае, может быть еще и весьма вредным для успехов здравой словесности. Она не терпит ни олигархии, ни деспотизма: благоразумная свобода есть стихия, которою живет она и без которой мертвеет. Либеральные правила суть краеугольный камень литературной конституции у всех образованных народов, во всех странах просвещенных. Там журналисты дают отчет о выходящих в свет книгах, предлагая о них суд свой, который по крайней мере занимает публику, показывает ей предметы с разных сторон, дает пищу ее любопытству. Чем важнее сочинение, тем скорее узнают об нем любители чтения, тем быстрее сообщаются или отталкиваются мнения, тем более в умах жизни, движения, тем более побудительных причин к новым розысканиям. А у нас? Вышла История государства Российского, и тотчас господа редакторы журналов, каждый в свою очередь, отдали честь ей высокопарным приветствием, как военные караулы мимо едущему генералу отдают честь игранием на трубах или барабанным боем. Генерал проехал, и все затихло. Ни один из редакторов не взял на себя труда, прочитавши творение, сказать что-нибудь дельное, полезное или хоть занимательное для публики (если не для автора, ибо он может и не читать рецензий)! А что причиною сему? Конечно, не лень тех редакторов, которые хотели бы сказать свои мысли о книге, предложить свои суждения, заметить ошибки и показать источник оных, нет, а закоренелая привычка некоторых читателей к первым впечатлениям. Или лучше скажу, их собственная лень, не дозволяющая им немного приподняться, посмотреть вокруг себя на все стороны, сравнить предметы одни с другими, подумать о том, что было прежде и что впредь быть может. Кому приятно видеть вокруг себя нахмуренные лица? Отчасти по сей причине наша критика ищет себе легкой добычи, или сбирает плоды с одного невежества, как говорит Батюшков1, в досаде на лень журналистов. Ты сам уведомлял меня о литературном гонении на Мерзлякова2 за то, что разбирая сочинения Сумарокова3, Хераскова4, Озерова5, он дерзнул найти в них между прочим слабые места и недостатки. Вот награда мужеству! Его же за этот мнимый грех назвали естетиком, и разборы его сочинений естетическими! Как, неужели сим знаменитым покойникам, неужели же почтенным теням их нужно притворство наше и ласкательство, ко вреду здравого вкуса? Находясь в обиталище жизни бесконечной, они более не требуют фимиама похвал суетных и ничтожных, и если желания их простираются до юдоли здешнего мира, то без всякого сомнения клонятся ко благу той республики, в которой оные подвижники были деятельными, полезными и знаменитыми гражданами.
Нет, я не люблю такого мучительного принуждения, я желал бы, чтобы редакторы журналов имели более уважения истинного к достопамятным феноменам в нашей литературе. Долго ли одни иностранцы будут провозвестниками и судиями авторских произведений нашего Отечества! Не снесу, не стерплю, не допущу, и на первый случай, к стыду столичных ваших журналистов, примусь рассматривать предисловие к Истории государства Российского, в котором многие места восхищают мою душу, но где также есть кое-что вовлекающее слабую голову мою в соблазн критикования. Ты первый получишь писание мое с полным правом напечатать его где угодно, хотя бы то было в Калькуттских журналах, или Пекинских придворных ведомостях. Vale et me ama {Будь здоров и люби меня (лат.).}.

Ф.

P. S. He забудь же об изящных искусствах, а иначе, страшись моего… молчания.

История государства Российского. Том XII

Sine ira et studio {*}

{* Без гнева и пристрастия (лат.).}

Немногие писатели столь самовластно господствовали над умами современников, как наш покойный историограф, и немногие столь постоянно удерживали за собою право завидного повелительства в области литературы. Позволялось не иметь понятия о бессмертных образцах древней словесности, об источниках знаний и вкуса: но — не читать Карамзина значило не любить никакого чтения, не говорить о Карамзине было то же, что не пламенеть усердием к его славе, говорить об нем без восторга было то же, что обнаруживать (мнимое) зложелательство к его особе, находить погрешности в его писаниях значило обрекать себя в жертву ядовитым ветреникам или даже исступленным гонителям. Кавалеры, дамы, очарованные красотами разительнейших мест в Бедной Лизе, в Наталье боярской дочери, долго, долго хранили сладостные впечатления юного возраста и новому поколению передавали чувства безусловного удивления к автору прекрасных сказочек. Все в руках Карамзина превращалось в чистое золото: обыкновенная журнальная статейка шла за вековечный памятник преобразования русского языка и словесности, неуместная попытка в историческом романе заставить москвитянина и новгородку XV века ораторствовать, подобно Ливиевым6 и Саллюстиевым7 гражданам древнего Рима, принята за образец витийства, а мечтательная картина нравов небывалых и несбыточных — за величайшее искусство освежить колорит древности в произведении цветущей волшебной фантазии, простой перевод из Олеариевых8 записок о мятеже московском при царе Алексее Михайловиче провозглашен отрывком неподражаемым, несравненным, достойным пера Тацитова9… И с писателем нашим сбылось то, что сказано Дюком де ла Рошфуко10 о модных людях: la plupart des gens ne jugent des hommes que par la vogue qu’ils ont, ou par leur fortune {Большинство судит о людях лишь по их популярности и по их богатству (фр.).} — сбылось, но единственно в отношении к ценителям его литературных произведений, ибо поверье моды проходит, а Карамзин — бессмертен.
Так, бессмертен Карамзин! Эта самая охота говорить о нем, хвалить или порицать его сочинения, находить в них красоты или недостатки, самые несогласия, споры, вражда между разномыслящими, покровительство с одной стороны, гонение с другой, самые подозрения, падающие на одних в непочтительности. На других в привязанности к имени, славе и творениям Карамзина — все это не служит ли неопровержимым доводом, что мощный талант его собственною силою достиг недосягаемой высоты на горизонте литературы отечественной, воссиял на нем и привлек на себя взоры современников? Подобные в мире явления сохраняются веками и передаются отдаленному потомству.
Надобно, чтоб какой-нибудь вес имели голос и мнение людей, которые при жизни писателя знаменитого страшились даже мысли обольщать его хвалами, искренними или притворными, а по кончине его не замедлили принять сердечное участие в общем сетовании. Говорить неприятные истины о трудах живого автора, без сомнения, невыгодно по многим отношениям, но и нисколько не зазорно, если суждения подкреплены доказательствами, отдать должное умершему, sine ira et studio, когда ни опасения, ни надежды не препятствуют действовать с благородною свободой, есть приятнейшая обязанность для человека, привыкшего быть самим собой всегда, неизменно. Последуем сему правилу и скажем прямо: Карамзин не имеет себе равного на трудном поприще бытописателя в нашем отечестве — так, и виновны перед памятию незабвенного, во-первых, те, которые на славном имени его еще покушаются основывать неблагонамеренные свои виды, виновны легкомысленно произносящие решительный суд о трудах его, не помышляя ни о предках, ни о потомках, не принимая в соображение ни состояния наук в отечестве нашем, ни начала словесности с возможными ее успехами, ни хода происшествий как причин действующих, виновны изрекающие приговор свой о трудах ума созревшего по опытам игривой молодости, виновны с похвалами своими и порицаниями те, которые, не зная обязанностей бытописателя, нашего современника, не изучавши источников, даже не читавши самой Истории государства Российского ни с критическою разборчивостию, ни поверхностно, играют легковерием людей, готовых всем обольщаться.
Опыт, смею думать, многим доказал уже справедливость слов незабвенного историографа, который находил удовольствие предпочтительно в труде своем, надеясь быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих судей своих {Предисловие к И<стории> г<осударства> Р<оссийского>, т. 1, изд. 2, стран. XXVI.}. Мы знаем людей, кои, изучая бессмертный труд Карамзина, по любви к самым истинам историческим, по привычке упражняться в литературе существенно полезной, по предпочтению к хорошему слогу автора, наконец даже по самой обязанности от часу более убеждались и в значительности новых своих приобретений, и в том, сколь должны быть они важны впоследствии. Omnia vincit labor improbus {Все побеждает упорный труд (лат.).}. Трудился Карамзин, преодолевал великие препятства — для чего? Без сомнения, для того, чтобы проложить путь младшим подвижникам. Довольно сделано им для своей славы, для пользы отечества, но его подвиг не может служить предлогом к бездействию для нас, для сынов наших и внуков. Не изучая Карамзина, иной записной историк не узнал бы многих драгоценных указаний, не постиг бы другого, может быть, лучшего, более удовлетворительного способа к изложению происшествий первых веков нашей истории, не отличил бы необходимого в ней от излишнего, достоверного от сомнительного, ясного от сокрытого в густом мраке. И кто более Карамзина помогал упражняющимся в русской истории обозревать с разных сторон предмет свой, — предмет, который, будучи для многих недоступным без его помощи, оставался бы для них таким еще и доныне! Если сам историограф, заимствуя мысли из памятников старины, не только не пренебрегал трудами других разыскателей своих предшественников — Мюллера11, Тунманна12, Шлецера13, князя Щербатова14 — но даже пользовался указаниями и советами юных подвижников, то уже мы тем более находимся в необходимости его Историю государства Российского всегда иметь перед собою как настольную книгу, драгоценную для справок и для чтения усладительного — так для усладительного чтения: ибо Карамзин написал вековечные страницы, когда был полным властелином излагаемой материи. Не скроем сожаления своего, что не те именно места замечены расчетливыми провозглашателями славы незабвенного историографа: второпях, действуя наугад, они не умели попасть на образцовые страницы в его повествовании.
<...>

М. Ф. ОРЛОВ

П. А. Вяземскому

Киев, 4 мая 1818 г.

Я читал Карамзина. Первый том мне не пришелся по сердцу. Он сам в предисловии говорит, что пленительнейшая черта римских историков есть то, что на каждом шагу видим в них римских граждан во всей силе сего слова. Зачем же он в классической книге своей не оказывает того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? Зачем хочет быть беспристрастным космополитом, а не гражданином? Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не приклонит все предания к бывшему величию нашего Отечества? Зачем говорит, что Рюрик был иноземец? Что варяги не были славянами? {Ни то, ни другое не доказано. (Прим. М. Ф. Орлова.)} Что находит он похвального в призвании иностранца на престол Новогородский? Что лестного в том, что Олег ходил по России, с варяжскими войсками, собирать дань для варягов?
Прости, любезный друг, мое рассуждение. Ты знаешь, как я почитаю Карамзина, но первый том его Истории не соответствует моему ожиданию. Тит Ливии сохранил предание о Божественном происхождении Ромула, Карамзину должно было сохранить таковое же о величии древних славян и россов.

П. А. Вяземскому

Киев, 4 июля 1818 г.

Я критик не по познаниям, но по сердцу, и сужу о сочинениях не так, как писатель, но как гражданин. Издание истории Российского государства есть дело отечественное и потому, читав ее со вниманием, разбираю с строгостью. Прошу тебя не быть щедрым в разглашении сего письма1, ибо я его диктую единственно для того, чтобы ты мог увериться, что первое мое суждение не было столь легкомысленным, как оно тебе показаться могло. По свойственному мне чистосердечию, я выбрал тебя посредником между мною и Карамзиным. Ты ему друг и знаешь, сколь я истинно почитаю его качества и дарования. Не имея никакой причины оскорблять самолюбие Николая Михайловича, я хочу только показать здесь впечатление, произведенное на меня чтением его сочинения. Я в первом сем письме не распространю мнения моего далее первых двух томов, которые я со вниманием прочитал, ежели же таковая переписка покажется тебе занимательною, то, по получении твоего ответа, могу продолжать разбор сего важного сочинения.
Я ждал Истории Карамзина, как евреи ждут Мессию, едва она вышла из печати, как принялся я за чтение оной с некоторым благоговением, готовый унизить собственный мой рассудок пред пятнадцатилетним трудом умного писателя. Воображение мое, воспаленное священною любовию к отечеству, искало в истории Российской, начертанной российским гражданином, не торжества словесности, но памятника славы нашей и благородного происхождения, не критического пояснения современных писателей, но родословную книгу нашего, до сих пор для меня еще не понятного древнего величия. Я надеялся найти в оной ключ всей новой европейской истории и истолкование тех ужасных набегов варваров, кои уничтожили римскую империю и преобразили вселенную, а не думал никогда, что история наша основана будет на вымыслах Иорнандеса2, уничтоженных Пинкертоном3, на польских преданиях, на ложном повествовании о Литве, на сказках исланских и на пристрастных рассказах греческих писателей. Я надеялся, что язык славянский откроет нам глаза на предрассудки всех писателей средних веков, что он истолкует названия тех варварских племен, кои наводнили Европу, докажет единоплеменство оных и соделается, так сказать, началом и основанием истории новейших времен. Мне казалось, что сия мысль должна была господствовать в составлении истории происхождения нашего и служить, так сказать, связью с историей Европы и душою всего повествования.
И впрямь, ежели б основания нашего Отечества, сокрытые во тьме времен, не были бы велики, ежели б единство России и могущество оной не существовали бы или в самом деле, или, по крайней мере, в живейшей памяти предков наших 9-го столетия, ежели б Рюрик был иноплеменный призванец, и варяги его не были бы россиянами, то как можно вообразить, что едва он воцарился над чуждым народом, как уже утвержден был в царствовании, что долгое его владычество не было подвержено никаким беспокойствам, что Синав и Трувор беспрекословно княжили в их уделах, что смерть Рюрика не воспретила младенцу Игорю воссесть твердо на престол, колеблемый непостоянством новогородцев, что едва Олег явился пред Киевом и Киев пал к его стопам, что едва Киев покорился, и Олег уже прибивает щит свой на вратах Царь-Града, что малолетство Игоря было спокойнее Людовика 14-го, что едва Россия явилась в истории и уже владычествовала от берегов Балтийского моря до стены Балканских гор, что едва вышли мы из варварства, и реки просвещения и обилия протекли в Отечестве нашем, наконец, как может быть, чтобы Россия, существовавшая до Рюрика без всякой политической связи, вдруг обратилась в одно целое государство и, удержавшись на равной степени величия от самого своего начала до наших времен, восторжествовало над междоусобиями князей и даже над самыми гонениями рока… И все вышеприведенные происшествия от Рюрика до Игоря совершились в полвека варварского столетия!!! или сие есть историческое чудо, или должно было оное объяснить единственным средством, представленным писателю, то есть блестящею и вероятною гипотезою прежнего нашего величия.
Вот в каком смысле писал я к тебе, любезный друг, что Тит Ливий, основав на отечественных баснях римскую историю, заслужил признательность сограждан. Я, сообразуясь с временем нашим, не искал, конечно, в Карамзине какого-нибудь нелепого повествования о Божественном порождении России, но желал и теперь желаю, чтобы нашелся человек, который, овладев, так сказать, рассказами всех современных историков, общим соображением преклонил насильственно все их повествования к одной и той же системе нашего древнего величия. Сомнения всякого рода я мог бы найти в чужестранных писателях, но Карамзину предоставлено было вырыть ученой рукой из недр древности угловой камень российского здания и показать на оном надпись славы нашей, начертанной временем. Сам суди, прав ли я или виноват. Вот, любезный Асмодей4, письмо скорописанное, продиктованное в гневе на твои упреки. Но оно есть также залог дружбы, ибо кроме истинного приятеля я никому бы не хотел поверить мысли, коими почтенный мною Карамзин мог бы оскорбиться. Да зачем же он дает Киеву польское происхождение? Правда: это не простительно в нынешних обстоятельствах, когда каждый россиянин должен с римским мужем заключать всякую речь свою сими словами: Delenda est Carthago {Карфаген должен быть разрушен (лат.).}.

Н. М. МУРАВЬЕВ

Мысли об ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина

История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий. Долго были мы лишены бытописателей, имея только Щербатова и Татищева1. Наконец, Н. М. Карамзин, ревнуя к отечественной славе, посвятил 12 лет постоянным, утомительным изысканиям и привел сказания простодушных летописцов наших в ясную и стройную систему. Неоцененное благодеяние! С скромностью истинного дарования говорит нам историк, что в труде сем ободряла его надежда сделать российскую историю известнее. Исполнилось желание его — мы гораздо знакомее стали с делами предков наших. До сих пор, однако ж, никто не принял на себя лестной обязанности изъявить историку общую благодарность. Никто не обозревал со вниманием великости труда его, красоты, соразмерности и правильности частей, никто не воздал писателю хвалы, достойной его, ибо хвала без доказательств есть хвала черни.
Неужели творение сие не возродило многих различных суждений, вопросов, сомнений! Горе стране, где все согласны. Можно ли ожидать там успехов просвещения? Там спят силы умственные, там не дорожат истиною, которая, подобно славе, приобретается усилиями и постоянными трудами. Честь писателю, но свобода суждениям читателей. Сомнения, изложенные с приличием, могут ли быть оскорбительными?
Основательное обозрение истории затруднительно для одного человека, философ, законоискусник, пастырь церкви, военный должны каждый в особенности участвовать в подвиге сем. Один должен вникать в дух, в котором она написана, — не приданы ли векам отдаленным мысли нашего века, не приписаны ли праотцам понятия, приобретенные уже внуками. Другой должен сверять ее с источниками. Третий — разбирать суждения сочинителя о торговле, о внутреннем устройстве и так далее.
Пусть каждый изберет часть свою, но здесь читатель должен ожидать только изложения мыслей, возбужденных чтением сего творения, и беспорядочной смеси замечаний. Каждый имеет право судить об истории своего отечества.
Остановимся сперва на предисловии, в нем увидим, каким образом наш писатель обнял предмет свой и какими правилами он руководствовался. Вот его определение пользы истории: ‘Правители, законодатели действуют по указаниям истории… Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь крат-ковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтоб учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие’.
История представляет нам иногда, как благотворная власть ума обуздывала бурное стремление мятежных страстей. Но согласимся, что сии примеры редки. Обыкновенно страстям противятся другие же страсти — борьба начинается, способности душевные и умственные с обеих сторон приобретают наибольшую силу, наконец, противники утомляются, злоба обоюдная истощается, познают общую выгоду, и примирение заключается благоразумною опытностью. Вообще весьма трудно малому числу людей быть выше страстей народов, к коим принадлежат они сами, быть благоразумнее века и удерживать стремление целых обществ. Слабы соображения наши противу естественного хода вещей. И тогда даже, когда мы воображаем, что действуем по собственному произволу, и тогда мы повинуемся прошедшему — дополняем то, что сделано, делаем то, чего требует от нас общее мнение, последствие необходимое прежних действий, идем, куда влекут нас происшествия, куда порывались уже предки наши.
Вообще, от самых первых времен — одни и те же явления. От времени до времени рождаются новые понятия, новые мысли. Они долго таятся, созревают, потом быстро распространяются и производят долговременные волнения, за которыми следует новый порядок вещей, новая нравственная система.
Какой ум может предвидеть и обнять эти явления? Какая рука может управлять их ходом? Кто дерзнет в высокомерии своем насильствами учреждать и самый порядок? Кто противостанет один общему мнению? Мудрый и добродетельный человек в таких обстоятельствах не прибегнет ни к ухищрению, ни к силе. Следуя общему движению, благая душа его будет только направлять оное уроками умеренности и справедливости. Насильственные средства и беззаконны и гибельны, ибо высшая политика и высшая нравственность — одно и то же. К тому же существа, подверженные страстям, вправе ли гнать за оные? Страсти суть необходимая принадлежность человеческого рода и орудия промысла, не постижимого для ограниченного ума нашего. Не ими ли влекутся народы к цели всего человечества? В нравственном, равно как и в физическом мире, согласие целого основано на борении частей.
<...>
‘Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенным явлением во всех веках, утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие и государство не разрушалось…’.
Конечно, несовершенство есть неразлучный товарищ всего земного, но история должна ли только мирить нас с несовершенством, должна ли погружать нас в нравственный сон квиетизма?2 В том ли состоит гражданская добродетель, которую народное бытописание воспламенять обязано? Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом, добродетельные граждане должны быть в вечном союзе противу заблуждений и пороков. Не примирение наше с несовершенством, не удовлетворение суетного любопытства, не пища чувствительности, не забава праздности составляют предмет истории: она возжигает соревнование веков, пробуждает душевные силы наши и устремляет к тому совершенству, которое суждено на земле. Священными устами истории праотцы наши взывают к нам: не посрамите земли русския!
Несовершенство видимого порядка вещей есть, без сомнения, обыкновенное явление во всех веках, но есть различия и между несовершенствами. Кто сравнит несовершенства века Фабрициев3 или Антонинов4 с несовершенствами века Нерона5 или гнусного Элиогобала6, когда честь, жизнь и самые нравы граждан зависели от произвола развращенного отрока, когда владыки мира, римляне, уподоблялись бессмысленным тварям?
Преступления Тиверия7, Калигулы8, Каракаллы9, опустошавшего один город после другого, принадлежат ли к обыкновенным явлениям веков? Наконец, несовершенства воинственного, великодушного народа времен Святослава10 и Владимира11 сходствуют ли с несовершенствами времен порабощенной России, когда целый народ мог привыкнуть к губительной мысли необходимости? Еще унизительнее для нравственности народной эпоха возрождения нашего, рабская хитрость Иоанна Калиты,12 далее, холодная жестокость Иоанна III13, лицемерие Василия14 и ужасы Иоанна IV15.
История может ли также утешать нас в государственных бедствиях, свидетельствуя, что бывали еще ужаснейшие и государство не разрушалось. Кто поручится за будущее? Кто знает, не постигнут ли внуков наших бедствия еще ужаснее тех, кои претерпели наши деды? Государственные бедствия могут иметь последствием и разрушение самого государства. В <17>97 году венециане, читая в летописях своих, как некогда они противились Камбрейскому союзу {В 1508 году король французский Людвиг XII, импер<атор> Максимилиан, герцог Савойский, Феррарский, маркиз Мантуйский, флорентийцы и папа Июлий II объявили войну Венеции. В Камбрее заключен был союз между королем франц<узским>, королем Арагонским, импер<атором> Макс<имилианом> и папою, к которым впоследствии пристали все вышеупомянутые союзники.}, могли ли тем утешаться, теряя {В 1797 г. Бонапарт овладел Венециею, уничтожил республику и отдал ее земли Австрии.} свою независимость и славу. Не так думали древние об истории: ‘Кратка жизнь,— говорит Саллустий16, — и так продлим память о себе сколь возможно более. — В познании событий всего полезнее то, что представлены нам примеры на светлом памятнике’. Мы подражаем тому, что достойно подражания, презираем то, что постыдно начато и постыдно совершено (см. вступление Тита Ливия).
Не все согласятся, чтоб междоусобия удельных князей были маловажны для разума, ими подтверждается известный стих Горация:18 Quidquid delirant Reges plectuntur Achivi {Сколько ни беснуются цари, расплачиваются аргивяне (лат.).}.
Сравнивая историю российскую с древнею, историк наш говорит:
‘Толпы злодействуют, режутся за честь Афин или Спарты, как у нас за честь Мономахова19 или Олегова20 дому — немного разности: если забудем, что сии полутигры изъяснялись языком Гомера21, имели Софокловы22 трагедии и статуи Фидиасовы23‘.
Та же почти мысль выражена в песне Игоревой: ‘В княжих кармолах веци человеком скратишась’, с. 17.
Я нахожу некоторую разность. Там граждане сражались за власть, в которой они участвовали, здесь слуги дрались по прихотям господ своих. Мы не можем забыть, что полутигры Греции наслаждались всеми благами земли, свободою и славою просвещения.
Наш писатель говорит, что в истории красота повествования и сила есть главное! Сомневаюсь. ‘Знание прав … ученость … остроумие … глубокомыслие … в историке не заменяют таланта изображать действия’. Бесспорно, но это не доказывает, чтоб искусство изображения было главное в истории. Можно весьма справедливо сказать, что талант повествователя не может заменить познаний учености, прилежания и глубокомыслия. Что важнее! Мне же кажется, что главное в истории есть дельность оной. Смотреть на историю единственно как на литературное произведение есть унижать оную. Мудрому историку мы простим недостаток искусства, красноречивого осудим, если он не знает основательно того, о чем повествует.
Следующее изречение неоспоримо: ‘Историку непозволительно мыслить и говорить за своих героев, которые уже давно безмолвствуют в могилах … остается ему … порядок, ясность, сила, живопись’. Охуждая холодность Юма24, наш писатель весьма справедливо замечает, что ‘любовь к отечеству дает кисти’ историка ‘жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души’. Согласен, но часто ли попадались Юму Алфреды25, а можно ли любить притеснителей и заклепы. Тацита одушевляло негодование26.
Впоследствии приступим к самой истории. Она тем любопытнее для нас, что писана, по уверению сочинителя {Смотри письмо историографа к французским переводчикам его Истории от 5 июня 1818 г., напечатанное ими на 4-й странице их объявления.}, ‘в народном духе и единственно для соотечественников, так что не может понравиться иноземцам, от сего характера русского, столь отличного от характера других народов!’

К. Ф. РЫЛЕЕВ

Письмо к Ф. Булгарину

В своем уединении прочел я девятый том Русской истории… Ну, Грозный! Ну, Карамзин! — Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита1.

И. ЛЕЛЕВЕЛЬ

Рассмотрение ‘Истории государства Российского’ г. Карамзина

ВВЕДЕНИЕ

Замечание на предисловие к Истории. Цель критики на все сочинение

Всяк чувствует и утверждает, что посвящение трудов своих бытописанию, а особенно народному, есть дело доблестное и благородное! — Историки трудятся над сооружением памятников, которые нередко бывают долговечнее непобедимых твердынь и огромных зданий. Потомство с равною заботливостью отыскивает и хранит великолепный Цирк и творение великого Тацита1. В обоих случаях оно рассматривает произведение образованности прошедших веков и в историческом образце видит самый зрелый плод человеческого совершенства, взлелеянный весьма немногими народами. Прежде, нежели появится историк в какой-либо стране, должны ему предшествовать геройские подвиги, высокие гражданские доблести и благороднейшие порывы великих душ, прежде должны существовать знаменитые стихотворцы, писатели во всех родах наук, отличные в своем веке, и глубокомысленные философы, прежде должны расцвесть и достойно оцениться искусства и науки. Иногда целые народы исчезают, не дождавшись своего историка. Одним словом: не много было в мире историков, хотя на поприще литературы ни один предмет не занимал писателей более, как история. Не станем исследовать причин сего явления, толикократно замеченного в продолжение многих веков. Не входя в дальнейшие умствования, желаем единственно сим кратким рассуждением убедить читателей наших в истине, что приобретение названия историка, в полном смысле сего слова, есть дело особенно трудное, весьма редкое, следственно великое и знаменитое. Истина сия целому свету известна и повсюду единогласно повторяется: общее мнение скорее оспорит у тысячей писателей сие достоинство, нежели придаст оное одному. Многие писатели стремятся за названием историка, и едва ли один из них достигает своей цели. Многих можно назвать писателями с большими достоинствами, но и немногих достоинства сии зрелы. Многие имеют притязания на зрелость в трудах своих, однако ж терпеливо сносят, если общее суждение откажет им в звании историка, и не оскорбляются, если их не поставят рядом с Фукидидом2, Тацитом, Юмом3 и Робертсоном4. Они должны быть довольны, когда оценят надлежащим образом их заслуги и достоинства и в то же время наблюдательным оком рассмотрят и выставят их недостатки, наравне с недостатками Фукидида, Тацита и Юма. Хотя из числа многих сподвижников немногие достигли меты, но и самое стремление на сем славном поприще уже похвально. Карамзин явился на оном. Может быть, не в наших силах решить, должно ли ему дать имя историка или должно оное оспорить. Расточение похвал не возвысит посредственности, и язвительные критики не унизят истинного достоинства. Без ощутительных причин тщетно будут стараться одни превознести писателя, а другие его унизить. Посреди шума борющихся между собою волн время успокоит пристрастные порывы, и различные мнения, слившись наконец в один ток, понесут к потомству настоящее количество заслуг и достоинств писателя. Сего может ожидать Карамзин, когда на обширном поприще его трудов возникнут различные мнения — ибо один голос в сем случае не может произнесть решительного приговора. Чем важнее предмет, тем осторожнее должно быть в изложении нашего об нем мнения. Предприятие Карамзина величественно и огромно. Писать историю столь великого государства, историю своего отечества есть предмет, достойный подъятых им трудов, и когда они совершены уже и обнародованы, то каждый мыслящий человек имеет право их рассматривать и сказать об них свое мнение. Я не могу быть равнодушным к сему делу и, разбирав неоднократно различные исторические произведения моего отечества, теперь осмеливаюсь внимательно рассмотреть историю Карамзина.
Не будучи русским, я, может быть, не имею права рассматривать изображений, начертанных на языке, для меня чуждом, и оценять достоинство повествования и образ изложения происшествий. О сем лучше могут судить соотечественники почтенного историографа. Но при нынешнем состоянии истории для наблюдателя столько открыто разных видов, столько различных средств и путей к рассматриванию исторических произведений, что даже при невозможности оценить оные совершенно, надлежит покушаться на сие предприятие. Если в глазах иностранца могут ускользнуть красоты или недостатки в слоге и языке, то его суждению подлежат мысли и выражения, связующие между собою происшествия, понятия автора о вещах, целость или объем всего творения, степень достоверности событий, различные их перемены и оттенки и, так сказать, нить и узел исторической истины. Каждый, хотя бы иностранный наблюдатель, может рассуждать об употреблении материалов и о критическом разборе оных автором. Все сии обстоятельства и виды призывают меня к рачительному рассмотрению творения г. Карамзина. История Российская занимательна не для одной только России, но и для всей Европы, особенно для Польши и Литвы, и я, находя в сочинениях г. Карамзина множество событий, которые доныне были неизвестны в Польше или оставлены были без внимания, тем с большим рачением и охотою предпринимаю сей труд, который подвергаю суду просвещенной публики.
История моего отечества столь сильно сопряжена с Российскою, деяния двух сопредельных народов столь перепутаны между собою, что критическое исследование одной истории, без сомнения, должно излиять новый свет на ту и на другую. Вот одна из главных причин, побудивших меня заняться разбором российской истории. Имея притом в виду и общий интерес целого сочинения, я не намерен легкомысленно пропускать ни одной частицы оного, а как в начале сочинения находится предисловие, то к оному надлежит прежде всего обратиться.
В нескольких словам хочу я привесть на память читателям содержание оного. Сие предисловие вкратце объясняет, что есть история, какая польза проистекает от оной для государя, законодателя и гражданина и какое она вообще имеет влияние на человека в нравственном отношении. История, особенно отечественная, приятно занимает и наставляет, а российская имеет тем большую прелесть, что излагает события государства, превышающего огромностию древнюю Римскую империю и представляющего в своем составе чрезвычайно любопытное и необыкновенное явление. Изъясняясь таким образом, историограф признается, однако, что бытописания древних заключают в себе гораздо более интересу, нежели история российская, но в то же <время> старается он унизить тот интерес и заботится о придании занимательности отечественной истории. После сего автор показывает, сколь несообразно было бы представить средние века российской истории в общем обозрении и картине, и взывает к россиянам не пренебрегать никакою частию своей истории (хотя сего и иностранцам не позволено). — Автор изъясняет, что при изложении событий как современных или слышанных от очевидных свидетелей, так и описанных в летописях, сии последние более всего затрудняют историка, представляя ему труд самый неблагодарный. Далее, говорит он, что хотя ныне не позволено вводить речей в историю, как сие делали древние, однако ж искусство и без того может все возвысить. Он признается, что повествование древних есть образцовое в сем роде и что Миллер5 и Юм суть достойные последователи древних. Находя более недостатков в первом, автор более хвалит второго, как кажется, желает быть его сподвижником. Наконец автор представляет план, по коему он совершал труд свой и, порицая Шлецерово6 разделение российской истории на периоды, предлагает новое, утешаясь мыслию, что после двенадцатилетних трудов, даже и строгим судиям своим, сделает известнее историю своего отечества. Историограф в заключение поручает себя снисходительности добрых своих сограждан, изъявляя при том свои желания о счастии и благоденствии России. Вот основание сего предисловия, которое обратило на себя особенное наше внимание!
Автор не ограничился изложением плана своего предприятия: он объявил притом свои мысли насчет достоинства различных писателей и свои суждения, каким образом надлежит писать историю. Он, по справедливости, признает дело сие весьма трудным и притом занимательным. Мнения автора о сем предмете смешаны с прекрасными мыслями и благородными порывами. Повсюду видно познание достоинства человека, и сии-то чувствования предвещают писателя, который, даже и при начертании мрачных картин и слабых сторон человечества, не унизит и не подвергнет их ненависти. Автор с легкостию изображает представляющиеся уму его различные предметы и разнообразием оживляет оные. По-видимому, он для того коснулся древних образцов, чтобы возвысить новые, и хотя унижает писателей древности, но в некоторых местах искусным образом отдает им справедливость, и сие доказывает, что он умел чувствовать возвышенные их красоты. Пламенея любовию к своему отечеству, он хотел бы возжечь оную в сердцах всех своих соотечественников и изъясняется при сем случае, как надлежит истинному гражданину. Недостойным было бы делом старание покрыть завесою столько красот, но как между сими мыслями и суждениями замешались некоторые противоречия, а в подобиях и сравнениях встречаются противоположные и совершенно разнородные предметы, то нам кажется: 1) что древние писатели по многим отношениям претерпели несправедливо порицание, 2) что в наставление, каким образом надлежит писать историю, вкрались мысли не довольно ясные и неудовлетворительные и 3) что для обретения исторической занимательности автор указывает весьма трудные пути, хотя к сему представляются средства гораздо удобнейшие. В сих-то отношениях мы позволяем себе сделать некоторые замечания.
1. Автор приписывает чрезвычайную важность повествованию и справедливо замечает, что без оного нет истории. С. XX. ‘Доселе древние служат нам образцами, никто не превзошел Ливия в красоте повествования, Тацита в силе: вот главное! Знание всех прав на свете, ученость немецкая (?), остроумие Вольтерово7, ни самое глубокомыслие Макиавелево8 в историке не заменят таланта изображать действия’. — В другом месте (с. XV) он говорит: ‘Не будем суеверны в нашем высоком понятии о дееписателях древности. Если исключить из бессмертного творения Фукидида вымышленные речи, что останется?’ — Положим даже, что сие введение речей в историю принадлежит к вымыслам, ныне справедливо охуждаемым, но сей образ изложения событий столь же тесно соединен с повествованием, как и с самими происшествиями. Исключить сии речи есть дело невозможное, ибо тем расстроятся не только образ изложения предметов, но и самые происшествия, потому что в сих речах, так, как и в самом повествовании, заключается основание междоусобных браней, а если бы и пришлось исключить оные, то неужели точное и критическое в Фукидиде изложение первоначальных событий в Греции представит одно сухое и незанимательное повествование? Неужели в описании кровопролития в Коцире, в изображении язвы, свирепствовавшей в Афинах9, в повествовании о приготовлениях к походу и о самой войне с Сиракузами10 недостает разнообразия и прелести? — Неужели нет занимательности в изображении политических отношений целой Греции, которые Фукидид исследовал столь глубокомысленно и объяснил столь основательно? — Сей важный предмет есть главное основание семи книг Фукидида и в его речах и в целом составе сочинения, доставившего ему имя великого писателя. — По сим-то причинам извиняют в Фукидиде и его жесткие обороты и его несколько затруднительное повествование. Автор российской истории старался унизить достоинство древних дееписателей и их творений! — Доколь род человеческий будет наслаждаться своею образованностию, дотоль будет он всегда вспоминать греков, читать с удовольствием Фукидида и в его творении рассматривать политическую систему древней Греции. Будем всегда читать и повторять Тацита {На с. XV и XVI автор российской истории говорит: ‘Глубокомысленный живописец Тацит всегда ли представляет нам великое, разительное? С умилением смотри на Агриппину, несущую пепел Германика11, с жалостию на рассеянные по лесу кости и доспехи легиона Варова,12 с ужасом на кровавый пир неистовых римлян, освещаемых пламенем Капитолии, с омерзением на чудовище тиранства, пожирающее остатки республиканских добродетелей в столице мира: но скучные тяжбы городов о праве иметь жреца в том или другом храме и сухой некролог римских чиновников занимают много страниц в Таците. Он завидовал Титу Ливию в богатстве предмета, а Ливии, плавный, красноречивый, иногда целые книги наполняет известиями о сшибках и разбоях, которые едва ли важнее половецких набегов’.}, не только как поэта и философа, но также как писателя, одаренного особенным талантом познавать людей. Пред его проницательным оком не скрылся и малый чиновник. Не одни картины, изображающие кости и прах, не одни блестящие образы, поддерживающие величие Тацита, но его глубокое познание человеческой природы, страстей, ею управляющих, и угасавшего в Тацитово время достоинства человека. Так! В историках древности находится величайший интерес: не должно только отвращать от оного взоров. Под искусною кистию и малые предметы делались великими: они-то оправдали знаменитое замечание Карамзина (с. XX), что ‘нет предмета столь бедного, чтобы искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом’. — Древние писатели совершенно постигли всю обширность обязанности историка, и не одно повествование, поистине образцовое, но знание политики и людей и совершенство в общем составе их творений прославили Фукидида, Тацита, Саллустия13 и других.
2. Карамзин вооружается противу введения речей, говоря (с. XIX): ‘…История не терпит вымыслов, изображая, что есть или было, а не что быть могло’. Любовь к истине внушила ему сию мысль. Несколько выше, на странице XVIII, он говорит: ‘есть три рода истории: первая современная, например, Фукидидова, где очевидный свидетель говорит о происшествиях, вторая, как Тацитова, основывается на свежих словесных преданиях в близкое к описываемым действиям время, третья извлекается только из памятников, как наша до самого XVIII века. В первой и второй блистает ум, воображение дееписателя, который избирает любопытнейшее, цветит, украшает, иногда творит, не боясь обличения, скажет: я так видел, так слышал — и безмолвная критика не мешает читателю наслаждаться прекрасными описаниями. Третий род есть самый ограниченный для таланта: нельзя прибавить ни одной черточки к известному, нельзя вопрошать мертвых, говорим, что предали нам современники, молчим, если они умолчали — или справедливая критика заградит уста легкомысленному историку, обязанному представить единственно то, что сохранилось от веков в летописях, в архивах’. — Итак, только один историк, описывающий то, что было, а не то, что быть могло, обязан избегать всяких вымыслов и, придерживаясь летописей, говорить истину? — Другим же, которые слышали или видели события, неужели позволено вымышлять, говорить ложь и парить на крыльях воображения? (только чтоб искусно избежать критики). Однако ж никто не обличал во лжи Фукидида, и Тацит заслуживает вероятия, за исключением тех мест, где он основывался на суеверии своего времени или на ошибках в предлежавших ему исторических материалах. Нарушение истины слишком важно, чтоб могло быть извиняемо блестящим повествованием мысли, унижающей звание историка, несправедливо поставлено рядом с именами Тацита и Фукидида. В каждом роде бытописаний критика бодрствует, и писатель не может питать себя надеждою укрыться от стрел ее собственным свидетельством, что он так слышал или видел. Защитники Саллустия должны были стыдиться за Цицерона14.
Я и на то не могу согласиться, чтоб последний род писания истории (т. е. почерпание событий из древних летописей) был самый неблагодарный и ограниченный для таланта. Правда, что сей род требует величайшего прилежания и трудолюбия, надлежит знакомиться не со своими временами, с людьми чужого века, и рыться в памятниках, писанных не нашим уже языком, иногда наполненных образом мыслей, противным нашему. Должно взяться за труд, ‘в коем, — как говорит Карамзин (с. XXIV), — теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение’.— Но если талант не ограничивается одним только повествованием, сколь блестящее и обширное поприще представляется писателю! Слышанное и виденное, напротив того, стесняет историка в известные пределы. Фукидид писал то, что видел, а писавшие 2200 лет после него Мильфорд, Гиллес гораздо более открыли новых видов и соображений. В современных происшествиях видим неоконченное дело, не видим последствий и не можем обстоятельно узнать причин. Большая часть предметов останется сокровенною, и писатель, сам замешанный в происшествия, сильно оными занятый, не чувствует переворотов и направления в событиях, подобно тому, как пловец не чувствует движения корабля или мы все не примечаем быстрого кругообращения нашей планеты, с которою вместе двигаемся. Чтоб отделиться нравственным образом от сего общего движения, надобно иметь способности необыкновенные и часто превышающие силы человеческие. Но время все успокоивает и объясняет. Смотря издали в известном расстоянии на всю целость событий, историк беседует с мертвыми, которые уже не в состоянии лицемерить, он видит тайны, временем обнаруженные, сокровенные пружины действий, причины и следствия, подлежащие критическому его суждению, которого не может удержать неизвестная будущность. Сие мнение принято уже около столетия в ученом свете, и образцовые творения новых времен содержат в себе не современные, но давно минувшие события. Мильфорд, Гиллес, Робертсон, Гиббон15, Фергюссон16, Миллер развили таланты свои в изображении деяний древности. И недостатки, замечаемые в Юме, отличном впрочем писателе, происходят от того единственно, что деяния фамилии Стуартов17 слишком кажутся к нему близкими. Здесь нет в нем того беспристрастия (хотя Карамзин и удивляется его хладнокровию), с каким он писал историю Тудоров18, более от него отдаленных. Ежели Юм не представил в должном виде истории Плантагенетов19, норманнов и англосаксов, то сие происходит единственно от небрежения. Из всех писателей, которые писали то, что видели или слышали, никто не достигнул вышеупомянутых историков и впредь, без сомнения, не достигнет.
3. Карамзин соглашается (с. XIII), ‘что деяния, описанные Геродотом20, Фукидидом, Ливием21, для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России’. — Здесь историограф исчисляет доблести и силу характеров российских героев. Энтузиазм наших времен к Греции и Риму, которые нас научают многому, особенно в искусствах, убеждает нас, что в древности было более общественных добродетелей и более патриотизма, нежели в нынешней Европе. При всем том, мне кажется, что скромность нашего века увеличивает сии добродетели, и я соглашаюсь с г. Карамзиным, что в нашей Европе не недостает великих доблестей, которые, может быть, дают нам даже преимущество пред древними. Народные дела древних государств происходили в тесных пределах, в которых все граждане друг друга знали. Близкие воспоминания, для каждого в особенности гражданина, почести, отдаваемые посредством триумфов и памятников, и другие привлекательные средства, явно связывали личность с общественными делами и были вразумительны даже самому обыкновенному уму.
В продолжение веков средних и в наше время все действия имеют обширнейший круг, все движения производятся в больших массах, и потому для ума всякого человека гораздо труднее постигнуть целость политического состава и понять, что его отечество, на пространстве несколько тысяч верст, имеет нужду в его помощи. В наше время более утверждены безопасность личная вместе с общественною, однако ж сей порядок вещей требует, чтоб гражданин посвящал свое имущество и жизнь для незнакомых ему миллионов людей и почти неизвестных городов и округов, одним словом, для отечества, чрезвычайно обширного. Наша Европа представляет множество великих примеров самоотвержения и пожертвований в пользу государей, в пользу различных сословий, духовного, дворянского, гражданского, и в пользу общественного блага. При стечении нескольких миллионов людей, в столь обширном кругу действий, остаются неприметными даже такие подвиги, за которые в древние времена воздвигнули бы памятники. И слава, подобно звуку, не столь гласна в необозримом пространстве. У граждан, несоединенных между собою никакими личными и близкими выгодами, истребляются скоро из памяти отдаленные подвиги, остается только воспоминание совокупности или целости отдельных происшествий. Между тем и при столь слабой надежде славы и наград, гражданин Европы живет не для себя, а для всех и охотно жертвует собою для общей пользы, хотя она и представляется ему в отвлеченном виде. Итак, к чему служит столь неосновательное сожаление о наших временах! — Если мы находим в древности, по-видимому, более великих людей, то сие происходит, по моему мнению, от следующих двух причин: во-первых, древние менее нас писали, а потому зависть и пристрастие не могли с таким удобством находить слабостей в прославляемых мужах и разглашать о них свое мнение, напротив того, распространившееся в наше время авторство при помощи книгопечатания никого не пропустит без замечаний и упреков. Во-вторых, личность (Individualite) частных особ в политическом составе древних государств более была заглушена, нежели в наше время и в средние веки. В наше время всякий предмет требует внимательнейшего рассмотрения, а потому исследование и объявление пред светом гражданских добродетелей, хотя оные и чаще встречаются, сделалось тем самым затруднительнее, да и самые добродетели, по причине множества примеров оных, не столько уже возбуждают наше удивление и скорее предаются забвению. Ныне гражданские добродетели остаются сокрытыми в истории и представляются нам в неясных красках, древние же образовали из оных свои идеалы и старались представить оные в самых блестящих видах, а сим средством привлекают нас к себе, как будто волшебною силою. Современники наши оценяют сии добродетели по мере возвышенности чувствований, их одушевляющих. По сим-то многим причинам величайшая польза проистекает от познания истории, не для одних владетелей и законодателей, но и для всех вообще граждан какой-либо страны. Не одного утешения в несчастиях отечества должно искать в истории, из оной надлежит почерпать уверение, что старание об общей пользе есть первая обязанность сына отечества и что всяк должен жить не для себя, а для всех.
Исследовать, каким образом каждый жил для всех, есть предмет весьма важный в истории, и сии-то исследования возвышают ее занимательность. Если Греция, по причине разнообразия происшествий в оной и по великому к ней уважению всех поколений людей, представляет более занимательности, нежели какое-нибудь другое государство, отделенное от политического состава Европы, то, по моему мнению, унижать древность — как то сделал Карамзин — для возвышения занимательности европейских событий, есть средство неприличное, а сравнения и уподобления деяний древней Греции с делами древней России, представленные историографом для подтверждения своего мнения, чрезвычайно между собою разнообразны (см. с. XV и XVI). При сем надлежит заметить, что жестокие республиканские воители сражались не за честь двух главных городов, спорящих между собою, но за собственные свои выгоды. Не в том состояло главное дело, Спарта или Афины должны были господствовать, но в том единственно, демократия или аристократия должна восторжествовать и утвердиться. По мере успеха дел одного и другого города и образ правления, существовавший в оном, колебался или утверждался, сии-то перемены в правлении имели сильнейшее влияние на действия различных партий и на личные выгоды каждого гражданина. В сей войне, важной для всего человечества, которая сторона была виновною? которая преступила права и нарушила общественное спокойствие? — Обе стороны представляли свои причины и страсти, их возбуждавшие, в виде правого дела, в самом существе обе стороны имели довольно нравственных и справедливых доводов в своих притязаниях. С обеих сторон действовали с одинаким энтузиазмом, по уверению в справедливости своих требований и в правоте своих чувствований, от поддержания коих зависела будущая участь отечества. Но в древних русских княжествах дела были совершенно другого рода. В междоусобных бранях древней России граждане сражались между собою не за чуждое влияние и господствование, но за особу своего государя. Чуждое влияние было случайное, и спорящие стороны даже не предвидели оного. В сей борьбе партий находились две крайности. На одной стороне была справедливость, а на другой преступление. Во множестве спорящих между собою князей один только отчинник, один только законный владетельный князь был прав, равно как и его приверженцы. Сторона, противная законной власти, была, без сомнения, преступною. Несчастны те времена и та страна, в которых люди не могут различить правого дела от неправого! Между потомками Олега и Мономаха справедливость всегда была на одной стороне (чего не было в древней Греции), а потому историк не может и не должен быть равнодушным в изыскании и открытии истины.
Дела человеческие происходят не одним порядком, следовательно, не одного рода имеют занимательность. Не только один любитель древности, но и всякий основательный человек уверен в том, что история Греции более представляет занимательности, нежели история Швейцарии. Известно, сколь великое влияние имели греки на все человечество, напротив того, история Швейцарии содержит в себе деяния народа, заключенного в неприступных своих горах, описывает происшествия кантонов, так сказать, запертых у себя дома, и патриотические подвиги ландамманов и бургомистров, имевших весьма слабое влияние на человечество. При всем том Иоганн Миллер нашел в сей истории величайшую занимательность, писав книги для своих соотечественников, увлек и привязал всех к найденному им интересу. Равномерно, каждый из знаменитых писателей представляет в своих творениях особого рода занимательность: Фукидид в описании республиканского образа правления и в политике древней Греции, Геродот — в изображении величия греческого народа, Тацит — в картине владычества нескольких императоров, Саллустий — в возмущении Катилины22. Занимательность зависит не от описываемых происшествий, но от искусства в их изображении. Великое или малое дело, приятное, печальное или ужасное происшествие, обширное или краткое, все обращало на себя равное внимание знаменитых историков, которые повествованием, общим изложением, составом целого и частей, возвышенностию, сообщенною предметам, и одушевлением оных придавали им занимательность. Сам Карамзин утверждает сию истину (с. XXI). Равным образом и события в древних русских княжествах заключают в себе много занимательности. Станем ли искать оной во внутренних или внешних деяниях различных владений, в тогдашней ли образованности относительно ко всему человечеству, в подвигах ли всякого лица в особенности (если общественные дела безмолвствуют или не представляют блестящих сторон), одним словом, везде найдутся достойные для историка предметы. В беспрерывном течении событий можно найти гораздо обширнейшие виды и занимательнейшие предметы, нежели одни отдаленные происшествия рядом и почти без связи один за другим поставленные, сии-то высокие виды в составе целой истории возвышают интерес оной, они существуют сами собою, не нужно вымышлять оных, должно только искусно ими пользоваться. Какие именно виды и какого рода занимательность находится в событиях древних русских княжеств, покажет нам История Карамзина, в которой мы будем оных искать.
Может быть, мы слишком распространились в изложении нашего мнения о некоторых мыслях нашего почтенного историографа в его Предисловии касательно униженных им писателей и событий древности. Нам показались неправильными его суждения о том, каким образом надлежит изображать в истории происшествия, равным образом понятия его об истории и мнении о придании ей занимательности не согласуются с нашим образом мыслей о сих предметах. Я полагал, что рачительное рассмотрение Предисловия не может быть излишним, когда я, приступая к разбору целого сочинения, должен был указать моим читателям точки зрения, с которых буду смотреть на всю историю.
Мнение Карамзина, каким образом должно писать историю, вовсе противно нашему, а потому нам непременно надлежало коснуться первой черты, чтобы выступить на поприще. Мы впрочем согласны, что мысли, может быть, наскоро набросанные в Предисловии, не могут иметь сильного влияния на самое произведение историческое. Из слабого по наружности зерна могут произрастать сильные плоды. Юм, занимаясь английскою историею, употребил все умственные свои способности, чтобы достойно изобразить теорию искусства бытописания (см. 1756 ‘Journal Etranger’, page 51 и следующие. То же издание на
1760 год, с. 14 и следующие). После сей теории ожидали от Юма гораздо более, нежели он показал на самом деле. Великая разница советовать или самому совершать труд! Ни Юм, ни Карамзин не удовлетворяют нас своими умствованиями о сем предмете, и мы в сем случае охотно применяем сказанное нами выше более к Юму, нежели к Карамзину.
Карамзин весьма основательно опровергает Шлецерово разделение российской истории на периоды (с. XXV). Вместо оного он делит историю на древнюю, среднюю и новую. Система уделов отличает первую, единовластие вторую, а изменение гражданских обычаев третью. Сие разделение имеет влияние на целость или объем сочинения и представляет истину в разительнейших чертах и в настоящем ее характере. В наше время надлежит изыскивать подобные отличительные черты, чтоб одним уже названием приковать мысли читателя к предмету. Однако ж мне кажется, что в длинном периоде удельной системы надлежало бы сделать еще некоторые не менее характеристические подразделения, о чем мы будем говорить в дальнейшем разборе творения Карамзина. Оканчиваем рассмотрение Предисловия в надежде, что вскоре исполним намерение наше разобрать все творение и что публика благосклонно примет наши усилия оценить сей отличный плод многолетних трудов почтенного мужа.

Конец Введения

П. А. КАТЕНИН

Из писем к Н. И. Бахтину

9 марта 1823 г.

Шаёво

<...> Большого затруднения не вижу отвечать Гречу на счет влияния Карамзина на новый слог1. Этот слог не только в прозе очистился, но равномерно и в стихах, это действие времени необходимое, собственный же слог Карамзина-путешественника и прочих ему подобных исчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил, не другие к нему приноровились, а напротив он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо. <...>

26 апреля 1825 г.

Шаёво

<...> Наконец прочел я 10 и 11 томы Карамзина, и признаюсь Вам, они поколебали сильно мое мнение о Лжедмитрии, я начинаю думать, что он точно был Лже, а не настоящий. <...>

9 января 1828 г.

Шаёво

Еще не читал статьи Полевого2, я полагал нужным, необходимым делом, остановить его вранье сильным ответом, теперь мне кажется это дело неизбежным. <...>
…Не о косе времени надо спорить, а о благодарности, которою все русские якобы обязаны Карамзину, вопрос за что? История его подлая и педантическая, а все прочие его сочинения жалкое детство, может быть, первого сказать нельзя, но второе должно сказать и доказать. <...>

Н. А. ПОЛЕВОЙ

О новейших критических замечаниях на ‘Историю государства Российского’, сочиненную Карамзиным

Статья 1

Долго ожидали мы Истории отечественной, сочиняемой Карамзиным, долго занимался сей почтенный муж важным творением, которому суждено было первое место в российской литературе. И вот уже совершилось восемь лет, как сей памятник ума и познаний историографа представлен суду ученого света!
Русская литература не составляет, подобно другим европейским литературам, одного общего поприща: доныне мы отделены от Европы. Язык богатый, но малоизвестный и трудный к изучению, препятствует европейским ученым освещать нашу литературу светильником критики. По переводам, не дающим понятия о силе, важности и степени достоинства наших творений, иностранцы не могут судить о нас. Но в истории русской они могли бы заняться отдельно, не литературою, но историческою критикою? И здесь важные препятствия!
Если бы русская история составляла одно общее с европейскою историею, она подошла бы под размер критики общей, но с самого начала отделенная от Европы, не имевшая непосредственной связи с другими странами, Россия до XVIII века составляла особый мир. Польша, Венгрия и Турция, всегда замешанные в выгоды и невыгоды европейской политики, составляли, так сказать, оплот, чрез который другие европейцы проходили иногда посмотреть на Русь и рассказать потом землякам своим о диковинках, там виденных. К такому отделению России от Европы приучились и историки европейские.
В наше время надобно бы с высшей точки зрения смотреть на всеобщую историю, но, к сожалению, доныне не было еще такого историка, который, описывая историю Европы и Азии, дал бы надлежащее место России в своем творении.
История русская доныне составляет у европейцев отдельный предмет внимания некоторых ученых людей, но число их, и было и есть, небольшое.
Сии люди могли бы дать надлежащую цену творению Карамзина, но они не имеют потребных пособий. Это и отдельность истории нашей от истории европейской произвели то, что европейские ученые ограничились поверхностным взглядом на труд историографа, согласно сказали, что до сего времени они не знали творения, столь хорошо изображающего историю русскую — и тем кончилось!
Но сказать, что одна книга лучше другой, не значит еще определить существенное ее достоинство. Здесь требуется, чтобы важность творения показана была не относительным, но положительным образом. Европейцы не могли этого сделать, надобно было заняться подобным показанием русскому критику.
Творение, выходящее из круга обыкновенных новостей литературных, может служить мерою народной литературы. Когда Робертсон1 издал свою Историю Карла V, современные литераторы показали, что в общем объеме они не отстали от Робертсона. История Карамзина показала пример противного.
Правда, творение Карамзина, блистая яркими самоцветными красками, обратило на себя внимание соотечественников: но это не было внимание просвещенного, опытного любопытства, но удивление детей на диковинку невиданную. Прежде всего раздался голос литературных простолюдинов. Журналисты в обыкновенных выражениях возвестили появление Истории, критики, изумленные явлением новым в нашей литературе, с удивлением передавали друг другу неопределенные похвалы. Мнение, что История государства Российского творение превосходное и прекрасное, составилось, но как апофеоз римлян не давал человеку, принятому в число полубогов, прав на имя великого человека — так и творение Карамзина, хвалимое безусловно и безотчетно, не получало чрез то прав на славу. Голос толпы дает известность: слава есть приговор немногих избранных судей, и их утверждение решает достоинство писателя.
И в Европе, так же, как у нас, творение замечательное прежде всего получает известность от общего приговора, но вслед за сим слышан бывает приговор знатоков, критиков избранных, и писатель, выдержав их строгий суд, уверяется уже в достоинстве своего творения. Часто оба приговора разнятся между собою: последний всегда делает решительный перевес.
У нас общий приговор был произнесен, но мы не слыхали приговора опытной, строгой, ученой критики.
Оценить творение великое может только тот, кто обладает способностью к великому. И сколь многим надобно обладать, кроме того, человеку, который возьмется судить творение, объясняющее важный предмет человеческих знаний! Сколько пособий и вспомогательного изучения потребно для изречения приговора!
Впрочем, критика на Историю Гос<ударства> Российского могла б быть производима в различных направлениях. Можно бы рассматривать сие творение в рассуждении географии, языкознания, исторической достоверности и точности происшествий, разумеется, что важнее других взгляд философический: общее, все части сии объемлющее обозрение смело можно уравнять с важнейшими учеными подвигами.
Но критики русские, кажется, не постигли еще хорошо той науки, жрецами которой себя называют. Ограниченные недалеким обзором, тревожимые духом партий, приученные к мелочному мелочными предметами, многие из них не понимают той великой истины, что уразуметь и оценить красоты и достоинства гораздо труднее, нежели выискать ошибки, неисправности, неточности в творении огромном, разнообразном и многосложном. Критика наука: в ней постоянные правила, есть условия, но все это доныне тайна для многих наших критиков!
Критик, решившийся рассмотреть важное творение и дать отчет о нем, должен быть совершенно чужд мелочного расчета ловителей ошибок, должен возвыситься до той степени величия, на которой стоит творение, им рассматриваемое. Объемля вполне важность сочинения, он обязан сочинителю и публике беспристрастием, должен говорить языком, достойным предмета, и мне кажется (пусть назовут это парадоксом!), что публика и сочинитель должны знать: кто берет на себя важную обязанность судии? на чем основаны права его? Никому не запрещено поступать вопреки сим правилам, но следствие бывает равно причине.
Я сказал, что кто не чувствует в себе сил обнять предмет со всех сторон, тот может заняться им в одном каком-нибудь отношении: в Европе видим этому примеры. Но верный признак, что критика не достигла зрелого возраста, если критикующие, как пигмеи, окружат великое творение и, в полном смысле, закрытые неизвестностью, начнут нападать из-за углов, ловить на выдержку слова и торжествовать победы маленького, довольного собою честолюбия. Если весь круг действий ограничивается сими нападками, смело можете сказать, что творение, подверженное им, превышает понятия и способности критикующих!
Надобно признаться: взгляд на замечания русских критиков Истории гос<ударства> Российского неутешителен.
Никто доныне не явился у нас не только с критикою, вполне объемлющею Историю госуд<арства> Российского, никто не предстал даже с критикою отдельно по какой-нибудь части оной. Историограф, с благодарностию принимая замечания некоторых почтенных особ, доказал, что критика не оскорбляет его. Дельный, ученый разбор, мы уверены, никогда не оскорбит писателя, надежного на свои силы. Зато он имеет полное право пренебрегать мелочными и несправедливыми притязаниями.
Я полагаю, что изобличение подобных покушений есть долг и обязанность журналиста. Это заставляет меня обозреть некоторые новейшие критические замечания на Историю государства Российского. Сначала исчислим главнейшие доныне известные критики.
Прежде всех показались критические замечания какого-то Киевского жителя2 в ‘Вестнике Европы’ 1818—1819 года. Ни одна критика не отличалась таким грубым слогом и такою сбивчивостью суждений. Обещав сначала разбор Истории, критик ограничился разбором одного предисловия. Каким же образом составил он этот разбор? Выхватив несколько фраз, соображая ошибки французских переводчиков, толкуя о предметах, мимоходом обозначенных историографом, и — кончив ничем! Вот уже скоро пять лет, но не видно никакого продолжения. Потом появились в Казанском Вестнике замечания г. Арцыбашева. Они были лучше замечаний Киевского жителя, но поверхностны, односторонни и кончились началом. Об отдельных критических пьесах того же автора, относящихся к IX-му тому И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, не скажем ни слова.
В 1822 г. началось печатание критики г. Лелевеля, в ‘Северном Архиве’. Начало обещало нам нечто систематическое, но последствия доказали, что критик имел в виду не разбор Истории гос<ударства> Росс<ийского>, но изложение мнений своих о разных исторических предметах. Продолжения не видно, и судя по обширному расположению, г. Лелевель, вероятно, напишет несколько томов. Будем судить, когда он кончит.
В нынешнем году явились на сцену два критика. Один, издатель ‘Сев. Архива’ г. Булгарин, объявил, что он разберет 10 и 11 томы Истории, другой, скрывший свое имя под буквами Д. З.3, явился в ‘Вестнике Европы’, с статьею: Исторические справки.
Обзор русских критик на Историю г<осударства> Р<оссийского> вообще доказывает неприятную истину. Если статьи почитателей Карамзина отзываются безотчетным восторгом, зато критики на его творение, кажется, пишут под диктатурою какого-то неприязненного чувства. Кроме критики г. Лелевеля, все другие подвержены сему недостатку. Предоставляя себе впоследствии разбор замечаний г. Булгарина, я обращаюсь теперь к Историческим справкам г-на Д. З.
Решительно признаю неприличным образ критикованья, какой доныне употребляли все критиковавшие Историю гос<ударства> Российского.
Творение обширное, в котором все части соединены неразрывным союзом и, следственно, в котором подробности часто зависят одна от другой, не может быть разбираемо клочками, отрывками. Можно обратить внимание на одно какое-нибудь отдельное описание и доказывать свое мнение касательно сего предмета, но никак не позволяется вырывать несколько строчек из одиннадцати томов и не соображая ни предыдущего, ни последующего, толковать их по своему произволу.
Г-н Д. З. под именем исторических справок наполнил более 30 страниц следующим порядком. Без означения места, он выписывает одну, две, три строчки, дает им какой угодно смысл, критикует и доказывает, что в этом месте Историограф ошибся, не понял, что он противоречит сам себе. Позволительно ли это? Так ли должно писать критику на творение обширное и важное?
Неблагонамеренность критики г-на Д. 3. всего заметнее в том, что он даже позволяет себе неверно и неправильно выписывать слова историографа и на неверно выписанных словах основывать свои суждения. Такое дело совершенно непростительно в литературе! На с. 213 ‘Вест<ника> Европы’ вот как начинает г. Д. З.:
‘Нам говорят, что ‘господство монголов не оставило никаких следов в народных обычаях, в гражданском законодательстве, в домашней жизни, в языке россиян», — г-н Д. З. без дальнейших объяснений доказывает несправедливость этого, исчисляя следы сии, оставшиеся в народных обычаях, в гражданском законодательстве, в домашней жизни, в языке русском.
Хорошо зная Историю гос<ударства> Российского, я удивился, где нашел это г-н Д. З. Прочитываю снова 4 главу V тома — одно из лучших мест в творении Карамзина — вижу превосходно изложенную картину состояния России от нашествия татар до Иоанна III. Историограф, изложив следствия татарского ига на нравственность народа и властителей, на гражданское законоположение, на власть князей, на возвышение Москвы и утверждение самодержавия, продолжает (Т. V, с. 384): ‘Таким образом, имев вредные следствия для нравственности россиян, но благоприятствовав власти государей и выгодам духовенства, господство монголов оставило ли какие иные следы в народных обычаях, в гражданском законодательстве, в домашней жизни, в языке россиян? Слабые обыкновенно заимствуют от сильных’. За сим вопросом идут доказательства, что следы сии весьма невелики и что ‘россияне вышли из-под ига, более с европейским, нежели азиатским характером’. Историограф расположил слова в вопросительном порядке, г-н Д. З. заставляет историографа говорить утвердительно и следственно — умыслом переменяет и неправильно приводит слова его!
Признаюсь, что сообразив одно подобное покушение, я не решился бы никогда опровергать замечаний г-на Д. З., но, к сожалению, увидел, что г-н Д. З. находит себе защитников не только в некоторых немногих читателях, не соображающих, что они читают, но даже в литераторах. Издатель ‘Сев. Архива’, г-н Булгарин, торжественно объявляет читателям, что в г-не Д. З. ‘признает необыкновенную начитанность, проницательность, глубокие сведения в истории своего отечества и всеобщей и в науках политических’, что сам он, делая замечания на его статью, имеет более в предмете научаться ‘нежели учить’ и ‘желает побудить ученого сочинителя к дальнейшим историческим изысканиям’. Такое соединенное устремление на историю гос<ударства> Российского заставляет меня отразить нападения гг. критиков, положить литературной самоуверенности их надлежащие границы, сказать им: non plus ultra {и не далее, дальше нельзя (лат.).} — и тем доказать, что г-н Д. З. не должен браться за подвиг не по силам, не должен стараться унижать творение, первое в нашей литературе, ничтожными нападениями, а г. Булгарин, по неизвестным мне причинам, поддерживает мнение своего сподвижника на одинаковом пути.

Литературные опасения за кое-что

(Все на свете суета)

Явилась История государства Российского, сочинение Карамзина. Никогда не отдавал ей издатель В. Е.4 никакой справедливости, называл других журналистов солдатами, которые отдают честь проезжающему генералу (В. Е. 1818 г., XVIII, с. 125)5, точно так же, как называл он Карамзина за его записку о достопамятностях московских — плаксивою пташкою (В. Е. 1818 г., No 13, с. 47). Потом принялся разбирать он предисловие к Истории госуд<арства> Российского, насмешил всех этим разбором, рассердился, замолчал и открыл убежище критикам на Карамзина: все печаталось у него в Вестнике, все, и дошло до того, что в 1825 г. Ист<ория> гос<ударства> Российского названа была — перифразою Истории Щербатова (В. Е. No 21, с. 21).

История государства Российского.

Сочинение Карамзина

СПб. Томы I-VIII, 1816 года, IX, X, XI, 1821 г., XII, 1829 года (первые восемь томов напечатаны вторым изданием в 1816 и 1819 годах)

Означив в заглавии статьи все двенадцать томов ‘Истории государства Российского’, мы не хотим, однако ж, предлагать читателям нашим подробного разбора сего замечательного творения, не будем следовать за творцом его подробно во всех отношениях, рассматривать ‘Историю государства Российского’ с общих и частных сторон и сочинителя оной как историка и палеографа, философа и географа, археографа и исследователя исторических материалов. Критика такого объема не может быть статьею журнала и потому уже, что огромностью своею превзошла бы она пределы, которые должны быть полагаемы статьям изданий повременных. Мы хотим только вообще обозреть творение Карамзина в то время, когда последний том сего творения показал нам предел труда, коего достигнул незабвенный для России писатель. Если журналы должны быть зеркалом современного просвещения, современных мнений, если они должны передавать публике голос людей высшего образования, их взгляд на предметы важные, обращающие на себя внимание, то, конечно, обязанностью журналиста должно почесть суждение об ‘Истории государства Российского’, основанное на выводах из разнообразных мнений и на соображениях людей просвещенных. Решительно можно сказать, что не было прежде и, может быть, еще долго не будет в литературе нашей другого творения, столь великого, обращающего на себя такое сильное, всеобщее внимание отечественной публики. В Европе сочинение Карамзина принято было с любопытным участием, как представитель нашего просвещения, наших мнений о важнейших предметах общественной жизни, нашего взгляда на людей и события. Показать причины восторга, коим русские читатели приветствовали труд Карамзина, холодности, с какою отозвались европейцы, узнав его в переводах, и руководствуясь мнениями критиков, достойных уважения, означить степень, какую занимает Карамзин в истории современной литературы, современного просвещения, нашего и европейского, означить заслугу его, оценить право его на славу — вот цель, нами предположенная.
Не думаем, чтобы благомыслящие люди поставили в вину рецензенту его неизвестность и огромность славы творения, им рассматриваемого. Местничество в литературе пора нам изгнать, как изгнан сей гибельный предрассудок из гражданского нашего быта. Беспристрастие, почтение к человеку, его достойному: таковы обязанности, исполнения коих должна требовать публика от критика не только творений Карамзина, но и всякого явления литературного. Более ничего. Негодование, с коим публика, и — осмеливаемся прибавить — сочинитель сей статьи, встретили в прошлом году критику г-на Арцыбашева на ‘Историю государства Российского’6, происходило от неприличного тона, от мелочничества, несправедливости, показанных г-м Арцыбашевым в его статьях. Напротив, чем более голосов, чем более мнений. Тем лучше. Мы должны истреблять несчастную полемику, бесславящую хорошего литератора, должны предоставлять ее тем людям, которые хотят сделаться известными хотя бы бесславием, но критика справедливая, скромная, судящая о книге, не об авторе, далека от того, что многие у нас почитают критикою, так далека, как небо от земли. Критика есть дыхание литературы, и всякое покушение достигнуть критики дельной должно по крайней мере быть извинено людьми беспристрастными.
Другое обстоятельство, гораздо важнейшее, может занять нас. Спрашиваем: настало ли для нас время суждений о Карамзине? Теперь настало. Уже три года прошло, как все земные отношения, все личные пристрастия, предубеждения погребены в могиле незабвенного: остались только его творения, наше наследство неотъемлемое. Для нас, нового поколения, Карамзин существует только в истории литературы и в творениях своих. Мы не можем увлекаться ни личным пристрастием к нему, ни своими страстями, заставлявшими некоторых современников Карамзина смотреть на него неверно. Труд Карамзина совершен: картина великого художника представлена нам, недоконченная, правда, но уже хлад смерти оковал животворную руку творца, и мы, скорбя о потере, можем судить о труде его как о создании целом. К счастию нашему, если Карамзин и слишком рано умер, для надежд наших, то все многое им сделано, и творение его столь же важно, сколь огромно. Он не успел изобразить нам избавления отечества великим Мининым и славным Пожарским, не успел повествовать царствований кроткого Михаила, мудрого Алексия, божественного Петра, дел великих и чудесных, совершившихся в течение семидесяти с лишком лет, с 1611 года (на котором он остановился) по 1689 год. Здесь хотел кончить Карамзин свое творение. Кратким очерком изобразить остальную историю России, от восшествия на престол Петра Великого до нашего времени, и указать на будущую судьбу отечества. Но будущее известно единому Богу, сказал Карамзин, посвящая Историю свою Александру Благословенному, и мы при гробе Карамзина, слыша о предположениях его, могли повторить его слова. Несмотря на все это, Карамзин — повторим сказанное нами — многое успел исполнить по своему предположению: он изобразил нам события русской истории за семь с половиною столетий, преследовал ее от колыбели русского народа до возмужалости русского государства, сего дивного исполина века. Мало для нас, дороживших славою Карамзина, — довольно для славы его. Он успел вполне развить талант свой, далее он и не мог уже шагнуть. В двенадцати томах ‘Истории государства Российского’ весь Карамзин.
Время летит быстро, и дела и люди быстро сменяются. Мы едва можем уверить себя, что почитаемое нами настоящим, сделалось прошедшим, современное — историческим. Так и Карамзин. Еще многие причисляют его к нашему поколению, к нашему времени, забывая, что он родился шестьдесят с лишком тому (в 1765 году7), что более сорока лет прошло, как он выступил на поприще литературное, что уже совершилось 25 лет, как он прекратил все другие упражнения и занялся только историею России, и, следовательно, что он приступил к ней за четверть века до настоящего времени, будучи почти сорока лет: это такой период жизни, в который человек не может уже стереть с себя типа первоначального своего образования, может только не отстать от своего быстро грядущего вперед века, только следовать за ним, и то напрягая все силы ума.
Хронологический взгляд на литературное поприще Карамзина показывает нам, что он был литератор, философ, историк прошедшего века, прежнего, не нашего поколения. Это весьма важно для нас во всех отношениях, ибо сим оценяются верно достоинства Карамзина, заслуги его и слава. Различение века и времени каждого предмета есть истинное мерило верности суждений о каждом предмете. Сие мерило усовершенствовано умом мыслителей нашего времени. Еще древние знали его, и Цицерон говорил, что могут быть non vitia hominis, sed vitia saeculi {пороки не человека, но века (лат.).}. Но оттого, что мнение это было несовершенно, неполно, происходило множество ошибок в суждениях.
Если бы надобно было сравнивать с кем-либо Карамзина, мы сравнили бы его с Ломоносовым: Карамзин шел с того места, на котором Ломоносов остановился, кончил то, что Ломоносов начал. Подвиг того и другого был равно велик, важен, огромен в отношении России. Ломоносов застал стихии языка русского смешанные, неустроенные, литературы не было. Напитанный изучением писателей латинских, он умел разделить стихии языка, привесть их в порядок, образовать первоначальную литературу русскую, учил грамматике, риторике, писал стихи, был оратором, прозаиком, историком своего времени. После него до Карамзина, в течение 25 лет, было сделано весьма немного. Карамзин (заметим странную случайность: родившийся в самый год смерти Ломоносова), образованный изучением писателей французских, проникнутый современным просвещением Европы, которое было решительно все французское, перенес приобретенное им в родную почву, и сильным, деятельным умом своим двинул вперед современников. Подобно Ломоносову, чрезвычайно разнообразный в своих занятиях, Карамзин был грамматиком, стихотворцем, романистом, историком, журналистом, политическим писателем. Едва ли найдем какую-либо отрасль современной ему литературы, на которую он не имел бы влияния, самые ошибки его были поучительны, заставляя умы других шевелиться, производя недоумения, споры, из коих являлась истина.
Так действовал Карамзин, и вследствие сего должно оценять его подвиги. Он был, без сомнения, первый литератор своего народа в конце прошедшего столетия, был, может быть, самый просвещенный из русских современных ему писателей. Между тем век двигался с неслыханной для того времени быстротою. Никогда не было открыто, изъяснено, обдумано столь много, сколько открыто, изъяснено, обдумано в Европе в последние двадцать пять лет. Все изменилось и в политическом, и в литературном мире. Философия, теория словесности, поэзия, история, знания политические — все преобразовалось. Но когда начался сей новый период изменений, Карамзин уже кончил свои подвиги вообще в литературе. Он не был уже действующим лицом, одна мысль занимала его: история Отечества: ей посвящал он тогда все время и труды свои. Без него развилась новая русская поэзия, началось изучение философии, истории, политических знаний сообразно новым идеям, новым понятиям германцев, англичан и французов, перекаленных (retrempe’s, как они сами говорят) в страшной буре и обновленных на новую жизнь.
Какое достоинство имеют теперь для нас сочинения, переводы и труды Карамзина, исключая его историю? Историческое, сравнительное. Карамзин уже не может быть образцом ни поэта, ни романиста, ни даже прозаика русского. Период его кончился. Легкая проза Жуковского, стихи Пушкина выше произведений в сих одах Карамзина. Удивляемся, как шагнул в свое время Карамзин, чтим его заслугу, почетно вписываем его имя в историю литературы нашей, но видим, что его русские повести не русские, его проза далеко отстала от прозы других новейших образцов наших, его стихи для нас проза, его теория словесности, его философия для нас недостаточны.
Так и должно быть, ибо Карамзин не был гений огромный, вековой: он был человек большого ума, образованный по-своему, но не принадлежал к вечно юным исполинам философии, поэзии, математики, жил во время быстрого изменения юной русской литературы, такое время, в которое необходимо все быстро изменяется. Он увлекал современников, и сам был увлечен ими.
Объяснив себе таким образом Карамзина как литератора вообще, обращаемся к его Истории.
Она заняла остальные двадцать три года жизни Карамзина (с 1802 по 1826 год), он трудился ревностно, посвятил ей лучшее время своей жизни. Но стал ли он наряду с великими историками древнего и нового времени? Может ли его история назваться произведением нашего времени?
Сравнение его с древними и новыми историками, коих имена ознаменованы славою, мы увидим впоследствии, но теперь скажем только, что как сам Карамзин вообще был писатель не нашего века, так и Истории его мы не можем назвать творением нашего времени.
В этом мнении нет ничего оскорбляющего память великого Карамзина. Истинные, по крайней мере современные нам идеи философии, поэзии и истории явились в последние двадцать пять лет, следственно, истинная идея истории была недоступна Карамзину. Он был уже совершенно образован по идеям и понятиям своего века и не мог переродиться в то время, когда труд его был начат, понятие об нем совершенно образовано и оставалось только исполнять. Объяснимся подробнее.
Мы часто слышим слово История в смысле запутанном, ложном и превратном. Собственно слово сие значит: дееписание, но как различно можно принимать и понимать его! Нам говорят об историках, и исчисляют сряду: Иродот8, Тацит9, Юм10, Гизо11, не чувствуя, какое различие между сими знаменитыми людьми и как ошибается тот, кто ставит рядом Иродо-та и Гизо, Тита Ливия12 и Гердера13, Гиббона14 и Тьерри15, Робертсона16 и Минье17.
Новейшие мыслители объяснили нам вполне значение слова история, они показали нам, что должен разуметь под сим словом философ. История, в высшем знании, не есть складно написанная летопись времен минувших, не есть простое средство удовлетворять любопытство наше. Нет, она практическая поверка философских понятий о мире и человеке, анализ философского синтеза. Здесь мы разумеем только всеобщую историю, и в ней видим мы истинное откровение прошедшего, объяснение настоящего и пророчество будущего. Философия проницает всю бездну минувшего: видит творения земные, до человека бывшие, открывает следы человека в таинственном Востоке и в пустынях Америки, соображает предания людские, рассматривает землю в отношении к небу и человека в отношении к его обиталищу, планете, движимой рукою провидения в пространстве и времени. Такова до-история (Urgeschichte) человека. Здесь историк смотрит на царства и народы, сии планеты нравственного мира, как на математические фигуры, изображаемые миром вещественным. Он соображает ход человечества, общественность, нравы, понятия каждого века и народа, выводит цепь причин, производивших и производящих события. Вот история высшая.
Но формы истории могут быть разнообразны до бесконечности. История может быть критическая, повествовательная, ученая, в основании каждая из них должна быть философическая, по духу, не по названию, но по сущности, воззрению своему (ибо просто прибавив название: философическая, по примеру Райналя18, мы не сделаем никакой истории в самом деле философскою). Всеобщая история есть тот огромный круг, в коем вращаются другие бесчисленные круги: истории частные народов, государств, земель, верований, знаний. Условия всеобщей истории уже определяют, каковы должны быть сии частные истории. Они должны стремиться к основе всеобщей истории, как радиусы к центру, они показывают философу: какое место в мире вечного бытия занимал тот или другой народ, то или другое государство, тот или другой человек, ибо для человечества равно выражают идею — и целый народ, и человек исторический, человечество живет в народах, а народы в представителях, двигающих грубый материал и образующих из него отдельные нравственные миры.
Такова истинная идея истории, по крайней мере мы удовлетворяемся ныне только сею идеею истории и почитаем ее за истинную. Она созрела в веках, и из новейшей философии развилась в истории, точно так же, как подобные идеи развились из философии в теориях поэзии и политических знаний.
Но если сия идея принадлежит нашему веку, скажут нам, следственно, никто не удовлетворит наших требований, и самые великие историки должны померкнуть при лучах немногих новейших, скажем более — будущих историков.
Так, если нам указывают на грека, римлянина как на пример высочайшего совершенства, какого только мог достигнуть человек, как на образец, которому должны мы безусловно следовать, — это ложный классицизм истории, он недостаточен и неверен. Но, отвергнув его, мы всякому и всему найдем место и черед. Не думайте, чтобы мы хотели заставить каждого быть философом. Мы сказали, что формы истории разнообразны до бесконечности, в каждой форме можно быть совершенным, по крайней мере великим историком, исполните только условия рода, вами избранного, и вы удовлетворите требования современного совершенства.
История может быть прагматическая, если вы рассматриваете события, положим, какого-нибудь государства в отношении к системе государств, в коей оно заключалось, и сию систему ко всеобщей истории народов, если вы сводите все причины на причины и открываете связь сих причин с другими, поясняя причины событиями, и обратно, поясняя чрез то историю человечества, в том месте, веке, предмете, который вы избрали. Такова История Европейской гражданственности (Histoire generate de la civilisation en Europe, depuis la chute de l’empire Romain jusqu’a la revolution francaise {Всеобщая история цивилизации в Европе с падения Римской империи до Французской революции (фр.).}) Гизо. Можете взять объем меньше, рассмотреть события государства или периода, не возводя его к всеобщей истории человечества, но сия цель должна быть в уме историка. Таковы: ‘История Карла V’, соч. Робертсона, ‘История падения Римской империи’, соч. Гиббона, творения, которые можно было бы назвать совершенными в своем роде, если философия сих историков была выше той, которую они почитали за совершенную, если бы понятия сих писателей о политических знаниях были доведены до нынешней зрелости, если бы материалы были в их время лучше обработаны. Наконец, находим еще род истории, который назовем повествовательным. Это простое повествование событий, если можно, красноречиво, но главное — верно изложенных. Здесь собственно нет историка: говорят события, но требуется искусство необыкновенное. Верность надобна не в одних годах, но в духе, выражении, делах, словах действующих лиц, в нравах, обычаях, поверьях, жизни народа. Древние историки в этом примеры совершенства, и писателю такой истории можно повторить слова Карамзина: ‘Не подражай Тациту, но пиши так, как он писал бы на твоем месте’. Из новейших превосходный пример такой истории показал нам Барант19 и, как историк военный, Наполеон, в описании своих походов. Иродот, Фукидид20, Тит Ливии, Тацит очаровывают своими повествовательными историями. Они живут в своих описаниях, дышат воздухом с теми людьми, коих изображают, это Омировы21 поэмы в мире истории. Важнейшее затруднение для нас, новых, если мы хотим переселиться в другой век, в другой народ, состоит в отделении себя от всех мнений, от всех идей своего века и народа, в собрании красок для картины, в изыскании истины обширною критикою. Древние о многом говорят несправедливо, но они уверены в истине с таким добродушием, с такою убедительностью, с какою Омир был уверен в своей географии и мифологии, сверх того, нам нечем поверить их рассказа, и мы верим на слово. Потому историческая критика совершенно отнимает у древних наименование историко-философов, историков прагматических, и смотрит на них только как на красноречивых повествователей.
Точно так же, как французы составили особенный род классических творений из ложного подражания древним, ложное понятие о древних историках произвело особый классицизм исторический. Хотели заставить подражать древним, перенимали у них все формы, выражения, даже слова. Ошибка была в том, что подражали внешним формам, не понимая духа древних. Впоследствии смешали все это с ошибочною философиею, с умничанием, апофегмами и сентенциями, несносными и пошлыми. И с самого восстановления европейского просвещения, история после монастырских летописей и легенд, являлась безобразною, нелепою смесью, изредка только мелькали Макиавелли22, Боссюэты23, Монтескье24. В прошедшем веке оказалось стремление к истории более совершенной, и в то время, когда Гердер постигал тайну всеобщей истории, Иоанн Миллер25 угадывал, как должно писать новым историкам повествовательную историю, германские ученые явили истинную критику истории, французы первые начали образовывать, по следам Макиавелли, Боссюэта и Монтескье, историю философическую. Их опыты были недостаточны, и недостатки сих опытов отозвались в творениях Юма, Гиббона, Робертсона, последователей французской философии XVIII века. Надобно было соединить труды Шеллингов26, Шлегелей27, Кузенов28, Шлецеров29, Гердеров, Нибуров30, узнать классицизм и романтизм, узнать хорошо политические науки, оценить надлежащим образом древних, вполне сведать требования новейших, может быть, даже родиться Шиллеру31, Цшокке32, Гете33, В. Скотту34, дабы могли мы наконец понять, что есть история? Как должно ее писать и что удовлетворяет наш век?
Приложим все сии рассуждения к ‘Истории государства Российского’, и мы увидим, что творения Карамзина, в отношении к истории, какой требует наш век, есть то же, что другие сочинения Карамзина в отношении к современным требованиям нашей литературы — она неудовлетворительна.
Карамзин не мог выйти и не вышел из понятий своего века, времени, в которое только что начала проявляться идея философической истории, и еще не ясно определены были отношения древних к нам, и особые условия новых писателей, политические знания были не установлены, повествовательная часть истории не понята вполне.
Как философ-историк, Карамзин не выдержит строгой критики. Почитайте мысли его об истории, и вы согласитесь с этим без дальнейших объяснений.
‘История, — так начинает Карамзин свое Предисловие к ‘Истории государства Российского’, — История в некотором смысле (?) есть священная книга народов: главная, необходимая, зерцало их бытия и деятельности, скрижаль откровений и правил, завет предков к потомству, дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего’35.
Прекрасные фразы, но что в них заключается? Священная книга в некотором смысле, и в то же время — главная, необходимая, зерцало бытия, скрижаль откровений, завет предков, объясняют ли нам все сии слова сущность предмета? Таково ли должно быть определение истории?
‘Правители, законодатели (продолжает Карамзин) действуют по указаниям Истории… Мудрость человеческая имеет нужду в опытах… Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление… И простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках, утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и государство не разрушалось, она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше право и согласие общества. Вот польза’.
Все это сказано прекрасно, но так ли должен смотреть на историю философ? Сделавши сначала определение риторическое, нам говорят, что история полезна, ибо —
1-е. Правители народов справляются с нею, как судья с старым архивом, дабы решать дела так, как их прежде решали. Совершенная несправедливость!
2-е. Граждане видят, что зло всегда было, что люди всегда терпели, почему и им надобно терпеть. Утешение, подобное тому сравнению, которое употребил Карамзин в IX томе, говоря, что русские так же славно умирали под топорами палачей Царя Иоанна IV, как греки умирали при Термопилах!36
После такого ограниченного взгляда на пользу автор переходит к удовольствию истории, основанному на том, что любопытство сродно человеку, и если нравятся нам романы, вымыслы, тем более должна нравиться история, соединяя с занимательностью романа истину событий. Еще более история отечественная, продолжает автор, и от частного эгоизма народов переходит к тому, чем бы должно было начать: важности, какую имеет история России в истории человечества. Полагаете, что вам скажут, как среди волнения IX века образовалась Россия, как заслонила она Европу от монголов в XIII веке, как вступила в систему Европы в XVIII веке, как действовала в XIX веке. Совсем нет! Автор видит одно любопытство: оно составляет для него все, он старается доказать, что ничуть не любопытнее и не занимательнее истории русской истории других народов, что и в нашей истории есть картины, случаи, которые любопытны не менее картин и случаев, описанных древними историками. Вы думаете, что автор скажет о феодализме варяжском, образовании русских княжеств, сближении с Грециею, слиянии Азии и Европы в России, преобразовании России рукою Петра, напротив, автор называет пять веков истории русской маловажными для разума, предметом, небогатым мыслями для прагматика, красотами для живописца, напоминает, что история не роман и мир не сад, где все должно быть приятно, и утешает наконец, что в самых пустынях встречаются виды прелестные, а в доказательство указывает на походы Святослава, нашествие Батыя, Куликовскую битву, взятие Казани, ослепление Василька! Или историк думает, что мы, как дети, принимаясь за его книгу, наперед спрашиваем, не скучна ли она, или — он не философ-историк!
Он и не прагматик, когда потом уверяет, что несправедливо будет, если мы пропустим скучное начало русской истории. ‘Нега читателей осудит ли на вечное забвение дела и судьбу наших предков? Они страдали, а мы не захотим и слушать об них! Иноземцы могут пропустить скучное для них, но добрые россияне обязаны иметь более терпения, следуя правилу государственной нравственности, которая ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному’. Не значит ли это доказать, что тело без головы не может существовать, и можно ли историку-прагматику иметь дело с леностью читателей, и потому же заставлять нас читать страдания предков, почему сострадание и уважение заставляет молодого внука терпеливо выслушивать рассказы о мелочных подробностях жизни старого и больного деда?
‘Доселе, — говорит автор, — доселе древние служат нам образцами. Никто не превзошел Ливия в красоте повествования, Тацита в силе: вот главное! Знание всех прав в свете (?), ученость немецкая, остроумие Вольтерово, ни самое глубокомыслие Макиавеллево в историке не заменяют таланта изображать действия’. Припомним сии слова: они замечательны.
Мы могли бы выписать, разобрать все предисловие к ‘Истории государства Российского’: читатели увидели бы тогда дух, план, расположение творения Карамзина и согласились бы с мнением нашим, что Карамзин как философ, как прагматик есть писатель не нашего времени. Но и приведенных нами мест достаточно, чтобы показать, как понимал, как писал Карамзин свою историю.
Прочитайте все 12 томов ‘Истории государства Российского’, и вы совершенно в том убедитесь. В целом объеме нет ни одного общего начала, из которого истекали бы все события русской истории: вы не видите, как история России примыкается к истории человечества, все части оной отделяются одна от другой, все несоразмерны, и жизнь России остается для читателей неизвестною, хотя его утомляют подробностями неважными, занимают, трогают картинами великими, ужасными, выводят перед ним толпу людей, до излишества огромную. Карамзин нигде не представляет вам духа народного, не изображает многочисленных переходов его, от варяжского феодализма до деспотического правления Иоанна и до самобытного возрождения при Минине37. Вы видите стройную, продолжительную галерею портретов, поставленных в одинакие рамки, нарисованных не с натуры, но по воле художника и одетых также по его воле. Это летопись, написанная мастерски, художником таланта превосходного, изобретательного, а не история.
‘Но, — скажут нам, — если так, то сочинение Карамзина пойдет именно к тому роду историй, который мы выше сего назвали повествовательным. Карамзин, сказавши, что древние служат нам образцами доныне, что сила и красота повествования есть главное для историка, конечно, успел поддержать свое мнение исполнением’.
Но Карамзин видел в древних образцы превратно, и поставив силу и красоту повествования главным, кажется, не знал, что он делает то же, что делали классики французские, подражая древним. Французская трагедия, в сравнении с трагедиею греков, есть то же, что история Карамзина в сравнении с историею Иродота и Тита Ливия. Так и здесь не понятно, что древние совершенно сливались с предметом, самобытность древних исчезала, так сказать, в предмете, который преобладал их воображением, был их верою. Французские классики и Карамзин, напротив, дух свой, самих себя, свои понятия, чувствования облекали в формы предмета, их занимающего, оттого все представлено у французских классиков и у Карамзина неверно и превратно. Возьмем творение его только с одной стороны в сем отношении.
История русская начинается прибытием грозных морских разбойников к племенам полудиких славян и финнов. Пришельцы разбойники суть страшные нордманны, они порабощают славян и финнов. Сии два элемента борются, изменяются в руссов, свычка с деспотизмом Азии и Греции, патриархальное правление покоренных славян и открывшийся для варяжских искателей приключений путь в Царьград, истребляют обыкновенный нордманнский феодализм, являя феодализм совершенно особенный: удельную систему одного владычествующего семейства князей русских. Уделы распадаются, вера христианская изменяет характеры вождей и народа, является борьба уделов, силящихся слиться в одно целое, на севере, от удаления русских князей на юг и естественного положения страны, является республика Новгородская, все падает под иго монголов. Дух народа борется с сим игом, освобождается и являет в России одно деспотическое государство, которое вскоре разрушается под собственною своею тягостью. Раб делается царем, ужасая единственно могуществом имени, но это была крайняя степень деспотизма: ужас имени исчез — настала эпоха новая. Падение Новагорода и свирепость Грозного были необходимы для слияния воедино растерзанных частей государства, насильственное слияние требовало сильного внутреннего брожения, и век самозванцев низвергнул деспотизм, разбудил самобытный дух народа: он создался из сильных элементов, испытанных в бурях феодализма, порабощения, деспотизма, и — Россия ожила под кротким, благодетельным самодержавием великой династии Романовых, с Мининым началась история России как государства, с Петром — как государства европейского.
Карамзин предположил себе совсем другое, и уже в названии его книги: ‘История государства Российского’ — заключена ошибка. С прибытия Рюрика38 он начинает говорить: мы, наше, видит Россиян, думает, что любовь к отечеству требует облагорожения варваров, и в воине Олега39, в воине Иоанна Грозного40, воине Пожарского41 не замечает разницы, ему кажется достоинством гражданина образованного правило государственной нравственности, требующее уважения к предкам. После сего можете ли ожидать понятия, что до Иоанна III42 была не Россия, но Русские государства, чтобы в Олеге видел автор нордманнского варвара, в борьбе уделов отдал равную справедливость и Олегу Черниговскому, и Владимиру Мономаху?43 Нет! И не найдете этого. Олег пылает у него славолюбием героев, и победоносные знамена сего героя развеваются на берегах Днепра и Буга, Мономах является ангелом-хранителем законной власти, а Олег Черниговский властолюбивым, жестоким, отвергающим злодейство только тогда, когда оно бесполезно, коварным бунтовщиком, на целое поколение Олеговичей падает у него позор и посрамление! Так в Рюрике видит он монарха самодержавного, мудрого, в полудиких славянах народ славный, великий, — даже воинские трубы Святославовых44 воинов Карамзин почитает доказательством любви россиян к искусству мусикийскому!
После всего этого удивительно ли, что европейские ученые, ожидавшие истории Карамзина с нетерпением, приняли сие творение холодно, не дают ему места между знаменитыми историками новейшими, Нибуром, Тьерри, Гизо, Барантом и другими. Карамзин не выдерживает сравнения и с великими историками прошедшего века, Робертсоном, Юмом, Гиббоном, ибо, имея все их недостатки, он не выкупает их тем обширным взглядом, тою глубокою изыскательностью причин и следствий, какие видим в бессмертных творениях трех английских историков прошедшего века. Карамзин так же далек от них по всему, как далека в умственной зрелости и деятельности просвещения Россия от Англии.
Люди, привыкшие видеть недоброхотство и зло во всяком беспристрастном суждении, скажут, что мы отнимаем у Карамзина все его достоинства, хотим унизить сего великого человека в глазах современников, укажут нам на голос всего отечества, воздающего ему единодушную похвалу. Оправдываемся, указывая таким людям на то почтительное уважение, с каким мы говорим о Карамзине. Но не будем безотчетны в восторге благодарности и постараемся отдавать самим себе верный отчет в своих чувствах!
Напротив, не только не хотим мы унижать Карамзина, но возвысим его, может быть, более, нежели осмелятся возвысить самые слепые приверженцы. Мы скажем, что никто из русских писателей не пользовался такою славою, как Карамзин, и никто более его не заслуживал сей славы. Подвиг Карамзина достоин хвалы и удивления. Хорошо зная всех отечественных, современных нам литераторов, мы осмеливаемся утверждать, что ныне никто из всех литераторов русских не может быть даже его преемником, не только подумать шагнуть далее Карамзина. Довольно ли этого? Но Карамзин велик только для нынешней России, и в отношении к нынешней России — не более. <...>
Слава, которую единодушно отдает какой-либо народ одному человеку, не бывает ошибкою, ибо сей один, если он приобрел такую славу, есть истинный представитель народа, его прославляющего, он совпадает с народом и превышает его. Подвиг Карамзина в истории отечественной, для нас, русских, так же велик, как подвиг его в нашей литературе. В сем случае иностранцам нельзя судить нас, ибо они не знают наших отношений, коими оправдывается цена всему. Постараемся представить доказательства справедливости того удивления, какое возбуждает Карамзин в своем отечестве.
1. Можно ли не оценить достойно смелости предприятия Карамзина? Необыкновенный ум виден в каждом его предприятии литературном. Он угадывал потребности своего времени, умел удовлетворять им, и в 1790 году думал и писал: ‘Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю, нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора45, Никона46 и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев’ (Сочинения Карамзина (изд. третье). М., 1820 г., т. IV, с. 187). В течение 12-и лет после того он не оставлял сей мысли, удивлял соотчичей мастерскими опытами (описание бунта при царе Алексии, путешествие в Троицко-Сергиеву лавру и проч.) и в 1802 году начал Историю. Надобно знать, надобно испытать всю трудность подобного предприятия, знать, что нашел Карамзин и что оставил после себя. Он создавал и материалы, и сущность, и слог истории, был критиком летописей и памятников, генеалогом, хронологом, палеографом, нумизматом.
2. Надобно хорошо рассмотреть и понять, какой шаг сделал Карамзин от всех своих предшественников. Кто, сколько-нибудь сносный, являлся до него, кроме француза Левека (и той бе Самарянин!)48, Щербатов49, Эмин50, Нехачин51, Хилков52, Татищев 53 стоят ли критики? Наши издатели летописей, частных историй, изыскатели древностей оказывали глубокое незнание и часто совершенное невежество. Скажем более, заметим, чего, кажется, еще не замечали: критики на Карамзина, нападки г-д Каченовского54, Арцыбашева55 и клевретов ‘Вестника Европы’, самая защита Карамзина г-м Руссовым56 и г-м Дмитриевым57 не доказывают ли превосходства человека необыкновенного над людьми, не умеющими ни мыслить, ни писать, едва могущими владеть небольшою ученостью, какая мелькнет иногда в их тяжелых и нестройных созданиях?
3. Карамзин оказал незабвенные заслуги открытием, приведением в порядок материалов. Правда, еще до него сделаны были попытки, и труды почтенных мужей, Байера58, Тунмана59, Миллера6‘, особливо знаменитого Шлецера61 были значительны, важны. Но никто более Карамзина не оказал заслуг российской истории в сем отношении. Он обнял всю историю русскую, от начала ее до XVII века, и нельзя не грустить, что судьба не допустила Карамзина довести своего обозрения материалов до наших времен. Начал он деятельно, и как будто оживил ревность других изыскателей. Граф Румянцев62 с того времени начал покровительствовать подобным предприятиям, и под его покровительством трудились посильно гг. Калайдович63, Строев64, Погодин65, Востоков66 и другие, все заслуживающие, хотя и не в равной степени, нашу благодарность, изыскивались материалы за границею России, переводились известия писателей восточных, печатались акты государственные. Самая Академия наук как будто ожила и показала нам в гг. Круге67, Френе68, Лерберге69 достойных преемников Шлецера и Миллера, многие (Баузе70, Вихманн71, граф Ф. А. Толстой72) начали собирать библиотеки русских достопамятностей, образовались вообще палеография, археография, нумизматика, генеалогия русская. Скажут, что таково было стремление времени. Но Карамзин угадал его, Карамзин шел впереди всех и делал всех более. Дав живительное начало, оставив в первых томах драгоценное руководство всем последователям своим, Карамзин наконец (в этом должно признаться) как будто утомился: 9, 10, 11-й и особенно 12-й томы его Истории показывают, что уже не с прежнею деятельностью собирал и разбирал он материалы. И здесь видно, сказанное нами, что в двенадцати томах Истории своей Карамзин весь, однако ж расположение материалов, взгляд на них, были бы для нас драгоценны и при усталости Карамзина, с которою нельзя сравнить самой пылкой деятельности многих.
4. Но до конца поприща своего Карамзин сохранил ясность, умение в частной критике событий, верность в своих частных означениях. Не ищите в нем высшего взгляда на события: говоря о междоусобиях уделов, он не видит в них порядка, не означит вам причин, свойства их, и только в половине XV века говорит вам: ‘Отсель история наша приемлет достоинство истинно государственной, описывая уже не бессмысленные драки княжеские… союзы и войны имеют важную цель: каждое особенное предприятие есть следствие главной мысли, устремленной ко благу отечества’ (Том IV, с. 5 и 6). Ошибка явная, замеченная нами с самого Введения, где Карамзин назвал первые пять веков истории русского народа маловажными для разума, небогатыми ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца! С IV тома историк признает уже достоинство русской истории, но и в этой имеющей государственное достоинство (?) истории не ищите причины злодейств Иоанна, быстрого возвышения и падения Бориса, успехов Самозванца, безначалия, после него бывшего. Читаете описание борьбы России с Польшею, но не видите, на чем основывается странное упорство Сигизмунда73, вследствие коего он, согласившись сперва, не дает потом России сына своего, не видите того, на чем основано спасение России от чуждого владычества. Придет по годам событие, Карамзин описывает его и думает, что исполнил долг свой, не знает или не хочет знать, что событие важное не вырастает мгновенно, как гриб после дождя, что причины его скрываются глубоко, и взрыв означает только, что фитиль, проведенный к подкопу, догорел, а положен и зажжен был гораздо прежде. Надобно ли изобразить (нужную, впрочем, для русской истории) подробную картину движения народов в древние времена: Карамзин ведет через сцену киммериян, скифов, гуннов, аваров, славян, как китайские тени, надобно ли описать нашествие татар: перед вами только картинное изображение Чингис-Хана,74 дошло ли до падения Шуйского:75 поляки идут в Москву, берут Смоленск, Сигизмунд не хочет дать Владислава76 на царство и — более нет ничего! Это общий недостаток писателей XVIII века, который разделяет с ними и Карамзин, от которого не избегал иногда и самый Юм. Так, дойдя до революции при Карле I77, Юм искренно думает, что внешние безделки оскорбили народ и произвели революцию, так, описывая крестовые походы, все называли их следствием убеждений Петра Пустынника78, и Робертсон говорит вам это, так же как при Реформации вам указывают на индульгенции, и папскую буллу, сожженную Лютером 79. Даже в наше время, повествуя о Французской революции, разве не полагали, что философы развратили Францию, французы по природе ветреники, одурели от чада философии, и — вспыхнула революция! Но когда описывают нам самые события, то Юм и Робертсон говорят верно, точно: и Карамзин также описывает события как критик благоразумный, человек, знающий подробности их весьма хорошо. Только там не можете положиться на него, где должно сообразить характер лица, дух времени: он говорит по летописцам, по своему основному предположению об истории русской и нейдет далее. К тому присовокупляется у Карамзина, как мы заметили, худо понятая любовь к отечеству. Он стыдится за предка, раскрашивает (вспомним, что он предполагал делать это еще в 1790 году), ему надобны герои, любовь к отечеству, и он не знает, что отечество, добродетель, геройство для нас имеют не те значения, какие имели они для варяга Святослава, жителя Новагорода в XI веке, черниговца XII века, подданного Феодора80 в XVII веке, имевших свои понятия, свой образ мыслей, свою особенную цель жизни и дел.
5. Заметим еще, что Карамзин, оставшись тем же, чем был и при других литературных занятиях, не изменяя своему духу, не выходя из условий своего времени, умел изменить внешние формы. Логический порядок его идей выше всех современников, образ мыслей благородный, смелый, в том направлении, какое почитает Карамзин лучшим. На каждую главу его Истории можно написать огромное опровержение, посильнее замечаний г-на Арцыбашева, едва ли не половину страниц его творения можно подвергнуть критике во многих отношениях, но нигде не откажете в похвале уму, вкусу, умению Карамзина.
6. Наконец (припомнил: главное, по словам самого Карамзина), ум его, вкус и умение простерлись на язык и слог Истории в такой сильной степени, что в сем последнем отношении для нас, русских, Карамзина должно почесть писателем образцовым, единственным, неподражаемым. Надобно учиться у него этому рифму ораторскому, этому расположению периодов, весу слов, с каким поставлено каждое из них. Н. И. Греч принял, при составлении Грамматики русского языка, все касательно сего предмета в Истории Карамзина за основные правила, ссылался на нее как на авторитет и не ошибся. Кроме Пушкина, едва ли есть теперь в России писатель, столь глубоко проникавший в тайны языка отечественного, как проникал в них Карамзин.
Красноречие Карамзина очаровательно. Не верите ему, читая его, и убеждаетесь неизъяснимою силою слова. Карамзин очень хорошо знал это и пользовался своим преимуществом, иногда жертвуя даже простотою, верностью изображений. Так он изображает нам царствование Иоанна IV, сперва тихо, спокойно, величественно, и вдруг делается суровым, порывистым, когда наступило время жизни не супруга Анастасии, не победителя Казани, ни Тиверия Александровской слободы, убийцы брага, мучителя Воротынского,81 ту же противоположность разительно заметите между I и II главами XII тома. Но это заметное, следственно, неловкое усилие искусства могут ли не выкупить бесчисленные красоты творения Карамзина! Не говорим о IX, X и XII томах, где жизнь митрополита Филиппа82, смерть царевича Иоанна, самого Иоанна IV, избрание Годунова83, низвержение Дмитрия Самозванца84 суть места, неподражаемо написанные: они станут наряду с самыми красноречивыми, бессмертными страницами Фукидидов, Ливиев, Робертсонов, и в сем отношении слова почтенного издателя XII тома ‘Истории государства Российского’: ‘Карамзин не имел несчастия пережить талант свой’ — совершенно справедливы. Но и в 12 томе есть места изумляющего красноречия, например: Шуйский перед королем Польским и смерть Ляпунова85. Уже рука Карамзина коснела, а дух его все еще хранил юношескую бодрость воображения.
Вот неотъемлемые достоинства и заслуги нашего незабвенного историка. Если мы строго судили его недостатки, то, конечно, никто не может сказать, чтобы мы не оценили и достоинств его. Сочинитель сей статьи осмеливается думать, что, посвятив себя занятию отечественной историею с самой юности, ныне, после многолетних трудов, он может с некоторою надеждою полагать, что имеет перед другими почитателями великого Карамзина преимущественное право говорить о достоинствах и недостатках его.
Не будем поставлять в заслугу Карамзину, что он, может быть, не был так приготовлен к труду своему, как знаменитые европейские его соперники. Карамзин получил образование не ученое, но светское, он впоследствии сам перевоспитал себя: тем более ему чести, но нам нет никакой надобности до частных средств и способов писателя: мы судим только его творение. Заметим здесь мимоходом: были и теперь есть люди в России, более Карамзина знающие какую-либо часть, к русской истории относящуюся, но сие частное знание поглощает все другие их способности и не дает им средства даже и подумать сравниться с великим творцом ‘Истории государства Российского’: они каменщики, Карамзин зодчий, и великий зодчий. Здание, им построенное, не удивляет целого мира, подобно зданиям Микель-Анджелов86, но тем не менее оно составляет честь и красу своего века для той страны, в коей оно воздвигнуто.
И современники-сограждане были справедливы к великому Карамзину. Творение его еще долго будет предметом удивления, чести и хвалы нашей. Карамзин научил нас истории нашей, идя по следам его, мы со временем научимся избегать его погрешностей и недостатков, можем и должны сравнивать его с гениальными творцами и воздавать ему не безусловную хвалу крикливого невежества, но в то же время с негодованием отвергаем мы порицателей человека необыкновенного. Он был столь велик, сколь позволяли ему время, средства, способы его и образование России: благодарность к нему есть долг наш.

О критике г-на Арцыбашева на ‘Историю государства Российского’, сочиненную Н. М. Карамзиным

Из сочинений С. Руссова. СПб., 1829

Эта небольшая книжечка одолжена бытием странному явлению, которое в конце прошедшего года показалось в ‘Московском Вестнике’. Г-н Арцыбашев с самого появления Истории государства Российского объявил жестокую войну великому творению Карамзина. Он находил некогда приют в ‘Вестнике Европы’, издатель которого не жалует Истории Карамзина наравне с стихами Жуковского и Пушкина, потом г-н Арцыбашев переносил свои батареи в ‘Казанский Вестник’ и наконец, казалось, замолчал. Вдруг в ‘Московском Вестнике’ пригрели критики г-на Арцыбашева и они явились все вновь и в жестоком выпаде. К удивлению, г-н Погодин, уверяя в почтении к Карамзину, жарко принял сторону г-на Арцыбашева, и г-н Строев, клянясь в преданности Карамзину, присоединился к ним. Здесь оказалось, что литературное мнение у нас существует: публика и литераторы единогласно восстали и с негодованием отвергли подвиги литературного триумвирата, началось писание и — не кончилось еще доныне.
Но незрелость нашей литературы явно оказалась в этом деле. Как безусловно уважали Карамзина, так же безусловно и вознегодовали на покушавшихся против его славы. Всем, что написано доныне против г-на Арцыбашева, что доказано? Ничего. Разве исключая явной улики в неприличии тона, какой принял г-н Арцыбашев в своей критике. Но кто ж этого не видал из самых простых читателей? Стоило ли только на этом остановиться? И видно: что добрая воля у нас есть, но знания дела, охоты и терпения нет.
По-настоящему надобно бы ополчиться против г-на Арцыбашева совсем не так. Самую улику в неприличии тона его критики следовало бы извлечь из положительных доказательств великости труда, совершенного Карамзиным, великости, которую можно доказать во всех отношениях: касательно Истории собственно, касательно истории его как произведения литературного и в отношении археографии, географии, этнографии, генеалогии, даже палеографии. Все это показало бы, что не без отчета творение Карамзина удивляет современников. Да иначе и быть не может, или надобно б было назвать невеждами всех нас, уважающих Карамзина.
Таких доказательств все еще было бы недостаточно. Г-н Арцыбашев основывает свое мнение на доводах: следует опровергнуть его доводы. Тогда можно б было удалить укору в ветрености, с какою мы браним и хвалим все, что попадается нам на глаза.
Я решительно не одобряю ни критика, который, не понимая заслуг Карамзина и утверждая много явных неисправностей (например, о слоге Карамзина), пишет неприлично и дерзко, ни журналиста, который хочет помещать критику всякого студента, если в ней будет из десяти замечаний одно дельное, {Рубль деньги, а гривна разве не деньги? Вот оправдание г-на Погодина. Признаюсь, что если бы мне принес студент критику на Карамзина с десятиною дельности, то я поступил бы не так, как г-н Погодин. ‘М<илостивый> Г<осударь>, — сказал бы я, — вот эти девять замечаний у вас пустяки, а это десятое дельное. Вы еще очень молоды, и если бы все десять замечаний ваших были справедливы, и тогда не должно бы вам принимать такого диктаторского бранчивого тона: вспомните, что вы критикуете великого писателя, вспомните слова Квинтилиана, которого, верно, еще в гимназии. Возьмите вашу критику, переделайте, назовите ее замечанием вот об этом предмете, который у вас справедливо изложен, и со всею скромностию напишите, что ваше мнение об этом предмете таково, это сделает вам честь, а напротив, критика ваша так, как она есть, — чести вам не принесет’. Если бы студент рассердился и отнес свою критику к г-ну Погодину, я пожалел бы о нем и посетовал на г-на Погодина, что он балует молодежь.} но в то же время надобно сказать, что у г-на Арцыбашева есть замечания дельные. Отделите пшеницу от плевел и посейте ее в почве соглашения, а плевелы возвейте вихрем улики и отвержения.
Это, кажется, хотел сказать и г-н Руссов, но, к сожалению, не сделал. Главная беда в том, что все его сочинения удивительно не логически составляются и излагаются тяжелым, неправильным языком. Притом он имеет в истории свои предрассудки. И все это тяжелеет и на ответе его г-ну Арцыбашеву.
К чему он доказывает ошибки в прежних сочинениях г-на Арцыбашева и г-на Строева? Разве этим оправдывается Карамзин? Г-н Руссов берет кое-что немногое из замечаний г-на Арцыбашева и опровергает, пропуская все остальное. Спорить так спорить обо всем: согласимся, где неправ Карамзин, укажем, где неправ критик его и после выведем итог, кто прав, кто виноват вообще. Из 100 страниц г-н Руссов 15 посвящает Лутинам, а сказать ли правду? Карамзин тут явно ошибся, хотя эта ошибка ничего не говорит против его заслуг. Искренно желаем, чтобы кто-нибудь с надлежащим знанием дела вступил теперь в посредники между г-ном Арцыбашевым и его противниками. Такой подвиг, конечно, будет заслуживать одобрения каждого благонамеренного соотечественника.

А. С. ПУШКИН

О народном воспитании

<...>
Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским, сверх ее истории, ее статистика, ее законодательство требует особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.
<...>

Отрывки из писем, мысли и замечания

(1828)

Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно, 1 не уважать оной есть постыдное малодушие. ‘Государственное правило, — говорит Карамзин, — ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному’2. Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения. Может ли быть пороком в частном человеке то, что почитается добродетелью в целом народе? Предрассудок сей, утвержденный демократической завистию некоторых философов, служит только к распространению низкого эгоизма. Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?

Mes arriere-neveux me devront cet ombrage! {*}3

{* Мои правнуки будут мне обязаны этой сенью! (фр.).}

* * *

Появление Истории Государства Российского (как и надлежало быть) наделало много шуму4 и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего не ожидал и сам Карамзин). Светские люди бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом. Несколько времени нигде ни о чем ином не говорили. Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее светских суждений, которые удалось мне слышать, они были в состоянии отучить хоть кого от охоты к славе. Одна дама (впрочем очень милая), при мне открыв вторую часть, прочла вслух: ‘Владимир усыновил Святополка, однако же не любил его… Однако! Зачем не но? однако! чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?’ В журналах его не критиковали: у нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина. Каченовский бросился на предисловие. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие (предисловие!). Михаил Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал от историка не истории, а чего-то другого. Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина, зато почти никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет, во время самых лестных успехов, и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Примечания к Русской Истории свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно заключен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. Многие забывали, что Карамзин печатал свою Историю в России, в государстве самодержавном, что государь, освободив его от цензуры, сим знаком
доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Повторяю, что История Государства Российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.

История русского народа

сочинение Николая Полевого. Том I. — М. в типогр. Августа Семена, 1829 (LXXXII — 368 стр., в 8-ю д. л.). В конце книги приложена таблица, содержащая в себе генеалогическую роспись русских князей с 862 по 1055 год {Раздается в книжном магазине А. Смирдина. Подписная цена за все 12 томов 40 руб., с пересылкой 45 рублей. (Прим. А. С. Пушкина.)}

СТАТЬЯ I

Мы не охотники разбирать заглавия и предисловия книг, о коих обязываемся отдавать отчет публике, но перед нами первый том ‘Истории Русского Народа’, соч. г. Полевым, и поневоле должны мы остановиться на первой строке посвящения: Г-ну Нибуру, первому историку нашего века. Спрашивается: кем и каким образом г. Полевой уполномочен назначать места писателям, заслужившим всемирную известность? должен ли г. Нибур5 быть благодарен г. Полевому за милостивое производство в первые историки нашего века, невпример другим? Нет ли тут со стороны г. Полевого излишней самонадеянности? Зачем с первой страницы вооружать уже на себя читателя, всегда недоверчивого к выходкам авторского самолюбия и предубежденного против нескромности? Самое посвящение, вероятно, не помирит его с г. Полевым. В нем господствует единая мысль, единое слово: Я, еще более неловкое, чем ненавистное Я. Послушаем г. Полевого: ‘В то время, когда образованность и просвещение соединяют все народы союзом дружбы, основанной на высшем созерцании жребия человечества, когда высокие помышления, плоды философских наблюдений и великие истины Прошедшего и Настоящего составляют общее наследие различных народов и быстро разделяются между обитателями отдаленных одна от другой стран…’ тогда — что б вы думали? ‘я осмеливаюсь поднести вам мою Историю Русского Народа‘.

Belle conclusion et digne de l’exorde! {*}

{* Прекрасное и достойное начала окончание! (фр.).}

Далее: ‘Я не поколебался писать историю России после Карамзина, утвердительно скажу, что я верно изобразил историю России, я знал подробности событий, я чувствовал их, как русский, я был беспристрастен, как гражданин мира…’ Воля ваша: хвалить себя немножко можно, зачем терять хоть единый голос в собственную пользу? Но есть мера всему. Далее: ‘Она (картина г-на Полевого) достойна вашего взора (Нибурова). Пусть приношение мое покажет вам, что в России столько же умеют ценить и почитать вас, как и в других просвещенных странах мира’. Опять! как можно самому себя выдавать за представителя всей России! За посвящением следует предисловие. Вступление в оное писано темным, изысканным слогом и своими противоречиями и многословием напоминает философическую статью об русской истории7, напечатанную в ‘Московском Телеграфе’ и разобранную с такой оригинальной веселостию в ‘Славянине’.
Приемлем смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил по крайней мере неискусно, напав на ‘Историю Государства Российского’ в то самое время, как начинал печатать ‘Историю Русского Народа’. Чем полнее, чем искреннее отдал бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно.
Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апоффегмами8 хронике. Критика его состоит в ученом сличении преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий. Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия, которые не были бы удовлетворительно развиты Карамзиным. Где рассказ его не удовлетворителен, там недоставало ему источников: он их не заменял своевольными догадками. Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи. Он их употреблял как краски, но не полагал в них никакой существенной важности. ‘Заметим, что сии апоффегмы, — говорит он в предисловии, столь много критикованном и столь еще мало понятом, — бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют большой цены в истории, где ищем действия и характеров’. Не должно видеть в отдельных размышлениях насильственного направления повествования к какой-нибудь известной цели. Историк, добросовестно рассказав происшествие, выводит одно заключение, вы другое, г-н Полевой никакого: вольному воля, как говорили наши предки.
Г-н Полевой замечает, что 5-я глава XII-го тома была еще недописана Карамзиным, а начало ее, вместе с первыми четырьмя главами, было уже переписано и готово к печати, и делает вопрос: ‘Когда же думал историк?’
На сие ответствуем:
Когда первые труды Карамзина были с жадностию принимаемы публикою, им образуемою, когда лестный успех следовал за каждым новым произведением его гармонического пера, тогда уже думал он об истории России и мысленно обнимал свое будущее создание. Вероятно, что XII том не был им еще начат, а уже историк думал о той странице, на которой смерть застала последнюю его мысль… Г-н Полевой, немного подумав, конечно сам удивится своему легкомысленному вопросу.

СТАТЬЯ II

Действие В. Скотта9 ощутительно во всех отраслях ему современной словесности. Новая школа французских историков образовалась под влиянием шотландского романиста. Он указал им источники совершенно новые, неподозреваемые прежде, несмотря на существование исторической драмы, созданной Шекспиром10 и Гете11.
Г-н Полевой сильно почувствовал достоинства Баранта12 и Тьерри13 и принял их образ мнений с неограниченным энтузиазмом молодого неофита. Пленяясь романическою живостию истины, выведенной перед нас в простодушной наготе летописи, он фанатически отвергнул существование всякой другой истории. Судим не по словам г-на Полевого, ибо из них невозможно вывести никакого положительного заключения, но основываемся на самом духе, в котором вообще писана ‘История Русского Народа’, на старании г-на Полевого сохранить драгоценные краски старины и частых его заимствованиях у летописей. Но желание отличиться от Карамзина слишком явно в г-не Полевом, и как заглавие его книги есть не что иное, как пустая пародия заглавия ‘Истории Государства Российского’, так и рассказ г-на Полевого слишком часто не что иное, как пародия рассказа историографа.
‘История Русского Народа’ начинается живым географическим изображением Скандинавии и нравов диких ее обитателей (подражание Тьерри), но, переходя к описанию стран, Россиею ныне именуемых, и народов, некогда там обитавших, г-н Полевой становится столь же темен в изложении своих этнографических понятий, как в философических рассуждениях своего предисловия. Он или повторяет сбивчиво то, что было ясно изложено Карамзиным, или касается предметов, вовсе чуждых ‘Истории Русского Народа’, и, утомляя внимание читателя, говорит поминутно: ‘Итак, мы видим… Из сего следует… Мы в нескольких словах означили главные черты великой картины…’, между тем как мы ничего не видим, как из этого ничего не следует и как г-н Полевой в весьма многих словах означил не главные черты великой картины.
Желание противоречить Карамзину поминутно завлекает г-на Полевого в мелочные придирки, в пустые замечания, большею частию несправедливые. Он то соглашается с Татищевыми, то ссылается на Розенкампфа15, то утвердительно и без доказательства повторяет некоторые скептические намеки г-на Каченовского16. Признав уже достоверность похода к Царю-граду, он сомневается, имел ли Олег с собою сухопутное войско. ‘Где могли пройти его дружины, — говорит г-н Полевой, — не чрез Булгарию по крайней мере’. Почему же нет? какая тут физическая невозможность? Оспоривая у Карамзина смысл выражения: на ключ, он пускается в догадки, ни на чем не основанные. Быть может, и Карамзин ошибся в применении своей догадки: ключ (символ хозяйства), как котел у казаков, означал, вероятно, общее хозяйство, артель {Стряпчий с ключом ведал хозяйственною частию Двора. В Малороссии ключевать значит управлять хозяйством. (Прим. А. С. Пушкина.).}. В древнем договоре Карамзин читает: милым ближникам, ссылаясь на сгоревший Троицкий список. Г-н Полевой, признавая, что в других списках поставлено ad libita librarii {по произволу переписчика (лат.).} милым и малым, подчеркивает, однако ж, слово сгоревший, читает малым (малолетным, младшим) и переводит: дальним (дальним ближним!). Не говорим уже о довольно смешном противоречии, но что за мысль отдавать наследство дальним родственникам мимо ближайших?
Первый том ‘Истории Русского Народа’ писан с удивительной опрометчивостию. Г-н Полевой утверждает, что дикая поэзия согревала душу скандинава, что песнопения скальда воспламеняли его, что религия усиливала в нем врожденную склонность к независимости и презрению смерти (склонность к презрению смерти!), что он гордился названием Берсеркера, и пр., а чрез три страницы г-н Полевой уверяет, что не слава вела его в битвы, что он ее не знал, что недостаток пищи, одежды, жадность добычи были причинами его походов. Г-н Полевой не видит еще государства Российского в начальных княжениях скандинавских витязей, а в Ольге признает уже мудрую образо-вательницу системы скрепления частей в единое целое, а у Владимира стремление к единовластию. В уделах г-н Полевой видит то образ восточного самодержавия, то феодальную систему, общую тогда в Европе. Промахи, указанные в ‘Московском Вестнике’, почти невероятны.
Г-н Полевой в своем предисловии весьма искусно дает заметить, что слог в истории есть дело весьма второстепенное, если уже не совсем излишнее, он говорит о нем почти с презрением.

Maitre renard, peut-etre on vous croirait… {*}17

{* Сударыня лисичка, быть может, вам бы и поверили… (фр.).}

По крайней мере, слог есть самая слабая сторона ‘Истории Русского Народа’. Невозможно отвергать у г-на Полевого ни остроумия, ни воображения, ни способности живо чувствовать, но искусство писать до такой степени чуждо ему, что в его сочинении картины, мысли, слова, всё обезображено, перепутано и затемнено.
<...>

‘Песнь о полку Игореве’

(1836)

Песнь о полку Игореве найдена была в библиотеке графа А. Ив. Мусина-Пушкина и издана в 1800 году. Рукопись сгорела в 1812 году. Знатоки, видевшие ее, сказывают, что почерк ее был полуустав XV века. Первые издатели приложили к ней перевод, вообще удовлетворительный, хотя некоторые места остались темны или вовсе невразумительны. Многие после того силились их объяснить. Но, хотя в изысканиях такого рода последние бывают первыми (ибо ошибки и открытия предшественников открывают и очищают дорогу последователям), первый перевод, в котором участвовали люди истинно ученые18, всё еще остается лучшим. Прочие толкователи наперерыв затмевали неясные выражения своевольными поправками и догадками, ни на чем не основанными. Объяснениями важнейшими обязаны мы Карамзину, который в своей Истории мимоходом разрешил некоторые загадочные места.
<...>

Ключ к Истории государства Российского Н. М. Карамзина

2 ч. М., 1836

Издав сии два тома, г. Строев оказал более пользы русской истории, нежели все наши историки с высшими взглядами19, вместе взятые. Те из них, которые не суть еще закоренелые верхогляды, принуждены будут в том сознаться. Г-н Строев облегчил до невероятной степени изучение русской истории. ‘Ключ составлен по второму изданию ‘Истории Государства Российского’, самому полному и исправному’, — пишет г. Строев. Издатели ‘Истории Государства Российского’ должны будут поскорее приобрести право на перепечатание ‘Ключа’, необходимого дополнения к бессмертной книге Карамзина.

Н. С. АРЦЫБАШЕВ

Первый и последний ответ на псевдокритику

Помещая исторические отрывки мои в ‘Вестнике Европы’1, льстил я себя надеждою, что, к пользе истории отечественной, знатоки оной удостоят их беспристрастным ученым суждением, и потому обрадовался весьма, услышав о касающейся до меня статье, напечатанной в No 67 ‘Отечественных записок’, ноября месяца 1825 года, на страницах 316—324, под именем Литературного воспоминания. Выпрашиваю эту книжку, прочитываю в ней желаемую статью, сочиненную каким-то М.,2 нахожу там, вместо ученых доказательств, порицания и недоумеваю: отвечать ли мне сему человеку, спрятавшемуся под М.? Но рассудив, что молчание сочтется иногда за уступку, я решился изъявить, один раз, свои мысли критикам такого разбора, дабы они могли найти в ответе моем всегда готовое себе возражение.
Вышеозначенный М. начинает Литературное свое воспоминание словами напыщенными и совершенно тщетными, потом хвалит до безмерности г. Карамзина, без сих похвал давно в России уже известного, и наконец, осыпает меня укоризнами за то, что пишу не так, как ему хочется.
<...>
Закончу следующим: я уважаю ту только критику, из которой могу чему-нибудь научиться и буду отвечать на нее, если найду себе оправдание, но если статьи, подобные Литературным воспоминаниям, не получат уже более моего ответа — хотя бы сочинители их прятались под буквами или подписывали ясно свое имя: — у меня нет времени заниматься безделицами.

Замечания на Историю государства Российского, сочиненную г. Карамзиным

2 издания (иждивением братьев Олениных), Санкт-Петербург, 1818 года

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

Я получил сии замечания при следующем письме:

М<илостивый> Г<осударь>, М<ихаил> П<етрович>. Вы желаете, чтобы замечания мои на Историю Государства Российского, сочиненную Г. Карамзиным, помещал я в Московском Вестнике, но начало их уже издано прежде и 1822 и 1823 годов, в Вестнике Казанском,3 а потому продолжению без начала быть в журнале вашем неудобно. И так не соблаговолите ли начало сие издать вновь? Тем более, что оно мною пересмотрено и исправлено. Предоставляя вам на то полное право и препровождая здесь новую рукопись упомянутых замечаний, для напечатания, имеет честь быть и проч.

Николай Арцыбашев.

Сентября 22 дня 1828 года

Цивильск.

История государства Российского заключает в себе еще множество предметов, которые требуют подробнейшего рассмотрения, объяснения, исследования. По времени, в которое она писана, когда материалы не были приготовлены критически, — невозможно и требовать, чтоб было иначе. Еще много, много лет пройдет, пока нам нельзя будет иметь совершенной Истории в таких пределах, какие положил себе Карамзин, хотя бы родился человек, имеющий все способности, нужные для этого подвига. Смотря на Историю Карамзина в отношении к исторической критике, ее можно в некотором смысле назвать указательницею задач, которых разрешение необходимо для будущей истории. Друзья истины и науки должны желать, чтоб задачи сии разрешались более и более и чтоб мы таким образом скорее узнали великое свое отечество. С сею целию просил я у Н. С. Арцыбашева замечаний на сочинение историографа. Кто имеет право делать такие замечания более человека, который двадцать пять лет, отшельником, занимается российскою историею, и так коротко знаком с нашими летописями? {Мы слышали также, что г. Каченовский занимается приведением в порядок своих замечаний на историю Карамзина.} Я приношу ему здесь усердную мою благодарность за исполнение моей просьбы. — Безусловные почитатели Карамзина вознегодуют на меня за помещение замечаний. Вот мой ответ: никому на свете не уступлю я в почтении к незабвенному нашему писателю, в признательности к великим, полезным трудам его, но самым лучшим доказательством таких чувствований, как журналист, почитаю распространение суждений об его Истории, основанных на основательном изучении, суждений, которые, и непосредственно, и посредственно, могут расширять пределы науки, указывать соотечественникам новые стороны, с которых они должны смотреть на важное творение.
Еще одно слово: в предлагаемых замечаниях есть несколько выходок, лично относящихся к Карамзину, писанных как будто бы не с хладнокровием, — они мне не нравятся: я почитаю обязанностию сказать это так же откровенно, как и все вышепредложенное. М.П.4
<...>
По заглавию Истории государства Российского следовало бы думать, что сия книга принадлежит нашему отечеству {Известно, что в российском языке родительный падеж после имени существительного означает принадлежность, а слово История, или повествование, требует имени в падеже предложном с предлогом о или об. Это показывает даже учебная грамматика. Француз, конечно, скажет: Histoire de l’empire de Russie, англичанин: the history of the Russian Empire, италианец: la storia del Imperio di Russia, немец: Geschichte des Russischen Reichs, но русский должен сказать: История о государстве Российском.}, но это заглавие значит, что в ней повествуется о государстве Российском. Расположение ее занято, кажется, от Юма: {См. его: The History of England. London, MDCCXCII.} 5 она разделена так же на главы, пред началом коих выставлены краткие перечни без означения тех страниц, где описано какое-либо происшествие. Сим затрудняется чрезвычайно желающий в ней нечто приискать. Английский дееписатель исправил, однако же, свою ошибку, присоединив к сочиненной им Истории всеобщее показание (general index), нашему того сделать не удалось, следственно, он более затрудняет читателей, чем некоторые из его предшественников {Далин не только ставит числа параграфные при главах сочиненной им Истории Шведского государства (СПб., 1805), но ко всякому тому ее присоединяет реестр достопамятным особам и происшествиям, князь Щербатов, не ставя совсем перечней, делает, однако же, к каждому тому оглавление. См. сочиненную им Историю Российскую.}.
Слог в Истории государства Российского, хотя более провозглашателъный, нежели исторический, но местами довольно ясен, плавен, неподобозвучен и мог бы назваться отличным, если бы не встречалось в нем чужеземных выражений {См., напр., здесь No I (имеется в виду выноска. — Ред.) и еще самое начало Истории государства Российского (И<стория> Г<осударства> Р<оссийского> I — номер тома. — Ред.): ‘сия великая часть Европы и Азии’. Зачем тут сия? Французу свойственно написать: ‘cette grande partie de l’Europe et de l’Asie’. Стр. 26: ‘так … жили … славяне’, а как жили, не написано. Настоящее подражание французскому: ‘c’est ainsi que’.}, также множества слов напыщенных {См. выражения И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I (ниже с. 3) и тому подобные.}, язвительных {Напр., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 177: ‘Святослав мог … исполнить свое безрассудное намерение’, на с. 199 Блуд назван изменником, злодеем, извергом, предателем, а жилище Владимира уподоблено вертепу разбойников. Историк ни в каком случае не должен браниться от лица своего. (Богатее всех сими словами IX том И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>.) В прим. 447: ‘не будем глупее глупых невежд’.}, иностранных {Напр., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 44: ‘хронологическое’ вместо летосчислительного, с. 167: ‘на троне’ вместо на престоле, с. 34 ‘биографии’ вместо жизнеописаний.} и лишних проименований {Напр., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского> I. 131: ‘мужественный Олег’, с. 195: ‘славный воевода Свенельд, знаменитый подвижник’, с. 198: ‘гнусный любимец’, с. 199: ‘легковерного государя’ и тому подобные.}. Сочинитель хотел, кажется, прельстить ими любителей скорого чтения и, может статься, успел в своем предприятии.
Изложение соответствует в ней слогу: дабы прельстить читателей, сочинитель удаляется от предназначенной цели всякий раз, когда находит случай выказать свое красноречие. Он начинает даже Историю государства Российского повествованием о цветущем воображении греков {И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 4. Что за цветущее воображение? Такие новоизобретаемые речи без истолкования непонятны.}, описывает велеречиво селения греческие при Черном море, дает знать подробно (без всякой надобности) о скифах, сарматах, готфах и других народах, не принадлежащих древней России, старается уведомить о Митридатах6, Атилле {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 5—16.} 7 и еще о некоторых лицах, совсем чуждых нашему отечеству. Такие излишества поместил даже и князь Щербатов8 только во введении к Истории, им сочиненной. Постороннее () составляет почти всю первую и третию главу в первом томе произведения нашего Г. Историографа. Это постороннее встретится и еще много раз: дойдет ли, например, очередь до нашествия татар на Россию, то Г. Историограф силится описывать подвиги Чингисхана, {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. III. Гл. VIII.} 9 коснется ли речь до вступления Тамерланова10 в наши юго-восточные пределы, то вся почти история о сем завоевателе явится пред взоры читающего {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. V. 137—147.}. Такое суесловие наскучивает, особенно в описании басен и собственном мудровании сочинителя нашего, что не редкость в его произведении.
Благодарим Г. Историографа за то, что он удовлетворил наше любопытство, дав нам знать некоторые важные рукописи {Напр., летопись Киевскую, Волынскую и прочее.}. Но надобно бы ему еще описать их подробности и удовлетворить тем недоверчивость читателей. Князь Щербатов поступил в таком случае совсем иначе, {См.: Предисловие к сочиненной им Истории Российской, с. X—XIII.} а другие к объяснению старинных новообретенных рукописей приложили даже образцы оных {Напр., Гг. Калайдович и Строев, см.: Памятники Российской словесности XII века (Москва, 1824) и законы Великого князя Иоанна Васильевича (Москва, 1819), также Софийский Временник (Москва, 1820).} и тем оказали еще более уважения к читателям. Впрочем, не надобно думать, чтобы историк наш пользовался всеми без изъятия древними временниками: знаменитая Лаврентьевская летопись {Она ‘писана в большую четвертку полууставом на пергамине двумя почерками, из которых первый, во всю страницу писанный, занимает невступно 40 листов: другим же почерком остальные листы до конца книги писаны в два столбца черными чернилами’ (см. письмо о камне Тмутараканском, во граде Св. Петра 1806, с. 41 и далее). Книга сия находится у его Превосходительства Алексея Николаевича Оленина и еще печатная (Москва, 1824).}, например, и Польская, сочиненная Мартыном Вельским11, не участвуют в его произведении.
‘Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого’ — пишет сей сочинитель, {См.: Предисловие <к> И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, с. XXIV.} но оно не устрашило бы нас, читателей, если бы все означенные примечания и выписки были дельны, а как есть из них такие, кои показывают только желание блистать умом или казаться глубокомысленным, {Это собственные слова Историографа, оно ‘едва ли не противно истинному вкусу’, — пишет он далее в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>. I. Предисловия с. XXI. К сему желанию надобно приписать почти все примечания сочинителя нашего на I и III гл. И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>. Он объясняет в них много, доказывает, рассказывает, умствует, приводит кучу ссылок (может быть, другими прежде употребленных), но ничего не дает знать о древней России.} иные даже совсем не нужные {Например, И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. Прим. 38, второй параграф, прим. 447 и тому подобные.}, то они действительно и нас устрашают. Сверх того, ссылки, выставленные через множество страниц в книге, развлекают внимание наше.
Всего более пренебрежен Г. Историографом порядок летосчислительный: годовые числа хотя поставлены в Истории государства Российского на краях страниц, к которым словам сии числа принадлежат. Читатель видит иногда на краю два числа {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 126, 149 и еще некоторые.} и недоумевает: к какому году приписать изъясненные под ними события? Такое нерадение лишает будущего дееписателя удобности, во многих случаях, ссылаться прямо на Историю государства Российского, а особливо, если он заметит еще, что в ней поставлены годовые числа иногда наудачу {Напр., 910 г., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 178. Завоевание Болгарии Святославом, означенное под сим, г. Кедрин приписывает к 969 (см. Деяния церковные и гражданские от Рождества Христова до половины пятогонадесять столетия, собранные Георгием Кедриным и другими, переведенные с Еллиногреческого на Российский язык. С. Петерб. Воскресенского девич. Монастыря священником Иваном Ивановым, Москва, 1794 г., II. Л. 122 об., 129 об. и 133 об.), а Нестор к 971 г. (см. Лаврентьевская летопись, то есть списанная монахом Лаврентием в 1375 году и находящаяся в библиотеке Его Превосходительства Алексея Николаевича Оленина, Радзивиловский, или Кенигсбергский список с Несторовой летописи, в Библиотеке Российской Исторической, СПб., 1767, исправленный против подлинника, трудами А. И. Ермолаева, 1802 г. … Летописец Новгородский … в Московской типографии 1781 г., Софийский временник … издал Павел Строев, Москва, 1820, Российская летопись по списку Софийскому Великого Новгорода, СПб., 1795 г., Русская летопись по Никонову списку в 8 частях, СПб., 1767—1791 г., Летописец Архангелогородский, содержащий в себе Российскую историю от 5360/862 до 7106/1598 года, в Московской типографии 1781 года, Летописец Русской…, изданный Николаем Львовым, СПб., в типографии Горного училища 1792 г., Русский временник, разделенный на две части, в Московской Синодальной типографии 1781 г. под 6479 г.) с чего же Г. Историограф поставил упомянутое свое годовое число?}.
Предложив кратко мнение наше об упомянутой книге вообще, начнем рассматривать оную частно, но избавим и себя и читателей от скучного труда заниматься посторонним, обратим внимание наше единственно на то, что хотя несколько касается до истории о России и ее жителей.

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

Несколько слов на замечания г. Арцыбашева, перепечатанные * в 19 и 20 нумерах ‘Московского вестника’ 1828 года**

* Я не перепечатывал их, а поместил исправленные и дополненные, — притом как начало, без которого было бы невразумительно для читателей новое, нигде не напечатанное продолжение. (Прим. М. П. Погодина.)
** Издатель получил сию статью при следующей записке: ‘Вы изъявили ваше согласие на помещение замечаний на замечания г. Арцыбашева, а потому…’ и проч. (Прим. М. П. Погодина.)
Читая замечания г. Арцыбашева на Историю Российского государства, присланные в Москву из Цивильска1, я тотчас вспомнил следующие строки незабвенного Карамзина, из его ‘Писем русского путешественника’: ‘Слава, — говорит он,— подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть за вами до гробовой доски и на самую могилу вашу еще излиют яд свой!’ — Так думал молодой мудрец посреди Виндзорского парка, и событие оправдало истину слов его. Карамзин уже во гробе. Словесность наша осиротела в полном значении слова: ибо мы лишились учителя в усовершенствовании отечественного языка. Она осиротела: ибо мы лишились писателя, оживлявшего наше умственное бытие прелестию и вместе силою слога своего, вливавшего в сердца наши надежду, что и под небом хладного севера могут благоухать цветы воображения, что для деятельности ума нигде нет преграды. Она осиротела: ибо мы лишились писателя-патриота: двенадцать лет в безмолвии кабинета открывавшего и разбиравшего свидетельства о нашей древней славе, о нашем древнем гражданском существовании. Но Карамзин едва сошел с земного поприща, и уже некоторые из братии, земляков его, посягают затмить славу его, умалить его заслуги {Нет, слава Карамзина неприкосновенна: до тех пор как будут уметь говорить по-русски, имя его будет произносимо с достодолжным почтением. — Не думаю даже, чтобы при жизни его зависть внушала кому-нибудь нападения на него. — Как будто бы нельзя иметь, положим, несправедливого мнения без умысла! В чем согласились люди безусловно? Гете, например, одни превозносят до небес в Германии и России, другие низвергают в преисподняя, впрочем, без всякой зависти. Терпимость! Терпимость! Когда ты воцаришься в литературном мире? (Прим. М. П. Погодина.)}. Но великие подвиги вне времени, а потому и памятники их неприступны для ржавщины: и тля и червь гибнут в атмосфере, окружающей прах незабвенного по таланту и добродетели {О чем же беспокоитесь вы, М<илостивый> Г<осударь>? (Прим. М. П. Погодина.)}.
Кто же такой г. Арцыбашев? известен ли он чем-либо в кругу литераторов? мне он известен только по критическим выходкам на Историю Российского государства, помещенным в ‘Казанском Вестнике’, а ныне вторично печатаемым и в ‘Московском’, и по ‘Приступу к повести о русских’, изданному еще в 1811 году {Это вам, М<илостивый> Г<осударь>, прочим г. Арцыбашев известен своими рассуждениями о свойствах царя Иоанна Васильевича Грозного, о степени доверия сочинению князя Курбского, — историческими своими отрывками: два съезда князей, Изяслав II, уничижение Киева, Игорь, Дмитрий Донской, Ярослав, взятие Казани. — Приступ к повести о русских издан уже семнадцать лет тому назад.}. Что же это за приступ к повести о русских? книжечка, составленная 1-е) из показания немногих книг, означенных в сокращении, на которые автор ссылается, 2-е) из собственного Приступа к повести о русских, состоящего из одной главы {Как ниже увидим, г. Арцыбашев винит историографа и за то, что он историю разделил на главы, а г. Арцыбашев приступ свой разделил на одну только главу: это не безделица! (Прим. П. А. Вяземского.)} с длинным содержанием, 3-е) из примечаний и объяснений на сию одну главу, 4-е) из прибавления к самым примечаниям и к самой главе, первой и последней, 5-е) из прибавления к рассуждению знатока несколько своих умствований, как ни мало надежны они. Здесь автор (по собственному сознанию его на странице 202) бродит во тьме, и слабый луч света сквозь самую узкую расщелину мелькающий, заставляет уже его собою пользоваться {Это собственные слова г. Арцыбашева и мы выписываем их как редкий образчик напыщенного слога, в котором он укоряет историографа. (Прим. П. А. Вяземского.)}. Но вы подумаете, что тем уже и кончилась эта книжечка? Нет. Еще есть прибавление без всякого означения, с тою только разницею, что первое из непоименованных прибавлений отмечено толстою типографскою чертою, а другое тоненькою черточкою, в заключении по обычаю поставлено: конец.
Из выписанного нами оглавления сочиненной г. Арцыбашевым книги, можно уже догадаться и о слоге и о логике и о степени учености цивильского автора, но для любопытного читателя выпишем из первой страницы вступления {Я опустил: самый приступ г. Арцыбашева к истории, кроме многих прибавлений, имеет еще вступление, вот как он многоглаголив даже при приступе к повести, которой и доселе нет! (Прим. П. А. Вяземского.)} к приступу повести о русских: ‘Чуди, словени, мери, веси, кривичи, народы, положившие основание к политическому соединению целой части света, заслуживают бессмертие в его летописях, хотя имя славных пришельцев, почтенное теперь во всех образованных краях вселенной, их поглотило. Сперва край словенский, от прибывших в него русских получил название Русские земли, потом мало-помалу перешло оно на всех его товарищей и — родилась Россия’. — Вот и слог цивильского историка. Мы не дозволим себе оценять его, а только скажем откровенно, что в последних словах: мало-помалу перешло оно на всех его товарищей, никак не могли понять смысла. Этою выпискою мы уже очень, очень познакомили со слогом г. Арцыбашева, познакомим же и самыми замечаниями его на Историю государства Российского. — Тогда-то г. Николай Арцыбашев безусловно будет известен всем и каждому, кто знает Николая Карамзина, {Как жаль, что добродетельный Карамзин не внушил духа кротости в своих почитателей! Насмешками ничего не доказывается. (Прим. М. П. Погодина.)} но кто не знает Николая Карамзина как гражданина и как писателя, которого История достойна русского народа!2 Итак, приступим к замечаниям г. Арцыбашева.
С чего, вы думаете, начинает цивильский историк в своих замечаниях? С русской грамматики. Это обыкновенный приступ наших грамотных критиков. Г. Арцыбашев, живя 25 лет отшельником (смотри ‘Московский Вестник’), вздумал преподавать грамматику времен Тредьяковского3, по которой не приходится сказать: История государства Российского. В наше время и пишут и говорят: История российская или История России, а не История об России, История философских систем, а не История о философских системах: сего нельзя отнести ни к английскому, ни к французскому языкам: ибо англичане и французы в падежах не изменяют окончаний, но так же, как и г. Арцыбашев по своей грамматике выучился прибавлять частицу о, англичане прибавляют of, а французы del, de, италианцы del, di, далее — повествование и история, вопреки г. Арцыбашеву, не значат одно и то же, и г. Арцыбашеву не худо было бы прежде вникнуть самому в значение этих слов: {История, слово иностранное, которому у нас не придается никакого определенного значения, не может собственно управлять падежом, а еще менее предлогом с падежом, — но первое управление освятилось давним употреблением. (Прим. М. П. Погодина.)} Г. Арцыбашев говорит: расположение (Истории Р<оссийского> Г<осударства>) занято, кажется, от Юма {И в этом не прав г-н Арцыбашев, — я согласен. (Прим. М. П. Погодина.)}. При сих словах выставил титул книги: The history of England etc. И потом продолжает так: она, т. е. История Юма, разделена также на главы, пред началом коих выставлены также перечни и пр. Что расположение Истории Рос<сийского> гос<ударства> занято от Юма, в том сомневается сам цивильский автор, ибо ему только кажется, а сие кажется заставляет терять доверие к словам г. Арцыбашева. Притом кто кроме г. Арцыбашева может так рассуждать? История Юма4 разделена также на главы, пред началом коих выставлены также перечни, след., расположение Истории Карамзина занято у Юма. Это у людей ученых называется: baculus in angulo, ergo pluit {посох в углу, следовательно, идет дождь (лат.).}. По этому следовало бы заключить, что расположение единственной главы приступа к повести о русских г. Арцыбашев заимствовал у Юма, ибо пред началом сей единственной главы также выставлен перечень.
Г. Арцыбашев охуждает также и слог историографа, который всеми почитается образцовым. Он охуждает слог сей за то, что он не сух. Но должен ли исторический слог быть сухим? Говоря душе человеческой, историк должен трогать все ее струны, и слог его должен быть гибким, разнообразным, как душа человеческая. Посему-то и историку вменяется в достоинство и приятность, и движение, и сила красноречия, в чем Карамзин превзошел всех современных русских писателей. Г. Арцыбашев говорит, что у Карамзина множество слов напыщенных, и приводит в доказательство I. 21, где сказано: ‘Ни легионы римские, почти всегда обращаемые в бегство, ни великая стена Анастасиева, сооруженная для защиты Царя-Града от варваров, не могли удерживать славян, храбрых и жестоких. Империя с трепетом и стыдом видела знамя Константиново в руках их и проч.’ — Неужели слова, проникающие прямо в глубину души русской, могут назваться напыщенными? {В мнении о слоге, говоря вообще, я совершенно не согласен с г. Арцыбашевым. — Впрочем, о слоге историческом Карамзина до сих пор еще, к стыду нашей литературы, ничего не сказано решительного, основательного, одни безотчетные восклицания, общие места. — Вот что должно было быть убийственно для великого писателя — холодное равнодушие, невежественная похвала. — Русские писатели не любят как-то принимать участия в общем деле: всякий сидит себе дома и начинает писать, когда дело дойдет лично до него. Так, например, вышла История Г<осударства> Р<оссий-ского>, ни один русский профессор красноречия не сказал своего мнения о ее слоге: пошла в оборот странная мысль о словенском языке и опровержение ее. О, знатоки его не выступили на сцену, не сказали, кто прав, кто виноват. (Прим. М. П. Погодина.)}
<...>
Но положим перо и будем утешаться тем {С искренним удовольствием повторяю все нижеписанное до примечания, кроме тех слов, которые я означил курсивом. (Прим. М. П. Погодина.)}, что совесть наша не укорит нас в неуважении к праху знаменитого из наших сограждан. Так! Мы умеем отдавать всю справедливость бессмертным заслугам Карамзина. Память его должна быть священна для нас не потому только, что он возвысил язык наш до степени образованных европейских языков, но потому наиболее, что он один не только собрал все то, что относится до материалов отечественной истории, но и написал Историю, поставившую его, по словам иностранных рецензентов, наряду с славнейшими историками древних и позднейших времен. В сей истории каждая страница возбуждает в нас любовь к своему отечеству, развивает национальную гордость, без которой нет общественного духа, а следовательно, нет и общественной силы, свойственной только высшей степени гражданственности. Итак, заслуги Карамзина драгоценны и для отечества и для каждого благомыслящего гражданина. В последнем и превосходном его творении мы поучаемся дорожить собственною своею честию, своею славою. В доказательство ума, искусства и изящества слога незабвенного историографа довольно напомнить читателям его рассказ о падении Псковской и Новгородской республики, о переговорах касательно присоединения оных республик к Царству Русскому, о Флорентийском соборе — это редкие образцы глубокомыслия, точности в словах, ясности изложения, благородной простоты и вместе красивости в историческом слоге. Это зеркало, в котором со всею правильностию отражается народный дух. Карамзин оставил отчизне своей залог, которым оно может и должно гордиться, он сделал все, что только мог сделать человек с гением. Если некоторые исторические доводы и ускользнули от его внимания, то не лучше ли по совести поставить на вид сии доводы, последуя примеру самого Карамзина, т. е. не расточая никаких язвительных и грубых выходок? <...>

Из старой записной книжки

Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос, что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства, расточительности, как частной, так и казенной. Сам он был не скуп, а бережлив, советовал бережливость друзьям и родственникам своим, желал бы иметь возможность советовать ее и государству. Ничего так не боялся он, как долгов за себя и за казну. Если никогда не бывал он что называется в нужде, то всегда должен был ограничиваться строгою умеренностью, впрочем (как было сказано выше) чуждою скупости: напротив, он всегда держался правила, что если уж нужно сделать покупку, то должно смотреть не на цену, а на качество и покупать что есть лучшее. В первые времена письменной деятельности его, да и позднее, литература наша не была выгодным промыслом. Цены на заработки стояли самые низкие. Журналы, сборники, им издаваемые (Аониды5 и пр.), не представляли ему большого барыша и едва давали возможность сводить концы с концами. В молодости, в течение двух-трех лет, прибегал он, как к пособию, к карточной коммерческой игре. Играл он умеренно, но с расчетом и с умением. Можно сказать, что до самой кончины своей он не жил на счет казны. Скромная пенсия в 2000 рублей ассигнациями, выдаваемая историографу, не была для казны обременительна. Впоследствии времени близкие отношения к Императору Александру, милостивое дружеское внимание, оказываемое ему монархом, не изменили этого скромного положения. В сношениях своих с государем он дорожил своей нравственной независимостью, так сказать, боялся утратить и затронуть своей бескорыстной преданности и признательности. Он страшился благодарности вещественной и обязательной. Можно подумать, что и государь, с обычною ему мечтательностью, не хотел придать сношениям своим с Карамзиным характер официальный, характер относительности Государя к подданному. Впрочем, приближенные к императору Александру замечали не раз, что он не имел ясного понятия о ценности денег: иногда вспоможение миллионом рублей частному лицу не казалось ему чрезвычайным, в другое время он задумывался над выдачею суммы незначительной. Карамзин за себя не просил, другие также не просили за него, и государь, хотя и довольно частый свидетель скромного домашнего быта его, мог и не догадываться, что Карамзин не пользуется даже и посредственным довольством. Как уже сказано, Карамзин заботился не о себе. Но в меланхолическом настроении духа, к которому склонен он был даже и во дни относительного счастия, не мог он внутренно не думать с грустию о том, что не успел он обеспечить материально участь довольно многочисленного и нежно и горячо любимого им семейства. Провидение, в которое он покорно и безгранично веровал, оправдало эту веру и между тем поберегло бескорыстие и добросовестность его. Пока бодрствовал он духом и телом, обстоятельства не искушали его и не приводили в опасение быть в противоречии с самим собою. Только на смертном одре и за несколько часов до кончины получил он поистине царскую награду, возмездие за чистую и доблестную жизнь, за долгую и полезную деятельность и за заслуги его пред отечеством. Это была, так сказать, за живо, но уже посмертная награда. Оказал ее не император Александр, а в память его достойный и великодушный преемник его. Глубоко, умилительно растроганный подобною милостию, Карамзин оставался верен правилам и убеждениям своим: он находил, что милость чрезмерна и превышает заслуги его. Последние строки, написанные его ослабевшею и уже остывающею рукою, рукою, которая некогда так деятельно и бодро служила ему, были выражением глубокой благодарности тому, который прояснил предсмертные часы его. Он умирал спокойно, зная, что участь детей его обеспечена.

* * *

Трудно найти в истории личность более величественную, сочувственную и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна психическая проницательность глубокого сердцеведа. <...>
Подобный труд мог бы совершить Карамзин. Он всегда желал и надеялся, по доведении истории своей до воцарения дома Романовых, окинуть взором новейшую нашу историю до наших дней в сжатом, но полном очерке. Смерть не дозволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда. Он был под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но он не был им ослеплен. Он судил его и не скрывал от него суда своего. Он говорил ему смелую правду прямо в глаза. К тому ж Государь, которому приписывали некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и многим свидетельствам, более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился пред ним в независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были нравственно свободны и бескорыстны. <...>

Поздняя редакция статьи ‘Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина’

…Карамзин, не мудрствуя лукаво, провел русскую историю широкими путями Провидения. Многие, которым показалось, что этот способ слишком прост, силятся провести ее сквозь иглиные уши6 особых систем. В молодежи эти попытки понятны. Самонадеянность и алчность новизны неизменные, а в некотором отношении и похвальные свойства молодого поколения в деле жизни и науки. Узнав, что Пушкин пишет в деревне своей трагедию ‘Борис Годунов’, я просил его сказать мне несколько слов о плане, который он предначертал себе. ‘Мой план, — отвечал он, — весь находится в X и XI томах ‘Истории’ Карамзина’. Почти то же сказал он и в посвящении труда своего памяти историографа7. Некоторые критики ставят ему это в порок. Мы находим в этом новое свидетельство зрелости и ясности поэтических понятий Пушкина. Если кто спросил бы Карамзина, когда готовился он писать ‘Историю’, какому плану намерен он следовать, он мог бы отвечать с таким же чистосердечием и глубокою мудростью: ‘Мой план весь в событиях’. Ныне пользуются событиями, чтобы изнасильничать их: так поступают особенно французские новейшие историки. Эта школа закладывается и у нас. Разумеется, исполнение простого плана не может удовлетворить всем требованиям. Иные хотят, чтобы чрез всю историю протянута была одна мысль, слышен был один лозунг, на который откликались все события. <...> История в роде Тьера8 и некоторых других французских историков имеет свою занимательность. Это красноречивые адвокатские записки в пользу одного или другого решения политической задачи. Этот способ может еще быть употребляем в историческом изложении известной и определенной эпохи. Тут как-нибудь можно еще пополам с грехом насильно натягивать концы с концами. Но в истории России и особенно же в труде Карамзина, который должен был начать с того, чтобы из-под праха отыскать и восстановить события, всякая натяжка, всякое заданное себе наперед направление лишили бы его возможности представить полную картину того, что было и как было.
Некоторые обвиняют ‘Историю’ Карамзина в том, что она не философическая, нужно бы наперед ясно и явственно определить, что должно признавать философиею истории. Если под этим выражением должно подразумевать систему и обязанность с заданной точки зрения смотреть на события, то его творение в самом деле не философическое. Но между тем должно приписать это не тому, что Карамзин не знал подобного требования новейших критиков, но тому, что, в сознании ясного и самобытного ума, он был выше этих требований. Если же принять философию в более обширном и общечеловеческом смысле, то есть в смысле бесстрастной и нелицеприятной мудрости, любви к истине и к человечеству, возвышенной покорности пред Промыслом, то ‘История’ его глубоко проникнута и одушевлена выражением этой философии. Одна есть философия частного ума и определенной эпохи, другая — выражение души бессмертной, опытности и мудрости веков. Политический характер ‘Истории’ Карамзина также верно обозначен. Он может не всем нравиться — это другое дело. Возлюбив Россию, Карамзин должен был полюбить и пути, которыми Провидение провело ее к той степени величия и могущества, которую ныне она занимает. Карамзин не мог не быть монархическим писателем в высшем и бескорыстном смысле этого слова, потому что Россия развилась, окрепла и сосредоточилась в силу монархического начала. По этому пути нет у него нигде ни натяжки, ни отступления от добросовестности. Ум его был ясен, сердце было чисто. Один был чужд предубеждений и систематической односторонности, другое было чуждо лукавства и лести. Не опасаясь поколебать верование в правила, коих истина и святость были для него несомненны, он нигде не утаивает ошибок, погрешностей и предосудительных уклонений власти, когда подлежат они суду историка.
Карамзин сделал многое, но, разумеется, не все историческое поле им преследовано и прочищено. Оно еще не окончательно разработано. Еще много трудов впереди. В предисловии к ‘Истории’ Карамзин сказал, что более всего поддерживало его в труде: ‘надежда быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих его судей’. Надежда его вполне сбылась. Хорошо делают строгие судии его, что, не слепо доверяя ему, стараются новыми изысканиями и пояснениями отдельных вопросов дополнить труд его и сделать отечественную историю еще известнее. Худо поступают те, которые, принимаясь за это дело, увлекаются излишнею самонадеянностью и заносят оскорбительную руку на творение, которое все же пока остается у нас единственным памятником и маяком в области отечественной истории. Нельзя без жалости и негодования встречать часто легкомысленные и даже презрительные отзывы, которыми оценивается многолетний и добросовестный труд великого писателя. Со стороны некоторых критиков эти отзывы не заслуживают внимания. Они теряются в ничтожности обыкновенного их пустословия. Но прискорбно видеть, что в этом отношении не совершенно безгрешны даже некоторые из малого числа наших исторических деятелей, которых заслуги не подлежат сомнению. По крайней мере им надлежало бы быть умереннее и признательнее. Их любовь к науке, их ученость и ум не только давали им на это право, но ставили им это и в обязанность. Кажется, Пушкиным было сказано о некоторых критиках Карамзина-историка: они младенцы, которые кусают грудь кормилицы своей9. Впрочем, как бы то ни было, все эти разыскания, споры противоположных мнений, гипотезы, разрешения частных вопросов, как они ни будь относительно полезны, все не дают же истории. Возвращаясь после долгого отступления к основному началу нашей статьи, нам все-таки останется заметить и сожалеть, что как после Пушкина не было у нас великого поэта, так после Карамзина не было у нас историка. Собиратели материалов, каменосеки — люди очень полезные и необходимые, но для сооружения здания нужны зодчие, а зодчего10 у нас нет. Еще одно замечание: нынешние исторические труды окажут свою действительную пользу в будущем. И в этом отношении они драгоценны. Ныне они, по сухости и частности своей, вообще недоступны и бесплодны для большинства читателей. Специальные люди занимаются разработкою нашей истории, но публика не в состоянии вникать в эти труды и следовать за ними. Публике нужны не догадки, не гипотезы, не материалы, а нужно что-нибудь целое, стройное, художественное. Нет сомнения, и нельзя о том не соболезновать, что с того времени, как самые начала истории нашей снова приведены в спорную статью и доверие к труду Карамзина потрясено разнородными требованиями, новое поколение читателей — не говорю производителей — хуже знает историю, нежели знали ее за двадцать лет тому.
Распространившись здесь о Карамзине, мы, впрочем, не отступили от первоначальной мысли нашей и от задачи, которую себе положили. Отсутствие Карамзина и Пушкина живо обозначают нашу нынешнюю литературную эпоху, эпоху переходную, как мы надеемся. Как ни были разнообразны между собою дарования обоих писателей, равно и направления их, нередко даже и противоположные, но Пушкин едва ли не более всех других писателей наших родственно примыкает к Карамзину и является прямым и законным наследником его. Как тот, так другой были наиболее влиятельными и господствующими писателями своих эпох. В них сосредоточивались литературная сила и власть. А что ни говори, и в республике письмен (republique des lettres) нужна глава, нужен президент. У многих нянек дитя без глазу, а здесь, пожалуй, без языка. Избранный писатель, увлекая деятельностью, производительностью своею, вместе с тем нечувствительно и неосязательно налагает пример свой на других. Он, кажется, одарен одною прелестью, но эта прелесть оказывается могуществом, неотразимым завоеванием. Великий писатель, назло выдуманной Тьером политической аксиоме ‘le roi regne et ne gouverne pas’ {король царствует, но не управляет (фр.).}, в одно время царствует и управляет: он царствует потому, что управляет, и управляет потому, что царствует.

М. П. ПОГОДИН

Письмо к издателю ‘Московского вестника’ и ответ издателя

М<илостивый> Г<осударь>, к крайнему моему сожалению прочел я в последней книжке ‘Московского Вестника’ замечания г-на Арцыбышева на ‘Историю государства Российского’, сочиненную Н. М. Карамзиным. Я не понимаю, каким образом вы осмелились дать место в вашем журнале брани на творение, которое мы привыкли почитать совершеннейшим, брани, за которую вам отвечать будет, может быть, очень трудно.
Вам покорный слуга
Z.
Ноября 17 18281.
М<илостивый> Г<осударь>, очень рад, что вы скрыли свое имя и тем дали мне право отвечать вам без всяких околичностей.
Двадцатипятилетние занятия российскою историею и такой труд, как свод всех русских летописей, из коего отрывки известны уже публике, дают полное право г-ну Арцыбышеву судить об Истории, сочиненной Н. М. Карамзиным. Просвещенные соотечественники должны даже требовать от него мнения о сем важном творении, тем более что у нас голосов таких собрать можно не много.
Впрочем, о замечаниях г-на Арцыбышева, справедливых и несправедливых, волен думать и писать всякий, как ему угодно, я первый сказал, что тон его мне не нравится, и готов помещать опровержения на его статью, полезные в каком-либо отношении. Если бы какой-нибудь молодой студент (не только г-н Арцыбышев) прислал мне статью, в которой была бы справедлива одна треть, четверть, десятая доля замечаний на Историю государства Российского, и тогда я поместил бы ее в своем журнале, чтоб принесть пользу науке сею десятою долею справедливых замечаний. Уверен даже, что заслужил бы сим одобрение Карамзина, если бы он, к счастию нашему, был жив!
Такое правило отнюдь не мешает мне быть ревностным почитателем Карамзина. С десятилетнего моего возраста (так писал я к нему при посвящении ему моего рассуждения: о происхождении Руси) я начал учиться у него и добру и языку и Истории, время, употребленное мною в школе на чтение его сочинений, почитаю счастливейшим в моей жизни и никому на свете, — повторю сказанное мною прежде, — не уступлю в почтении к незабвенному нашему писателю, в признательности к великим, полезным трудам его.
История его двенадцать лет не сходит с моего письменного стола, но до сих пор я не осмелился произнести полного своего суждения об ней, давая время зреть моим мыслям, стараясь обогащаться опытом. Теперь, задетый за живое, то есть подозреваемый в чувствах моих к памяти знаменитого, мною горячо любимого, писателя, я почитаю себя обязанным сказать здесь несколько слов об его Истории:
История России есть история полмира. Чтоб приготовить материалы будущему ее художнику-соорудителю, по такому плану, какой предначертал себе Карамзин, — должно теперь приняться за приготовительную работу сотне таких людей, как Митрополит Евгений2, Арцыбышев3, Востоков4, Калайдович5, Строев6, Каченовскийг, Языков8, Кеппен9, Эверс10, Френ11, Круг12. — Думать, что в Истории Карамзина все то уже сделано, что сии люди при благоприятных обстоятельствах могли бы сделать {‘Пройдя вдоль эту длинную дорогу, — сказал мне сам Карамзин в незабвенное для меня свидание с ним (1825 года декабря 26), — я видел направо и налево множество предметов, которых обделывать не мог и проч.’. — А вы, М<илостивый> Г<осударь>, думаете, что уж и делать нечего.}, есть темное, темное невежество. Карамзин физически не мог этого сделать. Требовать даже от него этого нельзя, точно так, как нельзя было требовать от Фидиаса13, чтоб он ломал себе мрамор на острове Паросе, перевозил его в Афины и проч. Мысль Карамзина писать Историю 1803 г. есть одна из отважнейших мыслей в европейском литературном мире, хотя мы и должны благодарить его Ангела-Хранителя за это внушение, ибо имеем теперь великолепный памятник языка в нашей словесности.
Карамзин велик как художник-живописец, хотя его картины часто похожи на картины того славного италианца, который героев всех времен одевал в платье своего времени, хотя в его Олегах и Святославах мы видим часто Ахиллесов и Агамемнонов расиновских. Как критик — Карамзин только что мог воспользоваться тем, что до него было сделано, особенно в древней истории, и ничего почти не прибавил своего. Как философ — он имеет меньшее достоинство, и ни на один философский вопрос не ответят мне из его Истории. Не угодно ли, например, вам, М<илостивый> Г<осударь>, поговорить со мною о следующем: чем отличается российская история от прочих европейских и азиатских историй? Апофегмы Карамзина в Истории — суть большею частию общие места. Взгляд его вообще на историю как науку — взгляд неверный, и это ясно видно из предисловия. Относительные, также великие, заслуги Карамзина состоят в том, что он заохотил русскую публику к чтению истории, открыл новые источники, подал нить будущим исследователям, обогатил язык. Труд, совершенный им в двенадцать лет, есть труд исполинский.
Повторяю — никак не решился бы я сказать вперед сих слов из будущего предполагаемого мною сочинения о Карамзине, если бы не был вынужден обстоятельствами. Грех на вас! {Впрочем, нет худа без добра: это прение заставит меня, может быть, поскорее приняться за сочинение и осмотреть его внимательнее со всех сторон. Покамест я предлагаю сказанное за тезисы всем, кому угодно поспорить со мною.}
Я предчувствовал, М<илостивый> Г<осударь>, что помещением замечаний г-на Арцыбышева я возбужу против себя негодование безусловных почитателей Карамзина, что кто-нибудь, по правилам журнальной тактики, воспользуется сим негодованием и слепит статейку на замечания и против меня, но поместил их, мимо всех отношений, желая, как журналист, принесть пользу науке и быв уверен, что истина, рано или поздно, возьмет верх. Подумайте, М<илостивый> Г<осударь>, и все вам подобные, что новое поколение учится лучше прежнего, что в одном Московском университете воспитывается около 900 человек, что скоро наступит время, когда на всякую отрасль знаний будет у нас не по два, не по три возделывателя, как теперь, а по десяткам, что журнальные невежи и крикуны, которым удалось во время междуцарствия литературного как-нибудь продраться до такого места, откуда голос их разносится далеко, принуждены будут умолкнуть пред умным общим мнением.
Dixi et salvavi animam {Сказал и облегчил душу (лат.).}.
Михаил Погодин.
1828 года ноября 17.

Несколько объяснительных слов от издателя

Помещение замечаний г-на Арцыбышева на Историю государства Российского составляло в Москве общий предмет разговора даже и не между литераторами. Журналист, хотя бы он лично и не принимал участия в таком деле, занимающем публику, должен сказать о нем свое мнение, и я предлагаю читателям еще несколько слов в дополнение к сказанному.
В объявлении о ‘М<осковском> Вестнике’ на 1828-й год обещаны были публике замечания на Историю государства Российского. Я предполагал тогда помещать свои, {О влиянии норманнов на Россию, — взгляд на первый период российской истории — о сказках, которыми он обезображен, — об основании Российского государства сравнительно с другими европейскими государствами, — разбор первой главы Истории государства Российского, — о предисловии, — о древнем Новгороде и проч.} но после, получив надежду заниматься российской историей в Академии наук при г. Круге, знаменитом обширною своею ученостию по сей части, я решился удержать их, чтоб после представить в виде совершеннейшем. — Между тем мне должно было исполнить свое обещание перед публикою, и я обратился с просьбою к г. Арцыбышеву, которого многолетние труды и сведения известны всякому просвещенному любителю русской истории из разных статей, напечатанных им в журналах. — От него я имел честь получить напечатанные мною в No 19, 20, 21, 22, 23 и 24 как начало, за которым последует продолжение, еще нигде не напечатанное. — Тон рецензента мне не нравился, но я объяснял себе это явление не так, как большинство в нашей публике. Исследователь, смотрящий на историю преимущественно с критической точки, почти не может уже обращать равного внимания на другие ее свойства, и потому естественно должен говорить о ней иначе, нежели, например, светский человек, который ищет в ней только занимательного чтения, которому все равно, здесь ли должна стоять запятая в летописи или там, — в пятидесятом ли году случилось происшествие или в пятисотом, — Иоанн ли был главным актером или Иоанникий. Безделица раздражает такого исследователя, и такое раздражение напечатлевается даже и против воли — в его замечания. И мало сколько посторонних обстоятельств могут иметь влияние на образ писания {В европейской литературе множество тому найдете вы примеров…}.
По сему соображению я думал, что публика — противное ей в замечаниях г. Арцыбышева спокойно подведет хоть под категорию, что нет ничего на свете совершенного, а справедливое примет с благодарностию, — наконец, что сии замечания подадут повод к рассуждениям pro и contra, от которых наука необходимо должна выиграть, которыми хоть сколько-нибудь определится достоинство Истории Карамзина, в продолжение двенадцати лет неопределенное, к стыду современной русской литературы, несмотря на громкие, но порожние клики безусловных почитателей.
Я думал так, но на деле вышло не иначе: большинство голосов между читателями осудило меня за помещение. С одной стороны, для меня это было приятно, ибо я увидел, что есть еще у нас и литературные, ученые дела, в которых может принимать живое, собирательное участие холодная публика, с другой — напротив, и я в ответе моем на письмо представителя некоторых читателей, г-на Z., старался показать, с каких точек сам смотрю на Историю государства Российского и, следовательно, почему считаю за полезное помещать замечания г-на Арцыбышева и других. — Для меня как для журналиста казалось постыдным стоять за углом при рассуждениях о таком деле, и я хотел принимать и на себя удары, направленные на г-на Арцыбышева, кроме одного отношения, о котором объяснился предварительно. — Я очень чувствовал, что становлюсь в весьма невыгодное положение пред недобросовестными оппонентами, произнося несколько отрывочных мыслей, как бы мимоходом, о важном творении, но надеялся, что они, хоть вследствие моей оговорки {В начале: ‘До сих пор не осмелился произвести полного своего суждения об И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, давая время зреть моим мыслям, стараясь обогащаться опытом’ и проч. и в конце: ‘никак не решился бы я, если’ и проч.}, не перетолкуют их в дурную сторону.
Кажется, было очевидно, что ‘не осмеливавшись доселе произнести полного суждения’, я тем более не произнес бы одних результатов, ‘если бы не вынужден был обстоятельствами’. Однако ж этого не поняли или не хотели понять {Не говорю уже о том, что мне и в голову не могли прийти злонамеренные обвинения в неуважении к Карамзину после того, как всегда упоминаемо в ‘М<осковском> В<естнике>‘ о сем знаменитом писателе.}.
Теперь поговорим о возражениях мне, слышных в публике.
‘Карамзин, по его мнению, не критик, — говорят мои порицатели, — не философ, художник с исключением, — что же остается при нашем великом писателе?’
Милостивые государи! За недостатком места я отвечаю вам примерами: Ливии14 не только не критик, но даже сказочник часто, не только не философ, но даже без мысли о философии истории, без мысли о всяком другом народе, кроме своего, — а между тем, как художнику, ему поклоняется весь образованный мир. Следовательно, кроме критицизма, кроме философии, историк может иметь многие великие достоинства.
Великим художником без оговорки не назвала еще европейская критика ни одного историка. Все они имеют свои достоинства и свои недостатки. Один изображает превосходно характеры лиц, у другого виден дух народа, у третьего — происшествия, четвертый отличается расположением света и тени, и проч. и проч. — Великий художник-историк во всех отношениях явится между людьми, может быть, только накануне светопреставления. — Припомню здесь, что сказано было вообще об историках в 22 No ‘М<осковского> Вестника’ прошлого года:
‘Происшествие принимает форму в глазах ясновидящего историка, и представляется ему как произведение изящного искусства, уже в пространстве, а не во времени. Если он в своем сочинении передаст читателям сие ощущение, то по справедливости заслужит имя историка-художника. — Но всегда ли в такой истории отражается как в зеркале истинный образ происшествия, народа? Нет, — а между тем читатель всегда будет наслаждаться таким сочинением, точно так, как мы восхищаемся теперь портретами Вандиковыми15, не заботясь нимало о том, похожи ли они были на подлинников или нет. — До сих пор в историях едва ли не больше мы видим историков, нежели народы. По большей части они дают нам свои стекла, чрез которые мы должны смотреть на деяния, и редко сии стекла не изменяют цвета предметов’.
Вот еще понятный пример в доказательство, что и оговорка моя не столько предосудительна, как думают некоторые читатели: Расин16 в Агамемнонах, Ахиллесах и Андромахах представил нам кавалеров и дам Людовика XIV, и между тем — другими своими достоинствами успел приобрести славу не только в своем народе, но и во всей образованной Европе.
Нужно ли пояснять мне еще некоторые места в своем ответе? Апофегмы в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского> назвал я общими местами, — но Тацитовские мысли ныне называют лишними в истории, как художественном произведении, в котором должны говорить только события. Прибавим, что ни один историк не избежал от сего упрека.
Наконец — вот до чего простираются кривые толкования: уравнительную степень меньший (‘как Философ’, сказано было у меня, ‘Карамзин имеет меньшее достоинство’) захотели иные производить от прилагательного малый (в этом отношении он, де, имеет малое, а в этом меньшее достоинство), между тем как в самом начале речи поставлено было пр<илагательное> велик (т. е. в этом отношении он велик, а в этом он имеет меньшее, т. е. не столь великое достоинство).
Еще ставят в вину рецензенту молодость. Помилуйте, господа, когда вы оставите в покое метрические книги при ваших критиках и антикритиках. — Вспомните по крайней мере хоть то, что по правилам педагогики, в детях стараются ныне развивать свой собственный образ суждения, детей отучают от попугайства. — Не излагают ли ученики публично на экзаменах свои мысли не только об одном каком-либо великом писателе, но об целых литературах, веках, народах, если только, разумеется, они занимались сими предметами? — Поправьте, осудите мнение рецензента, но основательными доказательствами, а не чересполосными противоречиями, не общими местами {‘История Российская отличается от прочих европейских и азиатских историй тем, — говорят на вопрос мой, — что это история Российского государства, не другого какого-либо из государств европейских и азиатских’. То есть Иван отличается от Федора тем, что Ивана зовут Иваном, а Федора Федором. — ‘Какую пользу, — спрашивают, — принесет науке девятая доля замечаний’. — То есть: рубль — деньги, а гривна — нет.}, и он с благодарностию выслушает приговор себе, хоть бы и в самых язвительных выражениях, и от старика, и от мужа, и от юноши, и от младенца.
Письмо мое назвал некто ‘злоупотреблением склонения местоимения я’. Признаюсь — я не хочу причисляться к категории не я, но впрочем готов говорить о себе даже в таких выражениях, в каких подписывались наши челобитчики во время оно, — если бы не почитал все сии формы слишком маловажными, не заслуживающими большого внимания, лучше бы оставить в покое первые, вторые и третьи лица, и рассуждать о деле.
‘Помещением замечаний, — говорят иные, — вообще, ослабляется влияние Истории Карамзина на Россию, уменьшается желание читать ее в ленивцах, которые ищут только предлога к бездейственности’ и проч. —
Бог с ними, с сими ленивцами! Смело сказать можно с поэтом:

Не оживит их лиры глас17.

Неужели наука, неужели Карамзин потеряют что-нибудь, если какой-нибудь невежа перестанет читать его от того, что в журнале появятся замечания на Историю Г<осударства> Р<оссийского>. — И неужели для такого отчаянного невежи должно терять из виду и новое поколение, и других благонадежных читателей, которые хотят чтить достоинство достойным образом, умно, а не с голосу! О Карамзин! как мало уважают, как мало понимают тебя эти люди, принимающие на себя титло твоих защитников, — защитников, в которых ты, богатый своими заслугами отечеству, не имеешь никакой нужды {Один из них, желая доказать несправедливость моего суждения об И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, привел мнение, несравненно, думает он, благоприятнейшее, ученого Лелевеля, который в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского> ‘видел совокупление воедино всех разнородных сказаний, выполненное с умом и осмотрительностию, драгоценный залог для будущих историков России, для настоящего же времени лучшее историческое сочинение о нашем отечестве’. Вникнул ли оппонент в сии слова? Ведь все это можно сказать не только о Карамзине, но и о Стриттере, почти все о Татищеве и в некотором отношении о Щербатове.}. — Наконец другие, которые ищут midi a 14 heures {полдень в 14 часов (фр.).}, помещение замечаний, в отношении ко мне, приписывают какой-то особливой цели, почитают сие следствием заговора. — Нет, Милостивые Государи, мною руководствовала одна любовь к истине, которую могу доказать, как говорится у нас теперь по-варварски, фактами: так, переходя теперь под близкое, непосредственное начальство г. Круга, я никак не усомнился напечатать и оскорбительное замечание г-на А. на одну его догадку, так в рассуждении своем о происхождении Руси для получения степени Магистра словесных наук в Моск<овском> Университете, я именно опровергал мнение, принятое тем профессором, который мне задавал рассуждение, так недавно самому г. Эверсу посвятил я разбор во все неблагоприятные сочинения, в защиту его мнения написанного. — Я уверен, что могу ошибаться, и говорить несправедливое, по недостатку ли то сведений или по другой подобной причине, могу со временем переменить мнение, но никогда не напечатаю ничего против внутреннего убеждения. — Какой-то министр бился об заклад с одним французским королем, что в двух строках любого праведника найдет предлог, за чтоб можно бы было повесить его. — С подобною решимостию, чего, разумеется, не найдут в моем ответе, и прежнем, и нынешнем, но

Honni soit qui mal y pense {*}.

{* Позор тому, кто дурно об этом подумает (фр.).}

П. М. СТРОЕВ

Пятое письмо к издателю ‘Московского вестника’

Заставьте журналиста поклясться именем Феба и всех муз: не отравлять своего журнала пристрастием.
Московский телеграф. 1825. No 1. С. 16
В мае 1818 года, окончив разбор и опись разных монастырских книгохранилищ Московской епархии, по воле покойного государственного канцлера графа Н. П. Румянцева, я приехал в С. Петербург. С кипою исторических документов, мною найденных, и с замечаниями на некоторые места Истории государства Российского (только что вышедшей), я предстал бессмертному творцу ее, коим был обласкан еще до переселения его из здешней столицы. Как юноша робкий, малоопытный {Мне было тогда 22-й год.}, я не постигал всего величия души гениальной, думал, что указывать ошибки значит то же, что оскорблять личность: а потому недоумевал, каким образом предъявить мои находки и замечания. К счастию, великий муж сам вывел меня из замешательства, спросив: что у вас в этой связке? Я ответствовал, что привез новые материалы, мною найденные. Взор его тотчас показал мне внимательное любопытство: он терпеливо просмотрел бумаги, а я, ободренный неожиданным снисхождением, начал высказывать мои замечания на Историю. Тогда внимание историографа усугубилось: он возражал, входил в подробности, соглашался, писал карандашом (на белой странице одной из моих тетрадей) и в заключение, благодаря за одолжение, просил оставить принесенное на несколько дней и вспомнить: не имею ли еще каких замечаний? Никогда не изгладится из моей памяти сия ласковая, усладительная беседа великого историка со мною, юношею, едва вступившем на поприще археографии. Чем же сие кончилось? Чрез несколько дней историограф прислал за мною: возвратить бумаги, оставив некоторые (пообъемнее) для списания, многое, с моих слов, вытребовал из Архива Коллегии Иностранных дел и исправил места, мною критикованные. При появлении второго издания Истории государства Российского я увидел, в разных местах Примечаний, и акты, мною сообщенные, и благодарность за мою благосклонность. Возвращая остальные бумаги ко мне (в Москву), великий муж заключил свое письмо {Из Царского Села, от 29 авг. 1818.} так: ‘Всякое замечание ваше для меня любопытно, за все скажу вам спасибо — а всего более за ваше доброе расположение’. Сие письмо я сохраняю как драгоценность.
Бывая потом в С. Петербурге, я всегда являлся к историографу с гостинцем: с новыми документами, выписками или замечаниями. В 1824 году, соглашаясь на мое предложение составить алфавитный указатель к Истории, первым требованием его было следующее: ‘Пожалуйте замечайте ошибки, вам они будут виднее, нежели мне’ Я так и сделал: все, что казалось мне неточным, писал в тетрадь (вскользь и сокращенно), предполагая впоследствии привести мои замечания в порядок и представить их великому мужу, который, своим снисхождением и ласкою, умел привязать меня к себе всею душою. Но Провидение устроило иначе. В мае 1826 бессмертный отошел в вечность, а мой указатель был еще в половине. Но я продолжал записывать, и тетрадь остается в моих бумагах.
Книжка вашего Журнала (No 19 и 20) с умными и убедительными замечаниями на Историю государства Российского г-на Арцыбашева, где также упомянуто, что г. профессор Каченовский приготовляет печатать свои, возбудила мой всегдашний порыв к истине: я вспомнил о своей тетради и принялся было приводить ее в порядок, для помещения в вашем же Вестнике. — Как жаль (думал я), что бессмертный теперь не с смертными. Каким удовольствием исполнилась бы великая душа его, при появлении вдруг стольких замечаний на его колоссальный труд: когда он, с таким вниманием и любопытством, принимал некогда поправки малоопытного юноши!
Заботы и занятия, меня обременившие, скоро отвлекли мое внимание и от моей тетради, и от замечаний г. Арцыбышева. Только стихо-прозаическая {Кажется, автор недоумевал: все ли поймут его остроумный вымысел? А потому к 24 стихам присоединил 23-строчное пояснительное примечание, где соль аттическая заменена желчью нетерпимости.} Быль (в No 19 ‘Москов<ского> Телеграфа’) несколько стародавняя, в коей великому историографу приписан Ираклов подвиг: изгнания сов из каких-то развалин — меня позабавила. Но я не мог воображать, чтобы эта былая небылица превратилась в сигнал восстания (на гг. Арцыбышева, Каченовского и вас) Московского Телеграфа (No 20. С. 488) и Северной Пчелы (No 146—148), а быть может, и других подобных исполинов. Явление впрочем не странное в нашей партизанской литературе!
Как? — Великий историк стремился к одной великой цели: Истине, внимательно и с ласкою выслушивал замечания на свой труд, коего не признавал чуждым ошибок, охотно выправлял его, по дельным указаниям, платил за сие благодарностию. А защитники-самозванцы, мнимые чтители его гения? Они выходят из себя от нескольких удачных поправок, готовы поразить проклятием и автора, и журналиста, их поместившего, и, в бессилии гнева, формируют Ареопаг1 сов из ученых, коим великий муж не преминул бы явить знаки своей признательности и благодарения! Такая услуга не напоминает ли одной из басен Крылова?
Если ученый исследователь, двадцать пять лет посвятивший на тяжелый труд критического свода летописей (каков г. Арцыбышев) — сова, если трудолюбивый профессор, в двадцать лет своей службы развернувший не один археологический талант (каков г. Каченовский) также сова и журналист, руководимый любовию к истине и непричастный уделам партий (каким почитаю вас), не более совы — и все от нескольких замечаний, помещенных в ‘Московском Вестнике’ на Историю государства Российского — то к какому разряду птиц причислить меня, который, с юношеских лет, критиковал ее, пред самим творцом, в его кабинете?
Но кто сии, чересчур услужливые оппоненты? — Один писал стихи и острил задним числом, {См. Москов<ского> Телеграфа No 13 стр. 134.} другой объявил себя знатоком Санскритского языка и миллионером невещественного капитала, третий поставляет переводы одной журнальной компании. — Где ж их труды археологические? На чем они основывают право быть судиями в великом деле отечественной истории?
Не устрашайтесь, г. журналист, терний на пути вашем к Истине. Продолжайте любить любил великий муж, которого тень (без сомнения) помавает мне в знак одобрения. Поместите в своем издании все замечания г. Арцыбышева, убедите г. Каченовского напечатать свои {Я не так выразумел слова г-на Каченовского, на которых основываясь, сделал объявление в 19 и 20 No ‘Моск<овского> В<естника>‘ (см.: В<естник> Е<вропы>. No 21): ‘Можно и должно, — объясняет их теперь г. К<аченовский>, — писавши об истории, которая никогда не стареет, иметь в виду преимущественно творение знаменитого историографа, как новейшее других, богатое указаниями и выписками’. {Прим. М. П. Погодина.)} и не отриньте моих, когда, из Мезени, Соловков, Чердыни или Кунгура я удосужусь их к вам доставить.
Что же делать с остряками задним числом и теми высокопаривыми орлами, кои, сидя на пне и хлопая обитыми в неровном бою крылами, воображают, что они небесные громовержцы? — Оставим их в покое.
Разве не адресоваться ли к обладателю невещественных миллионов: чтобы он, обще со своими сооппонентами, пригласил еще достойного виртуоза и составил квартет, для аккорда славянским и варяго-росским песням нашей совиной кадрили!
Ваш, ut in Uteris {как обычно пишут (лат.).}
П. Строев.
Декабря 15, 18282.

О. М. СОМОВ

Антикритика

Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников

Г. Арцыбашев думает, что Карамзин неправильно дал заглавие славному своему труду: История государства Российского,1 по суждению сего критика (который вообще не показывает больших сведений в русском языке), должно б было сказать: История о … Почему же? Не потому ли, что в старопечатных наших книжицах, особливо лубочной печати, находим: История о Ваньке Каине, История о петухе и его поступках! Забавна ссылка г. Арцыбашева на языки французский, английский, итальянский и немецкий (Histoire de l’empire de Russie, the history of the Russian Empire, la storia dell Imperio di Russia, Geschichte des Russischen Reichs). Вникнул ли г. Арцыбашев в дух сих языков и в различье, существующее между ними и языком русским? Понял ли он, что исчисленные им языки иностранные управляются именами и предлогами, не имея правильных падежей. Следуя его правилу, Г Empire de Russie будет у нас Империя о России, the Kingdom of England — Королевство об Англии, il Regno di Napoli — Королевство о Неаполе и т. п. Если бы г. критик получше обдумал: какой язык следовало ему сравнить с русским в подобном случае, то бы должен был выбрать язык латинский. Спрашиваем у самого г. Арцыбашева, можно ли сказать по-латыни: Historia de Russia, Historia de populo Romano вместо Historia Russia, populi Romani.
Г. Строев выступил также на полемическое поприще и стал под тяжелый стяг бойцов, заратившихся на Историю государства Российского. Широковещательное и многошумящее послание его к г. Погодину гласит тако: что он-де г. Строев, быв еще малоопытным юношею, сообщал свои замечания Карамзину на его историю, что его-то-де Карамзин выслушивал и слушалcя, что он-то-де получал учтивые письма от Карамзина и пр. и пр. Самолюбие есть такая ослепительная страсть, которая исключительно к себе относит все малейшие знаки внимания, или учтивости, оказываемые самолюбцу наравне со всеми другими людьми, и выводит из того самые благоприятные для себя заключения. Кто знал лично Карамзина, кто видал его в кругу его знакомых, тот иначе объяснит его обращение с г. Строевым. Карамзин, при благодушии и кротости нрава имел самый приятный светский ум. Привыкнув жить в высшем кругу большого света, он терпеливо выслушивал всякого человека, несогласного с ним в мнениях, никогда не спорил горячо, никогда не защищал упорно своего мнения, но возражал тихо, вежливо, с пленительною добротою. Благосклонная улыбка не оставляла его лица и тогда, когда он вступал в ученые прения, а лестный тон его речей ободрял спорящего с ним. В особенности был он приветлив с молодыми людьми и любил завлекать их в ученые разговоры, ибо считал, что сие служит к развитию их способностей. Вот нравственные причины, по которым Карамзин мог выслушивать г. Строева, разговаривать с ним и даже писать к нему в таких выражениях, кои г. Строев выставляет нам в виде должной дани высоким его дарованиям и познаниям. — Этот длинный приступ г. Строева клонится к тому, чтобы доказать русской публике, что он-де, г. Строев, и ему подобные, как, например, гг. Арцыбашев, Погодин и пр., могут одни только писать критические замечания на Историю, сочиненную Карамзиным, и расценивать ее по-своему, вопреки уму и вкусу. Остальное в письме г. Строева заключает в себе грубую выходку против тех, кои осмелились подавать голос свой за бессмертный труд Карамзина, в опровержение кривотолков ‘Московского Вестника’. Здесь, между прочим, г. Строев делает мнимо-остроумные намеки на счет князя Вяземского, Полевого и Сомова и спрашивает: ‘Где же их труды археологические? На чем они основывают право быть судиями в великом деле отечественной истории?’ Этим вопросом всего легче и всего приличнее поменяться с самим г. Строевым: в чем состоят, например, его труды археологические? Разве в том, что он обдувал и обметал пыль со старинных рукописей в одной библиотеке и вписывал заглавия тетрадей в каталог. Но это труд каталожного поставщика, и его мог бы выполнить всякий смышленый сиделец книжной лавки. На чем основывает он свое право быть судиею в великом деле отечественной истории? На том ли, что лет за пятнадцать пред сим собирал подписку на Историю войска Донского, которая существовала только в газетных объявлениях? Но это также труд не мудреный, и историческая слава не завидная собрать подписку и не выдать книги.
‘Московский Вестник’ недоволен Историею государства Российского, творением Карамзина: нет ли здесь намека на то, что мы скоро увидим новую историю России, или о России, написанную по новым воззрениям? Но кто же совершит сей исполинский подвиг? Господин ли Арцыбашев, который, по собственному его признанию, ‘бродит во тьме, и слабый луч света сквозь самую узкую расщелину мелькающий, заставляет уже его собою пользоваться?’, у которого Карамзин дает знать, Нестор дает знать и пр. и пр. Или г. Погодин, у которого ‘все сыры боры загораются’, немцам ‘приходит до зла-горя, они судачат о Епископе’ и пр.? Или г. Строев, у которого ‘высокопаривые орлы, сидя на пне и хлопая обитыми в неровном бою крыльями, воображают, что они небесные громовержцы’? который беспрестанно недоумевает, который являет знаки ‘признательности и благодарения’, и т. п. Какие исполины в русской словесности выполнили бы сей исполинский труд!
Еще вопрос: не этим ли красноречивым слогом г-н Строев будет писать из Мезени, Соловков, Чердыни и Кунгура свои замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского>, которые просит он г-на Погодина помещать в ‘Московском Вестнике’?
Мы приводим уже для примера один образчик красноречия г-на Строева, но не можем пропустить без внимания следующей фигуры единоокончания, достойной красноречивого пера профессора элоквенции В. К. Тредиаковского и могущей сравниться с известною фигурою единоначатия, которою сей последний изукрасил один монолог своей трагической штуки, Деидамии2. Реченная фигура находится в пятом письме г-на Строева к г-ну Погодину (23—24 No ‘М<осковского> В<естника>‘, с. 393). Для пояснения оной нужно знать, что князь П. А. Вяземский поместил в 19 No ‘Московского телеграфа’ стихотворение свое ‘Быль’, в котором он сравнивал отечественный наш язык с устарелым храмом, Карамзина с зодчим, обновившим оный, и прибавил к тому сии два стиха:
С семьей же сов, друзья, и с прочим, прочим,
Кого и что сравнить, оставлю вам.
И вот ответная фигура единоокончания, составленная г-ном Строевым по всем правилам школьной амплификации: ‘Если ученый исследователь, двадцать пять лет посвятивший на тяжелый (?) труд критического свода летописей (каков г-н Арцыбашев) — сова, если трудолюбивый профессор, в двадцать лет своей службы развернувший не один археологический талант (каков г-н Каченовский), также сова, и журналист, руководимый любовию к истине и не причастный уделам (?) партий (каким почитаю вас), не более совы — и все от нескольких замечаний, помещенных в ‘Московском Вестнике’ на Историю государства Российского — то к какому разряду птиц причислит меня, который, с юношеских лет, критиковал ее, пред сим творцом, в его кабинете’ {Списано со всею дипломатическою точностию с печатного письма г-на Строева, кроме двух вопросительных знаков, поставленных в скобках и казавшихся необходимыми по сомнительному смыслу текста.}.
В самом деле, любопытно знать, к какому разрядку птиц причисляет князь Вяземский сочинителя сего письма? Впрочем, не сомневаемся, что зоркий глаз его эпиграммы видит птицу по полету.
Г-н Погодин, строгий критик Карамзина, в защитительном своем возгласе на мнимо-несправедливые обвинения его в пристрастных суждениях и в недостатке логики, оказался также и весьма неискусным математиком. Посылки его математические столь же неверны, сколько и умозаключения логические. На вопрос: какую пользу принесет науке десятая доля справедливых замечаний, если прочие 9/10 будут состоять из всякого вздора? Он отвечает следующею посылкою и виде присловья: то есть: ‘рубль — деньги, а гривна — нет’. Нет, г-н Погодин, vous n’y etes pas! {не угадали (фр.).} Ибо вопрос был не о том, что если бы, напр<имер>, А. занял у Б. гривну и должен был заплатить за нее 90 копеек процентов, то какую пользу принесла бы этому А. занятая им гривна?
‘Апофегмы в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, — говорит г-н Погодин, — назвал я общими местами, но тацитов-ские мысли ныне называют лишними в истории как художественном произведении, в котором должны говорить только события. Прибавим, что ни один историк не избежал от сего упрека’. О чем же хлопотал г-н Погодин и чего требовал он от Карамзина? Сам он говорит выше, что ‘великий художник-историк, во всех отношениях, явится между людьми, может быть, только накануне светопреставления’. Уж не хотел г-н критик, чтобы Карамзин, в угоду ему, ускорил своею Историей сие грозное событие? Право, подумаешь, что сам издатель ‘Московского Вестника’ принадлежит к числу тех других, которые cherchent midi a quatorze heures {попусту ломают себе голову (фр.).}.
‘Еще ставят в вину рецензенту его молодость’, — говорит г-н Погодин в том же возгласе или нескольких объяснительных словах. ‘Помилуйте, господа, — продолжает он, — когда вы оставите в покое метрические книги при ваших критиках и антикритиках?’ — Дело было, помнится, не о молодых летах г-на Погодина, а о том, что ему рано мечтать о безусловном к нему доверии публики. На это есть другие метрики, основанные на разных степенях дарований, познаний и ученых трудов. Если г-н Погодин докажет возмужалость свою в сем отношении, то ему и книги в руки, до тех пор пусть не гневается, что не все верят на слово его самоуверенности.
Желательно, чтобы кто-нибудь взялся объяснить это странное явление в нашем журнальном быту: новый способ доказывать свое уважение и благодарность. Г-н Погодин публично уверяет весь читающий мир, что он любит и почитает Карамзина, что ‘с десяти лет начал учиться у него и добру, и языку, и истории’ и что ‘время, употребленное им в школе на чтение сочинений Карамзина, считает счастливейшим в своей жизни’, и повторяет, что ‘никому на свете не уступает в почтении к незабвенному нашему писателю, в признательности к великим, полезным трудам его’. Сей же г-н Погодин вызывает желающих помещать в его журнале критики на Историю государства Российского, творение Карамзина, хочет печатать даже труды молодых студентов о сей истории, статьи, в которых справедлива была бы хоть 1/10 доля замечаний, и наконец, задетый за живое, пишет сам на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского> такие замечания, в которых нельзя выбрать и этой скудной десятой доли справедливого или дельного. Он говорит, что тон рецензий г-на Арцыбашева ему не нравился — и однако же печатает ее, как будто бы в доказательство высокого своего уважения к Карамзину, он считал за самое приличное позволить в своем журнале писать о нем без всякого уважения. Он же восклицает в одном своем примечании (‘М<осковский> В<естник>‘ на 1828, книжка последняя, с. 327): ‘Терпимость! Когда ты воцаришься в литературном мире!’ и сам не может равнодушно вытерпеть, что есть люди не одного с ним мнения. Неужели терпимость состоит в том, чтобы слушать всякое пустословие без ответа?.. Г-н Строев также приискивает все возможные учтивые эпитеты к имени Карамзина, разнеживается о преждевременной его кончине и в заключение приглашает г-на Погодина и прочих, прочих писать и печатать все замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского>, не сомневается, что тень Карамзина помавает ему в знак одобрения и, в каком-то непонятном убеждении самонадеянности, обещает присылать свои замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского> из всех городов России… По каким новым воззрениям составлена сия чудная система уважения и благодарности?
Вместо эпилога скажем, что г-н Погодин напрасно думает, будто бы грубая его выходка заставила откликнуться тех, на кого он метил. Может быть, здесь кстати было бы напомнить ему старую поговорку: попал пальцем в небо! На такие выходки, какова сделанная им, отвечает не личная обида, но общественное мнение, которое явно и громко охуждает всякое нарушение приличий. Что если бы в какое-нибудь порядочное общество, где находился бы, положим, г-н Погодин, вдруг вбежал один шалун и закричал: ‘Эй, вы, крикуны и невежды!’ Неужели г-н Погодин вместе с другими не сделал бы окрика на сего шалуна, вышедшего из границ благопристойности?

М. А. ДМИТРИЕВ

О противниках и защитниках историографа Карамзина

Писано по случаю замечаний на Историю государства Российского, помещаемых в Московском Вестнике1

Comment serait-on tente de travailler pour l’avenir dans un siecle ou Ton ne se sou-vient presque plus du passe?
Ancillion {*}
{* Как можно пытаться работать на далекое будущее, если мы почти не помним о прошлом? Ансильон (фр.).}

Статья первая

О НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ ВАЖНЕЙШИХ ОБВИНЕНИЙ

Многие говорят и пишут против Карамзина, некоторые, разумеется, немногие, говорят и пишут в его защиту. Сии противники и защитники разделяются очень явственно на две совершенно противные партии, так что кто ни начинает говорить о сем писателе — всякий вправе полагать о говорящем, что он непременно принадлежит к которой-нибудь из сих партий. К которой же из них принадлежу я? — Ни к которой, потому что обеими недоволен, а желал бы принадлежать к партии здравого смысла, что не всегда и не всякому удается.
От чего происходят сии две крайности? — От того же, от чего происходит всякая крайность: мудрая середина принадлежит тому только, кто держится собственных сил своих, один он не сбивается с пути своего, ибо знает его и, будучи тверд на ногах, не имеет нужды ни за что держаться. — Крайность есть всегда признак или слабого неразумия, или самонадеянного невежества! Возьмите ее в чем хотите: в общественной жизни, в литературе, в учености, везде причины ее одни и те же! — Те же причины двух крайностей и в суждениях о знаменитом нашем писателе.
Постараемся доказать это, сперва относительно противников Карамзина, а потом относительно его защитников.
Просвещение наше стоит теперь на той точке, на которой мы не можем уж довольствоваться вопросами решенными, а вопросов, предлагаемых самими же нами, мы решить не можем по недостатку основательного учения. Мы стыдимся уже быть учениками, которые верят на слово своим учителям, а чтобы исследовать самим, для сего нужны силы, которых мы не имеем. Прибавьте к этому самолюбие, неразлучное с полупросвещением! Что должно происходить от подобного состояния? — Конечно, не мудрое сомнение Декарта,2 а нерешимость, чувство, самое неприятное для самолюбия и самое беспокойное для разума! — Если б мы не были нетерпеливы и не привыкли быть скороспелками, то, чтобы выйти из сего состояния, мы бросились бы учиться: нет! Мы хотим учить, чтобы обмануть других насчет нашего незнания.
Вот одна из главных причин всех неумеренных требований наших от литературы, всех непонятных изъяснений романтизма и большей части выходок против Истории Карамзина!
Далее. — Заметим два разных признака совершенного невежества и полупросвещения. — Невежда всему дивится, полузнающий боится показать удивление свое даже к предмету достойному, чтобы не подумали другие, что ему все в диковинку, и от этого чаще порицает. — Вернее гораздо, думает он, сказать, что это дурно: по крайней мере, подумают, что я видал лучше! — Таким образом во времена Сумарокова3 иначе не умели хвалить, как восклицаниями: наш Расин!4 Наш Лафонтен!5 Наш Мольер!6 — таким образом ныне боятся хвалить и достойное: отдать справедливость Карамзину, значит для многих удовольствоваться его Историей, выказать себя непонимающим ни Герена7, ни Гердера8, которых испытательный и всеобъемлющий ум (хотя они мало между собою сходны) признан Европою! Но, скажут, разве нельзя последовать старинному правилу (suum cuique {каждому свое, т. е. каждому то, что ему принадлежит по праву, каждому по заслугам (лат.).}) и отдавать всякому свое? — Это всего труднее! — Чтобы поставить каждого из писателей на принадлежащее ему место, надобно взойти на ту высоту критики, на которой стояло их искусство, или их творчество, или их ученость! А мы или судим неопределенно, каким-то общим образом, употребляя совсем готовые приговоры, или щиплем автора по мелочам и торжествуем, что такое-то пятнышко не ускользнуло от нашей проницательности! Это ли проницательность высшей критики?
Говорить ли о зависти? Я не могу поверить, чтобы сие чувство было в противниках Карамзина! Чтобы завидовать кому-нибудь, надобно иметь что-нибудь с ним общее! Ставлю себя на место сих критиков. Они занимаются историей, я литературою, но, право, степень, на которой мы стоим, еще не такова, чтобы нам иметь на такое право соперничество! Офицер может позавидовать другому, получившему повышение, но как ему завидовать полководцу, получившему триумфальный вход в столицу! Стараться достигнуть до степени, дающей это право, — это другое дело! Но уверять благородный народ в незаслуженности сего триумфа и выставлять себя соперником победителя — это просто карикатура! — Есть такая высота, на которой все нас видят, и мудрено тут разуверить зрителей.
‘Однако, скажут мне, разве не позволено по правилам военного искусства разбирать самые славнейшие подвиги полководцев? Прочтите книгу Жомини9 о великих военных действиях…’. Согласен! Но ни один еще критик Карамзина не сказал нам, чего он от него требует как от историка, ни один не разобрал его истории систематически и ни один не оказал в сих разборах того уважения, которого вправе требовать сей писатель, может быть, и от потомства, не только от нас, современников (я говорю о соотечественниках), ни в чем ему не равных.
Может быть, назовут это требование пристрастием. Нет! Кто требует суда, того нельзя подозревать в пристрастии! — Но нет ли пристрастия самого благородного, просвещенного пристрастия к славе народной? — Мы, русские, кажется, невиновны в этом! — Мы и не космополиты: но мы привыкли не уважать ничего к нам близкого, точно так, как русский ремесленник говорит без всякого размышления: где нам сделать против немцев! А если когда и вступимся за честь имени русского, то также без всякого убеждения, как тот же ремесленник говорит иногда, не подумавши: да чем мы хуже иностранцев? И в том и в другом случае крайности, происходящие от недостатка просвещения!
Странное дело! У всех народов Европы, при первом развитии их умственных сил и талантов было пристрастие ко всему собственному, они выходили из сего пристрастия тогда только, когда узнавали нравственные силы других народов, и тогда освободясь от сего пристрастия ко всему собственному, заменяли его уже уважением к своим писателям! — Таким образом, французы долго думали, что ни одна европейская литература не может сравниться с их словесностию, Буало10 смеялся над мишурой Тасса11, Вольтер12 над Шекспиром: ныне они пользуются с жадностию талантами и ученостию англичан и немцев, но сохраняют какое-то священное уважение к своим Расинам и Босюэтам!13 Немцы переменили совершенно систему своей словесности: поэты-идеалисты заменили у них совершенно стихотворцев-подражателей, но они уважают и Галлера14, помнят даже и Клейста!15 — Мы, напротив, беспрестанно забываем все старое, совсем не отдаем справедливости современному, бросаемся на все, ничего не уважаем по убеждению, а по большей части уважаем только то, что до нас дошло по слуху. — Так точно мы уважаем Шеллинга16 и Окена,17 так точно нам кажется легко написать историю, как написал ее Карамзин! Хотя Карамзин считает потомство еще не веками, а годами, но мы для него потомство, потому что по юности нашей литературы и учености у нас нет еще вековой славы! Чего же ожидать тем, которые захотели бы вперед пройти по этому поприщу? Не кстати ли здесь привести слова Ансильона:18 Quelquefois, mieux on apprend a connaitre ses contemporains, plus on devient indifferent aux jugements de la posterite, la generation actuelle etait la posterite pour ceux qui travaillaient il у a quelques siecles, il у а dans cette simple reflexion de quoi degriser un peu les amants de la gloire! {Иногда, чем лучше знаешь своих современников, тем безразличнее становишься к суду потомков, ведь и современное поколение было потомками для тех, кто работал нескольких веков, в этом простом размышлении есть чем немного отрезвить любителей славы (фр.).}
Но в чем обвиняют Карамзина (словесно или письменно) как историка?
1. Что он писал историю, а не критику летописей, что полезнее было бы собрать летописцев и очистить их критикой, нежели прямо писать историю народа.
Что полезнее, это другое дело! Но кто вправе требовать от меня не того труда, который я сам предположил себе, а другого, которого я не обещал публике? — Не все ли это равно, что обвинять поэта, зачем он пишет свои поэмы, не удостоверившись прежде, который род лучше? Не все ли это равно, что обвинять Батте19 и Аста:20 зачем они писали теорию искусства, не явившись прежде публике в роли Лагарпа21 и Лессинга,22 или винить Винкельмана23, зачем он вместо того, чтобы написать историю художества, не занялся прежде отдельным разбором и оценкой каждой древней вазы, каждого камея? Мне возразят с некоторою справедливостию: comparaison n’est pas raison! {сравнение не доказательство (фр.).} Знаю! Но, по крайней мере, повторяю еще, никто не вправе от меня требовать труда, несообразного с моим намерением! Дело в том, как написал Карамзин Историю и далеко ли он шагнул вперед против своих предшественников, а не в том, как далеко мог бы шагнуть он! Мы видим, что иностранные известнейшие историки не все писали по одному плану, ибо не все предположили себе одну цель. Герен писал не так, как Юм24, Сисмонди25 не так, как Робертсон,26 Барант27, в своей Истории герцогов Бургундских, употребил даже все средства романиста — и неблагодарные соотечественники, несправедливые иностранцы, не обвиняли его за удовольствие, которое он им доставил, а пользу измеряли целию. Карамзин сделал великое дело: он заставил читать русскую историю тех, которые ее до того не читали, а может быть, и своих порицателей.
2. Обвиняют Карамзина в недостатке системы и единства.
Требовать сего систематического единства можно от истории такого народа, который достиг, если не крайней цели политического существования, то, по крайней мере, высокой степени развития моральных сил своих. Тогда историк берет за основание настоящую точку бытия его и постепенно раскрывает в повествовании те средства, которыми он дошел до сей точки, а настоящая степень образованности и политической силы разрешает, наоборот, все вопросы, встречающиеся в деяниях его народа. Но какой народ описывал Карамзин? Народ, который, и в настоящем его положении, при всей его силе, при всем перевесе политическом не достиг еще до крайнего развития сил своих, народ, который не имеет собственных понятий о философии, наконец, такой народ, который большую часть своего существования не действовал, а провел под влиянием неотвратимых обстоятельств! Что остается разрешать историку, когда он не видит еще суммы всех последствий? Ему остается быть разве пророком, а это едва требуется от дееписателя! ‘Он, говорят некоторые, не объяснил системы уделов’. Ее не было! Она состояла в двух словах: или в добровольном повиновении Великому Князю, или в своеволии князей удельных! Это была не та правильная феодальная система, где государь имеет свои права, а вассалы свои, где все члены необходимо зависели от главы, а глава от членов и где они составляли одно тело! Во время уделов каждый князь действовал или наудачу, или сообразно частным своим выгодам, а наконец рушились все связи между ними. — Как же объяснить систему, которой не существовало? Но где можно было видеть по частям причины и последствия, там Карамзин не подлежит сему упреку: например, последствия власти татар (т. V, гл. 4), политика Годунова, состояние России во время самозванца описаны им не только как историком красноречивым, но как историком-наблюдателем!
3. Недостаток соображений политических.
Сношения, бывшие у России с другими государствами, описаны Карамзиным всегда вместе с их причинами и последствиями. Вот едва ли не все, что можно требовать от историка России, изображающего те времена, который прошел наш историк. Те, которые требуют от нас всеобщих политических видов, забывают, что во времена, им описанные, не только в России, но и во всей Европе не было тех сношений между народами, которые мы называем ныне собственно политическими, а все сношения были, более или менее, частными и случайными, ибо до XVI века не существовало политической системы. Для России же не существовало оной до времен Петра Великого, ибо сношения русских царей с Европою (не исключая и сношений Годунова) не входили в общую систему. Может быть, под сим упреком разумеют другое: желают видеть единство внутреннего политического хода России. Но политическое направление ее всегда зависело от воли государей, которой весьма препятствовало всеобще направление Европы, с коей Россия не имела ничего общего и которая обращала на Россию весьма мало внимания, как на народ полуварварский, не вступавшийся в ее дела и не возмущавший ее спокойствия. Историк времен Петра — был бы виновен, если б справедливо подвергнулся подобному упреку.
4. Недостаток всеобщего философического взгляда.
Философическая история возможна тогда, когда ход сего народа отражает в себе некоторым образом ход человечества. Отдельная история может быть философическою едва ли не тогда только, когда народ действовал в связи с другими и что-то прибавил к общему ходу человечества. Русская история не представляет сего наблюдательному взору дееписателя. Народ русский, отделявшийся от Европы не столько местным своим положением, сколько вероисповеданием и неотвратимыми бедствиями, сперва бывший под властью татар, потом страдавший от междоусобий, не участвовал ни в каких важнейших переворотах Европы. Феодализм, Крестовые походы, схоластическая ученость Средних веков, открытия, преобразовавшие и дух европейских наций, и политическую их систему и подействовавшие на их просвещение, не существовали для России. Все народы европейские шли впереди самыми бедствиями, мы, напротив, и политически, и морально почти все стояли неподвижно, по сей причине и ныне еще мы не можем сравниться просвещением с Европой. Вот почему наша история мало прибавляет к философической истории народов. Что можно было историку-философу соорудить на сем основании?
Но анализируем идею философии истории, чтобы яснее ответствовать на несообразность подобного требования.
Было время, когда думали, что философия историка состоит в общих философических размышлениях о человеке и о том народе, который описывает историк, в размышлениях, которые он помещает кстати в тех местах повествования, где предмет может допустить оные. Например, говоря о бессилии народа, историк размышляет о расслаблении нравов, гибельном для человека, для народа и вообще для человечества и является философом-моралистом. Таким образом, описывая известный анекдот об Аристиде28, который, выслушав вверенное ему тайное предложение, сказал: ‘Афиняне! Вам предлагают дело полезное, но бесчестное!’ И описывая, как афиняне отвергли сие предположение, историк видит в сем возражении афинян честность нравов, ручающихся и за силу народа. Он сравнивает сии простые нравы с изнеженностию персов и понимает, каким образом малочисленный народ афинский мог побеждать несметные полчища Ксерксовы29. Из сего выводит он истины, полезные для всего человечества. Но это не есть философия, требуемая ныне от историка, когда самая история получила объем обширнейший и вошла в состав наук политических, а не есть уже наука памяти.
Нет! Истинный философ-историк должен, наблюдая ход отдельного народа в собственной его истории, наблюдать в нем ход человечества, то есть: открыть, что прибавил он к усовершенствованию человека в политическом и моральном отношении, как выдерживает он борьбу моральной свободы с законом необходимости, или, по крайней мере, на какой точке сей народ стоит между другими народами, современными той эпохе, которую описывает дееписатель. Если он будет выводить только общие результаты, тогда он будет философ, но не историк, если он будет выводить только частные причины и последствия деяний, хотя бы даже и соображая их влияние на другие народы и обратно, тогда он будет историк-политик. Нет! Он должен видеть сей народ отдельно в независимом его существовании и в то же время видеть его в связи с другими народами и в то же время видеть в нем человечество. Тогда он соединит в себе историка, политика и философа, из которых каждый рассматривает народ особенным образом и все наблюдения соединяет в одной идее. Вот истинная философия истории!
Но того ли требуют от нашего историка? И можно ли требовать сего, еще повторяю, от истории народа, столь недавно получившего образованность и столь мало участвовавшего в общем ходе Европы? Можно ли требовать сего от истории, которая не доведена была писателем до важнейшей ее эпохи, до эпохи соединения ее с историей европейскою, до той эпохи, которая одна может представить результаты вопросов, таящихся в недрах прежнего существования русского народа?
Таковы важнейшие требования от историка Карамзина и важнейшие против него обвинения, то письменные, то словесные! Но успокоимся. Не многие делают нашему историографу подобные упреки, даже скажем, немногие избранные, может быть, потому, что самые сии требования при всей их несправедливости, предполагают уже нечто более, нежели простую прихотливость критики, и некоторую высшую степень созерцания, чуждую нашим журнальным Аристархам30. Вот и их обвинения:
5. Неверность в своде и изъяснении летописей.
Отвечать a priori {из предшествующего, на основании ранее известного (лат.).} на сей вопрос невозможно: должно исследовать почленно самые критики, точно так же, как в сих критиках разбирается История государства Российского: ибо распутывать труднее, нежели запутать. Сей труд принадлежит тем, которые посвятили себя основательному и подробному изучению летописей: я не посвящал себя сему многотрудному изучению, браться не за свое дело не люблю, ибо не желаю подражать рецензентам истории государства Российского ни в одном моральном их качестве. — Но как верить сим рецензентам, видя то нехладнокровие31, с которыми они пишут свои замечания: состояние души, не ручающееся за беспристрастие. Как верить им, видя, что они, укоряя писателя, имеющего неоспоримое право на их уважение, сами без всякой осторожности себе противоречат? Не приведу более одного примера, ибо не хочу защищать укоризнами человека, который при жизни своей платил за них великодушным молчанием. Вот пример сей. Г. Арцыбашев в 19 и 20 No Московского Вестника на странице 292 говорит: ‘Впрочем, не надобно думать, чтобы историк наш пользовался всеми без изъятия древними временниками: знаменитая Лаврентьевская летопись, например, … не участвует в его произведении’. А на странице 308 он же говорит: ‘Если б дееписатель наш, воспользовавшись Лаврентьевскою летописью, не пренебрег Радзивилловской, то он не осмелился бы, может статься, употребить страннозвучия!’ Там ставит в вину Карамзину, что он в своей Истории совсем не пользовался Лаврентьевской летописью, а здесь, что он ею воспользовался. Не видимое ли это противоречие? Если же г. Арцыбашев сбивчиво выразился (чего однако ж нельзя предполагать, ибо по смыслу речи и по словосочинению русскому противоречие очевидно), то я советовал бы ему, не вступая на трудное поприще критика, прежде поучиться по-русски, а поучиться бы у того же Карамзина. Мы увидим впоследствии, что это нужно.

Статья вторая

О МЕЛОЧНЫХ КРИТИКАХ

Еще обвиняют Карамзина (кто поверит этому?) в несовершенстве и недостатках слога и в неправильности языка! — Всякой, кто наблюдательным образом рассматривал язык русский и знает его основательно, а не из одних творений кн. Щербатова и Елагина, увидит сему две причины: или неблагонамеренность, или невежество, а других быть не может! Возьмем для примера некоторые места из тех же замечаний г-на Арцыбашева, который является тут уже — языкоучителем. Вот его замечания и вот мои в опровержение оных.
По заглавию Истории государства Российского следовало бы думать, что сия книга принадлежит нашему отечеству!
Что разумеет под сим г. Арцыбашев? Да! История России, писанная русским и по-русски, принадлежит, конечно, нашему отечеству: сомневаться в этом значит оказывать какое-то простодушие (naivete) совсем не авторское! Возьмем противную сторону положения г. Арцыбашева и выведем подобное заключение. — Вот что выходит: ‘Если бы история России имела другое заглавие, то следовало бы думать, что она не принадлежит нашему отечеству!’ Вот образец логики!
Но г. Арцыбышев изъясняет свое положение если не логически, то по крайней мере примером, и ясно доказывает только, что comparaison n’est pas raison! — Эти примеры находятся в примечании — и здесь кстати заметить, что примечания составляют у г. Арцыбашева сильнейшую часть его диалектики. Везде, где только он не сладит с языком и мыслию, тотчас, чего не смог вставить в текст, договаривает в примечании! И вот его примечание:
Известно, что в российском языке родительный падеж после имени существительного означает принадлежность, а слово История, или повествование, требует имени в падеже предложном с предлогом о или об.
Первое, конечно, известно, что родительный падеж означает принадлежность не в одном русском языке, а, думаю, во всех языках, по крайней мере, в тех, которые мне известны, ибо причина того, что сей падеж означает принадлежность, заключается не в свойстве русского языка, а в общих законах языка человеческого, на коих основана всеобщая грамматика! Всем нужно было найти выражение, или формулу двух слов, находящихся между собою в отношении принадлежности, и всякий народ выразил оную по-своему, а потом условились назвать эту форму падежом родительным. — Отношение принадлежности, сопровождаемое действием, выражается на всех языках дательным падежом, а отношение принадлежности между двумя существительными без посредства глагола выражается на всех языках родительным падежом. Чем же г. Арцыбашев хочет доказать противное? Вот чем: ‘Француз конечно скажет: Histoire de l’empire de Russie, англичанин: the history of the Russian Empire, италианец: la storia del Imperio di Russia, немец: Geschichte des Russischen Reichs, но русский должен сказать: История о государстве Российском’.— Да, но почему же должен? Неужели потому, что хочет этого г. Арцыбашев? А другой причины не вижу, потому что это слово должен не доказано предыдущим.
Г. Арцыбашев переводит слово История словом повествование: перевод ничего не доказывает. Я переведу сие слово другим: дееписание, или бытописание, тогда увидим, что должно сказать повествование о России, а дееписание или бытописание России. Почему же греческому слову История, переводимому равно правильно сими тремя терминами, принадлежит непременно падеж, свойственный слову повествование, а не словам дееписание и бытописание?
Напротив, ежели мы будем следовать употреблению (введенному временем), то заметим, что у нас хотя и употребляется иногда после слова История падеж предложный, но только говоря о лице, а не об народе, и то по большей части в одних сказках, как-то: История о Еруслане Лазаревиче, История о Петре златых ключах, а говоря о народах, ставил сие слово с предложным падежом только Тредьяковский и его последователи: История о Мидянах, о Персах, о… и проч. — И этому должно учить г. Арцыбашева? А он хочет учить Карамзина!
Но обратимся к логике г. Арцыбашева. Вот еще образец оной:
Расположение ее (Истории Карамзина) занято, кажется, от Юма: она разделена также на главы, пред началом коих выставлены краткие перечни без означения тех страниц, где описано какое-либо происшествие.
Последуем сей логике и докажем по тем же признакам, что расположение Истории Карамзина взято не из Юма. Например: ‘Расположение ее занято, кажется, из Телемака:32 она разделена, так же как Телемак, на главы, пред началом коих выставлены краткие перечни без означения тех страниц, где описано какое-либо происшествие!’ Или употребим ту же логику в отношении к критике г. Арцыбашева: ‘Критика г. Арцыбашева, кажется, занята из Тилемахиды:33 она также разделена на главы и также испещрена примечаниями!’ Это (желал бы я сказать г. Арцыбашеву) называется в логике заключением от части к целому и таковые заключения почитаются в числе софизмов! Из сего следует, что ваше заключение о заимствовании расположения Истории Карамзина от Юма (как заключение от части к целому) есть софизм, или заключение ложное, а кто заключает ложно, тот не знает логики, а кто не знает логики, того доказательствам в предметах учености верить не должно: из чего следует, что вам как критику не должно верить! — Сие заключение мое правильно и называется соритом34.
Слог в истории государства Российского хотя более провозглашательный, нежели исторический, но местами довольно ясен, плавен, неподобозвучен, и проч.
Что такое слог провозглашательный? Он не существует. Да и существовать не может, ибо провозглашение относится к голосу, к возвышению и понижению оного, а слог зависит от состава речи: так-то г. Арцыбашев понимает значение слов языка русского, он, который берется судить о слоге первого нашего учителя! — Что касается до того, будто у Карамзина слог неисторический, то надобно бы доказать это: таким образом не обвиняют и обыкновенных писателей! И какое же имеет право порицать без доказательств слог знаменитого писателя такой человек, который сам не имеет еще никаких прав на звание писателя, человек, который не доказал своими сочинениями, знает ли он сам, что такое искусство слога! — Но всего забавнее г. Арцыбашев открывает нам, что слог Карамзина местами довольно ясен, плавен: как видно, что он (как новичок в искусстве писать) и обрадовался этой ясности, как какой-то новости, и по неопытности не доверяет своему открытию! — Но он говорит, что слог Карамзина местами только плавен: он образец плавности, который даже не мог приискать другого слова вместо своего неподобозвучен!!
И мог бы (слог Карамзина) назваться отличным, если бы не встречалось в нем чужеземных выражений, также множества слов напыщенных, язвительных и лишних проименований!
Посмотрим, что разумеет г. Арцыбашев под чужеземными выражениями. Вот что: сия великая часть Европы и Азии! — ‘Зачем тут сия! говорит критик: французу свойственно написать: cette grande partie de l’Europe et de l’Asie’. — Вот образец логики: сия делает все выражение французским, потому что у французов есть cette, выражающее то же. Что по-русски сия! Нет, г. Арцыбашев! Вы слыхали, что есть галлицизмы, и слыхали, что некогда укоряли Карамзина в галлицизмах, но что такое галлицизм, вы не знаете: и потому позвольте объяснить вам. — Галлицизм есть выражение, свойственное единственно языку французскому, не выражающее ни на русском, ни на другом каком-либо языке того смысла, который имеет оно на французском, или выражающее неопределенно. Но сия великая часть, cette grande partie, dieser grosse Theil, на всех языках выражает одно и то же, и на всех равно определенно! Ежели, например, выражение: с’est un mechant auteur, я переведу по-русски: это злой сочинитель, вместо это плохой писатель: вот это будет галлицизм, потому что прилагательное mechant принимает в сем выражении смысл особенный, не правильный и присвоенный только употреблением, смысл, которого, может быть, это прилагательное никогда ни на каком языке иметь не будет! — Вот это галлицизм!
Говоря о множестве слов напыщенных, г. Арцыбашев не выписывает их, а указывает на том 1 Истории государства Российского страницу 21 ниже 8 строки. Отыскиваю сию страницу и нахожу следующее: ‘Сам Юстиниан35, Совет верховный и знатнейшие вельможи должны были с оружием стоять на последней ограде столицы, стене Феодосиевой, с ужасом ожидая приступа славян и болгаров ко вратам ее. Один Велисарий36, поседевший в доблести, осмелился выйти к ним навстречу, но более казною императорскою, нежели победою, отвратил сию грозную тучу от Константинополя’ и проч. — И это г. Арцыбашев называет напыщенностью, то, что всякий другой, имеющий понятие о красоте слога, назвал бы ясною, красноречивою страницею! Впрочем, судя по собственному слогу г. Арцыбашева, нечего дивиться, что язык Карамзина кажется ему в превратном виде: чему дивиться, если какому-нибудь новогородцу кажется чудным и изнеженным очищенный язык москвитянина! — Мы снисходительны, не так, как г. Арцыбашев!
Но отгадает ли читатель, что разумеет критик под выражениями язвительными? — Вот они: ‘Святослав мог исполнить свое безрассудное намерение’. ‘Блуд37 назван изменником, злодеем, извергом, предателем’. — Но намерение Святослава перенести столицу на берега дунайские было точно безрассудно, ибо, во-первых, внутри государства столица безопаснее, во-вторых, и государю легче образовать свое государство, находясь в центре оного, а Святослав, перенеся свою столицу, был бы отделен стенами от своего государства! — Неужели критик не понял, почему это намерение было безрассудно? А если понял, то как же было назвать его? И что тут за наблюдение вежливости к Святославу? Не сметь сказать об нем всей правды! Блуд был изменник: Карамзин так и назвал его. Неужели до той степени отнять свободу у историка, чтоб он не смел прямо произнесть суда своего и говорил с запинкою и полувыражениями! Ясен ли и страшен ли будет тогда суд истории, сей наставницы мира, сего судилища царей и народов! — Сам г. Арцыбашев бережливо ли отзывается о Карамзине, укоряя его, например, без всяких доказательств в суесловии, о Карамзине, который столь недавно еще оставил землю, что многих сердца оскорбятся неуважением к его памяти!
Наконец лишними проименованиями называет г. Арцыбашев таковые выражения: мужественный Олег38, славный воевода Свенельд39, знаменитый подвижник, гнусный любимец, легковерный государь! — Стыдно подумать, о чем надобно упоминать человеку, который пишет критику на первоклассного писателя! — о что делать? — 1) Это не проименования, то есть не прозвания, присвояемые лицу во всем повествовании, а эпитеты, или прилагательные. 2) Эпитеты ставятся не для красоты слога, но для того, что они помогают памяти читателя, заключая в себе главную черту, отличающую действующее лицо от прочих. — Вот почему они нужны, ежели они сообразны главному понятию, о том лице составленному, а что нужно, то не лишнее.
Еще нападает г. Арцыбашев на выражение Карамзина: цветущее воображение греков. — ‘Что за цветущее воображение? Говорит он: такие новоизобретаемые речи без истолкования не понятны!’ Скажем за тайну г-ну Арцыбашеву, что такие новоизобретаемые речи, называемые языком метафорическим, современны древнейшим народам мира, истолковал их первый Аристотель40, а впоследствии начали их толковать во всех Ри-ториках41, к которым желающему и можно обратиться.
Из сего образца может видеть читатель, каким образом обвиняют Карамзина в недостатках слога и понимают ли, что такое слог, строгие судьи его!
И вот главные пункты, на которые опираются противники Карамзина и в чем винят его, иные письменно, иные словесно, но читатели видели также, как слабы их основания.
Теперь следует сказать о неблагонамеренности критиков Истории государства Российского, и на что ходить далеко? Мы найдем образцы оной в той же критике г. Арцыбашева.
Чем обнаруживается неблагонамеренность критика? — 1) Обвинениями без доказательств, 2) Привязками к мелочам, 3) Неуважением к личности автора и забвением заслуг его, наконец 4) Критик оказывает явно худое намерение, когда приписывает автору то, чего не находится в его сочинении, или берет из оного отдельно какое-нибудь место, которое объясняется предыдущим и последующим. Все это находится в большей части нынешних критик и все находится в рецензии г. Арцыбашева.
Первое я доказал уже. Докажем остальные признаки его неблагонамеренности и будем опять рассматривать собственные слова его, ибо подобный анализ есть именно сильнейшее орудие против тех рецензентов, которые сами его избегают.
Он (Карамзин) начинает даже историю государства Российского повествованием о цветущем воображении греков и пр.
Здесь г. Арцыбашев просто склепал на Карамзина, что он повествует о воображении греков. Карамзин в 1 главе своей истории не повествует о воображении греков, а говорит о недостаточных сведениях греков о древних народах, населявших те страны, которые ныне занимает Россия. — Почему он говорит именно о греках? — Потому, что греки были первый образованный народ, оставивший письменные сведения, к которым должен обратиться всякий историк, говоря о народах, не имевших еще в то время своих письменных памятников. Говоря о баснях, выдуманных греками, Карамзин хочет только показать читателю, что он не имеет права требовать от историка основательных сведений о народах, населявших в древности те страны, которые после названы Россиею. То есть, как будто он говорит читателю: ‘Одни и были греки, которые оставили нам известия о древних северных народах Европы, но они так мало знали сии страны, что предания их суть ничто иное, как басни, изобретение которых объясняется цветущим воображением греков, склонными к изобретательности. И об этом он упоминает мимоходом! — Значит ли это повествовать о цветущем воображении греков? И что же это, если не с дурным намерением отдельно взятая фраза, дабы представить Историю Карамзина в превратном виде!
Такие излишества поместил даже и князь Щербатов, только в введении к Истории, им сочиненной42.
Видят ли читатели, что здесь г. Арцыбашев оправдывает князя Щербатова43 именно в том, в чем обвиняет Карамзина? И чем же оправдывает? — Только тем, что князь Щербатов поставил в заглавии слово Введение. Но разве у Карамзина I глава не есть тоже введение, а уже самая История государства Российского? Г. Арцыбашев, конечно, знает, что история наша начинается с Рюрика44, и если бы он не был несправедлив к Карамзину, то понял бы, что собственно История начинается у него с главы IV, а первые три суть введение. Он, который выдает себя за такого знатока русской истории, не с намерением ли притворяется здесь столь несведущим даже о том, с чего начинается наша история?
Дойдет ли, например, очередь до нашествия татар на Россию, то г. историограф силится писывать подвиги Чингисхана, коснется ли речь до вступления Тамерланова45 в наши юго-восточные пределы, то вся почти история о сем завоевателе явится пред взоры читающего.
Карамзин приступает к описанию важнейшего происшествия российской истории: нашествия на Россию целого народа. Нужно ли было сказать, откуда взялся сей народ, от чего он усилился и сделался народом воинственным? Причина сего последнего заключается в характере Чингисхана и его подвигах, которые заставили целый народ повиноваться ему и идти вслед завоевателю: следовательно, в одних подвигах и характере Чингисхана заключается весь воинственный дух сего народа, дотоле платившего дань чужому государю, следовательно, описание прежних подвигов Чингисхана необходимо для того, чтобы читатель понял, отчего вдруг вздумалось монголам напасть на Россию, — часть истории Тамерлана необходимо входила в описание нашествия его на Россию. Надлежало сказать, что Тамерлан не имел намерения напасть на Россию, а погнался за Тохтамышем,46 тут читатель вправе был спросить: кто же Тохтамыш и зачем Тамерлан погнался за ним? — Вот и завязка нашествия на Россию, которую историку не иначе можно было развязать, как представив в краткой, но полной картине причину погони за Тохтамышем, а причина сия заключается в описании подвигов Тамерлана. И вот как должен смотреть на отдельные части истории какого-либо народа тот, кто хочет представить в связи его историю, а не сидит над мелочным кропаньем, над извлечением из той странички летописей, которая под носом! — Одна сверка чисел и поверка букв труд полезный, но еще не показывает объемлемости ума, нужного для историка: и потому трудолюбивый изыскатель, который беспрестанно копается в пыльных списках летописей, напрасно думает, что он много значит в области ума исторического. Он может приготовлять материалы, открывать ошибки историка, но не может указывать ему, как должно писать историю. К таким изыскателям и критикам можно применить стих Шиллера, сказанный им о комментаторах Канта: Wenn die Konige bau’n, haben die Karrner zu thun! {Когда короли строят, нужно много чернорабочих! (нем.).}
Что касается до неучтивого выражения г. Арцыбашева, что г. историограф силится описывать: то скажу ему, что по красноречию Карамзина не заметно, чтобы он силился. — Его язык не есть сухая номенклатура годов и чисел и не есть язык сухих примечаний.
Такое суесловие наскучивает особенно в описании басен и собственном мудрствовании сочинителя нашего, что не редкость в его произведении.
Вот одно из тех мест, которые, по моему мнению, доказывают неуважение к личности автора и к его заслугам, одно из тех мест, о которых сам издатель ‘Московского Вестника’, просивший дара47 от г. Арцыбашева {Надеюсь, что читатели не примут здесь слова дар за дарование.}, сказал, что в его замечаниях есть несколько выходок, лично относящихся к Карамзину и писанных как будто бы не с хладнокровием! Слово суесловие значит вздор, понравилось ли бы г. Арцыбашеву, если б я сказал, что он пишет вздор? — А еще было бы сказано о г. Арцыбашеве, а не о Карамзине!
Благодарим г. историографа, что он удовлетворил наше любопытство, дав знать нам некоторые важные рукописи, но и надобно бы ему еще описать их подробности и проч. Другие к объяснению старинных новообретенных рукописей приложили даже образцы оных и тем оказали более уважения к читателям.
Опять то же требование, то есть: чтобы Карамзин писал не то, что хотел, а то, что было надобно, по мнению критика: и опять тот же ответ мой: никто не имеет права требовать от писателя не того труда, который он предположил себе! — Дело в том, как он исполнил труд свой. — Г. Арцыбашев требует, чтоб Карамзин вставил в свою Историю, или приложил к ней, образцы рукописей: это труд особый, который не мог входить в состав правильного создания, каковым должна быть История. — И без того, по словам издателя ‘Московского Вестника’, Карамзин совершил подвиг исполинский, и я употреблю его же сравнение: это значит требовать от Фидия48, чтоб он сам выламывал мрамор и возил его! Пусть всякий берет труд по своим силам и способностям, пусть выламывают и возят мрамор г-да Арцыбашевы, а в будущее время сделают из него статую все-таки Карамзины!
Есть из них (из примечаний и выписок) такие, кои показывают только желание блистать умом или казаться глубокомысленным.
Надобно бы доказать это! — Чтоб судить о глубокомыслии другого, надобно быть самому глубокомысленным, а творения г. Арцыбашева, состоящие все из примечаний, не показывают сего! Часто случается, что мы не признаем глубокости потому, что сами способны только обозревать поверхностно: так многие, лишенные чувства изящного, не признают оного в других. — Ум поистине важнее терпения, которое, вопреки Бюффону49, бывает, если не по большей части, то, по крайней мере, часто, уделом людей обыкновенных. Если бы астроному и не удались наблюдения, то все он не заслуживает насмешки, и все труд его заслуживает больше уважения, нежели труд работника, который чистит его телескопы! — Вспомним при сем случае слова Стародума из Недоросля: ‘В человеческом невежестве утешительно считать все то за вздор, чего не знаешь!’50
Сим прекращаю замечания на статьи г. Арцыбашева, предоставляя впрочем себе (если представится к тому случай и если — важное условие! — если я не устану от роли учителя логики, грамматики и нравственной юриспруденции) — и впредь выводить на чистую воду и умозаключения и намерения г. критика. В лице его я показал достаточно все признаки неблагонамеренности, несправедливости и незнания критиков, вооружающихся против великого писателя и вводящих своею смелостию в заблуждение тех читателей, которые или доверяют всякой критике, или не доверяют самим себе, или не принимают труда исследовать читанное. Печать положена: отныне их узнают.

Статья третья

О ИСТИННОЙ КРИТИКЕ И ИСТИННОМ ЗАЩИЩЕНИИ

Может быть, некоторые горячие противники Карамзина, или, по крайней мере, нехладнокровные (каковым издатель ‘Московского Вестника’ назвал г. Арцыбашева) почтут самого меня пристрастным и не сохранившим того нейтралитета, которым я начинал первую статью мою. — Признаюсь, я не мог видеть равнодушно ни мелочных придирок к великому писателю, ни тех (скажем мягче) неправедных средств, которые употребляют его противники, в намерении унизить его заслуги перед обществом, что касается до моего беспристрастия, то последующее должно уверить в оном публику, хотя бы и захотели уверять ее в противном.
Я не требую безусловного поклонения Карамзину и, думаю, никто из людей, уважающих его по собственному убеждению, не может сего требовать: напротив, сии люди желают, чтоб и другие уважали его не из привычки, не из подобострастия, а по убеждению. Но дают ли средства к сему убеждению те критики, которые, открывая ошибки историографа, не только не открывают в то же время и истинного достоинства его, но стараются всячески затмить оное, употребляя к тому все непозволительные способы, доказанные мною, как-то: и сокрытие истинного смысла приводимых ими мест из Истории, посредством отделения их от предыдущего и последующего, и самую правильную логику, если не доказывающую их собственного незнания, то употребляемую с намерением, и выходки даже против слога сего писателя, доказывающие только, что они сами не знают языка русского, и, наконец, укоризны в суесловии, в недельности и тому подобные, доказывающие неуважение, доходящее почти до явного пренебрежения! Так учат публику мало-помалу забывать заслуги историографа! И принимая в соображение употребляемые к тому средства, я не могу не думать, чтоб все это не было с намерением.
Скажут, что публика сама может взвешивать и мнения критиков и достоинство истории. — Не будем себя обманывать! Публика везде публика, везде доверяет первому впечатлению, а у нас, может быть, еще более, нежели в государствах просвещенных. Кто не видал из нас, что, читая дерзкую выходку журналиста против какого-нибудь писателя, читатели наши тотчас берут сторону нападающего, так, без размышления, одним решительным словом: посмотрите, как он его отделал! Вот что опасно для писателя в суждениях публики и вот на что полагают всю свою надежду мелочные разбиратели Истории государства Российского. — Если б они не имели в виду сего намерения, а хотели выводить из заблуждения людей, занимающихся историею, или хотели, очищая сомнительные вопросы, облегчить труд будущих историков: то они были бы хладнокровнее.
‘Но, скажут еще мне, какая нужда унижать с намерением знаменитого писателя?— А чувство досады на свою неизвестность? Представьте себе, что я сидел десять, двадцать лет на одном месте, рылся в летописях, открыл много полезного для науки — и все, по роду труда своего, известен только некоторым, другой в то же время успел пожать плоды трудов своих, успел скучные изыскания облечь в форму, предлагает на суд уже не труды, а творение — и имеет дело уже не с некоторыми, а с публикой. — Нельзя, чтобы к первому не вкралось какое-то чувство, говорящее ему как будто о несправедливости судьбы, он видит сию несправедливость даже и в том, что природа одному дает таланты, а другому в них отказывает. Напрасно думают, что всего приятнее потрудиться для потомства: до сего самоотвержения доходят тоже разве одни гении, похвала современников — обольстительна!
В том только не предполагаю сего чувства, кто, как ученый изыскатель, рассматривает терпеливо труд великого писателя, сличает летописи, объясняет их, выводит заключения и совершает полезный подвиг свой с хладнокровием, приличным важности предмета, а не горячится и не бранится подобно мальчику, пишущему в первый раз журнальную статейку!
Пользу истории как науки я ставлю выше славы Карамзина, хотя уверен, что едва ли возможно повредить славе его! — Основываясь на сем желании пользы, я хотел бы, чтоб были в России многие комментаторы на его историю, многие сличители и объяснители летописей, и тем более уважаю подобные труды, что они в наше время мало представляют выгод известности и обогащения. Пусть каждая строка Истории Карамзина, каждое слово летописей и хронографов будут рассмотрены, но с духом терпимости, при помощи прямой логики и при светильнике истинной критики, не отдаляющейся от прямого пути для того, чтобы удовлетворить какому-нибудь мелкому чувству униженного самолюбия. Требую для Карамзина строгих критиков: но противников его никогда не признаю достойными уважения.
Теперь слово о защитниках сего писателя. — Но что сказать о них? Их так мало, они так робки и безгласны, что почти совестно говорить против них: однако ж справедливость того требует.
Странная участь сопровождала Карамзина во все продолжение его авторского поприща, но это участь людей необыкновенных! С самого начала до конца оного ему всегда больше вредили подражатели и поклонники, нежели самые решительные критики и порицатели. Вспомним о множестве вялых чувствительных путешественников по России {Исключая, по всей справедливости, Путешествие в полуденную Россию г-на Измайлова, где много исторических воспоминаний, замечаний о нравах и описаний, занимательных для читателей.}, явившихся после Писем русского путешественника, столь занимательных и красноречивых, вспомним о множестве плаксивых сказок, написанных в подражание бедной Лизе: во всем этом винили не бессилие подражателей, а Карамзина, как будто он виноват в том, что силою таланта увлек за собою множество бесталанных почитателей. Вспомним, напротив, о том времени, когда один комик написал комедию, в которой представил карикатуру, снятую с сих подражателей, и которую, однако же, он метил на самого Карамзина:51 долго ли она забавляла публику, и какую? — На язык Карамзина были написаны томы: и эти томы еще более утвердили язык его между писателями. — Таким образом, и теперь, когда об его Истории никто из критиков, так сказать, не скажет доброго слова, ему вредят не столько сии критики, сколько или безгласность его почитателей, или тот способ, которым берут его сторону.
Противники Карамзина разделяются на два рода: 1) на изыскателей, которые неутомимо роются в летописях, чтобы найти что-нибудь или к пользе русской истории, или против сего писателя, сих людей, чтобы убедить в чем-нибудь, надобно тоже преследовать неутомимо и тем же оружием, т. е. указывать пальцем на страницы, на годы, на числа, на азы и проч. Для большей части из них (не для всех однако) нет доказательств логических, а еще менее можно убедить красноречием и чувством сих людей, почитающих за излишнюю роскошь все, что не покрыто пылью и не пахнет гнилью. — 2) на крикунов, которые сами не читают ни Истории, ни рецензий на оную, а верят всегда журнальному заглавию: Критика, и на кого написана критика, тот у них и виноват. Эти противники сами собой отстанут, когда увидят сильный отпор первым.
Итак, вы хотите защищать Карамзина? — Сличите места критик с источниками историческими, докажите на деле, что не правы критики. Если вы не имеете к тому достаточных сведений, признаться в этом не стыдно, ибо не всякий посвящает себя одному и тому же роду знания. Но для вас как для защитников великого писателя остается еще обширное и благородное поприще: уличите его противников логически в несправедливых их нападках на сего писателя по части неисторической, как-то: в их незнании языка, в их несправедливости, в незнании логики, в слабости их доказательств, в неравнодушии, не похожем на беспристрастие, и проч. и проч. Поверьте, они не столь сильны, чтобы могли противустоять доказательствам: это заметно потому, что они сами слабы в сей важнейшей части критики, чему я показал не один пример в сем рассуждении.
Но вы говорите им и, может быть, красноречиво о заслугах сего писателя, о уважении, которое должны хранить к нему благодарные соотечественники? — Как убедить их напоминанием о заслугах, которых не признают они? Как говорить о уважении тем людям, которые, увлекаясь своею запальчивостью и неудовлетворенным самолюбием, забывают и то уважение, коим обязаны к самим себе и к своим читателям! — Надобно им доказать еще, что Карамзин оказал заслуги, что он заслуживает уважение!
Еще менее выиграете вы в мнении публики и еще вернее подадите против себя оружие, ежели будете требовать, чтоб из уважения к историографу ничего не говорили об нем: тогда и те, которые не были явными противниками стороны справедливой, будут подозревать ее, если не в неправости, то по крайней мере в слабости! Впрочем, я не думаю, чтобы могли найтись такие партизаны между истинными почитателями заслуг славного сего писателя! Я не почел бы даже нужным говорить об этом, если бы недавно не было напечатано в ‘Московском Вестнике’ (No 21 и 22, с. 186) Письмо к издателю52, которое оправдывает мои увещания. Впрочем, я готов усумниться даже в достоверности письма сего и думаю, что оно написано или в насмешку над требованиями безусловных поклонников, или одним из самых отважных противников, с тем, чтобы удалить истинных защитников правого дела, представив их заранее со стороны для них невыгодной, или для того, напротив, чтобы дать повод сказать предварительно мнение против всех возражений, коих могли бы ожидать статьи г-на Арцыбашева.
‘Но нужно ли защищать Карамзина?’ скажут некоторые из холодных его почитателей или из жарких его противников: ‘Если вы считаете его выше критики, то критика не может повредить ему’. — Я буду отвечать первым: Нет, милостивые государи! Я не считаю сего писателя не подлежащим истинной критике, ибо подобное совершенство не принадлежит человеку. Пусть находят недостатки в его Истории, там, где есть они. Ни один из самых ревностных его почитателей, если он рассудителен, не оскорбится указанием на сии недостатки, но всякий должен оскорбляться тем неуважением, которое оказывают к целому труду его, тою непритворною радостию, которой не могут скрыть сии критики при малейшем пятне, найденном ими в труде его! — Что касается до возражений вторых: будто тем менее должно защищать Карамзина, чем более мы. уверены, что критики несправедливы и что они не могут повредить ему — то ответствую им следующим: Ваша неумеренность, г-да порицатели, переходит все границы: молчание истинных почитателей только что ободряет вас! Я понимаю, что вы желали бы сего молчания, но оно также может ввести в заблуждение публику, как вводит ее в заблуждение крик ваш. Итак, истинные, беспристрастные почитатели заслуг сего писателя не должны молчать, должны вам противиться, должны защищать его!
Но при сей горестной уверенности невольно рождается следующее размышление, которым и заключу статьи мои.
Когда Карамзин начинал писать Историю, с полной уверенностию в важности своего дела, с благородною недоверчивостью к своим силам (ибо я знаю, что он не скоро уступил сему намерению), когда он писал ее, наслаждаясь и трудом своим и надеждою принести пользу своим соотечественникам, посвящал безмолвно сему тягостному труду лучшие лета своей жизни, которые другой с его талантом употребил бы на ежедневное легкое приобретение литературной славы, когда он совершил, наконец, большую часть труда своего и предложил его России, в ожидании по крайней мере благодарности, предложил его тем же, которые некогда восхищались его прекрасными безделками: думал ли он, что через два года после его смерти нужно будет защищать его?

А. С. ШИШКОВ

Нечто о Карамзине

Николай Михайлович Карамзин родился в Симбирске. Он к несчастию недолго наслаждался попечениями и ласками своей матери, лишившейся вскоре жизни, однако же хотя чуть помнит ее, но, как из слов его явствует, вспоминает об ней с благоговением и чувствами благодарности, говоря:
Ты в юности моей к добру меня влекла,
Твой тихий нрав остался мне в наследство.
Действительно, имел он нежные чувства, любил природу, описывал ее красноречиво и еще в молодости своей, упражняясь в приятных сочинениях, умел нравиться своим читателям. Посланный от общества, по отличности ума своего, путешествовать в чужие страны, старался он там знакомством с учеными людьми и собственными своими наблюдениями распространить свои познания и обогатиться новыми сведениями. Возвратясь оттуда, продолжал он с похвалою издавать свои сочинения. Сия всеобщая похвала обратила на него внимание Государя И_м_п_е_р_а_т_о_р_а, вследствие чего поручено ему было сочинить Российскую историю. Узнав о сей важной, возложенной на него должности, приступил он к тому весьма благоразумно: сперва начал читать все, принадлежащие к тому летописи российские и чужеземные, дабы примениться к историческому слогу, подробнее сообразить и яснее увидеть вероятность повествовавших о том разных бытописателей, и собрав из них сколько можно более выписок, прилагать их в подтверждение и доказательство своих мнений. Приготовясь и снабдя себя таким образом многими вновь приобретенными сведениями, Карамзин начал писать Историю, и уже до некоторых времен простер в ней путь свой. Блаженной памяти Великая Княгиня Екатерина Павловна, бывшая тогда в супружестве за Принцем Ол<ь>денбургским, имела пребывание свое в Твери. Она, одаренная проницательным умом, благородством души и любящая все изящные и полезные произведения, особливо на отечественном языке и к Отечеству нашему относящиеся, узнав о соделанном в том некотором успехе сего нового Российского бытописателя, пожелала собственным умом своим удостовериться о достоинстве сего важного сочинения. С сим намерением призывает она к себе жившего тогда в Москве Карамзина и приноравливает это к тому самому времени, когда Государю И_м_п_е_р_а_т_о_р_у надлежало быть проездом в Твери. По прибытии Е_г_о В_е_л_и_ч_е_с_т_в_а Она предложила ему призвать к себе Карамзина и дозволить ему прочитать сколько-нибудь из своего творения. Карамзин приходит и в присутствии Государя И_м_п_е_р_а_т_о_р_а и Великой Княгини читает им свою Историю. Оба они находят произведение пера его достойным уважения и осыпают его ласками и похвалами. Столь лестное одобрение воспламеняет сего писателя новым рвением и ревностным старанием о продолжении труда своего со всевозможным тщанием. Он оканчивает его достохвальным образом, чувствуя по самую смерть свою благодарность к Высокой Покровительнице, доставившей ему средство прочитать сие произведение свое пред Государем И_м_п_е_р_а_т_о_р_о_м, удостоиться от Него благоволения и милостей, как и от благополучно царствующего ныне Е_г_о И_м_п_е_р_а_т_о_р_с_к_о_г_о В_е_л_и_ч_е_с_т_в_а. История его переведена с похвалою на другие языки и служит пользою и украшением для Российской Словесности.

Н. И. НАДЕЖДИН

Об исторических трудах в России

…Мы, русские, нетерпеливы, ждать не любим, привыкли брать все приступом. Прежде нежели совершилась сотая доля приготовительных работ, требованных Шлецером1, явилась ‘История Российского Государства’. Этот великолепный храм, воздвигнутый так внезапно прошедшему Руси, изумил настоящее и со славою перейдет в будущность. Призванный, обласканный высоким вниманием царя, художник работал из всех сил, употребил все свои способности и средства, положил лучшее время своей жизни, даже жизнь свою, при сооружении этого памятника, которого не дано было ему окончить. Его призвание было не историческое, еще менее критическое, в ученом смысле слова. Карамзин родился литератором, резчиком на языке. Он уже и трудился на этом поприще, которое указывала ему природа, уже действовал с блестящим успехом, создавая новый период в нашей литературе, который по справедливости носит его имя, как вдруг судьба открыла ему новое поле и перевела его на другую череду. Не приготовленный к этому новому служению, он, однако, понимал всю его важность, знал все его требования и обязанности. Многие, на его месте, отделались бы легче, удовольствовались бы риторическою переделкою и изящным парафразом летописей. Карамзин был добросовестен и благороден. Он признавал права критики и решился принести ей ‘жертву’, которую сам называет тягостною, но необходимою, — решился посвятить себя ‘труду мелочному, в котором скучает ум, вянет воображение’. Жертва великая для художника: самому ломать и обсекать материалы своего создания! Так Карамзин сделался критиком. Но если его бессмертное произведение составляет эпоху в нашей исторической литературе, оно не могло подвинуть вперед исторической нашей критики. Сочинитель ‘Истории Российского Государства’ в своей критике был чистым шлецеристом, хотя иногда не соглашался с своим учителем в подробностях. Пока Шлецер мог служить ему и материальным руководителем, он шел твердою ногою. Но скоро он увидел себя одного в глухой и непроходимой чаще ‘удельного периода’. Ни гептархия Английская2, ни Меровингский3 период французской истории, ни сумятица феодальной Германии не представляли такого мрака, как эти главы нашего прошедшего. Имена Изяславов, Всеславов, Вячеславов мелькают китайскими тенями, рябят в глазах, так что нет возможности ни схватить их умом, ни удержать в памяти. Историк сам чувствовал это и утешал себя мыслию, что ‘история не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно’. Так, но неужели эти четыре века нашего существования были настоящим лесом? Те же самые имена, расположенные группами, по внутренней связи событий, а не по хронологии, могли бы составить картину верную и стройную. Когда историк вышел на чистое поле Московского царства, шаги его сделались опять тверже, взгляд сильнее, картина ярче и великолепнее. Совершенство великого творения в последних томах возрастает постепенно, но опять не относительно критики. В истории Иоанна Грозного4 два тома кажутся жизнеописаниями двух разных лиц, оттого что материалы для первого взяты из домашних источников, а для второго преимущественно из иноземных. Не столько противоречия, зато больше неопределенности, представляет колоссальный облик Годунова5 и фантастическая эпоха самозванцев. Все это происходило от безусловной доверенности ко всякого рода свидетельствам, несмотря на степень их достоверности, от следования духу одной экзегетической6 критики, сличающей и толкующей букву текстов. Тень великого мужа простит нам эти замечания, не ослабляющие нисколько глубокого уважения, которым обязан каждый русский к его имени. Подле этих несовершенств в творении его мы находим столько достоинств, сколько и не вправе были ожидать. Без предшественников, без помощников, один, силою труда, одушевленного святою любовию к отечеству, Карамзин заставил нас впервые прочесть свою историю на звучном языке, который сам для ней создал, и сверх того приготовил огромный запас сведений в своих драгоценных ‘Примечаниях’, которые можно назвать библиотекою нашей древности. Это последнее с лихвою выкупает все недостатки.

В. Г. БЕЛИНСКИЙ

Полное собрание сочинений А. Марлинского

…Карамзин был полным выражением установившихся и вполне определившихся идей своего времени, и потому его ‘История государства Российского’ есть творение зрелое, монумент прочный и великий, хотя и начатый скромно, без криков, без унижения своих предшественников, даже без штукмейстерского объявления о подписке1. Так как творение Карамзина было плодом глубокого изучения исторических источников, основательного и отличного по тому времени образования, — творение таланта великого, труда добросовестного и бескорыстного, совершавшегося в священной тишине кабинета, далекого от всех литературных рынков, на которых издаются пышные программы и забираются с доверчивой публики деньги на ненаписанные сочинения во многих томах, то ‘История государства Российского’ с каждым томом являлась созданием более зрелым, более глубоким, более великим, и если осталась недоконченною, то единственно по причине смерти своего благородного творца, а не потому, чтобы у него не стало сил на исполинский подвиг или чтобы им вперед были взяты деньги с подписчиков, привлеченных программою. Но после Карамзина что явилось сколько-нибудь примечательного в нашей исторической литературе? Разве какая-нибудь пышная программа о подписке на какую-нибудь небывалую историю в восемнадцати томах?.. Или, вместо этих восемнадцати, семь томов ‘высших взглядов’, изложенных дурным языком и высокопарными фразами без всякого содержания, одним словом — бездарная и, часто, безграмотная парафразировка великого труда Карамзина, нещадно разруганного, при сей верной оказии, в выносках, занимающих половину каждой страницы?.. Конечно, были другие попытки, более благородные и более удачные, но в меньшем размере и нисколько не приближающиеся ни своим назначением, ни своим достоинством к бессмертному явлению Карамзина. А между тем великий труд Карамзина, как и всякий великий труд, отнюдь не отрицает ни необходимости, ни возможности другого великого труда в этом роде, который так же бы удовлетворил своему времени, как его труд своему. Но этот новый труд будет возможен тогда только, когда новые исторические идеи перестанут быть мнениями и взглядами, хотя бы и ‘высшими’, сделаются наукообразным сознанием истории как науки, словом — философиею истории…

История государства Российского, сочинение Н. М. Карамзина

Издание пятое в трех книгах, заключающих в себе двенадцать томов, с полными примечаниями, украшенное портретом автора, гравированным на стали в Лондоне. Издание И. Эйнерлинга. Книга III (томы IX, X, XI и XII). Санкт-Петербург. В тип. Эдуарда Праца. 1843. В 8-ю д. л.,4 две колонны

Карамзин воздвигнул своему имени прочный памятник ‘Историею государства Российского’, хотя и успел довести ее только до избрания на царство дома Романовых. Как всякий важный подвиг ума в деятельности, исторический труд Карамзина приобрел себе и безусловных, восторженных хвалителей и безусловных порицателей. Разумеется, те и другие равно далеки от истины, которая в середине. Для Карамзина уже настало потомство, которое, будучи чуждо личных пристрастий, судит ближе к истине. Главная заслуга Карамзина, как историка России, состоит совсем не в том, что он написал истинную историю России, а в том, что он создал возможность в будущем истинной истории России. Были и до Карамзина опыты написать историю, но тем не менее для русских история их отечества оставалась тайною, о которой так или сяк толковали одни ученые и литераторы. Карамзин открыл целому обществу русскому, что у него есть отечество, которое имеет историю, и что история его отечества должна быть для него интересна, и знание ее не только полезно, но и необходимо. Подвиг великий! И Карамзин совершил его не столько в качестве исторического, сколько в качестве превосходного беллетрического таланта. В его живом и искусном литературном рассказе вся Русь прочла историю своего отечества и в первый раз получила о ней понятие. С той только минуты сделались возможными и изучение русской истории и ученая разработка ее материалов: ибо только с той минуты русская история сделалась живым и всеобщим интересом. Повторяем: великое это дело совершил Карамзин преимущественно своим превосходным беллетрическим талантом. Карамзин вполне обладал редкою в его время способностию говорить с обществом языком общества, а не книги. Бывшие до него историки России не были известны России, потому что прочесть их историю могло только одно испытанное школьное терпение. Они были плохи, но их не бранили. История Карамзина, напротив, возбудила против себя жестокую полемику. Эта полемика особенно устремляется на собственно историческую, или фактическую часть труда Карамзина. Большая часть указаний критиков дельна и справедлива, но укоризненный тон их делает вреда больше самим критикам, нежели Карамзину. Труд его должно рассматривать не безусловно, а принимая в соображение разные временные обстоятельства. Карамзин, воздвигая здание своей истории, был не только зодчим, но и каменщиком, подобно Аристотелю Фиоравенти3, который, воздвигая в Москве Успенский собор, в то же время учил чернорабочих обжигать кирпичи и растворять известь. И потому фактические ошибки в истории Карамзина должно замечать для пользы русской истории, а обвинять его за них не должно. Гораздо важнее разбор его понятий об истории вообще и взгляд его на историю России в частности, равно как и манера его повествовать. Но и здесь должно брать в соображение временные обстоятельства: Карамзин смотрел на историю в духе своего времени — как на поэму, писанную прозою. Заняв у писателей XVIII века их литературную манеру изложения, он был чужд их критического, отрицающего направления. Поэтому он сомневался, как историк, только в достоверности некоторых фактов, но нисколько не сомневался в том, что Русь была государством еще при Рюрике4, что Новгород был республикою на манер карфагенской, и что с Иоанна III5 Россия является государством, столь органическим и исполненным самобытного, богатого внутреннего содержания, что реформа Петра Великого скорее кажется возбуждающею соболезнование, чем восторг, удивление и благодарность. В одном месте своих сочинений Карамзин ставит в вину Сумарокову6, что тот в трагедиях, ‘называя героев своих именами древних князей русских, не думал соображать свойства, дела и язык их с характером времени’. И что же? такой же упрек можно сделать самому Карамзину: герои его истории отчасти напоминают собою героев трагедий Корнеля7 и Расина8. Переводя их речи, сохранившиеся в летописях, он лишает их грубой, но часто поэтической простоты, придает им характер какой-то витиеватости, реторической плавности, симметрии и заботливой стилистической отделки, так что эти речи, в его переводе, являются похожими на перевод речей римских полководцев из истории Тита Ливия9. Сличите отрывки в подлиннике из писем Курбского10 к Иоанну Грозному с карамзинским переводом их (в тексте и примечаниях) и вы убедитесь, что, переводя их, Карамзин сохранял их смысл, но характер и колорит давал совсем другой. Историческая повесть Карамзина ‘Марфа Посадница’ может служить живым свидетельством его исторического созерцания: герои ее — герои флориановских1 поэм, и они выражаются обработанным языком витиеватого историка римского — Тита Ливия. Русского в них нет ничего, кроме слов. Вот, например, речь боярина московского на новгородском вече:
Граждане новогородские! князь московский и всея России говорит с вами — внимайте!
Народы дикие любят независимость, народы мудрые любят порядок: а нет порядка без власти самодержавной. Ваши предки хотели править сами собою и были жертвою лютых соседов и еще лютейших внутренних междоусобий. Старец добродетельный, стоя на праге вечности, заклинал их избрать владетеля. Они поверили ему: ибо человек при дверях гроба может говорить только истину.
Граждане новогородские! в стенах ваших родилось, утвердилось, прославилось самодержавие земли русской. Здесь великодушный Рюрик творил суд и правду, на сем месте древние новогородцы лобызали ноги своего отца и князя, который примирил внутренние раздоры, успокоил и возвеличил город их. На сем месте они проклинали гибельную вольность и благословляли спасительную власть единого. Прежде ужасные только для самих себя и несчастные в глазах соседов, новогородцы под державною рукою варяжского героя сделались ужасом и завистию других народов, и когда Олег12 храбрый двинулся с воинством к пределам юга, все племена славянские покорились ему с радостию, и предки ваши, товарищи его славы, едва верили своему величию.
Олег, следуя за течением Днепра, возлюбил красные берега его и в благословенной стране киевской основал столицу своего обширного государства, но великий Новгород был всегда десницею князей великих, когда они славили делами имя русское. Олег под щитом новогородцев прибил щит свой к вратам цареградским. Святослав13 с дружиною новогородскою рассеял, как прах, воинство Цимисхия14, и внук Ольгин15 вашими предками был прозван Владетелем мира.
Граждане новогородские! не только воинскою славою обязаны вы государям русским: естьли глаза мои, обращаясь на все концы вашего града, видят повсюду златые кресты великолепных храмов святой веры, естьли шум Волхова напоминает вам тот великий день, в который знаки идолослужения погибли с шумом в быстрых волнах его,— то вспомните, что Владимир16 соорудил здесь первый храм истинному богу, Владимир низверг Перуна в пучину Волхова!.. Естьли жизнь и собственность священны в Новегороде, то скажите, чья рука оградила их безопасностию? Здесь (указывая на дом Ярослава17) — здесь жил мудрый законодатель, благотворитель ваших предков, князь великодушный, друг их, которого называли они вторым Рюриком!.. Потомство неблагодарное! внимай справедливым укоризнам!
Новогородцы, быв всегда старшими сынами России, вдруг отделились от братии своих, быв верными подданными князей, ныне смеются над их властию… и в какие времена? О стыд имени русского! Родство и дружба познаются в напастях, любовь к отечеству также… Бог в неисповедимом совете своем положил наказать землю русскую. Явились варвары бесчисленные, пришельцы от стран никому неизвестных, подобно сим тучам насекомых, которые небо во гневе своем гонит бурею на жатву грешника. Храбрые славяне, изумленные их явлением, сражаются и гибнут, земля русская обагряется кровию русских, города и села пылают, гремят цепи на девах и старцах… Что ж делают новогородцы? Спешат ли на помощь к братьям своим?.. Нет! пользуясь своим удалением от мест кровопролития, пользуясь общим бедствием князей, отнимают у них власть законную, держат их в стенах своих, как в темнице, изгоняют, призывают других и снова изгоняют. Государи новогородские, потомки Рюрика и Ярослава, должны были слушаться посадников и трепетать вечевого колокола, как трубы суда страшного! Наконец никто уже не хотел быть князем вашим, рабом мятежного Веча… Наконец русские и новогородцы не узнают друг друга!
Отчего же такая перемена в сердцах ваших? Как древнее племя славянское могло забыть кровь свою?.. Корыстолюбие, корыстолюбие ослепило вас! Русские гибнут, новогородцы богатеют. В Москву, в Киев, в Владимир привозят трупы христианских витязей, убиенных неверными, и народ, осыпав пеплом главу свою, с воплем встречает их: в Новгород привозят товары чужеземные, и народ с радостными восклицаниями приветствует гостей иностранных! Русские считают язвы свои: новогородцы считают златые монеты. Русские в узах: новогородцы славят вольность свою!
Ответ Марфы18 московскому боярину еще характеристичнее: она в своей речи ссылается на историю Рима и упоминает о готах, вандалах и эрулах!!
Скажут, мы говорим о повести Карамзина, а не об истории, нет, мы говорим о взгляде его на русскую историю и жизнь наших предков…
И однако ж мы далеки от детского намерения ставить в упрек Карамзину то, что было недостатком его времени. Нет, лучше воздадим благодарность великому человеку за то, что он, дав средства сознать недостатки своего времени, двинул вперед последовавшую за ним эпоху. Если когда-нибудь явится удовлетворительная история России, — этим обязано будет русское общество историческому же труду Карамзина, упрочившему возможность явления истинной истории России. Но и тогда история Карамзина не перестанет быть предметом изучения и для историка и для литератора, и новый историк России не раз сошлется на нее в труде своем… Как памятник языка и понятий известной эпохи, история Карамзина будет жить вечно. <...>

А. И. ГЕРЦЕН

О развитии революционных идей в России

Этот неутомимый человек1 (Новиков. — Сост.) до своего падения помог сложиться последнему великому писателю той эпохи — Карамзину. Влияние последнего на литературу можно сравнить с влиянием Екатерины на общество, он сделал литературу гуманною. В нем было что-то от Сен-Реаля2, Флориана3 и Ансильона4 — точка зрения философская и нравственная, филантропические фразы, всегда источаемые чужим несчастьем слезы, отвращение ко всякому злоупотреблению силой, большая любовь к просвещению и патриотизм, хотя и несколько риторический, — но все без единства, без руководящей мысли, без какого-либо глубокого убеждения. В этом молодом литераторе, которого окружала среда мелкого честолюбия и грубого материализма, чувствовалось нечто независимое и чистое. Карамзин был первым русским литератором, которого читали дамы.
То, что наши первые писатели были светскими людьми, является большим преимуществом русской литературы. Они ввели в нее известное изящество, присущее хорошему тону, воздержанность в словах, благородство образов, отличающие беседу людей воспитанных. Грубость и вульгарность, встречающиеся порой в немецкой литературе, никогда не проникали в русскую книгу.
Великое творение Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов русской истории. Его история, над которой он добросовестно работал полжизни и разбор которой не входит в наши планы, весьма содействовала обращению умов к изучению отечества. Если подумать о хаосе, царившем в русской истории до Карамзина, и о том труде, которого ему стоило в нем разобраться и дать ясное и правдивое изложение предмета, то станет понятно, как несправедливо было бы умолчать о его заслугах.
Но Карамзину не хватало того саркастического элемента, который от Фонвизина5 перешел к Крылову6 и даже к Дмитриеву7 — задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из-за своей сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже поэт Жуковский8.
История России сблизила Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели9 на могилу Новгородской республики. Александр слушал его с вниманием и волнением и тихонько пожимал руку историографа10. Александр был слишком хорошо воспитан, чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф Аракчеев уже вводил там военные поселения11. Карамзина, охваченного еще большим волнением, пленяла очаровательная доброта императора12. Но к чему же привели историка его дерзостные страницы, его возмущение, его сетования? Что же узнал он из русской истории, к какому выводу пришел в результате своих исследований, — он, написавший в предисловии к своему труду, что история прошлого есть поучение будущему? Он почерпнул в ней лишь одну идею: ‘Народы дикие любят свободу и независимость, народы цивилизованные — порядок и спокойствие’, он сделал лишь один вывод: ‘осуществление идеи абсолютизма’, развитие которой, прослеженное им от Мономаха до Романовых, преисполняет его восторгом.
Идея великого самодержавия — это идея великого порабощения. Можно ли представить себе, чтобы шестидесятимиллионный народ существовал лишь затем, чтобы сделать реальностью… абсолютное рабство?13
Карамзин умер, пользуясь до конца своей жизни расположением Николая14. <...>

С. М. СОЛОВЬЕВ

Исторические поминки по историке*

* Эта статья была прочитана 1 декабря 1866 г., в день столетнего юбилея Карамзина, в актовой зале Московского университета.
Мм. гг.!
Недавно в этих стенах мы торжествовали столетнюю годовщину отца русской науки — Ломоносова, теперь собрались торжествовать память другого знаменитого деятеля в науке и литературе русской — Карамзина. С именами Ломоносова и Карамзина мы издавна привыкли соединять представления о двух различных эпохах в истории нашей литературы, мы не изменяем этой привычке и теперь, только прибавляем, что без уяснения деятельности Ломоносова и Карамзина не полно, не ясно понимание общей русской истории их времени, точно так же как, наоборот, понимание значения их деятельности не будет полно и ясно без уяснения хода общей русской истории.
<...>
Если в первую половину XVIII века было начато материальное приготовление к написанию русской истории, то во вторую половину века было сделано приготовление духовное, и в первой четверти XIX века явилась История государства Российского Карамзина.
Как же выразилось в этом произведении русское народное самопознание? Какая основная мысль труда?
Мысль русского человека, мысль Славянина должна была остановиться на том явлении, что из всех славянских народов народ русский один образовал государство, не только не утратившее своей самостоятельности, как другие, но громадное, могущественное, с решительным влиянием на исторические судьбы мира. Что такое племя, что такое народ без государства? Материал, нестройный, бесформенный материал (rudis indigestaque moles {грубые беспорядочные массы (лат.).}), только в государстве народ заявляет свое историческое существование, свою способность к исторической жизни, только в государстве становится он политическим лицом, с своим определенным характером, с своим кругом деятельности, с своими правами. Первое, драгоценнейшее благо государства есть независимость, самостоятельность, потом возможность заявить свое существование в более или менее широкой деятельности, участвовать в общей жизни значительнейших государств, лучших представителей человечества. Это сознание единственного славянского государства, полноправного, пользующегося главными благами исторического существования, самостоятельностью и великим значением среди других государств, это сознание вполне отразилось в Истории государства Российского, которую можно назвать величественною поэмой, воспевающею государство. Несмотря на свою неоконченность, История государства Российского представляет полноту относительного выражения главной идеи: автор не оставил ничего неясным, недоговоренным. Его творение собственно начинается с того времени, когда является Русское государство независимым, великим, сильным, важного значения времени, протекшего от Ярослава I1 до Калиты2, или, точнее, до Иоанна III3, он не признает: здесь Россия разделенная, слабая, порабощенная. Если автор решается описывать подробно это печальное время, то единственно из патриотического чувства: все же это Россия, все же это русские люди, которых длительности, которых судьбе мы не можем не сочувствовать. Но вот наступает вторая половина XV века, и поэма начинается, торжественная песнь государства зазвучала: ‘Отселе история наша приемлет достоинство истинно-государственной, описывая уже не бессмысленные драки княжеские, но деяния царства, приобретающего независимость и величие. Разновластие исчезает вместе с нашим подданством, образуется держава сильная, как бы новая для Европы и Азии, которые, видя оную с удивлением, предлагают ей знаменитое место в их системе политической’.
Главное место действия, это — священный город, чудесным образом начавший свою великую роль. ‘Сделалось чудо: городок, едва известный до XIV века от презрения к его маловажности, возвысил главу и спас отечество. Да будет честь и слава Москве! Герои поэмы — князья Московские, и первое место среди них принадлежит Иоанну III, величайшему из государей, перед которым бледнеет величавая фигура Петра, ибо Петр был только преобразователем государства, а не виновником его силы и величия, как Иоанн III. ‘Подтвердим ли мнение несведущих иноземцев, и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного? Забудем ли князей московских, которые, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную!’ Здесь мы видим взгляд, противоположный тому, какой господствовал в первую половину XVIII века: тогда говорили, что Петр Великий призвал Россию от небытия к бытию, сделал все из ничего, теперь, благодаря указанному выше движению второй половины XVIII века, историк приписывает иноземцам этот чисто-русский взгляд и говорит, что Петр воспользовался приготовленным, а московские князья, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную. В наше время наука не может признать верным ни того, ни другого взгляда, ибо и московские князья не воздвигли державу сильную из ничего, но в наше время наука должна признать важный успех в понимании хода русской истории, когда односторонний взгляд на деятельность преобразователя был отвергнут и обращено было внимание на московскую Россию. В ходе нашей исторической науки, то есть в постепенном уяснении нашего сознания о русской истории, заключаются соответствующие явления с самим ходом русской истории: постепенному собиранию русской земли в нашей истории соответствует постепенное собирание частей русской истории в сознании народном, как оно отражается в историографии: в первую половину XVIII века русский человек, еще только садившийся за азбуку и пораженный новым миром, пред ним открывшимся, преклонился пред ним, сознал себя человеком совершенно новым и провозгласил, что он приведен из небытия в бытие великим преобразователем. Благодаря преобразованию, российская мысль работала, сознание просветлело, московская Россия была присоединена к России петровской, и, как обыкновенно бывает при подобных поворотах, не без ущерба для последней. Это великое движение в русском сознании отразилось в Истории государства Российского. Каждому дню его забота, каждому веку его труд: нашему времени завещано собрать воедино все части русской истории, найти смысл и в древнейшей киевской, и владимирской истории и примирить все эпохи.
Сознание великого дела собирания русской земли и кладки фундамента государственного здания нашло достойного выразителя в Карамзине, который воспитанием своим был приготовлен к выполнению своей задачи. В творениях знаменитых писателей отражается век, в котором они живут и действуют, но здесь нельзя ограничиваться влияниями только того времени, в которое совершен труд писателя, важное значение имеет то время, в которое воспитался писатель, часто в его творении преимущественно выражаются господствующие идеи этого времени, а не того, к которому принадлежит главным образом авторская деятельность писателя: иногда писатель в самое блестящее время своей деятельности сдерживает новые движения во имя идей, принятых им во время его воспитания. Воспитание Карамзина завершилось в знаменитое царствование Екатерины II, когда после тревожной эпохи преобразования и переходного времени Елизаветинского царствования явились плоды тяжелой черной работы русских людей в первую половину XVIII века. Благодаря искусной и твердой правительственной руке, движение вперед шло безостановочно, но шло правильно, спокойно и осторожно, при ясном сознании того, откуда надобно было идти и куда стремиться? Мы видели, какая произошла перемена в основном взгляде русских людей в царствование Екатерины, как они заявили свое недовольство одним внешним и требовали внутреннего, требовали вложения души в тело, и требование было удовлетворено. Поверка сказанному легка: стоит только вглядеться в нравственный образ человека, память которого мы собрались сюда почтить, вглядимся в эту мягкость черт Карамзина, припомним в нем это сочувствие к чувству, к нравственному содержанию человека, припомним его выражение, что чувством можно быть умнее людей умных умом, и признаем в нем представителя того времени, в которое твердили: ‘Без души просвещеннейший умница жалкая тварь, ум, коль он только что ум, самая безделица’4. Вглядевшись в нравственный образ Карамзина, сравним его с нравственным образом Ломоносова — и две половины XVIII века предстанут пред нами олицетворенные со всем своим различием. Усмотревши в Карамзине полного представителя Екатерининского времени, спросим его мнения об этом времени и получим в ответ: ‘Время счастливейшего для гражданина российского’. Счастие для гражданина российского заключалось еще в том, что дух его был поднят славою народною и завершением великого народного дела, дела собирания Русской земли: Екатерина была прямою наследницей московских собирателей Русской земли московских Иоаннов. В конце Екатерининского царствования на западе Европы произошел страшный переворот, заставивший своею темною стороной еще более ценить правильную и спокойную деятельность правления либерального и вместе твердого, каким было правление Екатерины II.
Под такими впечатлениями, вынесенными из XVIII века, Карамзин в начале XIX века приступил к своему историческому труду. Если из века Екатерины он вынес охранительные стремления, то они еще более усилились изучением истории. Когда вскрылись памятники древности, то глазам историка предстала эта медленная и великая работа веков над государственным зданием, и почувствовал он благоговейное уважение к этой работе и ее следствиям, поспешность движения явилась для него столь же беззаконною, как и отсутствие движения: ‘Хотеть лишнего и не хотеть нужного равно предосудительно’, — говорил он. И во имя истории заявил он протест против движений первого десятилетия XIX века, бывших в его глазах слишком быстрыми, не истекавшими из существенных потребностей страны: ‘К древним государственным зданиям прикасаться опасно… Россия существует около 1000 лет, и не в образе дикой орды, но виде государства великого, а нам все твердят о новых уставах, как будто мы недавно вышли из темных лесов американских’. Воспитанник Екатерининского века твердил людям, наклонным к внешним преобразованиям, что ‘не формы, а люди важны’.
Чем более историк вглядывался в постепенное образование великого государственного тела России, чем более вникал он, как присоединялась кость к кости и сустав к суставу, как все это облекалось плотию и наполнялось духом, тем яснее сознавал он величие дела собирания Русской земли, тем яснее сознавал он единство русского народа: вот почему так сильно взволновался историк и заявил горячий протест во имя русской истории и во имя Екатерины II, когда явилась мысль о возможности урезать живое тело России, подобно древним русским деятелям, не потерпел историк, чтоб ‘разносили розно Русскую землю’, и в народном русском поминании о Карамзине напишется то же, что писалось в летописях о людях, знаменитых обороной родной страны: ‘Он постоял на стороже Русской земли’.
Другие товарищи мои укажут, как потрудился Карамзин для русского слова. Никто из его современников не сознавал яснее его высокого значения литературы в обществе, он посвятил всего себя на служение ей и не изменял ей в годину искушений. В 1798 году он писал другу своему Дмитриеву5: ‘Я перевел несколько речей из Демосфена6, которые могли бы украсить Пантеон, но цензоры говорят, что Демосфен был республиканец и что таких авторов переводить не должно, и Цицерона7 также, и Саллюстия8 также… Что же выйдет из моего Пантеона? <...> Странное дело! У нас есть Академия, Университет, а Литература под лавкою! Умирая авторски, восклицаю: да здравствует Литература!’ Вечная и славная память писателю, который, думая, что умирает авторски, восклицал: ‘Да здравствует литература!’9 В этом восклицании высказалась глубокая, непоколебимая вера в силу и живучесть народа, духу которого литература служит выражением. И народы живые, не утратившие уважения к самим себе, не забывают таких людей. Вечная, славная память Карамзину, и да здравствует Российская литература!

Н. В. ШЕЛГУНОВ

Народник Якушкин

<...> ‘западные’ идеалы не всегда обозначали прогрессивное направление. Карамзин был западником и, уж конечно, с Запада привез свои политические идеалы. Почему Карамзин из поклонника Руссо1 превратился в крайнего ‘государственника’, пока, кажется, не выяснено, но нужно думать, что государственная история Европы давала ему большую возможность создать целое последовательное изложение, отлить его, так сказать, из бронзы и построить на идеале большего видимого порядка и стройности, чем противоположная попытка, за которую взялся потом Полевой2, желая поправить ошибку Карамзина. Стройность, устойчивость и крепость начал, на которых Карамзин воздвиг здание русской истории, не могла не производить на мысль такого же цельного и стройного впечатления. А если к этому присоединить еще и художественный талант Карамзина, то становится вполне понятным, какое воспитательное влияние на целый ряд поколений должна была иметь история Карамзина. Но ‘История государства Российского’ была только половиной истории России, а история второй половины до сих пор еще не нашла своего историка. Карамзин встретил себе сильных противников не только между новыми писателями, как Полевой, но и между старыми.
Карамзин как выдающийся писатель имел громадное воспитательное влияние. Под его влиянием развился Пушкин, под его влиянием создался целый ряд исторических романистов с Загоскиным и Лажечниковым во главе, романами которых внеслось много фальши в понятия наших отцов и дедов3. Эта фальшь выдавалась за сознание народности, и в горячке охватившего тогда нашу литературу самообольщения всем казалось, что мы держим уже в руках своих народный идеал, с которым и вступаем сознательно в общую мировую жизнь.

В. О. КЛЮЧЕВСКИЙ

Н. М. Карамзин

I. H. М. КАРАМЗИН

Карамзин смотрит на исторические явления, как смотрит зритель на то, что происходит на театральной сцене. Он следит за речами и поступками героев пьесы, за развитием драматической интриги, ее завязкой и развязкой. У него каждое действующее лицо позирует, каждый факт стремится разыграться в драматическую сцену. По временам является на сцену и народ, но он остается на заднем плане, у стены, отделяющей сцену от кулис, и является обыкновенно в роли deus ex machina {бог из машины (лат.). Выражение употребляется для указания на неожиданное разрешение трудной ситуации, которое не вытекает из естественного хода событий, а является чем-то искусственным, вызванным вмешательством извне.} или в виде молчаливой, либо бестолково галдящей толпы. Он выводится не как историческая среда, в которой действуют герои, а тоже в роли особого героя, многоголового действующего лица. Герои Карамзина действуют в пустом пространстве, без декораций, не имея ни исторической почвы под ногами, ни народной среды вокруг себя. Это — скорее воздушные тени, чем живые исторические лица. Они не представители народа, не выходят из него, это особые люди, живущие своей особой героической жизнью, сами себя родят, убивают один другого и потом куда-то уходят, иногда сильно хлопнув картонной дверью. Они ведут драматическое движение, но сами не движутся, не растут и не стареют, уходя со сцены такими же, какими пришли на нее: русские князья Южной Руси XI—XII вв. говорят, мыслят и чувствуют так же, как русские князья Северной Руси XIV и XV в., т. е. как мыслил историк. Это люди разных хронологических периодов, но одинакового исторического возраста. Они говорят и делают, что заставляет их говорить и делать автор, потому что они герои, а не потому что они герои, что говорят и делают это. От времени до времени сцена действий у Карамзина пустеет: герои прячутся за кулисы, и зритель видит одни декорации, обстановку, быт, житейский порядок — это в так называемых внутренних обозрениях… Но среди этого житейского порядка не видать живых людей и не поймешь его отношения к только что ушедшим героям: не видно ни того, чтобы из их речей и поступков должен был сложиться именно такой порядок, ни того, чтобы их речи и поступки были внушены таким порядком. Таким образом, у Карамзина действующие лица действуют без исторической обстановки, а историческая обстановка является без действующих лиц. Потому действующие лица кажутся невозможными, а обстановка действия ненужной. Но, лишенные исторической обстановки, действующие лица у Карамзина окружены особой нравственной атмосферой: это — отвлеченные понятия долга, чести, добра, зла, страсти, порока, добродетели. Речи и поступки действующих лиц у Карамзина внушаются этими понятиями и ими же измеряются, это своего рода лампочки, прикрытые от зрителя рампой и бросающие особый от общего освещения залы свет на сцену. Но Карамзин не заглядывает за исторические кулисы, не следит за исторической связью причин и следствий, даже как будто неясно представляет себе, из действия каких исторических сил слагается исторический процесс и как они действуют. Потому у него с целой страной совершаются неожиданные повороты, похожие на мгновенную передвижку театральных декораций, вроде, например, его взгляда на ход дел в Русской земле до Ярослава I и после него, в удельное время, когда, по его словам, ‘государство, шагнув в один век от колыбели своей до величия, слабело и разрушалось более 300 лет’. Зато нравственная правда выдерживается старательно, порок обыкновенно наказывается, по крайней мере всегда строго осуждается, страсть сама себя разрушает и т. п. Взгляд Карамзина на историю строился не на исторической закономерности, а на нравственно-психологической эстетике. Его занимало не общество с его строением и складом, а человек с его личными качествами и случайностями личной жизни, он следил в прошедшем не за накоплением средств материального и духовного существования человечества и не за работой сил, вырабатывавших эти средства, а за проявлениями нравственной силы и красоты в индивидуальных образах или массовых движениях, за этими, как он говорит, ‘героями добродетели, сильными мышцею и душою, или за яркими чертами ума народного свойства, нравов, драгоценными своею древностию’. Он не объяснил и не обобщил, а живописал, морализировал и любовался, хотел сделать из истории России не похвальное слово русскому народу, как Ломоносов, а героическую эпопею русской доблести и славы. Конечно, он много помог русским людям лучше понимать свое прошлое, но еще больше он заставил их любить его. В этом главная заслуга его труда перед русским обществом и главный недостаток его перед исторической русской наукой.

II. Н. М. КАРАМЗИН

Оптимизм, космополитизм, европеизм, абсолютизм, республиканизм — оставлены. Остался сентиментальным моралистом XVIII в. и приверженцем просвещения, как лучшего пути к доброй нравственности, которая — основание государственного развития и благоустройства. Остались и особенности его духа, развитые его литературной деятельностью, впечатлительность без анализа впечатлений, изобразительность без чутья движения, процесса. Наблюдения и принесенные ими разочарования из либералиста в консерватора-патриота: ‘Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для граждан, насильственные потрясения гибельны’1. Перемена во взгляде на реформу Петра. Впрочем, уцелел и еще один след влияния на него просветительной философии: историческая методика школы Руссо. Сочувствие к республиканскому правлению в ‘Марфе Посаднице’ — влечение чувства, не внушение ума: политические и патриотические соображения склоняли к монархии, и притом к самодержавной. В той же повести слова кн. Холмского. В спорах о лучшем образе правления для России он стоял на одном положении: Россия прежде всего должна быть великою, сильною и грозною в Европе, и только самодержавие может сделать ее таковою. Это убеждение, вынесенное из наблюдения над пространством, составом населения, степенью его развития, международным положением России, Карамзин превратил в закон основной исторической жизни России по методу опрокинутого исторического силлогизма: самодержавие — коренное начало русского государственного современного порядка, следовательно, его развитие — основной факт русской исторической жизни, самая сильная тенденция всех ее условий.

М. Н. ПОКРОВСКИЙ

Александр I

<...> совет 1810 года был попыткой создать учреждение, которое разделило бы с государем ответственность в критическую минуту. В случае, если бы попытка оказалось удачной, если бы общество отнеслось с сочувствием к новому учреждению, оно могло бы быть расширено, — рядом с советом явилась бы государственная дума. Выражением общественного мнения и была записка Карамзина ‘О древней и новой России’: из нее можно было убедиться, что дворянское общество по-прежнему гораздо больше занято неприкосновенностью социального строя, нежели усовершенствованием политического. Один из новейших историков очень верно охарактеризовал записку Карамзина, сказав, что это была компиляция из всех разговоров, какие автор слышал вокруг себя. Карамзин дал программу ‘среднего дворянина’, точно так же, как Воронцов1 дал в свое время программу русских ‘монархистов’ из придворной знати. Тем любопытнее сравнить эти две программы: нас поразит чрезвычайно резкий контраст. Воронцов и его товарищи видели спасение в учреждениях, источник всякого зла, по их мнению, заключался в управлении посредством лиц.
Карамзин, по-видимому, не представлял себе иного управления, кроме личного: лицо для него все, учреждения — ничто. Главное заблуждение Сперанского, — на которого, не называя его имени, он намекает довольно ясно, — ‘излишнее уважение к формам государственной деятельности’. Формы сами по себе ничего не значат: следует ‘искать людей’2. Министерства и совет могут быть полезны только в том случае, если их будут составлять ‘мужи, знаменитые разумом и честью’ {В последнем слове можно, пожалуй, видеть еще слабый отголосок широкой и стройной аристократической теории кн. Щербатова: но это только отголосок. (Прим. М. П. Покровского.)}. <...> Все местное управление, которым особенно дорожили дворяне, строится на личном принципе, упрощенном почти до той степени, какую он имел при Павле. Все дело будет сделано, если удастся найти 50 хороших губернаторов: они обуздают корыстолюбивых чиновников, укротят жестоких господ, восстановят правосудие, успокоят земледельцев, сохранят пользу казны и народа. ‘Хороший губернатор’ должен быть ходячим провидением, и притом не столько милостивым, сколько грозным. ‘Страх гораздо действительнее, гораздо обыкновеннее всех иных побуждений для смертных’. ‘Строгость, без сомнения, неприятна для сердца чувствительного’, но без нее не обойдешься. Необходимы ‘грозные указы’, и гроза над теми, кто должен следить за исполнением этих указов: нужно строго смотреть за судьями. ‘Спасительный страх должен иметь ветви’: пусть каждый начальник отвечает за подчиненных. Террор сверху единственное средство обеспечить благонадежность администрации: приведенные выше психологические основания этой системы Карамзин подкреплял авторитетом Макиавелли. И нужно признать, что в презрении к человеку русский историк нисколько не уступает итальянскому мыслителю. ‘Не должно позволять, — говорит он, — чтобы кто-нибудь в России смел торжественно представлять лицо недовольного… Дайте волю людям, они засыплют вас пылью. Скажите им слово на ухо — они лежат у ног ваших’.
Часто думают, что Карамзин, презирая подданных, уважал зато власть, повелевавшую этими ‘ленивыми и лукавыми’ рабами. Но это совершенно ошибочно, — его психология гораздо последовательнее. И для власти единственная узда все тот же всеспасающий страх: учреждения в качестве сдержек этой власти ни к чему не ведут. Ходячая мысль XVIII века, что ‘не персоны должны управлять законами, а закон персонами’, что закон должен быть выше минутного проявления личной воли хотя бы и самодержавного государя, это общее место наших дворянских либералов щербатовской школы кажется Карамзину новостью, смешной, но не безопасной в то же время. ‘Кому дадим право блюсти неприкосновенность закона? — спрашивает он. — Сенату ли? Кто будут члены их? Выбираемые государем или государством? В первом случае они угодники царя, во втором — захотят спорить с ним о власти: вижу аристократию, а не монархию. Далее, что сделают сенаторы, когда монарх нарушит устав? Представят о том его величеству? А если он 10 раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ? Всякое доброе русское сердце содрогнется от сей мысли. Две власти государственные в одной державе суть два грозные льва в одной клетке, а право без власти есть ничто…’ Всякая попытка ограничить власть государя учреждениями— только ‘мудрования ученические’, которые нужно оставить: но это не значит, чтобы Карамзин был противником всякого ограничения власти, чем? страхом возбудить всеобщую ненависть в случае противоположной системы царствования.
Как видим, Карамзин принимает систему Павла Петровича со всеми его последствиями: доброе русское сердце, содрогавшееся при одной мысли о бунте русского народа, очень хладнокровно принимало дворцовый переворот, почти как нормальную меру ‘обуздания’ будущих государей ‘в злоупотреблениях власти’. Это очень далеко от того монархического легитимизма, какой обыкновенно приписывают Карамзину: но зато это очень сближает русское дворянство начала XIX века с предшествующим поколением. Своеобразная конституция, основанная на взаимном страхе государя и подданных, вовсе не была личным изобретением Карамзина: Иоанн IV3, Петр III4 и Павел Петрович5 были готовыми образчиками для того, кто хотел теоретизировать на этой почве. Проекты ‘монархической’ конституции и были попыткой сделать шаг вперед от этой первобытной системы к более совершенным формам политической жизни, — от ‘деспотии’, как ее понимал Монтескье6, к ‘монархии’. Для Щербатова7, Воронцова, Мордвинова8 деспотия была пройденной ступенью: для Карамзина это было последнее слово политической мудрости.
Было бы совершенно напрасно объяснять такой поворот вправо реакцией национального чувства, как это иногда делают. Наполеон, войны, говорят, привили русскому дворянству любовь к своему и отвращение к иноземному: за разговор на французском языке в гостиных брали штраф и даже пытались заменить шляпки кокошниками. Но дальше этих детских проявлений показного патриотизма дело никогда не шло: в интимном кругу, где не перед кем было рисоваться, продолжала господствовать более удобная и привычная французская речь, а патриотические восклицания часто обдумывались на французском языке и только потом переводились на русский: что и патриотическое предисловие к ‘Истории государства Российского’ было сначала набросано по-французски. В ‘Записке о древней и новой России’ немало патриотических фраз, но едва автор переходит из области общих мест на деловую почву, как сейчас же оказывается во власти тех западных, преимущественно французских образцов, какие он привык копировать с детства. ‘Для того ли существует Россия, как сильное государство около тысячи лет, — с пафосом восклицает он в одном месте, — для того ли около ста лет трудятся над сочинением своего полного Уложения, чтобы торжественно перед лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже шестью и семью экс-адвокатами и экс-якобинцами?’ Такое негодование вызывает в Карамзине одно подозрение, что Сперанский в своем уложении, еще не опубликованном, хочет сделать заимствования из наполеоновского Кодекса. Но возьмите административный идеал самого Карамзина, его ‘хорошего губернатора’ и вы увидите весьма точную копию наполеоновского префекта, представителя императорского абсолютизма в департаменте, во все вмешивающегося и за всем следящего. И всего дальше этот карамзинский идеал от того ‘национального’ административного образца, который он так одобрял, от екатерининского губернатора, гостеприимного хозяина губернского дворянского общества, в котором он был не столько начальником, сколько ‘первым дворянином в губернии’.
Если искать ‘национальной’ подкладки в политическом миросозерцании Карамзина, то ее придется найти не в области политических форм, — эти формы, как и всякие другие в то время, всегда были заимствованные. ‘Национальным’ был тот социально-политический субстрат, которым в сознании русского дворянина начала XIX века окрашивались все формы. Этот субстрат давало крепостное право и крепостная вотчина со всеми ее порядками. В своей записке Карамзин с великим трудом и, очевидно, нехотя признается, что крепостное право есть зло. Нужно прочесть его переписку с бурмистром его деревни, чтобы представить себе, как серьезно понимал он свои господские права и как искренно он верил в свое помещичье призвание. Мы приведем отрывок из одного письма, очень известного, но слишком яркого, чтобы его можно было опустить. ‘Пишешь ты ко мне, бурмистр, что хотя и приказал я женить крестьянского сына Романа Осипова на дочери бывшего поверенного Архипа Игнатьева, но миром крестьяне того не приказали: кто же из вас смеет противиться господским приказаниям? Думаю, что это по глупости вашей, и для того вам на сей раз спускаю, но снова приказываю вам непременно женить упомянутого Романа на дочери Архиповой и не отдавать его в рекруты. А если впредь осмелится мир не исполнить в точности моих предписаний, то я не оставлю его без наказания. Всякие господские повеления должны быть святы для вас: я вам отец и судья. Мое дело знать, что справедливо и для вас полезно… Кликушам объявить мои господским именем, чтобы они унялись и перестали кликать. Если же не уймутся, то приказываю тебе высечь их розгами, ибо это обман и притворство’9.
Присмотревшись к этим домашним порядкам русского дворянина Александровской эпохи, мы ясно увидим, где этот дворянин нашел свой — уже действительно национальный — идеал государственного устройства. Государь — провидение, посредством страха управляющий своими рабами-подданными, это увеличенный в миллион раз и несколько — очень мало — идеализированный глава большого крепостного хозяйства. Русский национализм Карамзина на поверку оказывается социальным консерватизмом: старые общественные формы должны были обеспечить старый общественный строй. А у дворянства как раз в эту минуту были свои основания опасаться за целость этого последнего. <...>

Борьба классов и русская историческая литература

<...> литература, дошедшая до нас от Смутного времени, есть литература имущих классов, и ни одного произведения, которое отражало бы в себе точку зрения крестьянства, к сожалению, мы не имеем. Но это, конечно, заставляет нас относиться к этой литературе с сугубым недоверием и особенно критически рассматривать все ее показания. Если о Борисе Годунове10 мы находим в ней столько ядовитой лжи, пущенной в оборот Василием Шуйским11, — а впоследствии его противники, главным образом сторонники Романовых12, умели рассказать немало пахучих анекдотов о самом Василии, — то какой же ‘объективности’ могли бы ожидать от тогдашних историков вождь восставшего крестьянства Болотников или тушинское правительство? Изучать народное движение ‘Смуты’ по дошедшим до нас современным хронистам — то же, что изучать Октябрьскую революцию по ‘Русскому слову’ 13.
Эту довольно сухую материю, вас, вероятно, несколько утомившую, мне бы хотелось закончить веселым штрихом. Этот веселый штрих заключается в знаменитой ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина, который, по словам Пушкина, был Колумбом древней России — открыл древнюю Россию, как Колумб открыл Америку. Эта фигура чрезвычайно любопытная, потому что в Карамзине, писавшем в начале XIX века, политическая публицистика под видом объективной истории приобретает особенно выпуклый и, я бы сказал, цинический характер. ‘История государства Российского’ — это не только публицистическое произведение, но это публицистическое произведение, корни которого для нас открыты. Я постараюсь рассказать вам это его собственными словами, рядом выдержек из его писем. Эта своего рода автобиография вам покажет, чего можно ожидать от ‘Истории’ Карамзина как научного произведения.
Первое письмо, которое приходится цитировать, Карамзин адресовал к тогдашнему попечителю Московского учебного округа, как он тогда назывался, куратору Московского университета Муравьеву:14
‘Имея доказательства вашего ко мне благорасположения, а более всего уверенный в вашей любви ко славе отечества и русской словесности, беру смелость говорить вам о моем положении. Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы — одним словом, сочинять Русскую Историю, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от ‘Вестника’15. Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы, но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6000 рублей доходу. Если вы думаете, милостивый государь, что правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствует успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить императору о моем положении и ревностном желании написать историю не варварскую и не постыдную для его царствования?.. Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет, ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставили бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил бы профессорское жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с должностию, неблагоприятною для таланта. — Сказав все и вручив вам судьбу моего авторства, остаюсь в ожидании вашего снисходительного ответа. Другого человека я не обременил бы такою просьбою, но вас знаю и не боюсь показаться вам смешным. Вы же наш попечитель…’16
Письмо послано 28 сентября 1803 года, и 31 октября состоялся высочайший указ: ‘В именном его императорского величества указе, данном кабинету, от 31 октября 1803 г., сказано: как известный писатель, Московского университета почетный член, Николай Карамзин изъявил нам желание посвятить труды свои сочинению полной Истории отечества нашего, то мы, желая ободрить его в столь похвальном предприятии, всемилостивейше повелеваем производить ему в качестве историографа по две тысячи рублей ежегодного пенсиона из кабинета нашего’17.
Карамзин, рассказывает его биограф, ‘выразил свою благодарность почтенному покровителю следующим письмом, которое должно украшать и биографию Муравьева: ‘Вам единственно обязан я милостию государя и способом заниматься таким делом, которое может быть славно для меня и не бесславно для России, к сему одолжению вы присоединили еще всю нежность души кроткой, чувствительной и тем возвысили цену его… Как вам приятно делать добро, так сердцу моему сладостно быть навеки благодарным. Прошу вас, милостивый государь, изъявить великодушному монарху усердную и благоговейную признательность одного из его вернейших подданных, который посвятит всю жизнь свою на оправдания его благодеяний’18.
Дело совершенно ясное. Император Александр I, взвесив все обстоятельства, убедился, что писатель заслуживает доверия, хочет посвятить дни свои писанию ‘Истории’, которая бы прославила, между прочим, и царствование Александра, и дал ему за это определенную сумму денег. Совершенно ясная и определенная вещь. Так началась ‘История государства Российского’ Карамзина. Когда наш брат теперь напишет что-нибудь новое — куда он идет? Он идет в Коммунистическую академию и там читает. Когда Карамзин написал первую главу ‘Истории’ — что он сделал? Он поехал в Тверь, где в это время находился Александр I в гостях у сестры Екатерины Павловны, и там Александру I читал первую главу своего произведения. Совершенно естественно — читают тому, для кого пишут. Писал Карамзин Александру по его заказу, ему и нужно прочесть. Мы пишем для нашей коммунистической публики и ей читаем, а он поехал царю читать. Совершенно естественно, Александр заслушался ‘Русской Истории’ так, что позабыл следить за временем, когда Карамзин кончил читать, Александр, вынув часы, обратился к сестре и сказал: ‘Знаете ли, который час? Уже 12. До полуночи засиделся, не заметив времени!’ ‘История’, таким образом, была одобрена. Карамзин, ободренный успехом, продолжал ее писать и в 1816 году с готовыми 10 томами приехал в Петербург — не с первой главой, как с образчиком, а уже со всей ‘Историей’. Тут начинается история с ‘Историей’ Карамзина. Я не знаю, как вам читать, это длинно, но это до такой степени выразительно… Он приехал в Петербург, довел до сведения государя, что он привез ‘Историю’, которая была ему заказана. Государь сказал, что пригласит его и выслушает в назначенное время, но не сказал — когда. Тут праздник замешался, это был мясоед — сначала Рождество, потом масленица все мешали. Сидит Карамзин и ждет и томится, что будет.
‘7 и 8 февраля… Будучи бесперестанно в движении, я не ступил почти ни шагу к главной цели. Один вельможа или боярин (ибо здесь нет вельмож, кроме одного графа Аракчеева19, как сказывают) вымолвил моему приятелю такое слово: ‘Карамзин хочет, чтобы казна дала деньги на печатание его Истории, но сумма велика, и вероятно, что по новым правилам экономии ему откажут или не откажут, да не дадут. В таком случае я с удовольствием предложил бы ему 50 тысяч для сего дела’. Я рад, что у нас есть такие бояре, но скорее брошу свою Историю в огонь, нежели возьму 50 тысяч от партикулярного человека. Хочу единственно должного и справедливого, а не милостей и подарков’.
’11 февраля. От государя ни слова. Императрица Мария нередко говорит обо мне с другими, как мне сказывают. Что будет далее, не знаю, но знаю, что 10 марта (если не прежде) возьму подорожную, чтобы ехать к вам назад и более не заглядывать в Петербург, хотя не могу довольно нахвалиться ласками здешних господ и приятелей’.
’18 февраля. Государь, как знаешь, обещался позвать меня в кабинет после праздников. Через два дня пост, но говенье опять может быть препятствием. Увидим. Добрые люди на всякий случай дают мне мысль продать свою Историю тысяч за сто, то есть если не увижу государя еще недели три или казна не выдаст мне денег для ее печатания. Покупщик, может быть, найдется, но согласно ли это с достоинством Российской Империи и с честью историографа?’
’24 и 25 февраля. Уже три недели я здесь и теряю время на суету: не подвигаюсь вперед и действительно имею нужду в терпении. Почти ежедневно слышу, и в особенности через великую княгиню, что государь благорасположен принять меня — и все только слышу. Видишь, как трудно войти в святилище его кабинета. Вчера граф Каподистрия20 (сидевший у меня три часа) в утешение говорил мне, что государь во все это время еще никого не принимал у себя в кабинете, следовательно, надобно ждать… Буду молчать до третьей недели поста, а там скажу, что пора мне домой, как я уже писал к тебе’21.
Дальше развертывается история. Оказывается, чтобы попасть в кабинет к Александру I, надо было пройти через кабинет Аракчеева, ‘единственного вельможи’. Сначала думали, что Карамзин догадается это сделать сам, но он не догадывался. Тогда Аракчеев прислал сказать, что он желал бы его у себя видеть. Карамзин думал, что приглашение относится к его брату, который был знаком с Аракчеевым, и то ли от скромности, то ли от гордости не пошел. Пошел брат, и произошло кви-про-кво: {От лат. qui pro quo — один вместо другого, т. е. смешение понятий, путаница, недоразумение.} Аракчеев не узнал брата и стал выражать свое удовольствие по поводу того, что знакомится с великим историографом. Брат объяснил недоразумение, и тут-то выяснилось, что сомнений нет: Аракчеев желает видеть именно историка Карамзина. Тот надел мундир и завез свою визитную карточку Аракчееву. Все это время он питался слухами о том, что сказал государь: то, что денег ему не дадут, то, что сделают его камергером. Среди этих томлений он появился у Аракчеева и имел с ним беседу. ‘Я отвез карточку к графу Аракчееву, и на третий день получил от него зов, приехал в 7 часов вечера и пробыл с ним более часу. Он несколько раз меня удерживал. Говорили с некоторой искренностью. Я рассказал ему мои обстоятельства и на вызов его замолвить за меня слово государю отвечал: ‘Не прошу, ваше сиятельство, но если вам угодно, и если будет кстати’ и проч. Он сказал: ‘Государь, без сомнения, расположен принять вас, и не на две минуты, как некоторых, но для беседы приятнейшей, если не ошибаюсь’. Пришел третий человек, его ближний, и разговор наш переменился. Слышно, что он думает пригласить меня к обеду. Вообще я нашел в нем человека с умом и с хорошими правилами’ 22.
Наконец 16 марта (после 2 месяцев ожидания) мог написать Карамзин жене: ‘Милая! Вчера в 5 часов вечера пришел я к государю. Он не заставил меня ждать ни минуты, встретил ласково, обнял и провел со мною час сорок минут в разговоре искреннем, милостивом, прекрасном. Воображай, что хочешь, не вообразишь всей его любезности, приветливости. Я хотел прочесть ему дедикацию,23 два раза начинал и не кончил. Скажи: тем лучше, ибо он хотел говорить со мною. Я предложил наконец свои требования: все принято, дано, как нельзя лучше: на печатание 60 тысяч и чин, мне принадлежащий по закону. Печатать здесь, в Петербурге, весну и лето жить, если хочу, в Царском Селе, п_р_а_в_о б_ы_т_ь и_с_к_р_е_н_н_и_м_и проч.’ (!!)24
‘Марта 17. Вчера я отвез карточку к графу Аракчееву: он догадается, что это в знак благодарности учтивой. Вероятно, что он говорил обо мне с императором’.
’21 марта. Ты уже знаешь, друг бесценный, что государь пожаловал мне еще Аннинскую ленту через плечо, и самым приятнейшим образом’25.
Какая это типичная придворная история! И при свете этой истории вы легко понимаете отношение тогдашней либеральной публики к ‘Истории Карамзина’, отношение, выразившееся в едкой эпиграмме Пушкина: ‘В его ‘Истории’ изящность, простота доказывают нам без всякого пристрастья необходимость самовластья и прелести кнута’26. Это была действительно официальная ‘историография’ той России, того режима, который привел декабристов к убеждению, что, не вырезав всех Романовых, нельзя сделать шагу вперед. Это была книга, написанная по заказу Александра I и для него, — но нужно, чтобы она угодила и Аракчееву.
Нам теперь приходится выяснить прежде всего не тот угол зрения, под которым Карамзин смотрел на историю, а смысл той философии истории, смысл того подхода, который нашли нужным Александр I, Аракчеев, вообще все тогдашнее правительство продиктовать Карамзину. Если мы подойдем с этого конца, то мы поймем основную идею Карамзина. Основная идея заключается в том, что Россия всегда спасалась единодержавием, объединением под одной властью. Возьмите царствование Екатерины II27 и Александра I. Что это были за люди? Это были великие собиратели земли. Екатерина II поделила Польшу и отрезала от нее громадный кусок в пользу Российской империи, Александр I захватил остатки Польши, привислинские губернии и Финляндию. В промежутке он закрепостил Закавказье, Грузию, нынешний Азербайджан, Армению и т. д. Надо было оправдать это собирание земли новейшими царями, и вот Карамзин собирание русской земли делает стержнем всего русского исторического процесса. Сначала собирал Рюрик или во всяком случае Владимир. Ярослав по глупости разделил собранное между своими детьми. Приходилось собирать сызнова. Собирали Иван Калита28, Иван III, собирал Иван Грозный. Потом стали собирать Романовы, Екатерина II, Александр I. Правда, собирали они довольно своеобразно: они собирали то, что лежало в чужих карманах.
И вот их историограф, который пишет по их заказам, из этого собирания делает смысл всей русской истории. У него все сводится к этому собиранию. Значит, для того чтобы понять, расшифровать ‘Историю’ Карамзина окончательно, нам остается одно — узнать, чем руководилось это собирание. И тут мы без труда увидим ту классовую силу, которая стояла за ‘собирателями’. Собирание Руси с самого начала Московского княжества и до Александра I двигалось совершенно определенным экономическим фактором — этим фактором был торговый капитал. Для торгового капитала чрезвычайно важны были размеры территории, на которой он действует, потому что, чем шире территория, находящаяся в монопольном обладании торгового капитала, тем крупнее его оборот и тем больше его прибыль. Отсюда наклонность государств торгового капитала собирать землю. Французский торговый капитал заставил французских королей собирать Францию. Торговый капитал XVI века повел к образованию громадной империи Карла V29, в пределах которой не заходило солнце. Торговый капитал всегда и всюду вел к собиранию земли, потому что ему экономически было нужно объединить в одних руках громадную территорию. И, изучая шаг за шагом историю так называемой Российской империи, вы видите, что это есть ряд завоеваний торгового капитала, под влиянием которого складывается империя, собираются земли. Источником собирания земель служили, с одной стороны, завоевания на Востоке, а с другой — отнятые области на Западе, у Польши, у Украины. Торговый капитал тянул к себе все новые земли и в конце концов при Николае I начал распухать за географические пределы русской равнины, попытавшись втянуть в круг своих действий и Персию, и Турцию, и даже Среднюю Азию.
Если вы подойдете с этим ключом к Карамзину, вы не только поймете его ‘Историю’, поймете, почему торговый капитал, о котором ни слова не говорится в ‘Истории’, вел эту ‘Историю’ к собиранию земли, но вы поймете и физиономию Карамзина как общественного типа, вы поймете, почему он был сторонником крепостного права, почему он был противником освобождения крестьян: потому что торговый капитал у нас в России создал барщинное хозяйство как средство выжимать из крепостных крестьян прибавочный продукт для рынка. Торговому капиталу необходим был аппарат в виде крепостного права: торговый капитал был настоящий царь, который стоял за коронованным в сущности призраком или, если хотите, за коронованным манекеном, был настоящей руководящей силой, которая создала и Русскую империю, и крепостное право.
Теперь представьте себе, что наивный человек возьмет и начнет читать ‘Историю’ Карамзина, рассматривать ее как фотографию того, что происходило в России на протяжении с IX по XVI век. Вы согласитесь со мной, что этот человек будет в чрезвычайно глупом положении, потому что он не знает самого основного, у него нет ключа к этой загадочной летописи. Только когда у вас будет ключ, вы не будете обращать внимания на все это собирание Руси, потому что это нужно Карамзину для его публицистических целей, но вы вышелушите из этого те факты, которые он взял из разных источников. Правда, вам придется произвести работы и по отношению к этим фактам, но вы будете и тут иметь ключ к тому, как возникли эти факты, и только таким образом вы в состоянии будете использовать и Карамзина, и его источники. Если же вы все это упустите из виду и будете рассматривать Карамзина как идеального историка, который из интереса к прошлому занимался писанием русской истории, вы, конечно, ничего у него не поймете и будете им обмануты, как была им обманута когда-то вся наша школа. Та школьная история, которую вы, к счастью, не изучали, действительно строила всю русскую историю по линии собирания Руси и в этом собирании видела громадную заслугу русских государей в прошлом и весь смысл существования русского народа. Причем на вопрос: а зачем нужна вся эта куча земель, собранных под одной властью, зачем нужно, чтобы не понимающий русского языка финляндец, не понимающий его грузин присягали на подданство русскому царю, — история ответа дать не могла. Ответ на это дает классовая точка зрения.

С. Ф. ПЛАТОНОВ

Карамзин-историк

I

Мне предстоит занять на несколько минут ваше внимание беседой о Николае Михайловиче Карамзине как историке.
Какая старая и избитая тема! Сколько об этом писалось и говорилось! Исторические труды Карамзина теперь уже не читаются, а только изучаются теми, кому о них по специальности ведать надлежит. Идеология Карамзина казалась устарелою уже многим из его современников, для нас же она мертва. Карамзинский слог нас уже не трогает, и мы любуемся его красотою, как любуемся изяществом хорошо засушенного цветка, который потерял свой свежий аромат и яркие краски. Главный исторический труд Карамзина ‘История государства Российского’ уже вышел из оборота серьезного чтения и служит только для ученых справок. Стоит ли беседовать об его авторе, ушедшем от нас вместе со своей эпохой в невозвратимое прошлое?
И, однако же, в течение столетия, прошедшего с кончины Карамзина, о нем, именно как об историке, не могли позабыть, много раз спорили и до сей поры не пришли к его твердой оценке, на которой могли бы успокоиться историографы различных направлений. В существующих историографических очерках вы найдете твердую оценку Татищева1, Щербатова2, Болтина3, Шлецера4, Полевого5 и других историков, предшественников и современников Карамзина, и не только не найдете согласия, но увидите острую разноголосицу в отношении самого Карамзина. Для одних, как для Погодина6, Карамзин — гениальный человек и великий историк-художник, для других, как для Милюкова7, он — ‘невольная жертва устаревшей рутины’ в области историографической работы XVIII века.
Такое положение вопроса о Карамзине делает, быть может, возможной и своевременной задачу пересмотра существующих мнений и выделения тех черт ученой характеристики Карамзина, какие при этом пересмотре могут оказаться общепризнанными и непререкаемыми свойствами ума и таланта нашего историка.
Трудно передать меру восхищения Карамзиным его литературных сторонников и поклонников. Для них Карамзин — ‘святое имя’ русской литературы, ‘исполин русской словесности’. ‘При сем магическом имени’ потрясалась ‘нервическая система’ современников Карамзина, упоенных красотами его ‘несравненных повестей’, озаренных ‘светильником грамматической точности’ его творений, смотревших на Карамзина ‘с таким же благоговением, как древние взирали на изображение олицетворенной славы и заслуги’.
В последующих поколениях читателей остыл пафос речей, но продолжала жить теплота чувств, возбужденных Карамзиным. В пример можно привести Ф. И. Буслаева8. В разное время и по разным поводам обращаясь к Карамзину, Буслаев писал, что в его юности Карамзин казался ему ‘самым просвещенным человеком в России’, ‘наставником и руководителем каждого из русских, кто пожелал бы сделаться человеком образованным’. В знаменитых ‘Письмах русского путешественника’ Буслаев видел ‘необычайную цивилизующую силу’, ‘зеркало, в котором отразилась вся европейская цивилизация’. По мнению Буслаева (в 1866 г.), ‘Письма русского путешественника’ даже в период деятельности Пушкина не теряли своего современного значения, потому что в них впервые были высказаны многие понятия и убеждения, которые сделались в настоящее время достоянием всякого образованного человека’. Каковы ни были оттенки отношения к ‘Истории государства Российского’, современники ставили ее на первое место в кругу однородных трудов и говорили, что Карамзин сделал русскую историю ‘известнее не только для многих, но даже для самих строгих судей своих’. По мнению одного из критиков (А. И. Селина9), ‘История государства Российского’ создала в русском обществе высшие требования к историческим трудам, воспитала в нем более глубокое историческое понимание, ‘эти высшие взгляды (у нас) были следствием поразительного для нас влияния и безмерного любопытства к прошедшему, возбужденного величайшим из талантов’.
Деятельность Карамзина в ее целом, с ее литературным совершенством и моральной чистотой, вызвала замечательный отзыв Пушкина. В дни печали по умершему Карамзину в 1826 г. он писал П. А. Вяземскому:10 ‘Все русское просвещение начинается, вертится и сосредотачивается в Карамзине. Он лучший наш представитель на сейме Европейском’. И ту же мысль, но еще горячее, — можно сказать пламеннее, — выразил Жуковский:11 ‘Карамзин — наша религия’,— говорил он.
Насколько сильно было увлечение личностью и деятельностью Карамзина в кругах его друзей и поклонников, настолько остра была реакция против этого чувства в тех независимых умах, которые не прельщались красотами карамзинского стиля и особенностями его учено-литературного творчества. Не будем останавливаться на доносе московского попечителя Кутузова12, который сообщал в 1810 г. министру народного просвещения А. К. Разумовскому13, что сочинения Карамзина ‘исполнены вольнодумческого и якобинского яда’14. Не будем останавливаться и на грубой брани Арцыбашева15, который из-за деревьев не видел леса и думал мелкими обличениями ‘Истории государства Российского’ компрометировать весь исторический труд Карамзина. Серьезнее были выступления Шишкова16 против литературной манеры17, оказавшие влияние на самого Карамзина. Шишков с большим жаром обвинял Карамзина в том, что тот оставил ‘основание языка своего’ (то есть старый ‘словенский’ язык, ‘изобильный и богатый’) и ‘начал вновь созидать оный на скудном основании французского языка’.
Довольно серьезны были и замечания Н. А. Полевого, которые сводились к тому, что Карамзин к моменту выхода в свет его ‘Истории’ уже отстал от века. ‘Карамзин есть писатель не нашего времени, — писал Полевой в 1829 г. в журнале ‘Московский Телеграф’18. — Истинная идея истории была недоступна Карамзину… Прочитайте все 12 томов ‘Истории государства Российского’, и вы совершенно убедитесь в том, что автору чуждо понятие об истинной истории’. ‘Период’ Карамзина кончился, по словам Полевого, ‘его русские повести не русские’, его проза далеко отстала от новейших образцов, ‘его стихи для нас проза, его теория словесности, его философия для нас недостаточны…’. В лице журналиста Полевого против Карамзина выступало последующее поколение русской интеллигенции, воспитанное великими событиями первой четверти XIX века, когда, по мнению современников, ‘век двигался с неслыханною до того времени быстротой’ и ‘все изменилось и в политическом и в литературном мире’.
Смелые мысли способны прельщать умы. Точка зрения Полевого, отважно заявленная им в журнале 1829 г., была через 60 лет усвоена П. Н. Милюковым. В своих университетских лекциях, переработанных затем в монографию о ‘главных течениях русской исторической мысли’19, Милюков, по его собственному выражению, занимался ‘сведением счетов с прошлым русской исторической науки’. И особенно большой счет предъявил он именно Карамзину. В отношении Карамзина его интересовал главным образом вопрос: ‘Что нового внесено ‘Историей’ Карамзина в общее движение русской историографии?’ Для того, чтобы ответить на этот вопрос, Милюков знакомился ‘с самим процессом работы историографа’ и пришел к выводу, что Карамзин совершенно подчинился своим предшественникам Шлецеру, Болтину, Щербатову, как в круге тем, обработанных им, так и в подборе материала для изучения, а равно и в самом изложении. ‘Видно, — говорит Милюков,—что том щербатовской ‘Истории’ всегда лежал на письменном столе историографа и давал ему постоянно готовую нить для рассказа и тему для рассуждения’. Порою Карамзин довольствовался рабским близким пересказом Щербатова, ‘даже в простых переходах: от одного предмета к другому’. ‘Не историческое изучение, не разработка сырого материала истории, а художественный пересказ данных уже известных’, — такова цель, таков метод ‘Истории государства Российского’. Эта цель достигается с помощью приемов, можно сказать, отжитых и напоминавших эпоху Ломоносова20, если еще не более раннюю: ‘стилистическая связь событий’, ‘сентиментально-психологическая мотивировка’, произвольно создаваемые ‘характеры’ и при всем том ‘недостаток художественного чутья’, — вот отличительные свойства карамзинского изложения. Метода же исследования, настоящего научного метода у Карамзина нет, ибо он не прошел настоящей ученой школы, какою обладал, например, Шлецер.
Не только в изложении ‘Истории’, но даже и в знаменитых ученых ‘примечаниях’ к ней, по мнению Милюкова, ‘критический элемент почти отсутствует’. В той же степени, как ветхи и наивны приемы изложения историографа, слаба и его философия истории: ‘Карамзин, насколько только возможно, возвращается к схематизму Ломоносова’, в основе которого ‘лежало объяснение хода истории из личных приемов княжеской политики’. Далее этого ‘лапидарного’ понимания истории, созданного уже в русском средневековье, Карамзин не пошел. Как исторический писатель, он принадлежит историографии XVIII века, от которой, пожалуй, кое-когда отходит только под ферулой21 ‘критической истории’ Шлецера. К современным ему новым явлениям в области самостоятельной критической разработки и философской конструкции истории Карамзин никакого отношения не имел. В своей работе ‘он в последний раз с особенной яркостью и рельефностью подчеркнул те типичные черты старых воззрений, которые последующим поколением были осуждены, как ошибочные и отжившие’.
Если прибавить, что к этой убийственной характеристике Карамзина, как историка, Милюков подходил с каким-то малопонятным чувством личного раздражения и враждебности против историографа, то вся тягостность производимого его критикой впечатления будет понятна. Недаром Бестужев-Рюмин22, читавший монографию Милюкова, с особым осуждением отзывался об этой критике и именно ею обусловливал свое неодобрительное отношение к историографическому опыту Милюкова. Как автор умнейшей и объективной статьи о Карамзине (в ‘Русском биографическом словаре’), Бестужев лучше, чем кто-либо иной, мог оценить односторонность суждений Милюкова.
Однако время, протекшее с появления ‘Главных течений русской исторической мысли’ (то есть с 1896—1897 гг.), не уничтожило силы этих суждений. В новом историографическом обзоре проф. В. И. Пичеты23 (‘Введение в русскую историю’, 1923) усвоена точка зрения Милюкова на Карамзина-историка, но здесь она не опирается на непосредственное знакомство с трудами Карамзина, каким обладал Милюков, и потому не производит такого впечатления.

II

Спокойный ценитель исторических трудов Карамзина ясно усмотрит в его творчестве три фазы, по которым и следует вести его изучение и строить характеристику. Первая фаза — это ранние исторические опыты Карамзина, играющие роль подготовительных работ к его специальному труду, к ‘Истории государства Российского’. Вторая фаза — работа над ‘Историей государства Российского’. Третья фаза, по времени совпадающая со второй, это — политические выступления Карамзина, в которых он пользовался, как специалист, историческим материалом и не выходил из роли поучающего и морализирующего историка. Эту роль он решался брать на себя лишь с того времени, когда его специальная в области русской истории работа позволила ему счесть себя знатоком русского прошлого.
Начало исторических занятий Карамзина относят к тому времени, когда он молодым человеком, на третьем десятке лет, писал свои повести о ‘Бедной Лизе’ и ‘Наталье, боярской дочери’ (1792). Размышлять же над русской историей начал он еще раньше. В его письме из Парижа 1790 г. читаем мы несколько фраз о том, что, имея ‘ум, вкус и талант’, так ‘можно выбрать, одушевить, раскрасить’ черты русского прошлого, что выйдет ‘нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев’. Не раз эту цитату из письма двадцатитрехлетнего автора ставили Карамзину на счет в позднейшее его время, упрекая его — уже зрелого историка — в том, что он смолоду рисовал в своем воображении не серьезный исследовательский труд, а риторическую, литературно-художественную обработку давно известных исторических преданий. Такое толкование письма 1790 г., конечно, несправедливо. Письмо это важно лишь как хронологическое указание, как дата, к которой можно приурочить зарождение вкуса к русской истории у нашего историографа. Эта дата объясняет нам те исторические штрихи, которые находятся в названных повестях Карамзина 1792 г., — описание Симоновского храма в ‘Бедной Лизе’, а в ‘Наталье, боярской дочери’ идеализацию ‘старой Руси’, которая, по словам автора, ‘известна ему более, нежели многим из его сограждан’.
Но, конечно, в эту пору методические приемы Карамзина как историка еще не оформились, а его литературные представления и вкусы находились в полном соответствии с той эпохой. Далее чтения Юма24 Карамзин еще не шел и только собирался (1797 г.) ‘заняться историей’ и читать Джона Джиллиса25 (вероятно, его ‘Историю Древней Греции’), философа-моралиста Фергюсона26, знаменитого Гиббона27 и его друга пресвитерианца Робертсона28. От них Карамзин хотел перейти к древним авторам, ‘особливо’ к Плутарху29. Очевидно, он в ту минуту находился еще в периоде первоначальной подготовки к занятиям историей, или (если выражаться точнее) к историческому чтению.
Но года три спустя (1800 г.) мы слышим от него не о Гиббоне и Робертсоне, а о Несторе30 и Никоне31. В мае 1800 г. он пишет другу своему Дмитриеву:32 ‘Я по уши влез в русскую историю: сплю и вижу Никона с Нестором’. Это первое известие о специальном знакомстве Карамзина с источниками русской истории. Год же спустя он, в примечании к оде Александру I, сам свидетельствует о себе: ‘Автор занимается русской историей’. Таким образом устанавливается тот факт, что еще до времени появления первых исторических статей Карамзина в ‘Вестнике Европы’ 1802 и 1803 гг. он долгое время вел систематическое чтение по русской истории и приобрел в ней солидные и разносторонние для его эпохи познания.
Если взять всю совокупность его исторических статей в его журнале за указанные годы (1802—1803)33, то нельзя не прийти к заключению, что перед нами — солидный начетчик, знакомый непосредственно с разными видами источников по русской истории. Он знает летописи, знает Курбского34 ‘Историю’ об Иване Грозном, знает ‘Сказание’ Палицына35, знает жития святых (вроде жития св. Зосимы Соловецкого), знает иностранцев (Олеария36 и других ‘чужестранных авторов’, которые, по его словам, ‘во время царей жили в нашей столице и которые не во всех библиотеках находятся’). Он осведомлен о Петровском времени, он в состоянии исправить ошибку Татищева и Шлецера, отождествлявших Тайную канцелярию XVIII в. с Тайным приказом царя Алексея37. По поводу землетрясения 1802 г. он тотчас же вспоминает, с летописными подробностями, о землетрясении в Москве при великом князе Василии Темном38 1 октября 1445 г. Словом, он уже хорошо осведомлен в предмете и может считаться знатоком исторического материала, известного в то время. Вместе с тем он не просто усваивает факты и тексты: ему не чужда идея исторической критики. Он скорбит о том влиянии, какое могут иметь idola fori {кумир толпы (лат.).} на историка: ‘что принято, утверждено общим мнением (говорит он), то делается некоторого роду святынею, и робкий Историк, боясь заслужить имя дерзкого, без критики повторяет летописи’.
О самом Карамзине уже в этот период его деятельности нельзя сделать такого замечания. Достаточно вспомнить его размышления над ‘смиренной палаткой’ — гробницей Годуновых в Троицкой Лавре. В статье, напечатанной в ‘Вестнике Европы’, Карамзин, вопреки освященному церковью преданию, осмелился усомниться в том, что царь Борис был злодей и убийца39. ‘Что, если мы клевещем на сей пепел (говорит он), если несправедливо терзаем память человека, веря южным мнениям, принятым в летопись бессмыслием или враждою?’ Для той эпохи, когда это было напечатано, это было замечательным явлением: Карамзин, не ‘боясь заслужить имя дерзкого’, явил себя не робким историком.
После таких наблюдений можно ли нам сомневаться в том, что Карамзин, после своих первых исторических опытов, имел нравственное основание предложить себя в историографы и обладать для этого достаточным научным и литературным цензом? В конце 1803 г. состоялось назначение его историографом ‘для сочинения полной истории Отечества нашего’, как сказано было в царском указе, с очень скромным окладом в 2000 р. в год.

III

Всего менее хотел бы я вводить вас в детали вопроса о том, как работал Карамзин над своей ‘Историей’. Это потребовало бы целой диссертации и поставило бы вас пред длительным ученым спором, еще не решенным окончательно. Я позволю себе ответить лишь на такие вопросы: как относился Карамзин к своим предшественникам по ученой работе? Как он пользовался своим материалом и как строил свое изложение? Как он сам понимал свою задачу — задачу автора ‘Истории государства Российского’? Мне кажется, что ответ на эти вопросы даст достаточное понятие о том, каковы были внутренние достоинства ученой работы Карамзина.
Обстановку, в которой началась эта работа, прекрасно характеризует Бестужев-Рюмин. ‘Работать (Карамзину) приходилось много (говорит он): предшественниками Карамзину были Татищев, ‘История’ которого есть только свод летописей, и Щербатов, у которого есть умные замечания, есть стремление связать события, но мало критики и еще менее таланта. Исследований было сделано немного, на первом месте стоит, конечно, знаменитый Шлецер, его ‘Нестор’, только еще выходил, да и служить пособием мог только для начала Руси, плеяда исследователей, группировавшаяся около графа Румянцева40, составилась во время работ Карамзина, памятников было издано мало, да и не все изданы были хорошо’. Вот почему Карамзину, по замечанию Бестужева-Рюмина, очень скоро пришлось от печатного материала перейти к рукописному и связать себя с библиотеками и архивами.
Было бы наивностью упрекать историографа за то, что он пользовался сочинениями своих предшественников по ученому труду. Конечно, он использовал все, что мог от них взять, и хорошо знал все, что они могли ему дать. Но, конечно, он не только не был повинен в плагиате, т. е. в литературном воровстве, но он и не стоял ни к кому из них в ‘отношении зависимости’, как выразился Милюков при сравнении текстов Карамзина и Щербатова. Напрасна ссылка при этом на Соловьева41, которую делает Милюков:42 С. М. Соловьев в своем систематическом сопоставлении текстов и взглядов обоих писателей и вообще в вопросе об отношении Карамзина к историкам XVIII века совсем не питает той предвзятой враждебности к Карамзину, какою страдает Милюков. От Соловьева мы научаемся только знать, что Карамзин, отлично использовав все, что давала ему предшествующая историография, и в то же время оставался самостоятельным писателем.
Возьмем один-два примера из многочисленных сопоставлений Соловьева. Указав, например, на то, что Татищев, Миллер43 и Шлецер до Карамзина дали некоторое понятие о летописце Несторе, Соловьев продолжает: ‘Карамзин воспользовался исследованиями своих предшественников и в немногих, живо набросанных чертах изобразил начального летописца с его источниками… Сухие изыскания Татищева, Миллера и Шлецера под пером Карамзина приняли живой целостный образ, и сколько стараний было потом употреблено и употребляется для того, чтоб сохранить этот образ неприкосновенным! Живой образ начального летописца, представленный Карамзиным, составляет, следовательно, окончательный результат исследований XVIII века’. Спросим: указано ли тут ‘отношение зависимости’ в плагиативном смысле Милюкова?
Другой пример: ‘Княжение Всеволода Ярославича44 (говорит Соловьев) описано у Карамзина правильнее, чем у Щербатова, относительно подробностей, например, генеалогических, смуты, произведенные недовольными князьями, у обоих историков описаны одинаково: у Карамзина, впрочем, действующие лица и события характеризованы согласнее с понятиями новейшего времени, недоверие к Татищеву еще более приближает Карамзина к Щербатову, которого он защищает от Болтина, крепко стоявшего за Татищева’. И тут, как и нигде у Соловьева, нет указаний на рабскую зависимость историографа от Щербатова или иного предшествующего писателя.
Взяв от литературы XVIII века все то, что казалось нужным и справедливым для начальных эпох русской истории, Карамзин для позднейших веков остался почти без литературы, лицом к лицу с летописными текстами и иного рода источниками русскими, состав которых мог быть пополнен иностранными писателями. Историограф не только не потерялся в этом положении, но, напротив, обнаружил изумительную энергию в подборе необходимого материала. По словам В. С. Иконникова45, Щербатов располагал 21 списком летописей, Карамзин же называет в своей ‘Истории’ ‘до 40 текстов летописей и некоторые из них были в разных списках’. С именем Карамзина соединяется находка Ипатьевского списка, других списков Киевской и Волынской летописей, летописи Троицкой, потом сгоревшей в 1812 г. Карамзину были известны Сибирские летописи и некоторые местные летописи.
Другого рода рукописный материал Карамзин легко получал по своему официальному званию историографа из архивов и библиотек правительственных учреждений (Эрмитажа, Публичной библиотеки, Академии наук, Московского университета, Архива Коллегии иностранных дел). Не ограничиваясь этим и пользуясь своими связями и знакомствами, Карамзин сумел привлечь к своей работе в подлинниках или в копиях документы из библиотек монастырских, церковных и частных. Он получал документы и копии даже из иностранных архивов и библиотек. У него были материалы из Кенигсбергского, Копенгагенского, Мекленбургского, Любекского архивов и из библиотек Ватиканской, Британского Музея, Оксфордской, Королевской Парижской, Копенгагенской, Туринской. Собравший эти данные академик Иконников справедливо замечает, что столь широкая осведомленность Карамзина объясняется популярностью как его самого, так и его исторического труда. Карамзин работал при постоянном содействии графа Н. П. Румянцева, Михаила Никитовича Муравьева, митрополита Евгения Болховитинова, Оленина, Д. Каменского, Калайдовича, Строева, Аделунга, Ермолаева, Буле, Берха, Малиновского и заграничных корреспондентов Новосильцева и А. И. Тургенева46. Все эти лица, преданные делу разыскания исторических памятников, в Карамзине видели исследователя и писателя первостепенного, достойного помощи и содействия, а в его ‘Истории’ — труд национального значения.
Нельзя при этом условии удивляться, что сверхзнания источников и литературная осведомленность историографа оказалась очень широкой, можно сказать исключительной. ‘Как широко воспользовался Карамзин исторической литературой, — говорит Иконников, — видно из того, что в его ‘Истории’ упоминается свыше 350 авторов и изданий’. Какое значение при этом может иметь ‘зависимость’ от Щербатова автора ‘Истории государства Российского’? Конечно, Карамзин — ученый независимый и в высшей степени осведомленный в той области, в какой он работал.
Таков ответ на первый из поставленных нами вопросов.
Второй вопрос: как Карамзин пользовался своим материалом и как строил свое изложение? Этот вопрос не вызывает полемики.
Из писем Карамзина мы могли бы вывести заключение, что обычно текст его ‘Истории’ писался раньше ‘нот’, т. е. примечаний к нему: ‘пишу ноты к 1 главе’ (IX тома), — сообщал он, например, Дмитриеву в 1818 г. Но такое заключение было бы ошибочно. Тексту Карамзина предшествовала тщательная работа над источниками, следы которой остались в бумагах историографа и отчасти напечатаны Погодиным. Текст вырастал на заранее приготовленном материале и создавался не легко и не скоро: ‘Посмотрите на его черновые листы (писал Погодин), вы почти не найдете там строк, оставшихся в первоначальном виде, все перемарано, изменено несколько раз, пока получено настоящее выражение, мнимая легкость представляется плодом многотрудной работы и размышления’.
В своем тексте Карамзин не дорожил точными цитатами и обыкновенно перерабатывал их в том литературном вкусе, которого являлся творцом и наиболее изящным представителем. Но он умел пользоваться характерными и сильными выражениями памятников и не терял их в своей передаче. Его литературное искусство пленяло современников. ‘Неужели это не музыка? — восклицал Погодин. — Какая стройность, полнота, благозвучие, величие! Этого языка ничто не превзойдет, ничто с ним не сравняется, ничто его не достигнет…’ ‘Великолепнейший литературный памятник, какой существовал где-либо!’ Утратив чувство непосредственного восприятия условных красот карамзинского стиля, мы, однако, можем понять, что он действительно владел стилистическим талантом высокого качества.
Насколько цветист и литературен текст ‘Истории государства Российского’, настолько прост и точен, сжат и деловит язык его ‘нот’, т. е. примечаний к тексту. Каждый факт, вводимый автором в его изложение, оправдан ссылкой в его ‘нотах’. ‘Таких обширных и обстоятельных примечаний от других историков мы не имеем, — говорит Иконников. — Это вторая его ‘История’, равная по объему первой’. Общее количество ‘нот’ у Карамзина достигает 6538. ‘Найденные им немалочисленные памятники, извлечения, часто весьма обширные, из летописей … замечания о древних предметах, сведения о монете и ценах, цифровые данные о населении, особенности в словах и речениях — все это нашло место в его примечаниях…’ ‘Сюда в эти примечания должны и теперь ходить учиться каждый занимающийся русской историей, и каждому будет чему тут поучиться. Исследования Карамзина обыкновенно чрезвычайно точны, — заключает Иконников, — и могут опровергаться только столь же точными исследованиями или новыми памятниками’. К этой характеристике Иконникова можно добавить и еще одно замечание. Тот, кто имел в руках рукописи, проштудированные Карамзиным, может удостоверить, что из них нашим историком взято все важное и любопытное с необыкновенной чуткостью и вниманием. После Карамзина из памятника уже нечего извлечь: такова изощренная наблюдательность этого исследователя.
Итак, Карамзин — превосходный исследователь, тщательно обработавший свой обширный материал и умевший придать ему изящную литературную форму. Если эти качества ясны и бесспорны для нас, смотрящих на Карамзина, так сказать, с векового расстояния, то легко, конечно, объяснить то потрясающее впечатление, какое ‘История государства Российского’ произвела на современников, расхватавших трехтысячный комплект ее в 25 дней. Ее литературные достоинства в соединении с ученым аппаратом обратили ее в небывалое явление русской общественности.
Но широкий круг читателей привлекала эта книга не одними техническими достоинствами, а сверх того — чем-то иным. Чем именно? Это объяснит ответ на третий нами поставленный вопрос: как Карамзин сам понимал свою задачу, задачу автора ‘Истории государства Российского’?
С самого начала его исторической работы историограф думал не о создании специально-исследовательского труда, а о популярном изложении русской истории для широкого круга читающих с целью объяснить общий ход нашей исторической жизни и оценить его с нравственной точки зрения. Он хотел не только просвещать читателя, но и воспитательно на него действовать. Не будем говорить, хорошо это или не хорошо, такое понимание задачи было свойственно веку, в котором жил Карамзин, и сам Карамзин разумел это задание самым возвышенным и благородным образом. Отсюда в его ‘Истории’ постоянные моральные оценки: негодование и презрение к злым, сочувствие к добрым, постоянное вмешательство личного чувства в описания лиц и событий, постоянное выражение патриотических настроений и порывов. Эти особенности изложения выразились особенно ярко потому, что Карамзин писал в эпоху борьбы с Наполеоном, когда национальное сознание в русском обществе было напряжено и для спокойной обывательской рутины не было благоприятных условий. Восприимчивость была повышена у всех, и у писателей и учителей. Именно поэтому в оценку ‘Истории государства Российского’ в самый момент ее появления были уже внесены мотивы не только научно-литературные, но и политические — от резвой эпиграммы Пушкина до серьезных суждений Муравьевского кружка48. И сам Карамзин видел в своем труде не только ученое упражнение, но и вид гражданского ‘подвига’, на общую пользу, исполнение свое долга пред обществом.
Таким стал Карамзин во второй фазе своей деятельности в области истории.
Третью фазу этой деятельности мы характеризовали как политические выступления Карамзина, в которых он пользовался, как специалист, историческим материалом для критики современности. Эти выступления всем известны. На первом месте в этом отношении стоит его ‘Записка о древней и новой России’, поднесенная императору Александру в 1811г., с общей оценкой внутренней политики царей и цариц XVIII в. и самого Александра. Нельзя без уважения к гражданскому мужеству автора читать эту ‘Записку’. Как ни ценить его личное политическое настроение и взгляды, необходимо признать за автором необычайную стойкость его настроения, благородство и искусство его изложения и хорошее по тому времени знакомство с предметом его суждений.
Еще горячее написана, еще смелее редактирована записка Карамзина 17 октября 1819 г. по поводу польских планов Александра I, которую Карамзин читал и устно развивал царю в течение пяти часов. Политические свои взгляды и чаяния Карамзин не раз излагал и в своих частных письмах к членам царского семейства, к которому он был приближен в последние годы жизни своей и императора Александра.
Карамзин-историк, Карамзин-литератор, Карамзин-публицист одинаково во всех проявлениях своего ума, таланта и знаний является пред нами моралистом, прилагающим нравственный критерий ко всем предметам своих суждений и повествований. По духу своего времени, учитывая культурный уровень своего общества, он считает необходимым открыто являть этот критерий, подчеркивать его в назидание читателю. Современники восхищались его приемом и склонялись пред благородством души писателя. Потомкам этот прием казался ненужным, даже фальшивым. Не всегда во всех поколениях и странах писатели и ученые деятели получают свою оценку в соответствии с моральной их физиономией, независимо от того, открыта она или нет. И, конечно, Карамзин, охотно заявлявший в трудах и письмах свое ‘credo’, должен получить свою оценку этим же порядком. Думаем, что она должна быть весьма высока.
Сын своего века, представитель своего сословия, Карамзин мыслил и говорил как дворянин конца XVIII столетия. Но в нем наибольшую силу имели не сословные инстинкты или планы, а стремление к безусловной истине и общему добру. По меткому выражению Тютчева49, в Карамзине был ‘Дух целомудренно-свободный / Умевший все совокупить / В ненарушимом, полном строе / Все человечески-благое / И русским чувством закрепить’50. Тому, что Карамзин считал благом, он служил искренно и стойко, с тем, что ему казалось злом, он боролся всеми средствами, какими располагал. Внутренняя цельность, искренность и благородство отличали его всегда и отразились, как на всем прочем, на его ‘Истории государства Российского’. На трудах Карамзина все мы в свое время учились тому, как честно следует работать историку. Не лишним будет заметить, что и в настоящее время многие могли бы не без пользы этому поучиться именно у Карамзина.

С. О. ШМИДТ

‘История государства Российского’ в контексте истории мировой культуры

…лишь в недавнее время — прежде [всего] в статьях 13 сборника ‘XVIII век’ — стали основательно рассматривать ‘Историю’ Карамзина в системе развития мировой исторической мысли. Проблематика эта многоаспектна, и в данной статье постановочного характера основное внимание уделено самому замыслу Карамзина и форме его осуществления.
Интерес Карамзина к отечественной истории обнаружился рано1. Свидетельства об этом восходят, по крайней мере, к периоду близости с окружением Н. И. Новикова, много сделавшего для ознакомления читающей публики с памятниками российской истории. Видимо, рано сформировались у молодого мыслителя и убеждение в важности нравственного воспитания историей, и историко-сравнительный подход к явлениям отечественной и зарубежной истории, истории нового времени и далекого прошлого.
Карамзину нетрудно было увидеть, что представление о взаимосвязях российской и мировой истории восходит еще к глубинным традициям русской исторической мысли. В ‘Повести временных лет’ прошлое восточного славянства рассматривается как часть всемирной истории (с корнями, тянущимися к библейским преданиям). С конца XV в. получают распространение хронографы — сочинения летописного типа со сведениями из всемирной и отечественной истории. В многолистном Лицевом летописном своде времени Ивана Грозного половина книг посвящена событиям всемирной истории, и сочинение это использовали для исторического образования царевичей. Все в большей мере обращается мысль русских публицистов к вопросу о месте Руси во всемирной истории (наиболее известна теория о Москве — третьем Риме). С XVIII в. заметно внимание к вопросу о сходстве (и несходстве) настоящего и прошлого России с Западом, а также и Востоком и соответственно о формах взаимодействия исторических факторов в разных странах и темпах и особенностях исторического развития по пути к прогрессу.
Начиная с В. Н. Татищева2, не говоря уже о старших современниках Карамзина М. М. Щербатове3, И. П. Елагине4 и других, вырабатывается опыт подготовки обобщающего типа сочинений по истории России с древних времен, сопровождающихся к тому же примечаниями (преимущественно источниковедческого характера). При этом Татищев и другие ученые, трудившиеся в России в 1730—1740-х годах, обращались, исследуя прошлое Восточной Европы, к первоисточникам и ученым сочинениям и зарубежного происхождения.
И для литераторов и ученых, и для круга образованных вельмож в последней четверти XVIII в. характерно понимание историко-культурной ценности отечественных древностей (показательно в этом плане интенсивное собирание коллекций древних рукописей) и важности составления трудов о прошлом отечества. Стала очевидной и необходимость написания подобных сочинений в стиле, доступном сравнительно широкому слою читателей, также детям. Здесь пример подавали не только в окружении Новикова5, но и сама императрица Екатерина II6, готовившая, опираясь на собранные для нее первоисточники или выписи из них7, ‘Записки касательно российской истории’ для своих старших внуков. Закрепление того направления, которое позднее назовут краеведением, и все учащавшееся обращение к событиям и деятелям прошлого России в произведениях художественной литературы и изобразительного искусства также свидетельствовали о распространении знаний российской истории8. И эти факторы, можно думать, имели не меньшее значение при формировании замысла Карамзина заняться сочинением российской истории, чем достигнутый к тому времени уровень развития отечественной исторической науки, облегчавший ему такие занятия (и даже предопределивший зависимость от трудов предшественников, особенно Щербатова).
Интерес к прошлому и настоящему России возрастал и за рубежом. В век Просвещения в Западной Европе в деятельности Петра I видели пример преображения монархом государственной жизни своей страны. В середине века о преобразованиях Петра I размышляют Монтескье9 и Руссо10 (не говоря о многих других писателях и государственных деятелях), а сочинение о России при Петре I пишет самый прославленный автор тех лет — Вольтер11 (его Карамзин охарактеризует позднее в ‘Истории’ как ‘остроумнейшего писателя XVIII века’ (I, 33, см. также I, XII {Далее в скобках приводятся ссылки на пятое издание ‘Истории государства Российского’, подготовленное в трех книгах И. Эйнерлингом в 1842—1845 гг. (и воспроизведенное издательством ‘Книга’ в 1988 г.). В скобках указываются римскими цифрами том (или Предисловие), арабскими — страница.}). В последней четверти XVIII в., когда престиж России в Европе стал особенно велик после побед в Семилетней и русско-турецких войнах, а также после ‘Наказа’ Екатерины II и ее всячески рекламируемых переписки и общения с виднейшими из просветителей, усилилось любопытство к познанию веков, предшествовавших петровским преобразованиям. Запросы читателей пытались удовлетворить уже авторы намного меньшей, чем Вольтер, известности и — главное — меньшего масштаба мысли, хотя тоже принадлежавшие по своим общественным взглядам к кругу просветителей, — французы Леклерк12 и Левек13. А так как они жили некоторое время в России, то сочинения их воспринимались и как впечатления очевидцев. Таким изданиям уделяли особое внимание вельможи {Далее в скобках приводятся ссылки на пятое издание ‘Истории государства Российского’, подготовленное в трех книгах И. Эйнерлингом в 1842—1845 гг. (и воспроизведенное издательством ‘Книга’ в 1988 г.). В скобках указываются римскими цифрами том (или Предисловие), арабскими — страница.}, серьезно занятые изучением отечественной истории. Когда Леклерк выпустил в 1783 г. во Франции историю ‘Древней России’ (в очень малой степени опирающуюся на первоисточники) в трех томах и первый том истории России новейшего времени14, издания стали поводом не только для резкой критики его И. Н. Болтиным15, но и для изложения им основных взглядов на российскую историю. Главный труд его, опубликованный в двух томах в 1788 г., так и назван ‘Примечания на Историю древния и нынешния России г. Леклерка’ (не повлияли ли названия книг Леклерка и ответного сочинения Болтина и на заголовок записки Карамзина 1811 г.?).
А еще прежде приглашенный по рекомендации Дидро16 преподавать в кадетский корпус Левек (С. P. Ch. Levesque), только там освоивший русский язык, напечатал в пяти томах в 1782—1783 гг. ‘Историю России’, первый том которой был в русском переводе издан типографией Новикова в 1787 г.17 Это образец достаточно изящной прозы, особенно там, где изображаются исторические деятели и оценивается их деятельность. Не при участии ли Карамзина осуществлено было Новиковым это начинание?
Сочинение о России доставило Левеку место в парижской Академии надписей и словесности и возможность занять кафедру истории в Коллеж де Франс, а затем готовить труды по истории Франции и всемирной истории. Появление почти одновременно этих изданий — верный показатель потребности в такой тематике книжного рынка Франции, а следовательно, и всей Европы в период, когда французский язык был основным международным языком культуры и общения {И даже в 1802 г. в статье ‘О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств’ Карамзин напишет: ‘Русский, показывая чужестранцу достойные образы наших древних героев, говорил бы ему о делах их, и чужестранец захотел бы читать наши летописи — хотя в Левеке’ (Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. М., 1982. С. 112).}. Даже русским читателям доступным чтением по истории древней России стала книга Левека. И Карамзину пришлось, указывая, что Левек ‘посредственный французский писатель’, с грустью признать, что его ‘Российская История, которая хотя имеет много недостатков, однакожь лучше всех других’ 18.
Именно знакомство в Париже с Левеком в 1790 г. стало поводом для рассуждений Карамзина о задачах написания российской истории. На эти высказывания как первоначальные в историографических замыслах Карамзина уже давно обращено внимание19.
Следует привести полностью этот отрывок из письма ‘Майя … 1790’: ‘Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской Истории, то есть, писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит20, Юм21, Робертсон22, Гиббон23 — вот образцы! Говорят, что наша История сама по себе менее других занимательна: не думаю, нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло вытти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только Руских, но и чужестранцов. Родословная Князей, их ссоры, междоусобие, набеги Половцев не очень любопытны: соглашаюсь, но за чем наполнять ими целые томы? Что не важно, то сократить, как сделал Юм в Английской Истории, но все черты, которыя означают свойство народа Руского, характер древних наших Героев, отменных людей, происшествия действительно любопытный, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий:24 Владимир,26 свой Лудовик XI:26 Царь Иоанн,27 свой Кромвель:28 Годунов29 — и еще такой Государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшия эпохи в нашей Истории, и даже в Истории человечества, его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль30 или Микель Анджело31. — Левек, как Писатель, не без дарования, не без достоинств, соображает довольно хорошо, рассказывает довольно складно, судит довольно справедливо {Карамзин не мог не знать об отрицательном отзыве о сочинении Левека Екатерины II. Она писала об этом не только в письме к барону Гримму, но и в предисловии к ‘Запискам касательно Российской истории’, начавшимся издаваться в 1783 г. Уже в этом отзыве Карамзина чувствуется его самоуважение и подчеркивается внутренняя независимость от мнения монарха.}, но кисть его слаба, краски не живы, слог правильный, логический, но не быстрый. К тому же Россия не мать ему, не наша кровь течет в его жилах, может ли он говорить о Руских с таким чувством, как Руской?..’32
‘Письма русского путешественника’ сыграли огромную роль в творчестве Карамзина и имели первостепенное значение в развитии отечественной культуры33 и, в частности, исторического сознания русских писателей и читателей рубежа XVIII и XIX вв.
В приведенном выше тексте, напечатанном в начале 1790-х годов, многое кажется знаменательным для тех, кто знаком с ‘Историей государства Российского’, написанию которой Карамзин стал полностью отдавать силы лишь с 1803 г. Очевидно, что еще задолго до того, как он официально сделался историографом, у Карамзина сложилось представление о принципиальных установках обобщающего труда о российской истории, причем во взаимосвязи и с явлениями всемирной истории и с сочинениями зарубежных историков. Более того, он сразу же полагал необходимым написать такое сочинение, которое окажется привлекательным и для иностранцев (‘чужестранцов’).
Карамзин считал вслед за такими своими предшественниками, как Татищев, Ломоносов34, Новиков, что древняя история России достойна описания отнюдь не менее, чем история других стран. Здесь он прямо вторит М. В. Ломоносову, утверждавшему во вступлении к своей книге ‘Древняя Российская история’: ‘…всяк, кто увидит в Российских преданиях равные дела и Героев, Греческим и Римским подобных, унижать нас пред оными причины иметь не будет, но только вину полагать должен на бывший наш недостаток в искусстве, каковым Греческие и Латинские писатели своих Героев в полной славе предали вечности’35. И приводит сопоставления из истории средних веков и нового времени, выделяя эпохи отечественной истории, важнейшие в ‘истории человечества’ (позднее в своей ‘Истории’ Карамзин не раз станет сопоставлять события и деятелей российской истории — Владимира I, Ивана III36, Афанасия Никитина37, Ивана IV и других — и всемирной истории, отмечать аналогии и различия).
Большинство западноевропейских, да и русских читателей полагали в ту пору, что понятная им история России начиналась с эпохи Петра I. Карамзин же утверждает, что уже древнерусские летописи содержат интересный материал, достойный пера историка и внимания читателя. Правда, тут же он пишет, что ‘одна только ревностная, деятельная воля и беспредельная власть Царя Руского могла произвести такую внезапную быструю перемену’, исходя из сформулированной им мысли: ‘Избирать во всем лучшее есть действие ума просвещенного, а Петр Великий хотел просветить ум во всех отношениях’, объявив ‘войну нашим старинным обыкновениям’. Известно, что позднее, в ‘Записке о Древней и Новой России’, Карамзин несколько иначе оценит значение содеянного Петром I. И это явилось следствием не только страха перед революционными преобразованиями, напоминавшими насилия Французской революции и империи (о чем выразительно сказал В. О. Ключевский38 и как отмечали и прежде него и особенно часто повторяли позднее), но и постепенно все более глубокого овладения материалом по российской истории, понимания того, что корни петровских начинаний должно искать в прошлом, в допетровской Руси (то же произойдет и с Пушкиным в последние годы его жизни по отношению к истории Древней Руси, и особенно ее литературы)39.
Не ограничивается Карамзин и событиями государственно-политической истории и действиями ее героев, но полагает нужным — возможно, не без воздействия идей Гердера40, Рейналя41 и др. — охарактеризовать черты, означающие свойства ‘народа’ (и впоследствии в ‘Истории’ окажутся выделенными главы о древних народах, о ‘физическом и нравственном характере славян’, о законах и обычаях Средневековой Руси {Могло иметь значение и знакомство с книгой Бартелеми ‘Путешествие молодого Анахарсиса по Греции’, напечатанной в Париже в 1788 г., вызвавшей восхищение читателей и переведенной на многие языки. В сочинении известного французского археолога живо описывается семейная и общественная жизнь древних греков. Карамзин беседовал с ним в Париже, и эта встреча в Академии описана в том же письме, где и цитируемые рассуждения о задачах написания российской истории, в 1791 г. Карамзин помещает рецензию на книгу Бартелеми в ‘Московском журнале’ (Ч. 1. Кн. 1).} и соответственно отмечены исторические источники, содержащие такие сведения). Это в значительной степени предопределило его суждения о том, что о русских должен писать житель России, человек, воспитанный на обычаях русского народа. Причем это отнюдь не показатель узконационалистической позиции Карамзина, так как именно на той же и следующих страницах письма от ‘Майя … 1790’ Карамзин в связи с оценкой реформ Петра Великого замечает с авторскими подчеркиваниями: ‘Путь образования или просвещения один для народов, все они идут им в след друг за другом. <...> Все народное ничто перед человеческим’42.
Быть может, именно за рубежом, когда мысль, как это нередко бывает, с любовью обращается к отдаленному в тот момент отечеству, когда сопоставляется свое и иноземное и особенно хочется, как он выразился, ‘сравняться’ и ‘превзойти’, у Карамзина и выкристаллизовалась идея посвятить себя подготовке к написанию образцовой ‘Российской истории’.
Уже тогда Карамзин осознал, что таким сочинением сможет стать только то, в котором естественно совмещаются философский подход к явлениям прошлого, владение научно-исследовательской методикой и литературные достоинства изложения. И искал для себя образцы, которым можно следовать в отборе исторического материала и искусстве историоописания.
Подбор имен отнюдь не случаен. Это — историки-мыслители века Просвещения, с сочинениями которых связывают утверждение ‘философской истории’. Любопытно, однако, что из ряда таких авторов названы только британские историки, труды которых действительно наиболее высокие достижения науки XVIII в. в плане осмысления событий конкретной истории43. (Возможно, впрочем, что тем самым выражалось и отношение Карамзина к стране с традиционно-конституционным строем государственного управления.) Карамзин уже тогда стал участвовать, как верно отмечает Г. П. Макогоненко, в общеевропейской борьбе мыслителей Франции, Англии, Германии за новую философию истории44. Карамзин сам признавал себя ‘философом-историком’45. Положениям ‘философской истории’ века Просвещения он будет следовать, готовя к печати все 12 томов своей ‘Истории’, оставаясь до конца дней своих и запоздалым сторонником политики просвещенного абсолютизма.
При этом для Карамзина особенно важен ‘нравственный Закон’. Во время беседы с Карамзиным Кант46 (первый из знаменитых иностранцев, которого посетил ‘русский путешественник’) назвал этот закон ‘совестью, чувством добра и зла’ . ‘Закон нравственный’, по Карамзину, обязателен и для государя при самодержавном правлении, являясь основанием истинной политики, ‘самовластие’ же есть отступление от норм такого закона (и при самодержавном и при республиканском правлении) и потому обличается Карамзиным (например, характеристика Ивана Грозного в ‘Истории’). Карамзина из областей знания, близких с историей, более всего привлекала нравственная философия и та, которую ныне называем политологией. А из замечательных предшественников он выделял Томаса Мора48 — знаменитого мыслителя и канцлера, распространяя и на самого себя высокие требования нравственности, ‘…я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором’, — писал Карамзин в 1794 г.49 Потому-то и из историков древности Карамзину особенно близок Тацит {Тацит — тот мыслитель, которого тогда признавали и сторонником монархии и противником тирании (см.: Кнабе Г. С. Корнелий Тацит. М., 1981. С. 4). Не здесь ли один из путей к пониманию ‘парадоксов’ Карамзина и того, что он сам называл себя и монархистом и республиканцем?}. О нем он пишет не раз в ‘Письмах русского путешественника’ и позднее (в 1797 г. в стихотворении ‘Тацит’), наконец, формулирует в ‘Предисловии’ к ‘Истории’: »Не подражай Тациту, но пиши, как писал бы он на твоем месте!’ есть правило Гения’ (Предисловие, с. XII). Для Карамзина, видимо, закон нравственный казался выше политического50.
Но Карамзин был русский человек и готовился к созданию труда, предназначенного, конечно, прежде всего современному ему русскому читателю, ‘ибо каждый век, каждый народ дает особенные краски искусному Бытописателю’ (Предисловие, с. XII). Карамзин впитал в себя основные элементы отечественных традиционных представлений, восходящих и к исконным простонародным основам и к нравственно-религиозным, унаследованным из творений мыслителей древности и раннего средневековья. Потому-то ‘История’ Карамзина оставалась в дореволюционной России всегда доступной людям разных сословий и сделалась одной из основ юношеского чтения. ‘Я возрос на Карамзине’, — писал в 1870 г. Ф. М. Достоевский51. От ‘Истории государства Российского’ устанавливаются и линии связи с сочинениями, характерными для русской нравственной (или религиозно-нравственной) общественно-исторической мысли XIX—начала XX в.
‘История’ Карамзина явилась в этом смысле сплавом характерных черт достижений и многовековой восточнославянской культуры, и представлений западноевропейских мыслителей, и специалистов-историков XVIII в. (а также их отношения к античному культурному наследию). А. И. Тургенев верно охарактеризовал в своем дневнике Карамзина как ‘единственного полного представителя не нашего, но европейского просвещения в России, соединенного в нем с познанием всего отечественного, познанием, коему можно уподобить только одну любовь его к отечеству’ 52.
‘История государства Российского’ отражала основы убеждений Карамзина, сложившихся еще в молодые годы и нашедших воплощение тогда и в ‘Письмах русского путешественника’. Тем более что Карамзин, думается, принадлежал к таким натурам, о которых точно написал Н. Г. Чернышевский:53 ‘Человек с самостоятельным умом, достигнув умственной зрелости и выработав себе известные основные убеждения, обыкновенно остается навсегда проникнут их содержанием, и эта основа всех мнений остается у него навсегда одинаковою, как бы не менялись окружающие его факты… Он может сделаться человеком отсталым, не переставая быть верен себе’54.
Употребленное Карамзиным понятие ‘критика’ было в то время уже достаточно распространено в научной терминологии. Этот термин означал в понимании ученых рубежа XVIII—XIX вв., в частности А.-Л. Шлецера — ‘мужа ученого и славного’ (Предисловие, с. XIII), совокупность приемов, обеспечивающих возможность различать достоверное и недостоверное в исторических свидетельствах и тем самым показывать научную — прежде всего источниковедческую — состоятельность выводов и наблюдений автора. Труд по написанию ‘Российской истории’ Карамзин мыслил с самого начала как научный труд и этой цели достиг.
У Карамзина свой стиль и научной работы, и ее внешнего оформления. Некоторым суждениям даже источниковедческого порядка он отводит место в основном тексте. Однако все основное сосредоточено в примечаниях, а их 6548! Примечания стали энциклопедией и хрестоматией для ученых — историков и тех, кто занимается специальными (вспомогательными) историческими и филологическими дисциплинами. Знаменитый палеограф и составитель ‘Словаря древнерусского языка’ И. И. Срезневский55 утверждал в своих лекциях по палеографии в Петербургском университете еще в 1870-х гг., что ‘Карамзин как исследователь былых судеб России был тем же, что Петр Великий как строитель судеб ее будущего: ибо должны были не забыть ничего’. И далее: ‘Карамзин — историк, это значит, Карамзин-палеограф, нумизмат, хронолог, генеалог и т. д. и т. д., во всем исследователь, во всем критик, во всем требовательный… Забывать эту сторону в Карамзине — значит не понимать Карамзина…’56 Н. Г. Чернышевский, которому чужда основная историко-государственная концепция историографа, и он не раз писал об этом, отмечает, что Карамзин ‘сообщил своему труду, с одной стороны, высокое литературное достоинство, с другой стороны, не заменимое ничем достоинство архива’.
Особое значение при написании ‘хорошей’ ‘российской истории’ Карамзин придавал самой манере историописания, литературно-художественному мастерству. Задуманный им труд предназначался так называемому широкому читателю. Он ставил перед собой великие просветительские цели приобщения этого читателя к истории нашего Отечества. Труды же его предшественников — даже столь фундаментальные, как у Татищева и Щербатова, — были написаны в таком стиле, что и на родном языке и в переводе могли стать доступными лишь тем, кто уже имел определенный уровень исторических знаний. Это отмечали не только Пушкин и его современники, но и позднее Белинский58, Герцен59 и другие, характеризуя новаторскую роль ‘Истории’ Карамзина. Карамзин-ученый неизменно чувствовал себя и писателем, художником слова. И цель его была также неизменной, начиная с издания первых переводов, журнала ‘Детское чтение для сердца и разума’ — родоначальника отечественной детской литературы, первых художественных и очеркового характера публицистических произведений. А. В. Луначарский60 отмечал: ‘С Карамзиным … начал вырабатываться тип дворянина-интеллигента, пытающегося всеми мерами расширить круг своих читателей и так или иначе разбудить еще спящие слои народа за пределами узкодворянских столичных кругов’61.
Размышления Карамзина о том, как следует писать исторические и философские труды, отражены на многих страницах ‘Писем русского путешественника’, его сочинений начала XIX в. и, наконец, в знаменитом Предисловии к ‘Истории государства Российского’, датированном 1815 г.
Издание журналов помогло ему познать вкусы, по словам И. И. Дмитриева62, ‘читателей обоих полов, молодых и старых’63. Карамзин, напомнит через полвека А. И. Герцен, ‘был первым русским литератором, которого читали дамы’64. Вероятно, уже и Карамзин понял, подобно Пушкину, что образованные женщины читают больше, чем мужчины. И воспитанным на романах XVIII в. (как и мать пушкинской Татьяны Лариной) первым читательницам ‘Истории государства Российского’ эти книги, особенно последние четыре, оказались вполне по силам.
И такому чтению не должны были стать помехой примечания. Они Карамзиным, в отличие от книг предшественников, вынесены не под строку {А там они находятся даже в блистательно написанной ‘Естественной истории’ (Histoire naturelle generale et particuliere) Бюффона, получившего за свой повсеместно прославленный многотомный труд титул графа от французского короля. Не напоминает ли это ‘мо’ тех лет, когда Карамзина называли ‘графом Истории’?}, а в конец каждого тома. Это не отвлекает глаз от основного текста, не мешает скорому чтению, не отпугивает привыкших к быстрому перелистыванию страниц романов читателей и читательниц. Причем примечания сосредоточены компактно, что позволяет и их воспринимать как единое целое — двенадцать томов основного текста для чтения всеми, двенадцать томов примечаний — для ученых или людей, склонных к научным занятиям.
Важно наблюдение Карамзина: ‘…одна земля произвела и лучших Романистов и лучших Историков. Ричардсон65 и Фильдинг66 выучили Французов и Немцов писать романы как историю жизни, а Робертсон, Юм, Гиббон, влияли в Историю привлекательность любопытнейшего романа, умным расположением действий, живописью приключений и характеров, мыслями и слогом. После Фукидида67 и Тацита ничто не может сравняться с Историческим Триумвиратом Британии’68. Карамзин старался объять опыт и исторического (ученого), и романического повествования и приложить это затем в своей ‘Истории’. И наблюдения эти все накапливались. В последние годы жизни, уже работая над книгами ‘Истории’, Карамзин с особым вниманием и чувством воспринимал романы Вальтера Скотта69, оказавшего, как известно, большое влияние на историков 1820—1830-х гг.
В ‘Истории’ развивающееся ‘действие’, свойственное романам, к которым были уже приучены в ‘хорошем обществе’ (где читали их преимущественно на французском языке), органически соединится под пером Карамзина с характерным для древнерусской культуры биографизмом70, отраженным и в житийной литературе, в Четьих-Минеях (с которых начиналось зачастую семейное чтение). К традициям древнерусской словесности и следовавших ей русских историков XVIII в. можно отнести и приемы изложения, близкие к летописным, точнее, составителей хронографов (приходят на память в этой связи слова Пушкина о Карамзине: ‘последний летописец’). В начале XIX в. в России образованные люди были хорошо знакомы и с биографиями, написанными древними классиками, Плутархом71 и другими. Не следует думать, однако, что стиль ‘Истории государства Российского’ Карамзина — это какое-то эклектическое смешение разных воздействий. Вовсе нет. Это — естественное сочетание многого освоенного из разных источников. У каждого великого есть предтеча, и зачастую не один. Но только великий оказывается способен воплотить в органическом целом (аккумулировать — накопить) многое ранее разрозненное и ставшее теперь этапом для дальнейшего развития. Лишь такие сочинения становятся вехами в движении культуры.
В статье к столетию первого издания томов ‘Истории’ Карамзина (1916 г.) Б. М. Эйхенбаум72 правильно подчеркнул, что ‘к истории Карамзина привели долгие эстетические опыты и философские размышления’73. Можно добавить еще — и штудии исторические, точнее, историографические, источниковедческие, археографические, в частности освоение опыта крупнейших русских архивистов Г. Ф. Миллера74 и Н. Н. Бантыш-Каменского75. В предисловии к ‘Истории’ названы имена знаменитейших тогда историков, и античных (Геродот76, Фукидид, Ливий77, Плиний78, Тацит), и Макиавелли79, и писавших в XVIII в. (Вольтер, Робертсон, Юм, Шлецер, Мюллер80), а также и менее известных авторов трудов по истории Испании, Германии, Франции, Швеции (Предисловие, с. XII, примечание).
Карамзин сопоставил эти труды, примеривался к возможностям использования приемов их авторов. И, замыслив написать ‘целую Историю народов’ (Предисловие, с. XII, примечание. Курсив мой. — С. Ш.), историю ‘единственной Державы’, ‘народа, который снискал господство над седьмою частию мира’, где ‘и смесь ея жителей, разноплеменных, разновидных, и столь удаленных друг от друга в степенях образования’ (Предисловие, с. X), он понимал особую, несравнимую с трудами предшественников грандиозность своего замысла.
Приближение к занятиям историей как основным для него прослеживается у Карамзина в статьях в ‘Вестнике Европы’ начала XIX столетия — в выборе тем и трактовке событий, в рассуждениях политического и нравственного характера, в пропаганде веры в силу просвещения, в самом слоге, отличавшемся уже от манеры, которой написана ‘Бедная Лиза’.
И потому готовность Карамзина отдаться сочинению ‘Российской истории’ не вызывала удивления. Первый русский писатель в момент возрастания интереса к истории и должен стать первым русским историком — Историографом. Историческое повествование для всех не казалось тогда еще отъединенным от остальной литературы для всех — от belles-lettres {изящной словесности (фр.).}81. Никто другой и не мог бы решиться тогда на такой подвиг. Ни у кого из известных в России людей не доставало для этого ни сил, ни знаний.
Карамзин с самого начала поставил перед собой несколько задач: не только ‘открыть’ читателю прошлое России, укрепить его историческую образованность и воздействовать на его нравственность и общественно-политическое сознание, но и утвердить его представление о характере новой литературы, воспитать его языковый вкус. То было высокое ‘искусство истории’82, когда долг ученого, не дозволяющего ‘себе никакого изобретения’ и стремящегося подтвердить источниковедчески ‘достоверность’ поисков ‘духа и жизни в тлеющих хартиях’ (Предисловие, с. XIII), органически совмещался со следованием дорогим ему и этическим и эстетическим нормативам и даже творением грамматических форм. Именно это позволило Карамзину создать ‘героический эпос’ (определение Б. М. Эйхенбаума).
В истории мировой культуры ‘История государства Российского’ — редчайший пример, когда великий памятник исторической мысли воспринимается и как великий памятник художественной литературы, или великий памятник беллетристики является и великим историческим трудом. Разве что в античности это напомнит Фукидида и Тацита, любимых авторов Карамзина. Но они размышляли о недавнем прошлом, Карамзин же сумел так написать о событиях, отделенных от него столетиями.
Для Карамзина-писателя вопросы композиционного и стилистического оформления ‘Истории государства Российского’ имели первостепенное значение. Только это могло обеспечить достижение им поставленной перед собой цели — написания ‘Российской истории’ для всех. ‘История государства Российского’, сохраняя огромную ценность научного труда, оставалась и для самого автора, и для читателя всегда и произведением художественной литературы. И так продолжала восприниматься в 1830-х годах даже Пушкиным — когда он погрузился в ‘историографию’ и много размышлял над творением Карамзина-историка — и находившимся в Сибири декабристом В. К. Кюхельбекером {Кюхельбекер, подчеркнув в дневнике 1833 г. несогласие с ‘мнениями Карамзина — историческими, литературными, философическими’, отмечает при этом: ‘А должно сознаться, что прозою у нас никто лучше его не пишет и не писал’. И сделал это под впечатлением прочитанного отрывка из 8-го тома ‘Истории’ (Кюхельбекер В. К. Путешествия. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 268).}83, и молодым В. Г. Белинским. Позднее великий успех ‘Истории’ Белинский объяснит ‘превосходным беллетристическим талантом’ Карамзина84. Отношение к ‘Истории’ Карамзина как к классическому образцу русской словесности было закреплено позднее в лучших школьных хрестоматиях и учебно-методических пособиях (К. Д. Ушинского85, А. Д. Галахова86, В. И. Водовозова, В. Я. Стоюнина88, Л. И. Поливанова89 и др.).
Появление ‘Истории государства Российского’ приобрело особое общественное звучание после победоносной борьбы с Наполеоном. Это хорошо объяснил в статье 1846 г. критик В. Н. Майков:90 ‘Потребность отечественной истории — необходимое следствие пробуждения народного самосознания — получила силу и живость необыкновенную. Вопросы о значении России, о ее настоящем, прошедшем и будущем, о том, чем она была, есть и должна быть, зашевелились в образованной части общества. <...> В это время явилась ‘История’ Карамзина, ее ожидали с таким нетерпением, что первое издание было расхватано менее чем в двое суток. Кто беспристрастно изучал это творение, тому, конечно, известно, что оно написано с мыслью — показать, что история России ничем не хуже, а во многих отношениях и лучше историй других европейских народов. <...> Можно себе представить, какой эффект должно было произвести такое сочинение в эпоху только что возникшего вопроса о прогрессивном движении России!’91 И действительно, пушкинские слова о реакции общества Петербурга на издание первых восьми томов ‘Истории’ Карамзина подтверждаются многими другими свидетельствами. Но среди этих первых читателей быстро выявились основные группы — те, кто читал действительно заинтересованно и достаточно остро реагировал на появление этого труда (как будущие декабристы), литераторы, немногие лица, специально занимавшиеся историей92, и те, кто читал потому, что это стало модным и изданию покровительствовал император (это живо отражено в воспоминаниях Ф. Ф. Вигеля93 о Петербурге и А. И. Герцена о Москве того времени)94.
‘История’ была и учеными знатоками и наиболее образованными лицами в правящей элите оценена как сочинение, могущее соперничать с лучшими историческими трудами западноевропейских авторов. Это сразу приметил, в частности, человек очень осведомленный в зарубежной исторической, правоведческой и философской литературе, — М. М. Сперанский95. Он писал из Пензы, благодаря друга своего за присылку первых восьми томов ‘Истории государства Российского’: ‘Я ничего не знаю ни на английском, ни на французском языке превосходнее или вообще прекрасней’ — и поставил Карамзина ‘в ряду первейших писателей Европы’98. Тома ‘Истории государства Российского’ были еще при жизни автора переведены на французский, немецкий, английский, итальянский, польский языки (позднее и на другие), и переводы эти получили десятки отзывов в зарубежной прессе.
Из перевода этого сочинения немецкий историк Ф.-К. Шлоссер97 в 1840—1850-х гг. черпал сведения о России для своей ‘Всемирной истории’, на основании чтения которой К. Маркс98 составлял ‘Хронологические выписки’. Еще прежде знаменитый тогда немецкий публицист Л. Берне99 назвал Карамзина ‘великим историком’, ‘мастерское произведение’ которого ‘достойно своего предмета’ 10R, а французский литератор-путешественник маркиз А. де Кюстинш в нашумевшей книге 1843 г. ‘La Russie en 1839’ усмотрел в ‘Истории’ Карамзина противосамодержавные высказывания102. Поскольку сочинение Карамзина стало известно читателям на Западе, А. И. Герцен в 1850 г. в написанном по-французски адресованном зарубежному читателю сочинении ‘О развитии революционных идей в России’ счел необходимым отметить ‘великий труд Карамзина’ и подчеркнуть, что его ‘История’ ‘весьма содействовала обращению умов к изучению отечества’103.
К ‘Истории’ Карамзина хотели приобщить и великие культуры Востока. ‘История’ была частично переведена в 1820-х годах и на китайский язык. Работа осуществлялась Захаром Федоровичем Леонтьевским (1799—1874) — членом Российской духовной миссии в Пекине. Помимо экземпляров рукописи перевода, поднесенных в Петербурге (университету, Публичной библиотеке, Азиатскому департаменту Министерства иностранных дел и Азиатскому музею), видимо, был еще беловой экземпляр, поднесенный китайскому императору104.
Карамзин закрепил обычай публичного чтения историками ими написанного. Напомнил о значении этого на первой же странице ‘Предисловия’ к ‘Истории’: ‘На славных играх Олимпийских умолкал шум, и толпы безмолвствовали вокруг Геродота, читающего предания веков’ (Предисловие, с. VIII). И не было бы выступлений Карамзина с чтением глав своей ‘Истории’ еще до их издания (и информации об этом, в том числе и в его же письмах), русская публика оказалась бы менее подготовленной к возможности такого общественного звучания и культурного значения публичных лекций Т. Н. Грановского105.
Издание ‘Истории государства Российского’ сыграло исключительную роль в приобщении широкого читателя в России не только к историческим знаниям и документальным публикациям 106, но и вообще к научным знаниям, и в ознакомлении его с тем, что такое научный аппарат, и в чем его значение. Этот факт немало значил для воспитания в обществе уважения к науке, к труду ученого (во всяком случае, ученого-гуманитария). Это приохотило и к ознакомлению с научными спорами, с дискуссиями в науке. Интерес к ‘Истории’ Карамзина предопределил интерес и к ‘критике’ ее {Так, росту известности в среде русских читателей выдающегося польского историка И. Лелевеля в значительной степени способствовали его статьи об ‘Истории государства Российского’ в петербургском журнале ‘Северный архив’ в 1822—1824 гг. (Попков Б. С. Польский ученый и революционер Иоахим Лелевель. Русская проблематика и контакты. М., 1974. С. 22).}. Обсуждение ученых трудов заняло с тех пор прочное место в рассчитанной на широкого читателя ‘журнальной литературе’. Так состоялась в России встреча науки и широкой публики.
‘История государства Российского’ Карамзина способствовала формированию и распространению знаний на огромном пространстве нашей страны, стала на многие годы доминантой в представлениях наших соотечественников о своей истории и вообще о том, что такое история107. Книги ‘Истории’ Карамзина — и основной текст и примечания — во многом предопределили ход дальнейшего изучения прошлого России (даже возражения Карамзину стимулировали такое исследование) и стали источником размышления и вдохновения для многих писателей (Лев Толстой108 выборочно перечитал ‘Историю’ в двадцатипятилетнем возрасте, рассуждал о ней в старости, для Достоевского последние четыре тома ‘Истории’ до конца жизни оставались любимым чтением), художников кисти и резца, композиторов и актеров. Белинский верно заметил, что Карамзин своей ‘Историей’ призван был ‘проложить дорогу, чтобы гениальные писатели в разных родах не были остановлены на ходу своем необходимостью предварительных работ’109.
А за рубежом сочинение это воспринималось не только как источник сведений о прошлом России, но и как показатель развития русской исторической мысли и художественной литературы. Пушкин не без основания писал: ‘…наша словесность с гордостию может выставить перед Европою Историю Карамзина’110. Карамзин сумел ‘сравняться’ с высокими образцами мировой историографии, а, быть может, в чем-то ее и ‘превзойти’.

IV

‘…ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ВО ВСЕМ СМЫСЛЕ ЭТОГО СЛОВА’

А. С. ПУШКИН

Заметки на полях статьи П. А. Вяземского ‘О жизни и сочинениях В. А. Озерова’

1826

Карамзин есть великий писатель во всем смысле этого слова.

Наброски предисловия к ‘Борису Годунову

III

Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким светским влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться — не знаю, — по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.

В. А. Жуковскому

17 августа 1825 г.

Из Михайловского в Петербург

…трагедия моя1 идет, и думаю к зиме ее кончить, вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! с’est palpitant comme la gazette d’hier {это злободневно, как свежая газета (фр.).}, писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного колпака2, или житие какого-нибудь юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих Минеях — а мне бы очень нужно.

П. А. Вяземскому

13 и 15 сентября 1825 г.

Из Михайловского в Москву

<...> Благодарю от души Карамзина за Железный колпак3, что он мне присылает, в замену отошлю ему по почте свой цветной4, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее!5 Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии6 — всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова7. Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому. Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса8. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны, я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь плана! возьми конец десятого и весь одиннадцатый том9, вот тебе и план. <...>

П. А. Плетневу

Около (не позднее) 29 октября 1830 г.

Из Болдина в Петербург

<...> Что моя трагедия?10 отстойте ее, храбрые друзья! не дайте ее на съедение псам журнальным. Я хотел ее посвятить Жуковскому со следующими словами: я хотел было посвятить мою трагедию Карамзину, но так как нет уже его, то посвящаю ее Жуковскому. Дочери Карамзина11 сказали мне, чтоб я посвятил любимый труд памяти отца. Итак, если еще можно, то напечатай на заглавном листе

Драгоценной для россиян памяти

Николая Михайловича

Карамзина

сей труд, гением его вдохновенный,

с благоговением и благодарностию посвящает

А. Пушкин.

П. А. Плетневу

11 апреля 1831 г.

Из Москвы, в Петербург

<...> Вяземский везет к вам Жизнь Фонвизина12, книгу едва ли не самую замечательную с тех пор, как пишут у нас книги (всё-таки исключая Карамзина)13.

Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной

1836

Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно ученый человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности.

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

Стихотворения Карамзина

В первых письмах Карамзина к Дмитриеву1 встречаются довольно часто стихи, так сказать, в дополнение и в подтверждение сказанному в прозе. И заметим мимоходом, по большей части белые стихи. В молодости поэты-новички обыкновенно увлекаются прелестью рифмы, этой заманчивой игрушки. Впрочем, здесь можно отыскать разъяснение и оценку стихотворческого дарования Карамзина. Он был поэт по чувству, по краскам и нередко по содержанию стихотворений своих, но не по внешней отделке. Стихотворец в нем, так сказать, не по силам поэту. Он сам как будто сознавал это различие, в одном письме к Дмитриеву говорит он: прости, мой любезный поэт и стихотворец2. В друге своем, и справедливо, признавал он того и другого. Его же призвание было иное.
Пой Карамзин! И в прозе
Глас слышен соловьин, —
сказал ему Державин3. У него был свой взгляд на стихи. Помню, как он однажды вошел в мою комнату и застал меня за чтением Бюргеровой4 баллады ‘Des Pfarrers Tochter’ (‘Пасторская дочь’).
Он взял у меня книгу из рук и напал на куплет:
Er kam in Mantel und Kappe vermummt,
Er kam um die Mitternachtsstunde.
Er schlich, umgurtet mit Waffen und Wehr,
So leise, so lose, wie Nebel, einher
Und stillte mit Brocken die Hunde {*}.
{* Он пришел, скрываясь под плащом и капюшоном,
Он пришел в час полночный.
Он прокрался с мечом у пояса и в доспехах
Так тихо, так тайно, как будто туман,
И псов успокоил ломтями.
(Пер. с нем. Р. Ю. Данилевского)}
Прочитав это, сказал он: вот как надобно писать стихи. Можно подумать, что он держался известного выражения: ‘C’est beau comme de la prose’ {Это прекрасно, словно проза (фр.).}.
Он требовал, чтобы все сказано было в обрез и с буквальною точностью.
Он давал простор вымыслу и чувству, но не выражению. В первой части ‘Онегина’ особенно ценил он 35-ю строфу, в которой описывается петербургское утро с своим барабанным боем, с охтенкою, которая спешит с кувшином, с немецким хлебником, который
В бумажном колпаке не раз
Уж отворял свой васисдас.
Он любил здесь и верность картины и трезвую верность выражения. Из Державина повторял он с особенным удовольствием то место в ‘Видении Мурзы’, в котором поэт говорит, что луна
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
Часто вспоминал он следующие стихи Хераскова:5
Как лебедь на водах Меандра
Поет последню песнь свою,
Так я монарха Александра
На старости моей пою.
Он даже в Сумарокове отыскал стих, который нравился ему точностью выражения.
В нем не было лиризма. В прозе его, напротив, много движения и музыкальной певучести. Самые рифмы ему как-то неохотно поддавались.
Чинов и рифм он не искал,
Но рифмы и чины к нему летели сами,—
сказал он о Дмитриеве и мог завидовать в друге своем если не последним, о которых он не заботился, то первым, которые от него будто прятались. Было время, что он вовсе охолодел к поэзии или по крайней мере к выражению ее стихами, а именно в первые годы его исторического труда. Мне очень памятно это время. Я тогда утаивал от него стихи свои, как мальчишка утаивает проказы от строгого дядьки: так сильно напугал он меня своею холодностью и часто повторяемым приговором, что нет никого более жалкого и смешнее посредственного стихотворца. Только гораздо позднее, как видим из писем его к Дмитриеву, он умилялся даже и перед упорством ничем и никем не возмутимого графа Хвостова6. Тут и на мою долю выпал лучший жребий. Как-то случайно прочитав какие-то мои стихи, сказал он мне: теперь не стану отговаривать вас от стихотворства. Это разрешение было для меня самою лестною похвалою. О ней отрадно вспомнить мне и ныне. Благодарное чувство мое да будет оправданием моему случайному самохвалению.
Если в последние годы жизни он опять несколько теплее обратился к стихам, то не мудрено найти тому причину в следующем обстоятельстве. В пребывание свое в Царском Селе он узнал Пушкина, тогдашнего питомца лицея, полюбил он его родительскою, но вместе с тем и строгою любовью. Развивающееся под глазами его дарование могло пробудить охолодевшее сочувствие. По выражению Дмитриева, он угадывал и верным своим взглядом угадал безошибочно

В отважном мальчике грядущего поэта.

В одно и то же время он приязненнее и теснее сблизился и с Жуковским, которого также любил он горячо и нежно, как младшего брата. Жуковский и Пушкин должны были примирить его с поэзией, разумеется, повторю опять, с тою, которая вырабатывается стихами, потому что к душевной поэзии, к поэзии мысли и чувства, он никогда не остывал. Говоря о поэтическом даровании Карамзина, постараемся проследить и оценить достоинство стихотворений его. Что ни говори и как о них ни суди, но в свою пору были они не без значения и не без самобытного достоинства. Припомним настроение лир Петрова7, Хераскова, Державина, не говоря уже о их многочисленных и второстепенных подражателях. Вспомним их часто напряженный, надутый стих, совершенную, за исключением одного Державина, отвлеченность и безличность нашей поэзии до появления Карамзина. С ним родилась у нас поэзия чувства, любви к природе, нежных отливов мысли и впечатлений: словом сказать, поэзия внутренняя, задушевная. В ней впервые отразилась не одна внешняя обстановка, но в сердечной исповеди сказалось, что сердце чувствует, любит, таит и питает в себе. Из этого пока еще, согласен я, довольно скромного родника пролились и прозвучали позднее обильные потоки, которыми Жуковский, Батюшков8, Пушкин оплодотворили нашу поэтическую почву. Любуясь величавою Волгою, воспетою питомцами ее Карамзиным и Дмитриевым в Симбирске, почтим ее признательным приветом и там, где она еще, так сказать в младенчестве, струится тихо и смиренно. Если в Карамзине можно заметить некоторый недостаток в блестящих свойствах счастливого стихотворца, то он имел чувство и сознание новых поэтических форм. Преобразователь языка нашего, он не был рабски приписан к ямбу и другим узаконенным стопосложениям. Он первый и в стихотворный наш язык ввел новые приемы и соображения. Попытки его были удачны. Укажем на стихи к Дмитриеву:

Многие барды, лиру настроив,

и проч., на ‘Кладбище’, на стихотворение ‘К прекрасной’:
Где ты, прекрасная, где обитаешь?
Там ли, где песни поет Филомела,
Кроткая ночи певица,
Сидя на миртовой ветви?
. . . . . . . . . . . . . . .
Там ли, где солнечный луч освещает
Гор неприступных хребет разноцветный?
Нельзя мимоходом не полюбоваться красотою сего живописного стиха:
Глас твой божественный часто внимаю,
Часто сквозь облако образ твой вижу,
Руки к нему простираю, Облако, воздух объемлю.
В этом стихотворении есть и свежесть древности, и предвестье оттенков и созвучий, которые позднее обозначат новейшую поэзию.
В стихотворении ‘Осень’ встречаются то же предчувствие, те же первоначальные ноты, пробные, вступительные напевы, которые далее и далее, глубже и глубже разольются и будут господствовать в поэзии. Новейшая критика, проблематическая критика каких-то кабалистических сороковых годов, о которых проповедуют нам послушники нового раскола, совершенно исключила имя Карамзина из списка поэтов наших. В предположении, что многим будут новы старые песнопения, позволю себе представить несколько куплетов и из ‘Осени’:
Веют осенние ветры
В мрачной дубраве,
С шумом на землю валятся
Желтые листья.
Поздние гуси станицей
К югу стремятся,
Плавным полетом несяся
В горних пределах.
Вьются седые туманы
В тихой долине,
С дымом в деревне мешаясь,
К небу восходят.
Странник, стоящий на холме,
Взором унылым
Смотрит на бледную осень,
Томно вздыхая.
Странник печальный, утешься,
Вянет природа
Только на малое время,
Все оживится,
Все обновится весною,
С гордой улыбкой
Снова природа восстанет
В брачной одежде.
Смертный, ах, вянет навеки!
Старец весною
Чувствует хладную зиму
Ветхия жизни.
Читая эти стихи, можно ли догадаться, что они написаны за 80 лет тому? Не сдается ли, что они писаны вчера и что найдешь под ними подпись Жуковского, Пушкина или Баратынского?9 Тут все верно: краски, точность выражения и музыкальный ритм. В философических стихотворениях Карамзин также заговорил новым и образцовым языком. В них свободно выражается мысль. Прочтите, например, послания его к Дмитриеву и Плещееву10.
Вот как кончается первое из двух:
В ком дух и совесть без пятна,
Тот с тихим чувствием встречает
Златую Фебову стрелу {*}
И ангел мира освещает
Пред ним густую смерти мглу
Там, там, за синим океаном,
Вдали, в мерцании багряном,
Он зрит… но мы еще не зрим.
{* Смерть по древнему греческому вымыслу.}
Здесь опять не слышится ли Жуковский с своею синею далью и с своим несколько мистическим направлением? Кстати упомянув о Жуковском, не забудем заметить, что первые русские баллады и романцеро были ‘Раиса’ и ‘Граф Гваринос’. А ‘Раиса’, как родоначальница многочисленного потомства, дала случайно или пророчески имя и старшей из баллад Жуковского.
Кронид вдали
Бежал от глаз моих с Людмилой, —
говорит она пред тем, чтобы броситься в море.
Как много чувства и прелести в стихотворении ‘Берег’:
После бури и волненья,
Всех опасностей пути,
Мореходцам нет сомненья
В пристань мирную войти.
Пусть она и неизвестна!
Пусть ее на карте нет!
Мысль, надежда им прелестна
Там избавиться от бед.
Естьли ж взором открывают
На брегу друзей родных,
О блаженство! восклицают
И летят в объятья их.
Жизнь! ты море и волненье!
Смерть! ты пристань и покой!
Будет там соединенье
Разлученных здесь волной.
Вижу, вижу… вы маните
Нас к таинственным брегам!..
Тени милые! храните
Место подле вас друзьям!
Судя по приведенным отрывкам, не правда ли, что наши деды и отцы, и мы сами в молодости своей, не слишком грешили пред вкусом и поэзией, читая и перечитывая подобные стихотворения и затверживая их наизусть? Чтобы еще лучше понять наши впечатления, вспомните, что Карамзин явился в самый разгар поэзии Державина. Поэзия Державина была жаркий летний полдень. Все сияло, все горело ярким блеском. Много было очарования для воображения и глаз, но сердце оставалось в стороне. С Карамзиным наступила поэзия летнего сумрака. И здесь, как при ясном закате дня, тихая нега, свежее благоухание, те же умеренные краски в картинах. Поэзия утратила свой резкий и ослепительный блеск: в ней есть что-то более успокоивающее и чарующее глаза миловидными и разнообразными оттенками. Одним словом, меланхолия была до Карамзина чужда русской поэзии. А что ни говори новейшие реалисты и как ни блистательны некоторые их попытки, меланхолия есть одна из принадлежностей поэзии, потому что она одна из природных принадлежностей души человеческой.
Повторяя эти стихи, которые мне одному, а может быть, еще двум-трем человекам в России памятны, невольно призадумаешься. Невольно спрашиваешь себя: отчего у русских память так коротка? отчего зрение наше, по крайней мере в литературном отношении, о котором идет здесь речь, так устроено, что глаза наши видят только то, что у нас под рукою, а не имеют способности заглядывать ни в обратную, ни в предстоящую даль? Мы не умеем ни помнить, ни ожидать.
‘У нас ничего общего с новым поколением быть не может, — говорил мне однажды покойный Клементий Россет11, известный своим остроумием и неожиданною оригинальностью своих выходок. — Кого ни спросишь, никто не знает песни:
Всех цветочков боле
Розу я любил.
А в наше время все знали ее наизусть’.
В этой шутке много и ко многому применимой истины. Вот намек на отношения наши к минувшему. А вот намек на отношения к будущему. Однажды видел я в саду, как садовник срывал вишни с дерева. Я заметил ему, что он срывает зеленую вишню. ‘Ничего, — отвечал он мне, — другая и спелая’.
Мы неспособны осаждать вопрос по стратегическим правилам и порядку и выжидать, чтобы он сдался. Мы все берем приступом. Удалось: хорошо! не удалось: мы к вопросу холодеем. Нам равно противны и долгая память и долгое желание. Отказываясь от опытности, которая следует за вчера, мы мало рассчитываем и на содействие завтрашнего дня. ‘День мой — век мой’: вот наша коренная пословица и наш народный лозунг. С ним можем иногда претерпевать поражения, но с ним и одерживали мы на всех поприщах блестящие и многознаменательные победы.
В нашем частном и народном воспитании ощутительна важная погрешность, а именно все более и более последовательный разрыв с прошедшим. Нам оно как будто в тягость или в стыд. Многие видят в этом хроническом недуге следствие крутого перелома, совершенного рукою Петра. Оно отчасти так, но отчасти и не так. Петр Великий, может быть, сразу и совершил перелом, потому что он был преимущественно русский по духу и по природе своей и потому что он знал свой народ. Он знал, что с ним ничего в долгий ящик откладывать нельзя. Для русского долгий ящик тот же гроб. Нет, не реформа Петра Великого отучила нас от чтения русских книг. Ломоносов и писатели, за ним последовавшие, были истинными сынами петровской реформы. Но что же? теперь и их не знают. Разве только в училищах ведут им для порядка счет по пальцам, как ассирийским царям. Реформа, которая низвергла наши старые авторитеты в литературе, не есть следствие петровской. Приписывать ей такое происхождение было бы для нее слишком почетно и лестно. Она даже не произведена литературными законными властями, а скорее тушинскими литературными самозванцами
Во Франции переворот или общий низворот 1789 и следующих годов был еще круче и разрушительнее. Но там, когда умы успокоились и отрезвились, когда буря утихла, нравы, обычаи и литературные авторитеты всплыли почти невредимо: встревоженные волны улеглись в прежнее свое ложе. Старая литература сохранила свою законную власть. Были после попытки, оказывались новые направления, затевались разные литературные революции, но и поныне Расин12 еще не забыт. Франция посреди тревожной деятельности находит время читать своих новых авторов и перечитывать старых. Их изучают, судят, преподают молодым поколениям. У нас не только в обществе, но и в школах книги, подобно календарям, держатся только на известный срок. Для нас уже стар

И календарь осьмого года,

отмеченный Пушкиным в ‘Онегине’.
Всему этому есть многие причины, укажем на одну: на высокомерие наше, хотя мы и любим прославлять свое русское смирение. Мы так привыкли к чинам, что и в поколениях наших идет служебное производство. Молодежь ставит себя выше отцов, потому что она попала в высший разряд. Нет сомнения, что новое поколение пользуется выгодами и преимуществами, до которых отцы не дослужились. Сии преимущества, сии завоевания и победы времени, конечно, обращаются ему в пользу, но они не могут быть признаны достоинствами каждого лица в отдельности. Благодарите за них Провидение, но не гордитесь ими в унижение предков. Наш век изобрел железные дороги и паровозы. Прекрасно! но из этого следует ли, что каждый человек, который спокойно садится в вагон и перелетает в несколько часов обширное пространство, умнее того, который то же пространство переезжал в старину на долгих и в неуклюжей бричке, издерживая на этот переезд несколько суток?
Как мало у нас авторов и книг, а мы еще пренебрегаем и тем, что имеем! Литература первой четверти века нашего для многих уже не существует. Любопытство и внимание наше возбуждаются одними текущими произведениями. Книга хороша, пока листы ее отзываются свежестью и сыростью бумаги, только что вышедшей из-под печатного станка. Успеет она высохнуть, книга уже откладывается в сторону.
В отношении к минувшему зрение наше все более и более тупеет. Карамзина и Дмитриева видят уже немногие. Едва разглядывают самого Пушкина. Завтра глаз и до него не доберется. За каждым шагом нашим вперед оставляем мы за собою пустыню, тьму кромешную, тьму египетскую, да и только…

И. В. КИРЕЕВСКИЙ

Обозрение русской словесности 1829 года

Литературу нашего девятнадцатого столетия можно разделить на три эпохи, различные особенностью направления каждой из них, но связанные единством их развития. Характер первой эпохи определяется влиянием Карамзина, средоточием второй была муза Жуковского, Пушкин может быть представителем третьей.
Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противуположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они являются неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде образования, ищет учения, книг, стыдится своего прежнего невежества и спешит породниться с иноземными мнениями. Когда явился Карамзин, уже читатели для него были готовы, и его удивительные успехи доказывают не столько силу его дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению.
Но остановимся здесь и подивимся странностям судьбы человеческой. Тот, кому просвещение наше обязано столь быстрыми успехами, кто подвинул на полвека образованность нашего народа, кто всю жизнь употребил во благо отечества и уже видел плоды своего влияния на всех концах русского царства, человек, которому Россия обязана стольким, — он умер недавно, почти всеми забытый, близ той Москвы, которая была свидетельницею и средоточием его блестящей деятельности. Имя его едва известно теперь большей части наших современников, и если бы Карамзин не говорил об нем1, то, может быть, многие, читая эту статью, в первый раз услышали бы о делах Новикова и его товарищей и усумнились бы в достоверности столь близких к нам событий. Память об нем почти исчезла, участники его трудов разошлись, утонули в темных заботах частной деятельности, многих уже нет, но дело, ими совершенное, осталось: оно живет, оно приносит плоды и ищет благодарности потомства.
Новиков не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению. Прежде него, по свидетельству Карамзина, были в Москве две книжные лавки, продававшие ежегодно на 10 тысяч рублей, через несколько лет их было уже 20 и книг продавалось на 200 тысяч. Кроме того Новиков завел книжные лавки в других и в самых отдаленных городах России, распускал почти даром те сочинения, которые почитал особенно важными, заставлял переводить книги полезные, повсюду распространял участников своей деятельности, и скоро не только вся европейская Россия, но и Сибирь начала читать. Тогда отечество наше было, хотя не надолго, свидетелем события, почти единственного в летописях нашего просвещения: рождения общего мнения2. <...>
Может быть, сам Карамзин обязан первою образованностью Новикову и его друзьям-единомышленникам. <...>
Карамзин застал свою публику под влиянием мистицизма, странно перемешанного с мнениями французскими из середины восемнадцатого столетия. Этим двум направлениям надлежало сосредоточиться, и они естественно соединились в том филантропическом образе мыслей, которым дышат все первые произведения Карамзина. Кажется, он воспитан был для своей публики и публика для него. Каждое слово его расходилось по всей России, прозу его учили наизусть, и восхищались его стихами, несмотря на их непоэтическую отделку, — так согласовался он с умонаклонностью своего времени. Между тем всеобщность его влияния доказывает нам, что уже при первом рождении нашей литературы мы в самой поэзии искали преимущественно философии и за образом мнения забывали образ выражения. До сих пор мы еще не знаем, что такое вымысел и фантазия, какая-то правдивость мечты составляет оригинальность русского воображения, и то, что мы называем чувством, есть высшее, что мы можем постигнуть в произведениях стихотворных.
Направление, данное Карамзиным, еще более открыло нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей Карамзина должен был пленить нас сначала и впоследствии сделаться для нас неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь дает нам, но мы придаем нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас еще невыраженного. Французско-карамзинское направление не обнимало ее. Люди, для которых образ мыслей Карамзина был довершением, венцом развития собственного, оставались спокойными, но те, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Старая Россия отдыхала, для молодой нужен был Жуковский.
<...>
…обратимся к тем первоклассным произведениям нашей словесности, которые блеснули на литературном небе прошедшего года так ярко, как близкие кометы, и утвердились на нем так прочно, как недвижные звезды, чтобы навсегда светить и указывать путь.
Первое, что привлекает здесь наше внимание, это XII том ‘Истории российского государства’3, последний плод трудов великих, последний подвиг жизни полезной, священной для каждого русского.
Двенадцатый том ‘Истории российского государства’, кажется, еще превзошел прежние силою красноречия, обширностью объема, верностью изображений, ясностью, стройностью картин и этим ровным блеском, этою чистотою, твердостью бриллиантового карамзинского слога. Вообще достоинство его ‘Истории’ растет вместе с жизнию протекших времен. Чем ближе к настоящему, тем полнее раскрывается перед ним судьба нашего отечества, чем сложнее картина событий, тем она стройнее отражается в зеркале его воображения, в этой чистой совести нашего народа. Не место здесь входить в подробный разбор Карамзина, и не по силам нам оценить его достоинство. В молчании почтим память бессмертного и с благоговением принесем дань благодарности и удивления на его свежую могилу.
Но как умолчать о его критиках, делавших столько шуму в нашей литературе? Все славное поприще Карамзина было яблоком раздора для нашей полупросвещенной словесности. Это тем удивительнее, что Карамзин ни разу не отвечал ни на одну критику и не оскорбил ни одного самолюбия, что возвышенность и до конца не изменившаяся чистота его души и жизни не оставили никакого оправдания для личной вражды, что, наконец, недосягаемость его славы, казалось, не могла не заглушить внушений низкой зависти. Несмотря на то, сколь немногие из критиков сохранили в глазах публики характер беспристрастия! Но если Карамзин имел врагов, зато истинными друзьями никто не был счастливее Карамзина и никто не имел стольких почитателей, стольких поклонников, стольких горячих защитников своей славы. Оттого первый шаг его в область словесности уже был ознаменован рождением партий. Они разделяли почти всю просвещенную Россию на две неравные стороны, не засыпали в продолжение всей жизни Карамзина и пережили его земное существование. Чем выше звезда, тем гуще толпа родных звезд вокруг нее, тем больше места для темных туч под нею.
Всех критиков ‘Истории государства Российского’ можно разделить на два класса: к первому принадлежат критики, нападающие на частные ошибки, неизбежные в труде столь огромном, столь несоразмерном с силами одного человека. Долго еще не изведать нам вполне бездонного моря народной жизни, затемненного его отдаленностью и мутностью источников! Признательности просвещенных заслуживают люди, посвятившие себя изучению древности, когда с достаточными силами, с простотою, с должным уважением к бессмертному историку они исправляют погрешности, которые, естественно, должны были вкрасться в его ‘Историю’. Но так ли поступает большая часть наших критиков? В темных подвалах архивских они теряют всякое чувство приличия и выходят оттуда с червями самолюбия и зависти, с пылью мелких придирок и в грязи неуважения к достоинству. Сюда принадлежат некоторые статьи, помещенные в ‘Московском вестнике’ <в> 28-м и 29 годах и заслужившие справедливое негодование всех друзей русской истории и покойного историографа4. Но все справедливое справедливо только в границах, и те, которые за помещение сих статей поставили издателя в один ряд с сочинителем и включили его в число противников Карамзина, столько же неправы, сколько сам издатель, поместивший сии статьи. Если последний нашел в них замечания, казавшиеся ему истинными, то, по моему мнению, он должен был требовать от автора исключения всего неприличного и в случае отказа совсем не печатать его рецензий, с потерею которых публика потеряла бы весьма немного. Но если г. Погодин поступил иначе, то он заслуживает упрек как журналист, а не как человек и писатель, не имеющий должного уважения к Карамзину. Собственные сочинения г. Погодина служат тому лучшим доказательством.
Второй разряд критиков нападает на систему и план целого, на понятия историографа об истории вообще5. Они обвиняют Карамзина в том, что он не обнимает всех сторон и оттенков нашей прошедшей жизни. Но критики не чувствуют, что если упреки их справедливы, то они служат не порицанием, а похвалою ‘Истории государства Российского’. Ибо невозможно обнять народной жизни во всех ее подробностях, покуда частные отрасли ее развития не обработаны в отдельных творениях и не сведены к последним выкладкам. Оттого из стольких историков, признанных за образцовых, критики не назовут нам двух, писавших по одному плану. Напротив того, каждый бытописатель избирал и преследовал преимущественно одну сторону жизни описываемого им государства, оставляя прочие в тени и в отдалении. Если Карамзин, следуя их примеру, ограничился преимущественным изложением политических событий и недосказал многого в других отношениях, то это ограничение было единственным условием возможности его успеха, и нам кажется весьма странным упрекать Карамзина за неполноту его картины тогда, когда и с этой неполной картины мы еще до сих пор не можем снять даже легкого очерка, чтобы оценить ее как должно. Пусть люди с талантом пишут другие истории, пусть изберут они средоточием своих изысканий частную жизнь нашего народа, или изменение наших гражданских постановлений, или воспитание нашего просвещения, или ход и успехи торговли, или монеты и медали, — их труд может быть полезен и достижение цели возможно, ибо они пойдут по дороге, уже прочищенной.
Кроме сих двух разрядов есть еще третий род критиков, которым самая ничтожность их дает право на особенный класс: это критики-невежды. Равно бедные познаниями историческими и литературными, лишенные даже поверхностного понятия об общих положениях науки и совершенно бесчувственные к приличиям нравственным, они слабыми руками силятся пошатнуть творение вековое, переворачивают смысл в словах писателя великого, смеют приписывать ему собственное неразумие и хотят учить детским истинам мужа бессмертного, гордость России. Даже достоинство учености думают они отнять у ‘Истории’ Карамзина и утверждают, что она писана для одних светских невежд, они, невежи несветские! Все бесполезно, что они говорят, все ничтожно, все ложь — даже самая истина, и если случайно она вырвется из уст их, то, краснея, спешит снова спрятаться в свой колодезь, чтобы омыться от их осквернительного прикосновения. <...> Оставим их.
Но с удовольствием укажем на критику, в которой дельность и беспристрастие разысканий соединяются с приличностью тона: это статья, напечатанная в 3-м No ‘Московского вестника’, — ‘Об участии Годунова в убиении Димитрия’ 6.
До сих пор рассматривали мы словесность нашу в отношении к ней самой и потому с любопытством останавливались на каждом произведении, которое открывает нам новую сторону нашего литературного характера или подает новую надежду в будущем. Здесь все казалось нам важным, все достойно внимания, как семена, из которых со временем созреет плод.
Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств, если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: ‘Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?’ — что будем отвечать ему?
Мы укажем ему на ‘Историю Российского государства’, мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова — и где еще найдем мы произведение достоинства европейского?
Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть благо, залог всех других: у нас есть Надежда и Мысль о великом назначении нашего отечества!

Кс. А. ПОЛЕВОЙ

Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в ‘Деннице’ и в ‘Северных цветах’

Путешественник, совершая свой дневной переход, останавливается на возвышениях, встречающихся ему, и смотрит на пройденное пространство. Такие обозрения полезны не на одних столбовых, покрытых пылью дорогах, среди зеленых равнин, но на всех путях. Они воскрешают в человеке воспоминания и составляют для него как бы сокращение замечательнейших случаев и встреч в минувшем, из соображения которого он видит успех настоящего и запасается опытностью для будущего. Но с такою ли целию, с таким ли желанием лучшего в будущем пишут у нас обозрения литературы, по временам являющиеся в журналах и альманахах? Не руководствуют и пишущих, не бывают ли для них побудительного причиною отношения посторонние, желание похвалить своих, задеть чужих, дать ход своему или приятельскому современному изданию? Мы не хотим отыскивать сих нелитературных отношений в обозрениях, написанных г. Киреевским1 и Сомовым,2 но будем беспристрастны в рассмотрении нашем: ибо не прямое желание добра литературе, неблагонамеренность, когда дело идет о сем нежном, лучшем цвете нашего времени, есть святотатство, которое критика должна преследовать всею строгостью своего правосудия.
Всякий, принимающийся обозревать литературу, должен, казалось бы, помнить, что он хочет говорить о выражении умственной жизни народа. Однако ж сей обязанности не принимал на себя г. Сомов: он, в самом начале статьи своей, объявляет, что его цель есть ‘по возможности полный отчет о журналах и книгах’, то есть род библиографической переклички. Он сказывает читателям свои мысли о каждом упоминаемом им произведении крайнему разумению. Судить вправе всякий, но какая же надобность нам, если г-ну Сомову нравится или не нравится то или другое? Мы будем рассматривать только те места обозрения его, в коих он излагает какую-нибудь теорию, ибо о вкусах спорить нельзя. Но большее внимание должны мы обратить на статью г-на Киреевского, которая почти вся связана одним духом, если не теориею. Начнем с общего его взгляда.
По мнению г-на Киреевского, русская литература XIX столетия разделяется на три эпохи: ‘Характер первой определяется влиянием Карамзина, средоточием второй была муза Жуковского3, Пушкин может быть представителем третьей’.
Все это представительство отзывается аристократством, неуместным в литературе и несправедливым. Можно ли сравнивать влияние Карамзина, преобразователя всей литературы своего времени, с влиянием Жуковского, действовавшего на одну поэзию, и Пушкина, который доныне оставался образцом в одном своем роде, следовательно, также не мог иметь влияния на литературу вообще? Жуковский и Пушкин были преобразователями в поэзии, но едва ли малейшее влияние имели они на общий дух нашей литературы, едва ли сколько-нибудь возбуждали они деятельность в современных прозаиках, ибо поэзия не составляет еще всей литературы. Влияние писателя на литературу возможно тогда только, когда сочинения его образуют какую-нибудь эстетику: так, Карамзин был истинным светилом русских литераторов его времени. В ‘Письмах русского путешественника’ он явился и критиком, и поэтом, и собственно эстетиком, в последующих сочинениях своих он был образцом почти во всех родах: и мы понимаем его влияние на литературу. Напротив, Жуковский и Пушкин, превосходные поэты, но частные представители в литературе, не могли подвинуть вперед эстетики общества русского.
После сего мы никак не можем согласиться с автором и в его переходах словесности от Карамзина к Жуковскому, а от сего последнего к Пушкину. И зачем воображать себе то, чего не было? Сотня или две стихотворцев, подражавших и подражающих доныне Жуковскому и Пушкину, не составляют всей словесности нашей в продолжение почти тридцати лет. Напомним автору о том, что упустил он из виду, увлекшись своим мечтательным делением.
Начало нынешней образованности нашей представляет в летописях мира явление необыкновенное. Могущественный гений нашего Преобразителя вдвинул нас в Европу и положил начало всему, что совершается у нас в настоящее время. Преемники его, следуя направлению, данному России Петром, с большим или меньшим успехом, смотря по обстоятельствам, довершали силою власти своей то, что в других государствах производилось естественно, и потому они образовывали только приближенных своих или, сказать вернее, окружали себя людьми образованными. Это имело следствием нынешнюю утонченность нравов нашего высшего общества, бесхарактерность нашего образования вообще и подражательность в литературе, ибо и литература наша образовывалась не естественным развитием умственных сил, но прививкою или чем-то похожим на лепную работу по данному образцу. У нас были давным-давно академии и университеты, а не было народных школ, и когда в высшем обществе нашем спорили о софистических задачах Руссо4 и Гельвеция5, мужики наши не имели понятия о необходимейших житейских отношениях. Высшие точки нашего общественного горизонта были освещены ярким пламенем европейской образованности, а низшие закрыты густым мраком векового ази-атства. Около конца осьмнадцатого столетия, не ближе (после издания Высочайшей грамоты дворянству6), начал образовываться у нас класс средних между барином и мужиком существ, то есть тех людей, которые везде составляют истинную, прочную основу государства. Из среды сего-то класса вышел Новиков7, о котором г. Киреевский говорит с должным уважением, но не совсем справедливо. Не Новиков, а целое общество людей благонамеренных, при подкреплении некоторых вельмож8, действовало на пользу нас, их потомков, распространяя просвещение: Новиков был только гласным действующим лицом. Подвиг его, ум и уменье действовать незабвенны, и память достойного согражданина будет долго жить, хотя недоразумения, к коим поводом были посторонние происшествия9, вскоре прекратили деятельность Новикова и достойных участников его подвига. Главную заслугу Новикова полагаем мы не в том, что он увеличил число читателей ‘Московских ведомостей’ и издал несколько полезных книг, но в удивительном влиянии, какое имел он на окружавших его: он первый создал, отдельный от светского, круг образованных молодых людей среднего состояния, к которому принадлежал и Карамзин10. Разумеется, не все сии молодые люди имели дарования Карамзина, но все они были достойны называться его друзьями. Они-то внесли образованность в тот отдел нашего общества, где она производит многозначащие, прочные успехи. В первый раз сочинениями Карамзина и распространением понятий, общих ему и сверстникам его, русские среднего состояния стали сближаться с литературою. Это было начальным основанием общей образованности нашей, и с сего-то времени так называемый низший круг людей начал сближаться с высшим, разрушив преграды, заслонявшие общество русское от академий и большого света.
Вот истинная заслуга Новикова! Г-н Киреевский намекает на забвение русских к нему: это несправедливо, так же как и то, что Ленц11, которому Карамзин был обязан многим, ‘замерз у нас, в нищете и крайности, на большой дороге’. Ленц, сколько известно, помешался в уме, от любви к одной знаменитой особе, но барон Экштейн, на которого ссылается г. Киреевский12, не верит, чтобы сей несчастный гениальный человек умер на дороге, вблизи Москвы, от холода, он называет сие известие недостоверным и тем освобождает нас от упрека, произносимого нашим соотечественником.
Семена, посеянные Новиковым и его товарищами, принесли столь благодетельные плоды, что, когда Карамзин начал издавать ‘Московский журнал’13, публика была для него уже готова, и публика не придворная, как то было при Сумарокове14, а русская. Мы всегда дивились поверью многих, что будто Карамзин создал и язык, и мнения, и даже публику. Мнения его были современные европейские, и самое сходство их с мнениями нашей публики, с жадностью обратившейся к Карамзину, показывает, что он гармонировал с нею, слог его есть также слог современный, каким писали Петров15 (не лирик), Муравьев16 и все люди со вкусом, в Карамзине было более дарования: вот почему он первенствовал в литературе и имел толпы подражателей и последователей. Повторим, что Карамзин действовал вообще, по всем частям литературы, и посему влияние его невозможно сравнивать с влиянием Жуковского и Пушкина. Но г. Киреевскому непременно хотелось учредить аристократию в русской литературе, и он без соображения событий поставил Жуковского и Пушкина преемниками Карамзина. Он находит также какое-то французско-карамзинское направление, вовсе не бывалое. Карамзин был воспитан немцами, во время путешествия своего по Германии он сближался с немецкими учеными, а во Франции только вглядывался в общество, образование его было именно лессинговской школы, а не французской современной философии. Не смешно ли после сего говорить, что с Карамзиным у нас переполнилось образование французское, требовалось немецкое — и Жуковский удовлетворил сему требованию. Не почитаем нужным распространяться в дальнейших опровержениях сей явной неточности и доказывать, что у нас в литературе не было также находимого г-м Киреевским направления байроновского, если исключим поэта Пушкина и нескольких его последователей, всегдашних слуг человека необыкновенного.
После Карамзина у нас не было уже ни одного писателя, увлекавшего за собою всю литературу и с нею публику, но долг справедливости и благодарности требует заметить в числе людей, достойных воспоминания, оживлявших в свое время литературу нашу, — Н. И. Греча17. Сей умный, образованный, изящный писатель оказал словесности нашей услуги важные. Он первый начал говорить языком правды и беспристрастия с писателями русскими. Братство, кумовство и ложная знаменитость доходили у нас до смешного. Греч восстал против них и показал первый пример благородной смелости в критике на ‘Грамматику российской академии’18. В течение десяти лет Греч почти один оживлял журнальную и критическую часть нашей литературы19. Вокруг него образовалась семья петербургских литераторов, дотоле незаметная, ибо для нее не было органа прежде появления Греча. Но важнейшая заслуга, оказанная сим писателем, состоит в его изысканиях касательно русского языка. Не одни грамматики Греча, но его почти двадцатилетнее издание журналов20, всегда представлявших образец правильного, прекрасного слога, его грамматические битвы чрезвычайно много способствовали очищению и усовершенствованию русского языка. Не забудем и того, что он образовал многих литераторов, бывших сначала его сотрудниками. В доказательство сего назовем г-на Булгарина21, с признательностью сказавшего публике (в предисловии к своим ‘Сочинениям’), что познаниями в русской литературе он обязан Гречу22. Неужели все сии заслуги не были известны г-ну Киреевскому?
Увлекшись своим безусловным делением, он также забыл то влияние, какое имела на литературу нашу война в Германии и во Франции и последовавшее за нею дружественное сближение народов23. Может быть, это всего более дало нашей литературе новое направление, которое если уже надобно дать ему название, мы назовем немецко-английским, ибо хотя литераторы наши вообще очень мало знакомы с английскою литературою, но германские писатели, сделавшиеся преимущественно предметом изучений их, носят на себе глубокий отпечаток английской литературы.
Наконец, он забыл влияние, важнейшее всех других, составляющее основной характер нынешней литературы русской и почти единственную разницу ее от литературного состояния нашего в начале XIX века: влияние новейшей философии, обратившейся у нас в критицизм24. Карамзин действовал во все время литературной жизни своей положительно, он давал изящные образцы, знакомил нас с тем, что его поражало, что обращало на себя его внимание, его взгляд, но тем ограничивал он и все следовавшие за ним литераторы свою деятельность. После 1820 года25 в русской литературе появился дух изыскательности или, сказать общее, критицизма, основанного на истинной философии. Вот отчего мы начали глядеть неомраченными глазами на все литературы, вот отчего разрушились для нас французские пиитики, пали многие незаслуженные славы, и вот причина нынешнего бурного состояния нашей словесности. И г. Киреевский, и г. Сомов жалуются на неприличность нынешней полемики, правда, что тона полемики нашей похвалить нельзя, но нельзя ей и не порадоваться! Не благо ли уже одно то, что у нас теперь нельзя получить лаврового венка за два-три гладкие стихотворения и за несколько страничек опрятной прозы? Не благо ли та смелость, с какою срывают ныне маски с мнимых дарований, с поддельной учености и обнажают небывалые заслуги? В поэзии теперь уже нельзя у нас снискать знаменитости без истинных заслуг, в науках это также начинается: живые, близкие примеры перед нами. Дайте время, подождите: тон критики переменится, как скоро он дойдет до высшей степени остервенения, когда он исчерпает весь запас своей ярости. Прошлогодние споры журналов, некоторые критики на ‘Выжигина’26, на ‘Московский телеграф’27, наконец недавние, отчаянные нападения на ‘Историю русского народа’28 показывают, к радости нашей, что неприличность тона доведена до последней крайности: кажется, она не поступит далее, и критика найдет лучшее, приличнейшее выражение. В настоящем можем утешать себя тою мыслию, что произведение литературное, какого бы то ни было рода, не может быть убито никакими дерзкими, привязчивыми критиками, если оно имеет достоинство: примеры опять перед глазами нашими, если же сочинение действительно стоит смертной казни, то надобно жалеть только о неблагородном, нечеловеческом исполнении оной. Не думаем также, чтобы в настоящее время неприличность критики происходила от того, что ею занимаются не одни поклонники знаменитости. Гг. Киреевский, Сомов и князь Вяземский (поместивший в ‘Деннице’ какие-то учебные наставления)29 беспрестанно толкуют о хорошем тоне, о соблюдении приличий и в то же время сами бранятся, право, не хуже других, это мы отчасти покажем в сей же статье. Теперь заметим только: как трудно устоять против искушений своего времени!
Разделив словесность на эпохи, не существовавшие в действительности, г. Киреевский говорит: ‘Теперь, с высоты общей мысли, нам будет легче обнять весь горизонт нашей словесности и указать настоящее место ее частным явлениям’. Но высота общей мысли автора была не та, с которой он мог увидеть в истинном свете частные явления: это мы доказали и после сего не удивимся, если он и части увидит в таком же беспорядке, в каком видел общность их.
Прежде всего дело идет о 12-м томе ‘Истории государства Российского’. И г. Киреевский, и г. Сомов истощают все одобрительные выражения, говоря о бессмертном труде Карамзина: это похвально, но они не удовлетворяют истинных читателей его славы хвалою безусловною. ‘C’est d’un grand ridicule de trouver tous les genres de merites a l’homme dont on fait l’eloge’ {Очень смешно находить всякого рода достоинства в человеке, которого превозносят (фр.).}, — сказал Вильмен30 — и очень справедливо можно применить это к хвалителям Карамзина. Творение его не безделка приятельская, не гремушка беспечного досуга, которую должно отстаивать наперекор совести. Отвратительны привязки к творению великому: но лучше ли их и приторные хвалы? Напротив, по мнению нашему, для Карамзина выгоднее и славнее критика строгая и — необходимое условие — писанная благородно. В сем случае нам прискорбно, что защитники Карамзина бранят, и опять безусловно, всех критиков ‘Истории государства Российского’. Напоминаем им о разборе сего великого творения, напечатанном в 1829 году в 12-й книжке ‘Московского телеграфа’, где отдана вся справедливость славному соотечественнику нашему и труд его оценен беспристрастно31. Автор сего разбора в качестве человека мог ошибаться, но как гражданин и писатель исполнил свой долг неукоризненно. Справедливость его мнения может быть подтверждена критикою неизвестного нам иностранного писателя, в переводе напечатанною в 21-й и 22-й книжках ‘Телеграфа’ 1829 года {Из полученных на сих днях иностранных журналов мы узнали, что автор сей прекрасной статьи есть граф А. Сен-При, воспитывающийся в России. Замечательный разбор ‘Истории государства Российского’ напечатан также в ‘The Foreign Quarterly Review’ (N V. 1828). Автор оного близок к мнению издателя ‘Телеграфа’.}. Кажется, сего писателя нельзя укорить ни лицеприятием, ни неведением, а он, в основании, совершенно согласен с вышеупомянутым русским критиком. Невозможно, чтобы гг. обозреватели не заметили сих статей, а заметив, должны были отличить их от привязок г-на Арцыбашева32 и подобных ему критиков.
Зато г. Киреевский долгом почел указать, как на образец в своем роде, на критическую статью г-на Погодина ‘Об участии Годунова в убиении Димитрия’33. Жаль только, что г. Погодин не решил в ней заданного им себе вопроса и что предмет сей был гораздо прежде его рассмотрен г-м Булгариным в ‘Северном архиве’ 1825 года34. Кажется, и все разыскания г-на Погодина заимствованы оттуда. Это может показать, в какой степени известен г-ну Киреевскому предмет, за который он раздает венки Карамзину и г-ну Погодину, и как должно ценить его похвалами. Достойно замечания, что в прославляемой г-м Киреевским статье г. Сомов видит доказательство, как слаб г. Погодин в исторической критике!35

В. Г. БЕЛИНСКИЙ

Литературные мечтания

1834

<...>
Два писателя встретили век Александра и справедливо почитались лучшим украшением начала оного: Карамзин и Дмитриев. Карамзин — вот актер нашей литературы, который еще при первом своем дебюте, при первом своем появлении на сцену, был встречен и громкими рукоплесканиями и громким свистом! Вот имя, за которое было дано столько кровавых битв, произошло столько отчаянных схваток, переломлено столько копий! И давно ли еще умолкли эти бранные вопли, этот звук оружия, давно ли враждующие партии вложили мечи в ножны и теперь силятся объяснить себе, из чего они воевали? Кто из читающих строки сии не был свидетелем этих литературных побоищ, не слышал этого оглушающего рева похвал преувеличенных и бессмысленных, этих порицаний, частию справедливых, частию нелепых? И теперь, на могиле незабвенного мужа, разве уже решена победа, разве восторжествовала та или другая сторона? Увы! еще нет! С одной стороны, нас, как ‘верных сынов отчизны’, призывают ‘молиться на могиле Карамзина’ и ‘шептать его святое имя’1, а с другой — слушают это воззвание с недоверчивой и насмешливою улыбкою. Любопытное зрелище! Борьба двух поколений, не понимающих одно другого! И в самом деле, не смешно ли думать, что победа останется на стороне гг. Иванчиных-Писаревых2, Сомовых3 и т. п.? Еще нелепее воображать, что ее упрочит за собой г. Арцыбашев4 с братиею5.
Карамзин… mais je reviens toujours a mes moutons {но я все время возвращаюсь к моим баранам (фр.) — перефразированное выражение из средневекового фарса об адвокате Патлене, употребляется в значении ‘возвращаться к предмету разговора’. — Ред.}. Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство! Дети, мы еще всё молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания. Что делать? Слепой фанатизм всегда бывает уделом младенчествующих обществ. Помните ли вы, чего стоили Мерзлякову6 его критические отзывы о Хераскове?7 Помните ли, как пришлись г. Каченовскому его замечания на ‘Историю государства российского’, эти замечания старца, в коих было высказано почти всё, что говорили потом об истории Карамзина юноши? Да — много, слишком много нужно у нас бескорыстной любви к истине и силы характера, чтобы посягнуть даже на какой-нибудь авторитетик, не только что авторитет: разве приятно вам будет, когда вас во всеуслышание ославят ненавистником отечества, завистником таланта, бездушным зоилом, желтяком? И кто же? Люди, почти безграмотные, невежды, ожесточенные против успехов ума, упрямо держащиеся за свою раковинную скорлупку, когда всё вокруг них идет, бежит, летит! И не правы ли они в сем случае? Чего остается ожидать для себя, например, г. Иванчину-Писареву, г. Воейкову8 или кн. Шаликову9, когда они слышат, что Карамзин не художник, не гений, и другие подобные безбожные мнения? Они, которые питались крохами, падавшими с трапезы этого человека, и на них основывали здание своего бессмертия? Является г. Арцыбашев с критическими статейками, в коих доказывает, что Карамзин часто и притом без всякой нужды отступал от летописей, служивших ему источниками, часто по своей воле или прихоти искажал их смысл, и что же? — Вы думаете, поклонники Карамзина тотчас принялись за сличку и изобличили г. Ар-цыбашева в клевете? Ничего не бывало. Странные люди! К чему вам толковать о зависти и зоилах, о каменщиках и скульпторах, к чему вам бросаться на пустые, ничтожные фразы в сносках, сражаться с тенью и шуметь из ничего? Пусть г. Арцыбашев и завидует славе Карамзина: поверьте, ему не убить этим Карамзина, если он пользуется заслуженною славою, пусть он с важностью доказывает, что слог Карамзина неподобозвучен — Бог с ним — это только смешно, а ничуть не досадно. Не лучше ли вам взять в руки летописи и доказать, что или г. Арцыбашев клевещет, или промахи историка незначительны и ничтожны, а не то совсем ничего не говорить? Но, бедные, вам не под силу этот труд, вы и в глаза не видывали летописей, вы плохо знаете историю:
Так из чего же вы беснуетеся столько?10
Однако ж, что ни говори, а таких людей, к несчастию, много.
И вот общественное мненье!
И вот на чем вертится свет!11
Карамзин отметил своим именем эпоху в нашей словесности, его влияние на современников было так велико и сильно, что целый период нашей литературы от девяностых до двадцатых годов по справедливости называется периодом Карамзинским. Одно уже это достаточно доказывает, что Карамзин, по своему образованию, целою головою превышал своих современников. За ним еще и по сию пору, хотя нетвердо и неопределенно, кроме имени историка, остаются имена писателя, поэта, художника, стихотворца. Рассмотрим его права на эти титла. Для Карамзина еще не наступило потомство. Кто из нас не утешался в детстве его повестями, не мечтал и не плакал с его сочинениями? А ведь воспоминания детства так сладостны, так обольстительны: можно ли тут быть беспристрастными? Однако ж попытаемся.
Представьте себе общество разнохарактерное, разнородное, можно сказать, разноплеменное, одна часть его читала, говорила, мыслила и молилась Богу на французском языке, другая знала наизусть Державина12 и ставила его наравне не только с Ломоносовым13, но и с Петровым14, Сумароковым15 и Херасковым, первая очень плохо знала русский язык, вторая была приучена к напыщенному, схоластическому языку автора ‘Россияды’ и ‘Кадма и Гармонии’, общий же характер обеих состоял из полудикости и полуобразованности, словом, общество с охотою к чтению, но без всяких светлых идей об литературе. И вот является юноша, душа которого была отверзта для всего благого и прекрасного, но который, при счастливых дарованиях и большом уме, был обделен просвещением и ученою образованностию, как увидим ниже. Не ставши наравне с своим веком, он был несравненно выше своего общества. Этот юноша смотрел на жизнь, как на подвиг, и, полный сил юности, алкал славы авторства, алкал чести быть споспешествователем успехов отечества на пути к просвещению, и вся его жизнь была этим святым и прекрасным подвижничеством. Не правда ли, что Карамзин был человек необыкновенный, что он достоин высокого уважения, если не благоговения? Но не забывайте, что не должно смешивать человека с писателем и художником. Будь сказано, впрочем, без всякого применения к Карамзину, этак, чего доброго! и Роллень16 попадет во святые. Намерение и исполнение — две вещи различные. Теперь посмотрим, как выполнил Карамзин свою высокую миссию.
Он видел, как мало было у нас сделано, как дурно понимали его собратия по ремеслу, что должно было делать, видел, что высшее сословие имело причину презирать родным языком, ибо язык письменный был в раздоре с языком разговорным. Тогда был век фразеологии, гнались за словами и мысли подбирали к словам только для смысла. Карамзин был одарен от природы верным музыкальным ухом для языка и способностию объясняться плавно и красно, следовательно, ему не трудно было преобразовать язык. Говорят, что он сделал наш язык сколком с французского, как Ломоносов сделал его сколком с латинского: это справедливо только отчасти. Вероятно, Карамзин старался писать, как говорится. Погрешность его в сем случае та, что он презрел идиомами русского языка, не прислушивался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников. Но он исправил эту ошибку в своей ‘Истории’. Карамзин предположил себе целию — приучить, приохотить русскую публику к чтению. Спрашиваю вас: может ли призвание художника согласиться с какой-нибудь заранее предположенной целию, как бы ни была прекрасна эта цель? Этого мало: может ли художник унизиться, нагнуться, так сказать, к публике, которая была бы ему по колена и потому не могла бы его понимать? Положим, что и может, тогда другой вопрос: может ли он в таком случае остаться художником в своих созданиях? Без всякого сомнения, нет. Кто объясняется с ребенком, тот сам делается на это время ребенком. Карамзин писал для детей и писал по-детски: удивительно ли, что эти дети, сделавшись взрослыми, забыли его и, в свою очередь, передали его сочинения своим детям? Это в порядке вещей: дитя с доверчивостию и с горячею верою слушал рассказы своей старой няни, водившей его на помочах, о мертвецах и привидениях, а выросши смеется над ее рассказами. Вам поручен ребенок: смотрите ж, что этот ребенок будет отроком, потом юношей, а там и мужем, и потому следите за развитием его дарований, и, сообразно с ним, переменяйте методу вашего ученья, будьте всегда выше его, иначе вам худо будет: этот ребенок станет в глаза смеяться над вами. Уча его, еще больше учитесь сами, а не то он перегонит вас: дети растут быстро. Теперь скажите, по совести, sine ira et studio {без гнева и пристрастия (лат.).}, как говорят наши записные ученые: кто виноват, что как прежде плакали над ‘Бедною Лизою’, так ныне смеются над нею? Воля ваша, гг. поклонники Карамзина, а я скорее соглашусь читать повести Барона Брамбеуса17, чем ‘Бедную Лизу’ или ‘Наталью боярскую дочь’! Другие времена, другие нравы! Повести Карамзина приучили публику к чтению, многие выучились по ним читать, будем же благодарны их автору, но оставим их в покое, даже вырвем их из рук наших детей, ибо они наделают им много вреда: растлят их чувство приторною чувствительностию.
Кроме сего, сочинения Карамзина теряют в наше время много достоинства еще и оттого, что он редко был в них искренен и естествен. Век фразеологии для нас проходит, по нашим понятиям, фраза должна прибираться для выражения мысли или чувства, прежде мысль и чувство приискивались для звонкой фразы. Знаю, что мы еще и теперь не безгрешны в этом отношении, по крайней мере, теперь, если легко выставить мишуру за золото, ходули ума и потуги чувства за игру ума и пламень чувства, то не надолго, и чем живее обольщение, тем бывает мстительнее разочарование, чем больше благоговения к ложному божеству, тем жесточайшее поношение наказывает самозванца. Вообще ныне как-то стало откровеннее, всякий истинно образованный человек скорее сознается, что он не понимает той или другой красоты автора, но не станет обнаруживать насильственного восхищения. Посему ныне едва ли найдется такой добренький простачок, который бы поверил, что обильные потоки слез Карамзина изливались от души и сердца, а не были любимым кокетством его таланта, привычными ходульками его авторства. Подобная ложность и натянутость чувства тем жалостнее, когда автор человек с дарованием. Никто не подумает осуждать за подобный недостаток, например, чувствительного кн. Шаликова, потому что никто не подумает читать его чувствительных творений. Итак, здесь авторитет не только <не> оправдание, но еще двойная вина. В самом деле, не странно ли видеть взрослого человека, хотя бы этот человек был сам Карамзин, не странно ли видеть взрослого человека, который проливает обильные источники слез и при взгляде на кривой глаз великого мужа грамматики, и при виде необозримых песков, окружающих Кале, и над травками и над муравками, и над букашками и таракашками? Ведь и то сказать:
Не всё нам реки слезные
Лить о бедствиях существенных!18
Эта слезливость, или, лучше сказать, плаксивость, нередко портит лучшие страницы его истории. Скажут: тогда был такой век. Неправда: характер осьмнадцатого столетия отнюдь не состоит в одной плаксивости, притом же здравый смысл старше всех столетий, а он запрещает плакать, когда хочется смеяться, и смеяться, когда хочется плакать. Это просто было детство смешное и жалкое, мания странная и неизъяснимая.
Теперь другой вопрос: столько ли он сделал, сколько мог, или меньше? Отвечаю утвердительно: меньше. Он отправился путешествовать: какой прекрасный случай предстоял ему развернуть пред глазами своих соотечественников великую и обольстительную картину вековых плодов просвещения, успехов цивилизации и общественного образования благородных представителей человеческого рода!.. Ему так легко было это сделать! Его перо было так красноречиво! Его кредит у современников был так велик! И что ж он сделал вместо всего этого? Чем наполнены его ‘Письма русского путешественника’? Мы узнаем из них, по большей части, где он обедал, где ужинал, какое кушанье подавали ему и сколько взял с него трактирщик, узнаем, как г. Б*** волочился за г-жою N и как белка оцарапала ему нос, как восходило солнце над какою-нибудь швейцарскою деревушкою, из которой шла пастушка с букетом роз на груди и гнала перед собою корову… Стоило ли из этого ездить так далеко?.. Сравните в сем отношении ‘Письма русского путешественника’ с ‘Письмами к вельможе’ Фонвизина19 — письмами, написанными прежде: какая разница! Карамзин виделся со многими знаменитыми людьми Германии, и что же он узнал из разговоров с ними? То, что все они люди добрые, наслаждающиеся спокойствием совести и ясностию духа. И как скромны, как обыкновенны его разговоры с ними! Во Франции он был счастливее в сем случае, по известной причине: вспомните свидание русского скифа с французским Платоном20. Отчего же это произошло? Оттого, что он не приготовился надлежащим образом к путешествию, что не был учен основательно. Но, несмотря на это, ничтожность его ‘Писем русского путешественника’ происходит больше от его личного характера, чем от недостатка в сведениях. Он не совсем хорошо знал нужды России в умственном отношении. О стихах его нечего много говорить: это те же фразы, только с рифмами. В них Карамзин, как и везде, является преобразователем языка, а отнюдь не поэтом.
Вот недостатки сочинений Карамзина, вот причина, что он так был скоро забыт, что он едва не пережил своей славы. Справедливость требует заметить, что его сочинения там, где он не увлекается сентиментальностию и говорит от души, дышат какою-то сердечною теплотою, это особенно заметно в тех местах, где он говорит о России. Да, он любил добро, любил отечество, служил ему сколько мог, имя его бессмертно, но сочинения его, исключая ‘Истории’, умерли, и не воскреснуть им, несмотря на все возгласы людей, подобных гг. Иванчину-Писареву и Оресту Сомову!..
‘История государства российского’ есть важнейший подвиг Карамзина, он отразился в ней весь со всеми своими недостатками и достоинствами. Не берусь судить о сем произведении ученым образом, ибо, признаюсь откровенно, этот труд был бы далеко не под силу мне. Мое мнение (весьма не новое) будет мнением любителя, а не знатока. Сообразив всё, что было сделано для систематической истории до Карамзина, нельзя не признать его труда подвигом исполинским. Главный недостаток оного состоит в его взгляде на вещи и события, часто детском и всегда, по крайней мере, не мужеском, в ораторской шумихе и неуместном желании быть наставительным, поучать там, где сами факты говорят за себя, в пристрастии к героям повествования, делающем честь сердцу автора, но не его уму. Главное достоинство его состоит в занимательности рассказа и искусном изложении событий, нередко в художественной обрисовке характеров, а более всего в слоге, в котором Карамзин решительно торжествует здесь. В сем последнем отношении у нас и по сию пору не написано еще ничего подобного. В ‘Истории государства российского’ слог Карамзина есть слог русский по преимуществу, ему можно поставить в параллель только в стихах ‘Бориса Годунова’ Пушкина. Это совсем не то, что слог его мелких сочинений, ибо здесь автор черпал из родных источников, упитан духом исторических памятников, здесь его слог, за исключением первых четырех томов, где по большей части одна риторическая шумиха, но где всё-таки язык удивительно обработан, имеет характер важности, величавости и энергии и часто переходит в истинное красноречие. Словом, по выражению одного нашего критика, в ‘Истории государства российского’ языку нашему воздвигнут такой памятник, о который время изломает свою косу. Повторяю: имя Карамзина бессмертно, но сочинения его, исключая ‘Историю’, уже умерли и никогда не воскреснут!..
<...>
В прошедшей статье я обозрел Карамзинский период нашей словесности, период, продолжавшийся целую четверть столетия. Целый период словесности, целая четверть века ознаменованы влиянием одного таланта, одного человека, а ведь четверть века много, слишком много значит для такой литературы, которая не дожила еще пяти лет до своего второго столетия! {Литература наша, без всякого сомнения, началась в 1739 году, когда Ломоносов прислал из-за границы свою первую оду ‘На взятие Хотина’. Нужно ли повторять, что не с Кантемира и не с Тредьяковского, а тем более не с Симеона Полоцкого началась наша литература? Нужно ли доказывать, что ‘Слово о полку Игореве’, ‘Сказание о донском побоище’, красноречивое ‘Послание Вассиана к Иоанну III’ и другие исторические памятники, народные песни и схоластическое духовное красноречие имеют точно такое же отношение к нашей словесности, как и памятники допотопной литературы, если бы они были открыты, к санскритской, греческой или латинской литературе? Такие истины надобно доказывать только гг. Гречу и Плаксину, с коими я не намерен вступать в ученые состязания.} И что же произвел великого и прочного этот период? Где теперь гении, которыми он, бывало, так красовался и величался? Изо всех них один только велик и бессмертен без всяких отношений, и этот один не заплатил дани Карамзину, который брал свою обычную дань даже и с таких людей, кои были выше его и по таланту и по образованию: говорю о Крылове. Повторяю: что сделано в этот период для бессмертия? Один познакомил нас несколько, и притом односторонним образом, с немецкою и английскою литературою, другой с французским театром, третий с французскою критикою XVII столетия, четвертый…21 Но где же литература? Не ищите ее: напрасен будет ваш труд, пересаженные цветы недолговечны: это истина неоспоримая. <...>
За Карамзинским периодом нашей словесности последовал период Пушкинский, продолжавшийся почти ровно десять лет. Говорю Пушкинский, ибо кто не согласится, что Пушкин был главою этого десятилетия, что всё тогда шло от него и к нему? Впрочем, я не то здесь думаю, чтобы Пушкин был для своего времени совершенно то же, что Карамзин для своего. Одно уж то, что его деятельность была бессознательною деятельностию художника, а не практическою и преднамеренною деятельностию писателя, полагает большую разницу между им и Карамзиным. Пушкин владычествовал единственно силою своего таланта и тем, что он был сыном своего века, владычество же Карамзина в последнее время основывалось на слепом уважении к его авторитету. <...>

Сочинения в прозе и стихах, Константина Батюшкова

Издание второе, Санкт-Петербург, в типографии И. Глазунова, 1834

<...>
Имя самого Карамзина уважается теперь как имя незабвенного действователя на поприще образования и двигателя общества, как писателя с умом и рвением к добру, но уже не как поэта-художника…
<...>

О русской повести и повестях г. Гоголя (‘Арабески’ и ‘Миргород’)

<...>
…Литература наша началась веком схоластицизма, потому что направление ее великого основателя22 было не столько художественное, сколько ученое… <...> Еще век тяжелого схоластицизма не кончился, еще он был, как говорится, во всем своем разгаре, как Карамзин основал новую школу, дал литературе новое направление, которое вначале ограничило схоластицизм, а впоследствии совершенно убило его. Вот главная и величайшая заслуга этого направления, которое было нужно и полезно как реакция, и вредно как направление ложное, которое, сделавши свое дело, требовало, в свою очередь, сильной реакции. По причине огромного и деспотического влияния Карамзина и многосторонней его литературной деятельности, новое направление долго тяготело и над искусством, и над наукой, и над ходом идей и общественного образования. Характер этого направления состоял в сантиментальности, которая была односторонним отражением характера европейской литературы XVIII века. <.'>

Очерки русской литературы. Соч. Николая Полевого

1839. Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части

<...>
Статья о Пушкине в изданных ныне ‘Очерках’ есть разбор ‘Бориса Годунова’. Как же оценил г. Полевой это великое создание Пушкина? — А вот посмотрите: ‘Прочитав посвящение, знаем наперед, что мы увидим карамзинского Годунова: э_т_и_м с_л_о_в_о_м р_е_ш_е_н_а у_ч_а_с_т_ь д_р_а_м_ы П_у_ш_к_и_н_а. Ему не пособят уже ни его великое дарование, ни сила языка, какою он обладает’ (с. 184). Теперь ясно и понятно ли, что это за оценка?.. Вот если бы Пушкин изобразил нам Годунова с голоса знаменитой, но недоконченной ‘Истории русского народа’23— тогда его ‘Борис Годунов’ был бы хоть куда и даже удостоился бы очень лестных похвал со стороны ‘Московского телеграфа’… Вообще г. Полевой очень не благоволит к Карамзину. Ему даже не нравится слог ‘Истории российского государства’ — эта дивная резьба на меди и мраморе, которой не сгложет ни время, ни зависть и подобную которой можно видеть только в историческом опыте Пушкина: ‘Истории пугачевского бунта’. Уже только похвалить Карамзина — значит попасть под опалу г. Полевого. За что такое неблаговоление? — За то, что Карамзин своими идеями принадлежал к тому времени, в которое родился и воспитался, а не к тому, в которое умер, — забавное обвинение! Не знаем, потому ли, что мы не доросли до ‘высших взглядов’ г. Полевого, или потому, что переросли их, но только мы видим в Карамзине писателя, оказавшего великие и бессмертные услуги своему отечеству, писателя, который выразил дух своего времени, но не задним числом, а показав его своим современникам, как новое для них время, а в г. Полевом видим деятельного писателя, обладаемого больше тревогою, чем вдохновением, за всё бравшегося и ничего не кончившего, разрушившего многие старые предубеждения и не сказавшего ничего нового, оказавшего большие заслуги отрицательно и никаких положительно, наконец, критика, который, думая идти наравне с веком, шел только наравне с толпою: толпа хвалила Пушкина — и он хвалил его, -толпа охладела к Пушкину — и он охладел к нему, смерть Пушкина поразила общее внимание — и г. Полевой явился в ‘Библиотеке для чтения’ с статьею о Пушкине, в которой много наговорил общих реторических мест о поэте и человеке, а ровно ничего не сказал о Пушкине…24

Сто русских литераторов

Издание книгопродавца А. Смирдина. Том второй. Булгарин. Вельтман. Веревкин. Загоскин. Каменский. Крылов. Масальский. Надеждин. Панаев. Шишков. Санкт-Петербург. 1841

<...> Весь мир переменился с тех пор, как А. С. Шишков25 издал свое знаменитое ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’, сам российский язык, прошед сквозь горнило талантов Карамзина, Крылова26, Жуковского27, Батюшкова28, Пушкина, Грибоедова29 и других, стал совсем иной, а г. Шишков остался один и тот же, как египетская пирамида, безмолвный и бездушный свидетель тысячелетий, пролетевших мимо него… Имя Шишкова имеет полное право на свое, хотя небольшое, местечко в истории русской литературы, если только действительно существует на свете вещь, называемая русскою литературою. Было время, когда весь пишущий и читающий люд на Руси разделялся на две партии — шишковистов и карамзинистов так, как впоследствии он разделился на классиков и романтиков. Борьба была отчаянная: дрались не на живот, а на смерть. Разумеется, та и другая сторона была и права и виновата вместе, но охранительная котерия {от фр. coterie — кружок, сплоченная группа, здесь: партия, сплоченная группа лиц, преследующих какие-либо своекорыстные цели.} довела свою односторонность до nec plus ultra {крайних пределов (лат.).}, а свое одушевление — до неистового фанатизма,— и проиграла дело. И не мудрено: она опиралась на мертвую ученость, не оживленную идеею, на предания старины и на авторитеты писателей без вкуса и таланта, но зато старинных и заплесневелых, тогда как на стороне партии движения был дух времени, жизненное развитие и таланты. Шишков боролся с Карамзиным: борьба неравная! Карамзина с жадностию читало в России всё, что только занималось чтением, Шишкова читали одни старики. Карамзин ссылался на авторитеты французской литературы, Шишков ссылался на авторитеты — даже не Державина, не Фонвизина, не Крылова, не Озерова30, а Симеона Полоцкого31, Кантемира32, Поповского33, Сумарокова, Ломоносова, Крашенинникова34, Козицкого35, Хераскова и т. д. На стороне Шишкова, из пишущих, не было почти никого, на стороне Карамзина было всё молодое и пишущее, и, между многими, Макаров36, человек умный, образованный, хороший переводчик, хороший прозаик, ловкий журналист. Правда, котерия движения доходила до крайности, вводя в русский язык новые, большею частию иностранные слова и иностранные обороты, но какой же поворот совершался без крайностей, и не смешно ли не начинать благого дела, боясь испортить его? <...>

Русская литература в 1841 году

<...>
Б. — Интересно мне, что вы скажете о Карамзине и Дмитриеве, начавших собою второй период нашей литературы. Вероятно, их еще можно читать и перечитывать?..
А. — Прежде всего надо заметить, что Карамзин не ровня Дмитриеву37. Дмитриев написал очень небольшую книгу стихов, и надо, чтоб в стихах такой книги было слишком много поэзии, чтоб ее читали в наше время… Но ее не читают уже лет двадцать, а в наше время немногие даже знакомы с ней, и то не лично, а по слухам, по рекомендации учителей словесности и по литературным адрес-календарям, известным под названием ‘истории русской литературы’…38 И Дмитриев в самом деле — примечательное лицо в истории русской литературы. Я очень любил его в детстве и от души благодарен ему за пользу и удовольствие, которые принесли мне его стихотворения в мои детские годы. Впрочем, басни и сказки Дмитриева и теперь еще могут доставлять детям пользу и удовольствие, если же будут для них вредны, то разве со стороны своей негармонической и непоэтической версификации, но его оды и песни теперь не годятся ни для детей, ни для стариков — их время давно прошло! А в свое время они были прекрасны, распространяли в обществе охоту к чтению, приучали публику к благородным наслаждениям ума, доставляли ей возвышенное удовольствие. Но это всё-таки не мешало Дмитриеву не быть поэтом, не иметь ни фантазии, ни чувства: они заменялись у него умом и ловкоcтию. Русская версификация в стихах Дмитриева сделала значительный шаг вперед: в свое время они считались чрезвычайно гладкими и гармоническими. Вообще стихи Дмитриева гораздо лучше стихов Карамзина. Дмитриева можно назвать сотрудником и помощником Карамзина в деле преобразования русского языка и русской литературы: что Карамзин делал в отношении к прозе, то Дмитриев делал в отношении к стихотворству. Но проза тогда была важнее стихов, и потому заслуги Карамзина уничтожают собою заслугу Дмитриева: между ними нет ни сравнения, ни параллели в этом отношении. Карамзин первый родил в обществе потребность чтения, размножил читателей во всех классах общества, создал русскую публику, с него первого должно полагать начало русской литературы не как школьного, ‘ученого’ занятия, но как предмета живого интереса со стороны общества. Правда, этот живой интерес был еще довольно апатичен, а ограниченное число читателей не могло назваться публикою, но что же и теперь у нас за публика? А между тем теперешняя публика и огромна и образована в сравнении с тою публикою, без той публики не было бы и теперешней. Поэтому дело Карамзина — великий подвиг, вполне достойный того, чтоб наше время обессмертило его монументом. Карамзин явился преобразователем языка и стилистики. В обществе бродили уже новые идеи, для выражения которых недоставало в русском языке ни слов, ни оборотов. Карамзин улегитимировал своим талантом употребление вошедших и входивших в русский язык слов и ввел совершенно новые не только иностранные, но и русские слова, как, например, ‘промышленность’. Карамзина обвиняют в растлении чужестранными словами и оборотами, преимущественно галлицизмами, девственности русского языка. Но эти люди забывают, что тогда не было никакого русского языка и что латино-славянская проза Ломоносова и Хераскова гораздо меньше была русским языком, чем проза не только Карамзина, но и самых неловких его подражателей, отчаянных галломанов. Карамзин начал писать языком общества, тем самым, которым все говорили, но, разумеется, идеализировал его, потому что письменный язык — искусственный, как бы ни был он естествен, прост, жив и свободен. Карамзин явился в самое время с своею реформою: тогда все чувствовали ее необходимость, — большинство бессознательно, избранники сознательно: доказательством первого служит общий восторг, с каким были приняты первые опыты Карамзина, а доказательством второго может служить Макаров, современник Карамзина, талантливый литератор, в одно время с Карамзиным, и совершенно независимо от него, писавший такою же прекрасною прозою. Несмотря на то, что дух времени был за Карамзина, знаменитому реформатору нужна была большая сила характера или большая расчетливость, чтоб не смущаться толками и воплями литературных староверов. В самом деле, потребна была большая решимость, чтоб из мира натянутой эпопеи вроде ‘Кадма и Гармонии’ 39 ниспуститься в мир любви и горестей какой-нибудь ‘Бедной Лизы’, которая не имела чести быть даже простою дворянкою. В лице Карамзина русская литература в первый раз сошла на землю с ходуль, на которые поставил ее Ломоносов. Конечно, в ‘Бедной Лизе’ и других чувствительных повестях не было ни следа, ни признака общечеловеческих интересов, но в них есть интересы просто человеческие — интересы сердца и души. В повестях Карамзина русская публика в первый раз увидела на русском языке имена любви, дружбы, радости, разлуки и пр. не как пустые, отвлеченные понятия и реторические фигуры, но как слова, находящие себе отзыв в душе читателя. Так как это было в первый раз, все эти чувства, нежные до слабости, умеренные до бледной бесцветности, сладкие до приторности, были приняты за глубокое проникновение в духовную натуру человека. Карамзин застал XVIII век на его исходе и взял от него только пастушескую сладость чувств, мадригальную силу страстей. И хорошо, что это случилось так, а не иначе: если бы его сочинения были выражением более глубокого содержания, или хоть какого-нибудь содержания, — они плодотворно действовали бы на немногие благодатные натуры, масса не заметила бы их, и Карамзин не создал бы публики, не приготовил бы возможности существования русской литературы. Чувство и чувствительность — не одно и то же: можно быть чувствительным, не имея чувства, но нельзя не быть чувствительным, будучи человеком с чувством. Чувствительность ниже чувства, потому что она более зависит от организации, тогда как чувство более относится к духу. Чувствительность раздражительная, нежная, слезливая, приторная есть признак или слабой и мелкой, или рассеянной натуры: такая чувствительность очень хорошо выражается словом ‘сантиментальность’. Однако ж, будучи не совсем завидным качеством, и сантиментальность лучше одеревенелого состояния в грубой коре животной естественности, — и потому в массе тогдашнего общества прежде всего должно было пробудить сантиментальность, как первый выход из одеревенелости. Европейская сантиментальность, составлявшая одну из задних сторон XVIII века и привитая Карамзиным к русской литературе, была смягчающим средством для современного ему общества, мало знакомого с грамотою. Многие нападают на жидкость содержания в ‘Письмах русского путешественника’: я так не вижу в них ровно никакого содержания и по тому самому уважаю их. Если бы Карамзин сделал из них верную картину нравственного состояния Европы в то время, а не знакомил бы с одними внешностями европейской цивилизации и дорожными случайностями, — его путешествие почти ни на кого не подействовало бы. Карамзин в своих письмах везде обнаруживает симпатию к реформе Петра и антипатию к длиннобородой старине: чувство верное, но мотивы его не довольно глубоки! Для Карамзина европеизм состоял в одних удобствах образованной жизни: больше он ничего не предвидел в этом величайшем вопросе, в котором заключается вся судьба человечества. Но потому-то путешествие Карамзина и было так понятно для публики, так восхитило ее и произвело такое сильное и такое благодетельное влияние на образ мыслей тогдашнего общества. Вот, по моему мнению, как должно смотреть на Карамзина. Едва ли кто больше его принес пользы русской литературе (заметьте: не поэзии, не искусству, не науке, — а литературе) и едва ли кто менее может быть читаем в наше время, как он. Державина нельзя читать, но — должно изучать: о сочинениях Карамзина нельзя сказать и этого. Чуждые всякого содержания, они не могут быть переведены ни на какой европейский язык:40 что бы нашла в них Европа, из чего бы поняла она в них, что он — великий писатель?.. Чуждые нашему времени по форме, т. е. по самому языку своему, составляющему торжество классной стилистики, — кем они будут читаться в наше время, если не людьми, для которых ‘Бедная Лиза’ может быть первою прочитанною ими повестью? Между тем без Карамзина история нашей литературы не имеет смысла, имя его велико, заслуги бессмертны, но творения его, как важные и необходимые только для современной ему эпохи, дошед до своей апогеи, обвитые лаврами победы, безмолвно и бестревожно покоятся теперь в своей лучезарной славе…
Б. — Но вы говорите только о мелких трудах Карамзина, а ведь он написал ‘Историю государства российского’…
А. — Не написал, а только хотел написать, но не успел кончить и предисловия. Государство российское началось с творца его — Петра Великого, до появления которого оно было младенец, хотя и младенец Алкид, душивший змей в колыбели, но кто же пишет историю младенца! О младенчестве великого человека упоминается, и то мимоходом, только в предисловии или введении в его историю. Содержание истории составляет таинственная психея народа, дающая чувствовать свое животворное присутствие во внешних событиях, но события сами по себе еще не составляют истории, как бы красно ни были они рассказаны. Педанты нападали на Карамзина за промахи против летописей, за мелочные ошибки в фактах: нелепое обвинение!41 Ум цепенеет перед огромностью подвига, совершенного Карамзиным: он писал историю, он же и разработывал решительно нетронутые материалы для нее. Что было сделано до него по части исторической критики документов? — Ничего: Шлёцер42 и другие были заняты преимущественно вопросом о происхождении Руси, который и теперь еще не решен. Даже текст Нестора43 и теперь еще не восстановлен и не очищен, что сделал для него Шлёцер, тем и теперь еще пробавляются наши ‘ученые’. Итак, Карамзин работал за десятерых, — и его примечания к ‘Истории государства Российского’ едва ли еще не драгоценнее самого текста… И при таком труде нападать на мелкие фактические ошибки! Не в них, а в идее всё дело, и вот с этой-то стороны еще никто и не взглянул на великое творение Карамзина. Правда, некоторые очень основательно упрекали Карамзина, что он был незнаком с идеями Гизо44, Тьерри45, Баранта46 и других, после него явившихся историков,47 но я, право, не вижу никакого отношения русской истории к истории образования европейских государств. У нас даже написано по этим идеям начало ‘Истории русского народа’, но уже самое заглавие этой истории, или заглавие начала этой истории, показывает ее внутреннее достоинство, равно как и то, как далеко обогнала она в идеях историю Карамзина: там государство, которое только готовилось быть, но которого еще не было, а тут народ, который не сознавал еще своего существования. Из баснословного периода Руси Карамзин сделал эпическую поэму в духе XVIII века, и то, чего недостало бы на десять страничек, растянул на томы. Уставши от бесплодного описания периода междоусобий и ужасов татарщины, он думал отдохнуть, принимаясь за 6-й том. ‘Отселе, — говорит он, — история наша приемлет достоинство истинно государственной’,48 но кому, даже и прежде Карамзина, не только после его, не было известно, что слова ‘патриархальность’ и ‘государственность’ не одно и то же? Что же касается до нас, живущих после Карамзина, — мы читали на этот счет превосходное политическое сочинение подьячего XVII века, Кошихина49, и потому уже не можем довольствоваться понятием Карамзина о ‘государственности’. Нечего уже говорить о том, что Карамзин неверно смотрел на Грозного и на другие исторические лица. Но если наше время всё это может понимать вернее Карамзина, этим оно обязано всё-таки Карамзину же, потому что без его истории мы не имели бы никаких данных для суждений. До сих пор ни одна попытка написать историю России не только не помрачила великого творения Карамзина, но даже и не заслужила чести быть упоминаемой при нем… И мы до тех пор не будем иметь настоящей истории России, пока история Карамзина не перестанет быть читаемою, а ее еще долго-долго будут читать… <...>

Речь о критике,

произнесенная в торжественном собрании императорского Санкт-Петербургского университета марта 25-го дня 1842 года экстраординарным профессором, доктором философии А. Никитенко. Санкт-Петербург, 1842

СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ

<...>
С именем Карамзина соединяется понятие о целом периоде русской литературы, стало быть, от девятидесятых годов прошлого столетия до двадцатых настоящего. Тридцать пять лет такой блестящей литературной деятельности и около сорока лет такого сильного влияния на русскую литературу, а через нее и на русское общество! И влияние не только литературное, но и, можно сказать, всяческое! <...> …литературная деятельность Карамзина, явившаяся оппозицией схоластическому направлению русской литературы, данному Ломоносовым, восстановила против себя славянофилов50, пуристов русского языка. Время и разум решили дело в пользу реформы Карамзина, и Карамзин сделался патриархом русской литературы, под страхом анафемы и отлучения от литературного православия, не позволялось усомниться ни в одной строке, ни в одной букве его сочинений. Но оппозиция шишковистов была ничто в сравнении с тою, которая ожидала Карамзина уже по смерти его. Так называемый романтизм развязал умы, вывел их из узкой и избитой колеи предания, авторитета и общих реторических мест, из которых прежде сплетались венки славы прославленным писателям, новые идеи вторгались отовсюду, литературные и умственные перевороты в Европе, начавшей, по низвержении Наполеона, новую жизнь, отозвались и в нашей литературе. Тогда-то восстали против Карамзина… Но прошло и это время: теперь все понимают, что не Карамзин виноват, если его поклонники приписали ему больше, чем он сделал, видели в нем что-то большее, нежели то, чем он был в самом деле, что вопрос не в том, чего не сделал Карамзин, а <в том, что> он сделал, и что не его была вина, если он рано родился и образовался под влиянием литературных идей прошлого века, теперь у Карамзина нет ни ослепленных друзей, ни ожесточенных врагов — теперь для него настало потомство, беспристрастное, спокойное, уважающее его славное имя, ценящее его заслуги, давшее ему почетное место в истории литературы и общественности. <...>

Русская литература в 1844 году

<...>
…’дикие неистовства’ вольнодумной критики51, так изумившие и раздражившие старое поколение, и вполовину не произвели на него такого страшного, потрясающего впечатления, как начавшиеся потом нападки на Карамзина. Тут вполне обнаружилось воспитанное Карамзиным поколение: в непростительной дерзости новых критиков — судить о Карамзине не по табели о рангах, а по своему смыслу и вкусу, увидело оно покушение на жизнь и честь — не Карамзина (которого честь достаточно обеспечивалась его заслугами), а на жизнь и честь карамзинского поколения. Война была страшная, много было пролито чернил и поломано перьев, сражались и стихами и прозою. Замечательно, впрочем, что эта война началась еще при жизни Карамзина (который не вмешивался в нее) и что первый осмелился заговорить о Карамзине не по преданию и не по авторитету, а по собственному суждению человек старого поколения — профессор Каченовский52. Князь Вяземский53 доказывал ему его несправедливость в стихотворном послании, которое было напечатано в ‘Сыне отечества’ (1821) и начиналось так:
Перед судом ума сколь, Каченовский! жалок
Талантов низкий враг, завистливый зоил,
Как оный вечный огнь на алтаре весталок,
Так втайне вечный яд, дар лютый адских сил,
В груди несчастного неугасимо тлеет.
На нем чужой успех, как ноша, тяготеет,
Счастливца свежий лавр — колючий терн ему,
Всегда он ближнего довольством недоволен
И, вольный мученик, чужим здоровьем болен.
Каченовский перепечатал это послание у себя, в ‘Вестнике Европы’, поблагодарив издателей ‘Сына отечества’ за запятую и восклицательный знак, которыми в первом стихе отделено имя того, к кому адресовано послание, и снабдив эту пьесу очень любопытными примечаниями54. И долго после того продолжалась война… Карамзина не стало, князь Вяземский напечатал в ‘Телеграфе’ еще стихотворную филиппику против врагов Карамзина, т. е. против людей, которые почли себя вправе судить о Карамзине по крайнему их, а не чужому разумению, в этой филиппике он сравнил Карамзина с гениальным зодчим, который из грубого материала русского языка воздвиг великолепный храм, а критиков Карамзина сравнил он с совами, которые набились в храм, и проч.55 Но, несмотря на все филиппики в прозе и стихах, время всё шло да шло, унося с собою и вещи и людей, всё изменяя в пользу нового насчет старого. Из поколения, образованного под влиянием карамзинского направления, многие смотрели на Пушкина косо, как на литературного еретика, но очень немногие умели как-то эклектически сочетать уважение к Пушкину и другим новым талантам с уважением, по-прежнему более упрямым, нежели отчетливым, к литературным корифеям своего времени. <...>

<Рецензии, март-апрель 1845 г.>

<...>
…вот уже давно, как слышим жалобы на то, что современные писатели, и преимущественно Гоголь, и современные журналы, преимущественно толстые, искажают и губят русский язык и что остается только средство спасти его от гибели — начать подражать Карамзину, строго держась его слога и орфографии…56 С особенным жаром приглашаются к этому молодые и подающие надежды писатели… Нужно ли говорить, что приглашающие давно уже не принадлежат к числу молодых и еще менее к числу писателей, подающих надежды?.. И это пишется и печатается в наше время!.. Подражать Карамзину в слоге, держаться его орфографии! Уж не лучше ли обратиться к Ломоносову и его избрать образцом?.. Что Карамзин справедливо назван преобразователем русского языка, русской прозы, что он оказал русской литературе такого рода услуги, которые никогда не забываются, — всё это аксиомы. Но в то же время нет никакого сомнения, что достоинство его сочинений теперь имеет чисто историческое значение, тогда как в свое время оно имело значение не только литературное, но и художественное. Теперь ‘Бедную Лизу’ и ‘Марфу Посадницу’ можно читать не для эстетического наслаждения, а как исторический памятник литературы чуждой нам эпохи, теперь на них смотрят с тем же чувством, как смотрят на портреты дедушек и бабушек, наслаждаясь добродушным выражением их лиц и оригинальностью их старинного костюма… Пусть укажут нам старцы хоть на одну статью Карамзина, которая могла бы теперь возбудить другой интерес… Как же, спрашиваем мы, подражать произведениям, которые были безусловно хороши только для того времени, когда были писаны?.. Карамзин преобразовал русскую прозу, и в этом его великая заслуга, его великое право на признательность потомства, но сущность и заслуга его преобразования состояли совсем не в том, чтоб он дал вечные образцы прозы, а в том, что он дал возможность явившимся после него писателям опередить его на этом поприще, им же открытом. До Карамзина русская проза не переставала скрипеть тяжелыми ломоносовскими периодами, Карамзин вывел ее из этого заколдованного круга на большую дорогу, и она пошла, уж больше не нуждаясь в его исключительном руководстве. От латинско-немецкой конструкции, столь несвойственной русскому языку, он обратил ее к французской конструкции, более ему свойственной, и чрез это дал средство русскому языку, бывшему обезьяною то латинско-славяно-немецкого, то французского, сделаться со временем совершенно русским языком. Но язык самого Карамзина далеко не русский: он правилен, как всеобщая грамматика без исключений и особенностей, лишен руссизмов, или этих чисто русских оборотов, которые одни дают выражению и определенность, и силу, и живописность. Русский язык Карамзина относится к настоящему русскому языку, как латинский язык, на котором писали ученые средних веков, — к латинскому языку, на котором писали Цицерон57, Саллюстий58, Гораций59 и Тацит60: узнав в совершенстве первый, можно совсем не знать второго, легко понимая первый, можно совсем не понимать второго. Язык мелких сочинений Карамзина, говорят, гораздо ниже языка, которым написана ‘История государства Российского’ и который будто бы есть вечный образец русского языка, русского слога. Это едва ли справедливо. Если что особенно хорошо в истории Карамзина, это — изложение событий, уменье рассказывать. Но слог этой истории какой-то академический, искусственный, лишенный естественности, тщательно округленный, обделанный, ритмический, певучий, с прилагательными после существительных. Карамзин употребляет часто слова летописей, старается проникнуть свой слог их духом, но остается при одном усилии. Нет спора, что всякий, кто хочет быть писателем, должен читать старых авторов для изучения отечественного языка, но утверждать, что он должен подражать кому-нибудь из писателей, особенно старых, — это верх нелепости. Мы не раз имели случай изъявлять удивление, каким образом поэты нашего времени могли бы подражать Карамзину, который вовсе не был поэтом, хотя и писал стихи и сочинял повести? И какое из его произведений могли бы они взять себе за образец — ‘Бедную Лизу’ или ‘Марфу Посадницу’?.. Хорошие образцы для нашего времени — нечего сказать! В таком случае, почему же не начать подражать ‘Россияде’? Интересно знать, какую бы поэму написал Лермонтов, если бы взял себе за образец ‘Россияду’, какой бы роман написал он, если бы взял себе за образец ‘Кадма и Гармонию’?..61 Давайте же подражать старым писателям, давайте жить задним умом, давайте ходить раковою манерою,— далеко уйдем!.. <...>

Тарантас. Путевые впечатления

Сочинение графа В. А. Соллогуба. Санкт-Петербург, 1845

Русская литература, к чести ее, давно уже обнаружила стремление — быть зеркалом действительности. Мысль изобразить в романе героя нашего времени не принадлежит исключительно Лермонтову. ‘Евгений Онегин’ тоже — герой своего времени, но и сам Пушкин был упрежден в этой мысли, не будучи никем упрежден в искусстве и совершенстве ее выполнения. Мысль эта принадлежит Карамзину. Он первый сделал не одну попытку для ее осуществления. Между его сочинениями есть неконченный, или, лучше сказать, только что начатый роман, даже и названный ‘Рыцарем нашего времени’. Это был вполне ‘герой того времени’. Назывался он Леоном, был красавец и чувствительный мечтатель. ‘Любовь питала, согревала, тешила, веселила его, была первым впечатлением его души, первою краскою, первою чертою на белом листе ее чувствительности’. Он и родился не так, как родятся нынче, а совершенно романически, совершенно в духе своего времени. Судите сами по этому отрывку: ‘На луговой стороне Волги, там, где впадает прозрачная река Свияга, и где, как известно по истории Натальи, боярской дочери, жил и умер изгнанником невинный боярин Любославский, — там, в маленькой деревеньке, родился прадед, дед, отец Леонов, там родился и сам Леон, в то время, когда природа, подобно любезной кокетке, сидящей за туалетом, убиралась, наряжалась в лучшее свое весеннее платье, белилась, румянилась… весенними цветами, смотрелась в зеркало… вод прозрачных и завивала себе кудри… на вершинах древесных — то есть в мае месяце, и в самую ту минуту, как первый луч земного света коснулся до его глазной перепонки, в ореховых кустах запели вдруг соловей и малиновка, а в березовой роще закричали вдруг филин и кукушка: хорошее и худое предзнаменование! по которому осьмидесятилетняя повивальная бабка, принявшая Леона на руки, с веселою усмешкою и с печальным вздохом предсказала ему счастье и несчастье в жизни, вёдро и ненастье, богатство и нищету, друзей и неприятелей, успех в любви и рога при случае’. Этого слишком достаточно, чтоб показать, что Карамзин имел бы полное право своего ‘Рыцаря нашего времени’ назвать ‘Героем нашего времени’. В повести ‘Чувствительный и холодный’ (два характера) Карамзин в лице своего Эраста тоже изобразил одного из героев своего времени. В юмористическом очерке ‘Моя исповедь’ представил он еще одного из героев своего времени, хотя и совсем в другом роде, нежели в каком были его Леон и Эраст. После Онегина и Печорина в наше время никто не брался за изображение героя нашего времени. Причина понятна: герой настоящей минуты — лицо в одно и то же время удивительно многосложное и удивительно неопределенное, тем более требующее для своего изображения огромного таланта.
<...>

Сочинения Александра Пушкина

Санкт-Петербург. Одиннадцать томов. MDCCCXXXVIII-MDCCCXLI

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

<...>
…По мере того, как цивилизация и просвещение стали утверждаться на Руси, начала распространяться и литературная образованность. Вследствие этого появление преобразовательных талантов, имевших влияние на ход и направление литературы, стало чаще и обыкновеннее, чем прежде, а новые элементы стали скорее входить в литературу. В то время, как Державин был уже в апогее своей поэтической славы, оставаясь на одном и том же месте, не двигаясь ни взад, ни вперед, в то время, как были живы еще Херасков, Петров62, Костров63, Богданович64, Княжнин65 и Фонвизин, в то время, когда еще Крылов был юношею по 21-му году, Жуковскому было только шесть лет от роду, Батюшкову только два года, а Пушкина еще не было на свете, — в то время один молодой человек 24 лет отправился за границу. Это было в 1789-м году, а молодой человек этот был — Карамзин. По возвращении из-за границы он издавал в 1792 и 1793 годах ‘Московский журнал’, в котором помещали свои сочинения Державин и Херасков. В 1794 году он издал в двух частях альманах ‘Аглая’ и альманах ‘Мои безделки’ (в двух частях), в 1797—1799 годах он напечатал три тома ‘Аонид’, в 1802 и 1803 году издавал основанный им журнал ‘Вестник Европы’, который в 1808 году издавал Жуковский. <...>
Карамзин имел огромное влияние на русскую литературу. Он преобразовал русский язык, совлекши его с ходуль латинской конструкции и тяжелой славянщины и приблизив к живой, естественной, разговорной русской речи. Своим журналом, своими статьями о разных предметах и повестями он распространял в русском обществе познания, образованность, вкус и охоту к чтению. При нем и вследствие его влияния тяжелый педантизм и школярство сменялись сантиментальностью и светскою легкостью, в которых много было странного, но которые были важным шагом вперед для литературы и общества. Повести его ложны в поэтическом отношении, но важны по тому обстоятельству, что наклонили вкус публики к роману, как изображению чувств, страстей и событий частной и внутренней жизни людей. Карамзин писал и стихи. В них нет поэзии, и они были просто мыслями и чувствованиями умного человека, выраженными в стихотворной форме, но они простотою своего содержания, естественностью и правильностью языка, легкостию (по тому времени) версификации, новыми и более свободными формами расположения были тоже шагом вперед для русской поэзии. <...>
В стихотворениях Дмитриева и Карамзина русская поэзия сделала значительный шаг вперед и со стороны направления и со стороны формы, но из-под реторического влияния далеко еще не освободилась. Фебы, лиры, гласы, усечения, пиитические вольности и более или менее прозаическая фактура только ослабились в ней, но не исчезли, они удержались в ней по преданию, которое дошло даже и до Пушкина… Но важно то, что если поэзия и удержала реторический характер, зато как она, так и вообще беллетристика русская приобрели новый характер вследствие направления, данного им Карамзиным и Дмитриевым: мы говорим о сантиментальности. Не Карамзин с Дмитриевым изобрели ее, они только привили ее к русской литературе. Она преобладала в литературе и в нравах всей Европы XVII и XVIII века. <...> Итак, русская литература познакомилась и сошлась с европейскою сантиментальностию почти в ту самую минуту, как Европа навсегда рассталась со своею сантиметальностию. Эта встреча была необходима и полезна для русской литературы и нравов ее общества. В Европе сантиментальность сменила феодальную грубость нравов, у нас она должна была сменить остатки грубых нравов допетровской эпохи. Это понятно там, где не только просвещение и литература, но и общительность и любовь были нововведением. Сентиментальность, как раздражительность грубых нервов, расслабленных и утонченных образованием, выразила собою момент ощущения (sensation) в русской литературе, которая до того времени носила на себе характер книжности. Смешны нам теперь эти романические имена: Нина, Каллиста, Леония, Эмилия, Лилетта, Леон, Милон, Модест, Эраст, но в свое время они имели глубокий смысл, в них выразилась человеческая наклонность к романической мечтательности, к жизни сердцем. В лице Карамзина русское общество обрадовалось, в первый раз узнав, что у него, этого общества, есть душа и сердце, способные к нежным движениям. Это называлось тогда ‘наслаждаться чувствительностью’ {Соч. Карамзина, 4-е изд., т. 9, стр. 140—141.}. Кто мог плакать в умилении от песни Дмитриева ‘Стонет сизый голубочек’, тот, конечно, понимал поэзию лучше того, кто видел ее только в торжественных одах на разные иллюминации. Поэзия предшествовавшей школы пугала женщин, а стихи Дмитриева, Карамзина и Нелединского-Мелецкого66 женщины знали наизусть, и ими воспитывались целые поколения. Карамзина читали все грамотные люди, претендовавшие на образованность, многих из них только Карамзин и мог заставить приняться за чтение книг и полюбить это занятие как приятное и полезное. <...>

СТАТЬЯ ВТОРАЯ

Карамзиным началась новая эпоха русской литературы. Преобразование языка отнюдь не составляет исключительного характера этой эпохи, как думают многие. Как бы ни была велика реформа, произведенная кем-нибудь или сама собою происшедшая в языке, — она никогда не может быть фактом особенной важности. Язык, взятый сам по себе, есть только посредствующий материал, и его движение может быть только формальное. Но всегда важно движение языка вследствие движения мысли: и вот где важность реформы, произведенной Карамзиным, и вот почему Карамзину принадлежит честь основания новой эпохи русской литературы. Карамзин ввел русскую литературу в сферу новых идей, — и преобразование языка было уже необходимым следствием этого дела. Загляните в журналы, в романы, в трагедии и вообще стихотворения эпохи, предшествовавшей Карамзину: вы увидите в них какую-то стоячесть мысли, книжность, педантизм и реторику, отсутствие великой живой связи с жизнию. Карамзин первый на Руси заменил мертвый язык книги живым языком общества. <...> Карамзин первый на Руси начал писать повести, которые заинтересовали общество и казались пустыми и ничтожными для педантов, — повести, в которых действовали люди, изображалась жизнь сердца и страстей посреди обыкновенного повседневного быта. Конечно, в таких повестях, как ‘Бедная Лиза’, ‘Наталья, боярская дочь’, ‘Остров Борнгольм’, ‘Рыцарь нашего времени’, ‘Чувствительный и великодушный’67 и проч., никто не будет теперь искать творческого воспроизведения действительности, никто не будет читать их как художественные произведения, ради эстетического наслаждения, никто не будет ими восхищаться, но, вместе с тем, никто из мыслящих людей не скажет, чтоб в повестях Карамзина не было своего неотъемлемого интереса и для нашего времени — интереса исторического. Чуждые творчества, они всё-таки чужды таланта, ума, одушевления, чувства, — в них, как в зеркале, верно отражается жизнь сердца, как ее понимали, как она существовала для людей того времени. Что же касается до художественности — требовать ее от повестей Карамзина было бы несправедливо и странно, сколько потому, что Карамзин не был поэтом и не обнаруживал особенных притязаний на талант поэтический, сколько и потому, что в его время даже в Европе не существовало романа и повести как художественного произведения. XVIII век создал себе свой роман, в котором выразил себя в особенной, только одному ему свойственной форме: философские повести Вольтера и юмористические рассказы Свифта68 и Стерна69 — вот истинный роман XVIII века. ‘Новая Элоиза’ Руссо70 выразила собою другую сторону этого века отрицания и сомнения — сторону сердца, и потому она казалась больше пророчеством будущего, чем выражением настоящего, и многие из людей того времени (в том числе и Карамзин) видели в ‘Новой Элоизе’ только одну сентиментальность, которою одною и восхищались. В остроумных романах француза Пиго-Лебрёна71 и немца Крамера72 веет преобладающий дух XVIII века. Но в особенном ходу и в особенном уважении у толпы были в прошлом веке романы Радклейф73, Дюкре-Дюмениля74, мадам Жанли75, мадам Коттен76 и т.п. Надо признаться, что по таланту Карамзин не был ниже этих людей и если не дальше, то и не ближе их видел. Переводом повестей Мармонтеля77 и некоторых повестей Жанли Карамзин оказал русскому обществу столь же важную услугу, как и своими собственными повестями. Это значило ни больше, ни меньше, как познакомить русское общество с чувствами, образом мыслей, а следовательно, и с образом выражения образованнейшего общества в мире. Новые идеи, естественно, требовали и нового языка. Карамзина обвиняли в галлицизмах выражений, не видя того, что если это была вина с его стороны, то прежде всего его должно было обвинять в галлицизмах мыслей, — но в этом был виноват не он, а та всемирно-историческая роль, которая назначена миродержавным промыслом французскому народу и которая дает ему такое нравственное влияние на все другие народы цивилизованного мира. Скорее должно поставить в великую заслугу Карамзину его галломанство: через него ожила наша литература. Если бы Карамзин был только преобразователем языка (не будучи прежде всего нововводителем идей), он ограничился бы только отрицанием устарелых слов и выражений, большею чистотою и отделкою в форме, но склад речи, словом — слог его остался бы ломоносовским, и он не был бы создателем современного нового языка. В этом отношении язык Фонвизина резко отделяется от языка ломоносовского и близко подходит к языку карамзинскому, но тем не менее Фонвизин относится к писателям ломоносовского периода русской литературы и нисколько не может считаться преобразователем русского языка. Вот почему мы думаем, что тот не понимает Карамзина и не умеет достойно оценить его подвига, кто думает в нем видеть только преобразователя и обновителя русского языка. Это значит унижать Карамзина, а не хвалить его. Карамзин создал на Руси образованный литературный язык, и создал потому, что Карамзин был первый на Руси образованный литератор, — а первым образованным литератором сделался он потому, что научился у французов мыслить и чувствовать, как следует образованному человеку. ‘Письма русского путешественника’, в которых он так живо и увлекательно рассказал о своем знакомстве с Европою, легко и приятно познакомили с этою Европою русское общество. В этом отношении ‘Письма русского путешественника’ — произведение великое, несмотря на всю поверхностность и всю мелкость их содержания: ибо великое не всегда только то, что само по себе действительно велико, но иногда и то, что достигает великой цели каким бы то ни было путем и средством. Можно сказать с уверенностию, что именно своей легкости и поверхностности обязаны ‘Письма русского путешественника’ своим великим влиянием на современную им публику: эта публика не была еще готова для интересов более важных и более глубоких. В своем ‘Московском журнале’, а потом в ‘Вестнике Европы’ Карамзин первый дал русской публике истинно-журнальное чтение, где всё соответствовало одно другому: выбор пьес — их слогу, оригинальные пьесы переводным, современность и разнообразие интересов умению передать их занимательно и живо, и где были не только образцы легкого светского чтения, но и образцы литературной критики, и образцы умения следить за современными политическими событиями и передавать их увлекательно. Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом. Сама ‘История государства Российского’ — этот важнейший труд его, есть не что иное, как начало, первый основной камень здания исторического изучения, исторических трудов в России. ‘История государства Российского’ не есть история России: это скорее история Московского государства, ошибочно принятого историком за какой-то высший идеал всякого государства. Слог ее не исторический: это скорее слог поэмы, писанной мерного прозою, поэмы, тип которой принадлежит XVIII веку. Тем не менее без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества, ибо не имели бы возможности смотреть на нее критически. Как первый опыт, написанный даровитым литератором, ‘История государства Российского’ — творение великое, которого достоинство и важность никогда не уничтожатся: вытесненная историческою и философскою критикою из рода творений, удовлетворяющих потребностям современного общества, ‘История’ Карамзина навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории78.
Есть два рода деятелей на великом поприще: одни своими делами творят новую эпоху, действуют на будущее, другие действуют в настоящем и для настоящего. Первые бывают не признаны, не поняты, не оценены и часто даже гонимы и ненавидимы своими современниками, их апофеоза создается в будущем, когда уже самые кости их истлеют в могиле, вторые — всегда любимцы и властелины своего времени, но, уваженные, превознесенные и счастливые при жизни своей, они получают уже совсем не то значение после их смерти, а иногда и переживают свою славу. Без сомнения, первые выше вторых, ибо это натуры великие и гениальные, тогда как вторые — только сильно и ярко даровитые натуры. Первые, если они действуют на литературном поприще, завещевают потомству творения вечные, неумирающие, вторые — пишут для своих современников, и их произведения для будущих поколений получают уже не безусловное, но только историческое значение, как памятники известной эпохи. К числу деятелей второго разряда принадлежит Карамзин… Это мнение выговаривается не в первый раз, и не нами первыми оно выговорено, но оно возбуждало против себя живое противодействие, нельзя даже сказать, чтобы и теперь еще не было людей, которым оно крепко не по душе. Этих людей можно разделить на два разряда. К первому принадлежат еще оставшиеся доселе в живых современники Карамзина, видевшие или рассвет его славы, или помнящие апогею его славы. Застигнутые потоком нового, они, естественно, остались верны тем первым, живым впечатлениям своего лучшего возраста жизни, которые обыкновенно решают участь человека, раз навсегда заключая его в известную нравственную форму. Эти люди, живущие памятью сердца, не могут выйти из убеждения, что Карамзин был великий гений и что его творения вечны и равно свежи для настоящего и будущего, как они были для прошедшего. Это заблуждение, — но такое заблуждение, которому нельзя отказать не только в уважении, но и в участии, ибо оно выходит из памяти сердца, всегда святой и почтенной. Вполне ценя и уважая великий подвиг Карамзина, мы тем не менее хотим видеть дело в его настоящем свете и его истинных границах, не умаляя и не преувеличивая, и потому, не можем читать этих стихов с восторгом людей, проникнутых сердечным верованием в непреложную истинность их мысли:
Лежит венец на мраморе могилы,
Ей молится России верный сын,
И будит в нем для дел прекрасных силы
Святое имя: Карамзин {*}.
{* Стихотворения Жуковского. Т. VI, стр. 30.}
Но в то же время мы далеки и от всякого неприязненного чувства, которое производится противоположностию убеждений и которое, естественно, могло б быть вызвано в нас этими стихами: мы не только понимаем, но и уважаем источник этого восторга, не совсем согласного с действительностию факта. Поэт выше говорит о лучшем времени, своей жизни:
О! в эти дни, как райское виденье,
Был с нами он, теперь уж не земной,
Он, для меня живое провиденье,
Он, с юности товарищ твой.
О как при нем всё сердце разгоралось!
Как он для нас всю землю украшал!
В младенческой душе его, казалось,
Небесный ангел обитал!
Эти стихи напоминают нам другие, еще более трогающие нас:
Сыны другого поколенья,
Мы в новом — прошлогодний цвет,
Живых нам чужды впечатленья,
А нашим в них сочувствий нет.
Они, что любим, разлюбили,
Страстям их — нас не волновать!
Их не было там, где мы были,
Где будут — нам уж не бывать!
Наш мир — им храм опустошенный,
Им баснословье — наша быль,
И то, что пепел нам священный,
Для них одна немая пыль.
Так мы развалинам подобны,
И на распутии живых
Стоим, как памятник надгробный
Среди обителей людских {*}.
{* Стихотворение князя Вяземского.}
Грустное положение! но таков закон исторического хода времени. Рано или поздно он постигает, в свою очередь, каждое поколение!
Увы! На жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут,
Другие им вослед идут…
Так наше ветряное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу праотцев теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас79.
В этом более, нежели в чем-нибудь другом, открывается трагическая сторона жизни и ее ирония. Прежде физической старости и физической смерти постигает человека нравственная старость и смерть. Исключение из этого правила остается слишком за немногими… И благо тем, которые умеют и в зиму дней своих сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему великому и прекрасному бытия, — которые, с умилением вспоминая о лучшем своем времени, не считают себя, среди кипучей, движущейся жизни современной действительности, какими-то заклятыми тенями прошедшего, но чувствуют себя в живой и родственной связи с настоящим и благословениями приветствуют светлую зарю будущего… Благо им, этим вечно юным старцам! не только свежее утро и знойный полдень блестят для них на небе: господь высылает им и успокоительный вечер, да отдохнут они в его кротком величии…
Как бы то ни было, но светлое торжество победы нового над старым да не омрачится никогда жестким словом или горьким чувством враждебности против падших. Побежденным — сострадание, за какую бы причину ни была проиграна ими битва! Падший в борьбе против духа времени заслуживает больше сожаления, нежели проигравший всякую другую битву. Признавший над собою победителем духа времени заслуживает больше, чем сожаления, заслуживает уважение и участие — и мы должны не только оставить его в покое оплакивать прешедших героев его времени и не возмущать насмешливою улыбкою его священной скорби, но и благоговейно остановиться перед нею…
Другое дело те слепые поклонники старых авторитетов, которые видят один факт, не понимая его идеи, стоят за имя, не зная, какое значение привязать к нему, и для которых дороги только старые имена, как для нумизматов дороги только истертые монеты. Это люди буквы, школяры и педанты. Вот они-то и составляют тот второй разряд безусловных поклонников старых авторитетов. Для них и Шекспир80 — титан творческой силы, и Ломоносов — также титан творческой силы, а почему? — потому что оба эти имена — имена уже старые, к которым они, педанты и староверы литературные, давно уже прислушались и привыкли. По той же самой причине для них возмутительно видеть имена Карамзина и Лермонтова, поставленные рядом: справясь с литературным адрес-календарем, с литературною табелью о рангах81, они видят большую разницу — не в характере деятельности, не в роде таланта Карамзина и Лермонтова, а в летах и титлах этих писателей, и говорят о последнем: ‘Куда ему — молод больно!’ Равным образом они убеждены, в простоте ума и сердца, что творения Карамзина не только по форме, но и по содержанию их могут для нашего времени иметь такой же интерес, какой имели они для своего времени. Разумеется, эти педанты и буквоеды не стоят ни возражений, ни споров, и можно оставлять без ответа их задорные крики. Что бы ни говорили они, для всех мыслящих людей ясно, как день божий, что творения Карамзина могут теперь составлять только более или менее любопытный предмет изучения в истории русского языка, русской литературы, русской общественности, но уже нисколько не имеют, для настоящего времени, того интереса, который заставляет читать и перечитывать великих и самобытных писателей. В сочинениях Карамзина всё чуждо нашему времени — и чувства, и мысли, и слог, и самый язык. Во всем этом ничего нет нашего, и всё это навсегда умерло для нас.
Деятельность Карамзина была по преимуществу деятельность литератора, а не поэта, не ученого. Он создал русскую публику, которой до него не было: под ‘публикою’ мы разумеем известный круг читателей. До Карамзина нечего было читать по-русски, потому что всё немногое, написанное до него, несмотря на свои хорошие стороны, было ужасно тяжело и торжественно, и годилось для одних ‘ученых’, а не для общества. Карамзин умел заохотить русскую публику к чтению русских книг. Как мы заметили выше, в этом помог ему не новый, созданный им язык, а французское направление, которому подчинился Карамзин и которого необходимым следствием был его легкий и приятный язык. В первой статье мы уже упоминали о Дмитриеве, как о сподвижнике Карамзина. Действительно, Дмитриев для стихотворного языка сделал почти то же, что Карамзин для прозаического, и сделал это таким же точно образом, как Карамзин: поэзия Дмитриева, по ее духу и характеру, а следовательно, и по форме, есть чисто французская поэзия XVIII века. С Карамзиным кончился ломоносовский период русской литературы, период тяжелого и высокопарного книжного направления, и весь период от Карамзина до Пушкина следует называть карамзинским.
<...>
…Карамзин, как мы не раз уже замечали, внес в русскую литературу элемент сантименталъности, которая — не что иное, как пробуждение ощущения (sensation), первый момент пробуждающейся духовной жизни. В сантиментальности Карамзина ощущение является какою-то отчасти болезненною раздра-жительностию нервов. Отсюда это обилие слез и истинных и ложных. Как бы то ни было, эти слезы были великим шагом вперед для общества: ибо кто может плакать не только о чужих страданиях, но и вообще о страданиях вымышленных, тот, конечно, больше человек, нежели тот, кто плачет тогда только, когда его больно бьют. <...>
…у всякого времени свои вкусы и привязанности. Мы теперь не станем восхищаться ‘Бедною Лизою’, однако ж эта повесть в свое время исторгла много слез из прекрасных глаз, прославила Лизин пруд и испестрила кору растущих над ним берез чувствительными надписями. Старожилы говорят, что вся читающая Москва ходила гулять на Лизин пруд, что там были и места свидания любовников и места дуэлей. И много было писано потом повестей в таком роде, но их тотчас же забывали по прочтении, а до нас не дошли даже и названия их, — знак, что только талант умеет угадывать общую потребность и тайную думу времени. Все произведения, которыми таланты угадывали и удовлетворяли потребности времени, должны сохраняться в истории: это — курганы, указывающие на путь народов и места их роздыхов…

СТАТЬЯ ДЕСЯТАЯ

<...>
…если в ‘Борисе Годунове’ Пушкина почти нет никакого драматизма, — это вина не поэта, а истории, из которой он взял содержание для своей эпической драмы. Может быть, от этого он и ограничился только одною попыткою в этом роде.
А между тем ‘Борис Годунов’, может быть, больше, чем какое-нибудь другое лицо русской истории, годился бы если не для драмы, то хоть для поэмы в драматической форме, — для поэмы, в которой такой поэт, как Пушкин, мог бы развернуть всю силу своего таланта и избежать тех огромных недостатков и в историческом и в эстетическом отношении, которыми наполнена драма Пушкина. Для этого поэту необходимо было нужно самостоятельно проникнуть в тайну личности Годунова и поэтическим инстинктом разгадать тайну его исторического значения, не увлекаясь никаким авторитетом, никаким влиянием. Но Пушкин рабски во всем последовал Карамзину, — и из его драмы вышло что-то похоже на мелодраму, а Годунов его вышел мелодраматическим злодеем, которого мучит совесть и который в своем злодействе нашел себе кару. Мысль нравственная и почтенная, но уже до того избитая, что таланту ничего нельзя из нее сделать!..82
Отдавая полную справедливость огромным заслугам Карамзина, в то же время можно и даже должно беспристрастными глазами видеть меру, объем и границы его заслуг. Человек, многосторонне даровитый, Карамзин писал стихи, повести, был преобразователем русского языка, публицистом, журналистом, можно сказать, создал и образовал русскую публику и, следовательно, упрочил возможность существования и развития русской литературы, наконец, дал России ее историю, которая далеко оставила за собою все прежние попытки в этом роде и без которой, может быть, еще и теперь знание русской истории было бы возможно только для записных тружеников науки, но не для публики. И во всем этом Карамзин обнаружил много таланта, но не гениальности, и потому всё сделанное им весьма важно, как факты истории русской литературы и образования русского общества, но совершенно лишено безусловного достоинства. Важнейший его труд, без сомнения, есть ‘История государства Российского’, которая читается и перечитывается до сих пор, когда уже все другие его сочинения пользуются только почетною памятью, как произведения, имевшие большую цену в свое время. И действительно, до тех пор, пока русская история не будет изложена совершенно с другой точки зрения и с тем уменьем, которое дается только талантом, — до тех пор история Карамзина будет единственною в своем роде. Но уже и теперь ее недостатки видны для всех, может быть, еще больше, нежели ее достоинства. В недостатках фактических нельзя винить Карамзина, приступившего к своему великому труду в такое время, когда историческая критика в России едва начиналась, и Карамзин должен был, пиша историю, еще заниматься историческою разработкою материалов. Гораздо важнее недостатки его истории, происшедшие из его способа смотреть на вещи. Сначала его история — поэма, вроде тех, которые писались высокопарною прозою и были в большом ходу в конце прошлого века. Потом, мало-помалу входя в дух жизни древней Руси, он, может быть, незаметно для самого себя, увлекаясь своим трудом, увлекся и духом древнерусской жизни. С Иоанна III83 Московское царство, в глазах Карамзина, становится высшим идеалом государства, — и, вместо истории допетровской России, он пишет ее панегирик. Всё в ней кажется ему безусловно великим, прекрасным, мудрым и образцовым. К этому присоединяется еще мелодраматический взгляд на характеры исторических лиц. У Карамзина ни в чем нет середины: у него нет людей, а есть только или герои добродетели, или злодеи. Этот мелодраматизм простирается до того, что одно и то же лицо у него сперва является светлым ангелом, а потом черным демоном. Таков Грозный: пока им управляют, как машиною, Сильвестр84 и Адашев85, он — сама добродетель, сама мудрость, но умирает царица Анастасия86 — и Грозный вдруг является бичом своего народа, безумным злодеем. Историк пересказывает все ужасы, сделанные Грозным, и взводит на него такие, которых он и не делал, заставляя его убивать два раза, в разные эпохи, одних и тех же людей. Жертвы Грозного часто говорят ему перед смертию эффектные речи, как будто бы переведенные из Тита Ливия. Такого же мелодраматического злодея сделал Карамзин и из Бориса Годунова. Подверженный увлечению, которое больше всего вредит историку, он об убиении царевича Димитрия говорит утвердительно, как о деле Годунова, как будто бы в этом уже невозможно никакое сомнение. Юноша Годунов, прекрасный лицом, светлый умом, блестящий красноречием, зять палача Малюты Скуратова87, и в рядах опричнины умел остаться чистым от разврата, злодейства и крови. Черта характера необыкновенного! Но в ней еще не видно строгой и глубокой добродетели: по крайней мере, последующая жизнь Годунова не подтверждает этого. Будучи царем, он недолго сдерживал порывы своей подозрительности и скоро сделался мучителем и тираном. Вообще, если он при Грозном не запятнал себя кровью, — в этом видно больше ловкости, уменья и расчета, нежели добродетели. Годунов был необыкновенно умен и потому не мог не гнушаться злодейством, совершенным без нужды и без причины. Впрочем, мы этим не хотим сказать, чтоб Годунов был лицемерный злодей, нет, мы хотим только сказать, что можно в одно и то же время не быть ни злодеем, ни героем добродетели и не любить злодейства в одно и то же время по чувству и по расчету… Карамзинский Годунов — лицо совершенно двойственное, подобно Грозному: он и мудр и ограничен, и злодей и добродетельный человек, и ангел и демон. Он убивает законного наследника престола, сына своего первого благодетеля и брата своего второго благодетеля, мудро правит государством и, принимая корону, клянется, что в его царстве не будет нищих и убогих и что последнею рубашкою будет он делиться с народом. И честно держит он свое обещание, он делает для народа всё, что только было в его средствах и силах сделать. А между тем народ хочет любить его — и не может любить! Он приписывает ему убиение царевича, он видит в нем умышленного виновника всех бедствий, обрушившихся над Россиею, взводит на него обвинения самые нелепые и бессмысленные, как, например, смерть датского царевича, нареченного жениха его милой дочери. Годунов всё это видит и знает. Пушкин бесподобно передал жалобы карамзинского Годунова на народ:
Мне счастья нет. Я думал свой народ
В довольствии, во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать —
Но отложил пустое попеченье:
Живая власть для черни ненавистна.
Они любить умеют только мертвых.
Безумны мы, когда народный плеск
Иль ярый вопль тревожит сердце наше.
Бог насылал на землю нашу глад,
Народ завыл, в мученьях погибая,
Я отворил им житницы, я злато
Рассыпал им, я им сыскал работы:
Они ж меня, беснуясь, проклинали!
Пожарный огнь их домы истребил,
Я выстроил им новые жилища:
Они ж меня пожаром упрекали!
Вот черни суд: ищи ж ее любви!
В семье моей я мнил найти отраду,
Я дочь мою мнил осчастливить браком,
Как буря, смерть уносит жениха…
И тут молва лукаво нарекает
Виновником дочернего вдовства
Меня, меня, несчастного отца!..
Кто ни умрет, я всех убийца тайный:
Я ускорил Феодора кончину,
Я отравил свою сестру царицу,
Монахиню смиренную… всё я!
Это говорит царь, который справедливо жалуется на свою судьбу и на народ свой. Теперь послушаем голоса если не народа, то целого сословия, которое тоже, кажется, не без основания жалуется на своего царя:
…Он правит нами,
Как царь Иван (не к ночи будь помянут).
Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом всенародно
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ль мы в бедной жизни нашей!
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там в глуши голодна смерть иль петля.
Знатнейшие меж нами роды где?
Где Сицкие князья, где Шестуновы,
Романовы, отечества надежда?
Заточены, замучены в изгнанье.
Дай срок: тебе такая ж будет участь.
Легко ль, скажи: мы дома, как Литвой,
Осаждены неверными рабами:
Всё языки, готовые продать,
Правительством подкупленные воры,
Зависим мы от первого холопа,
Которого захочем наказать.
Вот — Юрьев день задумал уничтожить.
Не властны мы в поместиях своих,
Не смей согнать ленивца! Рад не рад,
Корми его. Не смей переманить
Работника! Не то в Приказ холопий.
Ну, слыхано ль хоть при царе Иване
Такое зло? А легче ли народу?
Спроси его. Попробуй самозванец
Им посулить старинный Юрьев день,
Так и пойдет потеха.
В чем же заключается источник этого противоречия в характере и действиях Годунова? Чем объясняет его наш историк и вслед за ним наш поэт? Мучениями виновной совести!.. Вот что заставляет говорить Годунова поэт, рабски верный историку:
Ах, чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить,
Ничто, ничто… едина разве совесть —
Так, здравая, она восторжествует
Над злобою, над темной клеветою.
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда беда: как язвой моровой,
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упреком,
И всё тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах…
И рад бежать, но некуда… ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
Какая жалкая мелодрама! Какой мелкий и ограниченный взгляд на натуру человека! Какая бедная мысль — заставить злодея читать самому себе мораль вместо того, чтоб заставить его всеми мерами оправдывать свое злодейство в собственных глазах! На этот раз историк сыграл с поэтом плохую шутку… И вольно же было поэту делаться эхом историка, забыв, что их разделяет друг от друга целый век!.. Оттого-то в философском отношении этот взгляд на Годунова сильно напоминает собою добродушный пафос сумароковского ‘Димитрия Самозванца’…
Прежде всего заметим, что Карамзин сделал великую ошибку, позволив себе до того увлечься голосом современников Годунова, что в убиении царевича увидел неопровержимо и несомненно доказанное участие Бориса… Из наших слов, впрочем, отнюдь не следует, чтоб мы прямо и решительно оправдывали Годунова от всякого участия в этом преступлении. Нет, мы в криминально-историческом процессе Годунова видим совершенную недостаточность доказательств за и против Годунова. Суд истории должен быть осторожен и беспристрастен, как суд присяжных по уголовным делам. Грешно и стыдно утвердить недоказанное преступление за таким замечательным человеком, как Борис Годунов. Смерть царевича Димитрия — дело темное и неразрешимое для потомства. Не утверждаем за достоверное, но думаем, что с большею основательностию можно считать Годунова невинным в преступлении, нежели виновным. Одно уже то сильно говорит в пользу этого мнения, что Годунов — человек умный и хитрый, администратор искусный и дипломат тонкий — едва ли бы совершил свое преступление так неловко, нелепо, нагло, как свойственно было бы совершить его какому-нибудь удалому пройдохе, вроде Димитрия Самозванца, который увлекался только минутными движениями своих страстей и хотел пользоваться настоящим, не думая о будущем. Годунов имел все средства совершить свое преступление тайно, ловко, не навлекая на себя явных подозрений. Он мог воспитать царевича так, чтоб сделать его неспособным к правлению и довести до монашеской рясы, мог даже искусно оспоривать законность его права на наследство, так как царевич был плодом седьмого брака Иоанна Грозного. Самое вероятное предположение об этом темном событии нашей истории должно, кажется, состоять в том, что нашлись люди, которые слишком хорошо поняли, как важна была для Годунова смерть младенца, заграждавшего ему доступ к престолу, и которые, не сговариваясь с ним и не открывая ему своего умысла, думали этим страшным преступлением оказать ему великую и давно ожидаемую услугу. Это напоминает нам сцену из ‘Антония и Клеопатры’ Шекспира, на палубе Помпеева корабля, где Помпеи находился с своими соперниками, Цезарем, Антонием и Лепидом:
Менас. Хочешь ли ты быть владыкою всего света?
Помпеи. Что ты говоришь?
Менас. Хочешь ли ты быть государем всего света?
Помпеи. Как так?
Менас. Согласись на мое предложение, — и я подарю тебе целый свет — я, которого ты считаешь бедняком.
Помпеи. Или ты перепил?
Менас. Нет, Помпеи, я не пил вина. Будь смел — и ты сделаешься земным Юпитером. Все области, какие окружает океан, и вся земля, которую покрывает свод небесный, — твои, если ты захочешь иметь их.
Помпеи. Скажи — как?
Менас. Три обладателя света, твои три соперника — на твоем корабле. Позволь мне отрезать якорь. Как скоро мы определим пасть их головам, тогда всё — твое.
Помпей. Ах, если б ты исполнил свое намерение и не говорил мне о нем!.. Такой поступок во мне будет низостью, в тебе был бы важною услугой. Знай: у меня не польза управляет честью, а честь — пользою. Пожалей о том, что язык твой изменил твоему делу. Сделай ты это тайно, я наградил бы тебя за такое дело, а теперь должен осудить его. Оставь его и пей88.
И если услужники Годунова были догадливее и умнее Мена-са, то нельзя не видеть, что они оказали Годунову очень дурную услугу не в одном нравственном отношении. Если ж Годунов внутренно, втайне, доволен был их услугою, — нельзя не согласиться, что на этот раз он был очень близорук и недальновиден. Радоваться этому преступлению значило для него — радоваться тому, что у его врагов было, наконец, страшное против него оружие, которым они при случае хорошо могли воспользоваться. Нет, еще раз: скорее можно предположить (как ни странно подобное предположение), что царевич погиб от руки врагов Годунова, которые, свалив на него это преступление, как только для него одного выгодное, могли рассчитывать на верную его погибель. Как бы то ни было, верно одно: ни историк государства Российского, ни рабски следовавший ему автор ‘Бориса Годунова’ не имели ни малейшего права считать преступление Годунова доказанным и не подверженным сомнению.
Но — скажут нам — убеждение Карамзина оправдывается единодушным голосом современников Годунова, убеждением всего народа в его время, а ведь глас Божий — глас народа! Так, но здесь главный факт есть не убеждение тогдашнего народа в преступлении Годунова, а готовность, расположение народа к этому убеждению, — расположение, причина которого заключалась в нелюбви, даже в ненависти народа к Годунову. За что же эта ненависть к человеку, который так любил народ, столько сделал для него и которого сам народ сначала так любил, по-видимому? — В том-то и дело, что тут с обеих сторон была лишь ‘любовь по-видимому’, и в этом заключается трагическая сторона личности Годунова и судьбы его. Если бы Пушкин видел эту сторону, — тогда вместо характера вполовину мелодраматического у него вышел бы характер простой, естественный, понятный и вместе с тем трагически высокий. Правда, и тогда у Пушкина не было бы драмы в строгом значении этого слова, но зато была бы превосходная драматическая поэма или эпическая трагедия.
Итак, разгадать историческое значение и историческую судьбу Годунова значит объяснить причину: почему Годунов, по-видимому, столь любивший народ и столь много для него сделавший, не был любим народом?
Попытаемся объяснить этот вопрос так, как мы его понимаем.
Карамзин и Пушкин видят в этой, по-видимому, незаслуженной ненависти народа к Годунову кару за его преступление. Слабость и нерешительность мер, принятых Годуновым против Самозванца, они приписывают смущению виновной совести. Это взгляд чисто мелодраматический и в историческом и в поэтическом отношении, особенно в применении к такому необыкновенному человеку, каков был Борис!
<...>
…верно понять Годунова исторически и поэтически — значит понять необходимость его падения равно в обоих случаях: виновен ли он был в смерти царевича или невинен. А необходимость эта основана на том, что он не был гениальным человеком, тогда как его положение непременно требовало от него гениальности. Это просто и ясно.
Отчего же не понял этого Пушкин? Или недостало у него художнической проницательности, поэтического такта? — Нет, оттого, что он увлекся авторитетом Карамзина и безусловно покорился ему. Вообще надобно заметить, что чем больше понимал Пушкин тайну русского духа и русской жизни, тем больше иногда и заблуждался в этом отношении. Пушкин был слишком русский человек и потому не всегда верно судил обо всем русском: чтоб что-нибудь верно оценить рассудком, необходимо это что-нибудь отделить от себя и хладнокровно посмотреть на него, как на что-то чуждое себе, вне себя находящееся, — а Пушкин не всегда мог делать это, потому именно, что всё русское слишком срослось с ним. Так, например, он в душе был больше помещиком и дворянином, нежели сколько можно ожидать этого от поэта. Говоря в своих записках о своих предках, Пушкин осуждает одного из них за то, что тот подписался под соборным деянием об уничтожении местничества. Первыми своими произведениями он прослыл на Руси за русского Байрона, за человека отрицания. Но ничего этого не бывало: невозможно предположить более антибайронической, более консервативной натуры, как натура Пушкина. Вспоминая о тех его ‘стишках’, которые молодежь того времени так любила читать в рукописи, — нельзя не улыбнуться их детской невинности и не воскликнуть:

То кровь кипит, то сил избыток!89

Пушкин был человек предания гораздо больше, нежели как об этом еще и теперь думают. Пора его ‘стишков’ скоро кончилась, потому что скоро понял он, что ему надо быть только художником и больше ничем, ибо такова его натура, а следовательно, таково и призвание его. Он начал с того, что написал эпиграмму на Карамзина, советуя ему лучше докончить Илью богатыря90, нежели приниматься за историю России, а кончил тем, что одно из лучших своих произведений написал под влиянием этого историка и посвятил ‘драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный’ (курсив Белинского. — Сост.). Нельзя не согласиться, что есть что-то официальное и канцелярское в самом складе и языке этого посвящения, написанного по ломоносовской конструкции с заветным ‘сей’. Кстати о сих, оных и таковых: Пушкин всегда употреблял их по любви к преданию, хотя к его сжатому, определенному, выразительному и поэтическому языку они так же плохо шли, как грязные пятна идут к модному платью светского человека, собравшегося на бал. Но когда ‘Библиотека для чтения’ воздвигла гонение на эти старопечатные слова, Пушкин еще более, еще чаще начал употреблять их к явному вреду своего слога91. В этом поступке не было духа противоречия, ни на чем не основанного, напротив, тут действовал дух принципа — слепого уважения к преданию. Если уважение к преданию так сильно выразилось в отношении к сим, оным, таковым и коим, то естественно, что оно еще сильнее должно было проявляться в Пушкине в отношении к живым и мертвым авторитетам русской литературы. Пушкин не знал, как и возвеличить поэтический талант Баратынского92, и видел большого поэта даже в Дельвиге,93 г. Катенин94, по его мнению, воскресил величавый гений Корнеля95 — безделица!..96 Из старых авторитетов Пушкин не любил только одного Сумарокова, которого очень неосновательно ставил ниже даже Тредьяковского. Всякая сколько-нибудь резкая, хотя бы в то же время и основательная критика на известный авторитет огорчала его и не нравилась ему, как посягательство на честь и славу родной литературы. Но в особенности не знало меры его уважение и, можно сказать, его благоговение к Карамзину, чему причиною отчасти было и то, что Пушкин был окружен людьми карамзинской эпохи и сам был воспитан и образован в ее духе. Если он мощно и победоносно выходил из духа этой эпохи, то не иначе, как поэт, а не как мыслящий человек, и не мысль делала его великим, а поэтический инстинкт. Конечно, Пушкина не могли бы так сильно покорить мелкие произведения Карамзина, и Пушкин не мог находить особенной поэзии в его стихотворениях и повестях, не мог особенно увлечься приятным и сладким слогом его статей и их направлением, но Карамзин не одного Пушкина — несколько поколений увлек окончательно своею ‘Историею государства Российского’, которая имела на них сильное влияние не одним своим слогом, как думают, но гораздо больше своим духом, направлением, принципами. Пушкин до того вошел в ее дух, до того проникнулся им, что сделался решительным рыцарем истории Карамзина и оправдывал ее не просто как историю, но как политический и государственный Коран, долженствующий быть пригодным, как нельзя лучше, и для нашего времени и остаться таким навсегда97.
<...>

Русская литература в 1845 году

<...>
До начала литературы деды и отцы наши жили просто, без претензий, без хитростей, без мудрования, ели, пили, спали (и как еще ели, пили и спали! нам, их внукам и детям, увы! уже не есть, не пить и не спать так!), женили детей своих (тогда сыновья не могли сами жениться — их женили отцы, так же, как теперь они выдают дочерей замуж), умнели лет в сорок, старели лет в семьдесят, умирали лет в девяносто… Без сомнения, это была жизнь весьма простая, но вместе с тем и грубо простая. Ведь простота простоте — рознь, и для общества лучшая простота есть та, которая выработалась из затейливой вычурности, как, например, простота обращения в современной Европе, вышедшая из изысканной хитрости обращения XVIII века. В этом чересчур простом обществе не было жизни, разнообразия, потому что личность человека поглощалась этим обществом, и каждый должен, обязан был жить, как жили все, а не как указывал ему его разум, его чувство, его наклонности. Реформа Петра Великого потрясла в основании это оцепенелое общество, но она только разбудила, растревожила, взволновала его, и если переменила, то извне только. Внутреннее изменение общества долженствовало быть дальнейшим результатом этой реформы. Явилась литература, сперва без читателей, без публики, литература громозвучная, торжественная, надутая, школьная, риторическая, педантическая, книжная, без всякого живого отношения к жизни и обществу. В блестящее царствование Екатерины II было положено основание знакомства русского общества с европейским, с этого времени начало сильно распространяться в России знание французского языка, а вместе с ним и изысканная вежливость обращения и сантиментальный характер нравов. Бедный молодой дворянин Карамзин объехал большую часть Европы и своими ‘Письмами русского путешественника’, очаровавшими его современников, прочитанными всею грамотною Россиею того времени, довершил и утвердил знакомство русского образованного общества с Европою. Эта книга, которую теперь так скучно читать, — тем не менее великий факт в истории нашей литературы и в истории образования нашего общества. С Карамзина наше сочинительство и писательство уже начало становиться не просто книжничеством, а литературою, потому что талант Карамзина создал и образовал публику. Направление, данное Карамзиным нашей литературе, было по преимуществу сантиментальное. Так как оно было в духе времени, то скоро проникло и в нравы общества. Чувствительные души толпами ходили гулять на Лизин пруд, Эрасты, Леоны, Леониды, Мелодоры, Филалеты, Нины, Лилы, Эмилии, Юлии размножились до чрезвычайности, вздохи превращали самые тихие дни в ветреные, слезы потекли реками… Будь это в наше время, сейчас же бы составились компании на акциях для постройки ветряных и водяных мельниц, в расчете на движущую силу вздохов и слез чувствительных душ… Теперь, это, конечно, смешно, но тогда имело свое глубокое значение. Литература в первый раз стала выражением общества и потому начала оказывать на него сильное нравственное влияние. Чувствительные души были тогда если не лучшие души в обществе, то, без сомнения, самые образованные. Они резко отделились от бесчувственной толпы, но они гордились перед нею только своею способностью чувствовать, умиляться до слез от всего прекрасного и человеческого, а еще не тянулись в герои и великие люди. Но тем не менее разделение избранных от толпы уже обнаружилось. Оно не могло остановиться на одном месте, но должно было идти вперед, развиваться. Романтическая муза Жуковского своими очаровательно задумчивыми звуками, похожими на уныло гармонические звуки эоловой арфы.98, дала сантиментальному обществу более истинный и более поэтический характер. <...>

Мысли и заметки о русской литературе

1846

<...>
Карамзин из торной, ухабистой и каменистой дороги латинско-немецкой конструкции, славяно-церковных речений и оборотов и схоластической надутости выражения вывел русский язык на настоящий и естественный ему путь, заговорил с обществом языком общества, создал, можно сказать, и литературу и публику: заслуга великая и бессмертная! Мы признаём ее со всею охотою и считаем для себя не только за долг, но и за наслаждение быть признательным к имени знаменитого мужа, но всё это не даст содержания ‘Бедной Лизе’, ‘Наталье, боярской дочери’, ‘Марфе Посаднице’ и пр., не сделает их интересными для нашего времени, и не заставит нас читать и перечитывать их.
<...>

Взгляд на русскую литературу 1846 года

<...>
Карамзин окончательно освободил русскую литературу от ломоносовского влияния, но из этого не следует, чтобы он совершенно освободил ее от реторики и сделал ее национальною: он много для этого сделал, но этого не сделал, потому что до этого было еще далеко. Первым национальным поэтом русским был Пушкин {Нам могут заметить, ссылаясь на собственные наши слова, что не Пушкин, а Крылов, но ведь Крылов был только баснописец-поэт, тогда как трудно было бы таким же образом, одним словом, определить, какой поэт был Пушкин. Поэзия Крылова — поэзия здравого смысла, житейской мудрости, и для нее, скорее, чем для всякой другой поэзии, можно было найти готовое содержание в русской жизни. Притом же, самые лучшие, следовательно, самые народные басни свои Крылов написал уже в эпоху деятельности Пушкина и, следовательно, нового движения, которое последний дал русской поэзии.}, с него начался новый период нашей литературы, еще больше противоположный карамзинскому, нежели этот последний ломоносовскому. Влияние Карамзина до сих пор ощутительно в нашей литературе, и полное освобождение от этого влияния будет великим шагом вперед со стороны русской литературы. Но это не только ни на волос не уменьшает заслуг Карамзина, но, напротив, обнаруживает всю их великость: вредное во влиянии писателя есть запоздалое, отсталое, а чтобы оно владычествовало не в свое время, необходимо, чтобы в свое время оно было новым, живым, прекрасным и великим. <...>

Николай Алексеевич Полевой

…По словам Пушкина, Карамзин к счастию освободил наш язык от чуждого ига. Слово: к счастию указывает как бы на случайность, тогда как тут была необходимость, и Карамзин, — или кто бы ни был, лишь бы с такими же способностями, — не мог бы после Ломоносова сделать ничего другого, кроме этого освобождения языка от чуждого ига. Карамзин, разрушив дело Ломоносова, тем самым только продолжал его. Великий реформатор приходит не с тем, чтобы разрушить, а с тем, чтобы создать, разрушая…
Но точно ли Карамзин возвратил свободу нашему языку и обратил его к живым источникам народного слова? Известно, что его прозаический слог делится на две эпохи — доисторическую и историческую, т. е. что слог его ‘Истории государства Российского’ резко отличается от слога всех его сочинений, предшествовавших ей. Доисторический слог Карамзина был великим шагом вперед со стороны и языка литературы русской: в этом нет никакого сомнения. Но не менее несомненно и то, что это слог далеко еще не русский, хотя и несравненно более свойственный духу русского языка, нежели слог Ломоносова. Скажем более: не без причины восхищавший современников доисторический слог Карамзина теперь бледен и бесцветен. Он относится к настоящему русскому слогу, как язык новейших латинистов к языку Горация и Тацита. В нем и для иностранца, учащегося по-русски, всё будет просто и легко, потому что иностранец не встретит в нем того, что называется идиотизмами99, т.е. чисто русских оборотов, или руссизмов. Исторический же слог Карамзина слишком отзывается искусственною подделкою под язык летописей и слишком не лишен риторического оттенка. Впрочем, всё это мы говорим не для унижения великого подвига Карамзина, а как бы в ответ на слова Пушкина, чтобы показать, что и Карамзин не сделал всего, как не сделал всего Ломоносов, и, что относительно, потомство вправе обвинять и Карамзина в тех же недостатках, в каких обвиняет Пушкин Ломоносова, но что тот и другой — и Ломоносов и Карамзин — оба сделали именно то, что нужно было сделать в их время, и, следовательно, обоим им равно принадлежит вечная честь великого подвига…
Карамзин явился в то самое время, когда направление, данное Ломоносовым литературе, так сказать, истощило само себя и обратилось в застой. В духе этого направления уже ничего нельзя было сделать. В самой литературе обнаружилась ему реакция: язык и самый характер сочинений Фонвизина уже отошли от ломоносовского типа. Позднее Макаров, независимо от Карамзина, начал переводить и писать языком совершенно карамзинским100. Нужен был только человек, который по своим интеллектуальным средствам был бы способен завладеть общественным мнением и стать во главе литературного движения. Таким человеком явился Карамзин. Он был для своей эпохи всем: и реформатором, и теоретиком, и практиком, и стихотворцем, и прозаиком, и поэтом, и журналистом, лириком, сказочником, нувеллистом, археологом. Его стихи учились наизусть, его повести, особенно ‘Бедная Лиза’ и ‘Марфа Посадница’, сводили с ума всю публику. И хотя Карамзин нисколько не был поэтом, тем не менее этот успех был вполне заслуженный. Его ‘Письма русского путешественника’ познакомили тогдашнее общество с Европою, которая только для высшего слоя его не была terra incognita {неизвестная земля, неизведанная страна (лат.).}, — и в этом отношении Карамзин был истинным Колумбом. Письма Фонвизина из Франции101 были несравненно дельнее ‘Писем русского путешественника’, но они не могли произвести на общество такого влияния, потому что были понятны только для людей, знакомых с состоянием дел в Европе того времени, а всем другим могли сообщить о ней самое превратное понятие. Письма Фонвизина так дельны, что только теперь настало время для их настоящей оценки. Но во времена переходные, в эпохи преобразований, часто бывают нужнее и полезнее те легкие произведения, которые, могущественно увлекая толпу, тотчас умирают, как скоро сделают свое дело. И вот где самая слабая, а вместе с тем и самая важная сторона литературной деятельности Карамзина. Он не принадлежит к числу тех писателей, творения которых всегда свежи и юны, не знают ни старости, ни смерти. Нет, к чему лицемерить! ‘Бедная Лиза’, ‘Наталья, боярская дочь’, ‘Счастливый Карло’, ‘Марфа Посадница’, ‘Остров Борнгольм’ — все эти и другие повести Карамзина для одних теперь дороги только как воспоминание о светлых днях юности, как память о сказочке нянюшки, под рассказ которой когда-то сладко было засыпать, для других они интересны как стародавние костюмы, как факты образования и развития общества во времена давнопрошедшие, но читать их для эстетического наслаждения, читать их как поэтические произведения теперь никто не будет… Еще в то время, когда авторитет Карамзина только стремился к своей апогее, равно как и в то время, когда он достиг ее, появились Крылов, Жуковский и Батюшков — поэты по натуре, люди, призванные давать неувядаемые образцы настоящей поэзии, а не преходящей беллетристики только. Имя Пушкина уже прогремело по всей России, когда умер Карамзин…
Но все это служит не к уменьшению заслуг Карамзина, а к определению рода и характера его литературной деятельности. Если его творения, как говорится, отжили свое время, тем не менее имя его будет всегда знаменито и почтенно, если хотите — бессмертно: его навсегда сохранит не только история литературы, но и благодарная память образованной части народа русского.
Новиков102 старался распространить в русском обществе охоту к чтению множеством книг, Карамзин делал то же самое, но уже заманчивостию сочинений. Удивительно ли, что он более Новикова успел в своем деле? Он создал в России многочисленный в сравнении с прежним класс читателей, создал, можно сказать, нечто вроде публики, потому что образованный им класс читателей получил уже известное направление, известный вкус, следовательно, отличался более или менее характером единства. До Карамзина этого не было на Руси. Его читатели относились к прежним, как относятся люди с гастрономическими замашками к людям, которые без разбору едят всё, что ни поставят перед ними, ничем особенно не услаждаясь, ничем не оскорбляясь. Это был безмерный шаг вперед. Повести Карамзина, извлекшие столько слез из очей его нежных читательниц и столько вздохов из груди его чувствительных читателей, нисколько не были произведениями поэзии как искусства, как творчества, но тем не менее они были для своего времени прекрасными беллетристическими произведениями человека с большим дарованием. Самая сантиментальность направления вообще всего, написанного Карамзиным, имеет свое великое достоинство: она была необходима, как для своего времени была необходима схоластическая напыщенность Ломоносова. Это было новою ступенью, новым шагом вперед начавшей развиваться литературы. До Карамзина у нас были периодические издания, но не было ни одного журнала: он первый дал нам его. Его ‘Московский журнал’ и ‘Вестник Европы’ были для своего времени явлением удивительным и огромным, особенно если сравнить их не только с бывшими до них, но и с бывшими после них на Руси журналами, до самого ‘Московского телеграфа’… Какое разнообразие, какая свежесть, какой такт в выборе статей, какое умное, живое передавание политических новостей, столь интересных в то время! Какая по тому времени умная и ловкая критика!
К чему ни обратитесь в нашей литературе — всему начало положено Карамзиным: журналистике, критике, повести-роману, повести исторической, публицизму, изучению истории. Мы не говорим уже о его стихотворстве, имевшем большую цену для своего времени, ни о его ‘Истории государства Российского’, положившей начало дельному, ученому изучению русской истории и давшей для этого возможность. В ‘Истории государства Российского’ — весь Карамзин, со всею огромностию оказанных им России услуг и со всею несостоятельностию на безусловное достоинство в будущем своих творений. Причина этого — повторяем — заключается в роде и характере его литературной деятельности. Если он был велик, то не как художник-поэт, не как мыслитель-писатель, а как практический деятель, призванный проложить дорогу среди непроходимых дебрей, расчистить арену для будущих деятелей приготовить материалы, чтобы гениальные писатели в разных родах не были остановлены на ходу своем необходимостью предварительных работ. Державин был гениальный поэт по своей натуре, но если он не явился таким же по своим творениям, это потому именно, что прежде его был только Ломоносов, а не Карамзин, тогда как для Пушкина было большим счастием явиться уже на закате дней Карамзина… Это вполне определяет нашу мысль о сущности деятельности и заслуг Карамзина. Он, сказали мы, создал на Руси если еще не публику, то возможность публики, нечто вроде публики: подвиг великий, но для которого требовался не гений, обыкновенно устремляющий все силы свои в одну сторону, на один предмет, а энциклопедический, разнообразный талант.
Сильно было движение, сообщенное нашей литературе Карамзиным. И оно принесло свои плоды. При полном владычестве и очаровании имени Карамзина тихо и незаметно возникало то новое, которое должно было сменить собою карамзинскую эпоху. Но новый дух не сознавал своих прав и охотно подчинялся влиянию Карамзина. Крылов считался не больше, как замечательным после Дмитриева баснописцем, и действительно, самобытность его таланта проявлялась только изредка, но большею частию он или подражал в своих баснях Лафонтену103, или морализировал в них в пользу и назидание детей. Жуковского, пересадившего романтизм на почву русской литературы, все похваливали, но немногие подозревали его истинное значение. Батюшков, основатель пластически-художественного элемента в русской поэзии, восхищал своих современников совсем не тем, что составляло величайшее достоинство его музы, родственной музе эллинской. Все эти люди смотрели на Карамзина, как на своего учителя и хорега, {От греч. — руководитель.} все они находились под влиянием его идей. Очевидно, что это была школа, или, лучше сказать, это были школы новые, но переходные и потому нерешительные, из которых ни одна не была в силах стоять в главе движения и руководить им. Всё как будто колебалось между прошедшим и будущим и только ждало человека, который сделал бы решительный шаг. И этот человек не замедлил явиться: то был Пушкин… <...>

А. В. ДРУЖИНИН

Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения

…При самом начале своей деятельности критика, охарактеризованная нами по мере слабых сил наших, встретила две важные задачи или, скорее, одну важную задачу, распадавшуюся на два обширных отдела. Она должна была сделать со старой русской критикою то самое, что должна сделать с ней самой наша теперешняя критика. Ей предстояло проверить теории и выводы старых ценителей русской словесности, зорким глазом проследить всю историю литературы нашей и назначить место каждому из первых деятелей словесности старого времени. В то же время, работая над историей периодов, уже отживших, критика сороковых годов должна была произносить свои суждения над произведениями ей современных писателей. Обе задачи, сливаясь в оду, представляли из себя труд колоссальный. Не только Карамзин и Жуковский1, но Ломоносов2 и Херасков3 еще не были основательно определены прежней критикой. Ряды усопших знаменитостей, настоящих и подложных, законных и незаконных, имели явиться перед судилищем истинного вкуса. С другой стороны, литература современная приняла могучее развитие. Пушкин сошел в могилу. Россия была полна песнями Пушкина, а между тем ни один из поклонников великого певца не имел возможности сказать, сидя над его книгою: ‘Я знаю и понимаю, чем и почему этот поэт меня восхищает’. Богатырский талант Лермонтова пророчил отечеству будущего наследника пушкинской славы, беспредельный юмор Гоголя услаждал всю просвещенную Русь наперекор ошибочным оценкам, наперекор ложной чопорности читателя. И в то же время посреди людей высоко одаренных, рядом с ними, иногда выше их, стояли писатели, может быть, трудолюбивые и почтенные, но во всяком случае далеко не подходящие к ним по дарованию. Вкус публики, пробужденный первоклассными поэтами и прозаиками, жаждал научной и поэтической пищи. Дальнейшее развитие этого вкуса вполне зависело от той пищи, которая будет ему предложена. Извратить понятия жадного читателя весьма легко, но сызнова навести их на правду, сызнова расшевелить в нем остывшее сочувствие к искусству — есть труд почти геркулесовский. Критика сороковых годов застала русскую публику под влиянием ошибочных школ в поэзии и прозе. Даровитые поэты и прозаики переходили в манерность, увлекались мелодраматической французской литературой, портили русский язык и развивали в читателе фальшивые понятия об искусстве. Старая критика не только молчала, но даже поощряла заблуждения литераторов. Мягкость, снисходительность, скорость на похвалу — эти качества, составлявшие такую прелестную сторону в восприимчивой натуре Пушкина и друзей Пушкина, под пером людей, не столь одаренных, перешли в вялую пассивность. Принято было хвалить всех пишущих людей, за исключением Александра Анфимовича Орлова4, г. Сигова5 и Федота Кузьмичева6. Литератор, самый снисходительный, считал бранью ту рецензию, в которой делалось ему какое-нибудь замечание. Писателей сильных или кажущихся сильными следовало хвалить без оговорок — слабых и ничтожных талантом позволялось терзать без устали, для увеселения читателя. Следуя таким путем, словесность наша не могла прийти к результатам утешительным. Критика сороковых годов вывела ее с этой рутинной дороги — вот в чем состоит первая заслуга этой критики. Взглянем же теперь на то, каким образом она действовала на своем поприще, где она приносила несомненную пользу и где она вдавалась в слабости, не менее несомненные.
Вся историческая сторона нашей критики гоголевского периода, все ее отношения к русской литературе — от времен Кантемира до времен Пушкина — не только заслуживает великих похвал, но даже в частностях своих не подлежит хотя сколько-нибудь важному осуждению. Знатоки дела справедливо говорят, что по этой части критика не выказала глубоких сведений, что народная наша литература допетровского периода знакома ей менее, чем, например, литература старой Франции, что эрудиция ее (особенно по части литературы и журналистики Екатерининского времени) весьма и весьма поверхностна — заметки знатоков, при всей своей правде, ничего не доказывают против слов наших. Никто не вправе требовать от критики известного, весьма непродолжительного периода, периода, исполненного задач и работы, полных археологических, филологических, библиографических сведений, способных по частям составить занятие целого круга ученых. Лорд Джеффри7 мог вовсе не знать древней великобританской поэзии и все-таки стоять в голове первого критического журнала своей родины. Лессинг8 имел право знать некоторые отделы своей словесности поверхностным образом и, несмотря на то, остаться Лессингом. Сила критики, подобно силе полководца, заключается прежде всего в умении действовать там, где прежде всего требуется действовать. Русская публика 1830 года могла с покойным духом ожидать разысканий о журналистах прошлого столетия, но ей пора, очень пора была иметь в руках верную оценку Ломоносова, Державина9, Карамзина, Фонвизина10, просветителей, на которых она была воспитана.
Без полезных, безукоризненных этюдов о древней песне и о старой русской сказке она имела возможность пробыть несколько лет. Но нельзя было ей оставаться еще несколько лет при пристрастных, рутинных, лагарповских, ничтожных общих местах по поводу всей современной родной словесности. Ей уже не под лета было, основываясь на прежних приговорах, считать Хераскова нежным поэтом, Державина образцом чистого слога, Богдановича11 певцом, достойным муз и граций, Сумарокова12 великим трагиком, а Ломоносова стихотворцем по преимуществу. Русская публика жаждала речей о русской старой и новой литературе, ей было необходимо историко-критическое объяснение ее собственных впечатлений, сведений, привязанностей и антипатий. Со всем своим уважением к Державину, Озерову13, Ломоносову, Княжнину’ наш читатель смутно сознавал, что эти деятели не могут быть единственными питателями современного русского общества. К Жуковскому, Пушкину, Лермонтову, Грибоедову, Гоголю лежало сердце русской публики, а между тем слава этих великих писателей по учебникам и литературным преданиям не могла заменить собою славы тружеников старого классического или псевдоклассического времени. Пушкин, по отзывам тогдашних литературных судей, был милым человеком, поющим сладенькие песни, тогда как, например, Сумароков считался отцом русского театра и великим человеком. ‘Водопад’ Державина следовало знать наизусть и читать с благоговением, а ‘Горе от ума’ Грибоедова считалось не более как приятною шалостью. Мы не оспариваем великого дарования в Державине, мы даже готовы признавать все заслуги Сумарокова, но все-таки не видим причины, отчего бы возвеличение отживших поэтов непременно должно вести за собой унижение писателей современных. А между тем оно так было до гоголевского периода и его критики. Живому и пишущему поэту почти ставилась в укор его поэтическая деятельность: деятельность Костровых15, Петровых16, Бобровых17 считалась вполне серьезною и почтенною. Суд публики и суд литературных Аристархов постоянно расходились во многом. Поэты современные, писатели, считавшиеся просто приятными писателями, раскупались и читались с жадностью, поэты образцовые, умершие и великие, прославлялись на словах, но творения их не шли с рук и не находились ни в чьих руках. ‘Есть что-то гнилое в нашей Дании’, — говорит Гамлет18. Было что-то гнилое в старых наших понятиях о литературе — скажем и мы, подобно Гамлету. Нужно было разъяснить весь хаос заблуждений, предрассудков, противоречий, общих мест, о которых мы сейчас говорили. Потребно было взглянуть на всю нашу словесность с исторической точки зрения, определить значение старых писателей, отделить в их творениях все временное от вечного и всегда прекрасного. Надо было, не стесняясь никакими авторитетами, сделать оценку каждому деятелю по части русского слова и произнести над ним окончательный суд сообразно понятиям современного общества. Только подобным процессом можно было водворить порядок в литературных понятиях, дать общий тон развитию читателя и подготовить звенья нерушимой цепи, связывающей старые литературные периоды с периодом, за ними следующим.
Повторяем еще раз: в историко-критической оценке русской литературы допушкинского периода наша критика сороковых годов оказала вечную, нерушимую заслугу сей русской науке. Характеризуя, анализируя, воскрешая, ставя на свое место всех наших писателей, от Кантемира19 до Карамзина включительно, она создала ряд этюдов, великолепных по исполнению и еще более великолепных по истинам, в них заключающимся. Плодом этих этюдов вышел ясный, самостоятельный, чрезвычайно верный взгляд на ход нашей словесности, в ее различные периоды, ознаменованные деятельностью писателей, особенно важных по своему влиянию. После трудов, о которых говорим мы, хаос и путаница в истории литературных понятий навеки исчезли. История нашей словесности получила прочные основы, основы, до сей поры незыблемые. Вместо прежних сбивчивых сведений, вместо рутины, завещанной нам псевдоклассическими критиками, русский читатель увидел пред собою стройный ряд литературных деятелей, разделенных на однородные группы, оцененных и разъясненных, рассмотренных и с исторической, и с современной точки зрения. И неправду сказал бы человек, который осмелился бы утверждать, что старые поэты и прозаики, от Ломоносова до Карамзина, были унижены нашей критикой, были принесены в жертву новым светилам нового русского общества. Перемещение не есть унижение, а здравая историческая критика никогда не может назваться заносчивостью молодого поколения перед старым. Одни близорукие педанты могли оскорбляться тем, что новая критика ставила Ломоносова-ученого выше Ломоносова-поэта, что она не восторгалась ‘Бедной Лизой’ Карамзина и язык Державина ставила ниже языка пушкинского. Все эти и им подобные истины уже сознавались самим читателем — критика только дала им выражение и привела их в систему, исполнив тем долг всякой истинной и разумной критики. Поступая таким образом, она оказала услугу всему обществу, оказала услугу самим старым писателям, о которых говорится. Ломоносов, Державин, Карамзин даже с каждым годом утрачивали сочувствие современной публики именно оттого, что эта публика еще не была выучена глядеть на них с настоящей точки зрения. Наперекор панегирикам со стороны блюстителей вкуса русский читатель, особенно если он был молод и неопытен, приучался скучать над старыми, образцовыми поэтами и прозаиками. Повесть Карамзина, трагедия Озерова, не давали ему того наслаждения, к которому он привык, читая Пушкина, Грибоедова и Жуковского, оттого Карамзин, Озеров и Державин поступали на отдаленные полки библиотек, а имена их, вопреки преданиям, уже не были дороги для читателя. Чуть эти самые деятели снова явились перед ним в историческом порядке, в полном величии своего времени и своей почтенной деятельности, точка зрения изменилась. Величие современников перестало вредить славе учителей и предшественников. При помощи даровитого объясните ля любитель поэзии снова нашел возможность помириться со старыми формами старых поэтов, мало того: под этими устарелыми формами различить дух чистой поэзии и мысли, высокий по своему благородству…

Ап.ГРИГОРЬЕВ

Народность и литература

Славянофильство почему-то присвоило1 себе почти исключительно это великое и почтенное имя, но его с точно таким же правом может присвоить себе и западничество. Первоначальная деятельность Карамзина в его ‘Письмах’, в его повестях и журнальных статьях, конечно, уже никак не может быть названа славянофильскою, и недаром вызвала она такое сильное противодействие со стороны поборников старины, во главе которых стоял Шишков2 и которые, впрочем, тоже не могут быть названы славянофилами в смысле современных славянофилов. Карамзин в первую и вторую даже эпоху своей деятельности, до 1812 года, является первым вполне живым органом общеевропейских идей, и его деятельность впервые прививает их к нашей общественной и нравственной жизни. И это по той простой причине, что он был первый живой и действительный талант в русской литературе, за исключением комика Фонвизина:3 одами Державина4, хотя и доказывающими несомненное присутствие огромного, но безобразного таланта, можно было восхищаться только по заказу, стало быть, в жизнь, в плоть, в убеждение они переходили столь же мало, как ‘Россиада’5 бездарного Хераскова6, как трагедии Княжнина. Ничем этим нельзя было жить нравственно, потому что все это только сочинялось и вся российская словесность до Карамзина, за исключением комедий Фонвизина и нескольких удачных сатирических попыток, была рядом ‘выдуманных’ сочинений.
Карамзиным же и его деятельностью общество начало жить нравственно. Он внес живую струю в жизнь, как живой и действительный талант. Вот, кажется мне, простое обстоятельство, которое, однако, всегда забывали, исчисляя множество заслуг Карамзина и часто даже их преувеличивая, между тем как одного этого достаточно для того, чтобы поставить Карамзина во главе нашего действительного и, стало быть, народного литературного движения. Он первый нравственно подействовал на общество, дал литературе воспитательное и руководительное значение… Его действием на современников объясняется и фанатизм его отчаянных приверженцев и поклонников, каков, например, был еще не очень давно умерший и наивный до смешного Иванчин-Писарев7.
Для нас, людей иной эпохи, в Карамзине почти что ничего не осталось такого, чем бы мы могли нравственно жить хотя один день, но без толчка, данного литературе и жизни Карамзиным, мы не были бы тем, чем мы теперь.
Струя, которую Карамзин внес в общественную жизнь и нравственность, была струя сентиментальная, струя, общеврожденная тогдашней эпохе. Нужды нет, что в тогдашней общественной эпохе эта струя была не одна, нужды нет, что наравне с великим женевским чудаком8 — если не больше — царил над умами великий отрицатель и пересмешник, фернейский философ9, нужды нет, что благородная муза Шиллера10 уже сказывалась тогда своими пламенными и юношескими звуками, звавшими к любви и братству, нужды нет, что Иммануил Кант11, своими категориями, по-видимому, ограничивая человеческий разум, прокладывал ему широкую дорогу, — нужды нет, говорю я, что ничего этого не отразилось в деятельности Карамзина. Для пробуждения общества от нравственной апатии было довольно и того, что он дал. ‘Волтерианство’ в азиатском быту переводилось как право все делать и ничего нравственно не бояться: стремления Шиллера были бы непонятны, а уж до Канта куда было как далеко!..
Талант вполне, талант чуткий и глубоко впечатлительный, Карамзин, вероятно, бессознательно, как всякий талант, дал обществу то, что было ему нужно… Не далее, как за несколько десятков строк, я сказал, что для нас в Карамзине почти ничего не осталось, но готов почти взять назад свои слова, как только перенесся я в его эпоху и в лета собственного отрочества, как только припомнил ‘Письма русского путешественника’. Белинский, под влиянием тех весенних идей, которыми он пламенно увлекался, и еще более под влиянием необходимости ратоборствовать против фанатических поклонников Карамзина, уже несколько смешных, но еще существовавших в его время (в его время — припомните это! — в тридцатые годы XIX века!!), Белинский, говорю я, попрекал эту книгу ее пустотой, вопиял на то, что мимо русского путешественника проходили незамеченными величавейшие явления тогдашней западной жизни, а мелочные, напротив, занимали у него первый план… Все это так, все это совершенно справедливо с нашей, современной, так сказать, приподнятой точки зрения, а все-таки ‘Письма русского путешественника’ книга удивительная, и, читая ее, эту книгу, даже теперь, вы понимаете, что она должна была сделать с тогдашним обществом. Впервые русский человек является в ней не книжно, а душевно и сердечно сочувствующим общечеловеческой жизни, — приходит в эту общечеловеческую жизнь не дикарем, а сыном!
Вспомните записки Фонвизина о его путешествии, эти гениально-остроумные заметки дикого человека, — человека, так сказать, с хвостом звериным, холящего и лелеющего свой хвост с примерным попечением, как еще многие из нас доселе его холят и лелеют… Ведь, право, мало разницы в миросозерцании Лихачева12 и Чемоданова13 (посланников Алексея Михайловича в Тоскану и Венецию) и в миросозерцании Фонвизина. Ему, так же, как Лихачеву и Чемоданову, все не наше кажется чудным, и над всем не нашим он острится, острится великолепно, но грубо… Звуки польского языка в Варшавском театре кажутся ему подлыми14, о целой великой нации замечает он только, что ‘рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее несчастие’15, в энциклопедистах видит он только людей жадных до денег из чужого кармана…16
И вот, посреди этого общества, которого талантливейший выразитель так упорно отстаивает свою исключительность и особность, является юноша с живым сочувствием ко всему доброму, прекрасному и великому, что выработалось в общечеловеческой жизни. Этот юноша стоит в уровень со всеми высокообразованными людьми тогдашней Европы, хотя и не понимает еще уединенных мыслителей Германии, не смеет еще вполне отдаться ее начинающим великим поэтам. Человек своей эпохи, человек французского образования, он, однако, уже достаточно смел для того, чтобы с весьма малым количеством тогдашних образованных людей поклоняться пьяному дикарю Шекспиру17, достаточно проницателен, чтобы зайти поклониться творцу ‘Критики чистого разума’, и, хотя о пустяках, да поговорить с ним…18 На все, что носилось тогда в воздухе его эпохи, отозвался он с сочувствием, и главное — то дело, что сочувствие это было сочувствие живое, а не книжное… В Европу из далекой гиперборейской страны впервые приехал европеец, и впервые же русский европеец передал своей стране свои русско-европейские ощущения, передал не поучительным, докторальным тоном, а языком легким, общепонятным… Точка, с которой передает он свои ощущения, действительно, очень невысока, но зато она верна, она общепонятна, как самый его язык.
‘Письма русского путешественника’, а затем сентиментальные повести и сентиментальные же рассуждения Карамзина перевернули нравственные воззрения общества, конечно, той части общества, которая была способна к развитию. Все это оставляло по себе след, чего решительно нельзя сказать о нашей литературе послепетровского времени до самого Карамзина. Понятно, что его деятельность возбудила сильный антагонизм во всем, что держалось крепко за старые понятия, антагонизм отчасти и правый, но вообще слепой.
Антагонизм выразился в Шишкове и его последователях. Они стояли за старый язык против нового языка, впервые введенного Карамзиным, языка легкого, текучего, но, действительно, на первый раз лишенного им всякой энергии. Великий стилист доказал им впоследствии, в какой степени мастер он владеть и языком величавым и энергическим. Шишков и его последователи в сущности сами не знали, за что они стояли. Сам Шишков, как известно, был одною из благороднейших личностей той эпохи, но филолог он был весьма плохой и постоянно смешивал славянский язык с деланным и переделанным языком библейским. В сущности, оппозиция шла не против языка Карамзина, а против новых нравственных понятий, вносимых им в жизнь общественную. С понятиями же этими поборники старого порядка вещей действительно не могли не бороться.
Карамзин по тогдашним своим идеям принадлежал к тому же самому направлению, как и благородный, но непрактичный энтузиаст Радищев19. Радищев не мог подействовать на жизнь и на общество, потому что прямо приступил к ним с самым крайним и строгим идеалом цивилизации, с ее последними по тогдашнему времени требованиями. Карамзин, как талант практический, начал действовать на нравственную сторону общества и в этой деятельности тоже в первую эпоху шел до крайностей. Его ‘Софья’20 возбуждала благочестивый ужас, но между тем читалась жадно. Его более благоразумные, чем эта юношеская драматическая попытка, повести, моральные рассуждения и статьи в сущности имели одну задачу — смягчить жестокие (по выражению Кулигина в ‘Грозе’) нравы, его окружавшие, и в развитых организациях общества достигали этой цели, даже, пожалуй, и переступали ее, т. е. не только смягчали, но и размягчали нравы…
Понятно, что поборникам старых идеалов, поборникам ‘жестоких’, но крепких нравов такое размягчение казалось растлением, и оппозиция Шишкова, принявшая формы борьбы между старым и новым слогом, имела причины более глубокие, чем стилистику, — причины нравственные.
В этой оппозиции впервые выразилось нечто похожее на так называемое славянофильство. <...>
Имела или нет оппозиция влияние на Карамзина — трудно решить, но, во всяком случае, несомненно совершился перелом в его деятельности. Поклонник Руссо, он становится в своей ‘Истории Государства Российского’ совершенно иным человеком: будущим биографам великого писателя предлежит труд разъяснить эту поистине странную разницу между Карамзиным-историком и Карамзиным — публицистом и журналистом. Труд этот, впрочем, как мне кажется, вовсе незатруднителен.
Карамзин как великий писатель был вполне русский человек, человек своей почвы, своей страны. Сначала он приступил к жизни, его окружавшей, с требованиями высшего идеала, — идеала, выработанного жизнью остального человечества. Идеал этот, конечно, оказался несостоятелен перед действительностью, которая окружала великого писателя… В этой действительности можно было или только погибнуть, как Радищев, как более практический, чем Радищев, человек — Новиков21, либо… не то, что ей подчиниться, но обмануть ее.
Да… обмануть! Это настоящее слово.
И Карамзин это сделал. Он обманул современную ему действительность, он стал ‘историком государства Российского’, он, может быть, сознательно, может быть, нет, — вопрос трудный для разрешения, ибо талантливый человек сам себя способен обманывать: он подложил требования западного человеческого идеала под данные нашей истории, он первый взглянул на эту странную историю под европейским углом зрения.
Воззрение, если хотите, было неправильно, но оно было цельно, было основано на известных крепких началах, и эти начала — главная причина того, что еще до сих пор оно имеет последователей.
Карамзин смотрит на события нашей истории точно так же, как современные ему западные писатели смотрят на события истории западного мира, иногда даже глубже их, это можно сказать без всякого народного пристрастия, потому что современные ему западные историки весьма неглубоко смотрели на прошедшее… В этом его слабость и в этом, если хотите, его сила, даже перед современниками. В нем нет еще мысли, что мы — племя особенное, предназначенное иному, нежели другие племена человечества. Общие его эпохе идеи приносит он с собою в русскую историю, а это самое делает его ‘Историю’, помимо ее недостатков, одним из вечных памятников нашего народного развития…
Может быть, все изыскания Карамзина неправильны, идеи должны быть дополнены, но все его сочувствия в высшей степени правильны, потому что они общечеловеческие. Великая честь Карамзину, что и в голову ему не приходило оправдывать Ивана Грозного22 в его тиранствах, порицать Тверь и Великий Новгород в их сопротивлении, как делают во имя условных теорий наши современные историки23. В безобразно ли фальшивой повести ‘Марфа Посадница’, в красноречивых ли страницах о падении Великого Новгорода, — Карамзин остается верным самому себе и общечеловеческим идеям… Это — великая заслуга, повторяю опять, и этим объясняется отчасти фанатизм к карамзинскому созерцанию русской жизни благороднейших личностей.
Его история была, так сказать, пробным камнем нашего самопознания. Мы (говоря совокупно, собирательно) с нею росли, ею мерялись с остальной Европой, мы с нею входили в общий круговорот европейской жизни.
Недаром же легла она, как тяжелый камень, на деятельность целых поколений, недаром же испортила она величайшее создание Пушкина, ‘Бориса Годунова’, и образовала целую литературу исторических романов…
Да! Это была деятельность могучая, деятельность вполне живая, вполне перешедшая в жизнь, первая, перешедшая в жизнь после Петровской реформы. Пора это сознать, пора воздвигнуть памятник великому мужу, вполне его достойный, — памятник, который не гласил бы о том, чего он не дал и дать не мог, но который зато исчислял бы все, что он сделал для нашего развития.
Батюшков24 когда-то сравнивал Ломоносова с Петром Великим, но это сравнение гораздо больше идет к Карамзину, чем к Ломоносову. Карамзин был первый европеец между русскими и, вместе с тем, первый истинно русский писатель, за исключением комика Фонвизина. Это исключение я припоминаю постоянно, потому только, впрочем, что комизм есть исключительная, особенная способность русского ума, способность одинаково сильная во все времена — у Даниила Заточника25 столько же, как у Дениса Фонвизина.
Между тем, однако, наш первый великий писатель является и в своей первоначальной и в своей последующей деятельности проводником общего, стало быть, западного образования. Нужды нет, что тон его, чуждый миросозерцания наших летописей в первых томах его истории, крепнет и растет в последующих до преобращения в летопись, в последнем: нужды нет, что чем более сливается он со старой Русью, тем более становится он русским, он все-таки русский европеец, он участник великой жизни, совершавшейся на западе Европы…
В этом для нас, потомков и наследников великого мужа, его значение. Увы! Тщетно хотели бы мы возвратиться к временам давно минувшим. Татарское и московское иго, оба в сущности равносильные, оторвали нас от них невозвратимо, пал Великий Новгород, пал пригород его Псков, и только создания истинных поэтов, как Мей26, напоминают нам о их славном существовании. И только Карамзин в настоящее время остается настольной книгой для всех, кто не утратил любви и благоговения к жизни предков…
А между тем, этот великий писатель был проводником европейского общечеловеческого развития, по крайней мере, в лучшую, в не старческую эпоху его деятельности… <...>
В предшествовавшем отделе я с величайшей искренностью писал чуть что не панегирик Карамзину, ибо действительно, когда смотришь на его талант и на великое значение его деятельности в отношении к нашему духовному развитию, то на него нельзя смотреть иначе, но что касается до понимания и представления нашей народности, Карамзин является по справедливости же главнейшим источником всех наших ошибок по этой части, всех наших ложных литературных отношений к этому весьма важному делу. Сила таланта его как историка такова, что она могла наложить свою печать даже на неизмеримо выше Карамзина стоявшую личность — на Пушкина и испортить во многом одно из высших его созданий, что она породила при пособии вальтерскоттовской формы целую ложную литературу, что она в науке даже, в исторических изысканиях, могла парализовать такую силу, как сила Погодина27 и заставить ее двигаться в одном и том же заколдованном круге.
Дело в том, что Карамзин был единственный у нас историк-художник — историк, отливший наши исторические образы в известные, яркие, ясные формы.
Формы эти долго тяготели над нашим сознанием. Восстать против них пытались скептики, но руководимые одним слепым отрицанием, часто смешным до наивности, являвшиеся с сигналом, что у нас ‘ничего не было’, и нисколько не отвечавшие на вопрос неминуемый: что же у нас в таком случае было? — ничего не могли сделать. Скептическое направление уложил на вечный покой Погодин простым афоризмом, что множеству наших князей с их разными семейными связями труднее было быть выдуманными, чем существовать на самом деле, хотя этот афоризм разбивал скептиков только в наружном проявлении их мысли, в том, что у нас чуть ли не до Ивана III28 ничего не было.
Разбить их магическую силу могло только ближайшее и, притом, более общее знакомство нашего сознания с непосредственными источниками нашей истории и нашего народного быта. Личных образов на место карамзинских ученые труды нам не дали и дать не могли, цельного, художественного представления нашей истории и народной физиономии взамен прежнего, блестящего и ложного, мы не получили. Одно художество только силами, ему данными, в наше время начинает, преимущественно в деятельности Островского29, выводить образы, на которых лежит яркое клеймо нашей народной особенности в том виде, как она уцелела, художеству же будет, по всей вероятности, принадлежать и честь примирения нашего настоящего с нашим прошедшим. Карамзинские формы нашей народности в их целости и органическом единстве для нас разрушены. Мы пошли дальше.
Карамзин, как талант, нуждался в целостном представлении и, как талант, взял за основу форм для своего представления формы, которые представляло ему его время, на которых он воспитался, которыми глубоко проникся, формы общезападные: доблести, величия, чести и пр. Проникнутый насквозь, как впечатлительнейшая натура своего времени, общими началами европейского образования, он отнесся к нашему быту и к нашей истории, как оторванный человек, захваченный внутренне общечеловеческим развитием и, потому, бессознательно-последовательно прилагавший его начала к нашей истории и быту, — одним словом, к нашей народности: и этим объясняется, что он, глубоко и добросовестно изучивший источники, постоянно, однако, обманывал сам себя и своих читателей аналогиями и постоянно скрывает свое, неаналогическое с началами и явлениями западной, общечеловеческой жизни. Приступая к нашей истории, он как будто робеет с самого предисловия, что она не похожа на общеевропейскую, робеет за ее утомительность и однообразие и спешит поскорее заявить ее блестящие доблестями или трагическими моментами и личностями места. Он никогда почти не ошибается и тут, в своем указании доблестей, в своем чутье трагических и грандиозных моментов, в направлении своих сочувствий, но эти доблести, борьбу и трагические моменты описывает он тоном, не им свойственным, а тоном, свойственным их западным аналогиям. Между тем, тон его, как тон человека высокоталантливого, оригинален и носит в себе печать изучения источников, — печать, обманувшую всех его современников, способную обмануть всякого незнакомого с летописями и памятниками. Для всякого же, при малейшем знакомстве с таковыми, эта печать исчезает. Доблестные лица Владимира Мономаха30, двух Мстиславов31 и т. д. остаются точно доблестными, но доблесть их получает совершенно иной характер, чем доблести западных героев, получает совершенно особенный тон, колорит. Вместо общих, классических фигур, перед нами встают живые типы, — типы, в чертах которых, в простодушном рассказе летописцев, мы, несмотря на седой туман древности, их окружающий, признаем нередко собственные четы народные. Ко всякому злу относится он прямо, без теории, не приравнивается к миросозерцанию летописцев, а к понятиям XVIII в. От этого доблесть и великие события получают у него фальшиво-грандиозный характер, к злу же относится с тем раздражением, с каким летописец не относится. Но надо признать, что фальшивое представление народности у Карамзина было все-таки цельное, художественное представление, давало образы, хотя и отлитые в общие классические формы, но отлитые великолепно и твердо поставленные. Когда на такого гиганта, как Пушкин, обладавшего непосредственным глубоким чутьем народной жизни, мог подействовать карамзинский образ ‘Бориса’, что же должны были делать другие?

Н. Н. СТРАХОВ

Вздох на гробе Карамзина

(Письмо в редакцию ‘Зари’)

Карамзин, Карамзин! Какое чудесное имя, милостивый государь! Какою невыразимо-сладкою мелодиею звучит оно для ушей моих! Перед мысленным взором моим при этих звуках тотчас возникает образ столь светлый, столь чистый, столь привлекательный, что напрасно я бы пытался изобразить его красоту своею неискусною речью. Великий писатель, создатель русской истории, зачинатель нового периода нашей литературы, а главное — человек несравненный по мягкости и благородству души, друг царей, но верноподданный России1 — чего же еще нужно для самой чистой славы? Можно быть полезнее Карамзина, но усерднее быть невозможно, можно превзойти его размером сил, но нельзя превзойти красотою подвига, можно быть более великим, но нельзя быть более прекрасным человеком и гражданином!
Вы, может быть, удивляетесь, милостивый государь, этому восторженному тону, столь редкому в наше холодное и скептическое время (мы нынче стали ужас как рассудительны!), но вы поймете мое душевное настроение, если я вам открою, что я воспитан на Карамзине, что мой ум и вкус развивался на его сочинениях. Ему я обязан пробуждением своей души, первыми и высокими умственными наслаждениями.
Так как я человек еще не очень старый, то вы должны найти странным это обстоятельство, между тем оно случилось довольно обыкновенным образом. Я воспитывался в месте диком и уединенном, в заведении глухом и невежественном. Так я осмелюсь назвать губернский город и учебное заведение, где я провел от двенадцати до шестнадцати лет моего возраста, те начальные годы, когда душа только что раскрывается для разумения и приемлет первые неизгладимые впечатления. Это было в самом начале сороковых годов. Припомните, какая это была блестящая и многознаменательная эпоха в литературе. Лермонтов оканчивал свою деятельность, Гоголь издал ‘Мертвые Души’, Белинский гремел все сильнее и сильнее и процветали ‘Отечественные Записки’, переживавшие лучшую и незабвенную пору своего долгого существования. И что же? Наша семинария (кто по моей фамилии не догадался, что я семинарист?2) ничего об этом не знала, не имела ни малейшего понятия, как будто она стояла не на слиянии Волги и Костромы, а где-нибудь за семью морями, в Америке, еще не открытой Колумбом (из настоящего времени не приберешь и сравненья). Это заколдованное царство было истинно заколдовано страшной бедностью, непробудной ленью и непроницаемым невежеством. Вся эта масса народу от первого наставника до последнего из шести или семи сотен учеников — ничего не делала, ни над чем не трудилась и жила столь беспечно и спокойно, как будто никаких дел и не существует на свете, тем беспечнее и спокойнее, что под видом высших занятий можно было даже забыть латинскую и греческую грамматику — единственные сведения, которыми в начале учения украшается каждый семинарист.
О моя семинария! Когда-нибудь я напишу о тебе ‘особую поэму’, разумеется в прозе, но — никогда я не помяну тебя лихом. Ты запечатлелась в моем воображении картиною светлою, идиллическою. Простите, милостивый государь, если я невольно отдаюсь этим сладким воспоминаниям. Семинария наша помещалась в огромном, но заглохшем и обвалившемся монастыре, в котором не насчитывалось уже и десятка монахов. Монастырь был старинный, XV века, в защиту от татар и других диких племен, он окружен был крепостною стеною, в которую можно было всходить, в верхней части ее были амбразуры для пушек и пищалей, по углам башни, под башнями подземные ходы… Мы жили, так сказать постоянно и со всех сторон окруженные Историею.
В эту обширную и пустынную развалину каждое утро сходилось из города множество мальчиков и юношей, они собирались в зданиях, лепившихся у монастырских стен и часто более похожих на сараи для лошадей, чем на людские жилища. Живо помню вас, мои бедные товарищи! Это были большею частью дети сельского духовенства, следовательно, вполне деревенские мальчики, с деревенскими нравами, в деревенской одежде — в лаптях и нагольных тулупах зимою, и только летом в более цивилизованном платье — в крашенинных3 халатах, при которых не было нужды в панталонах. Это были же, однако, очень недурные дети! Их доброта, честность, мягкие и чистые нравы приводят меня в умиление, когда я переношусь мыслью в те далекие годы.
Одно было дурно: учение шло из рук вон плохо. Чтением никто не занимался, так как книги были величайшею редкостью у учеников. Наставники, конечно, имели более возможности следить за наукой и литературой, но предпочитали игру в карты по маленькой, а затем выпивку и закуску. Бездействие было невероятное: собравшиеся ученики даже проводили большую часть времени одни, так как наставники безбожно опаздывали или часто и вовсе не приходили. Зато как мы резвились и веселились! Собравшись огромной толпой, мы, бывало, по целым часам пели хором деревенские песни, затем беготня, шум, рассказы, споры… особенно споры. Удивительно подумать, каким образом и откуда в этой массе, отрезанной от всего мира, держался и действовал нравственный дух и умственный жар весьма значительного свойства… Но об этом когда-нибудь после.
Итак, литература того времени к нам не проникала и не могла проникнуть. Но я однако же не ограничился тощими тетрадками, из которых почерпалась наша умственная пища. Уже тогда во мне загорелась страсть к чтению, которая ясно показывала, что судьба приведет меня на несчастное поприще русской словесности. Я добрался до семинарской библиотеки, в которую никто не заглядывал и из которой почти вовсе не выдавались книги. Библиотекарем был один из старших наставников, питавший ко мне особенное расположение. Он, подсмеиваясь и называя меня ‘преученою особой’, дал мне свободный доступ к пыльным ворохам книг, хранившимся в одной из боковых комнат старинного собора, — и началось мое наслаждение.
Кто составлял эту библиотеку и какие случаи определили ее состав — не знаю. Но оказалось, что в ней было множество книг конца прошлого и начала нынешнего столетия и вовсе не было книг более новых. И так как эта библиотека была для меня единственным источником чтения, то и случилось, что я не только не слыхал о Гоголе и Белинском, а даже Пушкина и Грибоедова читал уже после, уже когда перебрался в Петербург. Я весь был погружен в книги первых и десятых годов нашего столетия и бродя среди берез и малиновых кустов монастырского сада, я перечитал этих книг великое множество. Моими светилами и образцами были Ломоносов4, Державин5 и Карамзин. В стихах я подражал Державину, но истинным моим любимцем, моею отрадою и утешением, властителем моих дум и чувств был, конечно и разумеется, — Карамзин.
С какою жадностию я читал и перечитывал его ‘Вестник Европы’! Уверяю вас, что ни одна книжка нового ‘Вестника Европы’, издаваемого под редакциею г. Стасюлевича, не возбуждала во мне и тени того восторга, с каким я поглощал напечатанные на пухлой синеватой бумаге книжки Карамзинского журнала. ‘Письма русского Путешественника’ действовали на меня как самая животрепещущая новость, ‘Марфа Посадница’ была недосягаемым образцом поэзии, благозвучия, красноречия, первый том ‘Истории Государства Российского’ я знал почти наизусть. Словом, Карамзин на меня действовал так, как будто я был его современником, я могу сказать, что пережил, перечувствовал на себе самом переворот, совершенный им в русской словесности, то невыразимое обаяние, которым этот великий писатель некогда покорил себе все умы и сердца. Осмелюсь ли сослаться на мои литературные труды? Внимательный читатель найдет в них некоторый, хотя слабый отблеск Карамзинского изящества и Карамзинской мягкости, и если силы мои ничтожны, объем моих писаний микроскопический и успех самый незначительный, то все-таки этим успехом я обязан стремлению уподобиться Карамзину плавностию слога и нежностию чувствований, а не какому-то моему ехидству, на котором столь упорно настаивали иные журналы и особенно один мой покойный приятель.
Не стану вам рассказывать о моей дальнейшей судьбе, о моих ученых занятиях, о долгих моих размышлениях, об изумительном зрелище воздушной революции, которой я был очевидцем, и о том жестоком недоумении и неудовольствии, в которое я был повергнут этим зрелищем. Все это отложу до другого времени, но уже из сказанного вы можете понимать, какую горечь должны были возбудить во мне так называемые нигилистические взгляды на нашу литературу, можете чувствовать, какою горячею кровью обливалось мое сердце при каждой дерзкой выходке, касавшейся Карамзина, этого светила моей юности, этого идола моих незабвенных и невинных отроческих лет.
И наконец мера переполнилась. В сентябрьской книжке ‘Вестника Европы’ явилась огромная статья г. Пыпина6 ‘Очерки общественного движения при Александре I. IV. Карамзин. Записка ‘О древней и новой России». Стр. 170—248), в которой подробно и пространно осуждается деятельность Карамзина и доказывается, что она имела самое зловредное влияние на судьбы России.
Карамзин — вреден! Карамзин — зло в нашем развитии, язва в нашей литературе, тормоз в нашем общественном движении! Остановитесь, милостивый государь, на этой мысли, вдумайтесь в нее, вглядитесь, измерьте всю чудовищность ее смысла, весь ужас, который она в себе заключает. Если Карамзин вреден, то кто же может быть полезен? Если труд души и сердца Карамзина были злом и бедствием, то кто же может льстить себя надеждою, что он трудится во благо? Если Карамзин действовал против интересов России, то кто имеет право сказать, что работает для ее пользы? Не господин ли Пыпин? Вижу, очень хорошо вижу, что он так о себе думает, но после того, что случилось с Карамзиным, не верю, не могу верить, не хочу верить! Что такое г. Пыпин? Кому и в чем он может служить примером? Я знать не хочу г. Пыпина! Если человек столь возвышенной души, такого изумительного таланта, как Карамзин, не сумел найти надлежащего пути и всю жизнь с величайшим благодушием и чистою совестью наносил вред своему отечеству, то каких глупостей и мерзостей (разумеется, бессознательных) я не могу ждать от г. Пыпина, который, может быть, и почтенный человек, но во всяком случае далек от Карамзина как земля от неба? Если суд г. Пыпина над Карамзиным справедлив, то во сколько раз более жестокого суда должен ожидать от потомства сам г. Пыпин? Не будет ли его статья клеймом позора для его имени? В невинности души своей г. Пыпин не задает себе этого страшного вопроса, беспечно и самоуверенно он играет в отношении к Карамзину роль беспристрастного потомства, он забывает — несчастный и наивный человек — что он тоже сидит на скамье подсудимых и что с него взыщется тем строже, чем выше сияет та слава, до венца которой он тянется своею дерзкою рукою!
Карамзин вреден! Но стоит ли после этого жить и писать? Когда подобный приговор составляет награду писателя столь знаменитого, то как не приходят в отчаяние все писатели? На что трудиться мне, г. Пыпину и всем? На что писали наши предшественники? На что будут писать наши преемники?7 Нет, г. Пыпин, тут что-нибудь да не так, нет, вы чего-нибудь не сообразили, ибо из вашего заключения следовало бы, что вообще вредна литература, или по крайней мере, что русская литература до сих пор была злом для русского народа. Такая кощунственная мысль, вероятно, нравится г. Пыпину, но берегитесь, смелые и дерзкие люди! Есть граница, за которой смелость свидетельствует только о тупоумии, и дерзость доказывает, что человек не способен ценить и понимать того, о чем судит.
О, моя бедная Россия! О, мое несчастное отечество! Сколько раз я погружался в тяжелые размышления о судьбе твоей, сколько раз я лил горестные слезы при мысли об испытаниях, тобою перенесенных, о безмерно-трудном пути твоего развития! Но особенно поражал меня тот страшный гнет, который тяготеет над твоею нравственною и умственною жизнью, особенно чувствительна была для меня та мрачная сила, которая давит твои высокие умы, твои великие таланты. Часто я спрашивал себя: Каким образом возможна у нас история, поэзия, литература? Как они могли явиться при столь неблагоприятных условиях? Казалось бы, русская жизнь должна порождать одних Пыпиных, а между тем у нас есть Карамзин! Казалось бы, все наши поэты должны были походить на г. Минаева8, а между тем у нас есть Пушкин! Казалось бы, вся наша литература должна состоять из бесчисленных Решетниковых9, Щедриных10, а между тем у нас есть Лев Толстой11. О, я понимаю то великое озлобление, которое царствует в известных кружках против каждого светлого явления в нашем умственном и литературном развитии! Я понимаю, что каждое такое явление эти люди должны считать незаконным, неестественным, противоречащим их заветнейшему убеждению! И когда я подумаю о том, что это убеждение столь разительно опровергается фактами, что мы имеем литературу при таких условиях, при которых, по-видимому, никакая литература невозможна, то я начинаю радоваться, начинаю смеяться над нелепыми рассуждениями наших новейших историков, начинаю думать, что история есть дело таинственное и трудно постижимое, укрепляюсь все больше и больше в той утешительной мысли, что жизнь немножко глубже, чем как понимает ее г. Пыпин.
Тень Карамзина! Тебя призываю на помощь! Подкрепи меня тою великою верою, которою я некогда питался в твоих бессмертных произведениях!
Начинаю с начала. Каким образом возможно самое появление Карамзина? Если мы послушаем наших новейших историков, то должны будем сказать, что это был какой-то урод или сумасшедший, а отнюдь не произведение исторических обстоятельств того времени. Представьте себе картину тогдашней России так, как ее изображают нынешние наши историки, столь беспристрастные и проницательные. Всюду — зло и мерзость, помещики — изверги, крестьяне — стада диких животных, господство грубой силы, разврата, азиатского абсолютизма. И вдруг является Карамзин. ‘Все условия жизни, — говорит г. Пыпин, — условия, создавшиеся целыми десятками и сотнями лет, делали невозможною добродетель’ (с. 234). Кажется, ясно? И однако же — вдруг является человек добродетельный. Является человек, кроткий как голубь, нежный и чувствительный, стыдливый как девица. Я радуюсь, а г. Пыпин негодует и недоумевает. Я преклоняюсь перед таинственною глубиною жизни, готовящей обновление русской литературы, г. Пыпин возмущается и злобно издевается. По его мнению, законными, уместными, правильными явлениями тогдашнего времени были какие-нибудь злодеи, разбойники, Пугачевы, Карамзин же с его голубиного нежностию ему кажется явным уродом, родившимся для того, чтобы задержать исторический ход нашего развития.
Затем следует рассмотреть воспитание Карамзина. Он попадает в масонский кружок, он делается ревностным поклонником Руссо12 и Вольтера13. Какая опасность, если возьмет силу одно или другое влияние! Если бы Карамзин подчинился масонскому мистицизму, из него вышел бы какой-нибудь Лабзин14. Г. Пыпин уверяет, что масонство имело неизгладимое влияние на Карамзина. Неправда! Карамзин ему не поддался, и в этом состоит великий, хотя, по мнению г. Пыпина, совершенно неправильный факт. Точно так же было бы дурно, если бы Карамзин подчинился известным сторонам учений Руссо и Вольтера. Из него мог бы выйти второй Радищев15 или нечто вроде Пыпина того времени. По счастию, этого не случилось: из своего воспитания Карамзин вышел самим собою. Я радуюсь, а г. Пыпин сердится и удивляется.
Но вот Карамзин едет путешествовать. При тогдашних обстоятельствах какая это была огромная опасность! С его идеями, с его увлечением французскою литературою, с пламенной любовью к человечеству — что будет делать Карамзин, попавши во Францию? Он забудет свою родину, станет чем-нибудь вроде Герцена16, будет участвовать в журнале какого-нибудь тогдашнего Пруд она и предастся всем волнениям революции. Прощай, новый период в русской литературе, прощай, ‘История государства Российского’! Мы знаем, что политическое движение Франции не осталось без влияния на Карамзина. ‘Робеспьер18, — свидетельствует Н. И. Тургенев19, — внушал Карамзину чуть не поклонение. Его друзья рассказывали, что при известии о смерти страшного трибуна он пролил слезы, в старости он еще говорил о нем с уважением, удивляясь его бескорыстию, серьезности и твердости его характера, и даже его скромному костюму, который, по словам его, был контрастом костюму людей того времени’ 20 (La Russie etc.)21. Что было бы, если бы это увлечение было сильнее и охватило бы Карамзина тогда, когда он был во Франции? Какое счастье, что этого не случилось! Юный Карамзин посмотрел на события революции с такой точки зрения, что они не покорили вполне его души. Карамзин, как уверяет г. Пыпин, вовсе не понял этих великих событий. И Карамзин возвращается. Карамзин спешит домой. Какое благополучие. Я радуюсь всей душою, а г. Пыпин негодует. Г. Пыпин думает, что в этом случае Карамзин был глуп, я мог бы, однако же, доказать, что глупость не на стороне Карамзина, что смысл французской революции, о которой теперь так свободно рассуждает г. Пыпин, был величайшею неожиданностью не только для человека чужого, а и для самой Франции. ‘Кто мог думать, ожидать, предвидеть?’ — писал впоследствии Карамзин, — и это было не реторическою фразою, как, вероятно, полагает г. Пыпин, а чистою правдою. История есть нечто таинственное и не совершается столь просто, как думает г. Пыпин. Во всяком случае я рад, что чреватая бурями тайна не увлекла нашего Карамзина. Г. Пыпин в укоре Карамзину указывает на некоторого И. В. Лопухина22, который будто бы отлично понимал смысл тогдашних событий. Пусть так, честь и слава И. В. Лопухину! Поставьте ему памятник! Но ради Бога, оставьте мне моего Карамзин и позвольте мне радоваться, что из него не вышел И. В. Лопухин!
О, неразумные историки! О, славные толкователи прошедшего! Как же вы не видите, что совершалось в душе Карамзина и что помешало ему сочувствовать революции? Карамзин думал о своем образовании, Карамзин в ту самую пору, о которой идет речь, преобразовывал наш слог своими письмами, Карамзин уже мечтал о своей истории! А главное, существенное, непобедимое препятствие состояло в том, что Карамзин всей душою был в России, не покидал ее мыслью ни на минуту, весь жил воспоминаниями своей родины, своего детства, своих друзей. Что же дивного, что он смотрел на революцию невнимательно, видел вещи в розовом свете, и лишь впоследствии понял истинный смысл виденного?
Карамзин был сыном екатерининского века — вот настоящая разгадка его судьбы и душевного склада. Он был сын славного, счастливого времени и потому был консерватор и не был расположен к раздору с окружающим, к событиям кровавым и мрачным. Карамзин такой же плод екатерининской эпохи, как Пушкин плод эпохи двенадцатого года. Если бы величие этих эпох не поразило блеском души этих отроков, то, может быть, у них не было бы той веры в себя, той веры в Россию, при которой только и была возможна их деятельность. Если бы для Карамзина не было делом несомненным, что Россия была счастлива во время его юности, то он иначе смотрел бы на ее историю и едва ли бы сделал из этой истории цель всей своей жизни. Если бы величие России было для Пушкина только чаянием и предположением, если бы оно не было для него самой животрепещущей очевидностью, то он едва ли бы мог верить, что он сам великий поэт, и не слыхать бы нам его дивных песен. Не могу подумать без радости об этих причинах и об их результатах.
Относительно Пушкина вам известны, милостивый государь, сомнения и недоумения наших либералистов. С раздражением и злобою смотрят они на это великое явление русской жизни. Подумайте, говорят они, какие были времена, какое общество, какое положение дел? Ну, время ли было воспевать любовь и сочинять поэмы? Каких он женщин воспевал? Каких женщин могла произвести тогдашняя жизнь? Возможно ли было любить красавиц, не имеющих никакого понятия о книжке Милля23, так как она появилась значительно позднее? Такими и подобными вопросами без конца осаждают память нашего незабвенного поэта и без конца злобствуют и издеваются над ним. А я, милостивый государь, чем больше слышу подобных вопросов, тем больше радуюсь, тем пламеннее благоговею перед таинствами нашей судьбы. О, как хорошо, что заяц перебежал дорогу Пушкину и что наш поэт не попал в число декабристов! О, как чудесно, что Пушкин не был повешен или сослан в Сибирь! Какое благополучие, что его великая душа могла упиться восторгом в одну из великих минут России и потом навсегда сохранила в себе отблеск этого восторга! Какое счастье, что его прекрасное сердце не иссохло, не изныло и разорвалось так поздно, на тридцать восьмом году! Была, значит, в русской жизни некоторая доля бодрости, силы, веры, красоты, гармонии, любви… И вот мы имеем теперь песни — бессмертные песни! Мы имеем поэзию, имеем литературу! Пусть негодуют на все это Пыпины, сколько их ни есть, — я всегда буду этому радоваться.
Но обратимся к Карамзину. Первое и огромное его дело состояло в преобразовании русского слога. Г. Пыпин смотрит на это дело с высочайшим высокомерием. Он смеется над слогом Карамзина, называя его медовым стилем (с. 195), он признает литературные заслуги Карамзина, но тщательно оговаривается, что это были заслуги для того времени, вообще же он полагает, что теперь чисто литературная сторона дела уже потеряла свой интерес (с. 171). Напрасно! Знает ли господин Пыпин, что он сам пишет весьма несовершенным слогом, таким слогом, который лишь в очень слабой степени отражает в себе карамзинское преобразование, не содержит и сотой доли достоинств Карамзинского слога? Слог у г. Пыпина тощий, неповоротливый, лишенный течения, чуждый разнообразия и меткости, исполненный напыщенности самой прозаической, канцелярской, загроможденной оборотами и выражениями казеннейшими. А между тем ведь слог есть выражение души писателя. Что значит ввести новый слог, как это сделал Карамзин? Ведь это значит заговорить новым языком, то есть открыть, создать новую сферу мыслей и чувствований. Писатели, кажется, должны бы ясно понимать, в чем тут дело. Пусть люди грубые и невежественные полагают, что можно сочинять умные мысли и прекрасные чувства: пусть г. Пыпин многократно уверяет, что чувствительность и нежность, которыми Карамзин преобразовал русскую литературу, существовали только в книжке, на бумаге. Кому случилось в жизни написать хоть одну страницу, достойную имени литературного произведения, тот знает, что, создавая эту страницу, он клал свою душу на бумагу, изливал на бумагу свое сердце, иначе ничего бы не вышло, или вышло бы нечто такое, что обличило бы лишь кривляющуюся пустоту и напрягающуюся глупость писавшего. Повторяю — слог есть выражение души писателя. Карамзин преобразовал русскую литературу своею душою.
Когда я представляю себе Карамзина, возвратившегося из путешествия, когда воображу себе этого удивительного юношу, в котором тогда воплотилась наша литература, я не нахожу меры своему восхищению. Это было зрелище очаровательное, ослепляющее, это было чудо едва постижимое. Вот человек, который посетил чужие край — и однако же любит свою родину прежнею пламенною любовью, он беседовал с первыми умами Европы — и однако же умственные интересы Москвы имеют для него ту же кровную драгоценность, он украшен всею глубиною и тонкостию тогдашнего образования, и однако же он вполне русский, русский до мозга костей. Какова сила, каково притяжение русской жизни! Какая способность взять у Запада много, очень много — и не отдать ему ничего заветного! Душа моя наполняется умилением, несмотря на все вопли негодования, издаваемые нашими либералистами.
О, как бы я желал, чтобы эту минуту русской литературы, описало перо не столь слабое, как мое, чтобы кто-нибудь изобразил ее с красноречием вполне достойным! Карамзин заговорил, Карамзин стал писать — это значит: он стал изливать свою душу бесчисленными волнами, свободными, сильными, неиссяякающими. Что за диво, что за восторг! О чем ни заговорит Карамзин, все выходит прекрасно. А он говорит обо всем, не выбирая, не сочиняя предметов, он говорит о своих приятелях, о своих прогулках, о Москве, о Париже, о каждом своем мимолетном чувстве, о каждой мысли, шутке, слезе, вздохе. Он весь открыт, он весь наружу, и он весь красота, весь поэзия, весь изящество. Россия ахнула. Россия изумилась и залюбовалась без конца и без меры. Так вот что значит поэзия? Так вот что значит литература? А мы думали, что поэзия есть редкий гость на земле, мы и не знали, что есть целый мир прелести в том, что нас окружает, что мы видим и делаем ежедневно. Да после этого и русская история, эта дикая и чуждая нам история, пожалуй, может оказаться любопытною, занимательною, даже величественною!
Вот, милостивый государь, тот смысл, который имело преобразование русского слога, совершенное Карамзиным, это было преобразование понятий, безмерное расширение области слова и мысли, ясное, блистательное откровение возможности целой литературы там, где ее еще не было, где только изредка, как лучи солнца сквозь темные облака, сияли восторгом песнопения Ломоносова, Державина. Совершить такое дело можно было только душою невообразимо чуткою ко всему истинно человеческому и поэтическому, Карамзин больше, чем кто-нибудь, доказывает своею деятельностью, что прекрасный слог есть выражение прекрасной души.
Спешу оторваться от этой восхитительной картины, от этих отрадных мыслей, с тем чтобы перебрать другие существенные пункты, которых касается г. Пыпин. Он долго останавливается на ‘Похвальном слове Екатерине II’24 и жестоко негодует на восторженный тон как этого Слова, так и статей по общественным вопросам, писанных Карамзиным в первые годы царствования Александра I. Г. Пыпин называет этот тон приторно-льстивым (с. 202), ‘перечитывая эти тирады, — говорит он несколько выше, — наконец утомляешься этим тоном лести, преклонения и восторга’ (с. 201). Лесть! Приторная лесть! Но отчего же лесть, милостивый государь? Какое право имеет г. Пыпин поступать здесь так, как он и везде поступает по отношению к Карамзину, а именно — истолковывать все его слова и действия в дурную сторону? Разве Карамзин подал к этому хотя малейший повод? Если бы мне сказали, что г. Пыпин сделал глупость или подлость, то и тогда я не считал бы себя правым, злорадно поверивши первому слуху. Во сколько же раз виноватее г. Пыпин, постоянно подкладывающий под слова и действия Карамзина побуждения подлые и низкие? Г. Пыпин обходится с Карамзиным так, как я никогда не решусь обойтись даже с г. Пыпиным.
Царствование Екатерины II, взятое в целом, и первые годы царствования Александра I были временами, когда по России проносилось веяние радости, когда наше государство жило некоторым восторгом. Карамзин был одним из выразителей этого восторга. Вот ясное и простое дело. Чем же виноват наш великий писатель? Не кривит ли умом всякий, кто скажет, что Карамзин кривил душой?
Мы знаем, что современные либералисты находят этот восторг диким, нелепым и вредным, с неописанной злобою смотрят они на всех, кто его испытывал, и осыпают их ругательствами как хранителей и поборников зла, застоя и ретроградства, словом, либералисты желали бы, чтобы этот восторг вовсе не существовал, чтобы на всем протяжении нашей истории не было для русского народа ни одной минуты самодовольства, гордости, радости. Ибо гордиться, говорят они, могли только дураки и радоваться только подлецы.
Не знаю, насколько позволительно и полезно желать, чтобы не было того, что уже было, в этом вопросе сеть глубина, смущающая мою философию. Позволю себе, однако же, выразить свое посильное мнение. Признаюсь, я нахожу весьма приятным, что мироздание имеет некоторую прочность, некоторую устойчивость, что если люди имеют возможность делать глупости в настоящем, могут в своих мечтах и планах вертеть по-своему будущим, то они по крайней мере не могут изменить прошедшего. Эта неизменность прошедшего часто внушает мне пламенную благодарность Провидению, столь мудро устроившему мир. Среди тревог настоящего, среди опасений за будущее, что было бы с нами, если бы и наше прошедшее было делом сомнительным и ненадежным? Но, по счастию, славные подвиги, великие мужи, счастливые времена — навеки безопасны, коль скоро они прошли. Представьте себе, милостивый государь, что было бы, если бы русская история находилась в некоторой власти г. Пыпина, г. Стасюлевича25 и им подобных историков. Сердце сжимается от жалости при одной мысли об этом бедствии. Тогда — прощай все то, чем мы любуемся и гордимся, ибо гордость и любование должны быть уничтожены в наших сердцах как вещи вредные. Тогда Пушкина не было бы, Карамзина не было бы, вместо Державина при Екатерине явился бы г. Некрасов26 и обличал бы тогдашним языком тогдашний Невский проспект, тогда французы, приходившие в Москву в 1812 году, погибли бы не так, как рассказывает гр. Лев Толстой, а только и исключительно от мороза, как этого желают новейшие фельетонисты, тогда самой Москвы не существовало бы, тогда… Но я останавливаюсь, мысль эта, очевидно, способна к бесчисленным вариациям, она чревата множеством образов, но в каких бы формах они ни воплотилась — она ужасна, она невыносима!
Душе чувствительной особенно противны те желания, которые направляются против благополучия людей, которые видят зло в восторге, одушевляющем целый народ и целое государство, которые посягают на самый дух жизни, столь крепкий, столь бодрый, столь могучий в русском народе. Этот народ способен к удивительному энтузиазму — источнику великих дел, главному нерву исторического развития, корню всякой поэзии, всякой жизни. Немало зла существовало и во времена Екатерины и в первые годы царствования Александра, но рядом с этим злом по жилам народа текла сладостная струя гордости, надежды, славы, ужели не безумно и дико смотреть с укоризною и злорадством на это обилие веры, на это чувство силы и счастия, тем более отрадное, чем тяжелее были условия, в которых оно жило и появлялось в великих деяниях, в великих писателях? Следовало бы радостно задумываться над этой поистине завидной судьбою, а не порицать тех, кому она выпала на долю. Господину Пыпину непонятен восторг Карамзина, но отсюда отнюдь не следует, что Карамзин дурак и льстец, а следует… что понятия г. Пыпина извращены и ограничены.
Перехожу теперь к главному предмету статьи г. Пыпина, к ‘Записке о старой и новой России’ 27. Суждение, которое мы составили себе об этой ‘Записке’, чрезвычайно просто. Карамзина невозможно назвать политиком ни в каком смысле этого слова. Он не имел никакой системы политических убеждений, никакой теории, никакого связного и цельного взгляда. Равным образом он не способен был и к практической политике, не умел применяться к обстоятельствам и писать и говорить Сообразно с ними для достижения заранее предположенной цели. Все это как нельзя яснее выразилось в его ‘Записке’, и всему этому я от души радуюсь. ‘Записка’ не имела и не могла иметь успеха, да и нельзя не видеть, что она не содержала никаких положительных и ясных требований. Как это характеристично и как этому можно порадоваться! При своем огромном чтении и образовании не поразительно ли, что Карамзин не нашел во всех европейских литературах таких юридических и политических понятий, к которым мог бы примкнуть всей душою? Какая душевная чуткость обнаруживается в этом отвержении всего, что не было и не могло быть сродно с русскою жизнью! Во сколько раз в этом случае Карамзин выше Сперанского28, который без раздумья и колебания отдался французской системе!
Карамзин руководится в своей Записке не какими-либо отвлеченными понятиями, определенными целями, а только живым инстинктом, только сильным, хотя неясным сознанием положения своего народа, непосредственным чувством, и он указывает не на то, что следует делать, а только на то, чего делать не следует. Это превосходный пример того консерватизма, который принадлежит к самой сущности всякой жизни. Живое не дает себя резать безнаказанно, живое дает под ножом кровь и испускает крики. Такое явление очень досадно многим умным людям, но я нахожу его прекрасным и думаю, что было бы хуже, если бы жизнь не чинила никакого отпора этим умникам. Как человек, которого жизнь тончайшими нервами связывалась с жизнью народа, Карамзин оказался упорным консерватором и ничем другим он и не мог оказаться. Три пункта указывает и подробно разбирает г. Пыпин, в которых обнаружился консерватизм Карамзина. Карамзин был защитником правительственного абсолютизма, был противником освобождения крестьян и впоследствии точно так же — противником освобождения Польши.
Слава нынешнему царствованию! Слава государю Александру И! Теперь мы можем говорить об этих вопросах и можем спокойно рассматривать их не как гнетущее нас самих зло, а как тяготу исторического развития, некогда перенесенную нашими предками. Крепостное право уничтожено, Польша в значительной степени умиротворена, правительственный абсолютизм ослаблен в своей излишней и напрасной тяжести, и ему предназначено все яснее и яснее ограничивать себя сферою, где он истинно-благодетелен и неприкосновенно-ненарушим.
Если теперь мы спросим себя, прав ли был Карамзин в своем консерватизме, то должны будем подивиться необычайной верности, с которой русское сердце подсказало ему, что в планах Александра 1-го не было ничего прочного, ничего истинно живучего и что, следовательно, они ни к чему не могли бы привести, кроме зла. Относительно Польши мы теперь знаем, что планы Александровы были противны нашим интересам государственным и народным, мы убедились историею, что Карамзин смотрел на Польшу глубоко-верно. ‘Сыновья наши, — говорил он, — обагрят своею кровью землю Польскую и снова возьмут штурмом Прагу!’ {Неизданные сочинения Н. М. Карамзина. СПб., 1862. Ч. 1. С. 7.} Так это и было. Относительно крепостного права и абсолютизма Александр I не исполнил своих предначертаний, но нет сомнения, что если бы он их исполнил, то навлек бы на Россию те дурные последствия, которые предсказывал ему Карамзин. Если бы крестьяне были освобождены не в нынешнее царствование, а тогда, при Александре I, то непременно были бы освобождены без земли. Вот было бы зло величайшее! Никто, и сам Карамзин не мог себе представить, чтобы дело могло произойти иначе, чтобы крестьян следовало наделить землею, таковы были тогдашние понятия, и нет никакого сомнения, что, конечно, такова была и мысль Александра I. Понятно, следовательно, упорство, с которым Карамзин противился столь для него ясному расстройству народной жизни, столь глубокой ране, которую готовились нанести государству. Точно так же, если бы Александр I ограничил правительственный абсолютизм (каковые пробы были отчасти совершаемы и в прежние царствования), то из этого, вероятно, не произошли бы действительные ограничения, а произошли бы одни смуты. И то и другое дело было делом невозможным, не представляло жизненных, крепких условий для своего успешного совершения и развития, Карамзин превосходно это чувствовал и высказал царю со смелостию, достойною русского гражданина.
Но оставим эти таинственные и трудные соображения. Неохотно и не без некоторого смущения касаюсь я предметов этого рода. Далекий от дел государственных, нередко я втайне благословляю свою смиренную долю, когда помыслю, в какое великое затруднение привели бы меня задачи, с коими другие обращаются легко, отважно, не задумываясь. Итак, оставим государственные соображения и не будем на них настаивать. Положим, что в сем случае и Карамзин взялся за дело ему несродное и несвойственное. Представим, что если бы на месте Карамзина был г. Пыпин, то он дал бы Александру I советы несравненно основательнейшие, несравненно сообразнейшие с тогдашними потребностями и пользами нашего отечества. Подобная мысль, как ни странно это вам покажется, еще не содержит в себе ничего для меня убийственного и несносно-горького.
Но г. Пыпин простирает свое осуждение на предметы гораздо более дорогие для всякого сердца, любящего добро. Г. Пыпин порицает в Карамзине не просто государственного мужа, но человека, он порицает личный характер бессмертного писателя, он сомневается в благородстве чувств этого чистейшего и прекраснейшего из людей. Вот, милостивый государь, ужасное обвинение, вот мысль, способная привести душу чувствительную в отчаяние за род человеческий. Г. Пыпин уверяет нас, как мы видели, что Карамзин был льстецом по отношению к верховной власти, что же касается до народа, то, по словам г. Пыпина, Карамзин смотрел на него ‘с брезгливостью помещика, считавшего, что крестьяне принадлежат к другой породе’ (с. 228), Карамзин будто бы любил и одобрял ‘торговлю людьми, как собаками’ (с. 229), у Карамзина ‘парни женились и девки выходили замуж по барскому приказанию’ (с. 229), словом, он был заражен ‘самым дюжинным крепостничеством’ (с. 225) и его чувства в этом отношении ‘граничили с совершенным бессердечием’ (с. 227).
Бессердечие Карамзина! Вот одно из блистательных открытий, совершаемых новою историческою наукою, при помощи новых методов и усовершенствованных приемов. И суровая душа г. Пыпина не содрогается! И нам не страшно за себя, за наших потомков, за лучшие помыслы души человеческой, за святейшие упования нашего сердца! И никто не проливает слез, никто не оплакивает ничтожества человеческой натуры, ее безмерно жалкого жребия! Карамзин был человек бессердечный! Слыхали ли вы что-нибудь ужаснее этих слов? Да пребудут они вечным памятником бессердечия того, кто их произнес!
Но сдержим свое волнение, укротим невольные порывы чувств и разберем дело, если возможно, с хладнокровным рассуждением. На чем основывает свои выводы г. Пыпин? Единственно и исключительно на том, что Карамзин не желал отмены крепостного права. Какое нелогическое заключение! Какое явное невежество в механизме пружин человеческих действий и в свойствах души человеческой! Из того, что Карамзин защищал крепостное право, не только не следует, что он был дурной помещик, а напротив, должно быть выведено, как несомненное следствие, что он был помещик прекраснейший и человеколюбивейший, почему и не видел зла в крепостном праве.
Сия мысль достойна рассмотрения более внимательного. Крепостное право есть вздор в сравнении с вечностию — таково мое мнение, утвержденное во мне долгими размышлениями. И всякая мудрость человеческая есть вздор в сравнении с тайнами мира и человека, даже мудрость г. Пыпина, гордящегося тем, что он усматривает зло в крепостном праве, мне кажется, составляет слабое возражение против ничтожности человеческого разумения. Но благородство души человеческой не есть вздор ни в каком случае, ни в каком сравнении. И потому вот где истинное мерило жизни и руководящая нить наших суждений. Что Карамзин был помещик и заблуждался — это еще небольшое горе, если бы мы узнали, но истинное было бы горе, если бы мы узнали, что он был действительно человек бессердечный. По счастию, его нравственный характер есть незыблемая истина, и свет этой истины нам озаряет дело гораздо яснее, чем вся ученость г. Пыпина.
Если Карамзин был помещик, то, значит, были хорошие помещики: вот вывод столь же строгий, как Эвклидовы заключения. Если были хорошие помещики, то, значит, крепостное право не было тяжко везде и всегда — вот несомненное рассуждение. Если Карамзин стоял за крепостное право, то это свидетельствует не против Карамзина, а только и единственно в пользу крепостного права.
Какое отрадное соображение! Как приятно себе представить, что столь великое и страшное зло, как крепостное право, было смягчаемо людскою добротою, было облегчаемо, доводимо до нуля усилиями людских сердец! Человеческая природа не только мирилась с этим злом, — она брала верх над ним! Я вижу, что это очень досадно г. Пыпину, но не могу понять, что неприятного может в этом найти истинно-добрый человек. О, бедная Россия! Твои доброжелатели не хотят простить тебе ни единой минуты облегчения, негодуют на каждый светлый час, который умела добывать себе твоя широкая душа среди тяжкой работы твоего развития. Можно подумать, что для этих нежных человеколюбцев каждый мужик, который вздумает запеть и пошутить, составляет предмет непритворного отвращения!
Мне приятно думать, что антагонизм между помещиками и крестьянами не доходил до крайностей, а по местам и вовсе не существовал, что он не выродился в вековую, непримиримую, неизгладимую вражду, что крепостное право есть зло, не испортившее до конца внутреннего склада нашего государства, что при уничтожении крепостничества помещики оказались действительно великодушными и крестьяне действительно незлопамятными, что в силу всего этого слияние сословий у нас не одна мечта, а дело возможное и оказывающее успехи — все это мне приятно думать, и для всего этого я нахожу одно из блистательнейших доказательств в том факте, что благодушнейший и гуманнейший Карамзин столь легко мирился с крепостным правом. Мысль Н. Я. Данилевского29, что это право было злом ничтожным сравнительно с феодальным рабством и что, следовательно, Россия развивалась в условиях менее тяжких, чем Западная Европа, а потому может и вперед ждать более здорового развития — эта мысль мне кажется и справедливою, и утешительною. А когда я подумаю о том, как умеют иногда русские сердца нести возложенные на них тягости, как легко они подымаются выше временных обстоятельств, то мысль о Карамзине и его крестьянах не только теряет для меня всякую тень неприятности, но даже приводит меня в совершенное умиление.
Но что мы слышим? Г. Пыпин старается фактами доказать, что Карамзин был помещик недобрый, г. Пыпин так уверен в этом заранее, что не находит ни малейшего затруднения подтвердить свою мысль печатными свидетельствами. Посмотрим на эту новую историческую мудрость, ниспровергающую наши заветнейшие убеждения. Г. Пыпин вообще касается дела легко и небрежно, как будто оно само собою разумеется, есть, однако же, у него факт, и притом единственный, который, по-видимому прямо и ясно свидетельствует против Карамзина. Г. Пыпин утверждает, что у поселян, подвластных нашему знаменитому писателю, не могло быть нежных подруг, коих Карамзин некогда приписывал им в своих сочинениях, ибо-де у Карамзина ‘парни женились по барскому приказанию, — хотя бывали примеры, что против этих мероприятий крестьяне восставали ‘миром’ — вероятно, не без причины’ (с. 229).
Скажу не хвалясь — ни на одну минуту я не усомнился в Карамзине, не поверил поступку, столь противному всякой чувствительности и нежности. Пусть извинит меня г. Пыпин, но я тотчас, судя по свойствам его души, столь ясно выражающимся в его слоге, предположил, что он попал в жестокую бестолковщину, что он с легкомыслием, не делающим чести его сердцу, взвел на Карамзина небылицу. Я стал разыскивать и что же оказалось? Г. Пыпин, по невероятной сухости своей натуры, по неистовому ослеплению, порожденному сею сухостию, принял за жестокость Карамзина то, что было действием нежнейшей попечительности этого доброго помещика. Судите сами.
В селе Макателеме жил некогда молодой крестьянин Роман Осипов. Русые кудри вились на голове его, и серые глаза его блистали лукавством и смышленостию. Он воспылал страстию к дочери бывшего поверенного, Архипа Игнатьева, и собирался на ней жениться. Но крестьяне того села, озлобленные на юного любовника по причинам, о которых за отдаленностию времени мы, к сожалению, ничего не знаем, не только не хотели допустить сего брака, но и вознамерились отдать злополучного Романа в солдаты. Счастию любящихся сердец никогда бы не совершиться, если бы не доведал о том благодетельный помещик Макателема. И вот он пишет своему бурмистру Николаю Иванову и всему миру повеление: ‘приказываю вам непременно женить Романа на дочери Архиповой и не отдавать его в рекруты. 28 ноября 1820′.
Так я понимаю эту историю, так она несомненно следует из документов, напечатанных у Погодина:30 Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и пр. Часть II, с. 437 и 438. Приказ Карамзина, очевидно, имеет в виду благо Романа Осипова и кроме сей великодушной цели никакой иной иметь не может. В том же приказе за повелением об Романе Осипове следует повеление оставить в покое крестьян Миная Иванова, Акима Федорова и Федора Михайлова, коих невежественные обитатели Макателема обвиняли в порче, в том, что они будто бы делали женщин кликушами. ‘Это бабьи сказки и совершенный вздор’, — пишет просвещенный Карамзин. В следующем приказе любвеобильный помещик приказывает не отдавать в рекруты Алексия Ефимова, который подрался с тестем и откусил ему палец, и которого бурмистр крепко наказал, а мир сверх того приговорил отдать в солдаты. ‘Не приказываю, — пишет Карамзин, — ибо он уже был наказан’. И так далее, и так далее.
Спрашивается, до какой степени должно доходить помрачение разума и оскудение сердец, чтобы без всякой причины истолковать в дурную сторону один из многих приказов, которые все сплошь показывают, что Карамзин своею властию боролся с жестоким миром села Макателема и защищал гонимых крестьян от тяжких приговоров мирского общества?
Вот она — новейшая историческая критика! Вот она — новая, более высокая точка зрения, которою похваляется г. Пы-пин в начале своей статьи! Эти новые воззрения ведут лишь к тому, что прогрессивный историк перестает понимать нежные движения сердца, прекраснейшие стороны человеческой души, что он смотрит в книгу, а видит фигу, что он… умолкаю от негодования и горести.
Приступим теперь к предмету наиболее важному, наиболее щекотливому. Приверженность Карамзина к правительственному абсолютизму истолковывается г. Пыпиным в самую дурную сторону. Карамзин является у него писателем льстивым, носившим лишь маску гражданской доблести, а втайне благоприятствовавшим вожделениям самовластия. Скажем опять — какое непонимание чистых инстинктов души человеческой! Скажем опять — приверженность к известному началу такой души, такого сердца, какие были у Карамзина, свидетельствует только в пользу этого начала. История должна записать на своих вековечных скрижалях: правительственный абсолютизм не был злом для России, не заключал в себе ничего неблагородного, ибо Карамзин жил при этом абсолютизме, Карамзин признавал его за благо. Россия, которая произвела Карамзина, дала тем самым непререкаемое свидетельство, что в ней были все условия для существования чистейшей гражданской доблести. Отношения между Карамзиным и Александром I — суть типические отношения, в которых могут и в которых всегда должны стоять русский царь и русский подданный.
Дело здесь столь громкое, столь решительное, столь красноречивое, что сам г. Пыпин остановился в некотором минутном недоумении над речами и действиями Карамзина. По своим понятиям — (превратно, но упорно заключает г. Пыпин) Карамзин не мог иметь гражданской доблести, но злорадный критик вынужден тотчас признать, что Карамзин словом и делом противоречил этим своим мнимым понятиям, то есть имел гражданскую доблесть! А мы прибавим, что противоречие существует только в голове и в понятиях самого г. Пыпина! ‘В ‘Записке о старой и новой России’, — рассказывает г. Пыпин, — не раз Карамзин обращался к императору Александру со словами: ‘требуем’, ‘хотим’. Но что же дало вам право ‘требовать’ чего-нибудь? — можно было бы спросить его. Эта претензия есть еще одно из тех противоречий, которых мы уже немало видели в ‘Записке’: по его же собственной теории добрым ‘россиянам’ надо было только повиноваться’ (с. 245).
Претензия! Какое презрительное слово! Так называет г. Пыпин то, что Карамзин считал своим святым правом и долгом, что он исполнял столь просто и столь твердо. Понятия Карамзина имели высоту, до которой не могут подняться многие ослепленные взоры. Лицом к лицу Карамзин так говорил императору Александру: ‘Мы все равны перед Богом, есть свобода, которой не может отнять у меня никакой тиран’ {Неизданные сочинения Н. М. Карамзина. Ч. 1. С. 9.}. Вот тайна русского самодержавия, в силу которой его незыблемо хранит народ, которую одинаково чувствуют и самодержцы и подданные. Власть принадлежит царю, но честь и совесть, но мысль и нравственный суд не составляют предметов для власти и суть блага, на которые русские граждане никому и никогда не уступали прав сознательно. Случалось, конечно, что государи ошибались в значении своей силы, случалось также, что и подданные искажали понятия о своих отношениях к власти, но истинный смысл союза между царем и народом иногда обнаруживался во всей своей чистоте, и Карамзин принадлежит к числу блистательнейших примеров этого обнаружения. Если бы это был даже пример единственный, то и тогда он остался бы вечным свидетельством для грядущих веков и народов о чистоте и высоте идеи, стремившейся воплотиться в русских государственных формах. Не знаем, что будет, но то, что было, внушает русскому сердцу не одну горесть, а нередко и гордость радостную и справедливую!
Что скажем в заключение? Заговорим ли об ‘Истории государства Российского’? Но величие предмета изумляет меня и внушает мне дерзость безмолвия. Ужели и это дело, эта пирамида, воздвигнутая египетским трудом несравненного таланта, нуждается в какой-либо защите? Ужели нельзя отвечать одним презрением на все выходки, нельзя просто сказать, что ничто так разительно не обнаруживает скудости умственной и сердечной, как сомнение в пользе и величии ‘Истории государства Российского’?
Бессмертное, непостижимое дело! Нужна была гениальная прозорливость, чтобы угадать важность и силу государственного характера нашей истории, нужен был ум, бесконечно ясный и чуткий, чтобы понять, что точка зрения нравственная и художественная, то есть вековечная точка зрения, одна могла быть твердою опорою для создания нашей истории, что всякая иная точка зрения неминуемо увлекла бы историка во взгляды ложные и поверхностные. Но что я говорю? Столь высоких даров не нужно было, или правильнее — нужно было сверх этих даров нечто большее, — нужна была простота и чистота младенца, посрамляющая, как мы знаем, мудрость мудрых и разум разумных!
Что было бы с нами, если бы нашу историю до сих пор писали только наши мудрецы, мудрецы нынешние или мудрецы тогдашнего времени? Не могу помыслить без ужаса. Что было бы, если бы русскую историю написал Сперанский, который думал, как о том упоминает г. Пыпин, что на наше прошедшее можно взглянуть совсем иначе (с. 172)? Сперанский не изъяснил своей мысли подробнее, но мы можем хорошо ее угадывать. От Сперанского до г. Пыпина немало было людей, которые смотрели на русскую историю совсем иначе и пытались совсем иначе писать ее. Мы знаем, каким отвратительным слогом эти люди писали и пишут, для нас не тайна, отчего у них действительно все выходило совсем иначе, чем у Карамзина, а правильнее сказать до сих пор ровно ничего не выходит.
Когда я помыслю обо всем этом и все это соображу, то не знаю, дать ли мне свободный ток слезам умиления и восторга или же предаться пламенному негодованию на наше забывчивое и ветреное племя. Можно ли представить себе подвиг прекраснее подвига Карамзина? Если мы пишем теперь сколько-нибудь по-человечески, то обязаны этим Карамзину, если еще жива в нас вера в землю русскую, то в какой значительной, в какой огромной мере мы обязаны этим Карамзину! О, тайна славянских народов — кто тебя постигнет? Каким образом в славянском духе — злая едкость и твердая сила сочетаются с голубиною нежностию? Каким образом наша история, эта, по-видимому, мрачная и страшная история, была всего лучше постигнута человеком сердца беспредельно мягкого и чистого, души славянски-кроткой? Каким образом среди стольких жизненных противоречий — этот чудесный человек мог стать образцом своего народа, совершить дела великие, незабвенные?
Он сам иногда задумывался, дивился самому себе. Найти прямой путь было столь же трудно, говорит он, как найти философский камень, но его несравненное сердце указало ему этот путь безошибочно! {‘La religion de mon coeur m’a fait presque trouver la pierre philosophale’ (‘Моя сердечная вера позволила мне чуть ли не найти философский камень’) — из письма к жене. См.: Неизданные сочинения. Ч. 1. С. 166.}
Тень любезнейшая! С благоговением преклоняюсь пред тобою. Говоря о тебе, я во всем следовал тебе, великий учитель. Я судил Карамзина так, как его следует судить — по началам Карамзинским! Всегда и во всем он был верен самому себе — какая прекрасная похвала для души столь прекрасной!
И неужели ты будешь забыт? Сердце сжимается при мысли столь горестной и, однако же, столь вероятной. Вижу, как со всех сторон на тебя подымаются Пыпины бесчисленные. Седовласые старцы и юные студенты одинаково восстают на тебя — и душа моя содрогается.
Но — прочь малодушие! Никогда не поверю я, чтобы могла совершиться столь великая несправедливость, чтобы мироздание имело шаткость столь неразумную и нелепую, чтобы Россия, произведшая Карамзина, могла потом отупеть до непонимания и забвения его. Нет, все это шутки, вздор, дым. Дунет могучий ветер и унесет всю эту шелуху с лица земли русской. Не тебе, о, мой великий учитель, но врагам твоим предстоит участь плачевная и жалкая. Ибо для людей, желающих быть умными, что может быть плачевнее доказательства, что они не умеют понимать великого? Для людей, желающих быть славными, что может быть позорнее того, что они хулят вещи, достойные похвал и восторгов?
Участь г. Пыпина уже давно меня трогает. Давно уже я слежу за ним, так как он с чрезвычайным усердием и большою ученостию занимается литературой и ее историей, — предметами от юности для меня любезными. Странная и поистине горькая судьба! За какой бы предмет ни взялся г. Пыпин, какую бы книжку, самую редкую и многозначительную, даже наистрожайше запрещенную, он ни стал рассматривать (желая сделать из нее журнальную статью), всегда повторяется одна и та же история. Всегда сущность дела, истинный интерес и главный смысл книжки ускользает из рук, проходит сквозь пальцы г. Пыпина и оставляет ему одну пустую шелуху, сор и грязь исторических случайностей, пыль и паутину веков. С презрением отряхает г. Пыпин эту дрянь со своих либеральных пальцев и хватается за новый предмет, за новую книжку, но увы! с ними повторяется то же, что было с прежними. Вот уже многие годы продолжается эта работа, весь в пыли и грязи сидит г. Пыпин и все еще не отчаивается, все еще думает, что дело делает. И будет он так думать и действовать до конца дней своих. И составит он себе из этой пыли и грязи пьедестал, на котором будет гордо красоваться. Обругать Карамзина! Какая слава! Какая судьба! Какая участь! Поистине могу сказать, что не завидую этому жребию!
Вот и теперь — живо представляю я себе впечатление, которое должно произвести мое настоящее письмо на г. Пыпина. Он, конечно, не обратит ни малейшего внимания на мои рассуждения и останется глух к их смыслу. Я предчувствую, что он, его редактор и все сотрудники ‘Вестника Европы’ будут думать прежде всего об одном — нет ли в письме моем доноса? Нельзя ли так истолковать какую-нибудь фразу, чтобы вышел донос? Это они сделают не потому, чтобы они боялись доносов, а потому, что для их гуманного сердца всегда чрезвычайно приятно обозвать своего противника доносчиком. И так досадуйте же и злобствуйте, мои любезные противники! Доносов у меня не найдете, да и вообще замечу, что вам нечего плакаться на судьбу, нечего предаваться этому занятию, слаще которого для вас ничего нет на свете. С вашей точки зрения вы должны быть довольны, должны гордиться и радоваться.
Ну, что значит мое письмо? Г. Пыпин может считать его за шутку от первой строчки до последней. Мы все шутим, у нас все шутки! Статьи г. Пыпина, на мой взгляд, тоже чистейшие шутки. Даже целый ‘Вестник Европы’ есть ничто иное, как огромная шутка, ежегодно издаваемая в двенадцати толстых томах, — шутка над русскою литературою, над русскою историею, над памятью Карамзина, имени которого посвящен сей журнал. Мы резвимся и играем — кто как умеет, кто во что горазд, кто в европейскую цивилизацию, кто в русскую народность! А жизнь и история между тем идут своим чередом, и ни цивилизация, ни народность нас знать не хочет.
Ну, что выйдет из моего письма? Статью г. Пыпина будут защищать и превозносить без меры, г. Буренин31 похвалит ее в ‘Спб. Ведомостях’, г. Тургенев с удовольствием прочитает ее в Баден-Бадене32. Я же буду осыпан насмешками и бранью, даже ‘Сын Отечества’, и тот меня, наверное, обругает. Пусть же г. Пыпин сочтет своих необозримых читателей и поклонников и пусть не предается унынию, пусть он сравнит свою блестящую судьбу с моею жалкою участью — пусть перестанет испускать жалобы, коих я не могу слышать равнодушно!
Одинокий, печальный, всеми журналами гонимый, никем не понятый, возьму я свой зонтик, пойду в Александро-Невскую Лавру, сяду на могильную плиту Карамзина и буду вздыхать и плакать. Вы, мрачные души, вы не можете уразуметь меня. Но в моих вздохах будет для меня отрада и в моих слезах счастие, о котором ничего не ведает г. Пыпин.
Простите, милостивый государь, если волнение моих чувств и обилие моих мыслей не позволило мне соблюсти в этом письме совершенно строгий порядок и дать каждому выражению надлежащую силу. Я не имел времени с достаточной тщательностию все обдумать и взвесить свои слова и, может быть, погрешил где-либо против здравого вкуса и изящного слога. Но пусть сие слабое творение будет несовершеннейшим из моих произведений, могу вас уверить, что зато в целой нынешней литературе вы не найдете произведения более искреннего, более прямо вылившегося из души.

Н. Косица

И. А. ГОНЧАРОВ

Письмо к А. Н. Пыпину от 10 мая 1874 г.1

Про себя я могу сказать, что развитием моим и моего дарования я обязан — прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда только еще начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы…, которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество…

Б. М. ЭЙХЕНБАУМ

Карамзин

1

В 1815 году Карамзин писал французское письмо великой княгине Екатерине Павловне в ответ на ее предложение заняться историей современности: ‘История, скромная и торжественная, любит тишину страстей и могил, удаленность и сумерки, а из всех времен грамматики ей более всего приличествует давно прошедшее. Быстрое движение и шум настоящего, близость предметов и их слишком ослепительный свет смущают ее’1. Еще раньше, в 1813 году, он писал ей же, что охотно гуляет ночью по разоренной Москве, когда ‘лунные лучи падают на скелеты этих когда-то великолепных дворцов, которые теперь опустошены пламенем и имеют вид преддверия смерти (vestibules de la mort)’. После этого не неожиданны для нас и полны смысла слова Карамзина в его красноречивом предисловии к ‘Истории государства российского’: ‘Прилежно истощая материалы древнейшей российской истории, я ободрял себя мыслию, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии! Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?’2
Здесь — не просто обоснование исторических занятий, но определение состава самой исторической эмоции, оправдание самой обращенности к прошлому, и притом — оправдание эстетическое. ‘История государства Российского’ — конечно, не столько история, сколько героический эпос. Недаром этой грандиозной эпопее предшествовали в качестве подготовительных этюдов такие статьи, как ‘О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств’. Ему нравится мысль — ‘задавать художникам предметы из отечественной истории… особливо пока мы еще не имеем красноречивых историков, которые могли бы поднять из гроба знаменитых предков наших и явить тени их в лучезарном венце славы… Должно приучить россиян к уважению собственного, должно показать, что оно может быть предметом вдохновений Артиста и сильных действий Искусства на сердце’3. К истории Карамзина привели долгие эстетические опыты и философские размышления. Поэтому в том, что он говорит об истории, можно и нужно видеть большее, чем взгляды на ее задачи.
Какая разница по сравнению с поэтикой Державина! Там, по выражению кн. Вяземского, ‘все сияло, все горело ярким блеском. Много было очарования для воображения и глаз, но сердце оставалось в стороне. С Карамзиным наступила поэзия летнего сумрака’4. Вяземский верно определил новое у Карамзина: на смену блеску и яркому сиянию солнца являются сумерки и тени, вместо близкого, видного — дальнее, отодвинутое к горизонту, вместо зрения осязающего — зрение внутреннее, созерцание, почти слух. ‘Мимо всего близкого, ясного’,— это действительно был новый и совершенно определенный эстетический принцип. Все прошлое — уже тем одним, что оно отодвигается к горизонту,— становится ‘источником поэзии’. На смену ослепительным видениям Державина, где слово было краской и почти самой вещью, является совсем иная поэтика, иное отношение к слову. Слово Карамзина не стремится дать образ вещи — оно направлено к каким-то иным областям нашего воображения или, здесь лучше сказать, нашей фантазии.

2

Эта поэтика неразрывно связана у Карамзина с общефилософскими его суждениями. Рассудок и воображение восходят к одному источнику — к интуиции бытия, от которой идут нити в разные стороны. Мы слишком мало обращали до сих пор внимания на то, что Карамзин был не только художником, но и мыслителем и, можно сказать, первым нашим философом. Он любил ‘холодную’ работу рассудка, и недаром Новиков упрекал его за это: ‘Философия холодная мне не нравится, истинная философия, кажется мне, должна быть огненною, ибо она небесного происхождения’5. Карамзин не случайно и не бессознательно пришел к новой поэтике, она обосновывается его размышлениями о человеческом знании и вместе с ними составляет общий строй его отношения к миру и человеку. С юных лет он задумывается над этими вопросами. Еще в одной из самых ранних своих вещей, ‘Прогулке’, он изображает солнечный день, после которого наступает ночная тишина уединения, когда все погружается в глубокий сон, а человек возбуждается к священным размышлениям и сильнее чувствует свое существование. ‘Ощущаю живо, — восклицает Карамзин, — что я живу, и есмь нечто отделенное от прочего, есть совершенное целое’6. Это чувство замкнутости в себе заставляет Карамзина обратить все свое внимание не на мир, а на свое существо и углубляться в самопознание.
Но скоро разбивается представление о целости человека, и перед Карамзиным вырастает вопрос о соотношении между душой и телом, ибо без его решения не может быть, как он думает, познания самого себя. Мучась этим вопросом, Карамзин, еще совсем молодым человеком, двадцати лет, затевает переписку с швейцарским философом Лафатером7. Выбор этот не случаен: занятия ‘физиогномикой’ должны были бы, как думал Карамзин, разъяснить вопрос о том, как сосуществуют и взаимно влияют душа и тело, — он верил поэтому, что именно Лафатер разъяснит ему эту тайну. Но Лафатер разочаровал пылкого юношу: ‘Lieber Herr Karamsin — davon versteh’ ich nichts’ {‘Этого, любезный г. Карамзин, я сам вовсе не понимаю’ (нем.).}. Ответ Лафатера, видно, глубоко повлиял на Карамзина — он впервые задумался над вопросом о пределах и возможностях человеческого знания. По дороге в Лейпциг спутник Карамзина, студент, заговорил с ним о философии Мендельсона8, о душе и теле. Вопрос — больной для Карамзина, и потому он иронически передает слова студента о том, что философическое уверение основывается ‘на доказательствах, а доказательства — на тех врожденных понятиях чистого разума, в которых заключаются все вечные, необходимые истины…’. Карамзин отвечает на это теми же словами, какими он писал Лафатеру: ‘Ежели бы могли мы узнать точно, что такое есть душа сама в себе, то нам все бы открылось, но…’ — и Карамзин читает из записной книжки то самое, что написал ему Лафатер: ‘Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа — все сие существует единственно по тому, что вне нас существует, — по феноменам или явлениям, которые до нас касаются’9.
Отсюда начинаются своеобразные гносеологические размышления Карамзина, ход которых можно проследить. Из переписки с Лафатером Карамзин усвоил одно, очень важное, — что нет и не может быть познания души вне мира предметов и явлений и что, с другой стороны, самый этот мир познается только как зеркало души. Этим уже многое определяется и обосновывается поэтика. Природы самой по себе, космоса, как у Державина, нет в представлении человека, как нет и знания души самой в себе. Отсюда — слияние души с природой как единственно возможное отношение между миром и человеком. И вот — пейзажи Карамзина, где природы как самостоятельного целого, как замкнутого мира предметов нет. Весна — и Томсон10, Альпы — и Руссо11. Это еще не идеализм, потому что тут нет стройной гносеологии, но путь к нему намечается. И недаром из разговора с Кантом, как ни трудна его метафизика, Карамзин понял одно — что для человеческого знания есть предел, за которым ‘первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся, одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное’12. В полном соответствии с этим разочарованием в теоретической философии творчество Карамзина направляется в другие, уже намеченные стороны — в область нравственной философии, то есть кантовского ‘практического разума’, и в область фантазии как свободно-творческой деятельности человека. Гносеологические размышления не прекращаются, но уже нет стремления к ‘метафизике природы’ — ее место заступает ‘метафизика нравов’, антропология в кантовском смысле, где человек рассматривается и интимно, как ‘темперамент’, как стремящееся к личному счастью существо, и общественно, как исторический делатель. Так, кажется мне, можно понять соединение ‘любовных повестей’ Карамзина с его ‘Историей государства Российского’.

3

Разочарование Карамзина в силе человеческого познания проявляется часто и в его собственных суждениях, и в тех афоризмах, которые он записывал для памяти. Он постоянно занимается философией и читает с большим вниманием, вникая в тонкости мысли и языка. Выбор афоризмов очень характерен для направления его ума в сторону философского идеализма — только существование Бога, требуемое всей нравственной природой человека, остается неприкосновенным. Афоризмы записаны по-французски: ‘Да, жизнь есть только сон, но сам тот, кто видит сон, существует’. Дальше и это подвергается сомнению: ‘Если я и мог бы сомневаться в собственном существовании, то я все-таки не сомневался бы в существовании Бога’. Склонность к философскому идеализму проявляется и в определении времени: ‘Время есть не что иное, как следование наших мыслей’13. Вопросы о науке, об истине и заблуждениях живо волнуют Карамзина, и он с большой страстностью борется с воззрениями Руссо. Ему нужно оправдать культуру как область практического творчества, и он пользуется гносеологией Локка14, чтобы опровергнуть враждебное отношение Руссо к науке (статья ‘Нечто о науках, искусствах и просвещении’, 1793). Приведя восклицание Руссо — ‘но сколько заблуждений в науках!’, Карамзин пишет: ‘Правда, для того, что они несовершенны, но предмет их есть истина. Заблуждения в науках суть, так сказать, чуждые наросты и рано или поздно исчезнут… Из темной сени невежества должно идти к светозарной истине сумрачным путем сомнения, чаяния и заблуждения’. Здесь Карамзин развивает теорию человеческого знания: человек ‘собирает бесчисленные идеи или чувственные понятия, которые суть не что иное, как непосредственное отражение предметов и которые носятся сначала в душе его без всякого порядка, но скоро пробуждается в ней та удивительная сила, или способность, которую называем мы разумом и которая ждала только чувственных впечатлений, чтобы начать свои действия. Подобно лучезарному солнцу освещает она хаос идей, разделяет и совокупляет их, находит между ими различия и сходства, отношения, частное и общее, и производит идеи особливого рода, идеи отвлеченные, которые составляют знание’. Тут же определяется точно, что такое знание: ‘Знать вещь есть не чувствовать только, но отличать ее от других вещей, представлять ее в связи с другими’15. Большая сознательность и точность этого определения обличает в Карамзине очень вдумчивого и значительного, по тому времени, философа.
В более поздней статье ‘О счастливейшем времени жизни’ (1803) Карамзин опять, хотя и мельком, говорит о знании: ‘Оптимизм есть не философия, а игра ума: философия занимается только ясными истинами, хотя и печальными, отвергает ложь, хотя и приятную. Творец не хотел для человека снять завесы с дел своих, и догадки наши никогда не будут иметь силы удостоверения’16.
Так колеблется мысль Карамзина между эмпиризмом и идеализмом. И что это не было бессознательным повторением чужих мыслей, видно хотя бы по одной фразе из его письма к И. И. Дмитриеву17 от 1 апреля 1820 года, где он совершенно ясно понимает необходимую связь между чувством к природе и философией: ‘Пишу к тебе при ярком свете солнца: оно верно и на Москву светит. Чувство к природе еще живо в моем сердце, несмотря на чистый идеализм моей философии’18. Все яснее определяется отношение к жизни как к иллюзии, и вот 30 сентября 1821 года Карамзин пишет И. И. Дмитриеву: ‘В самом деле, чем более приближаюсь к концу жизни, тем более она кажется мне сновидением. Я готов проснуться, когда угодно Богу: желаю только уже не иметь мучительных снов до гроба, а мысль о смерти, кажется, не пугает меня’19.
Я думаю, что не без связи с этими умозрениями Карамзин написал замечательную повесть в форме автобиографического письма — ‘Моя исповедь’ (1802), где разработана личность человека, лишенного всякой веры в истину и науку, для которого жизнь — ‘китайские тени’ и потому представляет только авантюрный интерес. Ветреник, безбожник, надуватель жен, остроумный карикатурист, который в Риме, ‘с добрыми католиками целуя туфель папы, укусил ему ногу и заставил бедного старика закричать из всей силы’, за что и высидел несколько дней в крепости св. Ангела — этот своеобразный русский Дон Жуан, которому ‘весь свет казался… беспорядочною игрою китайских теней (это было его любимое слово), все правила — уздою слабых умов, все должности — несносным принуждением’, сносит, как философ, равнодушно житейские испытания и, оглядываясь на прошлое, так заканчивает свое письмо: ‘Если бы я мог возвратить прошедшее, то думаю, что повторил бы снова все дела свои: захотел бы опять укусить ногу папе, распутствовать в Париже, пить в Лондоне, играть любовные комедии на театре и в свете, промотать имение и увезти жену свою от второго мужа. Правда, что некоторые люди смотрят на меня с презрением и говорят, что я остыдил род свой, что знатная фамилия есть обязанность быть полезным человеком в государстве и добродетельным гражданином в отечестве. Но поверю ли им, видя, с другой стороны, как многие из наших любезных соотечественников стараются подражать мне, живут без цели, женятся без любви, разводятся для забавы и разоряются для ужинов! Нет, нет! Я совершил свое предопределение и, подобно страннику, который, стоя на высоте, с удовольствием обнимает взором пройденные им места, радостно вспоминаю, что было со мною, и говорю себе: так я жил!’20
В научной литературе, до сих пор бессильной перед творчеством Карамзина (как и Державина21 и Жуковского22), принято считать эту вещь за сатиру. Но из приведенных цитат, я думаю, уже видно, что это совсем не простая сатира. Здесь с большим мастерством создан образ вольнодумца и повесы, для которого мир есть ‘беспорядочная игра’, и потому даже собственное его ‘я’ не представляет для него никакой нравственной ценности.

4

Так воплощалась интуиция Карамзина на пути ее философского осознания. Другая линия, идущая от той же интуиции, была поэтическая. Здесь она принимала конкретный вид, создавая из лично пережитого образы. Художественным материалом в деле этого воплощения служил язык, и Карамзин много над ним работал. Он понимал, что язык — не простая форма, но ‘следствие многих умствований и соображений’. Осмысливая грамматику, он утверждал, что ‘всякое прилагательное имя есть отвлечение. Времена глаголов, местоимения — все сие требует утонченных действий разума’23. Вопросы синтаксические — о порядке слов и их расположении в речи — тоже интересовали его как сознательного мастера: ‘Мне кажется, — писал он, — что для переставок в русском языке есть закон, каждая дает фразе особенный смысл, и где надобно сказать: ‘солнце плодотворит землю’, там — ‘землю плодотворит солнце’ или ‘плодотворит солнце землю’ будет ошибкою. Лучший, то есть истинный, порядок всегда один для расположения’24. Это утверждение особенно интересно, если вспомнить давно замеченное в синтаксисе самого Карамзина явление: преобладание такого порядка, когда определяющее слово стоит после определяемого, как хотя бы в заглавии — ‘История государства Российского’. Очевидно, этот, а не другой порядок слов был для него лучшим, то есть наиболее выражающим нужную ему истину, хотя и отличался от принятого в обычной, не поэтической речи25.
И действительно, Карамзин ясно чувствовал какое-то принципиальное различие между употреблением языка в речи практической, где он служит простым средством, и в речи поэтической, где он — материал. Литературный язык к его времени настолько удалился от разговорного, что становился непонятным. Это побудило Карамзина обратиться к языку разговорному, чтобы с его помощью освежить художественную речь новыми элементами. Так бывает в истории развития каждого литературного языка (например, в Италии во времена Данте26), но отсюда совсем еще нельзя заключать о том, что основная цель Карамзина была — сблизить или отождествить речь художественную с речью разговорной, что именно в этом состояла его реформа (как это неизменно утверждается в нашей научной литературе — см., например, статью Будде в ‘Журнале Министерства народного просвещения’, 1902, No 2). Нет, он слишком ясно сознавал разницу между словом как средством и словом как поэтическим материалом, он слишком ценил элемент поэтического красноречия — ‘то дарование и то искусство, которым фракийский Орфей пленял и зверей, и птиц, и леса и камни, и реки, и ветры’. Замечания его о том, как надо поступать автору с русским языком, удивительно тонки, — они могут быть интересны и для современного теоретика, разрабатывающего проблему поэтического языка, в отличие его от практического: ‘Что ж остается делать автору? — спрашивает Карамзин. — Выдумывать, сочинять выражения, угадывать лучший выбор слов, давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения’27. Этим утверждаются особые законы и приемы поэтической речи, ненужные для практической28.
Я возвращаюсь к началу статьи. В бытии Карамзин видел не предметы сами по себе, не материальность, не природу, но созерцающую их душу. Истина — у конца горизонта, где начинается непроницаемость. Мимо всего близкого, ясного — потому что бытие не в нем, а по ту сторону его. И если в философии это приводило к утверждению, что жизнь есть сон или что мир — зеркало души, то в поэтике это заставляло его относиться к слову не как к зрительному образу или краске, но как к элементу музыкальному. Слово для него замкнуто в себе и обращается не столько к воображению, сколько к фантазии, не столько к зрению вещей, сколько к созерцанию отраженной в них души. Поэтому речь Карамзина всегда строится по закону внутренней языковой интонации, а не по принципу описания. Отсюда — повышенная (но не ложная) риторика и торжественная периодичность его речи, из своих собственных законов построяющей мелодию. Примеры такого отношения к языку бесчисленны и в ‘Письмах русского путешественника’, и в любовных повестях, и в ‘Истории’, и в ‘Афинской жизни’ — замечательной и мало оцененной картине древнегреческой культуры. Перечтите, например, начало его новеллы ‘Сиерра-Морена’. Вы почувствуете, что эта риторика основана на стремлении дать законченную мелодию и обращается больше всего к слуху. Даже звуковая сторона этого отрывка отличается особенной цельностью: Андалузия — миртовые рощи — Гвадалквивир — розмарином увенчанная Сиерра-Морена — Алонзо — Эльвира — черный мрамор. Заметьте: Андалузия и Алонзо, Гвадалквивир и Эльвира, розмарин, Морена и мрамор — эта звуковая стройность, эти аллитерации здесь не случайны.
Как поэтический язык отличен от разговорного, так и искусство отлично от простого описания. Во второй книжке ‘Аонид’ Карамзин обмолвился своеобразным эстетическим афоризмом. Говоря о том, что описание чувств надо означать чертами личными, а не общими, он прибавляет: ‘Сии-то черты, сии подробности и сия, так сказать, личность уверяют нас в истине описаний и часто обманывают: но такой обман есть торжество искусства’29. В соответствии с предыдущим это надо, по-видимому, понимать так, что искусство не дает действительного описания реальной личности, но творит ее образ, и притом должно делать это так, чтобы, при помощи якобы личных черт, скрыть фантазию — подобно тому, как скрытой должна быть ‘необыкновенность выражения’ в поэтическом языке.
Это немногое, что мне удалось сказать здесь, может служить введением к новой разработке творчества Карамзина. Между его философией и поэтикой — полное соответствие. Это не просто ‘сентиментализм’ как умонастроение эпохи, пассивно воспринятое, но нечто гораздо большее. Если к этому присоединить рассмотрение его любовных повестей и исторических образов, его эстетику и политику, то должно получиться нечто весьма отдаленное от традиционного учения о нем как только о представителе ‘сентиментализма’. Обычный историко-литературный метод подведения художника под общие схемы умонастроения той или другой эпохи ложен. Он не выясняет главного — какова внутренняя, имманентная связь между писателями разных поколений, ибо основан на представлении о творчестве как о пассивном отражении, а не активном делании. Тем самым теряется самое существенное, как потерялась для исследователей Карамзина (потому что не укладывается в схему) замечательная ‘Моя исповедь’, да и многое другое. И можно прямо сказать, что мы еще не вчитались в Карамзина, потому что неправильно читали. Искали буквы, а не духа. А дух реет в нем, потому что он, ‘платя дань веку, творил и для вечности’30.

С. О. ШМИДТ

‘История государства Российского’ в культуре дореволюционной России

‘Карамзин воздвигнул своему имени прочный памятник ‘Историей государства Российского»,— так начинается рецензия В. Г. Белинского 1843 г. на третий том … этого сочинения. И почти сразу же великий критик отмечает: ‘Как всякий важный подвиг ума и деятельности, исторический труд Карамзина приобрел себе и безусловных, восторженных хвалителей и безусловных порицателей’.
Неоднозначность оценок ‘Истории государства Российского’, творчества и личности Карамзина характерны и для последующего времени, вплоть до наших дней. Но все единодушны в том, что это редчайший пример в истории мировой культуры, когда выдающийся памятник исторической мысли воспринимался бы современниками и потомками как вершинное произведение и художественной литературы. При этом писатель подтверждал свои выводы и наблюдения обилием ученых примечаний: 12 книг текста для всех — belles-lettres {художественная литература, беллетристика (фр.).}, 12 книг — для склонных к занятиям историей (6548 примечаний, не считая приложений к ним).
У Карамзина, еще в начале 1790-х гг., составилось представление об образцовой ‘Российской истории’: ее должно было, полагал он, написать ‘с философским умом, с критикою, с благородным красноречием’1. Карамзин сам признавал себя ‘философом-историком’2 и стал участником общеевропейской борьбы (мыслителей Франции, Англии, Германии) за новую философию истории, характерную для Века Просвещения3. Написанию ‘Истории’ предшествовало освоение и многовекового опыта восточнославянской культуры, и представлений западноевропейских мыслителей и историков XVIII в. (а также их отношения к античному культурному наследию).
Карамзин поставил перед собой несколько задач: не только ‘открыть’ читателю прошлое России, укрепить его историческую образованность и воздействовать на его нравственность и общественно-политическое сознание, но и утвердить его представление о характере новой литературы, воспитать его языковой вкус. То было высокое ‘искусство истории’4, когда долг ученого, не дозволяющего ‘себе никакого изобретения’ и стремящегося подтвердить источниковедчески ‘достоверность’ ‘поисков’ духа и жизни в ‘тлеющих хартиях’ (Предисловие, с. XIII {Здесь и далее при отсылках на ‘Историю государства Российского’ имеется в виду издание: Карамзин Н. М. История государства Российского. Репринтное воспроизведение издания пятого, выпущенного в трех книгах с приложением ‘Ключа’ П. М. Строева (с указанием в скобках: Предисловие или номер тома и страницы).}), органически совмещался со следованием дорогим автору этическим и эстетическим нормативам и даже с творением грамматических форм. И потому особо значение он придавал приемам ‘историописания’, композиционному и стилистическому оформлению своего гигантского труда.
‘История’, очевидно, сразу же была замыслена Карамзиным как монументальный труд образцовой строгой формы, с ясно ощутимыми основными элементами построения. Это предопределялось неукоснительным соблюдением хронологической последовательности изложения при ‘совокуплении’, однако, отдельных ‘деяний’ для ‘удобнейшаго впечатления в памяти’ (Там же), жесткими принципами отбора исторического материала и повторяющимися приемами его литературно-художественной обработки, следованием одним и тем же стилистическим нормам, даже при распределении моральных сентенций — ‘нравственных апофегм’ (Там же, с. XII) по книгам и внутри книг. Это помогало ощущению читателем законченности и особой ясности построения и каждого из томов, и даже отдельных глав всей многотомной ‘Истории’ в целом, и делало это ‘произведение гармонического пера’ (выражение Пушкина) особенно удобным для обучения, а также восприятия при чтении вслух.
Для Карамзина в ‘Истории’ — в отличие от его ранних художественных произведений — характерна строгая торжественность, четкий и как бы замедленный ритм изложения, более книжный язык. Заметно нарочитое стилистическое сходство в описаниях деяний и характеров исторических лиц, изящная, четкая прорисовка частностей. Все это напоминает своеобразную повторяющуюся эмблематику в архитектурных деталях и организованность самой пышности внутреннего убранства зданий эпохи ‘ампир’.
Полемика ученых и публицистов конца 1810—начала 1830-х гг. в связи с появлением томов ‘Истории’ Карамзина, размышления и отклики первых читателей (особенно будущих декабристов и Пушкина), отношение к наследию Карамзина последующих поколений, значение ‘Истории государства Российского’ в развитии исторической науки, литературы, русского языка — темы, давно уже привлекшие внимание. Однако ‘История’ Карамзина как явление культурной жизни изучена пока недостаточно. Между тем ‘История государства Российского’ наложила явственный отпечаток на представления русских людей о прошлом своего Отечества, да и вообще об Истории. В течение почти столетия не было в России другого исторического сочинения, которое с юных лет оказывало бы такое влияние на души и умы. И не было другого исторического труда, который бы, утеряв былое значение в глазах ученых, оставался бы столь долго в обиходе культуры так называемой широкой публики.
‘История государства Российского’ продолжала восприниматься как данность отечественной культуры даже тогда, когда существенно обогатились сведения о Древней Руси и стали господствовать новые концепции исторического развития России и исторического процесса в целом. Без знания имени Карамзина, его ‘Истории’ (или хотя бы ее фрагментов) немыслимо было называться в России образованным человеком. И, вероятно, В. О. Ключевский нашел правильное объяснение этому, отметив, что ‘взгляд Карамзина на Историю строился… на нравственно-психологической эстетике’5. Восприятие образное предшествует логическому, и эти первые образы дольше удерживаются в сознании, чем логические построения, вытесняемые позднее более основательными концепциями.
В данной статье преимущественное внимание уделяется месту ‘Истории’ Карамзина в традиции таких областей культуры, как воспитание и образование юношества, распространение исторических и вообще научных знаний, художественная литература и искусство.

* * *

Первые читатели ‘Истории’ Карамзина знакомились с ней по частям: с выходом сразу восьми томов открыли, что у Отечества есть история, восходящая не только к эпохе до Петра I, но и более давняя, и что сочинения об этой истории читать можно и должно. Когда издали IX том, узнали, что тиранами бывают и цари и обличать их деспотизм допустимо. Следующие тома показали, что история не сводится лишь к действиям властителей. Общественный резонанс издания усиливался ассоциациями с современностью, поисками направленности некоторых нравоучительных ‘апофегм’ (адресатом нередко видели самого императора).
Постепенно ощутили и важность для Карамзина ‘нравственного Закона’ (который Кант во время беседы с Карамзиным назвал совестью, чувством добра и зла)6. Карамзина из областей знания, ближних с историей, более всего привлекала та, которую теперь называем политологией, а также нравственная философия. Для запоздалого сторонника просвещенного абсолютизма одной из основных была мысль о возрастании роли просвещения в развитии государства.
Читатели более позднего времени могли сразу прочитать все 12 томов, они знали уже о восстании декабристов, рядом с делом которых самые смелые высказывания Карамзина выглядели консервативными. Осведомлены они были и о ‘Записке о древней и новой России’ (причем в искаженном виде, в каком она и напечатана была в пятом издании ‘Истории’ с выключением всех мест, где содержалась резкая критика деяний самодержавных правителей, особенно бабки и отца Александра I и Николая I). ‘Записку’, сугубо конфиденциальную, написанную для царя, стали неосновательно воспринимать как часть ‘Истории государства Российского’ — сочинения, адресованного широкому читателю, а цитаты из нее приводить для характеристики взглядов Историографа, будто бы отраженных в его ‘Истории’. При подобном смешении исчезли различия в понимании Карамзиным ‘самодержавия’ и ‘самовластия’ (отступления от норм нравственного Закона), не раз подчеркиваемые им в ‘Истории’.
У читателей последекабристского периода и переживших события и умонастроения середины века с особой четкостью врезывалась в сознание пропагандируемая Карамзиным мысль о роли самодержавия в истории России. Тем более, что власти и официозные публицисты старались изобразить Историографа прежде всего верноподданным и прикрыть его авторитетом (вспомним пушкинское ‘подвиг честного человека’) то, что делалось в Николаевской России. Карамзин был объявлен официальным историком — так о нем писал и К. Маркс7. И потому имя Карамзина, критика его положений ‘слева’ использовалась для критики современного абсолютизма. Подчеркивалось, что Карамзин поборник самодержавия и опускалось важнейшее для Карамзина — противоборство самовластию (и одного и многих). В первые десятилетия после кончины Историографа на восприятие прошлого по Карамзину, на формирование самого отношения к далекому прошлому влияло и распространенное тогда еще представление — о личности Карамзина, его нравственном подвиге. И образ Карамзина потускнел не только по прошествии лет, но и потому, что с утверждением иных философских и социологических (а иногда и откровенно политических) схем понимания и оценки исторических явлений критерий этического начала отходил на задний план, а выражение его в художественной образности, да еще риторического типа, стало рассматриваться как несвойственное научному труду.
При жизни Историографа вышло два издания ‘Истории государства Российского’. По второму известный уже тогда археограф и историк Павел Михайлович Строев (впоследствии академик) подготовил ‘Ключ’, напечатанный лишь в 1836 г. Пушкин полагал, что ‘Строев облегчил до невероятной степени изучение Русской истории’ и охарактеризовал ‘Ключ’ как ‘необходимое дополнение к бессмертной книге Карамзина’8. Для облегчения занятий ‘российскими древностями’ подобный ‘Ключ’ был совершенно необходим. Он был замыслен как основа будущих справочников по истории и исторической географии, истории права и древнерусской литературы, терминологии древнерусского языка и специальным (вспомогательным) научным дисциплинам — палеографии, генеалогии, хронологии и др. ‘Примечания’ рассматривались тогда как хрестоматия источников по истории древней России.
В 3-м и 4-м изданиях знаменитого книгопродавца и издателя А. Ф. Смирдина научный аппарат был несколько облегчен. Во второй половине XIX в. ‘История’ Н. М. Карамзина издавалась и в серии ‘Дешевая библиотека’ вовсе без примечаний. Читатели, особенно юные, чаще всего знакомились с ‘Историей государства Российского’ по изданиям неполным.
В связи с выходом именно издания И. Эйнерлинга для нас особенно важны суждения Белинского, который, несмотря на несогласие с очень многим в ‘Истории государства Российского’, безусловно приветствовал это новое издание, и именно он способствовал тому, чтобы издание было такого состава, какой оно и получило. Белинскому принадлежит идея включения в издание ‘Ключа’ П. М. Строева, необходимого и ‘для юношества’, т.е. для формирования его научных интересов. Белинский четырежды писал об этом издании в ‘Отечественных записках’ (1842. Т. 20. No 2, т. 23. No 7, т. 25. No 12, 1843. Т. 27. No 7)9. Рецензии Белинского появлялись по мере выхода книг. Когда вышла первая, он отметил, что ‘читатели получат теперь ‘Историю государства Российского’ в том самом виде, в каком желал бы напечатать ее сам историограф в позднейшие годы своей жизни. Здесь будет исправлено всё, что впоследствии он считал обмолвкою, недосмотром, неправильностью: следственно, теперь можно будет судить о знаменитом творении, как о книге пересмотренной, улучшенной самим автором, и всё, оставшееся непоправленным, непеределанным, признать за результат убеждений автора, не покинувших его до самой смерти’ 10.
В отклике на вторую книгу он пишет: ‘Удобство компактного печатания нигде так ясно не обнаруживалось, как в этом издании. Книга, заключающая в себе полные четыре тома ‘Истории’ со всеми ‘Примечаниями’ в переплете, будет не толще каждого из прежних 12-ти томов той же ‘Истории’, а между тем шрифт, которым напечатана книга, весьма удобен для чтения’.
В последней — самой пространной — рецензии Белинский отмечает: ‘Главная заслуга Карамзина, как историка России, состоит не в том, что он написал истинную историю России, а в том, что он создал возможность в будущем истинной истории России… Карамзин открыл целому обществу русскому… что история его отечества должна быть для него интересна, и знание ее не только полезно, но и необходимо. Подвиг великий!..’11
Эти и другие высказывания Белинского (прежде всего об ‘историческом значении’ деятельности Ивана IV в статье 1841 г. ‘Стихотворения М. Лермонтова’) во многом предопределили характер последующих оценок ‘Истории государства Российского’ и новый виток ‘жестокой полемики’ вокруг наследия Историографа. При этом самые передовые мыслители и общественные деятели, взгляды которых противостояли общественно-политической концепции Карамзина, сочли нужным подчеркнуть непреходящее историко-культурное значение ‘Истории государства Российского’.
А. И. Герцен, вслед за Белинским, в 1850 г. в работе ‘О развитии революционных идей в России’, обращаясь к зарубежному читателю, писал: ‘Великий труд Карамзина — памятник, воздвигнутый им для потомства, — это двенадцать томов русской истории… Его история… весьма содействовала обращению умов к изучению отечества’12.
Н. Г. Чернышевский в том же 1850 г. в ранней работе о Фонвизине писал: ‘История Карамзина была едва ли не первой, писанною по-русски книгою, которая имела серьезное влияние на наше общество — из нее русские узнали свое прошедшее, и следствия этого знакомства глубоко отразились в их взгляде на себя, в их жизни и стремлениях. До сих пор влияние русских книг простиралось только на книги же…’13 Позднее он отмечал, что Карамзин ‘сообщил своему труду, с одной стороны, высокое литературное достоинство, с другой стороны, не заменимое ничем достоинство архива’14.
Труд Карамзина был адресован более широкому слою читателей, чем ‘так называемое хорошее общество’15 (т. е. прежде всего дворянство обеих столиц, крупные помещики и видные чиновники) или круг ученых знатоков. ‘История’ предназначалась и для тех, кого за рубежом относили к третьему сословию, а основной текст и для юношества. Книги эти должны были ‘приучить, приохотить русскую публику к чтению’16, по мысли автора способствовать просвещению в России (а также ознакомлению с историей нашей страны зарубежного читателя — и еще при жизни Карамзина ‘История’ или ее части были изданы на французском, немецком, английском, итальянском, польском языках). ‘С Карамзиным, — писал А. В. Луначарский, — …начал вырабатываться тип дворянина-интеллигента, пытающегося всеми мерами расширить круг своих читателей и так или иначе разбудить еще спящие слои народа за пределами узко дворянских столичных кругов’17.
Пушкин в записке 1826 г. о народном воспитании, предназначенной для Николая I, писал: ‘Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину’18. Этому суждению близка и мысль Белинского по поводу готовящегося И. Эйнерлингом издания ‘Истории государства Российского’: ‘Большинство же публики, которое имеет в виду Смирдин, издав ‘Историю’ Карамзина с сокращенными примечаниями и которое раскупило уже теперь до 10 000 экземпляров этой книги, едва ли нуждается в полных ‘Примечаниях’, довольствуясь текстом, так увлекательно написанным, и указаниями, которые находились в примечаниях сокращенных’ и знаменательно заключал: ‘Всякий лишний экземпляр такого творения, как ‘История государства Российского’, проданный в публику, есть успех в народном образовании’19.
С именем Карамзина, сочинениями его, и, конечно, отрывками ‘Истории’ знакомились учащиеся всех учебных заведений (светских и духовных), и те, кто получал домашнее воспитание: тома ‘Истории’ были во многих домашних библиотеках. О воспитании историей и литературой на книгах Карамзина особенно много прямых указаний в источниках, отражающих явления жизни 1820—1850-х гг. Но и тогда, когда уже остыл интерес не только к художественным произведениям Карамзина, но и к его историческим сочинениям и распространились иные исторические воззрения и приобрели особую популярность другие имена историков (С. М. Соловьева, Н. И. Костомарова, И. Е. Забелина, В. О. Ключевского), ‘История государства Российского’ долго оставалась обязательным чтением для юношества. (Это пример нередкий в истории книги — когда сочинение, производившее огромное впечатление на взрослых современников, с годами становилось уделом преимущественно юношеского чтения.)
Сын богатого московского барина четырнадцатилетний А. И. Герцен готовил по заданию своего учителя медика в 1826 г. ‘исторические статьи’, написанные по Карамзину (и, видимо, не только по ‘Истории’, но и по более ранним сочинениям, где Борис Годунов сравнивается с Кромвелем)20. Л. Н. Толстой в варианте ‘Детства’ (при описании классной комнаты мальчиков в имении Тульской губернии) называет рядом с ‘учебными книгами’ ‘Историю Карамзина’21. Воспитывавшийся в имении Рязанской губернии мемуарист-географ П. П. Семенов-Тян-Шанский (1827—1914) вспоминал, что в детские годы ‘всего более читал и с неимоверным увлечением и многократно 12-томную Историю Карамзина, добросовестно изучая не только весь ее текст, увлекавший меня живостью своего изложения, но и примечания, напечатанные в издании мелким шрифтом’. В 13—14 лет в деревне он ‘не расставался с Шекспиром, как и с Историей Карамзина’. И он столько усвоил из ‘внимательного и многократного чтения Карамзина’, что в 15 лет позволил себе выразить протест по поводу объяснения учителем майором событий истории Древней Руси в школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров (привилегированном закрытом военно-учебном заведении в Петербурге22). Получивший домашнее образование дворянин Нижегородской губернии К. Н. Бесстужев-Рюмин (родившийся в 1829 г.), будущий историк и академик, также уже в детстве читал ‘Историю государства Российского’, считал ее своей школой возбуждения интереса к истории и нравственного воспитания. В 1860-е гг. он восклицал: ‘А кто из людей сколько-нибудь образованных не знает ее’23. Сыновья помещика писателя С. Т. Аксакова (впоследствии известные публицисты) играли в героев ‘Истории’ Карамзина.
В разрозненной небольшой библиотеке домашнего пансиона в Симбирске, где учился в 1820-е гг. сын зажиточного купца, будущий писатель И. А. Гончаров, были ‘исторические книги’ Карамзина24. А спустя десятки лет — в 1866 и 1874 гг.— Гончаров писал о Карамзине — писателе и историке, как о ‘проводнике знания, возвышенных идей, благородных, нравственных, гуманных начал в массу общества, ближайшем, непосредственно действовавшем еще на живущие поколения двигателе просвещения’25. Один из самых своеобразных русских писателей середины XIX в. Аполлон Григорьев (родившийся в 1822 г.) вспоминал, что дома, в семье московского чиновника, в Замоскворечье, ‘воспитался в суеверном уважении’ к Карамзину26.
Великий русский историк уже середины XIX в., сын образованного московского священника С. М. Соловьев (впоследствии недолюбливавший Карамзина), по его воспоминаниям, до 13 лет прочитал ‘Историю’ ‘не менее двенадцати раз, разумеется, без примечаний’27. Известный в 1840—1850-е гг. педагог и переводчик И. И. Введенский, сын сельского священника, в годы учения в пензенском духовном училище просил, чтобы отец вместо пряников присылал ему тома ‘Истории государства Российского’. Н. Н. Страхов, мыслитель, близкий и к Достоевскому и к Л. Толстому, учившийся в начале 1840-х гг. в Костромской семинарии, где даже не ведали о новейших писателях, в семинарской библиотеке обнаружил сочинения Карамзина и испытал то, что чувствовали его первые читатели. В статье 1870 г. он писал: ‘Я воспитан на Карамзине… Мой ум и вкус развивались на его сочинениях. Ему обязан пробуждением своей души, первым и высоким умственным наслаждением’. 1-й том ‘Истории государства Российского’ Страхов ‘знал почти наизусть’28. Эту статью Страхова Ф. М. Достоевский — по его словам — ‘с наслаждением прочел’, особенно ‘превосходные страницы’ воспоминаний о ‘годах учения’29.
В домашней библиотеке нижегородского священника А. Добролюбова было ‘много книг’, и его сын, Н. А. Добролюбов, к 10 годам, т. е. к 1846 г., уже ‘прочитал Карамзина (по сообщению Н. Г. Чернышевского), и в духовном училище мальчику завидовали, потому что, согласно порядку распределения книг для чтения, Карамзина им удастся прочитать года через четыре30.
О раннем знакомстве с ‘Историей государства Российского’ (во всяком случае с ее отрывками) как типологическом явлении эпохи писали такие великолепные знатоки литературы и быта своего времени, как публицисты-демократы Н. А. Добролюбов и Н. Г. Чернышевский, а также великий сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин. Добролюбов, вспоминая в 1857 г., на каких образцах обучалось в гимназические годы его поколение, замечал: ‘…у вас был тогда благоразумный учитель, который предлагал вам описать осаду Казани по Карамзину или Бородинскую битву по Михайловскому-Данилевскому’31. В очерке ‘Дети Москвы’ (1877 г.) Салтыков-Щедрин иронически пишет, что усвоение ‘Истории государства Российского’ позволяло читателям еще в юношеские годы именовать себя ‘питомцами славы’, и так как труд Карамзина был историей не народа, а князей и княжений, ‘восторженный, любящий и благодарный’ юноша благодарил ‘всех’ правителей в ‘признательности сердца’ за их славные деяния, позволившие возвыситься Москве32. (Это, кстати, и еще одно свидетельство того, как ‘История государства Российского’ использовалась в школьном обучении для пропаганды монархического мировоззрения.)
Чернышевский же в статье 1858 г. ‘О способах выкупа крепостных крестьян’ выступает как бы от имени молодого крестьянина, выдвинувшегося благодаря тяге к самообразованию. Он лучше помещичьего сына мог рассказать о Куликовской битве, падении Новгорода, взятии Казани, смерти царевича Димитрия, так как между прочими книгами у сельского священника была ‘История’ Карамзина, которую он ‘прочел четыре раза от доски до доски’. Когда барчук сказал об этом своим родным, они захотели увидеть такого феноменального крестьянского мальчика, а, познакомившись, дали ему вольную и устроили в гимназию33.
К ‘Истории’ Карамзина несомненно обращались и при обычном в XIX веке семейном чтении вслух. Тем самым, к восприятию Карамзина в большей мере приобщались и женщины и девочки. ‘Историю’ часто читали в семье московского штабс-лекаря Достоевского, обычно последние четыре тома. Особое впечатление на будущего писателя производил IX том34. В 1870 г. Достоевский, откликаясь на статью Н. Н. Страхова, отмечает, что, как и тот, он ‘возрос на Карамзине’35. Это свое увлечение Достоевский хотел передать младшим брату и сестре. В 1837 г. он пишет отцу: ‘Варинька, наверно, что-нибудь рукодельничает и верно уж не позабывает заниматься науками и прочитывать Русскую историю Карамзина. — Она нам это обещала. Что касается до Андрюши, то наверно он и среди удовольствий деревни не позабывает Истории, которую он бывало и частенько мне плохо знал’. В конце жизни Достоевский, отвечая на вопрос о детском чтении, советовал наряду с книгами Соловьева и всемирной историей Шлоссера (того самого, чей труд конспектировал в последние годы жизни Маркс и известия которого о России основаны на знакомстве с ‘Историей’ Карамзина) ‘не обойти Карамзина’, полагая, что ‘исторические сочинения имеют огромное воспитательное значение’. ‘Берите и давайте лишь то, что производит прекрасные впечатления и родит высокие мысли’ 36.
‘История государства Российского’ — ее отрывки или пересказ из нее, включали в издания, рассчитанные на детское восприятие. Уже в ‘Истории России в рассказах для детей’ известной детской писательницы А. И. Ишимовой история России излагалась по книгам Карамзина. Первое издание первой части этой книги Пушкин читал накануне роковой дуэли. Последние слова, написанные Пушкиным, — письмо Ишимовой, где дана оценка ее труда: ‘…открыл Вашу Историю в рассказах и поневоле зачитался. Вот как надобно писать’37. На последующие издания книг Ишимовой откликались Белинский и Чернышевский.
Отрывки из ‘Истории государства Российского’ и вообще сочинения Карамзина в середине XIX в. печатались в самых популярных хрестоматиях. В книге К. Д. Ушинского ‘Детский мир и Хрестоматия’ для классного чтения на уроках родного языка в младших классах различных учебных заведений, впервые вышедшей в 1861 г., в отделе ‘Из Русской истории’ помещены отрывки из ‘Истории государства Российского’ с указанием: ‘Из соч. Н. М. Карамзина’. Детей знакомили не только с прошлым отечества, но и с именем его историка. К 1916 г. эта книга вышла 41 раз. В 1948 г. она была переиздана в собрании сочинений великого русского педагога.
В хрестоматиях сочинения Карамзина определялись как веха в истории российской словесности — даже в заголовках частей: ‘От Петра I до Карамзина’, ‘От Карамзина до Пушкина’. Под ‘словесностью’ тогда подразумевали: устную словесность, художественную литературу, ораторскую речь (‘красноречие’, ‘духовное ораторство’, ‘светское ораторство’), рассуждения, статьи повествовательного характера (в том числе отрывки из сочинений историков, воспоминания, переписку и пр.). В разнообразных хрестоматиях А. Д. Галахова — известного педагога и литературоведа, друга Белинского, сочинения Карамзина помещались в нескольких разделах и обычно с комментариями и непременно фрагменты из ‘Истории государства Российского’. Эти хрестоматии переиздавались много раз — последнее, 40-е издание вышло в 1918 г. Знакомству с ‘Историей’ Карамзина придавали значение и для исторического образования, и для познания литературы и языка, и для нравственного воспитания. В статьях Галахова середины XIX в. рассматривались проблемы ‘Карамзин и нравственность’, ‘Карамзин как оптимист’. ‘Истории’ Карамзина уделялось особое внимание в научно-методических трудах знаменитых тогда педагогов В. И. Водовозова (в книге 1868 г. ‘Словесность в образцах и разборах’), В. Я. Стоюнина.
Передовой московский педагог второй половины XIX в. Л. И. Поливанов широко включал сочинения Карамзина и обязательно отрывки из ‘Истории’ в подготовленные им издания. ‘Русская хрестоматия’ для учащихся 3-х и 4-х классов рекомендовалась во Введении как ‘руководство при учении отечественному языку’ и как ‘избранный материал для чтения’. Введению предпослан эпиграф из Карамзина: ‘Авторы помогают согражданам лучше мыслить и говорить’. В разделе ‘Проза повествовательная’ большая часть отведена отрывкам из ‘Истории государства Российского’. В книге для классного чтения ‘Вторая пчелка’ тоже находим отрывки из ‘Истории’. В знаменитой Поливановской гимназии в Москве на Пречистенке, где учились В. Я. Брюсов и Б. Н. Бугаев (Андрей Белый), в 1880-е гг. писали исторические сочинения ‘из Карамзина’38.
И даже на рубеже XIX и XX столетий в издательстве товарищества Вольф, известного однотомниками сочинений классиков русской литературы, неоднократно выходила хрестоматия ‘Русский литературный Пантеон’, где творчество Карамзина стало вехой в периодизации истории русской литературы (от XVI столетия до Карамзина — ч. II, от Карамзина до Гоголя — ч. III). В хрестоматию вошли фрагменты сочинений Карамзина начала XIX в. (с примечаниями, отмечавшими консерватизм его политических воззрений и нравственный критерий в оценках исторических деяний) и отрывки из ‘Истории государства Российского’: часть Предисловия (под заголовком ‘Определение истории и важность ее’), отрывки из разных томов39.
Известны и примеры раннего знакомства с ‘Историей’ Карамзина на рубеже этих столетий. Старый большевик и ученый-литературовед П. И. Лебедев-Полянский в автобиографии, написанной им уже академиком в 1947 г., вспоминая годы учения во Владимирской семинарии, первым из исторических сочинений, прочитанных им тогда, назвал ‘Историю’ Карамзина40. Историк Москвы П. В. Сытин (1885—1968), выросший в рабочей среде на юге России, в пятнадцать лет прочитывает все 12 томов ‘Истории государства Российского’ и делает из них обширные выписки41. Родившийся в 1892 г. в Петербурге биограф М. Горького И. А. Груздев писал ему в 1927 г.: ‘Любовь к фактам у меня, вероятно, органическая. В возрасте, когда читают детские книжки с большими буквами, я читал ‘Историю государства Российского’ Карамзина, а в возрасте, когда бывают без ума от Майн-Рида и Купера, я читал дневники, мемуары и переписку’42. Вероятно, ранняя встреча с ‘Историей’ Карамзина, особенно, если мальчик заглянул в ‘Примечания’, явилась подготовкой и к восприятию первоисточников.
Жизнь ‘Истории’ и ее автора продолжалась и в начале XX в., когда с его именем связывалось восприятие первых впечатлений о знаменательных событиях отечественной истории и о значении истории (в частности в этическом ее аспекте). В то же время с развитием передовой революционной мысли общественно-политические воззрения Карамзина (как, впрочем, и Соловьева, и Ключевского) представлялись все более консервативными.
‘История государства Российского’ побудила многих к занятиям местной историей и оказала серьезнейшее влияние на становление исторического краеведения в России. Основой отбора фактов для сочинений по истории своего края первоначально были сведения о своем городе, своей ‘земле’ в книгах Карамзина. Издание ‘Ключа’ Строева еще более облегчило такую работу. Видный этнограф И. П. Сахаров (1807—1863) начал с того, что в годы учения в Тульской духовной семинарии ‘долго и много читал’ Карамзина. ‘Среди чтения истории Карамзина, — вспоминал он, — являлась всегда одна мысль: что такое Тула и как жили наши отцы. Я безотчетно решился написать тульскую историю’43. В то же время Сахаров понимал, что местная история не может быть только государственно-политической и должна быть ‘частной’, описывающей быт граждан, ‘который надобно изучать по наличным памятникам в архивах’44. Будучи совсем юным особенно заинтересовался 1-м томом ‘Истории’ Карамзина и И. Е. Забелин, впоследствии знаменитый историк русского быта и археолог45. У Карамзина он нашел указания на значение не только письменных источников, но и выяснил для себя, что такие источники могут дать много для познания и каждодневной жизни.
Карамзин, начав работу над ‘Российской историей’, не склонен был ограничиваться изображением только событий государственно-политической истории и ‘деяний’ царей. Он предусмотрел главы о ‘состоянии’ Древней России (точнее, ‘о состоянии жителей’, что было отмечено как достоинство его труда самым ученым из прижизненных критиков Карамзина польским историком И. Лелевелем), а до того поместил главу о ‘физическом и нравственном характере славян древних’. Таких глав в томах ‘Истории’ немного: по одной главе в томах I, III, V, VII, X, частично VII глава VI тома и VII глава IX тома, к ним можно присоединить еще главу I тома о Русской Правде. И дело тут отнюдь не в умысле Карамзина, видевшего историю прошлого в истории государства или даже государей, как наивно полагают иногда те, кто воспитан уже на трудах ученых, появлявшихся со второй половины XIX в., а скорее в его научной добросовестности. Карамзин считал допустимым домысливать лишь тогда, когда находил хотя бы какую-то опору в источниках или научной литературе, ‘не дозволяя себе никакого изобретения’ (Предисловие, с. XIII). И приходится, напротив, удивляться умению Карамзина извлекать информацию о быте из многообразных и тогда еще вовсе не изученных письменных источников и опередившим его время широким представлениям Карамзина об источниковой базе исторической науки, ‘об источниках Российской истории до XVII века’: в Предисловии он называет ‘древние монеты, медали, надписи, сказки, песни, пословицы, в самих томах пишет о старинных словах и обычаях, жилищах и одежде, зданиях и захоронениях, природных условиях и физическом облике человека. Ему ‘малейшая черта древности дает повод к соображениям’ (Там же).
И потому естественно, что на ‘Историю’ Карамзина в первую очередь опирались, начиная изучать быт Древней Руси, прошлое отдельных ее областей, появление и распространение памятников письменности, археологических и изобразительного искусства. Постоянны ссылки на ‘Историю’ в прибавлениях к Губернским ведомостям о местных достопримечательностях и особенностях местной истории, составлявшихся по почину редактора их в ‘Московских ведомостях’ В. В. Пассека46. Находясь в ссылке в Вятке и Владимире, это делал и Герцен47.
В середине XIX в. считали, что излагать события, касающиеся местной истории, нельзя, не ‘справляясь с Карамзиным’48. Н. Г. Чернышевский в рецензии на книгу М. С. Без-Корниловича ‘Исторические сведения о примечательнейших местах в Белоруссии с присовокуплением и других сведений, к ней относящихся’ (1855 г.) отмечал, что автор собрал данные из ‘Истории’ Карамзина, ‘Истории Отечественной войны 1812 г.’ Михайловского-Данилевского и некоторых других сочинений, расположив их по порядку и описав историю каждого из городов, и что книга такая небесполезна ‘для тех, у кого под руками нет хорошего собрания книг по русской истории’49.
‘История государства Российского’, таким образом, способствовала возрастанию интереса и к изучению народного быта, к тому, что называли тогда ‘народностью’. Это содействовало и демократизации представлений о содержании истории и демократизации круга лиц, причастных в той или иной мере к изучению отечественной истории.
Издание ‘Истории государства Российского’ сыграло исключительную роль в приобщении широкого читателя не только к историческим знаниям и документальным публикациям, но и вообще к научным знаниям, в ознакомлении с тем, как оформляют научные сочинения, что собой представляет то, что теперь называем научным аппаратом50. Этот факт немало значил для воспитания в обществе уважения к науке, к труду ученого (во всяком случае ученого-гуманитария).
Карамзин закрепил обычай публичного чтения историками ими написанного. Не было бы выступлений Карамзина с чтением глав своей ‘Истории’ еще до их издания (и информации об этом, в том числе, и его же письмах), русская публика оказалась бы менее подготовленной к возможности такого общественного звучания и культурного значения публичных лекций Т. Н. Грановского, а позднее и ‘Публичных чтений о Петре Великом’ СМ. Соловьева.
Интерес к ‘Истории’ Карамзина предопределил интерес и к ‘критике’ ее51. Именно с тех пор критические статьи о научных трудах, причем написанные не только публицистами (т. е. теми, кого и называли в XIX в. ‘критиками’), но и учеными специалистами и даже об ученых ‘частностях’, прочно утвердились в ‘журнальной литературе’, рассчитанной на широкую аудиторию. В свою очередь, это побудило и ученых уделять — при ориентации на такого читателя или слушателя — больше внимания форме изложения научного материала. Так состоялась встреча науки и широкой публики.

* * *

По представлениям и современников, и ученых последующего времени, Карамзин ‘открыл русскую историю для русской культуры’ б2. И в этом одна из заслуг его ‘Истории государства Российского’. Влияние ‘Истории’ Карамзина, да и личности Историографа на восприятие прошлого в творчестве мастеров литературы и искусства было значительным не только для его современников, но и для последующих поколений.
В. А. Жуковский, друг Карамзина и близкий к нему по духу человек, сразу же уловил, чем может стать ‘История государства Российского’: ‘Я гляжу на Историю нашего Ливия как на мое будущее: в ней источник для меня вдохновения и славы’53. Вдохновлен чтением первых восьми томов ‘Истории’ был и К. Н. Батюшков, задумавший большое сочинение в ‘карамзинском духе’. ‘История государства Российского’ давала историческую канву многим поэтам, драматургам, прозаикам 1820— 1840-х гг. С изданием последних трех томов ‘Истории’ особый интерес обнаружился к событиям так называемого Смутного времени54.
Пушкин в 1825 г. напишет Н. И. Гнедичу, завершающему перевод ‘Илиады’, призывая обратиться к теме отечественной истории: ‘Я жду от Вас эпической поэмы. Тень Святослава скитается не воспетая, писали Вы мне когда-то. А Владимир? а Мстислав? а Донской? а Ермак? а Пожарский? История народа принадлежит поэту’55. Любопытно отметить, что Святослав, Мстислав, Димитрий Донской, и особенно Ермак, — это те доблестные герои, которых Карамзин особо выделял в своей ‘Истории’. Очевидно его намерение написать в том же стиле и о Пожарском в томе, которым предполагалось завершить ‘Историю государства Российского’. Еще в 1802 г. в статье ‘О любви к отечеству и народной гордости’ Карамзин писал о подвиге Минина и Пожарского, призывая поставить в их память монумент, и вскоре повторил это в статье ‘О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств’, где, прямо ссылаясь на темы исторических картин, написанных в нашей Академии художеств, называет еще и другие темы (и опять-таки деяния Святослава и Владимира, упоминаемых в письме Пушкина) и ‘с живым удовольствием’ воображает ‘целую картинную галерею отечественной истории и действие ее на сердце любителей искусства’56.
О характере влияния ‘Истории’ Карамзина и самого Историографа на Пушкина, а также об отношении Пушкина к ‘Истории государства Российского’ и ее автору написано на целую библиотеку. Уже в послании ‘К Жуковскому’ (осень 1816 г.) Карамзин для Пушкина — ‘сокрытого в веках священный судия’. С тех пор как юноша Пушкин прочитал первые восемь томов труда Карамзина ‘с жадностью и вниманием’ сразу же по выходе их в свет, ‘История государства Российского’ стала одним из спутников его творческой жизни.
Страницы Карамзина, и, видимо, общение с ним побуждали Пушкина к творчеству, сделались источником информации при выборе тем поэтических произведений (‘Песни о вещем Олеге’ 1822 г.), образной характеристики исторических деятелей, при использовании фольклорных представлений (о дубе и др.) и старинных терминов (прежде всего в поэме ‘Руслан и Людмила’).
Явственнее всего изучение Пушкиным ‘Истории’ Карамзина прослеживается в трагедии ‘Борис Годунов’57. ‘Сей труд, гением его вдохновенный’ автор посвятил ‘драгоценной для россиян’ памяти Карамзина. Рассказывая П. А. Вяземскому о работе над трагедией, Пушкин замечает: ‘Ты хочешь плана? возьми конец десятого и весь одиннадцатый том (‘Истории государства Российского’.— С. Ш.), вот тебе и план’58.
Знакомство Пушкина с томами ‘Истории’ Карамзина обнаруживается и при характеристике времени ‘казней свирепых’ Ивана IV (при этом драматизируется послание царя в Кирилло-Белозерский монастырь), и юродивого, и особенно детальное — с основным текстом и примечаниями — при изображении событий рубежа XVI и XVII столетий69.
Н. А. Полевой и В. Г. Белинский подчеркивали зависимость Пушкина в ‘Борисе Годунове’ от Карамзина. Белинский полагал, что ‘Пушкин рабски во всем последовал Карамзину’, ‘смотрел на Годунова глазами Карамзина и не столько заботился об истине и поэзии, сколько о том, чтоб не погрешить против ‘Истории государства Российского»60. В этом Белинского поддержал позднее Чернышевский61. Сейчас выяснено, что Белинский был неправ, недооценив драматизма характеров и действий народа в пушкинской трагедии и говоря о ‘рабском’ следовании автора Карамзину (о различии в политическом осмыслении событий у Карамзина и Пушкина написано уже немало). Но в данном случае важно отметить, что тогда даже самые глубокомысленные знатоки русской литературы рассматривали трагедию Пушкина ‘Борис Годунов’ в русле воздействия ‘Истории государства Российского’.
Вероятно, можно добавить еще наблюдение, о котором они не могли высказываться в печати. Едва ли не к ‘Истории государства Российского’ восходят и приемы аллюзий и иносказаний, характерные для ‘Бориса Годунова’, которые отметил сам его автор в письме, написанном еще при жизни Карамзина к П. А. Вяземскому сразу по окончании трагедии: ‘Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!’62 И тот, кому Бенкендорф поручил дать отзыв о новом произведении Пушкина (вероятнее всего, Ф. В. Булгарин), уловил это в своих ‘Замечаниях’. Там, хотя и отмечено, что ‘дух целого сочинения монархический’, подчеркивалась двусмысленность слов юродивого, изображения духовенства и особенно монолога царя (‘Царская власть представлена в ужасном виде’). Автор ‘Замечаний’ решительно утверждает, характеризуя ‘пиесу’ в целом: ‘Это отдельные сцены или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома Истории государства Российского, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры и сцены. Характеры, происшествия, мнения, все основано на сочинении Карамзина, все оттуда позаимствовано’63. Николай I на основании такого отзыва не допустил печатания трагедии в 1826 г. Он, как тогда говорили, не мог простить и Карамзину систему его взглядов и, особенно, системы их выражения и, конечно же, не склонен был то же дозволить Пушкину, становящемуся по смерти Карамзина первым писателем России.
Обнаруживается все больше данных и о размышлениях Пушкина над ‘Историей’ Карамзина, о воздействии ее в последние годы его жизни, когда поэт думал посвятить себя ‘историографии’. Самый подход Историографа к явлениям государственно-политической истории, нравственная направленность труда Карамзина становились Пушкину все более понятными и близкими. По-новому взглянул Пушкин и на соображения Карамзина о культуре Древней Руси, ее литературе, особенно когда вплотную занялся изучением ‘Слова о полку Игореве’ и определением его места в отечественной и мировой культуре64.
Исследователи (В. Э. Вацуро, С. С. Ланда и др.) отмечали несомненное воздействие ‘Истории государства Российского’ на литературное творчество декабристов (а также на их общественное сознание: декабристы во многом противостояли Карамзину). В полуконспиративном литературно-политическом обществе ‘Зеленая лампа’, в Петербурге, в 1819—1820 гг., основываясь прежде всего на ‘Истории’, составляли компилятивные биографии исторических деятелей Древней Руси65. Там же истоки тематики ‘дум’ К. Ф. Рылеева. Известно, что первую опубликованную ‘думу’ ‘Курбский’ Рылеев написал под впечатлением чтения IX тома ‘Истории’66. ‘История’ Карамзина побудила к стихотворному воплощению сюжетов русской истории и А. И. Одоевского (поэма ‘Василько’, стихи о Новгороде, ‘Кутья’, начинающаяся словами: ‘Грозный громко потешается / В белокаменной Москве’)67. А В. К. Кюхельбекер уже в заключении68 пишет историческую трагедию ‘Прокофий Ляпунов’ фактически по ‘Истории’ Карамзина, хотя у него были серьезные несогласия с ним в понимании путей развития стиля нашей изящной словесности (Кюхельбекер принадлежал к ‘архаистам’, противостоящим ‘карамзинистам’).
Будущий знаменитый славянофил А. С. Хомяков юношей сочинил трагедию ‘Ермак’ (поставлена на петербургской сцене в 1827 г., напечатана в 1832 г.), а затем и драму ‘Димитрий Самозванец’.
Исследователи уже писали об обращении к ‘Истории государства Российского’ М. Ю. Лермонтова, прежде всего, при создании ‘Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова’69. По предположению Ф. М. Достоевского, вдохновил Лермонтова на ‘бессмертную ‘Песнь о Калашникове’ образ верного слуги князя Курбского Василия Шибанова, о котором Карамзин написал: ‘Сие имя принадлежит Истории» (IX, 35).
Воздействие ‘Истории государства Российского’ на литературу и искусство проявлялось прежде всего, конечно, в произведениях исторической тематики, в интересе к биографии и психологии известных исторических деятелей.
Некоторые писатели старшего поколения классиков русской литературы XIX в. воспринимали ‘Историю государства Российского’ в русле прочих сочинений Карамзина70. Для других же именно ‘История’ Карамзина оставалась на долгие годы основным источником представлений и о литературе допушкинского периода.
Долго сохранялось и моральное влияние Карамзина, или, точнее сказать, созданного в общественном сознании образа Карамзина. Таково отношение к Карамзину писателей, близких к тем, кто был лично связан с Карамзиным: Гоголя, включившего слово о Карамзине в ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ (1847 г.), позднее Тютчева, откликнувшегося стихотворением о Карамзине в канун столетнего юбилея со дня его рождения71, Аполлона Майкова, также написавшего стихотворение ‘Карамзин’ и несомненно испытавшего его воздействие при создании стихотворений на исторические темы и популярных исторических сочинений в прозе72.
Гоголь писал: ‘Карамзин представляет, точно, явление необыкновенное… Карамзин первым показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве… Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. Какой урок нашему брату писателю!..’73
Тема совести — характерная черта русской литературы, так же как и проблема независимости мнения писателя. Не помогает ли это понять отношение к ‘Истории’ Карамзина Ф. М. Достоевского?
Имеются прямые авторские указания на влияние ‘Истории государства Российского’, особенно IX тома, на Достоевского, знакомого с этими сочинениями с раннего детства. По воспоминаниям родных, он всегда читал ‘Историю’ Карамзина, ‘когда не было чего-либо новенького’. А знаменитый географ П. П. Семенов-Тян-Шанский писал, что Достоевский знал ‘Историю’ Карамзина ‘почти наизусть’. Особенно врезались в его сознание образы и оценки Карамзиным ‘деяний’ Ивана Грозного, митрополита Филиппа. Достоевский не был поклонником произведений молодого Карамзина, а в ‘Истории’ его ценил прежде всего изобразительную образность и нравственное начало. Он горячо рекомендовал отрывки из ‘Истории’ — особенно о тирании Ивана IV — для ‘народного чтения’, как способные ‘действовать на воображение простолюдина’. Ученые усматривают немалое влияние ‘Истории’ Карамзина на формирование общественно-политических (особенно в 1840-е гг., в канун участия в кружке петрашевцев), нравственных, национально-религиозных представлений писателя. Он решительно не соглашался с теми, кто во второй половине 1840-х годов и позднее пытался оправдать жестокости царя Ивана государственной целесообразностью. Особо волнующим было для него изображение смятения духа царя Ивана после убийства сына (IX, 208—210) и Бориса Годунова, показанного убийцей царевича Димитрия. Достоевский размышляет о рассказах Карамзина о юродивых. Близок ему был Василий Шибанов. При этом Достоевский не принимает представлений Карамзина о покорности русского народа даже дурным властителям. Русский человек — по его убеждению — никогда не был рабом: ‘было рабство, но не было рабов’. Обращение к Карамзину при рассуждении о тиранах и тиранстве выявляется и в ‘Записках из Мертвого дома’, и в размышлениях последних лет жизни — в ‘Дневнике писателя’. В 1881г. незадолго до кончины Достоевского Владимир Соловьев и Достоевский (в роли схимника) репетировали для любительского спектакля в помощь нуждающимся литераторам едва ли не самую карамзинскую сцену трагедии ‘Смерть Иоанна Грозного’ А. К. Толстого — разговор царя и схимника, где называются имена загубленных царем74. IXтом ‘Истории государства Российского’ сопутствовал мысли Достоевского до конца его дней75.
Л. Н. Толстой, с детства знакомый с ‘Историей государства Российского’, в 25 лет прочитал ее снова, что нашло отражение в дневниковых записях 18 ноября—16 декабря 1853 г. В первой Толстой отмечает: ‘…слог очень хорош. Предисловие вызвало во мне пропасть хороших мыслей’. Читал он ‘отрывками’, без обдумывания и остановки, и, завершив чтение, написал: ‘Окончив Историю России, я намерен пересмотреть ее снова и выписать замечательнейшие события’. (Некоторые выписки он делал во время чтения и через несколько дней после того76.) В старости Толстой, видимо, изменил отношение к ‘Истории’ Карамзина, говорил, что не любит ее ‘за придворный тон’. Но записавший эти суждения 1905 г. Д. Н. Маковицкий передает и другую мысль Толстого в связи с чтением книги об Александре I H. К. Шильдера, которая ‘дурно написана’. В ответ на реплику, что это — набор материала, и трудно быть историком без таланта, Толстой воскликнул: ‘Да, как это Карамзин перебрался через документы всей русской истории!’77
Толстой понимал, какое место занимал Карамзин в общественной жизни его времени, как велико было впечатление современников от знакомства с томами ‘Истории’. Обдумывая план романа о декабристах среди знаменательных событий весны 1824 г., он выделяет выход в свет X и XI томов ‘Истории государства Российского’. В черновых вариантах ‘Войны и мира’ Карамзин изображен спорящим с М. М. Сперанским (противопоставляются мысли ‘Записки’ Карамзина и проекта Сперанского), он — знакомый князя Василия, Жюли. Вероятно, и к Карамзину относятся рассуждения в ‘Войне и мире’ о ‘прежних историках’, которые ‘описывали деятельность единичных людей, правящих народом, и эта деятельность выражала для них деятельность всего народа’78.
Более всего обнаруживается прямая зависимость от Карамзина в художественных произведениях о событиях российской истории XVI—XVII вв., т.е. того периода, который был ярче всего отображен в IX—XII томах ‘Истории государства Российского’.
В драмах Л. А. Мея ‘Царская невеста’ (1849 г.) и даже ‘Псковитянка’ (1860 г.) (где в трактовке образа грозного царя обнаруживается воздействие Соловьева), служивших позднее основой для опер Н. А. Римского-Корсакова, заметны иногда не только сюжетные, но и текстуальные совпадения с IX томом ‘Истории’79. Еще яснее это выявляется в драмах забытых сейчас авторов об эпохе Ивана Грозного, даже тех, которые были написаны в 1860-е гг., т. е. уже после появления и обсуждения трудов, оспаривающих трактовку деятельности царя Ивана Карамзиным.
Восприятие ‘Истории’ Карамзина во многом объясняет и влечение к определенным сюжетам из истории Древнего Рима — к событиям времен императоров Калигулы и Нерона, в жизни которых был отмеченный Карамзиным при сравнительной характеристике Ивана Грозного переход от благого начала и следования добрым советам к безумству самовластия и к кровопролитиям80. Образы этих исторических деятелей и осуждение их деспотизма (и деспотизма вообще) театральной публикой, воспитанной на чтении ‘Истории’ Карамзина, воспринимались сквозь призму усвоенных еще в юные годы оценок Карамзина — в XI томе он подчеркивал (причем в буквальном смысле слова, выделяя особым шрифтом), характеризуя Калигулу (‘образец Государей и чудовище’) и Нерона (‘предмет любви, предмет омерзения’), свое отношение к ним (IX, 259).
А. Н. Островский обратился к историческому жанру в 1860-е гг. В библиотеке его были отдельные тома ‘Истории государства Российского’, в том числе последние четыре, где много отчеркнутых мест81. В черновой рукописи драматической хроники ‘Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский’ драматург прямо ссылается на использование материалов ‘Истории государства Российского’82.
Высоко ценил ‘Историю’ Карамзина И. С. Тургенев, который советовал начинающим писателям, решившимся сочинять драмы на сюжеты из русской истории, читать именно эти книги. Одна из таких писательниц замечала: ‘Я бросила писать, но не мысль о писании. И тогда же начала читать ‘Историю’ Карамзина’ 83. В библиотеке писателя во Франции ‘История государства Российского’ сохранялась и в оригинале, и в переводе на французский язык, возможно, для обращения к этому изданию тех, кто не мог читать по-русски84.
Ближе других крупных писателей середины XIX в. к восприятию Карамзиным событий XVI столетия, пожалуй, А. К. Толстой. Только хорошо зная основной текст и примечания IX тома ‘Истории’, а также тогда уже изданные дважды Н. Г. Устряло-вым сочинения Курбского (включавшие и послания к нему царя Ивана), А. К. Толстой мог написать в 1863 г. в Предисловии к первому изданию ‘Князя Серебряного’ (книге, имевшей характерный подзаголовок: ‘Повесть времен Ивана Грозного’): ‘В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя, он набросил на них тень и показал их по возможности в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук, и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования’85. Здесь нетрудно усмотреть и несогласие с утверждениями Карамзина в IX томе и еще более ясно и лаконично высказанными ранее в ‘Записке о Древней и Новой России’ (XII, прил., II). Но зато эта фраза Толстого вызывает прямое сопоставление со стихотворением того же Карамзина о Древнем Риме, напечатанном впервые при Павле I: ‘Тацит велик, но Рим, описанный Тацитом, / Достоин ли пера его? / В сем Риме, некогда геройством знаменитом, / Кроме убийц и жертв, не вижу ничего. / Жалеть об нем не должно: / Он стоил лютых бед несчастья своего, / Терпя, чего терпеть без подлости не можно!’86 Тацитом после IX тома ‘Истории’ декабрист Рылеев назовет самого Карамзина.
Близость сочинений А. К. Толстого к ‘Истории’ Карамзина отмечена и Достоевским, и историком В. О. Ключевским, который в ‘Курсе русской истории’, вслед за цитатой Карамзина, приводит строки из трагедии ‘Царь Федор Иоаннович’87. У Карамзина воспринята мысль о ‘малолетстве духа’ царя Федора (X, 10). В балладах и драмах А. К. Толстого обнаруживаются текстуальные совпадения с ‘Историей’, а исторические факты рассматриваются с точки зрения моральных норм88. Благодаря широкому распространению этих замечательных творений А. К. Толстого, политические и нравственные идеи Карамзина тоже начинали как бы новую жизнь.
Если прямо подводящая мысль к труду Карамзина ‘История государства Российского от Гостомысла до Тимашева’ А. К. Толстого имеет скорее пародийный характер и сатирическая ее направленность сознательно смягчена, то ‘История одного города’ М. Е. Салтыкова-Щедрина является уже подлинной, не имеющей себе подобных сатирой на события отечественной истории и их изображение. Автора, как он отмечает и в уведомлении ‘От издателя’, ‘не покидал грозный образ Михаила Петровича Погодина’, в то время среди историков едва ли не самого рьяного адепта Карамзина. С ‘Историей’ Карамзина самые непосредственные ассоциации и в ‘Обращении к читателю от последнего архивариуса-летописца’, вызывающем мысль о ‘Предисловии’ к ‘Истории государства Российского’, и тексте IX тома, где Иван IV сравнивается с римскими императорами: ‘Ужели во всякой стране найдутся и Нероны и Калигулы, доблестью сияющие, и только у себя мы таковых не обрящем. Смешно и нелепо даже помыслить таковую нескладицу, а не то чтобы оную вслух проповедывать…’ Прямые намеки на ‘Историю’ и в объяснении ‘начала исторических времен’, о призвании градоначальника, напоминании о словах киевского Святослава ‘Иду на Вы’, при описании ‘подвигов’ Бородавкина, обыгрываются обычаи и непритязательность к быту того же Святослава в характеристике Угрюм-Бурчеева, который и переименовал ‘в память великого князя Святослава Игоревича Глупов в город Непреклонск’. Салтыков-Щедрин имел в виду, что его читатели знали ‘Историю государства Российского’, более того, что само имя Карамзина уже стало именем-символом, и потому Эраст Андреевич Грустилов, умерший, как и Александр I, в 1825 г., охарактеризован как ‘Друг Карамзина’.
‘История’ Карамзина в век частого обращения к ‘эзопову языку’ давала основания власть предержащим искать примеры использования такого языка в современной литературе. Это обыграно М. Е. Салтыковым-Щедриным. В очерке 1879 г. ‘Больное место’ он приводит рассказ о некоем генерал-майоре Отчаянном, который по выходе из кадетского корпуса не читал ни одной книги. А затем набрел на ‘Историю государства Российского’ и ‘так был ошеломлен вольномыслием, в ней заключающемся’, что, ‘исцарапав’ карандашом все ее тома, прислал в Департамент с резолюцией: ‘Сообразить и доложить с справкою, какому оный Карамзин наказанию подлежит, а также и о цензоре’. ‘И только тогда успокоился’, когда ему объяснили, что ‘Карамзин был тайным советником и пользовался милостью монарха’89. Не нужно забывать, что в труде официального Историографа можно было искать и при желании находить исторические факты, допускающие использование их и в антимонархических целях. (Об этом за рубежом напомнил еще в 1843 г. француз де Кюстин, заклеймивший Николаевскую Россию90.) А читатели Карамзина в годы, когда печатались исторические сочинения Н. Щедрина, в высокой степени обладали искусством читать между строк.
Во второй четверти XIX в. ‘История’ входила еще в основной круг чтения и художественной интеллигенции тех лет, даже независимо от возможности обращения к ее содержанию в живописных произведениях. По воспоминаниям спутника К. Брюллова во время его путешествия на Ближний Восток в 1835 г., уже после славы ‘Последнего дня Помпеи’, художник по вечерам иногда читал Карамзина, и последствиями этого чтения были сначала многочисленные рассуждения о возможности существования русской национальной живописи, а потом основная идея будущей картины ‘Осада Пскова’. По мнению Брюллова, только в двух событиях у Карамзина показано, что ‘все сделал народ’ — при изображении взятия Казани в 1552 г. и осады Пскова. Это подтверждается и воспоминаниями живописца и археолога Ф. Г. Солнцева — написанное Карамзиным Брюллову не нравилось, и он говорил: ‘Здесь все цари, а народа нет’91. А другой великий русский художник Александр Иванов просил прислать ему в Рим ‘Историю’ Карамзина и ‘Повествование о России’ Н. Арцыбашева (с критикой труда Историографа). Арцыбашев ему пришелся более по душе, о чем художник и написал в 1846 г. в письме к профессору и поэту С. П. Шевыреву — поклоннику Карамзина: ‘…У Карамзина прекрасным русским слогом, очень вежливо и учтиво, выглажены все остроты, оригинальности и резкости, так что все, что сзади текста в конце книги (выписки из летописей), то лучше самой книги. Извините, пожалуйста, что пустился говорить с Вами дерзко. Но, право, это только порывы русского к истине’92.
Художники слова, кисти и резца, композиторы и актеры продолжали еще долго черпать вдохновение в изображении исторических лиц и их деяний из основного текста ‘Истории’ и из помещенных в ‘Примечаниях’ текстов литературных памятников, хотя большинство обращалось к примечаниям лишь в поисках правдивых и точных деталей, необходимых для воплощения замысла.
Ныне наиболее известны произведения, созданные не без первичного воздействия Карамзина (особенно последних четырех томов ‘Истории’) во второй половине XIX в.: прежде всего картина И. Е. Репина ‘Иван Грозный и сын его Иван’, а также знаменитые скульптуры М.Антокольского ‘Иван Грозный’, ‘Нестор’, ‘Ермак’. И. С. Тургенев, восхищенный скульптурой ‘Иван Грозный’ в 1871 г., характеризовал ее в тоне, явно восходящем к IX тому ‘Истории’ Карамзина93. Прямое следствие чтения Карамзина более всего заметно в произведениях менее ярких и масштабных — например, в небольшой картине Г. Г. Мясоедова (в доме-музее Н. А. Ярошенко в Кисловодске), изображающей встречу царя Ивана и юродивого Николы Сал-лоса в Пскове, подробно и ярко описанную и в IX томе (с. 90—91), и в примечаниях к нему. В 1892 г. известный прогрессивными взглядами и отличавшийся достоверностью в деталях своих картин, С. В. Иванов, занявшись исторической живописью (к тому же частично в учебных целях), прежде всего счел необходимым приобрести ‘Историю’ Карамзина94. К томам ‘Истории’, особенно к примечаниям, обращался позднее не раз Аполлинарий Васнецов, работая над изображениями древней Москвы. О взглядах Карамзина, в частности, на события России XVI в. напоминали читателям рубежа XIX—XX вв. и пользовавшаяся большой популярностью статья Н. И. Костомарова ‘Личность Ивана Грозного’ (впервые напечатанная в No 10 ‘Вестника Европы’ за 1871 г.), где историк соглашается ‘со сложившейся под пером Карамзина’ точкой зрения на Ивана Грозного как на самовластительного тирана, и очерк Н. К. Михайловского начала 1890-х гг. ‘Иван Грозный в русской литературе’.
Вдохновляющий художников и композиторов к созданию произведений на темы отечественной истории В. В. Стасов в трактовке образа Ивана Грозного также находился в сфере воздействия IX тома ‘Истории’ Карамзина. Это прослеживается и по его откликам на трагедию А. К. Толстого, на выставленные для обозрения скульптуры Антокольского и картину Репина, и при обсуждении с Римским-Корсаковым либретто ‘Псковитянки’ (Стасов настаивал на введении в оперу юродивого Николы Саллоса).
В разгар работы М. П. Мусоргского над оперой ‘Борис Годунов’ В. В. Стасов вместе с ним читал ‘Историю’ Карамзина, находя там подробности, использованные затем в сцене под Кромами и в других. Узнав, что имперский посол подарил царевичу Федору попугаев (X, 108), композитор сочинил на собственный текст рассказ царевича ‘про попиньку’. В объявлении о новой опере ‘Борис Годунов’ было написано, что ‘сюжет заимствован из Пушкина и Карамзина’95. А в 1874 г., когда композитор А. П. Бородин объявил, что ‘снова принимается (и уже окончательно) за оперу ‘Князь Игорь», Стасов отправился к нему вечером ‘с Летописями, Карамзиным и ‘Словом о полку»96. Между тем к тому времени было уже немало трудов о Руси удельного периода — в их числе монография и тома ‘Истории России’ Соловьева.
Исполнение Ф. И. Шаляпиным главной роли в опере ‘Псковитянка’ в Русской частной опере С. И. Мамонтова в 1896 г. особенно прославило его. Шаляпин не раз вспоминал, как готовился ‘с великим волнением’ (‘предстояло изобразить трагическую фигуру Грозного Царя — одну из самых сложных и страшных фигур русской истории’), ‘читал книги’, ‘ходил в Третьяковскую галерею смотреть картины Шварца, Репина, скульптуру Антокольского’97. А это все произведения, созданные под влиянием IX тома ‘Истории’ Карамзина.
То, что именно к Карамзину обращались еще на рубеже XIX и XX вв. при постановке оперы ‘Борис Годунов’, подтверждает и сам Шаляпин в воспоминаниях: ‘Изучая ‘Годунова’ с музыкальной стороны, я захотел познакомиться с ним исторически, прочитал Пушкина, Карамзина’. Рассказывая об ‘ученых изысканиях’ режиссеров-постановщиков оперы ‘Борис Годунов’, вспоминает, как они ‘вычитывали’ ‘у Карамзина’98.
Известно, как старательно готовились к постановке трагедий А. К. Толстого в Московском Художественном театре, изучая литературу, подлинные памятники старины и изображения их. К. С. Станиславский писал о поездке в Ростов Великий и постановке трагедии ‘Смерть Иоанна Грозного’, в которой он исполнял роль царя. (Исполнителем этой роли был и В. Э. Мейерхольд.) Образ царя в обоих описаниях явно навеян IX томом ‘Истории’ Карамзина’. Участникам массовых сцен спектаклей читали лекции о ‘главных типических чертах эпохи’ по историческим источникам и сохранившимся памятникам. И первым из историков режиссер МХТ А. А. Санин в ‘конспектическом изложении лекции’ называет Карамзина100.
Долголетие ‘Истории государства Российского’ и созданных Карамзиным образов исторических лиц и ситуаций как источникового фундамента произведений литературы и искусства соответствующей тематики поистине удивительно и не имеет аналогий в русской исторической литературе XIX в.
Немало десятилетий большинство потребителей литературы и произведений искусства были знакомы с прошлым отечества преимущественно по ‘Истории государства Российского’ (или, что чаще, по ее фрагментам). Отраженные в научных и публицистических изданиях и в университетских спорах вопросы прошлого России — о ходе самого процесса исторического развития, общем и особенном в отечественной и во всеобщей истории, о роли народа и экономического фактора в истории и др. — оставались еще вне внимания такой ‘публики’. И потому к ‘Истории’ Карамзина, а еще пуще к компиляциям, на ней основанным, обращались не только более или менее крупные писатели и художники, но и те, кто имели лишь временный успех в обществе, а то и вовсе третьеразрядные ремесленники от литературы и искусства (‘чернильные витязи’, по выражению Белинского101), имена которых ныне мало что говорят даже специалистам-ученым. Сочинения и картины их наводняли книжный рынок, театральную сцену и художественные салоны, удовлетворяя сиюминутные ожидания публики (например, в занимательном чтиве, душещипательном зрелище на сцене или в изображении живописца).
Через школьное чтение, через художественную литературу и театр, оперу и изобразительное искусство впитывались представления о прошлом России, восходящие к ‘Истории’ Карамзина и становящиеся уже устойчивыми мифами и западноевропейского обывателя102.
Использование, так сказать, в меркантильных целях ‘Истории государства Российского’ литераторами объяснено еще в статье В. Ф. Одоевского в пушкинском ‘Современнике’. Одоевский отмечает, что в России, как и в других странах Европы, ‘люди с талантом обратились к отечественным предметам, …явились народные драмы и повести’. Но ‘посредственность потянулась вслед за талантом и довела исторический род до нелепости…’. И показывает, как это делается: ‘…раскрыли Историю Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе…’103 Н. Г. Чернышевский явно под впечатлением этой статьи иронизировал в 1855 г.: ‘Не так писали в старину: тогда, без всяких хитростей, половину страниц романа выписывали из какой-нибудь хорошей исторической книги — особенно богатый материал давала ‘История’ Карамзина, а другая половина наполнялась незамысловатыми, но очень трогательными или до уморительности смешными приключениями каких-нибудь Владимиров, Анастасий и Киршей. ‘История’ Карамзина написана прекрасно, стало быть, нет и спора о том, что одна половина романа была хороша, а другая половина была еще лучше!’104 Но и эти данные — дополнительное свидетельство того, как долго именно ‘История государства Российского’ оставалась первоначальным и основным резервуаром исторических знаний для разных слоев населения России и идеологически воздействовала (причем отнюдь не всегда в прогрессивном плане) на общественное сознание. Так ‘История’ Карамзина прямо (хотя бы в хрестоматийных отрывках) или опосредованно входила в культуру повседневности.
Исторические знания — существеннейшая часть социальной экологии. Воспитание историей неотделимо и от нравственного воспитания, от формирования общественно-политических воззрений, даже эстетических представлений. ‘История государства Российского’ <...> помогает увидеть не только первоистоки важных явлений в истории русской науки, русской литературы, русского языка, но и облегчает изучение исторической психологии, истории общественного сознания.
Карамзин стремился писать — как он сам говорил — для души, ума и сердца. История воплощена в образах. В его книгах, как и в других классических произведениях отошедших эпох, находим общечеловеческое, волнующее и наших современников в поисках нравственных оценок прошлого и взаимосвязи времен.

С. П. ЗАЛЫГИН

Универсальность творческой личности

(Карамзин как писатель)

Обществу во все времена необходимы такие писатели, которые наряду с тем, что они сами создают высокие произведения мировой культуры, еще и определяют пути развития, черты и качества литературы своего народа на ближайшие десятилетия, на века.
И природа внемлет этой необходимости и посылает народам таких писателей, таких деятелей духовной жизни, без которых национальная литература не может стать ни классической, ни мировой, ни даже подлинно национальной. Именно таким писателем был Карамзин.
Одной ногой он стоял в XVIII, другой — в XIX веке, одной рукой завершал литературу одного века, другой — совершал литературу века следующего, и оба были для него родными, были в одинаковой мере и его воспитателями, и его воспитуемыми. Только при наличии столь универсальных личностей и мог возникнуть, сформироваться русский художественный реализм, уже прошедший к тому времени через религиозные нравоучения, через былинность славянского рыцарства, через опасность чрезмерного подражания европейской, прежде всего французской, литературе.
Конечно, Карамзин исполнил свою выдающуюся роль только потому, что за его спиной и рядом с ним стояли Ломоносов, Херасков, Фонвизин, Радищев, Державин, Крылов, но его роль в этом выдающемся ансамбле оставалась собственной и ничьей другой, и любое значительное качество русской классики XIX века уже просматривается в его творчестве. Не только просматривается, но и надолго завещается русской литературе.
Начнем с того, что именно Карамзин определил широту и диапазон русской классики, ее границы, то есть практическую ее безграничность, когда писателю подвластны и повседневный эпизод из жизни простолюдина, и историческое событие того масштаба, в котором формируется государственность, и сама народность.
Проницательный исторический взгляд на свое прошлое в русском реализме всегда сочетался с тонкой и точной наблюдательностью к мельчайшим деталям современного быта и современной психологии. Именно такой подход, такой синтез и определили свойственную национальному сознанию степень поэтичности, философичности и политичности художественной литературы — задача в русских условиях неизменно столь же трудная, сколь и необходимая, задача, которая породила и Гоголя, и Достоевского, и Толстого — всю русскую классику начиная с Пушкина. Ведь Пушкин был столько же историком, сколько и лириком-бытописателем, а после него само понятие русской классики как нечто должное включало оба эти направления. Слиянность же эта могла быть осуществлена литературной практикой только при наличии соответствующего языка, который обладал бы способностью без затруднений выражать как явления истории, так и современного быта — житейского и духовного.
Еще Ломоносов разделил русский литературный язык на три стиля: ‘высокий’, ‘посредственный’ и ‘низкий’, причем ‘низким’ он полагал язык разговорный, в отличие от древнеславянского — общедоступный. Но до Карамзина никому и в голову не приходило, что такой возвышенный предмет, как история, можно толковать в стиле ‘низком’, беллетризованном. Что это можно и даже нужно хотя бы потому, что история совершается не только выдающимися личностями, но и народом, что народ даже обязан полагать историю своей, своей собственностью, средой своего обитания, происхождения и развития.
Именно в этом ключе, в этом стиле Карамзин и создал ‘Историю государства Российского’, и это было величайшим завоеванием национального интеллекта, поскольку интеллект стремится существовать не только в самом себе, но и влиять на общество, на народ в целом, поскольку он неизменно стремится обнаружить источник самосознания нации, ее патриотизма и ее самоутверждения в этом мире.
‘Должно приучить россиян к уважению собственного’, — говаривал Карамзин. И вот, когда вышел девятый том его бессмертного сочинения (а это было в 1821 году), современник свидетельствовал: ‘В Петербурге оттого такая пустота на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного’.
Можно еще и еще говорить о роли Карамзина в становлении русской классической литературы, опять-таки начиная с Пушкина, но будем кратки и скажем только, что ни Пушкину, ни Лермонтову, ни Гоголю уже не было необходимости искать ответ на вопрос, что такое русская литература. Они, по Карамзину, об этом знали и искали не вне, но в ней самой, в ее собственных глубинах, в уже сложившихся, но до тех пор неиспользованных традициях и возможностях (неиспользованная же традиция — это ведь только идея, но не она сама). Я бы даже позволил себе сказать так: во многих литературах не было Пушкина, потому что в них не было своего Карамзина.
Еще я думаю, что понятие жанра в русской литературе тоже очень многим обязано Карамзину. Сегодня, когда это понятие определилось и произошла жанровая специализация писателей, особенно следует отметить столь естественную, эмпирическую универсальность Карамзина — все то, что мы называем нынче рассказом, повестью, дневниками, критикой, заметками, эссе, фельетонами, стихом, поэмой, а также и юмором, иронией, повествованием, — найдем у Карамзина.
Кажется, будто последующему русскому литературоведению и литераторам только и было дел, что присвоить различным произведениям этого автора вновь созданные жанровые обозначения: вот это у Карамзина — рассказ, а это — эссе, а это — иронические (лирические, литературоведческие, документальные, исторические) заметки.
Мне думается, что если бы не творчество Карамзина и не его универсальность, то и сами понятия жанра были бы выработаны у нас гораздо позже, из анализа произведений многих и многих более поздних писателей. Может быть, понятия жанров, их классификация создавались и без учета творческого опыта Карамзина, может быть, но это значит только, что литературоведение не сумело в полную меру воспользоваться литературой, еще два века тому назад предоставившей ему столь богатый и даже исчерпывающий опыт, которым блестяще воспользовался уже Пушкин.
И понимание истории, стиль и язык ‘Истории Пугачевского бунта’ и ‘Капитанской дочки’ — это ведь непосредственное продолжение Карамзина-историка и Карамзина-беллетриста. Пушкин не только этого не скрывал, он гордился этим — ведь продолжение и утверждение того или иного дела, той или иной победы подчас ничуть не проще и не легче самой победы. Более того, и это вполне естественно, и Карамзина, и Пушкина привлекали одни и те же исторические фигуры: Иван Грозный, Борис Годунов, Петр Первый, Емельян Пугачев. Не могу не заметить также, что Пушкин во многом усвоил и карамзинское отношение к тенденции разрушения государственности, к мятежу.
Для художника, который открывает и утверждает подлинные национальные ценности, этот вопрос неизбежен, как неизбежно и установление границы между преобразованием и разрушением.
Литература сама по себе мятежна, это так, но это — ее собственное и даже в какой-то мере камерное дело, и очень спорно и рискованно, когда она стремится подчинить своей собственной мятежности историю и всю общественную жизнь до самого основания.
Да, был мятежник Радищев, а до него в какой-то мере и Фонвизин, а после них — Чернышевский и писатели более позднего времени, это — факт, это — правда, которую нельзя обойти, но которой и нельзя подчиниться полностью. Ведь мятеж сам себя признает явлением временным, преходящим, средством, а не целью, но если эта цель не достигнута, не оправдалась, тогда мятеж теряет смысл, тогда ему не остается ничего другого, как только с необоснованным упорством утверждать не историческую, а свою собственную политическую свободу.
Именно этот случай прозорливо предусмотрен Монтескье, который утверждал, что ‘политическая свобода гражданина есть спокойствие духа, происходящее от уверенности в своей безопасности’. Если в результате мятежа гражданами не достигнута уверенность в безопасности, значит и мятеж все продолжается и продолжается, даже вопреки тем, кто его начал.
Возвращаясь к Карамзину, должно заметить, что он, вероятно, как никто другой из русских писателей, его современников глубоко пережил события Великой французской революции и якобинской диктатуры, свидетелем которых он оказался, и сделал для себя выводы на всю жизнь.
В переходное время между собой противоборствуют прошлое, настоящее и будущее. Противоборство это и противодействие, в общем-то, имеют место всегда, но наступает время, когда этой всегдашности накапливается с избытком и происходит землетрясение.
Ну, а Художник этого времени должен владеть инструментарием и собственным пониманием всех трех времен, то есть всего бытия, но, как правило, он все-таки отдает предпочтение будущему, преимущественно светлому (Блок, Брехт), тот же, кто сожалеет о прошлом, — пишет мемуары (Бунин). Проходит время, переходный и мятежный периоды тоже становятся прошлым, оценивается как таковое и сопоставляется с тем до-прошлым, которое оно когда-то с таким энтузиазмом я так сурово опровергало. И вот тут-то происходит суд над литературой: если она не оправдала свои призывы и мечты в критический период истории, то, может быть, эти призывы были вообще не нужны? Может быть, они даже сыграли отрицательную роль? А тогда? Тогда, так и быть, оставим двенадцать или тринадцать классиков, все остальное — на свалку!
Но вот в чем дело — во время всех этих передряг и пересудов где-то со стороны на все события взирают писатели знаменитые и не столь знаменитые, но обладающие тем самым постоянством, которое они привнесли когда-то не только в литературу, но и во всю нашу жизнь. Писатели, ну, скажем, типа Бунина, Пришвина, Набокова, Соколова-Микитова. Во время самих событий их почти не слышно, но вот спустя годы… Карамзин тоже, безусловно, такой писатель. Это постоянство большая редкость и большая необходимость.
Непосредственное влияние Карамзина, хотя, конечно, в значительно меньшей степени, чем на Пушкина, я чувствую и в творчестве Лермонтова. Проживи Лермонтов дольше, наверное, с годами это влияние только усилилось бы хотя бы потому, что годы жизни влекут писателей к истории. Так, самое большое впечатление производит на меня ‘Песня о купце Калашникове’, если я читаю ее вслед за ‘Марфой Посадницей’. А ‘Герой нашего времени’ — не навеян ли он карамзинским (пусть и незаконченным) ‘Рыцарем нашего времени’?
Карамзин завещал русской литературе натуральную школу, причем не только в общепринятом искусствоведческом смысле. Под это определение я подвожу еще одно значение — психологическое, а именно: совпадение между писателем и его творчеством, опять-таки карамзинско-пушкинское. Это только кажется, будто оно, это совпадение, само собой разумеется, на самом же деле чем дальше, тем реже оно встречается. И вот уже поэт и его поэзия не соединяются между собой непосредственно, для этого необходим некий связующий материал: то ли меланхолия, то ли самовлюбленность и мания величия, то ли самокопание, то ли искусственно нагнетаемая ироничность и мало ли еще что, но во всех случаях таким поэтам наблюдения за самими собой предпочтительнее, чем наблюдения за окружающей жизнью.
Так вот ничего этого не надо было Карамзину — каков в нем был человек, таков же был и писатель. Эту счастливую одноименность усвоил и Пушкин — посмотрите, как мало у Пушкина самоанализа, обычных ‘творческих заметок’. Ему не заметки были нужны, а непосредственно стихи, которые, помимо всего прочего, выражали бы и самоаналитичные изыскания. Может быть, даже и так: чем универсальнее писатель, тем меньше у него потребности углубляться в самого себя, и Карамзин определил нашей литературе не только этот универсализм как таковой, не только стиль и лексикон, но и саму психологию творца. И правда ведь: читаешь Карамзина и хочешь писать, хочешь выражаться так же. И в том же состоянии, что и он, — пребывать.
И русская классика существовала в этом состоянии по меньшей мере лет 120—150. Конечно, не только в этом, но и в этом тоже.
Раздвоение и разрушение личности в цивилизованном обществе XIX века стало явлением повсеместным. Оно не могло не коснуться деятелей искусств, но очень существенной чертой русской классики была и эта константная черта — карамзинско-пушкинская. Без нее — худо было бы нам.
И еще, на мой взгляд, очень существенное качество Карамзина: кроме писателя-беллетриста, кроме писателя-историка я вижу в нем еще и писателя-путешественника, и эту страсть, эту ‘методу’ Карамзин тоже внушил нашей литературе XIX— XX веков. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, домоседа Гончарова, вдруг пустившегося в путешествие на фрегате ‘Паллада’.
Русского писателя-путешественника (за исключением разве Гумилева) привлекали не экзотика и не охотничьи страсти, а самая обычная жизнь в государствах преимущественно европейских, потому, во-первых, что корни нашей собственной культуры всегда были и останутся там, в Европе, и потому, во-вторых, что истина Родины дается в сравнении, а сравнение следовало искать не в Азии, не в Америке, а опять-таки в Европе.
Карамзин придает литературе путешествия определенные и притом национальные черты. Ведь способ восприятия окружающего мира, знакомства с не своей природой, с не своим народом у каждой национальности собственный, отношения между ‘мы’ и ‘они’ — тоже собственные, и в том, каковы эти отношения, тоже существуют свои авторы, свои основоположники. Трудно все это расшифровать в деталях, но в истории русской философии и литературы, в истории ее общественной мысли в целом такими основоположниками я хотел бы назвать Ломоносова и особенно Карамзина.
Тут же хочу заметить, что сама географическая протяженность России уже обязывала русских людей быть путешественниками. Миллионами путешествовали по стране богомольцы, а самая ординарная поездка из Москвы или Петербурга на Кавказские воды или армейскую службу уже была путешествием. Пушкин так и обозначил подобного рода командировку в действующую армию: ‘Путешествие в Арзрум’.
Следуя внутреннему позыву, Карамзин на двадцать третьем году жизни пускается в путешествие по Европе, причем, как оказалось, не только ради того, чтобы набраться там мудрости, но и чтобы свою мудрость, свои знания поведать выдающимся европейским умам. В знакомстве с неведомым, уже сегодня значительным для истории, едва ли не более, чем в чем-то другом, обнаруживаются ум и душа человека, а в художнике — его дарование. Открывается все то, что мы называем дарованием, раскрывается тактичность и приемлемость дарования окружающими людьми. С этой точки зрения Карамзин безупречен, как и положено было быть основоположнику столь деликатного литературного направления. И не только литературного, но философского и нравственного.
Путешествие, может быть, как ничто другое, принесло Карамзину чувство полноты и радости жизни. Прочтем хотя бы его запись от 6 августа 1789 года: ‘Через обширныя зеленыя равнины — где роскошная Природа в садах и в полях через весь тук своего плодородия и в пенящейся чаше подает смертному нектар вдохновения и радости — приехал я из Мангейма в Стразбург вчера в 7 часов вечера’1.
И далее все тот же нектар вдохновения: ‘…человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат…’2
Ничто не может смутить нашего путешественника, хотя он и свидетельствует: ‘…в самых окрестностях Стразбурга толпы разбойников грабят монастыри. <...> Весь здешний гарнизон взволновался. Солдаты не слушаются своих офицеров, пьют в трактирах даром, бегают с шумом по улицам, ругают своих начальников и проч.’3 Но, видимо, западный европеец переживает революции и разбой иначе, чем мы, в этих событиях еще далеко не вся его жизнь, потому как: ‘Я был ныне в Театре и, кроме веселости, ничего не приметил в зрителях’4.
И вот я думаю, что мы все еще не отдаем себе отчета в том, какую роль сыграли путешествия в литературе, мы полагаем, что литература путешествий — не более чем эпизод в ее развитии, но мне кажется, это не так. Путешествие — познание окружающего мира, но познание Человеком вне себя — это ведь самое сильное средство познания человеком и самого себя. Исчезает одно, прекращается и другое, и вот я думаю, что великая литература была создана Европой именно в то время, когда европейцы стали великими путешественниками. Китайцы и японцы не путешествовали, жили изолированно, и духовное и литературное их развитие тоже замерло, географические открытия русских перекинулись уже и в двадцатый век, соответственно сдвинулась и русская литературная классика. Можно, конечно, заметить, что древние греки путешествовали немного, но создали великую мифологическую литературу, положившую начало литературам Европы, и не только Европы. Но вот в чем дело: греки тоже были путешественниками, только не на Земле, а в звездном небе. Именно оттуда и пошла их литература.
Конечно, применительно к истории вообще, литературной истории в частности, не может быть коэффициента корреляции равного единице, но ведь нельзя отрицать и того факта, что времена Колумба, Кука, Магеллана, Стэнли, Амундсена, Хабарова, Дежнева, Миклухи-Маклая, Пржевальского совпали с временами Шекспира, Сервантеса, Гете, Байрона, Пушкина, Толстого. Само представление о том, что мир все еще неизведан — есть самый сильный стимул для искусства, а когда закончилось составление географической карты мира — произошел и закат искусства, и в нем тоже закончилось составление карты жанров. Есть живопись, есть музыка, есть хореография, есть литература и прикладное искусство, что еще придумаешь? Да-да: для того, чтобы открыть в самом себе нечто, нужно открытие в мире, и Возрождение было союзом открытий — географических и в области искусства. В наше время — время науки — одни только ученые и совершают открытия, но такие, которые недоступны пониманию всех. Разве только полеты в космос для всех зримы и в принципе понятны, несмотря на то, что механической силой, с помощью которой Колумб открыл Америку, был попутный ветер — сила всем понятная и всеми ощутимая, а состав горючего космических кораблей известен лишь ничтожному числу людей.
Между прочим, и сам Карамзин близко соединял путешествие с литературой. В 1797 году он пишет ‘Несколько слов о русской литературе’, где описаний путешествий, пожалуй, даже больше, чем суждений непосредственно о литературе. ‘Есть у нас эпические поэмы, обладающие красотами Гомера, Виргилия, Тасса, есть у нас трагедии, исторгающие слезы, комедии, вызывающие смех, романы, которые порою можно прочесть без зевоты, остроумные сказки, написанные с выдумкой, и т. д. и т. д.’5, — пишет он, а дальше следует ‘но’. ‘Наши соотечественники давно путешествуют по чужим странам, но до сих пор никто из них не делал этого с пером в руке. Автору сих писем6 первому явилась эта мысль, и ему удалось привлечь интерес публики’7. И тут излагается, если так можно сказать, ‘содержание’ его путешествия.
Более того, я думаю, что Карамзин не написал бы ‘Истории государства Российского’, если бы за его плечами не было ‘Писем русского путешественника’ — нельзя ведь судить о своем государстве, о его истории, не повидав другие страны и народы.
Творческая судьба Карамзина складывалась в общем-то благоприятно и даже счастливо, счастливым было и его путешествие. Блестяще образованный, свободно владеющий европейскими языками молодой человек совершил свое путешествие в самом восприимчивом возрасте и обрел ту мудрость, без которой немыслим историк, да еще, по сути дела, и первый историк своего государства. Таким образом, Карамзин выступает еще и как основоположник русской ‘путешествующей’ литературы, а это — одно из начал ее международности, умения познавать мир и быть познанной миром. Кстати говоря, значение путешествий в развитии изящной литературы — предмет, который ждет своих исследователей. Ниже мы лишь бегло остановимся на этом вопросе, а пока скажем, что литература — это уже география хотя бы потому, что без географии нет и не может быть чьего-либо языка, что язык, минуя сферу обитания народа, народом просто-напросто не может быть создан. Правда, была такая попытка — язык эсперанто. Нынче эта попытка повторяется при создании языка космополитического, который уже совершает победное шествие по России утверждением таких слов, как дивиденд, дидактика, досье, нитронизация, стагнация, порнография, каментация, легитимизация, каузальный и тысяч других, то и дело совершенно непонятных для миллионов людей. Художественная литература на таком языке создана быть не могла, да и сейчас еще — не может, и уже по этому одному она, как была, так и останется явлением национальным, а значит, и географическим, а не космическим. Космическая литература все-таки когда-нибудь будет, в литературе земной уже заложены для этого предпосылки, но ведь и для коммунизма, и для царства Божьего на Земле предпосылок тоже немало…
Карамзину неизменно сопутствовало чувство возможности и даже неизбежности открытий, оно проявилось в его творчестве повсюду, потому он и положил начало составлению той галереи
национальных характеров, подобной таблице Менделеева, которую продолжили Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов.
Все это Карамзин совершил благодаря своей исключительной универсальности — качеству, которое он опять-таки внушил всей последующей русской классике. Универсальность эта возникла, наверное, еще раньше и проистекает от Ломоносова, но и продолжить ее — задача, посильная только гению.
Итак, от древних греков до русской классики XIX—XX веков — вот вероятный путь европейской литературы, а, может быть, и культуры. И Карамзин — весьма заметная фигура на этом пути.
Позволяя себе несколько отступить от основной темы, замечу, что Освальд Шпенглер уже в нашем веке создал учение о культурах как об организмах, выражающих коллективную душу народа и проходящих определенный жизненный цикл. Причем каждая культура завершается своей собственной цивилизацией, а каждая цивилизация — это кризисный момент существования человечества. Если так, то сегодня мы находимся в состоянии кризисном среди кризисов, поскольку происходит небывалая смена и культур, и цивилизаций — земных на космическую. В определенном смысле мы вернулись на круги своя: греческая литература и культура мифов тоже ведь началась оттуда же, однако наше положение труднее: они могли дополнять свои небесные, то есть космические наблюдения своей фантазией, мы этого не можем — наука не позволяет. А без фантазии Космос оказался неожиданно и удручающе пуст, безжизнен.
Кризис небывалый в истории человечества, небывалый, но предсказанный и предвиденный, однако же — все равно неожиданный, и к преодолению его мы в силу, должно быть, своего легкомыслия оказались совершенно неподготовленными (прежде всего в экологическом смысле).
Каким же шансом мы обладаем в преодолении нынешнего кризиса? Это прежде всего привязанность к жизни, но привязанность к жизни для значительной части людей заключается в их привязанности к культурным ценностям: это — опыт людей, приобретенный ими за всю историю своего существования. Без исторического, без историко-культурного опыта от нас ускользает и наша современность, тем более — наша будущность.
Вот почему археология получает и небывалое развитие, и обновленное толкование только в XIX веке — накануне нынешнего кризиса и как бы уже в его предвидении. ‘Архе’ — значит ‘начало’, а изучение и постижение начал больше всего необходимо в предвидении конца. Начало — антипод конца, большего антипода у него нет.
Карамзин — это одно из начал такого величайшего явления, каким представляется нам русская классическая литература, он же — едва ли не первый истолкователь русской истории в ее систематическом, а значит, и современном понимании.
Жизнь чем дальше, тем все больше и больше становится стремительной. Прошло всего два с четвертью века со дня рождения Карамзина, но он — уже начало той эпохи, которая минует на наших глазах. И именно как ее начало, как ее величие он и необходим нам, тем больше, чем больше мы нуждаемся в утверждении себя в этом мире.

V

‘НЕУЖТО НИ ОДНА РУССКАЯ ДУША НЕ ПРИНЕСЕТ ДОСТОЙНОЙ ДАНИ ЕГО ПАМЯТИ!’

А. С. ПУШКИН

П. А. Плетневу

3 марта 1826 г.

Из Михайловского в Петербург

Карамзин болен! — милый мой, это хуже многого — ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое1 будет распечатывать газеты…

П. А. Вяземскому

10 июля 1826 г.

Из Михайловского в Петербург

Коротенькое письмо твое огорчило меня по многим причинам. Во-первых, что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина?2 Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь? <...>
Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том3 ‘Русской истории’, Карамзин принадлежит истории. Но скажи все: для этого должно тебе будет иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни4 в письме о цензуре <...>

А. А. Дельвигу

31 июля 1827 г.

Из Михайловского в Ревель

Пиши мне о своих занятиях. Что твоя проза и что твоя поэзия? Рыцарский Ревель разбудил ли твою заспанную музу? у вас Булгарин? кстати: Сомов говорил мне о его Вечере у Карамзина. Не печатай его в своих Цветах. Ей-богу неприлично. Конечно, вольно собаке и на владыку лаять, но пускай лает она на дворе, а не у тебя в комнатах. Наше молчание о Карамзине и так неприлично, не Булгарину прерывать его5. Это было б еще неприличнее. <...>

В. А. ЖУКОВСКИЙ

А. И. Тургеневу

<В последних числах июня 1826, Эмс>

Вообрази мое положение — узнать из газет, что Карамзина нет на свете1. И вот все, что я знаю! <...> Каково это воображать и не иметь ниоткуда помощи! Его я проводил сердцем в лучшую жизнь, уже покидая Россию. Об нем могу думать как об ангеле, которого только лице для меня закрылось. Но сердце его никогда не потеряет. Он был другом-отцом в жизни, он будет тем же и по смерти. Большая половина жизни прошла под светлым влиянием его присутствия. От этого присутствия нельзя отвыкнуть. Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия. Такие потери могут делать равнодушным только к житейскому счастию, а не к жизни. Кроме счастия, есть в жизни должность. Тут мысль об нем есть подпора — перед глазами ли он или только в сердце. Он жив, как вера в Бога, как добродетель. Его потерять нельзя — лишь только надобно быть достойным его. <...>

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

Записные книжки

6 августа 1826 г.

(По поводу кончины Карамзина)

Я писал сегодня Жуковскому:1 ‘Чувство, которое имели к Карамзину живому, остается теперь без употребления: не к кому из земных приложить его. Любим, уважаем иных, но все нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придется. Странное сличение, но для меня истинное и не изысканное! При каждой из трех смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни. Разумеется, говорю здесь, как человек, член общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин, каждому из нас уже есть само по себе бедствие, которое отзовется на всю жизнь, но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов все более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей!’

П. И. ШАЛИКОВ

О кончине Николая Михайловича Карамзина

Европа лишилась в нашем бессмертном историографе одного из тех великих писателей, которых необъятные труды, всеобъемлющий ум и разнообразные таланты ставят, кажется, выше человечества — а Россия оплакивает литератора, снявшего верною рукою таинственные пелены с отечественного языка, дотоле покрывавшие оный подобно как древле богиню Изиду, явившего в слоге своем прелести, пленившие не только питомцев муз, но и людей светских, но и прекрасный пол, давшего во всех, или почти во всех родах образцы для прочих писателей наших, приобретших уважение по мере их приближения к сим образцам светозарным, поселившего вообще вкус к чтению русских книг, соделавшего славу литературы нашей в странах чуждых, и наконец соединявшего в себе и превосходнейшего прозаика, и очаровательнейшего поэта.
Таков был гений Николая Михайловича Карамзина! Нет сомнения, что искусная кисть, рано или поздно, изобразит нам сего великого россиянина и на авторском поприще, и в домашней жизни чертами самыми блестящими, достойными необыкновенного характера в обоих отношениях, но, говоря о себе, я должен был горестною данью — сими слабыми чертами руки трепещущей вместе с сердцем — должен был памяти незабвенного писателя и наилучшего человека — и как гражданин, чувствующий всю важность потери невознаградимой, и как занимающийся словесностию и некогда имевший счастие внимать его изустным наставлениям… Тысячу раз прочитываю в унылых мыслях своих сии простые и трогательные слова из последнего письма {От 11 января 1826. Оно со многими другими его письмами сохранится в семействе моем, как неоцененное сокровище.}, полученного мною от истинного моего благодетеля, Николая Михайловича: ‘Начинаю снова заниматься своим делом, т. е. Историею, чтобы скорее все кончить и думать единственно о воспитании детей или о путешествии на тот свет’1. Увы! Слишком скоро плачевным событием оправдалось предчувствие души, посвятившей себя славе отечества и благоденствию семейства!
Но отечество почтило наидостойнейшим образом великие заслуги сына своего и семейство, столь внезапно сраженное жестоким ударом судьбы неумолимой, почерпает утешение в примерных милостях государя, явившего перед целым светом, до какой степени простиралось внимание монарха к знаменитому подданному!

Н.А.ПОЛЕВОЙ

Некрология

Николай Михайлович Карамзин. 1826

Иногда с изумлением взирая, что судьбам Вышнего угодно бывает вдруг явить на позорище мира обилие великих людей, не замечали мы, что в иное время, по воле Его, смерть быстро, единовременно похищает у нас сии драгоценные залоги Его величия и премудрости? Да не оскорбит неисповедимых судеб Его ропот наш, но горестное чувство невольно объемлет сердце наше, видя, что два прошедшие и нынешний год, во всех странах света, как будто особенно похитили много людей великих и знаменитых, людей, действовавших в конце прошедшего и в начале нынешнего столетия на поприще политическом или на поприще умственной деятельности. Сколько венценосцев в сии годы подверглось общей участи человечества: Король Неаполитанский1, Король Французский2, Король Баварский3, Король Португальский4, наконец император Всероссийский5 и Августейшая супруга его6 кончили земное бытие свое. Исчислим ли другие потери наши? Бейрон7, Жан-Поль8, Фосс9, Ласепед10, Лангле11, Фатер12, Жироде13, Давид14, Карпинский15 и множество других мужей знаменитых угасли мгновенно и быстро, один за другим! Россия с горестию видела смерть нескольких знаменитых сынов своих и — гроб Карамзина, незабвенного Карамзина стал в ряду других гробов. Пламенные желания всех друзей его таланта, всех его соотечественников не устранили рокового мгновения. В летах еще не преклонной старости, уваженный царем своим, почтенный отчизною, окруженный счастливым семейством и друзьями, он передал Дух свой Тому, Коему вся жизнь его была чистым фимиамом. Поэты русские! усыпьте могилу его цветами скорби! Вы, которым Провидение вручило резец истории и внушило дар высокого красноречия! воздвигните ему памятник нелестного сердечного слова!
С грустным чувством хотим изобразить в немногих словах жизнь и заслуги Карамзина — воздать дань бескорыстного уважения памяти того человека, в котором уважали мы при жизни великого писателя и гражданина. Жизнь Карамзина не обильна происшествиями, как жизнь всякого человека, посвятившего себя литературным и ученым трудам, в тишине своего уединения. Жизнь таких людей ознаменовывается деятельностью духа. И чем более такой человек, тем разнообразнее могла б быть его биография, если бы мы могли узнать все разнообразие уединенных его занятий, быстроту и силу, с какими принимала душа его впечатления и в образах понятных выражала для других таинственные создания своего созерцания. Но гражданская жизнь литератора и ученого человека не означается многочисленностью фактов, какою отличается жизнь человека, действовавшего на поприще политическом. Карамзин родился в Симбирской губернии, 1765 г., декабря 1 дня. Способы воспитания в то время были еще весьма ограничены, притом Карамзина назначали для военной службы, но дух его рано сказался себе и повлек юношу на другое поприще. Карамзин почувствовал, что ему предназначено действовать на сограждан даром слова, пылкий ум увлекал его в область разнообразной фантазии, требовал высших наслаждений — и с самых юных лет Карамзин решился быть литератором. В цветущей молодости он старался сам себя воспитывать, старался напитаться высокими уроками знаний. Читая путешествие его, видим, что Карамзин, судя по способам учения его, знал необыкновенно много — а ему было тогда только 25 лет! ‘Путешествие сделалось необходимою потребностию души моей’, — говорил он некогда сам. Два года посвятил он путешествию по Европе. Кто из нас не читал и не перечитывал ‘Писем русского путешественника’? Карамзин с любопытством взирал на просвещение Германии, политическую деятельность британцев, высокие красоты природы в Швейцарии и образованность французов. В путешествии он виделся и беседовал с Кантом16, Виландом17, Гердером18, Лафатером19, Боннетом20 и другими славными людьми того времени. Сильные, живые мечты свои высказал он в описании путешествия своего яркими чертами. Еще до отъезда своего из России Карамзин занимался уж словесностию: есть его переводы, напечатанные отдельно и в тогдашних журналах. По возвращении же отказался он от всех других упражнений и решился совершенно посвятить себя литературе. Не будем объяснять здесь, каким образом понял он, что должно делать ему в русской литературе и как приняться за свое трудное и обширное предприятие. Оценить заслугу современного писателя почти невозможно, но если и положим, что сам по себе наступал тогда период нового преобразования в российской словесности и что Карамзин в первых опытах слишком старался уклониться от вкуса и слога тогдашних писателей — то все заслуга Карамзина велика и незабвенна, все ему принадлежит честь последнего преобразования нашей словесности! Понимая, что в юности литературы всего сильнее подействует на соотечественников хороший журнал, Карамзин немедленно приступил к изданию журнала и с 1792 г. появился в Москве — ‘Московский журнал’. Если и теперь так сильны бывают в нашей литературе действия новых изящных порывов смелого таланта, можно представить, какое действие имели на соотечественников сочинения Карамзина за 35 лет? Вскоре сделался он народным писателем: его журнал читали и во дворце и в хижинах. До сих пор сохранилась память, как поэты, литераторы, все, имевшие некоторое требование на образованность, пилигримствовали на берега Лизина пруда и к Симонову монастырю, мечтать и думать там, где мечтал и думал общий любимец Карамзин. Так увлекло всех волшебное перо Карамзина! Два года издавал он ‘Москов<ский> журнал’. В 1794 г., прекратив сие издание, Карамзин выдал отдельно свои стихи и прозу, под скромным названием»Мои безделки’, и особую книжку вроде альманаха: ‘Аглая’, в 1796 г. 1-ю книжку ‘Пантеона иностранной словесности’, в 1797 г. первую книжку ‘Аонид’, то и другое издание могут также почесться альманахами. Они продолжались по три года. Карамзин жил тогда в Москве. Событие надежд, всеобщий восторг, произведенный его сочинениями, очаровывали его пылкую душу и отвлекали Карамзина, как говорят современники, от труда постоянного. Впрочем, он тогда не определил еще себе решительно тот род литературы, который мог доставить ему прочную славу. Уверяют, что несколько времени колебался он между критикою и историею, но последняя казалась ему и важнее для самостоятельности литературы русской и открывала поприще, в России совершенно новое и по предмету своему великое. В 1801 г. он уже сказал в стихах на восшествие на престол императора Александра I, что посвящает труды свои истории отечественной. Но потом еще решил заняться изданием журнала. Публика знала Карамзина и услышала об его предприятии с восхищением. Более 1200 экз. ‘Вестника Европы’, начатого в 1802 г., было раскуплено в первый год. ‘Вестник’ показал, как созрели необыкновенные дарования Карамзина в течение десяти лет, протекших после издания ‘Московского журнала’. Исторические и политические статьи явили талант его с новой блестящей стороны. В 1803 г. император Александр I, обратив внимание на предприятие Карамзина, удостоил его звания историографа и в 1804 г. наградил чином надворного советника, доставив средства к беспрепятственному совершению оного. Тогда Карамзин издал вполне свои сочинения и отказался от других занятий литературных, посвятив все время на важный подвиг — сочинение ‘Истории Российской’. Трудность сего предприятия нелегко вообразить. Но Карамзину было предоставлено преобразовать русскую словесность и научить соотечественников любить и знать свою историю. Двенадцать лет занимался Карамзин. В 1811 г. он читал Историю свою государю императору, был ободрен его вниманием (император пожаловал ему в 1810 г. орден Св. Владимира Зет., ав 1812г. чин коллежского советника) и удовлетворил нетерпеливым ожиданиям соотечественников, в 1816 г. решившись издать 8 томов ‘Истории государства Российского’. Труд сей всегда будет велик, хотя со временем, вероятно, История достигнет высшей степени и в самом выражении и в сущности. То неоспоримо, что История гос<ударства> Росс<ийского> была первое творение русское, переведенное на иностранные языки и ознаменовавшее рождающуюся самобытность русской литературы. С 1816 г. до самой смерти Карамзин жил в С. Петербурге, трудился над историею и наслаждался тихим вечером жизни, ознаменованной всеобщим уважением и славою. Государь император удостоивал Карамзина личным благосклонным вниманием, и в 1815 г. наградил его орденом Св. Анны I степ<ени> и чином статского, в 1824 г. действительного статского советника. Три тома Истории Г<осударства> Р<оссийского> выданы были Карамзиным до 1825 г. Здоровье его ослабевало, но дух был еще бодр. Карамзин надеялся довесть повествование до важной эпохи восшествия дома Романовых на престол России. Потом, если силы позволят, издать томах в двух обзор русской истории до Петра Великого и до вступления России в круг европейской политики.
Но не так определило Провидение! Жестокая болезнь расстроила в 1825 г.21 здоровье Карамзина, горестная весть о кончине государя благодетеля поразила его чрезвычайно22. Напрасно истинно царское великодушие и участие императора Николая Павловича услаждали последние дни его. 13 мая государь император определил Карамзину, по случаю отъезда его за границу, 50 тысяч рублей, обращая сумму сию в пенсион пожизненный, с тем, чтобы по смерти производился оный жене его и детям, и кроме того повелел снарядить особенно фрегат, на котором Карамзин мог бы отправиться для поправления своего здоровья в благорастворенном климате Прованса или Италии — 22 мая, во 2-м часу пополудни, Карамзин скончался. 25 мая он похоронен на кладбище Александро-Невской лавры, там, где покоится прах великого Ломоносова.
Тридцать четыре года русские восхищались творениями Карамзина. С воспоминаниями юности нашей сливается воспоминание наслаждения, какое чувствовали мы, читая его творения, с пламенным жаром сердца, жадного новых чувств и ума, раскрывающего очаровательный мир мыслей. Почтим благодарным, неизменным воспоминанием память Карамзина23. Имя его будет незабвенно в истории нашего просвещения. Душа писателя видна в творениях24. В первых сочинениях Карамзина узнаете согревающее душу чувство добра. В последующих раскрывается его обширный ум и неизменная до самого гроба любовь ко изящному и ревностное усердие ко благу и счастию человечества. Кроме 12 томов ‘Истории государства Российского’, сочинения Карамзина (изд.: М., 1820) составляют 9 томов, к ним после присовокуплено было еще 9 томов разных переводов его.

М. Т. КАЧЕНОВСКИЙ

Некрология*

{* Из ‘Journal de St. Petersbourg Pol. et Lit.’ (‘Санкт-Петербургский журнал политики и литературы’. — Ред.).}
Отечество и словесность понесли утрату, которая будет чувствуема долго и сильно. Николай Михайлович Карамзин, историограф империи, скончался 22 числа сего месяца (мая) во дворце Таврическом, 59 лет от роду, вследствие приключившегося нарыва в груди.
Русским читателям нашим достаточно известны права Карамзина на уважение публики, на ученую славу, на признательность его соотчичей, и мы не почитаем нужным говорить здесь об них подробно. Знают даже и самые иностранцы, что он первый в бессмертном своем творении представил образец классической прозы на языке русском, не менее уважают в нем и ученого трудолюбивого, который громкою славою и волею государя быв призван к подвигу составить летописи своего отечества, с 1802 года посвятил все бытие свое великому сему предмету. Сначала озарил он светильником исследований происхождение народа русского, потом, шествуя твердыми стопами через ряд веков, из безобразного и многосложного сбора летописей древних извлек полную связь происшествий нашей истории даже до царствования Иоанна Васильевича Грозного {История государства Российского доведена, как известно, до избрания в цари Василия. — Пер.}, представленных за поручительством самых источников, в удивительном порядке, с беспристрастием неизменяемым и с тем красноречием слога, которое, соединяя великих писателей с мужами великими, с героями повествуемых деяний, учреждает взаимности славы между ними и делает одних необходимыми для других, чтобы совокупно жить в потомстве. Неумолимая смерть воспретила ему довершить сей памятник народный, из современных же талантов еще ни один не обещает продолжателя труду скончавшегося историографа.
Особа писателя знаменитого не всегда соответствует идее, какую люди составили себе о нем, судя по его творениям, и в таком случае сравнение автора с ним самим часто бывает для него невыгодным. В Карамзине напротив — и мы смело полагаемся на свидетельство всех, имевших счастие знать покойного, — человек являлся выше писателя1. Быв принят благосклонно с первых подвигов своих на поприще словесности, видя славу свою возрастающую с собственным возрастом, любимый, уважаемый всеми счастливый супруг, счастливый родитель, удостоенный наконец особенного благоволения от императора Александра, Карамзин постоянно и без усилий преодолел столько побуждений к гордыне. Никакого действия не возымели они над характером самым кротким, тихим, время от времени более доброхотным. Самая зависть должна извинять заслуги человека, который, по-видимому, не помнил об них и который был самым снисходительным ценителем заслуг, другим принадлежащих. С такими качествами не мог он не иметь друзей, имел их, и мало есть у нас людей, отличных талантами или же званиями в обществе, которые не вменяли бы себе в удовольствие давать ему сие титло. Вечно будут они жалеть о нем, и ни с чем сравнить нельзя горести его семейства, кроме той любви неизъяснимой, которое оно к нему питало в воздаяние за такую же любовь, столь справедливую и столь нежную. Когда успокоятся сердца вдовы2 и сирот Карамзина, горестию растерзанные, когда будут доступны другому чувству — да возмогут они обрести утешение в достославной награде, которою увенчана жизнь нашего историографа3. Августейшая десница, столь же достойная держать бразды великой империи, как и назначать самую щедрую мзду таланту и доблестям гражданским, мзду, какой только ожидать они могут, начертала рескрипт4 на имя Карамзина, врученный ему за несколько недель перед кончиною {Высочайший рескрипт сей напечатан был уже в ‘Ведомостях’.}.
К рескрипту приложен указ на имя министра финансов. Его императорское величество пожаловал Карамзину 50 тысяч рублей ежегодной пенсии5, которая должна обратиться на супругу его, а после на детей таким образом, что сыновья будут пользоваться ею до вступления в службу, а дочери до замужества.

А. И. ТУРГЕНЕВ

О Карамзине и молчании о нем литературы нашей

Ты прав: негодование твое справедливо. Вот уже скоро год, как не стало Карамзина, и никто не напомнил русским, чем он был для них1. Журналисты наши, исчислив кратко, впрочем, не безошибочно, труды его и лета жизни, возвестив России, что наставника, дееписателя, мудреца ее не стало, исполнили долг современных некрологов, но не умели и хотели воспользоваться правом своим возбуждать народное внимание, народное чувство к важным событиям в государстве. Конечно, в числе особенностей нашей словесности можно поставить и судьбу ее преобразователя, единственного полного представителя не нашего, но европейского просвещения в России, соединенного в нем с познанием всего отечественного, с познанием, коему можно уподобить только одну любовь его к отечеству. И сей великий сын России, любивший судьбу ее, и в первом мерцании нашей славы воинской, при Игоре и Святославе, и в годину искушения, при Ольговичах и татарах, и во время внутренних преобразований, при Годунове и Петре, и в блестящий век Екатерины и Александра, и наконец умиравший с любовью в сердце и с верою в будущее постепенное возрождение империи — Карамзин не имеет еще ценителя ни главного труда его, ни других бессмертных его заслуг, оказанных России и языку ее. По сию пору один государь, представитель народной благодарности, указал Карамзину место его в храме славы. Между тем, как во Франции часть населения Парижа подвиглась на погребение генерала-оратора (Фуа2), в Англии, в журналах оппозиции и министерских, ежедневно извещают публику (письмо сие было писано во время болезни Каннинга) об успехах выздоровления министра — у нас, кто по сию пору прервал гробовое молчание о Карамзине? Кто из нас положил цветок на уединенную могилу его? Мы, жившие его жизнью, страдавшие его страданиями, мы, одолженные ему лучшими благами ума и души, что мы сделали? Опустили его в могилу, бросили горсть земли на землю его и смолкли, как умершие.
Ты обвинял меня в бездействии, в самое то время, когда я собирался писать в ‘Немецкие ученые ведомости’ написанное мною возражение на одну рецензию, в ‘Лейпцигской Ученой Газете’ напечатанную, в которой Карамзина хвалили за его историю и хулили за чужие ошибки. Жалею о Карамзине и о друзьях славы его, что не им, а мне досталось защищать его. Уступил бы им охотно в этом и остался бы при единственном сокровище, которого у меня, как у Карамзина, никто не отнимет, остался бы при моей любви к его памяти, при моей к нему благодарности, при воспоминании о последней, тихой минуте его жизни.
Мое письмо было пространнее, но, перечитав его в тишине сердца, выключил я из него все выпадки на Лужницких старцев3 и все Карамзина недостойное. Да живет память его в каждом движении нашего сердца и в каждой строке о нем! Чем иным можем доказать нашу любовь к нему, как не жизнию его достойною, как не чувствами, подобными тем, кои сам питал он и к друзьям и к недругам, ненавидя порок, но любя и прощая всех4.

Н. И. ГРЕЧ

О жизни и сочинениях Карамзина

1827

Предпринимая сообщить читателям некоторые известия о жизни и трудах великого писателя, которого потерю оплакивает вся образованная Россия, могу я только повторить с некоторыми пополнениями то, что уже было сказано мною в первые дни по кончине незабвенного. Еще не завяли цветы, которыми друзья и чтители осыпали его священную могилу. Потомство, судья нелицемерный и справедливый, еще не началось для него: мы можем говорить и судить о нем, как современники, можем увлекаться мнениями и суждениями других, неочищенными временем от примеси личной дружбы или недоброжелательства к почившему, но если слова наши будут отголоском истинного нашего убеждения, если они будут служить хотя легким отпечатком того, что мыслили и чувствовали наши современники при сей незаменимой потере, то и они не пропадут в будущем. Потомство, сравнивая труды и заслуги писателя с мнением о нем современников, наблюдая, в какой мере они умели понимать и уважать его, получит верные средства к определению его достоинства в отношении к времени и месту его жизни.
Жизнь Карамзина не богата приключениями: он жил умом, чувствами, воображением, для удовлетворения благородному влечению души своей к содействию славе и общему благу отечества, а не для снискания временных почестей и отличий. Он не посещал шумного торжища, на котором громкий, но скоропреходящий звук славы провозглашает имена своих поклонников, в спокойном наслаждении своим достоинством и талантами, он предвидел себе славу прочнейшую. Потомство, а не директор пишет в послужном списке его: способен и достоин1.
Николай Михайлович Карамзин родился в Симбирской губернии 1 декабря 1766 года {Сие число вырезано на его надгробном камне.}, воспитывался в Москве в доме профессора Шадена, а потом учился в тамошнем университете. В молодости своей служил он в гвардии и с 1789 по 1791 год путешествовал по разным странам Европы. С того времени жил он в Москве, занимаясь литературою. В 1803 году пожалован в императорские историографы, в следующем году награжден чином надворного советника, в 1810 получил орден Св. Владимира 3 степени. В 1812 пожалован в Коллежские советники, а в 1816, по поднесении им государю императору Александру Павловичу первых осьми томов Истории Государства Российского, награжден чином статского советника и орденом Св. Анны I класса. В 1824 году пожалован чином действительного статского советника. — С 1816 года жил он в С. Петербурге, проводя летние месяцы в Царском Селе, где по Высочайшему повелению отведена ему была квартира в дворцовом флигеле. — Здоровье его расстроилось после сильной горячки, претерпенной им в 1823 году. Беспрерывные труды расположили его к изнурительной чахотке, которая открылась простудою в январе 1826 года. Все старания врачей, все попечения родных и друзей, великодушное участие государя, пламенные желания признательных отчичей — были тщетны. При наступлении весны (1826) переехал он в Таврический дворец, где отведена ему была квартира по высочайшему повелению. Чувствуя постепенное изчезание сил своих, пожелал он отправиться в теплый климат Италии2 и надеялся на благословенных берегах Арно восстановить свое здоровье. Государь император, узнав о сем, всемилостивейше пожаловал ему на дорогу 50 тыс. рублей и повелел, для отправления его, снарядить фрегат. Но Карамзин не мог уже сим воспользоваться: болезненные его припадки усиливались беспрерывно. Полученный им в последние дни жизни знак монаршей милости, успокоивший его в рассуждении будущей участи нежно любимого им семейства, возбудил потухавшую в нем искру жизни, но не надолго. В четверток, 20 мая, утром, он еще говорил об Италии, но вскоре впал в совершенное расслабление и беспамятство и тихо скончался 22 Мая 1826 года, во втором часу пополудни, на руках родных и друзей своих. — Тело предано земле 25 мая, в новой ограде кладбища Александро-Невского монастыря, по правую сторону от ворот {В старой ограде, по левую сторону, лежит Ломоносов.}. По желанию, изъявленному им пред кончиною, погребение происходило без всяких церемоний. Почетнейшие особы, пребывающие в здешней столице, вельможи, ученые и литераторы, русские и иностранцы, присутствовали на оном: искренними слезами и душевным воспоминанием добродетелей, талантов и заслуг усопшего, платили они справедливою праху великого Россиянина. — Государь император, принимавший во все продолжение болезни Карамзина нежнейшее в судьбе его участие, чтил накануне погребения последним целованием прах сего подданного, который достоин был жить и действовать в царствование Александра и Николая3.
Карамзин с самых юных лет своих начал упражняться в отечественной словесности, и все время, которое другие употребляют на приобретение чинов или богатства, посвятил благородным занятиям науками и литературою. Но исключительные занятия сии не исключили его наград и выгод, сопряженных с действительною службою. Правосудные и великодушные государи награждали его труды и заслуги самым отличным образом: он был один из первых, получивших орден Св. Владимира 3 степени в чине надворного советника, он один в России имел орден Св. Анны I класса в чине статского советника, и получил оный вместе с сим чином. Всем известна последняя истинно царская награда, которой он удостоился, известно и то, какую сугубую цену получила, в глазах его и всех благомыслящих людей, сия награда, от выражений, коими влаголюбивый монарх известил об оной самого Карамзина (см. прил.).
Первые переводы Карамзина помещены были в журнале: Детское чтение. Он издал в Москве: 1) Московский журнал, 8 томов, 1792 и 1793. 2) Аглая, две книжки, 1794. 3) Аониды, или собрание разных стихотворений, три части, 1797, 1798 и 1799 г. 4) Пантеон иностранной словесности, 3 книжки, 1798 г. 5) Вестник Европы, журнал политический и литературный, 12 частей, 1802 и 1803 годов. — Сочинения свои, напечатанные в Московском журнале, издал он особо, в 1794 году, под названием: Мои безделки. — В 1804 году напечатано было в Москве полное собрание его сочинений (в 1815 г. вторым, в 1820 третьим тиснением, в девяти томах). В оном заключаются: 1) Стихотворения, большею частию лирические, 2) Письма русского путешественника, 4 тома, Повести: Бедная Лиза, Прекрасная Царевна и счастливый карла, Юлия, Дремучий лес, Наталья боярская дочь, Сиерра-Морена, Остров Борнголъм и Марфа Посадница. 4) Историческое похвальное слово Екатерине II. 5) Разговор о счастии. 6) О Богдановиче и его сочинениях. 7) Исторические отрывки: О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича, Пантеон российских авторов, Русская старина, Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице. 8) Речь, произнесенная в собрании Российской Академии, и проч. Сверх того напечатаны в сем собрании легкие прозаические статьи разного содержания, помещенные в изданных им журналах. Из переводов напечатаны (в тех же журналах и особо): Повести Мармонтеля (М., 1794 и 1815), Повести госпожи Жанлис (М., 1816) и еще Повести разных сочинителей (М., 1816). Но важнейшее творение, коему он посвящал с 1803 года до кончины своей, в течение 22 лет, все труды свои, есть История государства Российского, 8 томов, напечатанная в Санктпетербурге 1816—1818 годов, вторым тиснением там же, 1819—1820 годов. Девятый том 1821, десятый и одиннадцатый 1823 года. Карамзин занимался, в течение двух лет, сочинением 12 тома, который должен был заключиться восшествием на престол царя Михаила Федоровича. Сей неоконченный том вскоре будет напечатан в том самом виде, в коем оставлен автором.
История государства Российского есть одно из важнейших творений на русском языке, по предмету, изложению и слогу. Карамзин воздвиг оным незыблемый памятник героям и подвигам древности русской и своему трудолюбию, уму и талантам. Но если он в звании историка достоин хвалы и благодарности ученого света, то не менее, по нашему мнению, заслуживает славы в качестве литератора и прозаика. В Истории имел он предшественниками и образцами знаменитых писателей древности и новых времен: новую же русскую прозу, чистую, легкую, благородную, сотворил он сам, силою своего таланта и вкуса. Произведения его, казавшиеся легкими, потому что нашли многих подражателей, в том числе мало удачных, сначала возбудили противоречие в литераторах, привыкших к прозе Ломоносова и его современников, но в последствие времени общий голос истинно-просвещенной публики признал, что слог Карамзина не есть прихотливое подражание иностранным примерам, а основан на глубоком познании свойств русского языка, очищен благородным вкусом и утвержден на правилах всеобщей грамматики. В первых его сочинениях, особенно в Письмах русского путешественника, встречались иностранные слова, но слог последовавших его творений, преимущественно Российской истории, может называться образцовым. Не смеем утверждать, что Карамзин достиг уже последней степени совершенства: язык наш еще может обогатиться оборотами, выражениями и формами, приобресть большую правильность, возвыситься над нынешнею своею степенью, но имя Карамзина будет сиять в потомстве подле имен Кантемира и Ломоносова. Сочинения Карамзина действовали приметно на его современников: приохотив и женский пол в России к занятиям отечественною словесностию, они предуготовили образование вкуса в возрастающем поколении. Решительно можем сказать, что легкостию, ясностию и правильностию русской прозы в нынешнее время обязаны мы трудам Карамзина. Нельзя исчислить благодетельных последствий, проистекающих в общежитии и в литературе от трудов одного образцового писателя. Ум и вкус его проникают повсюду: и в кабинет ученого, и в будуар модной женщины, и в палатку воина, в палату судейскую: читая произведения хорошего писателя, иногда внутренно досадуя на непривычную новизну, иногда и явно восставая на то, чего не было прежде, люди мало-помалу привыкают к лучшему, нечувствительно увлекаются силою ума и изящества и невольно становятся его последователями и подражателями, сами того не примечая. — Стихотворения Карамзина суть выражение мыслей умного человека, облеченное в форму поэзии нежной и привлекательной.
Творения Карамзина, в которых отсвечивались необыкновенный ум, чистый вкус, ясная душа и доброе сердце, доставили ему множество друзей и читателей во всей русской публике. Нет уголка в России, где бы в течение тридцати с лишком лет не читали Карамзина, не восхищались его трудами, не любили заочно автора. Некоторые писатели, издали восхищавшие публику, в личном обхождении разочаровывают своих чтителей, с Карамзиным было противное: личное с ним знакомство увеличивало и укрепляло почтение и любовь, внушаемые его произведениями. Le stile est tout l’homme {Стиль — это человек (фр.).}, говорит Бюффон4. Это в точности можно было отнести к Карамзину. Основательность, спокойствие, ясность, чистота, правильность, благоразумная бережливость, гармония его слога — видны были в его делах и обращении, но качества сии получали новый блеск и неотъемлемую прелесть от нежности сердца, от теплоты душевной, кроткой сострадательности и трогательного человеколюбия, коими оживлялись все помышления, слова и поступки. Он был верный друг, нежный супруг, чадолюбивый отец, находил услаждение в пособии и благотворении ближним, чувствуя свое достоинство, был скромен и невзыскателен, не знал недоброжелательства, зависти и мщения, был благочестив и прибежен к Богу, пламенно любил Россию и добрых своих государей — был человек великий и добродетельный во всем значении этих слов!

ПРИЛОЖЕНИЕ

Высочайший рескрипт, данный на имя Действительного Ст<атского> Сов<етника> Карамзина: ‘Николай Михайлович! Расстроенное здоровье ваше принуждает вас покинуть на время отечество и искать благоприятнейшего для вас климата. Почитаю за удовольствие изъяснить мое искреннее желание, чтоб вы скоро к нам возвратились с обновленными силами и могли снова действовать для пользы и славы отечества, как действовали доныне. В то же время, и за покойного Государя, знавшего на опыте вашу благородную, бескорыстную к нему привязанность, и за себя самого, и за Россию, изъявляю вам признательность, которую вы заслуживаете и своею жизнию как гражданин, и своими трудами как писатель. Император Александр сказал вам: Русский народ достоин знать свою Историю. История, вами написанная, достойна русского народа. Исполняю то, что желал, чего не успел исполнить брат мой.

Николай’

VI

БЛАГОРОДСТВО ПАТРИОТА

А. С. ПУШКИН

Российская Академия

(1836)

18-го января нынешнего года Российская Академия была удостоена присутствия его светлости принца Петра Ольденбургского, избранного ею в почетные члены. <...>
В 1813 году <...> А. С. Шишков <...> назначен председателем Российской Академии.
…князь Ширинский-Шихматов прочел написанную г. президентом краткую статью под заглавием Нечто о Карамзине.
Невозможно было без особенного чувства слышать искренние, простые похвалы, воздаваемые почтенным старцем великому писателю, бывшему некогда предметом жесткой его критики, если не всегда справедливой, то всегда добросовестной1. При сем случае А. С. Шишков упомянул о пребывании Карамзина в Твери в 1811 году, при дворе блаженной памяти государыни великой княгини Екатерины Павловны, матери его светлости принца Петра Ольденбургского. Известно, что Карамзин читал тогда в присутствии покойного государя и августейшей сестры его некоторые главы ‘Истории Государства Российского’. ‘Вы слушали, — пишет историограф в своем посвящении государю, — с восхитительным для меня вниманием, сравнивали давно минувшее с настоящим и не завидовали славным опасностям Димитрия, ибо предвидели для себя еще славнейшие’.
Пребывание Карамзина в Твери ознаменовано еще одним обстоятельством, важным для друзей его славной памяти, неизвестным еще для современников. По вызову государыни великой княгини, женщины с умом необыкновенно возвышенным, Карамзин написал свои мысли о древней и новой России2, со всею искренностию прекрасной души, со всею смелостию убеждения сильного и глубокого. Государь прочел эти красноречивые страницы… прочел, и остался по-прежнему милостив и благосклонен к прямодушному своему подданному. Когда-нибудь потомство оценит и величие государя и благородство патриота… <...>

А. С. ХОМЯКОВ сокр

Мнение русских об иностранцах

…Все наши труды, из которых, конечно, многие заслуживают уважения, представляют только количественное или, так сказать, географическое прибавление к трудам западных ученых, не прибавляя ничего ни к стройности истории, ни к внутреннему ее содержанию. Один Карамзин, по бесконечному значению своему для жизни русской и по величию памятника, им воздвигнутого, может казаться исключением. Я говорю не об огромном сборе материалов, им разобранных, и не о добросовестном их сличении — это дело прекрасное, но дело терпения, которому доставлены были все вспомогательные средства, я говорю о том духе жизни, который веет над всеми его сказаниями, — в нем видна Россия. Но она видна не в рассказе событий, в котором преобладает характер бессвязного партикуляризма, всегда обращающего внимание только на личности, и не в суждениях часто односторонних, — всегда проникнутых ложною системою, — а видна в нем самом, в живом и красноречивом рассказчике, в котором так постоянно и так пламенно бьется русское сердце, кипит русская кровь и чувство русской духовной силы и силы вещественной, которое в народах есть следствие духовной. За исключением его великого материального труда, Карамзин еще более принадлежит искусству, чем науке, — и это не унижает его достоинства: нелепо было бы требовать всего от одного деятеля. Из современных ученых некоторые поняли подвиг, к которому русское просвещение призвано в истории, они готовят будущие труды своих преемников, освобождая мало-помалу науку из тесных пределов, в которые она до сих пор заключена невольною односторонностью народов, предшествовавших нам в знании, и добровольною односторонностию нашей подражательности, но этих поборников внутренней свободы в науке не много, и им предстоит нелегкая борьба.
Недавно в одном из наших журналов была напечатана критика на пушкинского Годунова и на ложные понятия об истории Годунова, переданные Карамзиным Пушкину. Можно согласиться со многими положениями и догадками критика, оставляя в стороне его промахи по части художественной, например, смешное название мелодраматического героя, данное пушкинскому Годунову1, в котором очевидно преобладает эпическое начало, можно согласиться, что в Годунове не было собственно так называемой гениальности и что если бы он был одарен большею силою духа и сумел увлечь Россию на новые пути деятельности и жизни, не та была бы судьба и его самого и его несчастных детей. Это замечание не без достоинства, но оно далеко не исчерпывает предмета. Нет народа, который бы требовал постоянной гениальности в своих правителях, и в сыне Феодора Никитича Романова2, умирителе треволненной России, незабвенном Михаиле Феодоровиче3, возведенном на престол путем избрания, так же, как Годунов, трудно найти признаки гениальности, в которой отказывают царю Борису. Разница между отношениями народа к первому и ко второму избраннику (ибо Шуйского4, как незаконно избранного, должно исключить) происходит от чисто нравственных начал, понятных только в нашей истории и совершенно чуждых западному миру. Это была разница между законностью формальною и законностью истинною. Россия видела в Годунове человека, который втерся в ее выбор, отстранив всякую возможность другого выбора, тут была законность внешняя — призрак законности, в Михаиле видела она человека, которого избрала сама, с полным сознанием и волею, и которому добродушно и разумно поверила судьбу свою, так же, как тем самым избранием поверила судьбу своего потомства — его роду, тут была законность внутренняя и истинная. Это чувство отражается бессознательно и в Карамзине и в отзывах его о Годунове. В нем беспрестанно невольно выражается какое-то негодование на плутню Годунова, если можно употребить такое выражение об таком великом историческом происшествии. И выражения этого негодованья были даже часто предметом критики, по-видимому, справедливой, но и тут, как и везде, Карамзин — историк, художник сохраняет свое достоинство. В нем Россия выражается бессознательно, и он, как самый народ, хотел бы, да не может любить Годунова, и он, как народ, искал и не находил законности истинной в формальном призраке законности. Это чувство принадлежит собственно России, как общине живой и органической, оно не принадлежит и не могло принадлежать условным и случайным обществам Запада, лежащим на беззаконной основе завоевания…

Речи, произнесенные в Обществе любителей Российской словесности

3. РЕЧЬ ПО СЛУЧАЮ ВОЗОБНОВЛЕНИЯ ПУБЛИЧНЫХ ЗАСЕДАНИЙ ОБЩЕСТВА, ЧИТАННАЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЕМ В ПУБЛИЧНОМ ЗАСЕДАНИИ МАРТА 26, 1859

<...>
Время инстинктивного, полудетского самодовольства, едва озаряемого началами образованности, которое характеризовало эпоху екатерининскую, миновало. Россию беспрестанно и невольно сравнивали с остальною Европою, и с каждым днем глубже и горше становилось убеждение в превосходстве других народов. Действительно, что создали мы в науке, что в художестве? где наши заслуги перед человечеством? где даже наша история? Правда, что в то же время уже являлось бессмертное творение Карамзина и русские начинали знакомиться с минувшими судьбами отечества, но сама эта история носит на себе все признаки отчуждения от истинной жизни русского народа: бесплодное желание рядить наше прошедшее в краски и наряды, занятые от народов других, высказывается на каждой странице ее. Как художник Карамзин чувствовал величие России, как мыслитель он никогда не мог определить его для самого себя, а мысль, однажды пробужденная, требует ответа прямого и не довольствуется обманами искусства, не вполне верующего в самого себя. Временное оживление стало ослабевать, совокупная деятельность становилась все более и более невозможною и наконец прекратилась вовсе. Силы, характеризовавшие уже начало столетия, развивались все более и более. Все одиночнее становился писатель-художник, все отрицательнее к обществу становился писатель-мыслитель. <...>

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

Отметки при чтении ‘Исторического похвального слова Екатерине II‘, написанного Карамзиным

Не знаю, пришла ли кому-нибудь в России мысль прочесть пред 24-м числом ноября истекшего года1 ‘Историческое похвальное слово императрице Екатерине II’2, написанное Карамзиным тому без малого три четверти века. Но мне на чужбине3 запала эта мысль и в ум, и в сердце. Лишенный радости присутствовать на екатерининском и всенародном празднестве, которое в минувшем ноябре торжествовал Петербург при сочувствии всей России, я хотел по крайней мере поклониться Екатерине в частном и скромном памятнике, воздвигнутом ей литературным ваятелем, художником мысли и слова.
Похвальные слова вышли ныне, как и многое другое, из употребления, но было время, когда, особенно во Франции, были они живою и уважаемою отраслью литературы, теперь место их занимают биографии и монографии. Впрочем, дело не в форме, не в покрое, не в оболочке. Формы видоизменяются более наружно, чем существенно: иногда старые формы вовсе разбиваются, но содержание, но истинно жизненное остается неприкосновенным, если при рождении своем восприняло оно отпечаток и залог жизни и обладает внутреннею ценностию. При этих условиях, несмотря на новые требования, на прихотливость своенравного и самовластительного вкуса, одним словом, несмотря на то, что можно бы назвать нравственною, духовною модою, совместницею моды материальной, всякое умственное произведение, будь то книга, картина и тому подобное, имеет свою внутреннюю жизнь: мысль, чувства, одушевляющие это произведение, переживают время свое и не утрачивают достоинства своего. Сапфир все тот же сапфир, хотя и в старинной оправе. Ценители внутреннего значения не пожертвуют им из пристрастия к внешней отделке. Напротив, истинные художники, совестливые поклонники искусства, часто дорожат этим отпечатком старины. Не только приятно, но даже и нужно время от времени освежать свой вкус подобными отступлениями от воззрений и обычаев настоящего. Чувство пресыщается и окончательно притупляется, когда оно исключительно обращено на однообразие текущего и на господствующие приемы и краски того или другого дня.
В отношении к литературе особенно полезно и отрадно возвращаться без пристрастия и без приговора заранее замышленного, к источникам, которые некогда утоляли и прохлаждали нашу нравственную и умственную жажду.
Творение Карамзина, о котором идет речь, возбудило в нас желание сказать о нем несколько слов. Оно не просто образцовое произведение искусства, оно сверх того может удовлетворить трояким требованиям: в отношении историческом, гражданском и общежитейском. Во всех этих видах носит оно отпечаток и знаменье времени своего и вместе с тем верный и глубокий отпечаток личности самого автора.
<...>
Благие начала, введенные Екатериною в государственном и общественном устройстве, не могли не отозваться в литературе нашей. Карамзину предоставляется честь, что он из первых и с большим успехом проникнут был миротворительным влиянием нового дня, восшедшего над Россией. Под этим влиянием перенес он литературу на почву новую и всем более доступную. Карамзину вообще, как приверженцами, так равно и противниками, приписывается, что он преобразовал общеупотребительный язык, раскрыл в этом орудии мысли новые качества и способности: плод этих изысканий проявил он в первых произведениях своих. Но главное достоинство его не в материальном преобразовании речи нашей, как ни велика и эта заслуга: основное, зиждительное достоинство его выражается в том, что он навеял новый дух на литературу нашу, оживил ее новыми побуждениями и направлениями, нравственно согрел ее, приблизил ее к обществу и его сблизил с нею. Тут прямо выказываются влияния Екатерининского времени. За сближением общества с правительством и силою законодательною неминуемо, логически должно было следовать и общественное сближение с литературою, которая и должна быть выражением общества. До него литература была власть довольно суровая, мало общительная, она была сама по себе, общество само по себе. Ей поклонялись издали, уважали и чествовали ее суеверно, но равнодушно. С ним литература сделалась живою частью общества, членом общей народной семьи. И прежде, даже и ныне, были и встречались люди, которые смеялись и смеются над так называемой сентиментальностью его. Во-первых, эта способность умиления, это сочувствие любви к явлениям природы, к человеку, эта, пожалуй, нервическая чуткость и чувствительность были в нем не привитые, незаимствованные: они были вполне самородные. Эти природные личные склонности и расположения могли иногда влечь за собою свои частные временные недостатки и уклончивости. Но вместе с тем были они чистым и обильным источником живой впечатлительности его, глубокой любви ко всему прекрасному и доброму, силы ощущений и увлекательной способности живо выражать ощущения и чувства свои и передавать их другим. К тому же эта сентиментальность была в нашей литературе не только дозволительна, но совершенно уместна и своевременна. Она была сильным и радикальным противудействием литературы чрезмерно бесстрастной и несколько сухой и безжизненной. Мягкость, мягкосердечие, проявившееся в литературе нашей под пером Карамзина, были, без сомнения, плодом царствования Екатерины. ‘Письма русского путешественника’ и многие другие произведения его, не исключая даже и ‘Бедной Лизы’, носили отпечаток этого мягкого и благорастворенного времени. Влияние его еще сильнее и явственнее выражается в ‘Историческом похвальном слове’. Оно зрелый и сочный плод, снятый прямо с дерева. В полном сознании и с живейшим чувством Карамзин, приступая к изображению Екатерины, мог воскликнуть: ‘Благодарность и усердие есть моя слава. Я жил под ее скипетром, и я был счастлив ее правлением и буду говорить о ней!’4
<...>
Карамзин был в самом деле душою республиканец, а головою монархист5. Первым был он по чувству своему, горячим преданиям юношества и духовной своей независимости, вторым сделался он вследствие изучения истории и с нею приобретенной опытности. Говоря нынешним языком, скажем: как человек он был либерал, как гражданин был он консерватор. Таковым он был и у себя дома и в кабинете Александра. Заметим мимоходом, что в этом кабинете нужно было иметь некоторую долю независимости и смелости, чтобы оставаться консерватором.
<...>
Многие обвиняют Карамзина в пристрастной приверженности к крепостному помещицкому праву. Мы сейчас видели, как сильно восстает он против злоупотреблений этого права, не обинуясь позорит он злых помещиков клеймом гнусного тиранства. Как человек, он, без сомнения, в душе своей за уничтожение крепостного состояния, которое влечет за собою ужасы, им упоминаемые, как политик, как публицист, он мог думать, что время для этого уничтожения еще не настало. Он не доктринер, готовый принести все в жертву единственно для торжества принципа. Он мог ошибаться по части политической экономии, мог опасаться гибельных последствий, которые могли и не осуществиться. Это дело другое, публицист не обязан быть пророком, довольно и того, если правильно судит он о настоящем: взвешивает выгоды и невыгоды вопроса, суждению его подлежащего, и приходит к заключению по совести своей и по своему разумению. Чтобы о действиях человека и писателя (а писания его — тоже действия) судить беспристрастно и правильно, нужно всегда принимать в соображение эпоху, ему современную, и, так сказать, внутреннюю среду умственного и нравственного положения его. Всякая картина, для прямого действия ее на зрителя, требует, чтобы выставлена была она в приличном и свойственном ей свете. Карамзин писал записку свою ‘О древней и новой России’ в то самое время, когда над Европою, особенно над Россиею, висела шпага Дамоклеса, т. е. Наполеона, уже поразившая две трети Европы. Карамзину могло казаться неудобным крутыми преобразованиями и мерами делать в то время опыты над Россиею, т. е. ломать, уничтожать живые силы, которыми так или иначе держалась она, и создать наскоро новые, еще неизвестные силы, которые, во всяком случае, не успели бы перед подходящею грозою достаточно развиться и окрепнуть. С другой стороны, он уже посвятил несколько лет трудолюбивой жизни своей на воссоздание истории глубоко и пламенно любимого им отечества. Он шаг за шагом, столетие за столетием, событие за событием следил за возрастанием и беспрерывно мужающим могуществом государства. Не мог же он не прийти к тому заключению и убеждению, что, несмотря на частые, прискорбные и предосудительные явления, все же находились в этом развитии, в этом устоявшемся складе и порядке, многие зародыши силы и живучести. Без того не удержалась бы Россия. Он полюбил Россию, какою сложилась она и выросла. И это очень натурально. Вот вдохновение и основы консерватизма его. Либералу, т. е. тому, что называют либералом, трудно быть хорошим историком. Либерал смотрит вперед и требует нового: он презирает минувшее. Историк должен возлюбить это минувшее, не суеверною, но родственною любовью. Анатомировать бытописание, как охладевший труп, из одной любви к анатомии, истории, есть труд неблагодарный и бесполезный.
В доказательство того, что Карамзин не был политическим старовером, приведем следующие строки из похвального слова: ‘Я означил только главные действия Екатерины, действия уже явные, но еще многие хранятся в урне будущего, или в начале своем менее приметны для наблюдателя. Оно, необходимо просвещая народы, окажется тем благодетельнее в следствиях, чем народ будет просвещеннее’.
Следовательно, Карамзин не замыкал народ в известных и не перешагиваемых гранях: он ни граждан не закреплял к неизменному вовеки строю, ни земледельцев не закреплял вечно к земле. Он понимал, что тем и другим должно прорубить новые просеки, раскрывая новые горизонты, но под одним условием, а именно Просвещения. В этом слове заключается все.
<...>
Вопрос о народных училищах, который теперь на очереди во многих государствах, у нас был уже угадан и, по возможности, разрабатываем предусмотрительным и просвещеннолюбивым умом Екатерины. Карамзин также в похвальном слове обращает на него особенное и сочувственное внимание. Но сей вопрос, по-видимому, не из тех, которые легко поддаются соображениям и предначертаниям власти и требованиям принципов и умозрительности. Вопрос сей, если и подвинулся со времен Екатерины, то все же медленно и находится все еще разве на полудороге. <...>
Как бы то ни было, слова Карамзина еще не устарели, пережитые действительностью. Пора действительности еще не настала, читая его, можно думать, что читаешь страницу из вчера вышедшей книжки русского журнала.
Говорить ли о языке и слоге похвального слова? Казалось бы, это было бы и лишним. А впрочем, в наше время именно может быть и не совершенно неуместным сказать о том несколько слов. Правильность, ясность, свободное, но вместе с тем последовательное и, так сказать, образумленное течение речи, искусство ставить каждое слово именно там, где ему быть надлежит и где оно выразительнее, — все это является здесь в изящном порядке и полной силе. Трезвость слога не влечет за собой сухости. Некоторые ораторские приемы, свойственные вообще похвальному слову, не заносятся до высокопарности. Все живо, но мерно, все одушевлено ясною мыслью и теплым чувством. Мы уже намекали, что будущий историк угадывается в некоторых местах разбираемого нами произведения6. Ныне, прочитав все похвальное слово, скажем, что оно в полном объеме есть, так сказать, проба пера, которое автор готов исключительно посвятить истории. Слог, то есть то, что прежде называли слогом, есть ныне слово и понятие, утратившее значение свое. Одни литературные старообрядцы обращают внимание на него. В наш скороспешный и скороспелый век, в век железных дорог, паровых сил, телеграфов, фотографий, мало заботятся об сделке. Все торопит и все торопятся — это хорошо! Жизнь коротка: почему же не удесятерить ценность и значение времени, если есть на то возможность? Но искусство терпит от той усиленной гонки за добычею: искусство нуждается в труде, труд требует усидчивости, а мы и трудиться и сидеть разучились. Редко кто наложит на себя обузу и епитимью просидеть несколько дней и по несколько часов сряду, хотя бы перед фан-Дейком7 или Брюлловым, чтобы иметь портрет свой во весь рост. Мы все бежим по соседству к ближайшему фотографу, который дело свое покончит в пять минут.
Посмотрите на черновые листы Карамзина и Пушкина: они, казалось бы, писали легко и от избытка вдохновения и сил, а между тем тетради перечеркнуты, перемараны вдоль и поперек. Тот и другой перепробует иногда три-четыре слова, прежде нежели попадет на слово настоящее, которое выразит вполне мысль, со всеми ее оттенками. — Да это египетская работа! — скажут мне. Так, но египетские работы воздвигали пирамиды, переживающие тысячелетия. Правила, искусство, вкус зодчества изменились с течением времени, но любознательность и просвещенные путешественники со всех концов мира съезжаются к этим пирамидам изучать их и любоваться ими. Слог есть оправа мысли и души, он придает ей форму, блеск и жизнь. Недаром сказано, что в слоге выдается весь человек: каков человек, таков и слог его. В прозе Жуковский и Пушкин принадлежали школе Карамзина, но слог Жуковского не есть слог Карамзина, а слог Пушкина не есть слог Жуковского. Слог дает разнообразие и разнохарактерность таланту и выражению. Слогом живет литература. Где или когда нет слога, нет и литературы.
Если есть музыка будущего8, то можно сказать о языке Карамзина, что это музыка минувшего. Между тем этот язык не устарел, как не устарела музыка Моцарта. Могли оказаться изменения, то к лучшему, то к худшему, но диапазон все-таки остается верным и образцовым. При начале литературного поприща Карамзина обвиняли его в галлицизмах. Мы давно где-то сказали9, что критики его ошибались. Галлицизмы его были необходимые европеизмы. Никакой язык, никакая литература совершенно избегнуть их не могут. Есть денежные знаки, которые везде пользуются свободным обращением: червонец везде червонец. Так бывает и с иными словами и оборотами. Есть лингвистические завоевания, которые нужны, а потому и законны. Но есть лингвистические переряжения, пестрые заплатки, которые вшиваются в народное платье. Эти смешны и только портят основную ткань.
Чтобы показать то, что мы разумеем под слогом и под искусством писать, выберем из многих мест одно, например, следующее:
‘Геройская ревность к добру соединялась в Екатерине с редким проницанием, которое представляло ей всякое дело, всякое начинание в самых дальнейших следствиях, и потому ее воля и решение были всегда непоколебимы. Она знала Россию, как только одни чрезвычайные умы могут знать государство и народы, знала даже меру своим благодеяниям, ибо самое добро в философическом смысле может быть вредно в политике, как скоро оно несоразмерно с гражданским состоянием народа. Истина печальная, но опытом доказанная! Так, самое пламенное желание осчастливить народ может родить бедствия, если оно не следует правилам осторожного благоразумия сограждан! Я напомню вам монарха, ревностного к общему благу, деятельного, неутомимого, который пылал страстию человеколюбия, хотел уничтожить вдруг все злоупотребления, сделать вдруг все добро, но который ни в чем не имел успеха и при конце жизни своей видел с горестью, что он государство свое не приблизил к цели политического совершенства, а удалил от нее: ибо преемнику для восстановления порядка надлежало все новости его уничтожить. Вы уже мысленно наименовали Иосифа10 — сего несчастного государя, достойного, по его благим намерениям, лучшей доли! Он служит тению, от которой мудрость Екатерины тем лучезарнее сияет. Он был несчастлив во всех предприятиях — она во всем счастлива, он с каждым шагом вперед отступал назад — она беспрерывными шагами шла к своему великому предмету, писала уставы на мраморе неизгладимыми буквами, творила вовремя и потому для вечности и потому никогда дел своих не переделывала’11.
Здесь нельзя ни единого слова ни прибавить, ни убавить, ни переставить, но и еще пример:
‘Европа удивлялась счастию Екатерины. Европа справедлива, ибо мудрость есть редкое счастие, но кто думает, что темный, неизъяснимый случай решит судьбу государств, а не разумная или безрассудная система правления, тот по крайней мере не должен писать истории народов. Нет, нет! феномен монархини, которой все войны были завоеваниями и все уставы счастием империи, изъясняется только соединением великих свойств ума и души’.
Все это так просто и ясно сказано, что читатель, не посвященный в таинства искусства, может подумать, что и каждый сумел бы так изъясниться, но дело в том, что кроме здравой мысли здесь есть еще и здравое выражение, плод многих и обдуманных изучений языка и свойства его.
При всей изящности языка и самого изложения должны, разумеется, встретиться в похвальном слове прикрасы чеканки, некоторые, так сказать, литературные чинквеченто, ныне для нас странные и обветшалые. Например:
‘Чтобы утвердить славу мужественного, смелого, грозного Петра, должна через сорок лет после его царствовать Екатерина, чтобы предуготовить славу кроткой, человеколюбивой, просвещенной Екатерины, долженствовал царствовать Петр, так сильные порывы благодетельного ветра волнуют весеннюю атмосферу, чтобы рассеять хладные остатки зимних паров и приготовить натуру к теплому влиянию зефиров!’
Мы теперь готовы открещиваться от этого зефира, от этого языческого наваждения. Но в то время зефиры со всей братьею, со всеми сестрами своими были добрыми домовыми литературы, и писатели, и читатели дружелюбно уживались с ними. Укорять Карамзина, что и он знался с ними и говорил, например, в другом месте: ‘Земледельцы, сельскою добродетелию от кнута на ступени Фемидина храма возведенные’ и проч., укорять его в сих баснословных приемах то же, что сказать: Карамзин, говорят, был пригож в своей молодости, но жаль, что он имел несчастную привычку пудрить волоса свои. А между тем все пудрились.
<...>
Каждый век, почти каждое поколение имеют свою критику, свое литературное законодательство. Ныне, если дело пойдет на сравнение, мы почерпаем его в науках точных, в медицине, в реальном производстве, в механике, в фабричной промышленности. Все идеальное забраковано, заклеймено печатью отвержения. Но неужели думать нам, что и мы, по выражению Карамзина, творим во время, а потому для вечности? Едва ли. Как мы многое отвергли из того, что перешло к нам от дедов, так и 20-й век, который уже не за горами, вероятно, отвергнет многое, чем мы ныне так щеголяем и гордимся. Нынешние, страстные нововводители будут в глазах внуков наших запоздалые старообрядцы. Как знать? Может быть, внуки наши, если помянут старину, то перескочат через наше поколение и возобновят прерванную связь с поколениями, которые нам предшествовали. <...>

VII

‘…ЖЕСТКАЯ КРИТИКА’

П. И. ГОЛЕНИЩЕВ-КУТУЗОВ

Письмо министру народного просвещения гр. Разумовскому

(1810)

Милостивый государь граф Алексей Кирилович!
Имея столь верный случай, решился писать к в<ашему> с<иятельству> и о том, чего не хотел бы верить почте. Ревнуя о едином благе, стремясь к единой цели, не могу равнодушно глядеть на распространяющееся у нас уважение к сочинениям г. Карамзина, вы знаете, что оные исполнены вольнодумческого и якобинского яда. Но его последователи и одобрители подняли теперь еще более голову, ибо его сочинения одобрены пожалованием ему ордена и рескриптом, его сопровождавшим. О сем надобно очень подумать, буде не для нас, то для потомства. Государь не знает, какой гибельный яд в сочинениях Карамзина кроется. Оные сделались классическими. Как могу то воспретить, когда оные рескриптом торжественно одобрены. Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие. Не орден ему надобно бы дать, а давно бы пора его запереть, не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь. Вы не по имени министр просвещения, вы муж ведающий, что есть истинное просвещение, вы орудие Божие, озаренное внутренним светом, и подкрепляемое силою свыше, вас без всякого искания сам Господь призвал на дело его и на распространение его света, в плане неисповедимых судеб его вы должны быть органом его истины, вопиющим против козней лукавого и его проклятых орудий. И вы, и я дадим ответы перед судом Божиим, когда не ополчимся противу сего яду, во тьме пресмыкающегося и не поставим оплота сей тлетворной воде, всякое благочестие утопить угрожающей. Ваше дело есть открыть государю глаза и показать Карамзина во всей его гнусной наготе, яко врага Божия и врага всякого блага и яко орудие тьмы. Я должен сие к вам написать, дабы не иметь укоризны на совести, если бы я не был попечитель, я бы вздыхал, молился и молчал, но уверен будучи, что Богу дам ответ за вверенное мне стадо, как я умолчу перед вами, и начальником моим, и благодетелем. Карамзина превозносят, боготворят! Во всем университете, в пансионе читают, знают наизусть, что из этого будет? Подумайте и полечитесь о сем. Он целит не менее, как в Сиесы1 или в первые консулы2 — это здесь все знают и все слышат. Я молчу и никому о сем ни слова не писал, не говорил, а к вам я обязан это сделать. Пусть что хотят, то делают, но об университетах надобно подумать и сию заразу как-нибудь истребить. Вы меня благоразумнее, опытнее, вы мудрости и доброты более меня в тысячу раз преисполнены! Попекитесь о сем. Тут не мое частное благо, а всеобщее! В том вам сам Господь поможет. Умолять же о том его милосердие не престанет и о вас яко о благодетеле тот, который с сердечною привязанностию, глубочайшим почитанием и беспредельною благодарностию есмь и всегда пребуду М<илостивому> Г<осударю> В<ашему> С<иятельству> преданнейшим и обязательнейшим слугою П<авел> Г<оленищев> К<утузов>.

Н. А. ПОЛЕВОЙ

Борис Годунов. Сочинение Александра Пушкина

СПб., 1831

Карамзинское образование в детстве, а потом подчинение Байрону в юности — вот два ига, которые отразились на всей поэзии Пушкина, на всех почти его созданиях доныне, а карамзинизм повредил даже совершеннейшему из его созданий — Борису Годунову.
<...>
Выбор предмета драмы есть также доказательство проницательного гения Пушкина. Мало найдем предметов столь поэтических, характеров столь увлекательных, событий столь разительных, каковы жизнь Бориса Годунова, характер его, странная судьба его самого и его семейства. Сообразите притом, что на памяти Годунова положено самое счастливое для поэзии обстоятельство: неточность, нерешительность определения исторического — вот сокровище для дарования смелого и сильного! Прибавьте: яркость, дерзость, так сказать, с какою судьба совершала свои определения в жизни Годунова.
Действительно: в юности раб грозного царя, в зрелости лет любимец и сильный вельможа слабого сына его, последней отрасли Рюрика, потом ‘первый царь русский по избранию’, смелый, сильный, могущий властитель, достойный начать собою новое царственное поколение, и вдруг — низвергаемый, губимый судьбою, в полгода с высоты трона бедственно нисшедший в могилу — и от кого и как? От бродяги, дерзкого расстриги, от ничтожной толпы его сообщников. И какое же могущество губит Бориса в этом враге? Имя невинного отрока, погибшего за 14 лет, под мечом гнусного убийцы! Всего непонятнее, что беспристрастная история не решается еще назвать Бориса виновником этого злодейства, не положительно очернить памяти великого человека проклятым названием цареубийцы. Сколько тут поэзии и что созданное воображением посмеем мы поставить рядом с историею Бориса! Какие богатые краски притом: Россия, с своею царелюбивою, православною Москвою, Польша, с своими рыцарскими, наездническими нравами, с своим суеверным королем, и подле нее казаки — буйная, полудикая толпа, следующая за хоругвями дерзкого искателя престола и приключений, наконец, тайная судьба Промысла, решающего участь двух великих царств, и жертва непостижимых решений его в участи семейства Борисова… Повторим мысль не новую: никогда фантазия никакого поэта не превзойдет поэзии жизни действительной. И если когда-нибудь это могло быть справедливым, то, конечно, в судьбе Бориса Годунова.
Теперь — цель и выбор прекрасны. Как приступит наш поэт к воссозданию жизни минувшего, к проявлению великой мысли, запавшей в его воображение? Перед ним лежит чистое поле романтизма, и ничто не стесняет его. Оценит ли он вполне свою идею? Где поставит он пределы объему своей драмы? Как создаст он целое из беспрерывного ряда событий и на какие точки обопрет он единство своей драмы?
Прочтите листок, следующий после заглавного листка драмы Пушкина: ‘Драгоценной для россиян памяти Н. М. Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностию посвящает Александр Пушкин’.
Итак, еще раз суждено было Пушкину заплатить дань своему воспитанию, образованию своих юных лет, предрассудкам, авторитетам старого времени! Еще раз классицизм, породивший ‘Историю’ Карамзина, должен был восторжествовать над сильным представителем романтизма и европейской современности XIX века в России! Прочитав посвящение, знаем наперед, что мы увидим карамзинского Годунова: этим словом решена участь драмы Пушкина. Ему не пособят уже ни его великое дарование, ни сила языка, какою он обладает. Мы увидим в его драме только борьбу сильного гения, бледный оттенок великой идеи, и подробности должны быть непременно ложны и сбивчивы или бесцветны. Не пособит и широкая рама романтизма. Ошибки новейших драматиков отразятся на Пушкине: он сам на себя надел цепи.
Одну из неудачных частей ‘Истории государства Российского’ составляет у Карамзина описание царствований Иоанна Грозного, Феодора, Бориса, Лжедимитрия и Шуйского. Не говорим об изложении: оно красноречиво, не говорим о подробностях: они могут быть более или менее верны. Но Карамзин бесчеловечно ошибся в основных началах событий целого столетия и до такой степени был изыскан в расположении их подробностей, что истина совершенно потухла под оптическим зеркалом его рассказа и вместо настоящих характеров и действий у него явились какие-то призраки. Прежде всего Карамзин не понял (или не хотел понять — и тем хуже!) совершенного изменения в духе народа и в отношениях русской удельности, какие начались с Василия Темного1 и кончились Иоанном Грозным. Василий Темный наложил роковую руку на голову гидры уделов, в борьбе с Шемякою, Иоанн III сжал крепкою рукою разрозненные части государственного тела России, смерть внука Шемякина и присоединение Рязани к Москве Василием довершили историю уделов. Князья сделались после того вельможами, властителями, боярами, великий князь царем, политическая борьба с полей междоусобия перешла в палаты царские. Как сильна, как деятельна долженствовала быть сия новая жизнь! Она и была такова. Посмотрите на партии Глинских2, Телепневых3, Шуйских4, Вельских5, Курбских6, вслушайтесь в буйство партий при смертном одре Иоанна, уже победителя Казани, уже 7 лет самовластителя России, мужа в полной силе возраста, супруга добродетельной Анастасии, и вы узнаете, что сделало сильного, умного, хотя и возмущаемого страстями Иоанна Грозным. Он ужасен восстал с своего смертного одра и так же свирепо начал терзать олигархию, как немилосердно дед и прадед его терзали удельную систему. Но гибель Новгорода, шесть эпох казней и двадцать пять лет железного правления Иоаннова — убило ль все это крамолу дворскую? Нет! в лице Курбского она смеялась бессильной ярости Иоанна, в лице Скуратовых7, потворствуя страстям владыки, как прежде в лице Адашева8 владея добрыми его свойствами, она унижалась, раболепствовала и — владела царством, тяготела над народом. Не смела она поднять взоров своих на царский трон, когда умер Грозный, когда 14 лет рукою слабого Феодора правил честолюбивый, отважный член сей крамолы, Борис Годунов. Она позволяла ему богатеть, славиться, властвовать, но и сама, как туча молниями, богатела связями, силою, смутами. Борис перехитрил всех — он попрал ногами крамолу, он сел на престол царский, но с сего часа он обрек себя на погибель. Что он станет делать: свирепствовать, как Иоанн, унижаться, как потом унижался Шуйский? Он думает сначала привязать к себе мудростью, кротостью, силою — тщетно! Вокруг него кипят волнения, глухие, тревожные, — и Борис принимает жалкую систему полумер (demimesures), самую вредную для прочной власти. Тогда настает минута перелома. Кто действователь? Дерзкий смельчак, назвавшийся убиенным сыном Грозного. Это имя могло ли быть страшным Годунову? Нет! обвинение Годунова в смерти блаженного отрока было так неопределенно, и народ никогда не посмел бы судить совести счастливого царя своего. Но Польша видела политическое средство кинуть пламя раздора в Россию. Имея свои расчеты, она подкрепляла Самозванца. Победы заставили бы ее умолкнуть. Духовенство — обстоятельство важное — было притом на стороне Борисовой. Чего же трепетал он? Что заставляло его робеть, не оставлять Москвы, не являться самому к народу и войску, при известной своей отважности, и не принимать смело внешней бури на грудь свою? Крамола: ее трепетал Борис, не дерзая это время решиться ни на грозные, ни на милостивые меры, крамола заставляла его бояться тени, обманывала его, изменяла ему, возмущала умы, отвлекала от Бориса сердца народа. Борис ясно видел, чувствовал это и не перенес, кровь хлынула у него из внутренности тела, среди великолепия двора, когда он взирал на унижение перед собою тех, от кого должны были погибнуть он сам и семейство его. Тогда началось и обнаружилось необузданное своеволие олигархии, в нем погибли жена, сын Бориса, потом погиб Самозванец, наконец погиб и Шуйский, оно оставило в России память семибоярщины9, предавало Россию Польше, препятствовало победе веры и народа в лице Минина и Пожарского10, и в самом избрании Михаила Романова11, среди кликов восторга и радости, таило для себя средства для новых действий. Но мы все орудия в руке Провидения, и все послужило потом ко благу и счастию России.
Так должно смотреть на политическую завязку жизни Бориса и ряд тогдашних событий государственных. Но что же видел Карамзин? Вовсе не обозначив изменения системы уделов в дворскую аристократию, он описывает события, как начал описывать их с самого Рюрика, исчисляет ежегодно происшествия, побранивает, где видит худо, похваливает, где кажется ему хорошо, — и только! Но ему надобны средства для искусства, и — вот Грозный является у него театральным тираном, Полонием Сумарокова12, самые нелепые клеветы летописей повторяются, чтобы в Борисе непременно представить убийцу Димитрия-царевича, как прежде повторялось все, что клеветал на Иоанна Курбский, — цепь противоречий и ошибок составляет у него описание всех событий. Для чего это? Для того, чтобы составить разительную картину: мщение Божие за кровь невинную. И вот все яркие краски истощены, чтобы явить Бориса сначала сильным, могущим, мудрым в I главе XI тома ‘Истории государства Российского’. И словно театральный гром, вдруг разражается над цареубийцею II глава того же тома! Будто так бывает в жизни? Будто так было и при Борисе? Нет! совсем не так. Риторика, фразы и сущая пустота и несообразность открываются при самом легком взгляде критики на все, что писал Карамзин о событиях в России с 1533 до 1612 года…
Как мог Пушкин не понять поэзии той идеи, что история не смеет утвердительно назвать Бориса цареубийцею! Что недостоверно для истории, то достоверно для поэзии. И что мог извлечь Пушкин, изобразя в драме своей тяжкую судьбу человека, который не имеет ни сил, ни средств свергнуть с себя обвинение перед людьми и перед потомством! Клевета безвестная, глухо повторяемая народом, тлеет в душах олигархов, когда имя Самозванца отдается изредка в слухе Бориса (он знал об этом за пять лет явного похода Лжедимитрия). Над головою его умножаются бедствия, крамола действует — легкий слух превращается в явный говор — Борис губит Романовых, преследует Шуйских — политика Польши обращается в Россию — и что казалось мечтою, делается всесокрушающею действительностью. Какое великое развитие тайн судьбы, какое обширное раздолье для изображения России, Польши, Бориса, Самозванца, аристократии, народа!
Все это утратил Пушкин, взяв идею Карамзина.

А. Н. ПЫПИН

Очерки общественного движения при Александре I

IV. КАРАМЗИН.

ЗАПИСКА ‘О ДРЕВНЕЙ И НОВОЙ РОССИИ’

Начиная говорить о Карамзине, мы невольно вспоминаем слова, сказанные о нем Белинским:1
‘…Вот имя, — говорил Белинский, — за которое было дано столько кровавых битв, произошло столько отчаянных схваток, переломлено столько копий! И давно ли еще умолкли эти бранные вопли, этот звук оружий?.. И теперь, на могиле незабвенного мужа, разве уже решена победа, разве восторжествовала та или другая сторона? Увы! Еще нет! С одной стороны, нас, ‘как верных сынов отчизны’, призывают ‘молиться на могиле Карамзина’ и ‘шептать его святое имя’, а с другой — слушают это воззвание с недоверчивой и насмешливой улыбкой. Любопытное зрелище! Борьба двух поколений, непонимающих друг друга!..
‘Карамзин… mais je reviens toujours a mes moutons… {но я возвращаюсь опять к моим баранам (фр.).},— продолжает Белинский. — Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствованию вкуса? Литературное идолопоклонство! Дети, мы еще всё молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа, и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания. Что делать! Слепой фанатизм всегда бывает уделом младенчествующих обществ… Да — много, слишком много нужно у нас бескорыстной любви к истине и силы характера, чтобы посягнуть даже на какой-нибудь авторитетик, не только, что авторитет: разве приятно вам будет, когда вас во всеуслышание ославят ненавистником отечества, завистником таланта, бездушным зоилом… И кто же? Люди, почти безграмотные, невежды, ожесточенные против успехов ума, упрямо держащиеся за свою раковинную скорлупку, когда все вокруг них идет, бежит, летит! И не правы ли они в сем случае? Чего остается им ожидать для себя, когда они слышат, что Карамзин не художник, не гений и другие подобные безбожные мнения?’ {Соч. I. 60—62. Писано в 1834 году.}
Прошло почти сорок лет с тех пор, как были написаны эти слова, и они остаются однако в общем смысле верны. До сих пор, если заходит речь о Карамзине, он вызывает весьма различные мнения: с одной стороны, нас, ‘верных сынов отчизны’, все еще приглашают ‘шептать святое имя’, с другой — точно так же слушают эти призывы недоверчиво и насмешливо. Борьба поколений продолжается, они все еще не понимают друг друга.
Это довольно понятно. Карамзин был в литературе одним из крупных людей, и борьба мнений литературных и общественных естественно захватывала и Карамзина, который был в свое время представителем целого направления. Но спор о значении Карамзина ведется уже с других точек зрения, чем в те времена, о которых говорил Белинский. Теперь не спорят о ‘старом’ и ‘новом слоге’, о красотах ‘Бедной Лизы’, о научном достоинстве ‘Истории Государства Российского’, о которых спорили при появлении сочинений Карамзина и еще не кончили спорить, когда начал писать Белинский. Чисто литературная сторона дела отступает на второй план: она разъяснена или потеряла интерес, взамен ее критика старается определить общее содержание понятий Карамзина, в особенности его общественные понятия, в которых, конечно, всего яснее окажется его историческое значение, как деятеля общественной жизни.
Современники восхищались в сочинениях Карамзина новым легким стилем, трогались его сентиментальностью, которая — худо ли, хорошо ли — сообщала или делала им доступными известные гуманные идеи, но не думали доискиваться глубоких корней образа мыслей, крайняя партия литературных староверов восстала было против нововведений его в языке и предполагавшегося французского вольнодумства, — но ее нападения уже вскоре оказались неосновательными, в ‘Истории’ современники изумлялись потом произведению действительно еще невиданному, его ученым и литературным достоинствам, но опять мало отдавали себе отчет в целом ее направлении {В письме об ‘Истории’ Карамзина Сперанский, который должен был хорошо ее понимать, считает, что тогда не время (т. е. бесполезно) было бы доискиваться этого. Он очень хвалит книгу и замечает только: ‘Есть точка зрения, с коей можно совсем иначе и, может быть, справедливее смотреть на нашу историю и написать ее, но сей вид должно предоставить потомству и будущим томам’ (Р<усский> Арх<ив>. 1869. С. 920). Это писано было в марте 1818. Понятно, что и в ‘будущих томах’ Карамзин не мог дойти до точки зрения, о которой говорил Сперанский.}. Только немногие представители новой школы, как увидим после, прилагали к ней тогда эту более широкую критику. Большинство восхищалось безусловно и не мудрствуя лукаво. В первом периоде деятельности Карамзина, до выхода в свет ‘Истории’, этого вопроса об его общественном направлении и вовсе не было: во-первых, оно не достаточно сильно высказывалось в печатных сочинениях, во-вторых, и публика еще мало задавалась этими вопросами, и разве только упомянутые староверы заподозревали Карамзина в вольнодумстве.
Любопытно в самом деле, что то сочинение Карамзина, в котором всего ярче выразились его общественные понятия и где он непосредственно говорит о внутренних политических вопросах своего времени, осталось — точно так же, как изложенный нами план Сперанского, — по-видимому, совершенно неизвестно современникам. Два эти произведения, представляющие собой два противоположные полюса тогдашних понятий и выражавшие их наиболее ясным и открытым образом, остались для публики секретом, столь великим, что действие его длится и до нашего времени. ‘План’ Сперанского и записка ‘О древней и новой России’ до сей поры не были, т. е. не могли быть напечатаны в России, как ни странно в особенности относительно сочинения Карамзина {Понятно из этого, что мы все еще должны считать ‘Записку’ Карамзина не вполне известной. Отрывки ее в первый раз напечатаны были в ‘Современнике’ (1837. Т. V. С. 89—112), потом, несколько полнее, в Эйнерлинговом издании ‘Истории госуд. Росс.’ (III. С. XXXIX—XLVII). Затем содержание ее изложено было в статье г. Лонгинова о Сперанском (Р<усский> Вестн<ик>. 1859. No 20. С. 535—547), и отдельные части приведены в ‘Жизни Сперанского’ бар. Корфа (1861). Рукопись ‘Записки’, хранящаяся в П<убличной> Библиотеке, вероятно, не закрыта для желающих познакомиться с нею, наконец, иным, вероятно, известно заграничное издание ее (хотя не безошибочное): ‘О древней и новой России’ и проч. (вместе с запиской о Польше, 1819). Берлин: Шнейдер, 1861. 160 с. Но у нас до сих пор нет целого издания, доступного для всех. Прибавим еще, что значительная часть ее во французском переводе помещена в книге г. Тургенева, ‘La Russie et les Russes’ (также с запиской о Польше) (Т. I. С. 469—517).}. Оба произведения, как нарочно, писаны были в одно и то же время (1810—1811), авторы защищали два совершенно различные взгляда, и таким образом, сражаясь между собою, оба не знали один о другом. Оба автора одинаково не имели в виду других читателей, кроме императора. Только здесь, в этом центре, сходились принципы, выражавшие собой стремления общества, одни — зарождавшиеся, другие — господствовавшие в житейской рутине.
Эта внешняя судьба двух поколений очень характеристична. Общественному мнению, до тех пор совершенно безгласному и едва существовавшему каким-то темным образом, только что дана была первая возможность высказаться, столь ограниченная, что выслушал его только один император. Люди, которые представляли собой две стороны общественного мнения, оба были люди замечательные, каждый в своей сфере, а потому их мнения особенно исключали одно другое. Естественно, что если бы поставленные ими вопросы были хоть до некоторой степени доступны для взаимной критики обеих сторон, эти вопросы нашли бы себе какое-нибудь разъяснение. Но этого не случилось: вся практика жизни не допускала еще ничего подобного. Император Александр хотел один быть решителем основного вопроса общества и народа — и порешил его: все время своего правления он колебался между двумя дорогами — и не мог одолеть задачи. Между тем задача действительно стояла, высказавшиеся мнения представляли собой два направления, действительно существовавшие в обществе, и нерешенный вопрос стала разъяснять сама жизнь — тем сложным и трудным процессом, которым она наперекор препятствиям достигает своих целей.
Теперь гораздо яснее обнаруживается общественное значение Карамзина, чем то было для современных ему критиков. С одной стороны, становятся известны материалы, исторически характеризующие его личность и для него неизвестные, с другой — понятия, которые он защищал, имели свою историю в дальнейшем общественном движении. Борьба понятий, которая шла в его время, правда, и теперь не кончилась, но с той поры она уже прошла несколько периодов, и сама история дала нам ясно видеть, к чему вела точка зрения Карамзина и к чему действительно она приводит в настоящее время, — что значили собственно его идеи и кто поклонник этих идей в настоящую минуту.
Между прочим, это отчасти высказалось в недавно отпразднованном юбилее рождения Карамзина (1 декабря 1866)2. Юбилейная литература, в особенности расплодившаяся у нас в последнее время, отличается известными свойствами, которые делают нашу юбилейную историю особенно сомнительной. По нашим нравам у нас вообще возможны были юбилеи только одни консервативно-нравоучительные — таков же вышел и юбилей Карамзина. Пересматривая довольно многочисленную литературу, им вызванную, нельзя не заметить в ней самую положительную тенденциозность, охранительного свойства, везде, где только эта литература касалась вопросов общественных. Чего говорить, что все это были панегирики, редко умеренные, но большей частью неумеренные. В Карамзине восхваляли не только его действительные заслуги в свое время, но и выставляли его как прямой образец в настоящем, нам не только изображали его историческое значение, но опять нас приглашали ‘как верных сынов отчизны’ — ‘шептать святое имя’, выводили из Карамзина мораль для настоящей минуты и в довершение всего извлекли из Карамзина даже аргументы в пользу консервативно-крепостнических тенденций, особенно разыгравшихся ко времени этого юбилея.
Понятно, что стать в ту пору (пожалуй, и теперь) против этого потока юбилейных панегириков Карамзину значило бы, как сорок лет тому назад, прослыть ‘ненавистником отечества’, ‘бездушным зоилом’ и т. п. Люди, иначе смотревшие на предмет, как сорок лет тому назад, слушали юбилейные панегирики с той же ‘недоверчивой и насмешливой улыбкой’, но их мнения и не высказались в эту пору, потому между прочим, что последние годы закрыли печать для целых направлений, существовавших в литературе.
Таким образом, давнишний спор о значении Карамзина, в нынешнем литературном периоде, даже не был веден, как он велся прежде: высказывалась одна только сторона…
По цели наших очерков, мы не входим в цельную оценку значения Карамзина, мы коснемся только некоторых спорных пунктов в определении его характера и воззрений как общественного писателя, преимущественно в описываемое время, до 1812 года, в эпоху записки ‘О древней и новой России’. Мы заметили выше, что общественные тенденции Карамзина нашли свой отголосок даже в известных направлениях нынешнего времени, и потому нам нужно будет коснуться и упомянутых современных мнений, высказавшихся в юбилейной литературе. Эта литература иногда как будто прямо возвращает нас к десятым и двадцатым годам, — начиная с громоздкой компиляции г. Погодина ‘Н. М. Карамзин’ (2 ч. М., 1866), собирающей старательно все, что могло служить для большого обогащения панегирика, и как будто даже приноровленной ad usum Delphini {для пользования дофина (лат.). ‘Так называлось составление при короле Людовике XIV Боссюе (Bossuet) и Гюэ (Huet) для дофина (наследника французского престола) собрания сочинений античных классиков, в котором были исключены или вынесены в приложение все предосудительные с воспитательной точки зрения места. Впоследствии так стали называть вообще издания с исправлениями авторского текста по цензурным мотивам’ (Словарь латинских крылатых слов. М., 1986. С. 379). — Ред.}. Часто не соглашаясь вообще с ходячими мнениями о Карамзине, мы по необходимости, вместо простого изложения нашего взгляда, должны были и указывать эти мнения и обращаться к самым сочинениям Карамзина, — чтобы дать нашим словам наглядную доказательность.

——

Рано начавши свою литературную деятельность, Карамзин очень скоро приобрел заметное место в литературе. Одаренный от природы, он рано начал умственную жизнь и успел приобрести много сведений, преимущественно литературных, которые — особенно при тогдашнем уровне просвещения — делали его одним из образованнейших людей его поколения. Карамзин много читал еще дома, много приобрел от профессора Шадена3, у которого он учился, еще больше, быть может, приобрел в Дружеском Обществе4, где нашел в Петрове товарища, которого ум и характер он высоко ценил и авторитет которого, кажется, охотно признавал во многих случаях. Их переписка открывает нам маленькую перспективу в умственную деятельность этого странного круга, где сектаторски упрямый мистицизм старых масонов соединялся с ревностными заботами о распространении образования и литературных вкусов в полуграмотной публике, и подавал руку молодым поколениям, которые должны были продолжать эти заботы. Мы говорили в другом месте о том, какое странное соединение разноречащих элементов представляли эти люди, у которых чистые порывы к общественному благу своим нравственным достоинством далеко превышали достоинство тех умственных средств и круга понятий, какими они владели. Люди нового поколения, как Петров и Карамзин, проходили уже иную, более прочную школу, чем их предшественники, степень образования была выше, но общий тон Дружеского Общества отражался в них, вероятно, глубже, чем обыкновенно думают. Не говоря о разных внешних приметах, которые носят масонский характер, напр., что в письмах Петрова не раз упоминается ‘Иоаннов день’ (масонский праздник), как исключительная эпоха, что у Карамзина был свой масонский псевдоним5, по-видимому, вообще тогда употребительный в их дружеском кругу, что друзья Карамзина, Петров и Кутузов, были, особенно последний, близкими доверенными людьми старшего масонского кружка {Кутузов был агентом московского общества у берлинских розенкрейцеров, Петрову, кажется, готовилась масонская миссия в провинции.}, — не говоря о всем этом, в тогдашнем настроении Карамзина, как оно выразилось в его переписке того времени, в самых ‘Письмах русского путешественника’, отразился мистический тон кружка, а притом не в виде преходящего настроения, как обыкновенно думают, а более глубоким и действительным образом.
Обыкновенно полагают, что когда, перед поездкой за границу, Карамзин расстался с кружком старших масонов, заявив свое несогласие с некоторыми их воззрениями и обычаями, то он уже вступил на иную дорогу. Это не вполне так. Карамзин действительно отказался от крайностей розенкрейцерской школы, и мог это сделать по разным основаниям: более свежее образование помогло развиться в нем здравому смыслу и внушило ему недоверие к апокрифической таинственности, масонско-алхимическим костюмам и обрядам, сравнительно короткое пребывание в этом обществе могло не дать ему настолько сродниться с его учреждениями, чтобы сделать такое удаление особенно трудным, быть может, другие посторонние влияния и соображения внушали ему и некоторую осторожность (в своих письмах и в самой книге он не один раз высказывает, в очень темных выражениях, какую-то тяжелую свою заботу, — быть может, она исходила из опасений за кружок и за самого себя). Но при всем том, несмотря на внешнее разъединение, несмотря на действительную неохоту к алхимическим волшебствам, влияния мистицизма остались в нем, одевшись в иную форму. В розенкрейцерстве, как в мартинизме, было, среди всех странностей, известное идеалистическое воззрение на природу. Наши масоны, как известно, ушли не далеко в степенях своего ордена, в практической алхимии и магии, и как сами они, так в особенности их младшие друзья должны были ограничиваться только самыми общими представлениями о могуществе природы, об ее таинственных отношениях к человеку. В нравственных понятиях они были мистические пиэтисты и филантропы, их возбужденное чувство переходило границы спокойных ощущений, оно легко становилось пафосом, аскетизмом, а также — меланхолией или сантиментальностью.
Следы этого хода понятий и настроения чувства мы найдем и в Карамзине. Панегиристы вообще стараются приписать развитие Карамзина его личным силам, и то новое, что с ним входило в литературу, сделать его исключительной заслугой. Но, отдав его личному дарованию всю справедливость, не следует преувеличивать дела. Например, панегиристы удивляются обширным сведениям Карамзина, его большому знакомству с литературой, удивляются его необыкновенной оценке Шекспира {Погод. I, 57, — хотя в других местах (напр. I, 37) проводятся указания, по которым дело объясняется проще. Том V. — Сентябрь, 1870.}, что в 1787 году Карамзин ‘выразил верное мнение о великом английском трагике, о котором тогда не только в России, но и вообще в Европе господствовали очень смутные понятия’. Будто бы? Панегирист забыл или не знал, что ‘Литературные Письма’, где Лессинг6 начал свою знаменитую литературную борьбу против классицизма, вышли в свет, когда Карамзина еще не было на свете, а ‘Гамбургская Драматургия’7, где уже был вполне развит его взгляд на Шекспира, вышла, когда Карамзину было два года. Карамзинская оценка Шекспира была только отголоском идей Лессинга — не более.
Карамзин действительно стоял выше массы своих современников по образованию, но его средства в этом отношении не были созданы только им самим, и не были так глубоки, как обыкновенно полагают. К сожалению, до сих пор мало разъяснен характер кружка, в котором жил Карамзин в первые годы молодости, но в нем очевидно умственные средства были несравненно выше, чем у старшего литературного поколения. Сохранившиеся письма Петрова показывают, что у него эти средства были едва ли не значительнее, чем у его друга, мы ничего не знаем о Кутузове, но дружба его с Радищевым достаточно показывает, что это не мог быть только ограниченный мистик, поэт Ленц8, которого судьба занесла в Москву, был живым представителем немецкой литературы того времени и, вероятно, много помог своим московским друзьям познакомиться с нею, Дружеское Общество, по-видимому, следило за явлениями немецкой литературы, которая давала пищу для его изданий и для его масонских целей. Знакомство с немецким литературным движением, которое обнаруживается в ‘Письмах русского путешественника’, нередко, вероятно, идет из этого источника: Карамзин знает полемику Николая9 по поводу иезуитства и крипто-католицизма, знает гоф-предигера Штарка10 и питает к нему уважение, знает Морица, автора ‘Антона Райзера’13, ему известны похождения масонского шарлатана Шрепфера12, он еще в Москве преклоняется перед Лафатером13 и т. п. С одной стороны, эти вещи лежали в пределах масонского горизонта и масонского интереса, с другой, Карамзин не обнаруживает особенно глубокого знакомства с теми вещами, которые лежали вне этого горизонта (исключая разве только чисто литературные предметы). Далее, в молодом кружке еще могли сохраняться следы преподавания Шварца14, у которого масонская мистика и ‘орденская’ деятельность соединялись с известным ученым образованием, как это видно по его лекциям.
Карамзин, при помощи этих источников, мог ознакомиться с главнейшими явлениями тогдашней литературы, главным образом немецкой, а также французской и английской, — без особых гениальных усилий, какие ему приписывают. Об этом можно судить по тому, как он пользовался своими средствами.
Карамзин до большей степени остается на том уровне идей, который давала масонская мистика. Новый слой образования видоизменил эту основу, удаливши ее крайности, в особенности ее алхимический костюм, поэтические элементы расширили, уяснили и облагородили это содержание, но затем на его взглядах остался отпечаток какой-то вялости общих воззрений, где сомнение никогда не дорастало до освежающего сильного скептицизма, а гуманные идеи останавливались на степени какой-то расслабленной чувствительности, которая доходила до приторности на словах, и могла, однако, совсем отсутствовать на деле.
‘Письма русского путешественника’, где в первый раз Карамзин выразился и приобрел популярность как писатель, были, конечно, важным явлением в русской литературе, но эта важность была очень относительная. Заслуга Карамзина с чисто внешней стороны, в преобразовании языка, в улучшении форм, не подлежит спору, но содержание, какое он давал, стоит, конечно, ниже тех восхвалений, какие расточали ему старые и новые поклонники.
Его взгляды, в отвлеченных предметах, были еще в той мистической сфере, в которой витала масонская школа. Его занимают вопросы: ‘кто я, что я, откуда я’? и т. д., вопросы, совершенно естественные в человеке, которого интересуют высшие вопросы жизни, — но у него не было энергии мысли, которая бы приводила его к ясной постановке их. Его внутренние сомнения выражались и ограничивались мистической чувствительностью и меланхолией, в сущности, это черта осталась за ним навсегда: ‘меланхолические припадки’, на которые он сам жаловался, со временем из острых сделались хроническими, и наложили отпечаток на весь характер его понятий. В старшем поколении это брожение мысли у многих кончилось, как известно, настоящим религиозным квиетизмом15, нечто, похожее на квиетизм нравственный, мало-помалу развилось в Карамзине. Мы увидим дальше образчики этого настроения. В литературе он останавливается всего больше на том, что питает эту бесплодную сантиментальность, гораздо меньше действует на него то, в чем обнаруживалась прямая литературная и общественная борьба, где ставились положительные вопросы философии и решались споры действительной жизни. Он был хорошо приготовлен к путешествию, — говорят о нем, — его начитанность открывала перед ним возможность воспринять все, что было сделано лучшего европейской мыслью. Действительно, он знает многое, он стремится видеть знаменитости немецкой литературы, знакомится и со многими второстепенными деятелями, слава Канта, Гердера, Виланда, Гете наполняет его великим почтением к ним, он очень любознателен, он спешит извлечь из счастливых встреч, что нужно ему для решения его недоумений, поверяет эти последние и Канту, и Виланду16 и т.д., по-видимому, он наблюдательно и серьезно вникает в то, что слышит, — и что же в результате? В результате, к сожалению, очень немного, — например, в результате для Карамзина что Кант, что Лафатер — все равно, или нет, Лафатер несравненно интереснее. Вкусы бывают различны, и Карамзин имел полное право предпочитать Лафатера кому угодно, но когда он сам говорит, что он искал решения вопросов о натуре и человечестве, когда потом его последователи и поклонники превозносят его, как олицетворение мудрости, мы вправе также удивиться нетребовательности философа, который, насказавши комплиментов Канту, пошел поучаться изречениями, записочками и манускриптами Лафатера. Кармазин был тогда еще молод, но молодость именно и бывает богата одушевлением к возвышенным идеалам и стремлениям, к решению своих сомнений широкими и смелыми теориями. Кант был известен Карамзину, der alles zermalmende Kant {все сокрушающий Кант (нем.).}, как повторяет он эпитет, данный Канту Мендельсоном17, но тем не менее он ищет откровения у Лафатера и глубоких объяснений ‘натуры’ у Боннета18.
Надо прочесть ‘Письма’, чтобы видеть, каким удивлением проникнут был Карамзин к Лафатеру. Карамзин упоминает об одном сочинении, которое Лафатер разрешил открыть только через пятьдесят лет, и завидует девятнадцатому столетию: ‘Девятнадцатый век! сколько в тебе откроется такого, что теперь почитается тайною!’ И надо вспомнить, что такое был Лафатер, чтобы понять, какое умственное действие могли производить его личность и его сочинения {Об Лафатере есть значительная литература, между прочим любопытную характеристику дает Шлоссер (Ист<ория> Восем<надцатого> Стол<етия>, новое изд. II. 439—446, IV. 161—175 и др.). Из старых книг очень интересно сочинение, написанное Мирабо, или ему приписанное. В немецком переводе оно называется ‘Schreiben des Grafen von Mirabeau an***, die Herren von Cagliostro und Lavater betreffend’ (Berlin und Libau, 1786). Эту книжку уже мог бы знать Карамзин, как мог бы вообще знать сочинения противников Лафатера и, напр<имер>, в особенности уничтожающую критику и сатиру Лихтенберга. — О Боннете там же у Шлоссера: II, с. 441— 442.}. Человек, конечно, с талантом, и всего больше с чрезвычайно возбужденным воображением, Лафатер представлял собой странную нравственную смесь: в одно и то же время последователь Руссо19 и Сен-Мартена20, он соединял республиканскую любовь к свободе с самым темным мистицизмом, искреннее благочестие с натянутыми и насильственными экстазами, чисто средневековое суеверие с идеалистическими фразами, теплое чувство переходило в фальшивую сантиментальность, и ум слишком часто переставал действовать в самых диких фантазиях. Его знаменитая ‘Физиогномика’, которую он выдавал за ‘науку’, была пародией на нее, как это уже тогда доказывал Лихтенберг21.
Он писал множество, имел огромную массу почитателей между людьми, у которых воображение преобладало над здравым смыслом и недостаток серьезных сведений был причиной крайнего легковерия. Лафатер не был именно такой шарлатан, как Калиостро, но в нем были черты, по которым он вовсе не годился и в пророки, каким хотели его видеть поклонники. Его собственное самообольщение доходило до размеров, не внушавших уважения, например, тогда, когда он сам преклонялся перед Калиостро. Удивление Карамзина перед Лафатером дает нам чрезвычайно характеристичный образчик его собственного настроения. Этот хаос республиканства, мистицизма, сантиментальности увлекал Карамзина, потому что в нем самом бродили все эти элементы и подобная неурядица была в его собственных мыслях и ощущениях. При всем том увлечение Карамзина остается очень странным. Карамзин был свободен от тех обстоятельств, какие создавали влияние Лафатера в немецком обществе, он был человек другой жизни и, в первый раз знакомясь с Лафатером, мог уже иметь в руках достаточно средств понять эту личность и ее характер. Полемика Лафатера с его противниками, с которой нетрудно было познакомиться Карамзину, могла открыть ему глаза.
Но он с сантиментальной точки зрения не верил критике, и, напр<имер>, удивлялся нетерпимости Николая22 к его противникам. ‘Тот есть для меня истинный философ, — говорил Карамзин, — кто со всеми может ужиться в мире, кто любит и несогласных с его образом мыслей’23. Прекрасная максима, без сомнения, но трудно исполнимая на практике, мы увидим дальше, как он сам в других случаях исполнял ее. Желательно, конечно, чтобы в литературной борьбе господствовала терпимость, но ‘со всеми ужиться в мире’ можно было разве только в литературе, где не о чем было и спорить, или когда ни одна мысль не принимается серьезно и не влечет за собой никаких результатов. Если такое правило Карамзин мог применять к тогдашней русской литературе, то немецкая литература того времени и неприятная Карамзину полемика Николая уже захватывали действительные спорные пункты общественной жизни, дело шло о вещах более серьезных, чем полагал Карамзин, нетерпимость была очень мудрена, потому что и борьба ‘просветителей’, между прочим, направлялась против тупого обскурантизма, который являлся и в образе самого Лафатера. Аркадская точка зрения была невозможна.
С чувствительной точки зрения вещи получали, таким образом, свою особую окраску, в сущности дававшую им совершенно фальшивый вид. Из указанных примеров читатель может видеть, какая неясность господствовала в философских и литературных воззрениях Карамзина. То же самое было и в его понятиях о политической и общественной жизни, — та же поверхностная чувствительность, и то же отсутствие последовательной критической мысли, погоня за красивыми словами и крайнее противоречие их с непосредственным пониманием действительности.
Карамзин был великим поклонником Руссо. Ему казалось, что здесь он находит то же родственное ему содержание, какое он отыскивал у сантиментальных поэтов периода Sturm und Drang {Бури и натиска (нем.).} 24, у Томсона, у мистических поклонников ‘натуры’, у Лафатера и Боннета, и точно так же, как он не отличал философии Канта от философии Лафатера, так здесь мало чувствовал, какой глубокий протест против существующего порядка вещей скрывался в мечтах Руссо, и находил в них только ‘сладкую чувствительность’. В то время уже ясно увидели, что значила та французская литература, к которой принадлежал Руссо, это слышал и Карамзин, но тем не менее он остается как будто в неведении относительно смысла этой литературы: он восторгается фразами книги и не понимает, что она означает в действительности. Немудрено, что он и сам говорил много фраз, не отдавая себе отчета в их смысле, — как упрекал его еще Белинский.
Карамзин был в восторге от Парижа. ‘Я в Париже! Эта мысль производит в душе моей какое-то особливое, быстрое, неизъяснимое, приятное движение… Что было мне известно по описаниям, вижу теперь собственными глазами — веселюсь и радуюсь живою картиною величайшего, славнейшего города в свете, чудного, единственного по разнообразию своих явлений’25. Это была, как мы знаем, общая мысль русских образованных людей тогдашнего времени, которые вообще видели в Париже ‘столицу ума и вкуса’. Но Париж, восхитивший Карамзина, был именно Париж старого режима, он восхищается Версалью и Трианоном, дворцом графа д’Артура и французской аристократией, он сам познакомился с каким-то богатым домом, участвует на литературном чтении, рассказывает содержание ‘розовой тетрадки’ аббата, заключавшей рассуждение о любви, пишет нежные стишки. Но он не мог постичь, что значила новая политическая жизнь, которая в это время уже охватила Париж и, по его собственным словам, занимала все умы. Он просто не разумел, чего хотят французы, ему очень прискорбно, что ‘французы думают ныне о революции, а не о памятниках любви и нежности’, народ, проснувшийся теперь с сознанием своего права и восставший против феодального угнетения стольких веков, и представители этого народа, просто — ‘парижские варвары’, дерзкие смельчаки, ‘поднявшие секиру на священное дерево’, т. е. на старую монархию, ‘при которой — по мнению Карамзина — всё благоденствовало!’ В одном и том же письме (из Франкфурта, 29 июля) Карамзин восхищается героизмом Фиэски в трагедии Шиллера26 и презрительно отзывается о парижских сценах: так расходились в его понятиях книга и фраза с жизнью. На французские события вообще ложится неблагоприятная тень в его рассказе, ему хочется даже ограничить размеры движения, как будто действовала только шайка буянов, — хотя еще до приезда его в Париж совершились события, которые были возможны только потому, что были делом целой народной массы, и хотя ему самому приходится упоминать, что ‘целые деревни вооружаются’, ‘солдаты не слушаются офицеров’, ‘бабы говорят о революции’, даже те, кто мог действительно ‘благоденствовать’ при старой монархии, ‘французское дворянство и духовенство кажутся худыми защитниками трона’. Он скорбит, что ‘грозная туча носится над башнями Парижа’, что ‘златая роскошь, опустив черное покрывало на горестное лицо свое, поднялась на воздух и скрылась за облаками’, он скорбит о ‘прекрасной Марии’, о каком-то ‘кавалере св. Людовика’, выгнанном ‘бунтующими поселянами’ из своего поместья. Все движение представляется ему общим бунтом, он не понимает, чем была ‘прекрасная Мария’, чем были ‘кавалеры’ для поселян, забывает, что ‘грозная туча’, между прочим, пронеслась над башнями Бастильи, и наконец забывает, что идеи народного права, которые теперь так громко высказывались, были идеи его Руссо, что он уже требовал справедливости и свободы, отказ в которых вызвал наконец эту страшную бурю. Поклонник Руссо ничего не понял во французском движении: он оказался на стороне салонных франтов и аббатов с розовыми тетрадками о любви. Почитатели и панегиристы Карамзина восстают против критиков, которые удивлялись, что письма Карамзина из Франции обнаруживают такое непонимание событий, совершавшихся у него на глазах. Почитатели Карамзина возражают, что ‘это были письма интимные’, письма к Алексею Александровичу и Настасье Ивановне {Плещеевым, с которым он был в дружбе.}, что ‘с ними он не имел намерения входить в суждения о важных материях, вот и все’, что из писем Мелодора к Филалету и обратно, можно определить отношение Карамзина к французскому перевороту: началось оно сочувствием, а кончилось разочарованием, и что, конечно, этот интерес его к французскому перевороту начался не в 1794, когда писаны были упомянутые письма, а гораздо ранее: ‘как доказать, что не ранее? И нужно ли это доказывать?’27 Другой апологист28 замечает, что Карамзин ‘хотел изучить в Париже веселую французскую жизнь старого времени, видеть здания и чудеса искусства, набраться новыми впечатлениями. Странно было бы ожидать от Карамзина, чтоб он следил в Париже за новыми явлениями (?). На волнение его он смотрел ‘с тихою душею, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море’, и т. д. {Галахов. Ист<ория> Р<усской> Слов<есности>. II. С. 9 и др., Казанский юбилей Кар<амзина>. С. 65 и др.}
Эти возражения, однако, неудовлетворительны, и прежде всего тот аргумент, что письма были писаны к Настасье Ивановне, имел бы силу только в том случае, если бы они и остались у нее в ящике или читались только в семейном кругу: как скоро они были напечатаны, то публике все равно, кому они присылались первоначально. Что Карамзин не имел намерения входить в суждения о важных материях — также неверно, потому что письма преисполнены суждениями о важных материях, именно о философских материях первой важности, о крупных явлениях литературы, и даже политики, — суждениями, которые часто делают честь уму писателя, но часто были и указанного выше сорта. В какое время составлялись взгляды Филалета и Мелодора29, в 1794 или в 1790, это, пожалуй, все равно, но заметим, что ‘Письма русского путешественника’ напечатаны были уже в 1791—1792 годах. Далее, приписывать Карамзину желание изучать в Париже только веселую жизнь старого времени — довольно странно, как будто Карамзин хотел в Европе только ‘жуировать’, с другой стороны, он вовсе не предпринимал и археологические изыскания. Карамзин, как вообще путешественник, желал просто видеть европейскую жизнь, как она была в то время. От него никто не требовал, чтобы он ‘следил’ за новыми явлениями, но он беспрестанно о них говорит и судит, и потому очень можно удивляться, как он не понял того, что перед ним происходило во Франции и что уже в то время привлекало внимание всей Европы. Всего скорее можно было бы (как некоторые и делали) ссылаться на цензурные опасения, которые могли мешать ему говорить искренно свои мысли, но и тогда заметна была бы эта вынужденная сдержанность. Но ее вовсе нет, и Карамзин вообще весьма определительно высказался о французском перевороте, как показывают даже приведенные цитаты, и незачем прибегать к Филалету или Мелодору, чтобы выяснить его отношение к делу. Сущность взгляда его сводится к тому, что при старой монархии всё во Франции благоденствовало, но затем явились дерзкие смельчаки и подняли секиру на священное дерево, говоря: ‘мы лучше сделаем’, вследствие того раздался грозный крик парижских варваров, поселяне начали бунтовать, солдаты перестали слушаться офицеров, дворянство и духовенство оказались плохими защитниками трона, и печальным результатом этого было то, что ‘прекрасная Мария’ была крайне огорчена, златая роскошь с горестью поднялась на воздух и скрылась за облаками, ‘кавалеры’ страдали, изгнанные бунтующими поселянами, и наконец французы вообще перестали думать о памятниках любви и нежности, и нация, столь веселая, остроумная и любезная, должна была, вероятно, утратить свой приятный характер.
Мы не прибавили ни одной черты, которой нет у Карамзина, и нам кажется, что такая картина французского переворота достаточно ясно определяет взгляды наблюдателя. Не требуя вовсе от Карамзина, ‘чего он не может дать’, кажется, следует требовать от человека, выражающегося так решительно, чтобы он ясно понимал, что говорит. Карамзин восхищается Руссо и делит его мечтания, он знает вообще французскую литературу, восставшую против всяких несправедливостей и бедствий старого порядка и создававшую новые идеалы свободы и просвещения, он мог быть этим хоть несколько подготовлен к уразумению того брожения идей, какое он встретил во французской жизни. Он приехал в Париж, когда уже совершились первые бурные сцены революции. Никто не станет ни одну минуту требовать, чтобы Карамзин, воспитанный в повиновении властям и чувствительный, одобрял эти сцены, чтобы ему нравились народные волнения, но серьезный человек, если уже начинает говорить о них, должен бы отдать себе отчет в том, от чего же наконец происходили эти сцены и эти волнения. Карамзин просто отвечает, что это ‘бунт’ — хотя легко мог узнать в Париже, если не понимал сам, почему разрушена была Бастилья, почему поселяне изгоняли ‘кавалеров’, почему солдаты переставали повиноваться офицерам, и почему наконец вся эта народная масса стала так легко поддаваться бурному потоку, конечно не обещавшему ничего доброго для Версали30, Трианона31 и для ‘памятников нежности’. Все эти вопросы как будто не существуют для Карамзина, — а ему, повторяем, не трудно было бы, хотя несколько, разъяснить себе эти вопросы, — без чего он и не мог собственно высказать благоразумно своего приговора о событиях. Он даже лицом к лицу видел некоторые события, он беседовал с ‘французским Платоном’32, он был в национальном собрании и слушал Мирабо…33 В то же время, говорят нам, что отношение Карамзина к этому движению началось ‘сочувствием’.
Мы не будем винить Карамзина за эти противоречия: он был еще молод, не умел понимать действительности, не мог согласить своих сантиментальных теорий с жизнью, ему трудно было осмотреться в событиях — все это было очень возможно для человека, впервые увидевшего Европу после патриархальных нравов и бедной умственной жизни русского общества, мы хотим только сказать, что не находим в ‘Письмах’ основания для преувеличенных восхвалений, которые считают своей обязанностью его нынешние поклонники, и все-таки находим гораздо более справедливыми слова обличаемого ими Белинского. ‘Столько ли Карамзин сделал, сколько мог, или меньше? — спрашивает Белинский. — Отвечаю утвердительно: меньше’. ‘Он отправился путешествовать: какой прекрасный случай предстоял ему развернуть перед глазами своих соотечественников великую и обольстительную картину вековых плодов просвещения, успехов цивилизации и общественного образования благородных представителей человеческого рода!.. Ему так легко было это сделать!.. И что же он сделал вместо всего этого? Чем наполнены его Письма Русского Путешественника?.. Карамзин виделся со многими знаменитыми людьми Германии, и что же он узнал из разговоров с ними? То, что все они люди добрые, наслаждающиеся спокойствием совести и ясностью духа. И как скромны, как обыкновенны его разговоры с ними!..’34 При всем том Белинский справедливо замечал, что недостатки ‘Писем’ происходили больше от его личного характера, чем от недостатка в сведениях. Карамзин мало знал умственные нужды русского общества, — но кроме того, он и сам не выработал себе прочного образа мыслей, который бы предохранил его от странных колебаний и противоречий между возвышенными сантиментальностями в теории и поверхностными, узкими взглядами на деле. Не надо думать, чтобы лучшие взгляды были невозможны. Так, относительно французской революции, господствующего политического явления той эпохи, в русском обществе уже в то время существовали очень верные представления. Назовем, например, книгу Радищева: каковы бы ни были мнения об этой книге и об увлечениях ее автора, нельзя не признать, что в ней есть замечательное понимание совершавшихся событий, Радищев также не сочувствует ‘необузданностям’ революции, но вместе с тем чрезвычайно здраво судит об ее происхождении и общем ее смысле. Нам случалось указывать другого современника, который точно так же очень ясно видел значение событий, это был масон И. В. Лопухин35, человек того самого общества, от которого Карамзин отделился, конечно, считая его отсталым.
Но, при всей странности этих взглядов Карамзина, мы находим у него сочувствие тем идеям, которые хотела осуществлять французская революция, т. е. этим идеям, как они представлялись ему в книгах, а не в бурном историческом процессе, где он их не понял. В кругу отвлеченных понятий, Карамзин есть нежнейший друг человечества {Несколько позднее, в 1793, в частном письме к Дмитриеву он выражается так: ‘…ужасные происшествия Европы волнуют всю душу мою… Назови меня Дон-Кишотом, но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество’ — письмо от 17 августа 1793 г. (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 42. — Сост.).}, защитник его прав, просвещения, человеческого достоинства, его идеалы — идеалы просветительной литературы конца XVII-го века. Это совершенно ясно выразилось в его тогдашних суждениях о реформе Петра, особенно интересных при сравнении их с его позднейшими мнениями об этом предмете, которые мы приведем дальше. Статуя Людовика XVI напомнила ему о Петре Великом, и Карамзин называет Петра ‘лучезарным богом света’, освещающим кругом себя глубокую тьму, он считает его ‘благодетелем человечества’ — в том смысле, как благодетелей человечества разумели философы просвещения. Он самый пламенный поклонник реформы, потому что ‘путь просвещения один для всех народов’, сожаления о русской старине кажутся ему ‘жалкими иеремиадами’ или ‘шуткою, происходящею от недостатка в основательном размышлении’. ‘Мы не таковы, как брадатые предки наши — тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, праздность, скука были их долею и в самом высшем состоянии: для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто пред человеческим. Главное дело стать людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек’36.
Панегиристы Карамзина, указывая эти его мнения, спешат обыкновенно успокоить читателя, что позднейшее развитие мыслей Карамзина, в особенности глубокое изучение русской истории, совершенно излечили его от этой космополитической ереси, и привели его к другим, очень противоположным понятиям, которых он постоянно и держался впоследствии. Панегиристы вообще считают приведенные выше мысли Карамзина заблуждением молодости. Можно совершенно согласиться с ними, что этого мнения вовсе нельзя считать характеристическим мнением настоящего Карамзина, но трудно согласиться, чтобы Карамзин пришел к лучшему, когда отказался от своего прежнего взгляда, или, лучше сказать, когда отказался впоследствии развить этот взгляд в более совершенное воззрение при помощи тех средств, какие давали ему потом дальнейшие наблюдения над событиями и ‘глубокое изучение’ русской истории. Нельзя не повторить еще раз, что употребление, какое делают теперь панегиристы Карамзина из его позднейших, настоящих его мнений, способно еще усилить сожаление, что он так скоро и, кажется, легко бросил свою прежнюю точку зрения.
Действительно, бросить ее нельзя было безнаказанно. Оставив ее, Карамзин очень последовательно пришел к консерватизму, вообще самому непривлекательному. Новейшие славяне радуются, что Карамзин впоследствии так изменил свои мнения, что сказал бы свои прежние фразы в обратном порядке, — он предпочел бы народное человеческому, и посоветовал бы соотечественникам сначала быть славянами, а потом людьми. Но новейшие славяне забывают, что ‘человеческое’ есть только тот запас нравственных и общественных идеалов и запас научного знания, который собран коллективным трудом целого человечества, и в этом смысле никаким образом не может представлять чего-либо несовместного с сущностью какой-либо отдельной национальной природы или противоположного ей, и что, с другой стороны, ‘народное’, совмещая в себе все индивидуальные особенности нации, и ее достоинства, и ее недостатки, представляет собой тот же запас идеалов и знания, только более тесный, потому что он ограничен средствами одной нации. Таким образом, ‘человеческое’ и ‘народное’ — не противоположности, а только градация. Когда индивидуально-народное дело или идея становится общечеловеческим, это — высшая историческая заслуга и величие нации, но чтобы достигать этого, нация необходимо должна воспринять и разработать в себе интерес общечеловеческий. В этом взаимодействии совершается движение цивилизации, и от него зависит различие в относительном значении наций. Таким образом, ‘человеческое’ является необходимым элементом в жизни народа, если он стремится к историческому значению. Можно спорить о практических средствах и путях, которыми отставший народ может усвоить себе существующий запас общечеловеческого содержания, но не может быть спора о выборе между народным и человеческим, как между противоположностями. Поэтому исключительные защитники ‘народного’, противополагаемого ‘человеческому’, ‘космополитическому’, в конце концов всегда и впадают в узкий консерватизм, крайне вредный для интересов общества и народа, когда такие люди, становясь общественной и политической партией, приобретают значение и силу. Этот вред является необходимо, потому что, защищая народное, обыкновенно защищают и его недостатки и его отсталость. Заметим, что такие споры о народном и человеческом и боязнь этого последнего составляют в особенности принадлежность обществ, которые не успели еще воспринять в себя достаточно общечеловеческих идей, знаний и учреждений, другие общества и нации, уже воспринявшие более или менее это общечеловеческое содержание и работавшие для него, напротив, стремятся отождествлять себя с человечеством, считать себя его представителями. Довольно вспомнить, как говорят в подобных случаях французы, немцы, англичане.
Изменение взглядов Карамзина, восхваляемое новейшими панегиристами его, особенно рельефно выказалось на его суждениях о Петре Великом, что и естественно. Из великого поклонника реформы Карамзин стал строгим ее порицателем. Защищая ‘народное’, т. е., как обыкновенно, старину, Карамзин должен был и в новой жизни защищать все, что наследовала она от старины или в чем продолжала ее. Ему надо было защищать недавний status quo от всяких реформ — он и защищал его с усердием, достойным лучшего дела, потому что ему пришлось восхвалять то, что далеко не стоило похвалы, и умалчивать о том, что требовало осуждения. Он делал то и другое.
Мы увидим, как эти мнения и это фальшивое положение Карамзина выказались особенно в записке ‘О древней и новой России’. Впрочем, эта перемена не была каким-нибудь резким поворотом во мнениях Карамзина. Он и после, как в периоде ‘Писем’, говорил о любви к человечеству, о добродетели, о натуре, но в сущности он не приходил к какому-то ясному общественно-политическому воззрению, и повторяя те же сантиментально неопределенные общие фразы, он мог теперь извлекать из них одни заключения, потом — совершенно другие.
В ‘Письмах’ в то время, когда он, по его словам, ‘ожидал торжества разума’ и когда, говорят, сочувствовал французскому движению, он рассуждает о событиях таким образом: ‘Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку (?). Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни (?). Всякие же насильственные потрясения гибельны… Предадим себя во власть Провидению: Оно, конечно, имеет свой план, в Его руке сердца государей — и довольно. Легкие умы думают, что все легко, мудрые знают опасность всякой (?) перемены и живут тихо. Французская монархия производила великих государей, великих министров, великих людей в разных родах: под ее мирною сению возрастали науки и художества, жизнь общественная украшалась цветами приятностей, бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком… Но дерзкие подняли секиру на священное дерево’37 и проч.
Панегиристы замечают, что в это время Карамзину было только 23 года и удивляются мудрости изречений. Признаемся, находим изречения вполне соответственными его возрасту и видим в них не столько мудрость, сколько непоследовательность или необдуманность. Если Карамзин думает, что надо предаться Провидению и что оно, конечно, имеет свой план, в таком случае и рассуждать о событиях было бы бесполезно, а тем более было бы ошибочно осуждать их. Он, конечно, не мог претендовать, что ему известны планы Провидения, мог ли он оспаривать, что теми событиями, какие совершались, Провидение именно хотело наказать несправедливость старого порядка и само разрушило власть, злоупотребившую своей силой: можно ли тогда осуждать людей, которые исполнили его волю? Трудно понять далее, как в ‘несовершеннейшем’ порядке вещей бывает ‘чудесная гармония’, какими путями люди уверятся в ‘необходимости добродетели’, в чем их тщетно убеждают с сотворения мира, как могут быть опасны ‘всякие’ перемены, напр<имер>, перемены, благодетельные для народа? Наконец, утверждения Карамзина о всеобщем благоденствии при старой монархии могли бы свидетельствовать разве только о недостаточном знании французской истории, потому что старая монархия произвела очень немного великих государей и министров и гораздо больше совершенно ничтожных, а великие люди ‘в разных родах’ гораздо реже были ее созданием, а всего чаще были или ее противниками или жертвами.
Критики Карамзина составляют, по его сочинениям, целую нравственно-политическую философию и называют ее оптимизмом38, может быть, но в применениях к фактам и событиям, как мы видели, эта философия бывает скорее похожа на туманный фатализм, обыкновенно очень сантиментальный, а иной раз, при всей чувствительности автора, забывающий требования простого человеколюбия и справедливости, и в конце концов дающий событиям и общественным явлениям самые странные толкования.
Чтобы закончить с рассуждениями Карамзина об европейских событиях, мы остановимся еще на последних его выводах о французской революции, высказанных уже в царствование Александра, в ‘Вестнике Европы’. Прошло много времени, совершилось много потрясающих событий, общественное настроение в России вызывало интерес к политическим вопросам, автор был в полной силе своей литературной деятельности, — но в сущности его понимания вещей не произошло большой перемены.
Карамзин желает, чтоб началась новая эпоха не только для политики, но и для самого человечества. ‘По крайней мере истинная философия ожидает хотя сего единственного счастливого действия ужасной революции, которая останется пятном восьмого-надесять века, слишком рано названного философским. Но девятый-надесять век должен быть счастливее, уверив народы в необходимости законного повиновения, а государей в необходимости благодетельного, твердого, но отеческого правления. Сия мысль утешительна для сердца’…39 В другом месте он говорит: ‘Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих, что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства, что, разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, …что все смелые теории ума… должны остаться в книгах (!), …что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума, что одно время и благая воля законных правительств должны исправить несовершества гражданских обществ… То есть, французская революция, грозившая испровергнуть все правительства, утвердила их… Теперь гражданские начальства крепки не только воинскою силою, но и внутренним убеждением разума’40. Упомянув, как с половины XVIII-го века все сильные умы желали перемен, как везде обнаруживалось неудовольствие, ‘люди скучали и жаловались от скуки (?), видели одно зло и не чувствовали цены блага, проницательные наблюдатели ожидали бури, Руссо и другие предсказали ее с разительною точностию’, Карамзин заключает, что ‘теперь все лучшие умы стоят под знаменами властителей и готовы только способствовать успехам настоящего порядка вещей, не думая о новостях… С другой стороны, правительства чувствуют важность сего союза и общего мнения, нужду в любви народной, необходимость истребить злоупотребления’41.
Таким образом, прошло много лет, и мнения Карамзина не изменились. Суждение его о смысле господствующего события той эпохи остается также неопределенно. Французский переворот делает стыд восемнадцатому веку и был только ужасным бедствием. Но проницательные люди ждали бури, даже с разительной точностью предсказали ее, были, следовательно, достаточные основания предвидеть переворот — Карамзин не замечает этих оснований, находит только, что люди почему-то хотели перемен и жаловались от скуки! Он смело затем утверждает, будто французская революция, грозившая ниспровергнуть правительства, только утвердила их, точно Бурбоны жили тогда в Париже, а не кочевали в Европе изгнанниками. Далее Карамзин настаивает, что смелые теории ума должны остаться в книгах, а что учреждения древности имеют магическую силу — как будто европейские умы восемнадцатого века работали только для книг, он забывает, что ‘смелые теории’ угадывали и высказывали потребности времени, что развитые XVIII-м веком идеи терпимости, общественной и умственной свободы, гражданского достоинства и были предметом революционных стремлений, которые во многом и достигли своей цели, он забывает и то, что магическая сила древности, напротив, не спасла старой деспотической монархии и ее атрибутов. Но, доказывая эту бесплодность переворота, сам Карамзин находит однако, что когда ужасные бедствия кончились, то в результате правительства чувствуют важность ‘общего мнения’, нужду ‘в любви народной’ и т. д., но, заметив факт, он не может объяснить его происхождения…
Для русских читателей и людей русского общества он делает одно замечание о событиях: ‘…мы видели издали ужасы пожара, и всякий из нас возвратился домой благодарить небо за целость крова нашего и быть рассудительным’. Совет быть ‘рассудительным’ и ‘тихим’ он повторяет несколько раз, — хотя совет был совершенно излишний: с давних времен русское общество было очень уже тихо. Общий нравственно-политический вывод Карамзина был тот, что народам и отдельным людям нужно только повиновение, что волнения и теории гибельны и что всё следует предоставить ‘времени’ и ‘Провидению’. Это был целый общественный квиетизм. Правда, Карамзин говорил, что нужно ‘просвещение’, но он остерегался говорить, должно ли это быть настоящее просвещение или что с ним делать, если оно будет приходить к ‘теориям’. На всех рассуждениях Карамзина лежит отпечаток чего-то крайне неясного: обществу он рекомендует только просвещение, повиновение и добродетель, но нигде он не касается прямо до существенных вопросов внутренней жизни, тех вопросов, где обнаруживались общественные противоречия и где надо было сказать прямо, чего он хочет. Мы увидим, что когда он прилагал свои рассуждения к русским делам, в этих случаях он или просто умалчивает бб известных вещах, или замаскировывает их благовидными орнаментами, когда их смысл не совсем укладывался в его теорию. А теория при всей благовидности фраз была та самая, которую несколько десятков лет спустя проповедовала другая школа, как высокую русскую добродетель, под именем ‘принижения личности’.
По возвращении из-за границы Карамзин стал издавать журнал42, потом несколько альманахов43 и т. п. Литературная деятельность его, основавшая известную сантиментальную школу, имела большой успех, но Карамзин не был спокоен и жаловался в письмах к Дмитриеву, что теряет охоту ‘ходить под черными облаками’. Биографы Карамзина объясняют, что эти черные облака, ‘помрачавшие все цвета жизни’, могли означать только то, что Карамзина огорчало равнодушие и холодность императрицы Екатерины к его трудам. Во время Новиковского дела44 названо было имя Карамзина, хотя сам Прозоровский45 тотчас увидел, что Карамзин не имеет к делу никакого отношения. Биографы предполагают, что на Карамзине могли остаться темные подозрения, которые и беспокоили его. ‘Как бы то ни было, — говорит г. Погодин, — не находя возможности действовать на избранном им поприще, по желанию, с полною свободою, Карамзин оставил его, но умея находиться во всяких данных обстоятельствах… без напрасных жалоб, он спокойно перешел на другое поприще… завел себе четверню лошадей и начал разъезжать по городу. Его любезность, образованность, его слава обеспечивали ему успех в большом свете’ {‘Н. М. Карамзин’. Т. I. С. 245.}. Таким образом, Карамзин видел некоторые неудобства тогдашних порядков, хотя, как видим, для него лично они не были особенно тяжелы. Он провел царствование Екатерины и Павла совершенно спокойно, черные облака прошли мимо. Это и не мудрено. В тогдашних изданиях его попадались иногда вольнодумные мысли, которые могли иным давать повод считать его за вольнодумца, но рядом с ними шли самые благонамеренные рассуждения ‘Писем русского путешественника’, все литературные связи Карамзина были совершенно солидные, как, напр<имер>, Державин, Херасков, Дмитриев и т. п.,— и вольнодумство не навлекло ему никаких действительных неприятностей. При Павле на него делали доносы, — вероятно, тот же Голенищев-Кутузов46, кажется, исключительно доносивший на Карамзина, теперь и впоследствии, при Александре, — но эти доносы были так невежественны (хотя Голенищев-Кутузов все-таки мог быть при Александре попечителем Московского университета), так грубы и аляповаты, что не только при Александре, но и раньше, при Павле, не имели никакого влияния. Доносы, конечно, были и грубо несправедливы, потому что даже в ту эпоху, когда он ‘сочувствовал’ французскому перевороту, когда он, как говорят, удивлялся Робеспьеру47, — все это сочувствие и удивление оставались столь платоническими, что мешали Карамзину в то же самое время писать о французском перевороте вещи, какие мы приводили.
Правление имп<ератора> Павла, как мы говорили прежде, заставило думать о положении дел в обществе даже людей, которых до того времени эти дела вовсе не интересовали. Нечего говорить, насколько смысл этого правления должен был быть ясен для людей образованных, которым были доступны некоторые нравственно-общественные понятия. Это время явилось характеристическим образчиком нашего общественного устройства. Карамзин не извлек из него никакого опыта.
Наступило наконец время Александра.
Можно было бы не придавать особенного значения тому, что Карамзин, вместе с литературной толпой, писал восхвалительные оды, свойство которых бывало обыкновенно то, что они переходили всякую меру лести предержащим властям. Написавши оду в 1796 году48, он потом разочаровался, но с новой ревностью писал оды в 180149. Это последнее одописание легко объяснить всеобщим восторженным настроением, с которым принято было воцарение Александра, но от писателя, как Карамзин, надо было бы по крайней мере ожидать, что он не хочет только льстить, как толпа тогдашних рифмотворцев, что он не говорит на ветер, что он несет ответственность за свои слова. Карамзин получил от императора несколько подарков за свои панегирики, и, к сожалению, забыл об этом, когда писал свою записку о древней и новой России: быть может, воспоминание о прежних одах внушило бы большую осмотрительность карательному красноречию ‘Записки’…
Кроме двух од, которыми Карамзин приветствовал нового императора, он в первое же время написал похвальное слово Екатерине II. По словам новейших биографов, Карамзин, ободренный благосклонным принятием его од (он получил за них два перстня), ‘вознамерился выразить яснее свои мысли о желаемом правлении’ посредством описания дел Екатерины. Цель была несколько дипломатическая. ‘Пример казался для Карамзина гораздо действительнее и полезнее всех умозрительных, отвлеченных рассуждений, тем более, что они могли подать еще повод к невыгодным предположениям о непрошенных наставлениях, а по мнению других, пожалуй, и дерзких. Под щитом императрицы Екатерины, которой имя было возвещено в первом манифесте, Карамзин мог гораздо безопаснее проводить свои собственные мысли’. При этом Карамзин забыл свои собственные неприятные воспоминания об том времени или объяснял их тревожными обстоятельствами конца правления Екатерины, и ‘хотел только почтить благодеяния’. Вообще, он ‘пропустил, и даже не намекнул об ее недостатках и пороках, потому ли, что считал неприличным принимать на себя слишком явно учительный тон, опасался оскорбить тем самолюбие молодого государя, или считал неуместным, в похвальном слове, судить обо всей жизни в совокупности, или, наконец, до того очаровался общим впечатлением блистательного царствования, что все тени ускользнули (?) в эту минуту от его внимания’ {Погодин. Т. I. С. 326.}.
То есть биограф сам чувствует, что подобное описание царствования нуждается в объяснении, и приводит их сколько может. Относительно первого, можно заметить, что какое дипломатическое значение ни придавал бы Карамзин своему труду, ничто не мешало ему сказать хотя часть правды, вовсе не впадая в учительный тон и вовсе не оскорбляя самолюбия, особенно с тем медовым стилем, каким он отличался. Он мог ‘считать это неуместным в похвальном слове’, — но его добрая воля была выбирать эту несчастную литературную форму, которая вместе с одой распложала в старой литературе столько искажения правды и столько рабской лести: ему никто не мешал дать своему труду форму исторического обозрения, которая была бы весьма естественна и невинна и открывала бы полную возможность для критических замечаний, хотя бы самых тонких и деликатных. Если он ‘очаровался’ — так внезапно и задним числом, — это во всяком случае было бы несколько странно в глубоком историке и политике, каким изображают его биографы. Он не в первый раз знакомился с царствованием Екатерины: он прожил в нем лет пятнадцать своей сознательной жизни, когда он мог достаточно судить о вещах. Ему должны были быть особенно памятны последние годы царствования, когда он ‘ходил под черными облаками, которых тень помрачала в его глазах все цветы жизни’ {В письме к Дмитриеву. 1795. 14 июня.}, — и если бы он хотел серьезно смотреть на вещи, то мог бы видеть, что ‘облака’ не были случайностью, что, напротив, это был целый порядок вещей, который повторялся и потом и который он сам опять хорошо чувствовал, когда писал в августе 1801 г. об императоре Александре: ‘мы при нем отдохнули, главное то, что можем жить спокойно’. Со стороны Карамзина было бы великодушно, если бы, ‘очаровавшись’, он в своем панегирике забывал одни свои личные испытания и тягости, но он забывал и тягости народа, который при Екатерине дорого расплачивался за блистательное царствование. Забыть, очаровавшись, всю действительную историю — не было особой заслугой ни для историка, ни особым выигрышем для дипломата, потому что в обоих случаях дело было поставлено фальшиво, исторически постановка была одностороння и неверна, в публицистическом отношении сочинение не достигало цели, потому что терялось в куче похвал и лести, ничего не делало для общественной свободы (о которой Карамзин в это время все-таки говорил) и для объяснения потребностей общества монарху. Дипломатический расчет был тем более неверен, что император Александр сам видел, и очень близко, царствование Екатерины, еще юношей он замечал его слабые и непривлекательные стороны, и неумеренная похвала по этому уже могла возбудить в нем сомнение и не достигнуть цели.
В сочинениях Карамзина, писанных за первые годы царствования имп<ератора> Александра, как мы отчасти уже указывали, господствует тот же общий характер, каким отличаются его ‘Письма’, — тот же сантиментальный туман и странное отношение к практическим фактам в истории и в настоящем. Так, в русском XVIII-м столетии, только что пережитом, Карамзин находит сюжет только для панегирика. В его вечном противоречии между чувствительными увлечениями и практическими взглядами, между словами и делом, уже не трудно видеть задатки позднейшего упорного консерватизма, потому что либерализм его отвлеченных принципов, его любовь к человечеству, к ‘просвещению’, восхваление ‘республиканских’ добродетелей были слишком книжно изысканны, в них слишком большую роль играла старательно обделанная и украшенная фраза, чтобы за этой фразой можно ожидать настоящего чувства и продуманной мысли. Но на первое время его консерватизм не высказывался так откровенно, как впоследствии, он разделяет либеральные увлечения того времени и говорит тем свободолюбивым тоном, в каком был настроен император Александр и его первые друзья.
В первой оде Александру Карамзин повторяет то сравнение, каким воспользовался и Державин, он радуется, что
…милыя весны явленье
Собой приносит нам забвенье
Всех мрачных ужасов зимы.
Во второй оде он говорит о том,
Сколь трудно править самовластно
И небу лишь отчет давать,
И замечает тут же:
Но сколь велико и прекрасно
Делами Богу (!) подражать…
Он может все, но свято чтить
Его ж премудрости законы.
Народу нужны законы и свобода, — как мечтал в то время и сам Александр:
Короны блеском ослепленный
Другой в подвластных зрит — рабов,
Но Ты, душею просвещенный,
Не терпишь стука их оков.
Тебе одна любовь прелестна:
Но можно ли рабу любить?
Ему ли благодарным быть?
Любовь со страхом несовместна.
Душа свободная одна
Для чувств ея сотворена.
Далее, призывания к свободе:
Сколь необузданность ужасна,
Столь ты, свобода, нам мила,
И с пользою царей согласна,
Ты вечно славой их была и т. д.
И желание, чтобы новый царь давал новые законы:
Трудись, давай уставы нам и пр.
В похвальном слове Екатерине автор приходит в восторг от ‘Наказа’, ‘лобызает державную руку’, которая ‘под божественным вдохновением души’ начертала те его строки, где говорится, что ‘самодержавство разрушается, когда государи… собственные мечты уважают более законов’, что ‘несчастливо то государство, в котором никто не дерзает представить своего опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить свое мнение’ и т. д. Карамзин восхваляет либеральные рассуждения императрицы о свободе выражения мнений и о свободе печати, стеснение которой будет ‘угнетением разума, производить невежество, отнимает охоту писать и гасить дарования ума’, он восхваляет ее заботы о просвещении народа, восторгается комиссией об уложении, которая была ‘славнейшей эпохой славного царствования’. В историческом отношении Карамзин дал здесь слишком пристрастную и подкрашенную картину царствования Екатерины, но по тем общественно-политическим мнениям, которые он хотел тут высказать, мы находим у него тот же общий тон, каким говорили наиболее либеральные люди того времени и каким говорили советники Александра. Желание свободы и просвещения, основание правления на законах, необходимость свободы слова и печати, даже одобрение представительства в виде восхваления Екатерининской ‘комиссии’ — вот предметы, которые были указаны Карамзиным.
Когда он издавал ‘Вестник Европы’, в течение 1802 и 1803 года, он нередко обращался к общественным вопросам того времени. Царствование Александра уже заявило тогда свои тенденции, и Карамзин опять является в роли восторженного панегириста либеральных мер.
По поводу нового плана народного просвещения Карамзин, называя указ об этом ‘бессмертным’, смело говорит: ‘Многие государи имели славу быть покровителями наук и дарований, но едва ли кто-нибудь издавал такой основательный, всеобъемлющий план народного учения, каким ныне может гордиться Россия… Новая великая эпоха начинается отныне в истории морального образования в России, которое есть корень государственного величия … Предупредим глас потомства, суд Историка и Европы, которая ныне с величайшим любопытством смотрит на Россию, скажем, что все новые законы наши мудры и человеколюбивы, но сей устав народного просвещения есть сильнейшее доказательство небесной благости монарха’. Относительно исполнения плана Карамзин говорит, что, конечно, только в будущем явятся плоды и венец дела, потому что просвещение идет обыкновенно медленными шагами, а пока — ‘довольно, что сей бессмертный устав для совершенного просвещения империи нашей требует только верного исполнения, а можно ли сомневаться в исполнении того, что монарх России повелевает россиянам?’50
Вспомним мимоходом, что в новом министерстве был между прочим М. Н. Муравьев, покровитель Карамзина, доставивший ему звание историографа и состоявший тогда попечителем Московского университета. В 1803 г. Карамзин поместил в ‘Вестнике Европы’ статью о публичных лекциях, которые были тогда устроены в этом университете, в этой статье, по словам г. Погодина, ‘он хотел в особенности доставить удовольствие своему покровителю, М. Н. Муравьеву’, и панегирик выходит из берегов. ‘После всего, что великодушный Александр сделал и делает для укоренения наук в России, мы не исполним долга патриотов и даже поступим неблагоразумно, если будем еще отправлять молодых людей в чужие земли учиться тому, что преподается в наших университетах (!). Московский отличается уже в разных частях достойными учеными мужами, скоро новые профессоры, вызванные из Германии и в целой Европе известные своими талантами, умножат число их, и первый университет российский, под руководством своего деятельного и ревностного к успеху наук попечителя, возвысится еще на степень славнейшую в ученом свете’51.
Указ о правах и должностях сената и манифест об учреждении министерств не только не вызывает возражений, но, напротив, новый поток панегирика. ‘Читая указ о правах и должностях сената, россиянин благоговеет в душе своей пред сим верховным местом империи, которое никакому правительству в мире не может завидовать в величии (!), будучи храмом вышнего правосудия и блюстителем законов, столь священных ныне в России. Сей указ напоминает нам славное начало сената, когда первый император России, победив шведов и приготовляясь к новой, не менее опасной войне, основал его, как спасительный колосс власти в столице государства’ и проч. О новых министрах: ‘Кто не уверен в патриотической ревности сих достойных мужей, возвеличенных именем министров России, державы, которая никогда не была столь близка к исключительному первенству в целом свете, как ныне?.. Не одна Франция должна вечно хвалиться Сюллиями52 и Кольбертами53, не одна Дания должна прославлять своих Бернсторфов…54 Уже прошло то время в России, когда одна милость государева, одна мирная совесть могли быть наградою добродетельного министра в течение его жизни: умы созрели в счастливый век Екатерины II…, теперь лестно и славно заслужить, вместе с милостью государя, и любовь просвещенных россиян…’55
Уничтожение Тайной Экспедиции вызвало у Карамзина воспоминание об ужасах тайной канцелярии, ‘Воспоминание, конечно, горестное, но в ту же самую минуту вы произносите имя Александра, и сердце ваше отдыхает!’56 и проч.
В числе желаний, которые заявлял Карамзин для благополучия отечества, было желание иметь систематический кодекс, век Александра украсится великим делом, ‘когда будем иметь полное методическое собрание гражданских законов, ясно и мудро написанных… Александр дарует нам собрание законов, т. е. кодекс, или систему гражданских законов, определяющих взаимные отношения граждан между собою’ и пр. Нельзя, кажется, обманываться, что в этих словах Карамзин желал не одного простого сбора старых указов, как он настаивал на этом впоследствии, а желал именно нового систематического законодательства, о котором тогда думало правительство.
Общее состояние России представлялось Карамзину в те годы в самом блистательном свете: ‘Взор русского патриота, собрав приятные черты в нынешнем состоянии Европы (успокоение революции при Наполеоне), с удовольствием обращается на любезное отечество. Какой надежды не можем разделить с другими европейскими народами, мы, осыпанные блеском славы и благотворениями человеколюбивого монарха? Никогда Россия столько не уважалась в политике, никогда ее величие не было так живо чувствуемо во всех землях, как ныне. Итальянская война доказала миру, что колосс России ужасен не только для соседов, но что рука его вдали может достать и сокрушить неприятеля. Когда другие державы трепетали на своем основании, Россия возвышалась спокойно и величественно… Она судьбою избрана, кажется, быть истинною посредницею народов’. Внутри он видит спокойствие сердец, ‘верное доказательство мудрости начальства в гражданском порядке’. ‘С другой стороны, друг людей и патриот с радостью видит, как свет ума более и более стесняет темную область невежества в России, как благородные, истинно-человеческие идеи более и более действуют в умах, как рассудок утверждает права свои и как дух россиян возвышается…’57
Перечитывая все эти тирады, наконец утомляешься этим тоном лести, преклонения и восторга. Карамзин, конечно, в значительной степени выражал действительную радость общества в первые недели и месяцы правления Александра, и мы были готовы помириться с этим тоном, но он тянется годы, и тянется в такое время, когда было бы наконец возможно сказать и нечто более критически-хладнокровное, серьезное и нужное. Карамзин уже в то время пользовался авторитетом, способ действий правительства открывал возможность более открытого изложения мыслей, сам Карамзин говорил о свободе, которая нужна и которая приходила к обществу, но, вместо того, чтобы пользоваться этой свободой, он три года делает даже попытки выйти из тона панегирика или отвлеченно-чувствительных взываний к добродетели сограждан, здесь нет и речи о какой-либо серьезной критике общественных или правительственных недостатков: в ‘нравах’ есть, конечно, недостатки, потому что ‘разные обстоятельства изменили наш простой, добрый характер’, — но о чем-либо более осязательном, о каких-нибудь недостатках в устройстве жизни не говорится или же говорится с смирением, преувеличенным до неприятной степени {В одной статейке ‘В<естника> Евр<опы>‘, писанной, вероятно, самим Карамзиным, автор восстает против заезжих иностранцев, которым у нас поручали воспитание, и обличает неблагодарность тех из них, которые, оставив Россию, бранят ее. Он собирался сделать выписку из одной книги подобного рода, но не сделал этого, ‘мне совестно, — говорит он, — что я имел любопытство читать такую книгу и не хочу в нее снова заглядывать’. Так велика девическая стыдливость автора (О новых благородных училищах, заводимых в России // Вестник Европы. 1802. No 8. С. 364. — Сост.).}. Если мы опять спросим: столько ли он сделал в это время, сколько мог, или меньше? Надо снова ответить: меньше. В то время, когда перед серьезным писателем открывалась именно возможность говорить о действительных интересах общества и с пользой служить самому правительству, Карамзин довольствуется льстивыми восхвалениями, которыми литература и без того была издавна наполнена через меру, и возбуждением национального самодовольства и самолюбия.
Только в одном вопросе Карамзин хотел рассуждать несколько самостоятельно, и где он уже не разделял ‘истинно-человеческих идей’ — это был крестьянский вопрос, едва затронутый тогда имп. Александром. Мы остановимся дальше на мнениях Карамзина об этом предмете.
Нам могут сказать, что в тогдашнем положении общественного развития было много и то, что сделал Карамзин, что общество только впервые начинало знакомиться с подобными предметами, и сделать больше, быть может, не позволили бы самые условия. Но это едва ли так: условия нисколько не требовали того приторно-льстивого тона, каким говорил Карамзин, и он мог бы говорить иначе, если бы хотел. Наконец, мы и не ставили бы Карамзину таких требований, если бы он сам не говорил с таким эмфазом58, и в особенности, если бы он немного лет спустя не явился таким нетерпимым судьей современных людей и событий в своей записке ‘о древней и новой России’.

——

Эта записка вообще вызывает самые усердные восхваления нынешних почитателей Карамзина. ‘Важнейшее государственное сочинение, — говорит один, — стоит политического завещания Ришелье, которое мог написать только Карамзин с его ясным умом, с его наблюдательным расположением, с его долговременным изучением России… Может быть, он сам удивился своему труду’59. Другой, с несколько либеральными тенденциями, хотя делает неясную оговорку о возможности некоторых ошибок в мнениях Карамзина, но все-таки говорит о ‘Записке’ весьма патетически. ‘Записка о древней и новой России представляет, после истории, самое замечательное произведение Карамзина, его последнего, зрелого периода литературной деятельности, тем особенно, что, отрываясь от прошедшего… Карамзин высказывает здесь свой взгляд на современное состояние России и в первый раз (а прежде-то?) становится лицом к лицу с действительностью. С глубоким чувством гражданина, оставаясь во всей записке верным эпиграфу, взятому им из псалма ‘несть льсти во языце моем’, Карамзин хочет говорить монарху одну истину, как она представляется его уму и душе, как она давно созрела в его убеждениях, воспитанная внимательным и глубоким изучением прошедшего родины… Записка Карамзина имеет место в его биографии, как доказательство, что историк, занимаясь прошедшим, был не чужд вопросов времени и живо, сознательно, с глубоким чувством понимал, чего недостает его родине, где болезни ее и чем могут быть излечимы они… Карамзин был вообще прав, потому что в выводах своих опирался на историю прошлого. Больше других его современников, увлеченных легкостью делать бумажные опыты над жизнью народа, как историк, он уважал и ценил эту жизнь и понимал только то крепким и прочным в ней, что выросло из нее самой, а не набросано сверху творчески самовластною рукою чиновника-администратора, воображающего себя Пигмалионом (!) перед бездушною статуею страны… Тайна скрыла от нас то впечатление, какое произвела искренняя и смелая речь патриота-историка на сердце царя…’60 и т. д.
Новейшие почитатели Карамзина, как видим, дают ‘Записке’ чрезвычайное значение: не только Карамзину отдается за нее великая похвала, не только обличается ‘самовластный’ Сперанский, но из нее делается настоящая программа для предбудущих времен — ‘стоит политического завещания Ришелье’61, говорят они совершенно серьезно. Озлобленный консерватизм Карамзина нашел себе отголосок в новейших охранителях.
Из этого восхищения охранителей можно угадывать значение ‘Записки’. Она действительно очень любопытна исторически, потому что Карамзин высказывал здесь не только свои личные взгляды, но во многих случаях излагал мнения целого консервативного большинства. Сам Карамзин высказывается наконец весь, потому что ‘Записка’, без сомнения, была одним из наиболее искренних и наименее искусственных и натянутых его сочинений: для изучения его общественных понятий она представляет наиболее характеристических данных. Что касается внутреннего достоинства ее содержания, — глубины и справедливости ее основной мысли, доказательности аргументов, отличающего ее настроения, чувства — то, рассматриваемая без охранительного задора поклонников Карамзина, она представится далеко в ином свете.
Мы не станем оспаривать ее литературных достоинств, — со слов ее восхвалителей должно признать, что она прекрасно выражает охранительную точку зрения на русскую историю древнюю и новейшую, — но нельзя не видеть, что она крайне непоследовательна, что во многих случаях она обличает самого Карамзина и, наконец, что политическая мудрость, на которой она построена, подлежит большому сомнению, и чувство, ее проникающее, мало способно вызвать симпатию.
Записка ‘о древней и новой России’ имеет задачей представить внутреннюю политическую историю России и ее современное состояние. Основная тема ‘Записки’ — доказать, что все величие, вся судьба России заключается в развитии и могуществе самодержавия, что Россия процветала, когда оно было сильно, и падала, когда оно ослабевало. Урок, следовавший из этой темы для Александра, должен был быть тот, что и в настоящую минуту России ничего не нужно больше, что либеральные реформы только вредны, что нужна только ‘патриархальная власть’ и ‘добродетель’. ‘Настоящее бывает следствием прошедшего’ — этими словами Карамзин начал свою записку: это прошедшее должно было доставить ему основание для его выводов о настоящем, — вся сущность записки и цель ее заключается собственно в рассмотрении и критике царствования ими. Александра. Характеристика древней русской истории, на которой мы не будем долго останавливаться, соответствует, конечно, всему направлению его тогдашних исторических трудов и через меру окрашена тенденциозными красками, которых не следовало бы употреблять и по тогдашнему состоянию нашей исторической науки.
Для доказательства основной темы ‘Записки’ Карамзину нужно было показать, что в древней России единовластие основало ее величие, которое потом пало от разделения княжеской власти и от удельной системы, и он утверждает, что ‘в конце X века Европейская Россия была уже не менее нынешней, то есть, во сто лет она достигла от колыбели до величия редкого’ — чего, заметим, на деле вовсе не было, далее, что в половине XI-го столетия ‘Россия была не только обширным, но в сравнении с другими, и самым образованным государством’ — чего также не было. Но когда наступила удельная система, для России наступил и упадок: ‘вместе с причиною ее могущества (единовластием), столь необходимого для благоденствия, исчезло все могущество и благоденствие народа’ — положение, которое по крайней мере внешним образом совпадало с фактами.
В московском периоде все похвалы сосредотачиваются на мудрой политике московских князей, которые успели освободить Россию от монгольского ига и создать из нее могущественное государство. Восхваляя самодержавие, основанное московскими князьями, Карамзин всячески прикрашивает те времена, причем нередко делает насилие истории. Все получает благовидную внешность. Татарское иго не благоприятствовало наукам и искусствам, — и кажется, можно бы признать, что науки и искусства были плохи, — ‘однако ж Москва и Новгород пользовались важными открытиями тогдашних времен: бумага, порох, книгопечатание сделались у нас известны весьма скоро по их изобретении’, напр<имер>, книги стали печататься едва через сто лет по изобретении книгопечатания, управляться с порохом и пушками не умели хорошенько до самого Петра Великого. ‘Библиотеки царская и митрополитская, наполненные рукописями греческими, могли быть предметом зависти для иных европейцев’ — тем больше, что в Москве некому было и пользоваться этими рукописями, притом почти только богослужебными и церковными. ‘Политическая система государей московских заслуживала удивление своею мудростью’, — хотя все путешественники удивлялись азиатскому деспотизму власти и рабству, грубости и невежеству народа, и хотя сам историк тут же говорит, что ‘жизнь, имение зависели от произвола царей’. Народ, по словам Карамзина, был доволен: ‘Народ, избавленный князьями от бедствий внутреннего междоусобия и внешнего ига, не жалел о своих древних вечах и сановниках, которые умеряли власть государеву, довольный действием, не спорил о правах’, — хотя уходил целыми толпами в казачество и грабил ту же Россию.
Приступая к временам Петра, Карамзин собирает всю силу своих аргументов, чтобы доказать ошибку реформы. Теперь он думал о ней совсем иначе, нежели в Париже. Мы упоминали выше об этой перемене его мнений. Эта перемена мнений у Карамзина не имела вообще значения такого строго последовательного развития взглядов, от космополитизма к национальности, от свободомыслия к покорной умеренности, как обыкновенно изображают, потому что, как мы видели, у него издавна, в пору самых свободолюбивых увлечений, были все задатки консерватизма — в виде восхваления старой французской монархии, в виде проповеди повиновения, отвращения к новостям, приверженности к ‘магической силе древности’. Теперь только сильнее стала выдвигаться эта последняя сторона его мнений. Ей всего больше благоприятствовала русская жизнь. Сентиментализм Карамзина никогда не доходил до определенных общественных представлений, его идеалы, всегда туманные, остановились в конце концов на общественной неподвижности и на безмолвной покорности, которыми издавна была преисполнена русская жизнь. Реформа Петра была единственным фактом в русской истории, который нарушал эту теорию революционной резкостью преобразования, и Карамзину надо было доказывать, что реформа была вредна, что перемены даже не были и нужны, потому что и до Петра Россия уже принимала спокойно и умеренно плоды европейской образованности. В XVII-м столетии ‘еще предки наши усердно следовали своим обычаям, но пример начинал действовать, и явная польза, явное превосходство одерживали верх над старым навыком, в воинских уставах, в системе дипломатической, в образе воспитания или учения, в самом светском обхождении… Сие изменение делалось постепенно, тихо, едва заметно… Мы заимствовали, но как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя со старым’. Нет спора, что Петр действовал круто, но историк мог бы поставить вопрос: не был ли именно нужен крутой переворот, не потому ли только дело Петра и удержалось впоследствии, что на него были потрачены эти страшные усилия и неукротимая энергия? И эта энергия самого Петра не выражала ли только национальную потребность, понятую гениальным умом, вырваться из того полуварварства, в котором слишком долго оставалась древняя Россия? Прежнее, допетровское движение России, на которое ссылается Карамзин, в самом деле было так тихо и так ‘едва заметно’, что в национальной жизни вовсе не представляло собой никакой действительной силы, какою стала потом реформа. На многие жалобы против Петра отвечал очень удовлетворительно сам Карамзин в ‘Письмах русского путешественника’.
Аргументы Карамзина против реформы, очень благовидные по наружности, нередко, однако, совершенно неудовлетворительны, иногда несколько рискованны.
Петр Великий унижал народный дух, пренебрегал старыми обычаями, представлял их смешными и глупыми, ‘государь России унижал россиян в собственном их сердце: презрение к самому себе располагает ли человека и гражданина к великим делам?’ Карамзин припоминает, что этот народный дух и вера спасли Россию при самозванцах. Этот дух ‘есть ни что иное, как привязанность к нашему особенному, ни что иное, как уважение к своему народному достоинству… Любовь к отечеству питается сими народными особенностями, безгрешными в глазах космополита, благотворными в глазах политика глубокомысленного. Просвещение достохвально, но в чем состоит оно? В знании нужного для благоденствия: художества, искусства, науки не имеют иной цели. Русская одежда, пища, борода не мешали заведению школ’ и т. д. Это справедливо было относительно одежды, пищи и бороды, но только с сантиментальной точки зрения можно было думать, что просвещение могло обойтись без столкновения с нравами. Просвещение, конечно, заключается в знании нужного для благоденствия, но в том и состоит спорный пункт, что благоденствие представляется совершенно различно на разных ступенях просвещения: существует обыкновенно большое расстояние не только между людьми просвещенными и непросвещенными, но и между людьми, стоящими на различных ступенях просвещения, и эта разница в степенях просвещения всегда в практических применениях была источником несогласия и недоверия двух сторон друг к другу. Самая слабая доля просвещения способна вызвать в грубой массе подозрительность и вражду, и определяя дело исторически, трудно сказать, с которой стороны эта вражда высказалась раньше, которая сделала вызов и которая была более неправа. Карамзину могло быть известно, что народный разлад из-за старого и нового начался еще задолго до Петра, что даже то ‘медленное и тихое’ движение, — которое обнаруживала Россия XVI— XVII века и которое выразилось и в Никоновской реформе книг, — взволновало народную массу до того, что она раскололась на две смертельно враждебные стороны. Петр еще в детстве пережил впечатления этого страшного раздора, вражда старой России против него началась еще в то время, когда он сам не сделал еще ничего против нее: настоящая старая Россия ушла в раскол еще при Никоне, и следствия этого раздора, явившегося задолго до деятельности Петра и независимо от него, конечно, играли главнейшую роль в том разладе, вину которого сваливает Карамзин на одного Петра. Каковы могли быть отношения между двумя сторонами в то время, когда реформа еще только обдумывалась и начиналась и когда, однако, против нее уже готова была оппозиция настоящей, т. е. раскольничьей древней России, об этом дают понятие страшные факты истории стрелецкого бунта. Что мог думать Петр, об этом Карамзин мог судить по своим собственным мыслям, когда, в прежнее время, он сам думал, что Петр должен был ‘свернуть голову’ старому русскому упорству и невежеству (см. ‘Письма русского путешественника’).
Карамзин мог бы и с другой стороны исследовать, насколько это ‘унижение народного духа’ было личной ошибкой и виной Петра. В самом деле, это унижение было само по себе слишком естественным результатом крайней загнанности народа, и ‘черного’ и белого. Иоанн Грозный говорил о русских с презрением, на которое, конечно, имел не большие права, чем Петр Великий, у Петра презрение к народным обычаям не было по крайней мере явлением безумного тиранства и произвола и вызывалось мотивами, которые совершенно понятны, его собственные побуждения часто были истинно возвышенны. ‘Унижение народного духа’ дошло до него, как готовая традиция, — потому что еще с Иоанна IV верховная власть московская уже вполне приняла характер восточного деспотизма, который не останавливался ни перед какими соображениями человеческого достоинства и уважения к народу. После того, что позволялось против народа в прежние и в позднейшие времена, вина Петра находит себе много извинений. До какой степени это ‘унижение’ вытекало из целого характера жизни, — странным образом обнаружилось потом в царствование самого Александра, когда, по возвращении из Европы, он не раз высказывал пренебрежение к русскому и русским, которое едва ли было извинительнее, чем оскорбление народных обычаев Петром Великим.
В суждениях о реформе еще раз обнаружилось свойство сантиментальных взглядов Карамзина. Он всегда рекомендовал ‘просвещение’ и ‘добродетель’ как панацею всех гражданских и государственных зол, но он как будто никогда не думал о том, что в практической жизни ‘просвещение’ не может оставаться одним приятным ‘украшением ума’, а что оно может вести за собой такую перемену понятий, которая будет отражаться переменами и волнением в самой жизни, в ее нравах и устройстве. С этим туманным представлением Карамзин остался на век: если он, как справедливо заметил Белинский, дурно понимал умственные потребности русского общества, когда писал свои ‘Письма’, то так же точно он не понимал их и после, через двадцать и тридцать лет, — он мало понимал их условия в прошедшем.
Карамзин считает вредной ошибкой уничтожение патриаршества и жалуется, что со временем Петра духовенство в России упало. По его мнению, патриаршество не было опасно для самодержавия, потому что ‘первосвятители имели у нас одно право — вещать истину государям, не действовать, не мятежничать’. Напротив, Петр уже испытывал противодействие церковной власти, которая, по низкому уровню тогдашнего образования в русском духовенстве, пожалуй, не замедлила бы и более сильным противодействием, если бы патриаршество продолжало существовать в старинной его форме и стиле. Столкновение было неизбежно, потому что в сущность реформы Петра входила секуляризация верховной власти, которая прежде имела сильные феократические примеси — конечно, отжившие свой век в XVIII-м столетии. Упадок влияния духовенства не подлежит сомнению, но он произошел не от того, что его хотели унижать, а от того, что оно само отстало от движения, которое шло в светской образованности. Петр легко сходился с тем духовенством, которое могло, по своему образованию, помогать его планам: оттого выдвигаются при нем духовные лица западно-русского, киевского образования, как Стефан Яворский62 и Феофан63. Несмотря на мирный характер духовенства, Карамзин видит, однако, возможность столкновений, но на этот случай он рекомендует несколько макиавеллические правила, которые не совсем согласны с ‘добродетелью’, которую он обыкновенно рекомендует государям: ‘Умный монарх в делах государственной пользы всегда найдет способ согласить волю митрополита или патриарха с волею верховною, но лучше, если сие согласие имеет вид свободы и внутреннего убеждения, а не верноподданнической покорности’, т. е. другими словами, — сумеет втихомолку произвести то же принуждение, которое Петр предпочел сделать более откровенным образом? Это действительно и практиковалось не один раз на деле, и нельзя сказать, чтобы эта практика — которую, конечно, нельзя скрыть — содействовала к возвышению значения духовенства в глазах общества.
Свои выводы о реформе и ее следствиях Карамзин высказывает в сожалении о том, что мы, хотя во многом лучше наших предков, но с приобретением добродетелей человеческих утратили гражданские. ‘Имя русского, — говорит он, — имеет ли теперь для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде? И весьма естественно: деды наши, уже в царствование Михаила и сына его, присваивая себе многие выгоды иноземных обычаев, все еще оставались в тех мыслях, что правоверный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а святая Русь — первое государство. Пусть назовут то заблуждением, но как оно благоприятствовало любви к отечеству и нравственной силе его! Теперь же, более ста лет находясь в школе иноземцев, без дерзости можем ли похвалиться своим гражданским достоинством? Некогда называли мы всех иных европейцев неверными, теперь называем братьями, спрашиваю (!): кому бы легче было покорить Россию — неверным или братьям? Т. е. кому бы она, по вероятности, долженствовала более противиться? При царе Михаиле или Феодоре вельможа российский, обязанный всем отечеству, мог ли бы с веселым сердцем на веки оставить его, чтобы в Париже, в Лондоне, Вене спокойно читать в газетах о наших государственных опасностях? Мы стали гражданами мира (!), но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виною — Петр’.
Здесь опять исторически ошибочно то преувеличение ‘многих выгод иноземных обычаев’, будто бы приобретенных русскими до Петра, — на которое мы имели случай указывать, — и чрезвычайно странны рассуждения о гражданских добродетелях старины, утраченных потомками. Чтобы выставить дело ярче, Карамзин по обыкновению не постоял за преувеличениями: обвинять русских, что они стали слишком ‘гражданами мира’, можно было разве только для смеха, потому что ‘граждан мира’, если уж они были, было разве пять человек, а народная масса оставалась совершенно верна взглядам древней Руси. В следующем же году Карамзин должен был увидеть доказательства, народ считал Наполеона Антихристом, его войско — нехристями, не людьми, больше нечего было желать. В образованном меньшинстве были, правда, люди, в которых Карамзин мог справедливо находить упадок этой древнерусской добродетели, были люди, которые действительно сомневались, что ‘правоверный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире’ и проч., — но совершенно непонятно, что хотел сказать Карамзин и чего он хотел требовать от этих людей? Если было тогда справедливо, что ‘имя русского’ потеряло ‘силу неисповедимую’, какую имело в те времена, когда думали, что ‘правоверный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а святая Русь — первое государство’,—это просто объяснялось тем, что многие стали считать эти древние мнения заблуждением: неужели надо было сохранять это наивное заблуждение старины людям, которые были уже несколько образованы, знали другие примеры и могли сравнивать? Смешно было говорить, что русские заразились космополитизмом, но у людей образованных действительно являлось новое понятие о национальном достоинстве и ‘совершеннейшем гражданине’, понятие, при котором они не могли держаться патриархальных убеждений старины и вместе не могли восхищаться настоящим порядком вещей, где ‘совершеннейшее гражданство’ было невозможно. Весь смысл новой истории общества и состоял именно в том, что оно приобретало с увеличением образования и новые нравственно-общественные понятия и стремилось дать им место в жизни. Только такой смысл и могло иметь ‘просвещение’, если оно имело у нас какой-нибудь смысл, и этого опять совершенно не понимал тот же писатель, который так много и с таким жаром рассуждал о просвещении.
Свои жалобы на упадок старинных гражданских добродетелей Карамзин подтверждает ссылкой на вельмож, которые столь охладели к отечеству, что спокойно читают в европейских столицах о наших государственных опасностях. Как видим, этот же пресловутый вопрос об абсентеизме64, который еще недавно снова трактовался в нашей литературе и которого никак не могут разрешить люди мнений Карамзина и московского ‘Дня’. Достаточно сказать, что абсентеисты, пожалуй, даже старее петровской России, потому что, собственно говоря, еще Курбский был абсентеистом, потом, говорят, еще при Годунове русские, посланные за границу в ученье, не возвратились потом в Россию, — и что причины новейшего абсентеизма достаточно ясны: для одних это было тягостное чувство от отсутствия сколько-нибудь свободной умственной и гражданской жизни дома, для других, — и особенно для тех людей, которых разумел Карамзин, — полная гражданская испорченность, источник которой лежал в тех же домашних условиях. Эти последние были обыкновенно люди, которые, воспитавшись в аристократической сфере, никогда не имели никакого интереса к народу, избалованные крепостными богатствами, видели в русском народе только мужиков, доставлявших деньги. Полагаем, что нет надобности подробно объяснять, что виной этого явления была вовсе не реформа Петра, вовсе не то, что эти люди вместо русского кафтана надели французский кафтан, — а именно тот порядок вещей, который осыпается похвалами Карамзина и который он советует еще укрепить и усилить.
Вывод Карамзина о Петре заключается в следующих словах: ‘Он велик без сомнения, но еще мог бы возвеличиться гораздо более, когда бы нашел способ просветить ум россиян без вреда для их гражданских добродетелей’. Мы видели отчасти, насколько можно приписывать Петру упадок русских гражданских добродетелей. Карамзин соглашается, что самая деятельность Петра была возможна только при безграничности его власти: ‘в необыкновенных усилиях Петровых видим всю твердость его характера и власти самодержавной: ничто не казалось ему страшным’. Такая власть создана была древней Россией, такой власти и желал Карамзин для России, и можно было бы спросить: на каких же основаниях можно указывать ей образ действий? Что может удерживать ее заблуждения и излишества, если, по мнению Карамзина, она не должна иметь никаких ограничений? Карамзин отвечает вообще: ‘добродетель’, а здесь приводит еще аргументы, вычитанные из ‘Общественного Договора’. Сказав о том, как Петр Великий попирал народные обычаи, т. е. одежду, пищу, бороду, патриарха и т. д., Карамзин говорит: ‘Пусть сии обычаи естественно изменяются, но предписывать им уставы есть насилие беззаконное и для монарха самодержавного. Народ, в первоначальном завете с венценосцами, сказал им: блюдите нашу безопасность вне и внутри, наказывайте злодеев, жертвуйте частию для спасения целого, — но не сказал: противоборствуйте нашим невинным склонностям и вкусам в домашней жизни’. Все это прекрасно, но кому же известно что-нибудь об этом первоначальном завете, и отчего еще, если возможен был один завет, не возможен другой?
Итак, древняя Россия была создана и возвеличена единодержавием и самодержавием. Тем же самодержавием она была преобразована при Петре. Петр был великий муж, который самыми ошибками доказывает свое величие: ‘как хорошее, так и худое он делает на веки’. Но дело его осталось неконченным, и преемники его до самой Екатерины неспособны были быть его продолжателями.
Картина XVIII-го века в ‘Записке’ Карамзина довольно беспристрастна, хотя она опять не приводит его к правильному уразумению настоящего состояния народа и общества. В первое время после Петра ‘пигмеи спорили о наследии великана, аристократия, олигархия губили отечество’, вследствие того, ‘самодержавие сделалось необходимее прежнего для охранения порядка’. При Анне оно восстановилось вполне, — но дело не поправилось: ‘истинные друзья престола и Анны гибли, враги наушника Бирона65 гибли, а статный конь, ему подаренный, давал право ждать милостей царских’. Затем два новые заговора, Бирон и правительница Анна теряют власть и свободу, вступает на престол Елизавета. ‘Усыпленная негою монархиня давала канцлеру Бестужеву66 волю торговать политикою и силами государства’, только счастье спасло Россию от чрезвычайных зол, но ‘счастие не могло спасти государства от алчного корыстолюбия П. И. Шувалова67‘. Характер правления не отличался мягкостью: ‘грозы самодержавия еще пугали воображение людей, осматривались, произнося имя самой кроткой Елизаветы или министра сильного, еще пытки и тайная канцелярия существовали’. Потом новый заговор, и за ним падение и смерть ‘жалкого’ Петра III68, и воцарение Екатерины.
Мы указывали выше, какими неумеренными восхвалениями Карамзин прославлял Екатерину в своем ‘Похвальном Слове’. Проходит несколько лет, и тот же Карамзин сам опровергает свой панегирик, потому что, хотя и здесь он преклоняется перед ‘истинной преемницей величия Петрова и второю образовательницей новой России’, но видит и слабые стороны царствования, которых даже на его взгляд оказывается очень много. Не будем спорить о том, насколько ‘ею смягчилось самодержавие’, действительно ли ‘страхи тайной канцелярии исчезли’ и т. д. Для примера противоречий пришлось бы перебрать все ‘Похвальное Слово’ и все, что говорится об Екатерине в ‘Записке’. Довольно нескольких указаний. Так, по ‘Похвальному Слову’ Екатерина ‘научила нас любить в порфире добродетель’, а здесь сам же Карамзин, говоря о нравах тогдашнего двора, спрашивает: ‘богатства государственные принадлежат ли тому, кто имеет единственно лицо красивое?’ Картина, которую он рисует теперь, ясно показывает, что внешний блеск того времени покрывал чрезвычайную внутреннюю неурядицу. Указав, в числе ‘некоторых пятен’ царствования Екатерины, на испорченность придворных нравов, Карамзин продолжает: ‘Заметим еще, что правосудие не цвело в сие время… В самых государственных учреждениях Екатерины видим более блеска, нежели основательности: избиралось не лучшее по состоянию вещей, но красивейшее по формам… Екатерина дала нам суды, не образовав судей, дала правила без средств исполнения… Чужеземцы овладели у нас воспитанием {Карамзин ставит это в число ‘вредных следствий Петровой системы’, проще и вернее было бы поставить это в число вредных следствий старинного невежества, потому что потребности в образовании нельзя было удовлетворить русскими средствами, которые были еще слишком слабы.}, двор забыл язык русский, от излишних успехов европейской роскоши дворянство одолжало, дела бесчестные, внушаемые корыстолюбием для удовлетворения прихотям, стали обыкновенные… Екатерина — великий муж в главных соображениях государственных являлась женщиною в подробностях монаршей деятельности, дремала на розах, была обманываема, не видала или не хотела видеть многих злоупотреблений…’ и т. д. Несмотря на то, царствование Екатерины осталось для него идеалом, и он указывает в нем Александру образец для подражания!
Итак, Карамзин мог сам видеть, когда хотел видеть, потому что если приведенные слова и не заключают еще полного изображения тех внутренних неустройств и общественных тягостей, которых много представляло прославленное царствование, то все-таки здесь указано многое. Понятно, что все это стало ясно Карамзину не теперь только, он сам говорит, что ‘в последние годы ее жизни… мы более осуждали, нежели хвалили Екатерину’. В описании царствования Павла Карамзин говорил всю правду, и относительно общественного настроения высказывает следующее любопытное замечание: ‘В сие царствование ужаса, по мнению иноземцев, россияне боялись даже и мыслить: нет, говорили и смело, умолкали единственно от скуки частого повторения, верили друг другу и не обманывались. Какой-то дух искреннего братства господствовал в столицах, общее бедствие сближало сердца и великодушное остервенение против злоупотреблений власти заглушало голос личной осторожности’ {Карамзин говорит, что это было ‘действие Екатеринина человеколюбивого царствования’, которое ‘не могло быть истреблено в четыре года Павлова’ — дело достаточно объясняется чувством ‘общего бедствия’, на которое указывает он сам.}. Все эти опыты, по-видимому, могли бы навести на некоторые сомнения, или по крайней мере, если Карамзин был слишком привязан к своей системе, внушить больше осмотрительности в ее доказательствах. Но он, по обыкновению, все трудности обходит словами, и все опыты были напрасны. Увидев и испытав даже на себе недостатки правления Екатерины, он способен был потом писать самый неумеренный панегирик, старательно обделывая его риторические украшения, и после царствования Павла, описав ‘остервенение’, неспособен был понять, что при таком ходе вещей в людях, истинно преданных отечеству, могло явиться глубокое сомнение в самой системе и искреннее желание найти какую-нибудь гарантию безопасности и спокойствия.
Карамзин говорит, что благоразумнейшие россияне сожалели, что зло вредного царствования было пресечено способом вредным. Сожаление было, конечно, справедливо. Он рассуждает далее, что подобные олигархии и поведут к безначалию, которое ужаснее самого злейшего властителя. ‘Кто верит Провидению, — говорит он, — да видит в злом самодержце бич гнева небесного! Снесем его как бурю, землетрясение, язву, феномены страшные, но редкие: ибо в течение 9-ти веков имели только двух тиранов… Заговоры да устрашают народ для спокойствия государей! Да устрашают и государей для спокойствия народа!’ и т. д.
Этими словами Карамзин устранял самый вопрос, поставленный в начале царствования Александра самой властью, которая, в минуту сознания своей ответственности, стала искать средства устранить возможность подобных бедствий основанием правильного законного правления. В словах Карамзина заключалась, конечно, целая политическая система. Карамзину нужно было сказать эти слова, чтобы поддерживать потом свою теорию безусловного подчинения и бесправной покорности и изображать врагами божескими и человеческими людей, которые думали бы иначе. Карамзин хочет отнять у общества самую мысль об усовершенствовании порядка вещей, под которым он живет. Это — воля Провидения! сносите ее как бурю, как землетрясение, и не помышляйте о том, чтобы мог наступить иной порядок вещей, в котором право и закон устраняли бы необходимость подвергаться землетрясениям. Мы уже видели эти ссылки на Провидение, которые обыкновенно употребляются в подобных случаях и так часто бывают или пустословием или лицемерием. Чем мог он ручаться, что оно верно истолковывает волю Провидения, что волю Провидения исполняло именно то событие, которое он указывает, а не другое? Если он в одном случае будет указывать нам бич гнева небесного для народа (и за что?), то другие объяснят другие события как наказание для самой власти за неисполнение ее обязанностей? Тот, ‘кто верит Провидению’, без сомнения будет принимать одинаково и то, и другое… Но понятно, что вера в Провидение должна быть предоставлена личному чувству каждого. Перенесенная в политическую теорию, она становится или феократической точкой зрения, вроде Боссюэта, или чистым фатализмом. Но общество, на известной степени развития, не может довольствоваться ни тем ни другим, как вещами уже слишком патриархальными.
Далее, за недостатком других политических принципов, Карамзин хочет только пугать и государей и народ опасностью заговоров. ‘Заговоры суть бедствия, — говорит он там же, — колеблющие основу государств и служащие опасным примером для будущности. Если некоторые вельможи, генералы, телохранители присвоят себе власть тайно губить монархов, или сменять их, что будет самодержавие? Игралищем олигархии, и должно скоро обратиться в безначалие…’ Совершенно справедливо, но этот самый порядок вещей, обычный некогда только в византийском и турецком Константинополе, проходит через все наше XVIII-e столетие, благодаря бессилию закона и бесправности общества. Поэтому именно первые либеральные стремления Александра избежать подобных колебаний установлением каких-нибудь прочных законов и возбуждением подавленного до тех пор общества и были, с одной стороны, верным пониманием исторической потребности, с другой — простым инстинктом самосохранения.
Карамзин говорит в утешение, что ‘мы в течение 9-ти веков имели только двух тиранов’, — утешение очень простодушное или лицемерное. Он сам перед тем только называл тираническими многие меры самого Петра, которые были иногда действительно жестоки, он сам только что рассказывал об угнетении от разных властолюбивых олигархов при Екатерине I, при Анне, при Елизавете. Или, по его мнению, тиранство есть только прямое истребление людей, огнем и мечем, как бывало при Иване Грозном?..
С таким предисловием приступает он к царствованию Александра. Это часть его ‘Записки’ есть самое решительное отрицание тех либеральных предприятий, которые наполняют первые годы царствования.
Мы видели, что эти предприятия были часто очень несостоятельны, по нерешительности самого императора и недостатку реальных сведений у него самого и его помощников. Когда прошло несколько времени, эти свойства дела стали обнаруживаться сами собой, и потому не особенно трудно было видеть их слабые стороны и противоречия, и Карамзин часто указывает их довольно искусно. Тем не менее, он не был прав в своей критике. Во-первых, она была ошибочно теоретически, потому что для исправления неудач предлагала полную общественную и государственную неподвижность, — и вся теория была чрезвычайно узкая и вяло-бессодержательная. Нравственно он не был прав потому, что винил Александра не только за его личные ошибки, но и за ошибки целой эпохи, целого общественного настроения, от которых не был вовсе свободен и сам критик, потому что он сам был в числе людей, которые прежде создавали кругом Александра фальшивые и вредные иллюзии.
Указав, что в начале царствования господствовали в умах два мнения: одно, желавшее ограничения самовластия, другое, хотевшее только восстановления Екатерининской системы, Карамзин присоединяется к последнему и смеется над теми, кто думал ‘закон поставить выше государя’. Ему можно было бы напомнить, что в ту пору и сам он в своих одах Александру ‘пел’ свободу (‘сколь ты, свобода, нам мила’), вызывал Александра давать уставы (‘свобода там, где есть уставы’), и в примере указывал самого Бога:
Его веленьям нет препоны
. . . . . . . . . . . . .
Он может все, но свято чтит
Его ж премудрости законы70, —
другими словами, Карамзин говорил то же самое, над чем теперь насмехался. Ему бы следовало, по крайней мере, быть умнее прежде, потому что, как теперь оказывалось по его словам, дело было совсем невероятное.
‘Кому дадим право блюсти неприкосновенность этого закона? — спрашивает он. — Сенату ли? Совету ли? Кто будут члены их? Выбираемые государем и государством? В первом случае они угодники царя, во втором захотят спорить с ним о власти, вижу аристократию, а не монархию. Далее: что сделают сенаторы, когда монарх нарушит устав? Представят о том его величеству? А если он десять раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ? Всякое доброе русское сердце содрогается от сей ужасной мысли. Две власти государственные в одной державе суть два грозные льва в одной клетке, готовые терзать друг друга, а право без власти есть ничто…’ Карамзин грозит, что с переменою государственного устава Россия должна погибнуть, что самодержавие необходимо для единства громадной и состоящей из разнообразных частей империи, что, наконец, монарх не имеет права законно ограничить свою власть, потому что Россия вручила его предку самодержавие нераздельное, наконец, предположив даже, что Александр предпишет власти какой-нибудь устав, то будет ли его клятва уздою для его преемников, без иных способов, невозможных или опасных для России? ‘Нет, — продолжает он, — оставим мудрствования ученические и скажем, что наш государь имеет только один верный способ обуздать своих наследников в злоупотреблениях власти: да царствует добродетельно! да приучит подданных ко благу! Тогда родятся обычаи спасительные, правила, мысли народные, которые лучше всех бренных форм удержат будущих государей в пределах законной власти, чем? страхом — возбудить всеобщую ненависть в случае противной системы царствования…’
Здесь высказаны, конечно, все возражения, какие можно было сделать против такого октроирования71 конституционных учреждений, о каком тогда думали. Эти возражения очень сильны, для тогдашних отношений они справедливо указывали если не невозможность, то чрезвычайную затруднительность предприятия. Но мнение Карамзина, отчасти верное для данной минуты, заключало в себе ту всегдашнюю ошибку фанатического консерватизма, что Карамзин решал вопрос и за будущее. В этом отношении либералы видели дальше или предчувствовали вернее. Для общества, раньше или позже, должен был наступить период, когда оно поймет необходимость преобразований и когда их все-таки пришлось бы совершить. Либералы и не думали тогда о полной конституционной реформе, они думали только о некоторых освободительных мерах, о первом возбуждении общественной деятельности, без которой, наконец, немыслимо было правильное развитие и внутреннее благосостояние страны. Вопрос шел только о приготовлении другого лучшего порядка, и эта забота была совершенно основательна, потому что для рассудительных людей негодность старого была очевидна. Карамзин для большей убедительности опять прибегает к системе устрашения и пугает Александра двумя львами, терзающими друг друга в одной клетке. Само собою разумеется, что для политической борьбы ‘двух львов’ в тогдашней России не было элементов и дело шло вовсе не о борьбе двух равных политических сил, а только об уничтожении безурядиц, одинаково тяжелых и для власти и для общества и против которых правительство, чувствуя себя бессильным, хотело воспользоваться и содействием общества. Средства, предложенные самим Карамзиным, были, конечно, ученическим мудрствованием: что значит — править добродетельно, приучать ко благу? Это были в данном случае ничего не значащие фразы, нравоучение, годное только для прописей: чтобы править по истине ‘добродетельно’, надо было бы прежде всего сделать такие вещи, от которых Карамзин первый пришел бы в ужас — например, хоть освободить с хорошим наделом крестьян. И отчего монарх не мог бы быть добродетелен и при том порядке вещей, против которого Карамзин вооружался? Он тогда не посмеялся бы ‘десять раз’ на делаемые ему представления, напротив, соглашался бы с ними, когда они справедливы, и, следовательно, дело пошло бы как нельзя лучше. В конце концов, после внушений добродетели, Карамзин находит только одно средство ‘удержать будущих государей в пределах законной власти’ — это страх народной ненависти, конечно, с ее последствиями. Это действительно заставляет иногда государей воздерживаться от слишком жестокой тирании, но неужели для правителей нет другого побуждения оставаться в пределах благоразумия и справедливости и неужели неправы были люди, которые стремились к такому государственному порядку, где можно было бы избегать этого ужасного крайнего средства?
Решив этот первый вопрос, Карамзин переходит к рассмотрению внешней и внутренней деятельности правительства. Указав, как все ‘россияне’ согласны были в добром мнении о качествах монарха, его ревности к общему благу и т. д., Карамзин собирает твердость духа, чтобы ‘сказать истину’, что ‘Россия наполнена недовольными: жалуются в палатах и в хижинах, не имеют ни доверенности, ни усердия к правлению, строго осуждают его цели и меры…’ Что Россия очень могла быть наполнена недовольными, это было совершенно возможно, — но, если исключить чиновнический мир, раздраженный тогда указом об экзаменах, и дворянство, большинство которого опасалось либеральных мер правительства по крестьянскому вопросу, — это недовольство едва ли не было преувеличено Карамзиным в смысле его тенденции. По крайней мере, мы видели, что люди той же тенденции говорили эти самые вещи уже на второй и третий год царствования Александра, когда, конечно, было гораздо меньше поводов к недовольству.
Карамзин начинает с сурового осуждения внешней политики, ошибок дипломатических и военных. Он осуждает в особенности посольство графа Маркова72, его высокомерие в Париже и воинственный задор некоторых лиц при дворе. По дешевому способу — осуждать вещи, не имевшие успеха, он сурово обличает действия, результат которых был неудачен, и не забывает ‘старого министра’73, который ‘с тонкою улыбкою давал чувствовать, что он способствовал графу Маркову получить голубую ленту в досаду Консулу’74. В самом деле, воинственный азарт есть одна из самых антипатичных и пошлых вещей, какими могут страдать народы и правительства, но Карамзину могли бы возразить, что в делах с Наполеоном замешивалась наконец и национальная честь, которою правительства не могут не дорожить. Кроме того, на правительстве могли отражаться и взгляды тех ‘добрых россиян’, на которых так часто ссылается Карамзин: что же они говорили тогда и какой образ действий могло бы извлечь правительство из их суждений, если бы к ним прислушивалось? Масса ‘добрых россиян’ была уже издавна проникнута полнейшим убеждением в непобедимости ‘россов’ и в их превосходстве над всеми другими народами и предавалась национальному самохвальству, которое с XVIII-го века в особенности распространяла рабски льстивая литература од, похвальных слов и т. д. и которое по мере сил поощрял и сам Карамзин в своем ‘Вестнике Европы’. В ответ на его обвинения граф Марков и ‘старый министр’ (с такой же ‘тонкой улыбкой’) могли бы сказать, что они в его же собственном журнале в то самое время вычитали, и имели неблагоразумие поверить, что ‘колосс России ужасен’, что ‘рука его и вдали может достать и сокрушить неприятеля’, что ‘никогда величие России не было так живо чувствуемо во всех землях’, что ‘она может презирать обыкновенные хитрости дипломатики и т.д., и т.д.’. В разборе внутренних преобразований, Карамзин находит еще больше поводов к осуждениям. Изменять было нечего, по его словам, — стоило только восстановить Екатерининские порядки, и все было прекрасно. ‘Сия система правительства (Екатерининская) не уступала в благоустройстве никакой иной европейской, заключая в себе, кроме общего со всеми, некоторые особенности, сообразные с местными обстоятельствами империи’. Этого и следовало держаться. Но, ‘вместо того, чтобы отменить единственно излишнее, прибавить нужное, одним словом исправить по основательному размышлению, советники Александровы захотели новостей в главных способах монаршего действия, оставить без внимания правило мудрых (?)75, что всякая новость в государственном порядке есть зло, к коему надобно прибегнуть только в необходимости: ибо одно время дает надлежащую твердость уставам, ибо более уважаем то, что давно уважаем и все делаем лучше от привычки’.
Такова была основа мнения Карамзина. Но он только что перед тем, изображая правление Екатерины, описывал (и все еще очень неполно) то жалкую, то ужасную картину внутренней неурядицы, какую создавала ‘сия система’. Император Александр был почти юношей, когда вступал на престол, конечно, мог далеко не иметь практического знания жизни, — но он уже в то время гораздо яснее ‘глубокого знатока истории’ понимал недостатки этой системы и больше имел сердца к тому бедственному положению вещей, которое при ней развивалось, — к угнетению народных масс, ко всеобщему грабежу, ко всеобщему неправосудию и т. д. Конечно, глубже чувствовали историческую потребность те, кто желал широкой реформы, нежели те, кто желал только починки и штопанья старого хлама. Исполнение было неудачно, потому между прочим, что и задача была трудна, — но основная мысль, выставленная советниками Александра, сделает им честь в истории. ‘Исправить по основательному размышлению’, — но если основательное размышление и приводило к мысли, что старыми способами нельзя ничего поправить? ‘Правило мудрых’ подлежит большому сомнению, потому что в государственном порядке всякая новость есть благо, когда она устраняет какое-нибудь застарелое зло, — а этого, по крайней мере, желали (и в некоторых отношениях достигли) советники Александра.
Переходя к частностям, Карамзин строго критикует новые учреждения Александра, напр<имер>, учреждение министерств, меры по Министерству народного просвещения, устройство милиции, предположения об освобождении крестьян, меры финансовые, проекты законодательные и т. д. Мы не будем подробно приводить его обличений, тем более, что многие из них, относящиеся к деятельности Сперанского, были уже указаны автором ‘Жизни Сперанского’, который во многих случаях верно оценил их достоинство. Мы ограничимся общими замечаниями и теми подробностями, которые менее известны.
Карамзин считал министерства вещью вовсе ненужной и предпочитал старые коллегии {См.: Жизнь Сперанского. Т. I. С. 132—144.}. Он ставит в великое преступление авторам нового учреждения поспешность, с какой оно было введено, и те временные практические неудобства, которые были почти неизбежны при установлении новой администрации. Все новое для него дурно, все старое прекрасно: ‘с сенатом, с коллегиями, с генерал-прокурорами у нас шли дела и прошло блестящее царствование Екатерины II’ (как прошло, это он только что рассказывал за несколько страниц), в коллегиях трудились ‘знаменитые чиновники’, у них был ‘долговременный навык’, ‘строгая ответственность’ — в министерствах ничего этого не было. Биограф Сперанского показал уже, насколько правды было в этом восхвалении старых коллегий и действительно ли таковы были труды ‘знаменитых чиновников’. Он заметил здесь и то противоречие, каких вообще немало в записке Карамзина и которые производят очень неприятное впечатление, заставляя предполагать в авторе или крайнюю необдуманность, или не совсем хороший выбор полемических средств. Карамзин в одном месте претендует, что правительство, создавая учреждение, не объясняло своих оснований и побуждений: ‘Говорят россиянам: было так, отныне будет иначе, для чего? — не сказывают’ и ссылается на Петра: ‘Петр Великий в важных переменах государственных давал отчет народу: взгляните на Регламент духовный, где император открывает вам всю душу свою, все побуждения, причины и цель сего устава’. Но в другом месте Карамзин с такой же смелостью утверждает, что ‘в самодержавии не надобно никакого одобрения для законов, кроме подписи государевой’. К чему же было ссылаться на Петра, который и раскрывал свою душу именно за тем, чтобы внушить одобрение к своим законам? Немного далее Карамзин, отвергая мысль об ответственности министров, рассуждает так: ‘…кто их избирает? Государь. Пусть он награждает достойных своею милостию, а в противном случае удаляет недостойных без шума, тихо и скромно. Худой министр есть ошибка государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтоб народ имел доверенность (!) к личным выборам царским’. Итак, опять рекомендация способа действовать ‘шито и крыто’, в котором Карамзин, очевидно, и считал государственную мудрость. Эта система действий ‘под рукой’, ‘тихо и скромно’, ‘без шума’, — система, по которой практиковали старинные и позднейшие Архаровы76, Еропкины77, Эртели78 и т.п., — которую так усердно рекомендует Карамзин Александру, и для министров, и для духовенства, и для жестоких помещиков, — сама по себе достаточно характеризует его понятия о государственном управлении.
Меры по Министерству народного просвещения вызывают опять суровейшие осуждения Карамзина. Император Александр ‘употребил миллионы для образования университетов, гимназий, школ, к сожалению, видим более убытка для казны, нежели выгод для отечества (!!). Выписали профессоров, не приготовив учеников, между первыми много достойных людей, но мало полезных, ученики не разумеют иноземных учителей, ибо худо знают язык латинский и число их так невелико, что профессоры теряют охоту ходить в классы’. ‘Вся беда оттого, что мы образовали свои университеты по немецким, не рассудив, что здесь иные обстоятельства’. Там множество слушателей, а у нас — ‘у нас нет охотников для высших наук. Дворяне служат (!), а купцы желают знать существенно арифметику или языки иностранные для выгоды своей торговли, …наши стряпчие и судьи не имеют нужды в знании римских прав, наши священники образуются кое-как в семинариях и далее не идут’ (?), а выгоды ‘ученого состояния’ еще неизвестны. Карамзин думал, что следовало вместо 60-ти профессоров вызвать не больше 20-ти и только увеличить число казенных воспитанников в гимназиях, тогда ‘призренная бедность через 10, 15 лет произвела бы ученое состояние’ (Карамзин еще в ‘Вестнике Европы’ думал, что у нас ученых людей и воспитателей юношества следовало бы приготовлять из ‘мещанских детей’, для дворянина, очевидно, это была бы вещь унизительная!79)… ‘Строить и покупать домы для университетов, заводить библиотеки, кабинеты, ученые общества, призывать знаменитых иноземных астрономов, филологов — есть пускать в глаза пыль. Чего не преподают ныне даже в Харькове и Казани?’ и проч. Карамзин сильно осуждает поручение университетского хозяйства совету, осмотр училищ профессорами, жалуется на недостаток русских учителей, и, наконец, решает, что ‘вообще министерство так называемого (!) просвещения в России доныне дремало, не чувствуя своей важности, и как бы не ведая, что ему делать, а пробуждалось от времени до времени единственно для того, чтобы требовать денег, чинов и крестов от государя’. Вся тирада о Министерстве народного просвещения есть одно из самых жалких мест в Записке ‘о древней и новой России’. В словах Карамзина слышится такое недоброжелательство, которое даже трудно объяснить себе и которое производит чрезвычайно тяжелое впечатление, если вспомнить, что эти слова говорились одним из первых людей тогдашней литературы и образованного общества. Основание университетов кажется ему только прискорбным убытком для казны! У него нет и мысли о том, что если бы даже были серьезные ошибки в действиях министерства, то они были бы весьма понятны и извинительны при первых опытах и особенно, когда их надо было делать в стране, к сожалению, слишком невежественной. Вместо доброжелательного совета у Карамзина нашлись только раздражительные осуждения. Не говоря о том, что человеку, истинно любящему просвещение, не пришло бы в голову жаловаться на такие траты правительства, Карамзин забывает, что если бы тут и в самом деле иные траты остались на первое время непроизводительными, этот убыток все-таки не мог быть так велик и вреден, как другого рода убытки, к которым издавна привыкла русская казна, — убытки от всякого чиновнического грабежа и воровства, убытки вроде тех, на какие жалуется Карамзин, говоря о временах Екатерины, и т. д., наконец, что этот убыток должен был вознаграждаться полезным действием на общество (как это и было) и тем дальнейшим развитием, какого можно было ожидать от учебных учреждений впоследствии. Он жалуется, что правительство основало университеты, но не приготовило учеников, но, во-первых, рядом с университетами основаны были приготовительные школы и гимназии, которые могли открывать путь в университет, во-вторых, правительство могло рассчитывать на прежние учебные заведения и на те Екатерининские школы, которые уже существовали и о которых с таким красноречием говорил и Карамзин в своем похвальном слове Екатерине. Если правительство не принялось тотчас же само за отыскание учеников для университетов, то в этом винить его невозможно, оно весьма естественно могло ждать, что общество отзовется сколько-нибудь на его заботы, и не нужно будет ‘призревать’ только одну бедность, чтобы ‘добрые россияне’ стали чему-нибудь учиться. ‘Дворяне служат’, возражает Карамзин, но правительство и могло ожидать, что с открытием университетов, с возможностью учиться, дворяне захотят ‘служить’ уже не такими невеждами, какими они бывали… Карамзин странным образом полагает, что университеты основаны только для того, чтобы произвести какое-то особое ‘ученое состояние’, как будто образование должно ограничиваться одним нарочно к тому предназначенным сословием, он думает, что решил дело, сказавши, что ‘дворяне служат’, что ‘наши стряпчие и судьи не имеют нужды в знании римских прав’ и т. д., — что же, ни дворяне, ни судьи, ни священники не нуждаются в образовании, какое доставляли университеты?
И все это говорил тот же человек, который с чувствительностью и жаром толковал бывало о просвещении, которое должно привести людей к благополучию, и тот же человек, который при первых мерах этого министерства осыпал их самыми преувеличенными восхвалениями. ‘Я чту великие твои дарования, красноречивый Руссо!.. но признаю мечты твои мечтами, парадоксы парадоксами’, — восклицает Карамзин в статье ‘Нечто о науках’ и защищает просвещение от обвинений Руссо, между прочим, такими словами: ‘Так! просвещение есть палладиум благонравия — и когда вы, вы, которым вышняя власть поручила судьбу человеков, желаете распространить на земле область добродетели, то любите науки, и не думайте, чтобы они могли быть вредны, чтобы какое-нибудь состояние в гражданском обществе долженствовало пресмыкаться в грубом невежестве — нет! Сие златое солнце сияет для всех на голубом своде, и всё живущее согревается его лучами, сей текущий кристалл утоляет жажду и властелина и невольника, сей столетний дуб обширною своею тению прохлаждает и пастуха и героя… Цветы граций украшают всякое состояние — просвещенный земледелец…’80 — впрочем, довольно.
Обличение указа об экзаменах приведено и объяснено в книге барона Корфа {Жизнь Спер<анского>. Т. I. С. 180—181.}. Указ был через меру требователен, и не мудрено было возражать на него, но и здесь Карамзин не мог обойтись без преувеличений и карикатуры. Намерение и влияние этого указа достаточно определены в ‘Жизни Сперанского’. Карамзин справедливо говорил, что правительство, ‘с неудовольствием видя слабую ревность дворян в снискании ученых сведений в университетах, желало нас принудить к тому’, — действительно желало принудить, когда увидело, как упрямо старое невежество. Указ был неудачен, но учиться он принудил, и трудно винить правительство, что оно употребило такое средство, когда даже лучшие представители образованного общества могли рассуждать о просвещении, как рассуждал Карамзин. Клин приходилось вышибать клином.
Далее, Карамзин говорит о крестьянском вопросе. Он был, как известно, решительный противник освобождения. Мы не стали бы оспаривать у него права быть человеком своего времени, делить предрассудки и заблуждения этого времени, — если бы Карамзин не давал нам права предъявлять к нему более высокие требования, чем к массе его современников, если бы сам он не говорил так много о натуре, о свободе, о просвещении, о человечестве: естественно требовать, чтобы он — в известных общественных отношениях — наконец сколько-нибудь исполнял те прекрасные отвлеченные правила, которыми его сочинения переполнены. К сожалению, из-за красивых фраз о натуре и человечестве беспрестанно выглядывает самое дюжинное крепостничество.
Он осуждает указ, запрещавший продажу и покупку рекрут, которая сделалась в то время целым гнусным промыслом. Карамзин защищает эту торговля в интересе ‘небогатых владельцев’, которые ‘лишились бы средства сбывать худых крестьян или дворовых людей с пользою для себя и для общества’, он знает о ‘дворянах-извергах, которые торговали крестьянами бесчеловечно’, — но полагает, что довольно было бы ‘грозным указом’ запретить такой промысел. Если действительно жаль было, что ‘лучшие земледельцы’ теряли возможность сохранить семью наймом рекрута, — как утверждает Карамзин, — это могло быть неудобством указа, но в целом он, конечно, вызван был примерами ужасной торговли людьми, существование которой Карамзин признает и сам и которую правительство хотело прекратить окончательно. Что касается до ‘худых крестьян’, которых надо было сбывать небогатым владельцам и число которых, по словам его, стало больше, чем прежде (‘крестьяне стали хуже в селениях’, замечает он вообще), то поклонник ‘натуры’, влюбленный в человечество, не подумал даже спросить себя: отчего же стали умножаться эти худые крестьяне и могут ли вообще улучшаться крепостные?
Это ‘ухудшение’ крестьян было, конечно, только лишним аргументом за те освободительные меры, к которым робко приступало тогдашнее правительство. Карамзин не мог пропустить того обстоятельства, что ‘нынешнее правительство имело, как уверяют, намерение дать господским людям свободу’, и излагает свои резоны против этого. Его теория — та же, какую выставляли и в недавнее время все крепостники, считавшие возможным только личное освобождение крестьян с вознаграждением помещика. Он начинает крепостное право с IX-го века (холопство) и утверждает, что крестьяне никогда не были владельцами земли, которая есть неотъемлемая собственность дворян, что крестьяне, происшедшие из холопов, также законная собственность дворян и не могут быть освобождены даже лично ‘без особенного некоторого удовлетворения помещикам’, что только вольные крестьяне, закрепленные Годуновым, могут ‘по справедливости’ требовать прежней свободы, но так как мы не знаем ныне, кто из нынешних крестьян происходит от холопей, кто от вольных людей, то законодателю очень трудно было бы решить этот вопрос, если бы он не имел смелости рассечь Гордиева узла, то есть дать свободу всем по праву естественному и праву самодержавия. ‘Не вступая в дальнейший спор, скажем только, что в государственном общежитии право естественное уступает гражданскому, и что благоразумный самодержавец отменяет единственно те уставы, которые делаются вредными или недостаточными и могут быть заменены лучшими’.
А вредным крепостного права Карамзин и не думал считать, — и напротив, рисует бедственное и опасное состояние крестьян, освобожденных без земли, — ‘которая, в чем не может быть спора, есть собственность дворянская’. Крестьяне будут пьянствовать и злодействовать, помещики, которые прежде ‘щадили в крестьянах свою собственность’ (!), не будут их щадить, крестьяне начнут ссориться между собой, и не имея прежнего ‘суда помещичьего, решительно безденежного’, станут жертвой мздоимных исправников и ‘бессовестных судей’ {Таковы, следовательно, оказывались судьи, которым не для чего было учиться в университетах.}, начнется затруднение в уплате податей и от буйства крестьян опасность для государства и т. д., и т. д. Напугав всем этим своего читателя, Карамзин кончает: ‘В заключение скажем доброму монарху: Государь! История не упрекнет тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), — но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов’.
Это ‘положим’ также очень характеристично: Карамзину точно досадно, что приличие не позволяет ему оспаривать это мнение {Карамзин еще в ‘Вестн<ике> Европы’ высказался против освобождения, он считал возможным только ограничение власти помещиков, но оставлял за ними и владение, и право непосредственного надзора. ‘Многие замечания Карамзина, — говорит г. Погодин (I. 360), — остаются верными и требуют до сих пор внимания: освобожденные и наделенные землею крестьяне не могут быть предоставлены себе, особенно при неограниченном распространении кабаков, и имеют нужду в ближайшем надзоре и руководстве’ (Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. СПб., 1866. Ч. 1. С. 360. — Сост.). Это постоянно утверждала газета ‘Весть’, причем пользовалась иногда теми самыми аргументами, какие указывал Н. М. Карамзин.}.
Крепостничество Карамзина тем удивительнее, что от ‘глубокого знатока’ истории можно было бы ждать некоторого понимания тех влияний, которые оказывало на жизнь крепостное право, как, с другой стороны, можно было бы ждать более человечного, сочувственного взгляда на бедственное положение крепостного населения от человека, который все-таки размышлял, который хвалился нежностью сердца и страстной любовью к человечеству. К сожалению, здесь еще раз приходится убеждаться, что такая преувеличенная чувствительность слишком часто бывает одной фразой, и может граничить с совершенным бессердечием на деле. В словах Карамзина, при всем старании, нельзя уследить ни малейшей тени сочувствия к угнетенному классу, это только отношение барина, который считает, что дело иначе и быть не должно, который в книжке с нежностью описывает поселян, а на деле с пренебрежением говорит о ‘господских людях’, требует от них только исполнения работы и негодует на их пьянство, буйство и т. п., и как будто не хочет верить, что действительно правительство хотело дать этим ‘господским людям’ свободу. Конечно, он не одобряет ‘дворян-извергов’, но это нисколько не изменяет его мнения. Указывая на трудности даже личного освобождения, Карамзин замечает: ‘Тогда (при Годунове, который закрепил крестьян) они имели навык людей вольных, ныне имеют навык рабов, мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее порабощать людей, нежели дать им не вовремя свободу’. Безопасность порабощения даже таких темных, забитых и беспомощных людей, как были крестьяне, показали восстания Стеньки Разина и Пугачева, показал разброд русского населения, бежавшего толпами куда только можно, — в высшем быту порабощение обессилело русское общество, в крепостном быту оно подавило народную жизнь, довело ее до страшного отупения и бессилия. ‘Глубокий знаток’ истории не видел ничего этого, он остался чужд и тем протестам против крепостного права, которые еще за десятки лет до того времени исходили от Новикова, и потом от Радищева, в то время, когда в русском обществе снова возрождались инстинкты человеколюбия и справедливости и начинало сказываться сознание об общественном вреде крепостного права, когда даже в остзейском обществе высказывались потрясающие и глубокие обличения Меркеля81 — к сожалению, очень приложимые нередко и к русской тогдашней жизни, — Карамзин, ‘как историк, уважающий жизнь’, предпочитал нравы доброго старого времени и строго осуждал либеральное вольнодумство, которое вообразило, что слова ‘любовь к человечеству’ могут иметь какой-нибудь серьезный смысл.
Впрочем, в этих мнениях Карамзина нисколько не была виновата история, изучению которой его биографы приписывают консерватизм его мнений в эпоху ‘Записки’. Отношение Карамзина к живому народу, в котором столько было ‘господских людей’, всегда было очень барское. Когда он переносил к нам литературную сантиментальную школу и перелагал ее на русские нравы в ‘Бедной Лизе’ или ‘Фроле Силине’, он и тогда понимал все свои возвышенные чувства только в известных пределах. В своих литературных произведениях он представлял народную жизнь в виде той же старинной пасторали и идиллии, а на жизнь настоящую смотрел с брезгливостью помещика, считавшего, что крестьяне принадлежат к другой породе. Образчиков его мнений обоего рода можно было бы привести не мало из его сочинений, где он является в своем литературном костюме, и из его писем, где мы видим его в домашнем халате: как старательно, например, разбирает он, в письмах к Дмитриеву, все тонкости сантиментальной фразы, подбирает для нее чувствительные эффекты и удаляет все ‘низкое’, с какой простотой он понимает, с другой стороны, практические отношения. В официальных, так сказать, сочинениях он не может говорить о поселянине без нежного чувства, он желает ему всяких благ, и, например, просвещения. В указанной статье ‘Нечто о науках’ он говорит: ‘Цветы граций украшают всякое состояние — просвещенный земледелец, сидя после трудов и работы на мягкой зелени, с нежною своею подругою, не позавидует счастию роскошнейшего сатрапа’. Где видал Карамзин такого земледельца, неизвестно, но вот практический образчик того просвещения, какое устраивалось на деле для земледельца настоящего: ‘Мальчик форейтор82, — пишет он брату в 1800 году, — кажется мне мало способным к поваренному искусству. Разве не отдать ли Вуколку к хорошему повару на год? Он уже несколько времени учился… Если вам угодно, то мы поменялись бы: я доставил бы вам чрез год очень хорошего повара, а вы мне лакея. Впрочем, как вам угодно. Если прикажете, то я отдам учиться и мальчика… Между тем буду искать нанять повара… И купить хорошего повара никак нельзя, продают одних несносных пьяниц и воров’.
Как же было не исполниться негодованием на либерализм, который хотел истребить такую торговлю людьми, как собаками?
О том, как приобретались поселянами — на практике — нежные подруги, можно видеть из писем Карамзина к его бурмистру: парни женились и девки выходили замуж по барскому и бурмистрову приказанию, — хотя бывали примеры, что против этих мероприятий крестьяне восставали ‘миром’, — вероятно, не без причины {Нечего говорить о том, чтобы такое отношение к крестьянам было у Карамзина только непременной чертой времени. Не все помещики бывали таковы, как описанные С. Т. Аксаковым, и Карамзину можно было бы отличаться даже от большинства, если бы оно было таково. Невольно, в контраст Карамзину, вспоминается Шишков, человек еще более старого покроя, и, однако, относившийся к своим крестьянам с замечательной, даже трогательной мягкостью.}.
Следует в ‘Записке’ критика финансовых мер, мы не будем останавливаться на ней, по специальности вопроса {Эта часть записки передана также, хотя не вполне, в ‘Жизни Сперанского’ (Т. I. С. 224—230).}, достаточно сказать, что здесь указано несколько действительных ошибок, непрактических мер, но есть по обыкновению преувеличения, и опять недостает беспристрастия, чтобы оценить то, что было справедливого в некоторых принципах Сперанского.
Далее, одно из самых раздражительных обвинений направлено против законодательных предприятий царствования и, в частности, против работ Сперанского {Там же. Т. I. С. 161—165.}. В этом отделе ‘Записки’ есть места, где Карамзин был всего больше прав, он очень едко и справедливо смеялся над первыми работами ‘Комиссии законов’, когда главным дельцом ее был Розенкампф83, указывал слабые стороны проекта ‘Уложения’ Сперанского, — работы, слишком поспешно и слишком в сыром виде пущенной им в ход, — но, как всегда, Карамзин не заботился о точности, когда нужно бросить лишнюю тень на вещь ему ненавистную, а то, что он выставляет взамен, далеко не серьезно, а иногда ребячески наивно.
‘Какое изумление для россиян!’ — восклицает он, назвав проект ‘Уложения’ переводом Наполеонова кодекса. ‘Благодаря Всевышнего, мы еще не подпали железному скипетру сего завоевателя, у нас еще не Вестфалия’, и пр., и вооружается против самого кодекса. ‘Для того ли существует Россия как сильное государство около тысячи лет, для того ли около ста лет трудятся над сочинением своего полного уложения (Карамзин разумел те различные комиссии, которые со временем Петра учреждались для составления законов), чтобы торжественно пред лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже шестью или семью экс-адвокатами и экс-якобинцами? Петр Великий любил иностранное, однако же не велел, без всяких дальнейших окололичностей, взять, например, шведские законы и назвать их русскими, ибо ведал, что законы народа должны быть извлечены из его собственных понятий, нравов, обыкновений, местных обстоятельств…’ Тысяча лет существования России, конечно, вставлена только для украшения, потому что и за тысячу лет у нас брались целиком византийские и варяжские законы, потом брались татарские обычаи, потом, именно при Петре, шведские законы, при Екатерине собирались подражать французским модным идеям и т. д. Карамзин не хотел знать, каковы были труды, над которыми сто лет работали старые комиссии: между прочим, эти труды, так долго бесплодные, и усиливали ту общественную потребность в целом здравом законодательстве, которая повела к торопливым трудам Сперанского. Высокомерное отношение к Наполеонову кодексу объясняется, конечно, только незнанием, и указание на экс-якобинцев едва ли не было предназначено внушить Александру новое понятие о характере Сперанского. Ссылка на Петра Великого мало соответствовала собственным отзывам Карамзина, который в другом месте жаловался, что Петр хотел сделать Россию Голландиею, о законодательстве Петра биограф Сперанского заметил уже, что Карамзин — заведомо или неведомо — сам делал здесь ошибку, потому что некоторые законы Петра были именно целиком переведены с шведского, голландского и немецкого, как, напр<имер>, часть воинского устава, генеральный регламент, военные артикулы и др.
Взгляды самого Карамзина на законодательные предметы иногда приводят в недоумение. ‘Кстати ли, — говорит он, — начинать, напр<имер>, Русское уложение главою о правах гражданских, коих в истинном смысле не было и нет в России? У нас только политические или особенные права разных государственных состояний, у нас дворяне, купцы, мещане, земледельцы и проч., все они имеют свои особенные права, общего нет, кроме названия русских’. Биограф Сперанского замечает, что ‘такое странное утверждение можно объяснить в критике только одним движением раздраженной страсти’84.
Но, осуждая проект, Карамзин, тем не менее, сам признавал необходимость ‘систематического’ кодекса, только он желал строить его не на кодексе Наполеона, а на Юстиниановых законах и на Уложения царя Алексея Михайловича. В этом-то и был спор, и, конечно, задумывая план нового систематического кодекса не с археологическими целями, естественнее было подумать о новом европейском законодательстве, чем о византийском и том старом русском, где и Карамзин считал необходимым исправить некоторые, особенно уголовные законы, ‘жестокие, варварские’, — да и одни ли уголовные? — которые, хотя и не исполнялись, но существовали ‘к стыду нашего законодательства’. Этот-то стыд и почувствовали серьезно люди, которые предпочли искать образца в Наполеоновом кодексе. Если бы это систематическое законодательство оказалось слишком трудным, Карамзин, как известно, предлагал простое собрание существующих законов, — как это же самое предлагал, в худшем случае, и Сперанский.
Указав двумя словами еще несколько ошибочных мер правительства, Карамзин приходит к такому общему заключению о положении вещей: ‘…Удивительно ли, что общее мнение столь не благоприятствует правительству? Не будем скрывать зла, не будем обманывать себя и государя, не будем твердить, что люди обыкновенно любят жаловаться и всегда недовольны настоящим, но сии жалобы разительны их согласием и действием на расположение умов в целом государстве’.
Он предлагает затем свои собственные мнения о том, что надо было сделать для благосостояния России и в чем должна была состоять сущность правления. Главную ошибку новых законодателей он видит в ‘излишнем уважении форм государственной деятельности’, дела не лучше ведутся, только в местах и чиновниками другого названия. По его мнению, важны не формы, а люди: министерства и совет могут, пожалуй, существовать, и будут полезны, если только в них будут ‘мужи, знаменитые разумом и честию’. Поэтому главный совет Карамзина — ‘искать людей’, и не только для министерств, но в особенности на губернаторские места. Он полагает, что все пойдет отлично, и министрам можно будет ‘отдыхать на лаврах’, если найдут 50 хороших губернаторов: они обуздают корыстолюбие чиновников, укротят жестоких господ, восстановят правосудие, успокоят земледельцев, ободрят купечество и промышленность, сохранять пользу казны и народа. Он желал, чтобы губернаторы были тем, что были при Екатерине наместники, т. е. полные хозяева края, и сожалеет, что губернаторам оставались не подчинены многие части и дела в губернии: школы, удельные имения, почта и проч.
Итак, следует только ‘искать людей’. Карамзин не верит в силу ‘закона’, об утверждении которого ‘пели сирены вокруг трона’. Он стоит на том, что ‘в России государь есть живой закон’, что ‘в монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое патриархальное’, и главным средством власти указывает награды и в особенности наказания, ссылаясь на слова Макиавеля85, что ‘страх гораздо действительнее, гораздо обыкновеннее всех иных побуждений для смертных’. Государь добрых милует, злых казнит, судит и наказывает без протокола как отец семейства. ‘Строгость без сомнения неприятна для сердца чувствительного’, но она необходима. В России не будет правосудия, если государь не будет ‘смотреть за судьями’. ‘Спасительный страх должен иметь ветви’, и пусть каждый начальник отвечает за подчиненных. ‘Не должно позволять, чтобы кто-нибудь в России смел торжественно (?) представлять лице недовольного… Дайте волю людям, они засыплют вас пылью. Скажите им слово на ухо, они лежат у ног ваших’ (!).
Указав потом, как ошибочно правительство употребляло иногда другое средство — награды, Карамзин повторяет еще раз: ‘Сие искусство избирать людей и обходиться с ними есть первое для государя российского, без сего искусства тщетно будет искать народного блага в органических уставах!..’
К этим общим замечаниям Карамзин присоединяет еще некоторые частные. Он защищает интересы дворянства, к которому предполагал в Александре нерасположение. Он развивает ту известную тему, которую мы встретили даже в записке Сперанского — point de monarchie {<вопрос> о монархии (фр.).}, — но с той разницей, что, по мнению Сперанского, у нас еще нужно было основать и приготовить политически настоящую аристократию, а Карамзин находил, что она уже есть как следует, далее, у Сперанского аристократия должна была составить конституционный элемент, а по Карамзину, дворянство есть только привилегированный класс ближайших слуг государя, — ‘не отдел монаршей власти, но главное, необходимое орудие, двигающее состав государственный’. Нация распределяется самым простым образом: ‘народ работает, купцы торгуют, дворяне служат, награждаемые отличиями и выгодами, уважением и достатком’. Карамзин делает оговорку в пользу ‘превосходных дарований, возможных во всяком состоянии’, но настаивает на том, чтобы государь ‘имел правилом возвышать сан дворянства, коего блеск можно назвать отливом царского сияния’…
Во-вторых, он советует возвысить духовенство. Он ‘не предлагает восстановить патриаршество’, но желает, чтобы синод имел больше важности, чтобы в нем были, напр<имер>, одни архиепископы, чтобы он вместе с сенатом сходился для выслушивания новых законов, для принятия их в свое хранилище и обнародования, — ‘разумеется, без всякого противоречия’. Кроме хороших губернаторов, надо дать России и хороших священников: ‘без прочего обойдемся и не будем никому завидовать в Европе’.
В заключении своем Карамзин повторяет свои мнения о вреде нововведений, о необходимости спасительной строгости, о выборе людей, о разных частных мерах, и выражает надежду на исправление ошибок и успокоение недовольства. Свою консервативную программу он еще раз совместил в такие слова: ‘дворянство и духовенство, сенат и синод, как хранилище законов, над всеми государь, единственный законодатель, единственный источник властей. Вот основание российской монархии, которое может быть утверждено или ослаблено правилами царствующих…’
Возвратимся еще к последнему отрывку. Слова Карамзина об излишнем уважении форм казались вообще его биографам меткой критикой преобразовательных планов Александра. И действительно, пристрастие к форме было крупным недостатком этих планов, государственные преобразования остались чисто формальными, но формы имели, однако, свое значение — и сам Александр, в свои либеральные минуты, и особенно его советники вовсе не думали ограничиваться введением одних новых форм, но хотели и тех вещей, которые изображались этими формами. Дело шло о том, чтобы изменить традиционный характер власти, и ограничить ее произвол известным участием общества в управлении, а для этого создание новых форм являлось необходимым: каким бы образом иначе могло быть достигнуто ‘ограничение произвола’, каким образом могла обнаружиться самостоятельная деятельность и вмешательство общества? Изложенный выше план Сперанского показывает, что новые учреждения были бы не одной внешней переменой. Он мог остаться неудачным, вызвав против себя массу приверженцев патриархальной старины {Ср.: Жизнь Спер<анского>. Т. I. С. 143.}, но в тех формах, которые он хотел ввести, было все-таки больше смысла, чем в мнениях Карамзина.
В самом деле, эти мнения ровно ничего не говорили. Легко сказать — ‘выбрать людей’, но их надо было выбрать из того же испорченного общества, и что сделает самый добродетельный человек там, где все условия жизни, создавшиеся целыми десятками и сотнями лет, делали невозможной желаемую добродетель в управляемых? Мог ли бы он, напр<имер>, уничтожить хотя ‘мздоимных’ чиновников, когда этим чиновникам с одним жалованьем, большею частью, пришлось бы нищенствовать, когда само общество совершенно понимало эту причину мздоимства, и иногда очень спокойно его выносило? Понятно, что этот общий ход дел должен был овладеть наконец и тем человеком, который предназначался исправить его. Да и он вышел из того же общества, и сам знал все это. То же самое произошло бы и в разных других случаях, где Карамзин возлагал на 50 добродетельных губернаторов свои фантастические надежды.
Правление должно быть ‘отеческое’, ‘патриархальное’, — точно в самом деле для управления огромным государством годились средства, употреблявшиеся для помещичьих имений. Положим, монарх — добрых милует, злых казнит и смотрит за судьями, но как узнать тех и других, как усмотреть за судьями? Карамзин пересмотрел целое столетие, и в самые блестящие царствования, даже в царствования людей как Петр и Екатерина, он не находит исполнения своего идеала, — и не думает спросить себя: достижим ли вообще когда-нибудь этот идеал такими патриархальными путями? Далее, главнейшее средство, которое рекомендует Карамзин для достижения народного благополучия — страх, — есть, конечно, сильно обуздывающее патриархальное средство, но опять странно видеть в писателе, влюбленном в человечество, такое пристрастие к этому средству. Он забывает все общественные влечения человека, все средства, какие дает просвещение, и не заботится о воспитании в людях чувства человеческого достоинства и сознания права и справедливости: взамен всего этого он предпочитает страх, — для правителя — страх, что его возненавидят и составят против него заговор, для управляемых — что их ‘казнят’, одним словом, предпочитает патриархальные бухарские средства.
Защита интересов дворянства у Карамзина была предисловием той дворянской теории, которая до недавнего времени сильно господствовала в известных кругах и в последние годы имела достойного представителя в газете ‘Весть’. Полагаем, что она не нуждается в опровержении. Карамзин извлекал ее из барских преданий своего сословия, к которым прибавляет еще ребяческие ссылки на Монтескье, — ребяческие, потому что аристократия, о которой говорил Монтескье, была не совсем то, что было русское дворянство. Советы Карамзина относительно духовенства напоминают приведенные нами выше слова его о том, как может обращаться ‘умный монарх’ с митрополитами. Он, восстававший против форм, предлагает здесь еще худшую форму — внешнее возвеличение синода, — ‘разумеется, без всякого противоречия’, т. е. без всякой самостоятельности: понятно, что роль такого синода могла быть одна, он должен был лишним лицемерием и обманом усилить ‘добродетель’ правления.
Мы должны были остановиться подробнее на ‘Записке’ Карамзина, потому что до сих пор она мало известна большинству читателей, и между тем чрезвычайно характерна. Как план Сперанского представляет собой одну сторону тогдашних мнений, крайний вывод тогдашнего либерального движения, высказанный одним из лучших представителей молодого поколения, так ‘Записка’ Карамзина представляет другой полюс этих мнений, оппозицию мнимо-исторического консерватизма старого общества, оппозицию, высказанную заметнейшим представителем старого поколения {Конечно, эти выражения несколько условны: собственно, Карамзин был старше Сперанского только на пять лет.}. Это крайние пункты, которые дают мерку всего движения: здесь оно выразилось ярче и яснее, чем в каких-нибудь произведениях тогдашней печатной литературы и других явлениях общественной жизни.
Мы указывали выше, какое великое значение придают записке Карамзина его нынешние биографы и панегиристы. Им кажется, что здесь заключается целое откровение об истинном политическом устройстве России: юбилей Карамзина совпал с наибольшей крепостнической реакцией, и печально сказать, что он послужил одним из заявлений этой реакции. Это уже бросает некоторый свет на смысл общественных идеалов Карамзина.
Собирая наши замечания, не можем не обратиться еще к суждениям писателя, почти современного той эпохе, еще видевшего деятельность Карамзина и его самого. Отзыв Н. И. Тургенева любопытен и тем, что в нем сказывается не одно личное мнение, но отчасти и взгляды молодого либерального поколения десятых и двадцатых годов, в котором направление Карамзина — насколько оно обнаруживалось в его сочинениях и мнениях его кружка (потому что самая Записка тогда не была известна) — уже начинало возбуждать антипатию.
Сам г. Тургенев проникнут большим уважением к личному характеру Карамзина и о ‘Записке’ думает, что в ней ‘нельзя не признать нескольких взглядов, достойных настоящего государственного человека’. Указавши на смелость ‘Записки’ — хотя, как увидим, она была только относительная — и очертив ее содержание, г. Тургенев высказывается о ней в следующих выражениях: {См.: La Russie. Т. I. С. 462—469. Приводим в главных чертах этот отзыв между прочим потому, что его еще ни разу не принимали в соображение наши критики и биографы Карамзина (которым он мог бы, однако, послужить с пользой), и следовательно, он еще нов для нашей литературы.}
‘…Что меня особенно неприятно поразило в этой записке, это то, что Карамзин иногда ставит себя как будто органом дворянства. Он забывает приличия, которые должен соблюдать всякий рассудительный и умный человек, он забывает свое собственное достоинство до того, что серьезно говорит о привилегиях (sic!), данных государями этому сословию.
Не знаю, ошибался ли я, но мне всегда казалось, что в том, что написал Карамзин о России, он хотел сказать русским: ‘Вы неспособны ни к какому прогрессу, довольствуйтесь быть тем, чем вас сделали ваши правители, не пробуйте никакой реформы, чтоб не наделать глупостей’. Это объясняет, каким образом он мог всегда сохранить дружбу Александра. Несмотря на всю свою искренность и доброту, Александр был все-таки монарх, и притом абсолютный. Быть может, он рассердился бы, наконец, на человека, который не говорил ему всегда лести, а иногда говорил даже немного жесткие вещи, — если бы возражения Карамзина не основывались, в конце концов, на уважении к любви абсолютной власти, на каком-то поклонении перед ней. Если бы такие принципы проповедовал раб, они могли бы не понравиться Александру, но в устах человека образованного и человека честного, они приятно щекотали тайные инстинкты монарха {В другом месте, по поводу известной Записки Карамзина о Польше (1819), г. Тургенев замечает тоже: ‘Правда, что хотя Карамзин — по его мнению — защищал только интересы России, в сущности он говорил в пользу императорской власти, и если подобной оппозицией можно на минуту задеть каприз самодержавного монарха, то здесь нет, однако, опасности восстановить его против себя серьезно и надолго…’ (La Russie. T. I. С. 89). Наши критики не делали такого психологического наблюдения, между тем оно очень объясняет отношения.}.
…Карамзин был человек с большим талантом и с умом просвещенным, он был одарен благородной и возвышенной душой. Но эти качества не помешали ему провозглашать необходимость и пользу абсолютизма для России. Он должен был выражаться так по убеждению, потому что был неспособен к лицемерию или лжи. Однако же, известно было, что он вовсе не был врагом форм правления, совершенно противоположных тем, какие управляют Россией, он был даже энтузиастом их. ‘Я республиканец в душе, — говорил он иногда, — но Россия прежде всего должна быть велика, а в том виде, как она есть, только самодержавный монарх может сохранить ее сильною и страшною’. — В молодости Карамзин видел Европу, он приехал во Францию во время террора {Это не совсем точно, Карамзин в эпоху террора был уже в России.}. Робеспьер внушал ему чуть не поклонение. Его друзья рассказывали, что при известии о смерти страшного трибуна он пролил слезы, в старости он еще говорил о нем с уважением, удивляясь его бескорыстью, серьезности и твердости его характера, и даже его скромному костюму, который, по словам его, был контрастом костюму людей этого времени’.
Изучение русской истории приводило Карамзина к заключению, что все успехи и величие России были достигнуты самодержавием.
‘Из этих соображений, — продолжает г. Тургенев, — проистекали, по мнению Карамзина, необходимость и непогрешимость автократии не только для излечения зол русской империи, но и для сохранения ее величия. Карамзин, по-видимому, думал, что это величие было единственное, на какое только может иметь притязание русский народ. Он любил свое отечество с энтузиазмом, и его любящая и благородная душа не могла оставаться равнодушна к счастию людей, но считать народ за ничто и желать величия только той, конечно, привлекательной, отвлеченности, которую называют отечеством, значит не признавать естественных прав, значит слишком дешево ценить достоинство человека. Соотечественники Карамзина не могли считать лестным для себя такое верование.
Карамзину отвечали на его мнение о необходимости абсолютизма: ‘признайтесь, по крайней мере, что если Россия поднялась при помощи абсолютной власти, то она поднялась только на коленях’. И это рассуждение было так справедливо (замечает г. Тургенев), что его делали все рассудительные люди при чтении истории Карамзина, который делает апотеоз автократии… На все это он отвечал только, что Россия велика, сильна и что ее боятся в Европе’.
Наконец, г. Тургенев в особенности не прощает Карамзину его уклонений говорить о крепостном праве. ‘Он легко скользит по этому предмету (т. е. в ‘Истории государства Российского’) всякий раз, когда он является под его пером, и если встречаются вещи, которых он положительно не может пропустить, он относит их в примечания. Он не только не осуждает роковых законов, прикрепивших русского крестьянина к земле, но, кажется, извиняет их и делает им род апологии, рисуя печальную картину нищеты, в которой находились крестьяне в то время, когда пользовались своей свободой. Действительно, в это время земледельцы в России, как и везде, были чрезвычайно бедны, но потом в других странах их положение улучшилось, между тем как в России мера, почти просто полицейская, прикрепившая крестьян к земле, которую они обрабатывали, произвела с течением времени настоящее рабство’.
Довольно понятно, почему Александр в первую минуту был поражен ‘Запиской’ Карамзина очень неприятно: сначала и тон, и содержание Записки могли вызывать в нем очень справедливое неудовольствие, но затем Александр помирился с Карамзиным под влиянием других ее сторон. Это последнее указано г. Тургеневым, этого не мог не заметить и биограф Сперанского, который говорит, что, ‘вникнув ближе в истинный смысл Записки, Александр простил смелую ее искренность’ {Жизнь Спер<анского>. Т. I. С. 133.}. Она противоречила многим мерам и мнениям Александра, во многом была совершенно несправедлива, не раз должна была задевать его самолюбие и даже его искренние добрые побуждения, но в конце концов она льстила инстинкту власти…
Мы видели, как панегиристы Карамзина превозносят государственную мудрость ‘Записки’, даже те из них, которые как будто хотели относиться к ней критически, находят, что он ‘был вообще прав’86. Нам кажется, напротив, что если в ‘Записке’ и есть верные замечания о нескольких неудачных мерах тогдашнего правительства, то в целом раздражительная вражда Карамзина против каких-нибудь перемен вовсе не говорит о широте его государственных взглядов, — потому что взамен он не представил ничего лучшего, а разве еще худшее — и ‘вообще’ он был совершенно неправ.
В Записке Карамзина и в планах Сперанского встретились два основные принципа русской внутренней жизни, один отживавший свое время, другой — только что появлявшийся. Европейское влияние, постоянно возраставшее с Петра Великого, в это время подействовало на общественные понятия. Первые признаки сознания выразились в критическом отношении к господствующему порядку вещей, и затем в желании достигнуть лучшего порядка, где общество могло бы освободиться от неограниченного владычества государства и начать более самостоятельную деятельность, в которой и должно было ждать единственных залогов общественного и национального блага в будущем. Таковы были тогда стремления еще немногих людей, которые, однако, были лучшими представителями общественного интереса, потому что понимали его всего яснее. Принципы, на которых утверждалось существовавшее устройство общественных отношений, были те же порядки XVI—XVII века, мало изменившиеся и от петровской реформы. Это был завещанный допетровской Россией, почти восточный абсолютизм, при котором и личность каждого и целое общество были совершенно бесправны. Европейские нравы смягчили внешность абсолютизма, но не уничтожали его сущности. Между тем в русскую жизнь с XVIII-го века проникли некоторые влияния европейской образованности, лучших людей начинало тяготить сознание личной и общественной бесправности, для успехов внутреннего развития уже чувствовалась потребность в большей доле общественной свободы. Европейское движение конца прошлого столетия отразилось в нашем образованном обществе несколькими отвлеченными понятиями, которые дали этой практически выраставшей потребности и свои теоретические основания. Правление Павла еще более разъяснило необходимость какого-нибудь преобразования существующего порядка, и в царствование Александра мы видим уже первое столкновение старых преданий и новых жизненных потребностей общества, первое столкновение между старыми порядками безграничного абсолютизма и стремлением к новым учреждениям в смысле европейской конституционной монархии. Новое направление было еще слабо, приверженцы его были немногочисленны, действия часто неудачны, но в основной мысли оно было право: будущее зависело от развития общественной самостоятельности, правительственная мудрость должна была заключаться в расширении народной образованности и в освободительных реформах.
Таков был исторический момент, который надо было понять человеку, желавшему стать судьей общества и его истории, и указывать его будущее. Для ясного, истинного государственного или философского ума это будущее и потребности общества в настоящую минуту едва ли могут казаться сомнительными — для этого уже в то время могло быть достаточно указаний исторических и философско-политических, на которые должно было наводить наблюдение русской жизни, если и оставить в стороне внушения простого чувства справедливости, — и громадная разница между Сперанским и Карамзиным, или теми направлениями, какие они собою представляли, была в том, что Сперанский довольно понимал этот исторический момент, хотя не вполне удачно для него работал, а Карамзин совершенно не понял его.
Карамзин не совсем ошибался исторически, когда утверждал, что величие России было создано одним абсолютизмом, но (не говоря об исторических натяжках, какие он делает в защиту своего мнения) он ошибался тем, что слишком преувеличил свой исторический вывод, распространяя его не только на настоящее, но и на будущее. Настоящее уже самыми противоречиями своими указывало на необходимость видоизменить прежние порядки жизни, и это указание было понято совершенно справедливо Сперанским. Карамзин не хотел понимать этого, и в самом прошедшем он не увидел того важного обстоятельства, что старый абсолютизм достигал ‘величия’ России слишком тяжелыми жертвами, и что оттого ‘величие’ это было слишком односторонне и неполно. Жертвы эти состояли, со времени возникновения Московского царства, в страшном истреблении людей, в насилиях, разогнавших целые массы населения, в уничтожении земской общественной самодеятельности, в порче национального характера и в подавлении национального ума, если тяжкие жертвы людей могли быть нужны в свое время для достижения политического единства, то нравственный вред продолжал свое действие во все течение новейшей русской истории и страшно замедлил развитие русского народа в смысле цивилизации. Вследствие этого и ‘величие’, достигнутое такими средствами, было чисто внешнее, завоевательное и военное, которое, само собою, нисколько не предполагало истинного величия, состоящего в успехах гражданской жизни, умственного развития и внутреннего благосостояния. И действительно, величие военной империи XVIII и XIX века далеко не сопровождалось равными внутренними успехами: в гражданской жизни господствовало всеобщее бесправие, — которое Карамзин ребячески старался прикрашивать патриархальными способами, — в умственном отношении господствовала крайняя отсталость и невежество, благосостояние материальное обнаруживалось азиатской роскошью аристократии и нищетой крестьянства. Если даже признать, что исторически, для укрепления государства, нужно было это внешнее завоевательное величие, то, раз оно было приобретено, для государства являлась все-таки другая внутренняя задача. Она оставалась нетронутой. Карамзин видел много недостатков русской жизни и не мог понять, что они все чаще были органически необходимым последствием системы, которую он защищал. Изучение истории не объяснило Карамзину, что патриархальный принцип, превозносимый им, отживал свое время, и как часто бывает с великими историческими принципами, из орудия успеха становился орудием застоя. ‘Величие’, какого он достигал, становилось кажущимся, просвещеннейшие люди отделялись от национальной жизни, в которой чувствовали себя чужими, или боролись безуспешно для ее обновления. Историческая необходимость требовала, чтобы власть, подавившая некогда земские силы народа, вновь вызвала их к жизни, когда внешнее единство и политическая сила государства были достаточно приобретены, — это была необходимость, потому что без развития этих внутренних земских, общественных сил, государству грозил застой, бессилие и упадок. Эта необходимость совпадала с внушениями истинного патриотизма и истинной образованности, и ее чувствовали, инстинктивно или сознательно, советники Александра. А ‘глубокий знаток’ вынес из истории только один идеал — той подавленной, отупевшей жизни XVII-ro века, которая была только печальной ступенью для новой России.
Таков был существенный порок мнений Карамзина и его ‘Записки’. Понятно, что его мнения приводили к совершенно иной программе, чем предполагавшаяся программа импер<ато-ра> Александра. Карамзин не мог не видеть внутренних неурядиц, и вину всего этого свалил на тот новый образ мыслей, какой подозревал в советниках Александра. Карамзин стоял за старое и желал только усиления абсолютизма, Александр или его советники справедливее думали, что неурядица в целом происходила скорее от его излишества и крайностей. Карамзин требовал ‘добродетели’, Александр желал учреждений. Карамзин думал, что все хорошо, что нужно только выбрать людей, новый взгляд находил, что без новых учреждений никакие люди не помогут, потому что недостаток лежал в самых формах старой жизни, в ее крайнем бесправии, открывавшем полный простор всякому произволу. Зло Карамзин хотел лечить тем же, от чего оно произошло, — лечить продолжением той же системы, тем же произволом и той же бесправностью массы. Карамзин винил нововводителей, что они только меняют формы, не меняя сущности, но вина того же абсолютизма была в том, что преобразование не могло осуществиться, вина давно созданных абсолютизмом нравов была в том, что новые формы еще не наполнялись новой сущностью. Новые учреждения были, однако, необходимы для новой жизни: при той системе мирного преобразования ‘сверху’, какая имелась в виду, закон сам должен был открыть пути для общественной деятельности, для выражения общественного мнения и народных желаний, — для этого именно и были нужны новые учреждения, потому что без них всякое вмешательство общества в дела правления было бы недозволительно, противозаконно, уголовно-преступно.
Свою точку зрения Карамзин защищает в ‘Записке’ с тенденциозностью, какой не должен бы был позволять себе писатель, у которого было уже свое прошедшее. Не говорим о том, как в рассказе о ‘древней’ России он скрашивает все, что могло противоречить его предвзятой мысли, не говорим о том, как он мог, смотря по надобности, совершенно иными красками изображать правление Екатерины в ‘Записке’, в ‘Похвальном Слове’, — но чрезвычайно странно читать в его ‘Записке’ о самом царствовании императора Александра вещи прямо противоположные тому, что сам Карамзин говорил за немного лет в своих публицистических сочинениях. Он тогда безусловно восхищался всем (кроме разве предположений об освобождении крестьян — в этом вопросе он всегда себе верен), теперь он безусловно осуждает. И если сам он хотел, чтобы правительство соображалось с мнениями ‘добрых россиян’, то кто же заставлял его тогда с таким легкомыслием предаваться необузданному панегирику, восхвалять внутренние меры правительства, преувеличивать военную политическую силу ‘ужасного колосса’, питать национальные страсти и вводить в заблуждение правительство и ‘добрых россиян’. Карамзин жалуется, говоря о царствовании Александра, что надежды первого времени не оправдались, но кто же столько подслащал тогда общественное мнение и усыплял его своими панегириками? Скажут: Карамзин мог переменить свои мнения, но в таком случае должен был собственный пример научить его большей терпимости, потому что и в других возможно было заблуждение, совершенно искреннее и честное, — каково, надо предполагать, было его собственное.
Вместо того Карамзин с каким-то злорадством, которого мы не можем помирить с отзывами о безупречных достоинствах его характера, обвиняет ‘неблагомысленных’ советников Александра. Мы упоминали, какой смысл должны были получать эти обвинения при известной и тогда подозрительности и мнительности Александра. Один из панегиристов87 Карамзина выражает мысль, что, ‘может быть, и ссылка Сперанского, главного творца реформ, имела некоторую связь с ‘Запискою» {Казанский юбилей. С. 101.}. Признаемся, — как мы ни мало расположены к поклонению перед Карамзиным, мы не желали бы думать, чтобы это предложение имело основания, не желали бы, чтобы и на него упал упрек за это черное пятно в царствовании Александра88.
Что же, наконец, ставил сам Карамзин на место той системы, которую он с таким раздражением обвинял? Биограф Сперанского, разбирая одно место ‘Записки’, замечает: ‘Карамзин, как человек умный и добросовестный, не мог… не видеть всех недостатков прежнего порядка дел и не желать улучшений. Но чего именно он желал, то остается, для нас по крайней мере, неразгаданным’ {Жизнь Спер<анского>. Т. I. С. 141.}. И действительно, мудрено понять, каким образом могла действовать система правления, рекомендованная Карамзиным. По всему ее изображению это выходит та же система, по которой он управлял своими двумя Макателемами89. Власть должна быть отеческая, патриархальная, монарх должен сам за всем присматривать, наказывать виновных, награждать достойных, правление должно утверждаться на добродетели и мудром избрании людей, управляемые должны повиноваться и безмолвствовать — такова, собственно, программа Карамзина, которая слишком наивна, чтобы быть возможной.
Г. Тургенев, по нашему мнению, очень верно заметил, что в основании мнений Карамзина лежало невысокое мнение о русском народе, мысль, что русский народ и не способен ни к чему иному, кроме того, что сделают из него его правители. Действительно, беспристрастное наблюдение, с каким еще мало обращались к Карамзину, покажет, что у него не один раз высказывается это сухое — скажем ближе — помещичье отношение к крестьянскому народу. Мы указывали не раз, как подобные вещи легко мирились с его сладкой чувствительностью на словах, он мог по-своему любить отвлеченный народ, как любил отвлеченное отечество, но к живому народу он относился с высокомерием, поражающим крайне неприятно. В русском обществе было потом не мало людей, которые приходили к такому скептическому мнению о народе, но в их мнениях была, однако, громадная разница с мнениями Карамзина. Для тех эти недостатки народа являлись результатом несчастной истории, бедственных обстоятельств, эти люди не скрывали от себя слабых сторон народа, сомнение приводило к раздраженному недовольству, как Белинского и как многих иных, но эти люди мучительно страдали от своего сомнения, со страстью отдавались всему, в чем могли видеть залог лучшего успеха в будущем, и никогда не выделяли себя из среды этого народа, не показывали к нему того высокомерного пренебрежения, какое проходит легкой, но заметной чертой в понятиях Карамзина. Как бы ни легка была эта черта, ее присутствия было достаточно, чтобы внушить людям иного характера воззрений антипатию к писателю, каковы бы ни были его другие заслуги. И если вспомнить, что рядом с этим Карамзин защищал безусловно патриархальный абсолютизм, не желая замечать его исторического вреда, и поощрял его даже тогда, когда он сам готов был к уступкам, что он с враждебной нетерпимостью смотрел на все попытки улучшений, как будто и в самом будущем желал закрыть для нации путь к новому, более свободному, более совершенному порядку вещей, — мы поймем, почему молодое либеральное поколение десятых и двадцатых годов уже высказывалось против Карамзина… Во всяком случае это отношение Карамзина к народу ‘нуждается в оправдании’, как говорил когда-то кн. Вяземский о характере фон-Визина.
Мы видели, в каком свете Карамзин выставляет роль дворянства, он настаивает на необходимости аристократии, и в самом деле как будто хочет выступить органом дворянства и его интересов. Едва ли он мог представлять себя говорящим от лица другого сословия, когда он обращался к императору Александру со словами: ‘требуем’, ‘хотим’, которые не раз употреблены в ‘Записке’. Но кто же дал вам право ‘требовать’ чего-нибудь? — можно было бы спросить его. Эта претензия есть еще одно из тех противоречий, которых мы уже не мало видели в ‘Записке’: по его же собственной теории ‘добрым россиянам’ надо было только повиноваться.
После всего этого можно себе представить, что надо думать, когда тот же Карамзин называет себя республиканцем {Быть может, менее странно, что то же повторяют и новейшие его биографы, напр<имер>, ‘на вопрос: какому образу правления Карамзин отдавал преимущество? сочинения его дают возможность отвечать довольно положительно: По убеждениям, он был неизменный монархист, но по чувству склонялся к республике’, и проч. (Галахов А. Д. История русской словесности, древней и новой. Т. П. С. 32. — Сост.).}. Таким же образом признавали себя республиканцами и другие исторические лица, представлявшие во всех своих действиях наименее республиканского. Так императрица Екатерина говорила о себе в письмах к Вольтеру. Если в те времена это была мода, то во времена Карамзина это была пустая фраза, новый образчик того самомнения и высокомерия, о котором мы говорили. Это слово, со времен классических трагедий, Телемака и Анахарсиса, совмещало тогда всякие свободные и возвышенные добродетели — слыть республиканцем, конечно, значило стоять выше ‘грубой толпы’, которая неспособна к свободе и не может понимать возвышенности республиканского образа мыслей, и вместе с тем это было совершенно безопасно и невинно, потому что настоящего республиканства никто и не опасался, потому что никто в него серьезно не верил, — как имп<ератор> Павел не верил доносам на Карамзина. Республиканство Карамзина именно была только форма сантиментального самохвальства, потому что на деле эта фраза ничем не подтверждалась. В идеале ‘величия’, какое представлялось ему для его собственного отечества, нет ничего, что сколько-нибудь походило бы на народную и общественную свободу. Напротив, свобода была ему ненавистна, и величие, какого он хотел, заключается в громадности государства, в наружном порядке, в перепуге соседей: ‘колосс России ужасен’, — говорит Карамзин с самодовольством…
В воззрениях Карамзина — которые в ‘Записке’ выразились только яснее, чем в других сочинениях, и которые, конечно, он не менее ясно высказывал в своем кружке — было, таким образом, много вещей положительно фальшивых и в его отношениях к народу, и к истории, и к настоящему. Конечно, не все в этих ложных взглядах принадлежало исключительно ему, но Карамзин, по своему литературному влиянию и общественному положению, в особенности способствовал их распространению. В конце концов действие подобных воззрений было, конечно, вредное, деморализующее. Идеал, выставляемый Карамзиным, представлял такое отсутствие живого общественного содержания, что не мог иметь другого действия. Неумеренное восхваление патриархальной власти с отеческими мерами ‘под рукой’, ‘без шуму’ и т. п., с пренебрежением ко всем желаниям привести ее в нормальные формы закона, грубое и фальшивое стремление к внешнему ‘величию’, смешное старание вздувать очень сомнительную роль аристократии и рядом требование безмолвного повиновения, помещичье пренебрежение к народу и т. д. — все это не могло быть полезно для внутреннего развития. Толки о ‘величии’ создавали тот род ложного патриотизма, который из-за внешнего шума и блеска не видит внутренних бедствий отечества, в котором так сильно развивается национальное самохвальство и воинственная задорность. Карамзину принадлежит большая доля в развитии того грубого национального самообольщения, которое нанесло и еще наносит много величайшего вреда нашему общественному развитию, — и ‘Записка’, где Карамзин всего больше высказался со стороны своих общественных взглядов, была трудом, потраченным на защиту отживавших нравов и преданий человеком, которого по другим его трудам и таланту печально видеть партизаном старого общественного рабства и застоя.
Впоследствии мы скажем о впечатлении, какое произвела ‘История Государства Российского’ (1818) на общество, и особенно на молодое поколение, теперь заметим только, что в последние годы своей жизни Карамзин пользовался полной милостью двора, и новое царствование началось для него также изъявлениями особенной благосклонности.
Смерть императора Александра опечалила его, и ему пришлось, между прочим, увидеть, чем бывает общество, живущее в том порядке вещей, который он так рекомендовал. ‘Можно ли читать без умиления, — пишет он в декабре 1825 г. Дмитриеву, — что пишут об Александре умнейшие французы и англичане? Нам лучше безмолвствовать красноречиво. От русской фабрикации тошнит…’90 Как жаль, что он не замечал этого прежде.
Есть не малые основания думать, что идеи Карамзина, воплотившиеся в ‘Записке’, имели практическое влияние на высшие сферы нового наступавшего периода. Когда русская общественная мысль в начале нового царствования переживала трагический кризис, Карамзин со всей нетерпимостью и ожесточением, какие производила его система, внушал свои идеи людям нового периода и возбуждал в них вражду к либеральным идеям прошлого царствования и либеральным стремлениям общества {См.: Погодин. Н. М. Карамзин. Т. II. С. 460.}. Этими советами и внушениями он, с своей стороны, наносил свою долю зла начинавшемуся умственному и общественному движению, он рекомендовал программу застоя и реакции, и его имя дало лишний авторитет идеям этого рода, господствовавшим и в высших сферах, и в массе общества в течение последующих десятилетий. Многие из них, его поклонников, ‘шептавших святое имя’, заняли потом важные места в разных отраслях управления и верно послужили его идеям… Система, им рекомендованная, оказалась очень применимой на практике, — в самом деле для нее не требовалось никаких нововведений, никаких усилий мысли над преобразованиями, — и довольно известно, какими плодами обнаружилось ее действие: общественная жизнь была совершенно подавлена, русская мысль, имевшая в этом периоде многих блестящих представителей, едва могла существовать под суровой опекой, сухой формализм господствовал в управлении, в массе общества процветал тот невежественно-хвастливый патриотизм, который современники называли квасным, крайнее отсутствие и боязнь мысли, каковы были суды и внутреннее управление, это еще очень памятно: по наружности и на бумаге все обстояло благополучно, пока не наступило тяжелое разочарование крымской войны. Едва ли кто станет спорить, что общественно-политическая система, господствовавшая в эти десятилетия, — по всем основным чертам своим, — была именно та самая, горячим адвокатом которой явился Карамзин в своей ‘Записке’, что она применяла именно эти самые идеи. Едва ли Карамзин мог желать тех результатов, какие принесла в конце концов эта система, но они были необходимы по всей ее сущности. Эти результаты, которые шестнадцать лет тому назад испугали всё, даже мало о чем думавшее общество и возбудили в нем — правда, ненадолго — порыв к общественным улучшениям, эти результаты, раскрытые восточной войной, и дают возможность определить практический смысл идей, которых представителем был Карамзин, и характер того общественного круга, от лица которого он хотел говорить.

Н. В. ШЕЛГУНОВ

Люди сороковых и шестидесятых годов

<...> Век Екатерины II не отрицал ничего. Это был веселый, добродушный век, насаждавший поэзию, мягкость нравов, беспечную жизнь. Но люди сороковых годов пошли в глубь, для предыдущих людей недостижимую. Новых людей уже не подкупала внешняя обаятельность какого-нибудь Карамзина и других воображаемых представителей русской мысли. Белинский назвал Карамзина прямо актером. <...>

Попытки русского сознания. Сентиментализм и Карамзин

Карамзин был по преимуществу человеком чувства и потому-то в нем виднее всего ошибки чувства и тех увлечений, в которые оно уходит, если не встречает проверки в мысли.
Первое и роковое влияние на всю жизнь имел на Карамзина новиковский кружок и масонство. Дмитриев в своих ‘Записках’ говорит, что Карамзина ввел в новиковский кружок И. П. Тургенев, один из деятельнейших членов ‘Дружеского общества’, и в этом кружке ‘он воспитался окончательно под влиянием друга своего Александра Петровича Петрова’1. ‘Я как теперь вижу, — говорит Дмитриев, — скромное жилище молодых словесников: оно разделено было тремя перегородками, в одной стоял на столе, покрытом зеленым сукном, гипсовый бюст мистика Шварца, умершего незадолго перед моим приездом из Петербурга в Москву, а другая освещалась Иисусом на кресте, под покровом черного крепа’. Хотя и неизвестно, в чем именно заключались отношения Карамзина к масонскому кружку, но тесное сближение с известным масоном Кутузовым и с Петровым не позволяет сомневаться в действительности сильного влияния масонства, мистицизм, сантиментализм и идеализм которого отразились уже в ‘Письмах русского путешественника’. Говорят, что самое путешествие Карамзина за границу находилось в связи с его отношением к новиковскому кружку. Если это мнение даже и неверно, то все-таки не подлежит сомнению, что Карамзин, по словам Дмитриева, горел перед своей поездкой ‘пламенным рвением к усовершенствованию в себе человека’.
В ‘Письмах русского путешественника’ читаем: ‘Щастливые Швейцары! всякий ли день, всякий ли час благодарите вы Небо за свое щастие, живучи в объятиях прелестной Натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу? Вся жизнь ваша есть конечно приятное сновидение, и самая роковая стрела должна кротко влетать в грудь вашу, не возмущаемую тиранскими страстями… Ах! Естьли бы теперь, в самую сию минуту, надлежало мне умереть, то я со слезою любви упал бы во всеобъемлющее лоно Природы, с полным уверением, что она зовет меня к новому щастию, что изменение существа моего есть возвышение красоты, перемена изящного на лучшее. И всегда, милые друзья мои, всегда когда я духом своим возвращаюсь в первоначальную простоту натуры человеческой, когда сердце мое отверзается впечатлениям красот Природы, — чувствую я то же, и не нахожу в смерти ничего страшного’. Описывая, как он остановился подле одной хижины на берегу чистого ручья и попросил у пастуха напиться, Карамзин говорит: ‘Я взял чашку, и если бы не побоялся пролить воды, то, конечно бы, обнял добродушного пастуха, с таким чувством, с каким обнимает брат брата: столь любезен казался он мне в эту минуту! Для чего не родились мы в те времена, когда все люди были пастухами и братьями Я с радостию отказался бы от многих удобностей жизни… чтобы возвратиться в первобытное состояние человека… С сими мыслями пошел я от пастуха, несколько раз оборачивался назад и приметил, что он провожает меня взорами своими, в которых написано было желание: поди, и будь щастлив! Бог видел, что и я от всего сердца желал ему щастия, но он уже нашел его!’
Другие два произведения Карамзина, имевшие вместе с ‘Письмами русского путешественника’ такое огромное влияние на общество, были ‘Бедная Лиза’ и ‘Наталья, боярская дочь’. Лиза — ‘прекрасная телом и душою поселянка’, в которую влюбляется добрый, но слабый и ветреный дворянин Эраст. Слабый и ветреный Эраст, увидев Лизу, стал мечтать, подобно Карамзину в Швейцарии, о тех временах, когда пастухи были братьями и когда ‘все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни проводили’. Вообразив такие, никогда не существовавшие времена, Эраст забывает о своем дворянском происхождении, отрешается от всех социальных условий и предрассудков и предлагает Лизе руку и сердце2. Но одно непредвиденное обстоятельство помешало Эрасту поступить, как следовало. Обаятельный полумрак вечера, когда ‘никакой луч не мог осветить заблуждения’, довел Лизу и Эраста до такого головокружения, что затем уже не было никакой необходимости в браке и обманутая Лиза бросилась в пруд3. В ‘Наталье’ Карамзин идеализирует старинный русский быт, когда наши бояре тоже, подобно первобытным и счастливым пастухам, жили по душе, как братья, и говорили, как думали.
Эти три произведения имели в свое время необыкновенный успех, особенно между женщинами, потому что эти произведения были верным отражением чувств своего поколения, откликом той эпохи, которая помешалась на повальном сантиментализме.
В эпоху жизни чувством, каким был екатерининский век, подготовилось немало людей, которым сантиментально-романтическое настроение Карамзина казалось единственным, способным наполнить чувство. Это был, конечно, протест против окружавшей повсюду грубости, сентиментализм, конечно, будил чувство, возбуждал в душе новые ощущения, расширял пределы внутреннего мира, но в то же время он был бессилен выработать свою собственную идею и оставлял человека игрушкою противоречий между практикой установившихся уже идей и сантиментальной теорией новых чувств. Карамзин находился всю жизнь свою в том же противоречии, когда он отдавался влечению своего нежного чувства, он мечтал о братьях-пастухах, о всеобщем равенстве, но когда ему приходилось принимать участие в действительной жизни, он становился в тупик и не мог придумать ничего лучше существующего. Чтобы придумать лучшее, у сантиментализма было одно средство — уйти воображением в прошлое, ‘когда русские бояре говорили, как они думают’, когда все люди были пастухами и братьями и когда они беспечно гуляли по лугам, проводя свое время в счастливой праздности. Это был идеал всего недовольного действительностью, всего очнувшегося для более нежных ощущений, и всего, жившего праздной мечтательностью. Оттого-то Карамзин и был по преимуществу дамским писателем. Тупая, неразвитая женщина того времени, настолько грамотная, чтобы читать только самое легкое, и совершенно неподготовленная, чтобы думать, была способна упражняться лишь в первоначальных чувствах и считала себя совершенно счастливою, если могла наполнить свой праздный досуг мечтами о любви. В промежутках сантиментального чтения она, конечно, секла и щипала своих горничных, но почему бы их и не щипать, если они так глупы, что не умеют зашпилить платья, и так дики, что не умеют ценить всех благодеяний рабства? Воспитание шло естественным порядком — с возбуждения чувства — и против этого говорить нечего. Но почему же Карамзин не начал с воспитания гуманного чувства, почему он начал с слезливой чувствительности, с любви между Лизами и Эрастами? Только потому, что гуманность есть идея, чтобы ее понять, требуется не только развитие, но и довольно сильное развитие мысли. А этого не было ни у тогдашнего общества, ни у писателя этого общества — Карамзина.
Карамзин был весь свой век мечтателем и идеалистом, бессилие мысли и не могло в нем выработать ничего другого4. Сын своей страны, питавший к ней самую нежную привязанность, Карамзин мог явиться только проповедником хороших чувств, мог писать только для грамотной толпы, — для тех, чья мысль была не в состоянии перешагнуть за пределы личного эгоизма и личных повседневных отношений. Такому обществу был даже не нужен передовой мыслитель, ибо его не только бы не поняли, но отвернулись бы от него, как от фармазона и вольтерьянца. Добродетельное общество того времени очень дорожило своими удобствами жизни и своими правами, оно было слишком суеверно и невежественно, чтобы можно было пробуждать его мысль пробуждением других чувств, более возвышенных, широких, общечеловеческих и гуманных. Понятно, что Карамзин, чтобы влиять на такое общество, не мог стоять выше этого самого общества, не мог расходиться с его коренным мировоззрением, ни с принципами, которыми оно держалось. Когда ‘Живописец’ вздумал было выразиться порадикальнее насчет крепостного права, то все заговорили, что он оскорбляет ‘целый дворянский корпус’, и ему пришлось оправдываться, что он говорил о дворянах, ‘премущество свое во зло употребляющих’. Карамзина ни в чем никогда не обвиняли, — напротив, он сам обвинял других, и после ‘Записки о древней и новой России’, по словам г. Погодина, император Александр ‘явно охладел к Сперанскому’…
То, что в Карамзине называют обыкновенно противоречиями, вовсе не отступничество от своего мировоззрения, это обыкновенный процесс неустановившейся мысли, колеблющейся между противоположными очевидностями. Такое же колебание происходило и в Белинском, но никто не скажет, что это было отступничеством от самого себя. Карамзин был, неоспоримо, честный человек с благородными стремлениями, человек, не способный ни на ложь, ни на лицемерие. Но Карамзин никогда не мог встать на высоту европейской идеи, он никогда не мог проникнуть в смысл совершавшихся перед ним исторических явлений, и лицо для него всегда заслоняло идею. Патриотизм Карамзина заключался не в сердце, в голове, где жил и его сантиментализм, которым руководило воображение. Карамзин совершенно искренно хотел взять все хорошее от немцев и англичан, но ему нужно было, чтобы это было действительно хорошее. Таким образом, его космополитизм становился в рамки его личного вкуса, личного произвола, личного выбора, и потому Карамзин остался совершенно верен себе, когда в беспокойной Европе не нашел той ‘тишины’, какую считал необходимой для процветания и силы, и, наконец, возвел в целую теорию те едва зарождавшиеся мысли, которые высказал в ‘Письмах русского путешественника’ и в ‘Наталье, боярской дочери’. Мечты о первобытной простоте нравов, о жизни на лоне природы, о добродетелях простого человека, наконец, та естественная, страстная привязанность к предмету своего исследования, какая была в Карамзине, когда он писал ‘Историю’, должны были привести его к предпочтению древней России новой. Еще бы, если он никогда не выходил из нее, и с 1803 года, когда стал заниматься русской стариной, жил в отвлеченном мире прошлого! Его биограф говорит, что ‘вся жизнь Карамзина за последние восемь лет сосредоточивалась в его труде, который он не оставлял до последней минуты, и в тихих радостях семейной жизни. Жизни общественной и государственной он в это время уже не замечал или, по крайней мере, старался не заметить: ему хотелось жить в мире со всеми и с самим собою’. Таким образом, пламенное рвение к усовершенствованию в себе человека, с которым Карамзин поехал за границу, осуществилось, но зато Карамзин уже не замечал ни государственной, ни общественной жизни. Карамзин достиг того, о чем мечтал двадцати трех лет от роду: душу его не возмущали ‘тиранские страсти’. Карамзин был защитником крепостного права. ‘Мудрый, — говорит Карамзин, — идет шаг за шагом и смотрит вокруг себя. Бог видит, люблю ли я человечество и народ русский, имею ли я предрассудки, обожаю ли гнусный идол корысти, но для истинного благополучия земледельцев наших желаю, чтобы они имели добрых господ и средства просвещения, которое одно сделает хорошее возможным’5. Помещикам Карамзин предлагает тоже просвещение и добродетель. ‘Сделайте что-нибудь долговременное и полезное, учредите школу, госпиталь, будьте отцами бедных и превратите в них чувство зависти в чувство любви и благодарности, одобряйте земледелие, торговлю, промышленность, способствуйте удобному сообщению людей в государстве, пусть этот новый канал, соединяющий две реки, и сей каменный мост, благодеяние для проезжих, называются вашим именем!’ При посредстве просвещения и добродетели Карамзин водворяет в России полное, повсюдное довольство и счастие. Так как ‘цветы граций украшают всякое состояние’, то Карамзину уже рисуется в воображении золотой век, когда ‘просвещенный земледелец, сидя после трудов и работы на мягкой зелени, с нежною своею подругою, не позавидует счастию роскошнейшего сатрапа’. Успокоившись фантазией, Карамзин в ‘Записке’ обращается к императору Александру с таким советом: ‘Государь! История не упрекнет тебя злом (крепостным правом), которое прежде тебя существовало, но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов’. Такое отношение к народу привело Карамзина совершенно логически к абсолютной теории, которую он развивает в своей ‘Записке’. Карамзин доказывает, что народ в русской истории не значил ничего. Но он слишком мягок, чтобы мириться с Иванами Грозными, и потому он желает правление добродетельное, ‘отеческое’, ‘патриархальное’, он желает, чтобы на все должности избирались люди достойные, умные, честные, истинно преданные интересам отечества, и уменье ‘искать людей’ ставит первым основанием хорошего порядка и общего благополучия. Одним словом, чувствительность и моральный принцип, характеризующие поколение екатерининского века, возведены Карамзиным в целую теорию сантиментального идеализма, долженствующего вести не вперед, а назад. Заслуга Карамзина потому есть заслуга отрицательная. Своей теорией он окончательно утвердил бессилие ‘чувствительного’ направления там, где требовались здравая критика и зрелая мысль. Русская мысль от Карамзина не приобрела ничего, и только выиграло немного чувство той грамотной толпы, которая на чисто литературных произведениях Карамзина получила охоту к чтению. <...>

С. С. ШАШКОВ

Движение русской общественной мысли в начале XIX в.

Во время своей либеральной молодости Карамзин не имел никаких твердых политических убеждений, как это довольно обстоятельно доказывает г. Пыпин в своей книге, его либерализм ограничивался фразой, и даже в это время ‘великий’ историограф был пламенным адвокатом крепостничества1. Деист, космополит, поклонник европейской цивилизации, ‘республиканец по чувствам’2, глава литературной партии, боровшейся со славянофильскою лигою Шишкова, Карамзин бросил все эти завиральные идеи, когда увидел, что играть ими небезопасно, как для себя, так и для тех традиций, на защиту которых влекли его и личные расчеты, и сословные тенденции. Нравственная личность этого человека далеко не так привлекательна, как ее до сих пор рисуют его поклонники. Стоит только прочесть его переписку, и вы увидите, как этот слезоточивый автор ‘Бедной Лизы’ с грубым равнодушием торгует и меняется своими крепостными людьми, вы увидите, сколько угодливости и искательности в этом человеке, который говорил: ‘я презираю современных либералов, я люблю только ту свободу, которой не может отнять у меня никакой тиран’3. Стараясь поставить себя выше всех партий, Карамзин был оракулом самой отсталой партии, уличая других в неискренности, он был гораздо менее искренним, чем его противники, уже по одному тому, что одним из главных мотивов его консервативной пропаганды было охранение крепостного права. ‘Аристократы, демократы, либералисты, сервилисты! — восклицает он. — чего вы хотите? Кто из вас может похвалиться искренностью?.. Аристократы, сервилисты хотят старого порядка, ибо он для них выгоден, демократы, либералисты хотят нового беспорядка, ибо надеются им воспользоваться для своих личных выгод’4. После этого оставалось думать, что только защитники крепостного права совершенно бескорыстны и искренни и не имеют в виду никаких личных выгод!..
Чего желала, что думала и к чему стремилась консервативная масса, об этом может дать понятие ‘Записка о старой и новой России’, которая была в 1811 г. представлена Карамзиным императору и которую панегиристы историографа до сих пор считают ‘важнейшим государственным сочинением’5. В этой Записке прежде всего поражает вас недостаток той правдивости и искренности, за который Карамзин упрекал всех своих противников. Для доказательства своей мысли ‘великий’ историограф не останавливается ни перед чем. Он говорит, напр<имер>, что ‘в конце X века европейская Россия была уже не менее нынешней’, что в половине XI столетия она была ‘не только обширным, но и самым образованным государством’, что народ был вполне доволен московскими порядками, что ‘библиотеки царская и митрополитская могли быть предметом зависти для иных европейцев’ и т. д. Вооружаясь против намерения составить гражданский кодекс, Карамзин зарапортовывается окончательно и утверждает, что ‘гражданских прав не было и нет в России. У нас есть только политические или особенные права разных государственных состояний, у нас дворяне, купцы, мещане, земледельцы и проч., все они имеют свои особенные права, общего нет, кроме названия русских’. Подобные нелепости и вопиющие противоречия, в которых постоянно путается Карамзин, человек, без сомнения, умный и образованный, можно ‘объяснить только одним движением раздраженной страсти’, как выражается барон Корф6, страсти, в припадке которой была составлена Записка.
Целью Записки было доказать, что все реформы в европейском духе приносят России один вред и что для полного ее благоденствия ей необходимы только ‘патриархальная власть’ да ‘добродетель’. Читатель, конечно, понимает, какими ‘гражданскими добродетелями’ восторгается Карамзин в русском и особенно в древнерусском народе… Это ‘добродетель’ азиатской косности и патриотического тщеславия. ‘Имя русского, — говорит Карамзин, — имеет ли теперь для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде? И весьма естественно: деды наши, даже в царствование Михаила и сына его, все еще оставались в тех мыслях, что правоверный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а святая Русь — первое государство. Пусть назовут то заблуждением, но как оно благоприятствовало любви к отечеству и нравственной силе его! Теперь же, более ста лет находясь в школе иноземцев, без дерзости можем ли мы похвалиться своим гражданским достоинством? Некогда называли мы всех иных европейцев неверными, теперь называем братьями, спрашиваю, кому легче покорить Россию — неверным или братьям, т. е. кому бы она, по всей вероятности, долженствовала более противиться?’7 Вооружаясь против реформы Петра, против постепенного падения ‘гражданских добродетелей’, против отступления от древнерусских идеалов и порядков, Карамзин вооружается против всех реформ и либеральных начинаний александровского царствования. В проектах коренных преобразований, задуманных государем и его сотрудниками, он видит неминуемую гибель для России, которая и может существовать только на московско-византийских началах. ‘Оставим мудрствования ученические, — восклицает он, — и скажем, что наш государь имеет только один верный способ обуздать злоупотребления власти: да царствует добродетельно, да приучает подданных ко благу! Тогда родятся обычаи спасительные, мысли народные, которые лучше всех бренных форм удержат в пределах законной власти, чем? Страхом — возбудить всеобщую ненависть в случае противной системы царствования…’ ‘Наше правление есть отеческое, патриархальное’ и тот же страх, который должен гарантировать страну от злоупотреблений власти, должен быть и самым главным орудием власти, так как ‘страх гораздо действительнее, гораздо обыкновеннее всех иных побуждений для смертных’. ‘Спасительный страх должен иметь ветви’, и пусть каждый начальник отвечает за подчиненных. ‘Не должно позволять, чтобы кто-нибудь в России смел торжественно представлять лицо недовольного… Дайте волю людям, они засыплют вас пылью, скажите им слово на ухо, они лежат у ног ваших!..’ Главная задача власти — ‘искать людей’ на места министров и особенно губернаторов, — ‘мужей, знаменитых разумом и честию’. Стоит только найти 50 хороших губернаторов да облечь их таким же полновластием, каким пользовались екатерининские наместники, и все пойдет отлично, злоупотребления искоренятся, промышленность зацветет и т. д. Кроме губернаторов надо еще хороших священников, ‘без прочего обойдемся и не будем никому завидовать в Европе’. Во главе управления должно стоять дворянство, которое представляет собою ‘не отдел монаршей власти, но главное необходимое орудие, двигающее состав государственный’. ‘Народ работает, купцы торгуют, дворяне служат, награждаемые отличиями и выгодами, уважением и достатком’. Духовенству также нужно предоставить побольше значения и допустить синод вместе с сенатом для выслушиванья новых законов, для принятия их в свое хранилище и обнародования, ‘разумеется, без всякого противоречия…’ Итак, ‘дворянство и духовенство, сенат и синод, как хранилище законов, над всеми государь, единственный законодатель, единственный источник властей, — вот основание российской монархии, которое может быть утверждено или ослаблено правилами царствующих’. Все управление должно носить семейный, патриархальный характер, поэтому гласность и контроль общественного мнения никоим образом не допускаются. Даже недостойных чиновников следует удалять ‘без шума, тихо и скромно. Худой министр есть ошибка государева, должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверенность’.
Нападая на александровские реформы с раздражением и резкостью, Карамзин унижался до самых жалких выходок и бросал грязью в самые светлые дела. Так, напр<имер>, назвав составленный Сперанским проект уложения переводом Наполеоновского кодекса, он намекает на то, что это предуготовительная мера для подчинения России ‘железному скипетру сего завоевателя’ и что Сперанский — якобинец8. ‘Для того ли существует Россия как сильное государство около тысячи лет, для того ли около ста лет трудятся над сочинением своего полного уложения, чтобы торжественно пред лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже шестью или семью экс-адвокатами и экс-якобинцами!..’ Недаром один из новейших панегиристов Карамзина выражает мысль, что, ‘может быть, и ссылка Сперанского, главного творца реформ, имела некоторую связь с ‘Запискою»9. Но если это предположение и несправедливо, то все-таки на памяти Карамзина навсегда осталось два не менее черных пятна — его нападки на заботы и меры тогдашнего правительства относительно народного образования и его защита крепостного права. Упрекая правительство за трату ‘миллионов для образования университетов, гимназий и школ’, Карамзин говорит, что от этой траты ‘видим более убытков для казны, нежели пользы для отечества’. Он даже доказывает, что высшее образование нам вовсе не ко двору, что ‘у нас нет охотников до высших наук. Дворяне служат, а купцы желают знать существенно арифметику или языки иностранные для выгоды своей торговли, наши стряпчие и судьи не имеют нужды в знании римских прав, наши священники образуются кое-как в семинариях и далее не идут’. Нагородив подобной ерунды, Карамзин проектирует образование ‘ученого состояния’ посредством увеличения штата казенных воспитанников в гимназиях из людей бедных, подобно тому, как еще в ‘Вестнике Европы’ он советовал приготовлять воспитателей юношества и ученых из ‘мещанских детей’, так как у дворян есть более почетная профессия — ‘дворяне служат’. ‘Строить же и покупать домы для университетов, заводить библиотеки, кабинеты, ученые общества, призывать знаменитых иноземных астрономов, филологов — значит пускать пыль в глаза’. И это говорил человек, который за несколько лет перед тем разливался целыми потоками сладеньких фраз в честь свободы разума и образованности!.. Не менее жалка и защита его крепостного права, начало которого он относит к IX веку, утверждая, что крестьяне никогда не владели землею, которая есть неотъемлемая собственность дворянства, что уничтожение крепостного права было бы вопиющею несправедливостью, что ‘для твердости бытия государственного безопаснее порабощать людей, нежели дать им не вовремя свободу’, которая даже и самим-то крестьянам принесет один вред {Панегиристы ‘великого историографа’ до настоящего времени не перестают защищать даже крепостнические измышления его. Вот что четыре года назад писал Погодин: ‘Многие замечания Карамзина остаются верными и требуют до сих пор внимания: освобожденные и наделенные землею крестьяне не могут быть предоставлены себе, особенно при неограниченном распространении кабаков и имеют нужду в ближайшем надзоре и руководстве (т. е. в надзоре и руководстве помещиков)’. См.: Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866. Ч. 1. С. 360. — Сост.}. Он отстаивал даже продажу и покупку рекрут, эту торговлю людьми, принимавшую часто характер самого неблаговидного промысла, отстаивал потому, что этот промысел выгоден небогатым владельцам, которые иначе лишились бы средства сбывать худых крестьян или дворовых людей с пользою для себя и для общества’. В заключение Карамзин говорит ‘доброму монарху’: ‘государь! История не упрекнет тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных указов!’
Мнения Карамзина были только отголоском мнений ретроградной массы. Но, высказываемые и развиваемые таким авторитетом, они получали гораздо более силы и значения, чем в том случае, когда они выходили из головы какого-нибудь полудикого степного помещика, хотя последний относительно этого вопроса в сущности стоял нисколько не ниже ‘великого историографа’. ‘В конце концов, — говорит г. Пыпин,— действие подобных воззрений было вредное, деморализующее. Идеал, выставляемый Карамзиным, представлял такое отсутствие живого общественного содержания, что он не мог иметь другого действия. Неумеренное восхваление патриархального порядка с отеческими мерами ‘под рукой’, ‘без шума’ и т. п., с пренебрежением ко всем желаниям привести его в нормальные формы закона, грубое и фальшивое стремление к внешнему ‘величию’, смешное старание вздувать очень сомнительную роль аристократов и рядом требование безмолвного повиновения, помещичье пренебрежение к народу и т. д. — все это не могло быть полезно для внутреннего развития. Толки о ‘величии’ создавали тот род ложного патриотизма, который из-за внешнего шума и блеска не видит внутренних бедствий отечества, в котором так сильно развиваются национальное самохвальство и воинственная задорность. Карамзину принадлежит большая доля в развитии этого грубого национального самообольщения, которое нанесло и еще наносит много величайшего вреда нашему общественному развитию, — и записка, где Карамзин всего больше высказался со стороны своих общественных взглядов, была трудом, потраченным на защиту отживших нравов и преданий человеком, которого по другим его трудам и таланту печально видеть партизаном старого общественного рабства и застоя’10.

VIII

‘КОГДА-НИБУДЬ ПОТОМСТВО ОЦЕНИТ…’

М. П. ПОГОДИН

Письмо из Симбирска об открытии памятника Карамзину

(К М. А. Дмитриеву)

Вам, как согражданину Карамзина, уроженцу и дворянину симбирскому, ближайшему родственнику первого его друга1, спешу сообщить описание славного нашего празднества, и вместе отдать подробный отчет о своем путешествии, в которое вы меня проводили.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Симбирск, вы знаете, виден издалека. Сердце у меня забилось, как я увидел город, за полями и лугами, на высокой горе, озаренный последними лучами заходящего солнца. Мысль, что я еду говорить Похвальное Слово Карамзину, который с детских лет был первым героем моего воображения, — которого, в юности, любил я, могу сказать, со страстью, — у которого начали учиться и добру и языку и истории, как выразился, помню, в своем письме к нему, посвящая первый опыт на историческом поприще, — приводила меня в волнение. Думал ли знаменитый историк, что тот молодой человек, кому он в Петербурге, за несколько месяцев до кончины, дрожащему и трепещущему, благоволил сказать одобрительное слово и изъявить доброе желание, призовется чрез двадцать лет, на его родину, совершить пред его памятником2 торжественное поминовение об его заслугах и благодеяниях отечеству, и будет говорить ему Похвальное Слово, если недостойное своего предмета, то по крайней мере искреннее и чистосердечное {*}.
{* Здесь говорится о рассуждении ‘О происхождении Руси’ (Москва, 1825), писанном мною для получения степени магистра в Московском университете. (Я должен сообщить здесь некоторые подробности, до меня относящиеся, без коих в описании многое осталось бы темным для публики. Впрочем, honni soit, qui mal y pense [да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (фр.), девиз английского ордена Подвязки]. Иван Иванович Дмитриев взялся, по благосклонности своей ко мне, быть посредником и препроводил Карамзину мое сочинение вместе с письмом. Карамзин по первой почте (17 апреля 1825 г.) отвечал ему: ‘Спешу сказать тебе, что ты доставил мне письмо Мих. Петр. Погодина, но без диссертации, следственно, не могу еще благодарить его, не видав, что им написано’. На следующей почте от 27 апреля 1825 он писал: ‘Любезнейший друг! Прилагаю письмо к М. П. Погодину, желая ему всех возможных успехов в дальнейших исторических разысканиях’… Тогда же и я удостоился получить от него следующее письмо: ‘М<илостивый> Г<осударь> М<ихаил> П<етрович>. Примите изъявление моей искреннейшей благодарности. С живейшим любопытством читаю ваше Рассуждение, писанное основательно и приятно. Усердно желаю, чтоб вы и впредь занимались такими важными для российской истории предметами, к чести вашего имени и нашей исторической литературы. Прося о продолжении вашей ко мне благосклонности, с истинным почтением и преданностию имею честь быть, ваш, Милостивый Государь мой, покорный слуга Н. Карамзин. С.-Петербург. 25 апр. 1825′.
Декабря 23, в том году, приехав в Петербург с единственною почти целию видеть Карамзина, я представился ему и услышал от него повторение этого, осмеливаюсь сказать, благословения. Почитаю себя счастливым, что успел видеть его лице и слышать его голос: чрез четыре месяца он скончался.)}
Я остановился у П. М. Языкова3. В тот же вечер собралось к нему несколько симбирских дворян, и между прочими И. С. Аржевитинов4, потерявший ногу на Бородинском сражении и ходящий на деревяшке. Мне вспомнилось описание симбирского общества в романе Карамзина ‘Рыцарь нашего времени’, и я невольно перенесся, с особенным удовольствием, в давно прошедшее время.
Открытие памятника отложено до другого дня после коронации, чему я был очень рад, усталый после дороги на курьерских…
22 августа все дворянство собралось по обычаю с поздравлением у господина губернатора (Николая Михайловича Булдакова5), которому и я имел честь представиться. Это старинный университетский воспитанник, ученик Гейма6, — он осыпал меня ласками.
Отсюда прямо все поехали в собор молиться в этот торжественный день о Царе и Царстве. Литургию освящал Преосвященный Феодотий и по окончании оной сказал назидательное слово о любви, которой — которой дай Бог нам больше, всем вместе и каждому порознь, в Симбирске и Казани, Москве и Петербурге и даже в Париже и Лондоне.
После обедни был завтрак у Преосвященного, — на берегу Волги, в виду бесконечной луговой стороны, стол покрыт был рыбами и рыбицами, коих всегда полны здешние благословенные мрежи7. Я имел случай засвидетельствовать здесь свое почтение гг. губернским предводителям П. И. Юрлову8 и А. Л. Киндякову9, из которых от первого я получил лестное предложение сочинить Слово, а второй, как хозяин, принимал меня теперь. Тут же познакомился и с некоторыми дворянами. Обычных визитов по домам делать не было возможности за недостатком времени. Знакомые обращались ко мне с упреками, зачем я приехал так поздно, хотя и теперь это было почти наудачу.
Ввечеру по предварительному соглашению должно было прочесть слово у г. губернатора в собрании многих дворян. Приступая к чтению, я объяснился с своими слушателями, прося у них замечаний местных, исторических, литературных и цензурных, в отношении к произнесению, тем более, что сам я, в жару сочинения, не мог судить о моем труде, только что конченном, а в обыкновенную цензуру для печати оно не поспело.
Чтение продолжалось с лишком час, как я ни торопился.
Лишь только что я кончил, как сыновья Карамзина, также здесь присутствовавшие, Андрей Николаевич и Александр Николаевич, обратились ко мне с благодарностью и жали мне руки со слезами на глазах… Это была приятнейшая минута в моей жизни литературной. Кажется, гора свалилась у меня с плеч, и я вздохнул свободно, как будто примиренный с знаменитым семейством: Вы помните, что в 1828 году помещал я в Московском вестнике, который издавал тогда, замечания, несколько жесткие, Арцыбашева (также уже покойного) на Историю государства Российского, за что и подпал подозрению в неуважении к памяти знаменитого историка, подвергся даже гонению {Это было самое тяжелое для меня время. Держась постоянно правила о свободе мнений в журнале (которому следую и в ‘Москвитянине’), я продолжал помещать замечания Арцыбашева, кои делать, казалось мне (и теперь кажется), имел он полное право, заслуженное также тридцатилетними трудами, а друзья покойного Карамзина, ревнители его славы, и некоторые безусловные почитатели считали не только сочинение, но и помещение их литературным преступлением — особенно в то время, как не остыл еще его прах. В некоторых отношениях они были правы, всего больнее для меня было то, что в числе их были большею частию люди, которых я искренне уважал и которым был обязан. Иван Иванович Дмитриев, ласкавший меня прежде много, начал отзываться обо мне так, что я почел за лучшее даже и не показываться ему на глаза, В. А. Жуковский стал холоднее, князь П. А. Вяземский, принявший живое участие в первом моем литературном издании (альманах ‘Урания’, 1826), доставивший мне знакомство и стихотворения Пушкина, помогший посредством Д. Н. Блудова издать Славянскую грамматику Добровского, — написал стихотворение, помещенное в ‘Телеграфе’ с особым замечанием, которое я должен был принять отчасти на свой счет и начать переписку. Наконец, избранный тогда же по представлении Круга за рассуждение о происхождении Руси в адъюнкты Академии наук, я был вследствие этого происшествия, как мне казалось, не допущен до этого сословия и лишился возможности заняться норманнскими древностями под руководством знаменитого академика. Один Пушкин сохранял ко мне прежнее расположение и ободрял меня, говоря: все перемелется, мука будет.}. Тогда же я произнес обет написать ему Похвальное Слово и не являться до тех пор в его доме, как мне того ни желалось, пока не исполню своего намерения, не рассею тени, наложенной на меня обстоятельствами. Несколько раз после я принимался писать Слово. Иван Иванович, накануне еще своей смерти, как я писал тогда же к вам в Симбирск, взял с меня повторение моего обязательства, но я всегда был недоволен своими опытами и оставался при одной мысли, пока наконец предложение симбирского дворянства дало мне побуждение и силу исполнить, как мог, его поручение и мое давнее желание, — но на прежнее возвратимся.
Все слушатели осыпали меня похвалами. Решено было не пропускать ничего и прочесть слово так, как оно написано.
Однако ж воротился домой я с каким-то неприятным чувством, — судите сами о причудах авторского самолюбия или даже просто авторской натуры! Мне показалось, что похвалы были холодны, внушались только обыкновенной светской учтивостью, что Слово мое слишком длинно и заключает много подробностей, совсем не занимательных для большинства публики, что завтра я наскучу своим слушателям, которые ожидают от меня верно чего-нибудь другого, а может быть, не удовлетворю и требованиям знатоков, что не возбужу никакого участия, одним словом, что я напрасно, с своею больною ногою совершил этот длинный путь… Дождь бил в окошко, небо было обложено все тучами, ночь темная… Я начал было думать, как сократить, переделать Слово, но что можно было успеть в несколько ночных оставшихся у меня часов… беспрестанно переворачивал я свою подушку и в таком расположении уснул, в власти самых беспокойных мыслей и тревожных чувствований, авторских и неавторских.
На другой день не успел проснуться, как приехали некоторые мои добрые приятели с советами исключить несколько мест из писем и сочинений Карамзина, кои могут, де, подать повод к кривым толкованиям, и я смутился еще более, не зная, что мне делать, как раздался благовест. Должно было ехать в собор.
Там собрался весь город — начальство, дворянство, купечество, воспитанники гимназии и семинарии. Все в мундирах и полном параде.
Началась заупокойная литургия. Величественное служение, прерываемое воспоминаниями об усопшем и молитвами об его упокоении, наполняло душу каким-то священным трепетом, страхом Божиим… За литургией следовала панихида, торжественная и вместе глубоко грустная, исполненная разительных уроков о суете земного величия и молений любви, которая не оставляет человека и за гробом. Благоговейная тишина царствовала в храме, и только славословие священников и пение ликов раздавались полнозвучно под высокими сводами. Благочестие и усердие написаны были на лицах, выражались в частых, усердных преклонениях. Казалось, вся Россия собралась сюда совершить благодарственное поминовение об одном из лучших и достойнейших сынов своих. Минуты торжественные и умилительные! Воспоминание о такой жизни, как жизнь Карамзина, чистая, неукоризненная, вся посвященная благу, и вместе сознание о ничтожности всех человеческих добродетелей пред Судиею, которому ‘кто постоит’ ‘аще воззрит’ — молитва единодушная, искренняя, теплая, чрез 20 лет после кончины, ‘о проститися усопшему все прегрешения его вольная и невольная, о неосужденно предстати ему у страшного престола Господа славы, о вселити его, идеже присещает свет лица Бо-жия’, — все это было так важно, глубоко и вместе так просто! Все это приводило душу в какое-то особенное состояние, свыше-земное, неизреченное и неописанное…
Вы помните стихи Мерзлякова:
…Если с смертными бессмертных
Есть горния любви небесный разговор,

то что должна была чувствовать душа Карамзина, принимая от любезного ему отечества эту чистую жертву благодарности и любви!

Сыновья его плакали — но в эти минуты мы все были его сыновьями, мы все плакали слезами … не горести, но какого-то грустного высокого радования, мы молились, но нам казалось, что молитвы наши уже услышаны еще прежде возношения, что Карамзин уже там, где мы желали быть ему — ‘в месте светле, месте злачне, в месте покойне, ид еже вси праве днии пребывают’, и что мы своей молитвой исполняем только собственный долг, удовлетворяем потребности своего сердца.
Стихи: ‘блажени, яже избрал и приял еси Господи’, ‘память их в род и роды’, ‘души их во благих водворятся’ воспевались как будто собственно для Карамзина, — и мы повторяли их с полным убеждением и верою. О, это были, повторяю, минуты торжественные и умилительные. Сам неверующий должен бы сознаться, что есть что-то кроме земли, кроме дня и его злобы: неужели такое чувство остается только на лицах, неужели такая молитва оглашает только воздух!
Молодые воспитанники симбирской гимназии, длинным строем среди нас стоявшие, были для меня представителями новых поколений России. Мысленно обращался я ним …о друзья мои! Воспоминайте часто о Карамзине и о последней панихиде по нем, при которой вы имели счастие присутствовать.
Разумеется, я позабыл о своем Слове, и об тех местах, кои исключить нужно, и об этих местах, кои произносить должно.
По окончании священнослужения все общество, торжественным ходом, отправилось к монументу. Вчерашний дождь прекратился, и солнце сияло во всем своем великолепии.
Монумент возвышается на прекрасной площади, между домами градского общества, гимназии, губернатора и оградою Спасского монастыря: на.высоком гранитном пьедестале, в пять сажен вышиною, стоит Муза истории, Клио, опершися на скрижаль и держа в руке трубу. На одной стороне пьедестала под бюстом Карамзина, поставленном в углублении, иссечена надпись:

Н. М. КАРАМЗИНУ,

Историку российского государства

Повелением императора Николая I

По бокам иссечены два медные барельефа. Один представляет чтение Карамзиным Истории императору Александру, а другой вручение умирающему Карамзину благодарственного рескрипта императора Николая.
Вся площадь усыпана была народом, окна, балконы, крыши домов покрыты зрителями. Лишь только приблизилась процессия, завеса, закрывающая бюст и барельефы, ниспала. Преосвященный произнес обычные молитвы и окропил святою водою нижнюю часть памятника, обошед оный кругом. Потом провозглашено было многолетие государю императору и всему августейшему дому, вечная память историографу Николаю Михайловичу Карамзину, многая лета симбирскому дворянству и всем почитающим память великого писателя. В заключение Преосвященный, обратясь к бюсту Карамзина, произнес краткую, прекрасную речь, избрав очень счастливо следующий текст из Сираха: Слава их не потребится, телеса их в мире погребена быша, а имена их живут в роды. Премудрость их поведят людие, и похвалу их исповест церковь. Сир., гл. 44.
Вот и самая речь:
‘Чем приличнее приветствовать мудрого, если не словами мудрого? — И мы приветствуем тебя, муж мудрый и доблий, словами Св. Премудрости: слава твоя не потребится, ты почил в мире, но имя твое переживет роды. Премудрость твою поведят людие, и похвалу твою исповест церковь.
Не будем, братия, спрашивать: кто счастливее — народы ли, среди которых, к их славе и величию, восстают мудрые, или мудрые, восстающие среди такого народа, который умеет ценить премудрых. Счастлива Россия, где под благодатною сению православия и златым скипетром самодержавнейших ревнителей веры и просвещения, как при плодотворящей росе и животворном солнце, прозябают, растут и получают правильное направление дарования и умы, к славе и счастию России, которой и в сем отношении скоро позавидуют народы. И кто из нас при сем взгляде на Россию не думает о Карамзине?
Слава тебе, Карамзин, муж мудрый и доблий, своими дарованиями и трудами сугубо прославивший Россию! Премудрость твою поведят людие, и похвалу твою исповест церковь. А умолчим мы, то камни сии, велением благочестивейшего государя нашего императора Николая Павловича во славу твою положенные, о славе твоей возопиют.
Слава благочестивейшему государю нашему, толико прославившему мудрого, на радость мудрых! —
Слава вам, мужи именитые, коим первым пришла на сердце, сродная вашему сердцу, благородная мысль, почтить премудрость! Прем., гл. 6.
А паче слава Богу, действующем в нас и еже хотети и еже деяти о благоволении. Фил., гл. 2.
На меня речь произвела особенное действие: ‘Умолчим мы, то камни сии возопиют’, — сказал Преосвященный, — эти слова возвратили мне твердость. И не стыдно ли б было, исчисляя все заслуги Карамзина, умолчать от тех действиях, в коих всего яснее выразилась любовь его к отечеству и гражданское мужество? Не упомянуть в историческом спокойном рассказе, которого первое достоинство состоит в верности, о том, что он говорил прямо и открыто, мимо всех отношений. Когда? В ту минуту, когда его заслуги награждались общественным монументом, по велению государя. Пред кем? Не пред толпой необразованной, легко приходящей в соблазн, способной к кривым толкованиям, а пред дворянами, его согражданами, людьми просвещенными! Во всяком случае они должны быть сказаны, в удовлетворение собственного чувства, в успокоение своей совести.
После речи Почетный Попечитель гимназии, воспитанник старого знаменитого университетского пансиона, товарищ Шевырева и Титова10, Дмитрий Петрович Ознобишин11, произнес стихи пред самым памятником, которые начинаются следующими счастливыми строфами:
Он здесь! Он вечно нам! Изображенье Клии
Отныне передаст в позднейши времена
И дар Царя, и дань признательной России
К трудам Карамзина.
Как древле Иродот, средь шумных игр Эллады,
Рассказом сладостным народы увлекал,
И юный Фукидид, вперив на старца взгляды,
Рыдал и трепетал,
Так русский юноша, теперь идущий мимо,
Взглянув на этот лик, сияющий в меди,
Любовь к отечеству, сей огнь неугасимый,
Восчувствует в груди.
В нем вдруг пробудится неведомая сила
Высоких подвигов, чем втайне мысль кипит,
И, как птенец орла, свои расширив крила,
Он к солнцу возлетит!
Преосвященный удалился для разоблачения, и Клио предстала пред взорами публики в мифологическом грешном своем величии.
Похвальное слово определено было прочесть в зале гимназии, ибо дом Благородного собрания еще не отделан.
Обширная зала наполнена была слушателями. В соседних комнатах, на хорах, в коридорах толпился народ. Дамы занимали передние ряды. По обеим сторонам кафедры находилось множество предстоявших. Я взошел, — должно сказать с благодарностию, для соблюдения исторической верности, — встреченный громкими рукоплесканиями, и начал говорить, между портретами Карамзина и Дмитриева. Нельзя было не одушевиться, и я понял, что место, время, случай могут действовать на человека особливым образом и возбуждать в нем то, чего в обыкновенное время он в себе не замечает.
Вы знаете план Слова. После приступа о высоком значении писателя в ряду граждан, особенно в наш век, автор {Чтоб избегнуть я, местоимения несносного для читателей в таких описаниях, оно заменится где можно словом автор.} обращается к заслугам Карамзина на поприще языка, словесности и истории. Сначала представил он состояние языка до Ломоносова, потом преобразование, совершенное этим гением, и наконец указал, что им не кончено, что оставалось его преемникам…
‘И вот, чрез год после его смерти, 1766 года, декабря 1 дня, Симбирской губернии, Симбирского уезда, в селе Богородском, родился Карамзин…12
Вы можете себе представить, что самые простые слова, самые естественные сближения должны были производить здесь действие — на месте, в Симбирске, между детьми его родственников, его знакомых, которые его видели, которые слыхали об нем от своих отцов и знали, может быть, наизусть все его сочинения!
Сочинения Карамзина автор исчислил в хронологическом порядке, с замечаниями, в чем состояло существенное и относительное достоинство каждого.
Как мне сладко было читать отрывки из его сочинений, столь тесно соединенные с воспоминаниями о золотых годах нашей молодости и нашего учения!
Таким образом автор дошел до Истории. Здесь представил он состояние русской истории до Карамзина, трудности, кои преодолеть он был должен, и слабость надежды, которую можно было питать сначала на успех. Предприятие Карамзина в 1803 году автор назвал отважным, дерзким, сравнил с другими действиями в истории — Петра, Ломоносова, Суворова…
‘Это дух всей русской жизни, — сказал я, — это дух — не Карамзина, не Ломоносова, не Петра, это дух русского человека, тот самый дух, пред которым понижаются Альпийские горы, заравниваются кавказские пропасти, которого ничто не устрашает, которому нигде не бывает препон, тот дух, который мы, ученые, полуученые, а больше всего недоученые, всеми силами погасить стараемся в латинских формах и немецких формулах, но который однако ж все еще жив, потому что живущ, а Бог милостив’.
Мне не дали договорить: раздались рукоплескания, продолжавшиеся долго, и признаюсь — я рад был этому сочувствию, как выражению того же духа…
Историю государства Российского автор обозрел со стороны критики, науки и искусства.
Далее рассматривал он Карамзина как гражданина при описании двух записок его: о древней и новой России, о Польше. Здесь почел он своею обязанностию отстранить нарекание на Историю Карамзина, выраженное в эпиграмме Пушкина, столь знаменитой между его ровесниками. В республике ученой есть свои права и обязанности, свои награды и наказания, свои достоинства и пороки, и обвинение такого человека в русской литературе, как Пушкин, хоть тогда он был почти еще юношей легкомысленным, нельзя было оставить без отражения.
Наконец старался я представить Карамзина как человека. Многочисленное собрание его писем, из коих большею частью обязан я вам и А. И. Тургеневу, доставило мне прекрасное заключение, составленное из собственных слов Карамзина, которое, разумеется, сделалось лучшею частью речи. Зная их наизусть, нельзя было читать без умиления — вы можете себе представить, как должны они были тронуть слушателей, слышавших их в первый раз! Чистая, высокая душа Карамзина, благородство его характера, любовь к отечеству, преданность в волю Провидения представились ими пред взорами слушателей как в ясном зеркале. Когда вслед за ними прочел я описание последних минут Карамзина, сделанное Жуковским, многие плакали. Я кончил следующими словами:
‘Что могу я прибавить к этому красноречивому волнению сердец ваших… Лучше умолкнуть. … Прерываю мое слово… Карамзин принадлежит России, но вам, Мм. Гг., принадлежит он преимущественно. Здесь он родился, здесь получил начальное образование и обогатился впечатлениями детства и юношества, столь важными и решительными в нашей жизни, между вами нашел он себе первого друга-советника в литературных трудах, между вами нашел он себе первого путеводителя, который указал ему Москву, ввел его в ученое общество и дал направление его умственным и нравственным занятиям13, вы, наконец, предупредили всех своих соотечественников в благом намерении воздвигнуть общественный памятник знаменитому согражданину и приняли самое деятельное участие в исполнение этой мысли. На вас, разумеется, должно было подействовать самое простое и безыскусственное воспоминание о жизни и трудах Карамзина, — но я уверен, что и всякий из наших соотечественников, в котором бьется русское сердце, которому мило русское слово, которому дорога русская слава, кто любит свою святую Русь, кто предан просвещению, вспомнив благодеяния Карамзина, произнесет ему всегда внутренно свое русское, сердечное спасибо, которое лучше, выше, сильнее, дороже не только моего скудного Слова, но и всех витийственных панегириков Греции и Рима, искренняя, свободная дань хвалы, чести, признательности и любви.
Пусть памятник, теперь ему соизволением императора Николая здесь поставленный, одушевляет ваших детей, все следующие поколения, в благородном стремлении к высокой цели Карамзина! Пусть дух его носится в России! Пусть он останется навсегда идеалом русского писателя, русского гражданина, русского человека, — по крайней мере долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой’14.
Я сошел с кафедры… Господа предводители в лестных выражениях изъявили мне благодарность симбирского дворянства за исполнение их желания…
Чтение продолжалось почти два часа. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После Слова Д. П. Ознобишин, в исполнение общего желания, повторил среди рукоплесканий свои стихи, произнесенные пред памятником.
Собрание кончилось в 3 часа.

* * *

Обед в этот день давало дворянство в залах Клуба, куда часам к пяти съехались все гости и хозяева.
Стол начался ухою, и какою ухою — можно себе представить потому, что из окон чуть ли не видна была Волга во всем своем величии, что все симбирское дворянство, в дачах которого она протекает, праздновало торжественный для себя день и, наконец, что обед был заказан г. губернским предводителем.
За ухою явился на сцену осетр, нет, не осетр, а какой-то водяной зверь, представитель Каспийского моря. Ломоносовский левиафан, только не на уде вытянутый на брег15. Несколько носильщиков поднимало его на досках. — Левиафан, о котором многие обратились с вопросами к Петру Михайловичу Языкову, не принадлежит ли он числу животных допотопных, и сам ученый геолог, кажется, пришел в недоумение: из земли или из воды извлечено было это чудище!
Запенилось шампанское, Александр Львович Киндяков, губернский предводитель, встал, — все собрание мгновенно умолкло, — и он провозгласил первый тост за здравие Государя Императора. Я осмелился присоединить следующие слова, записанные симбирскими стенографами.
‘Этот тост, Мм. Гг., произносится по всей России, но здесь, в Симбирске, в эту минуту, он имеет особенное значение. С благоговением мы должны вспомнить, что император Николай первый засвидетельствовал благодарность отечества Карамзину и сказал ему, что история его достойна русского народа, — что император Николай утешил его в последние минуты его жизни, успокоил касательно судьбы его семейства, принял благосклонно всеподданнейшее представление симбирского дворянства о сооружении ему памятника, и сам в том участвовал. Да здравствует августейший покровитель просвещения и благотворитель фамилии Карамзиных!.. Ура!’
Второй тост провозгласил Андрей Николаевич Карамзин:16
‘Мм. Гг. Ежели каждому русскому останется памятным торжество, соединяющее нас, то какими словами мне, сыну Карамзина, выразить все, чем исполнена душа моя? … Гений и талант не наследственны, но наследственно с малолетства питаемое чувство любви к родине, пламенное, святое, — преданность престолу и государю! Мое русское сердце трепещет радостью, видя, как милое отечество ценит великие труды, понесенные бессмертным покойником в пользу русского языка и русского слова. Как сын его, исполненный благодарности, с умилением и восторгом возношу заздравный кубок в честь первых виновников торжеств, в честь благородного, просвещенного симбирского дворянства!.. Ура!’
С каким чувством, с каким жаром произнес он эти слова! Из сердца излились они и тотчас отозвались во всех сердцах. ‘Милое отечество’ — так никто не скажет ныне, но в устах Карамзина, который как будто в наследство получил это слово, любимое его отцом в своей молодости, оно было — оно было так мило, так трогательно…
Потом обратились все к Преосвященному Феодотию, столько любимому, сколько и уважаемому от всей губернии, и с бокалами в руках пожелали ему здравия. Преосвященный отблагодарил следующими словами, если меня не обманывает память: ‘Для меня очень приятен этот знак вашего доброжелательства. Вместе с другими доказательствами, кои я имею, он служит мне и удостоверением в благочестивом расположении жителей Симбирской губернии, за которое я вам благодарствую’.
Потом предложен был тост за здоровье начальника губернии Н. М. Булдакова, который устроивал церемониал открытия и столь старался о придании ему надлежащей торжественности.
Возглашено многолетие семейству Н. М. Карамзина.
Д. П. Ознобишин предложил тост за мое здоровье: ‘За здравие Михаила Петровича Погодина, при первой вести об открытии в Симбирске памятника незабвенному историографу поспешившего в Симбирск воздать ему на месте должную похвалу своим приветствием и украсившего теплым словом наше семейное и народное торжество. Ура!’
Я отвечал: ‘Повторяю вам, милостивые государи, глубочайшую мою благодарность. Если я исполнил сколько-нибудь ваше ожидание, если я изобразил хотя слабо великость заслуг Карамзина, — я почитаю себя счастливым. Да процветает Симбирск, да являются отсюда беспрерывно, к славе отечества, преемники Карамзиных, Дмитриевых, Тургеневых, Языковых… Ура!’
Далее следовало здоровье господ предводителей и учредителей празднества.
Порядка предустановленного, кажется, не было, по крайней мере, не примечалось, и все делалось по вдохновению, т. е. по-русски: никто не знал, что за чем последует и что выйдет, а выходило хорошо. Мы видели, что и мы можем говорить, лишь бы было где и об чем.
Собрание становилось веселее и веселее, шумнее и шумнее. Шампанское ходило кругом, как будто Волга открыла какой-нибудь из запечатанных ключей своих с вином вместо воды. От избытка сердца глаголали уста. Любовь умножалась. Все становились добрее…
‘Милостивые государи, — сказал я в заключение, — в наших бокалах еще много вина. Позвольте предложить вам тост, в котором заключаются все предыдущие: за здравие и благоденствие России! Да процветет она долго, долго — выражусь словами Карамзина, — если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!’17
Гром рукоплесканий загремел во славу России. Бокалы разом высушены были до дна. Все встали, обед кончился.

* * *

Начались рассказы, анекдоты, споры. Все были очень веселы. Один дворянин, мне незнакомый, приступил ко мне с вопросом, можно ли склонять Клио. ‘Послушайте, — сказал он мне, — я люблю русский язык, стараюсь наблюдать его правила, слежу за словесностью — скажите мне откровенно, решите наш спор: ведь нельзя склонять Клио? Дмитрий Петрович сказал неправильно: изображенье Клии! Клио склонять нельзя’. Точно, сказал я, вы правы: Клио нельзя склонять, но для нынешнего дня, для такого праздника, позвольте уж просклонять Клио. ‘А, разве так, я согласен, — воскликнул он, довольный, — для нынешнего дня, но завтра, после, никогда’.
Другой рассказал мне анекдот, что дамы, пред которыми я, говоря в Слове об образе мыслей Карамзина касательно французского языка, имел грубость назвать употребление его в обществе дерзким, наглым, были очень довольны моею выходкою, но выражали свое удовольствие по-французски же: ‘c’est charmant’ {это мило, прелестно (фр.).}. Извольте проповедовать!
Поздно кончился пир, возбуждавший среди своего шума много мыслей, много чувствований!
Вечер был у Александра Михайловича Языкова.
Тогда же розданы были экземпляры Симбирского сборника, изданные молодым симбирским дворянином Д. А. Валуевым18, и составленные из документов, в Симбирской губернии найденных.

* * *

На другой день поутру отправился я к Карамзиным. Вхожу в гостиницу: коридор занят бедными и нищими, продираюсь чрез толпу и встречаю старшего Карамзина, который оделяет их. Эта новая сцена опять тронула меня очень: я вспомнил добрую душу их отца, о котором дети совершают поминки милостынею, по святому русскому обычаю. Одна женщина просила у него на сапоги сыну, который вчера принят был в гимназию, но которому не в чем ходить. Мы спросили его имя (Прохоров) и препоручили его после вниманию гг. попечителя и директора. За чаем мы разговорились о вчерашнем дне…, но уже поздно, почта скоро отходит. Прерываю свой отчет о пребывании своем в Симбирске. Остальное, впрочем для вас менее занимательное, вы прочтете в моем дорожном дневнике, который в свое время напечатается.
<...>

Историческое похвальное слово Карамзину,

произнесенное при открытии ему памятника в Симбирске, августа 23, 1845 года, в собрании симбирского дворянства академиком М. Погодиным

Вызванный вами, Милостивые Государи, принесть должную дань хвалы трудам и заслугам знаменитого согражданина вашего, историографа Российской империи Николая Михайловича Карамзина при открытии ему памятника, первым долгом почитаю засвидетельствовать вам глубочайшую мою благодарность за предоставление мне высокой чести быть вашим органом в этот торжественный для всего отечества день.
Счастливым себя почту, если успею сколько-нибудь оправдать вашу столь лестную для меня доверенность, исполнить хоть отчасти долг, лежащий уже давно на всех служителях русского слова, и представить в ясном, по возможности, свете пред взорами соотечественников высокое значение тех мирных подвигов, за которые ныне скромный писатель удостоивается высочайшей гражданской почести.
Отечество не видало Карамзина на поле брани, исторгающего венок победы из рук неприятеля, имя его не читалось в заглавии трактатов, принесших в дар государству новые области, ему не принадлежит никаких уставов, коими назначается образ действия для целых поколений, он не возбуждал и не укрощал народных движений на площади, его речей не слыхать было в собраниях царской думы, казна государственная не получила от него никаких приращений, он не произносил приговоров о жизни, смерти и благосостоянии граждан, он не служил…
Сорок лет провел он тихо, с пером в руке, за письменным столом, в четырех стенах тесной комнаты, среди книг, рукописей и ветхих хартий древности, вдали от людей, вдали от поприща действий, между типографией и книжной лавкой…
Что же он сделал такое? Почему воздвигается ему памятник? Какие права имеет он на эту награду? За что должен кланяться ему народ?
Да, — Карамзин не решал судьбы сражений, но решил мудреные задачи нашего государственного бытия, кои важнее всех возможных побед в мире.
Да, — Карамзин не распространял пределов Империи, но распространил пределы русского языка, в коем хранятся опоры могущества, самые твердые, залоги славы, самой блистательной.
Он не открывал новых источников доходов, но открыл новые источники наслаждений в сердце, чистых, прекрасных, человеческих, которых нельзя заменить, нельзя купить никакими сокровищами древнего и нового света.
Он не сочинял законов, но внушал к ним уважение и учил жить так, чтобы никаких законов людям не было нужно.
Он … но я удержусь исчислять вперед его действия и скажу только, что десять раз линии границ политических скруглятся или выпрямятся, сто побед одержится новых и тысяча прежних обветшает и предастся забвению, многие иные племена и народы войдут в емкий состав Русского Царства, самые законы изменятся в своем духе, вместе с характером подчиненных им народов, но живые семена добра, любви и науки, рассыпанные щедрою рукою даровитого писателя, по всему неизмеримому пространству России, от западных пределов Польши до Северной Америки, и от полярных снегов Финляндии до высот Ноева Арарата19, эти семена будут беспрерывно расти, будут беспрерывно цвести и приносить сторицею благие плоды, кои в свою очередь сделаются семенами, не переставая питать тысячи и тысячи людей благородною пищею. Много переворотов, бурных ли мирных, как то угодно Богу, испытает наш народный быт, но потоки сладкой речи, из златых уст излиявшиеся, будут течь безостановочно чрез все народы и эпохи, всегда утоляя жажду, всегда освежая животворной влагой усталых делателей, каково бы ни было у них различие в образе мыслей, взглядах и целях. Творения ума переживут победы, завоевания, революции, кодексы, хартии, доставляя одинакие наслаждения людям всех званий, возрастов, состояний и мнений, равно любезные и дорогие, во дворце и хижине, вельможе и отшельнику, юноше и старцу, деве и матери семейства, безусловным верноподданным веков прежних и свободным мыслителям нового времени.
Честь веку, который начинает различать существенное от преходящего, отдавать должное достоинствам, хоть еще и по смерти, ценить вернее деяния по мере их пользы для истинного человеческого счастия, который после минутных победителей, часовых завоевателей, воздвигает великолепные монументы настоящим благодетелям человечества, труженикам мысли и слова, этим нищим гениям, этим презренным недавно еще обитателям чердаков и подвалов, Гуттенбергу20 и Шиллеру, Франклину и Гете, Моцарту и Руссо. Честь веку, который вслед за Цицероном в последние годы республики Римской, по покорении всего известного мира, восклицает торжественно: ‘cedant arma togae!’ {‘пусть оружие уступит место тоге!’ (лат.).}
Честь веку и слава Государству, в коем, при настоящем случае, все сословия приняли с одинаким жаром благой вызов, раздавшийся первоначально на родине великого гражданина, слава Государству, в коем самодержавный Государь и крепостной крестьянин с одинаковой любовию принесли усердные дары в вековое свидетельство их общей признательности.
А этот новый образ мыслей, этот новый взгляд на вещи, незнакомый нашим отцам (скажу при всем почтении к их памяти) — ему положил основание также Карамзин, возвысивший сан писателя своими трудами, успехами, отношениями, своею жизнию, смертию, памятью, славою!
Но я отступлю от правил своего искусства, Милостивые Государи! Мне хочется вдруг передать Вам свои чувствования: слова вырываются у меня, вопреки сделанному предначертанию. Судите сами: могу ли я в таком состоянии соображаться с условными требованиями школы?
Вы ожидаете от меня панегирика? Нет, Милостивые Государи, я вижу теперь, что я не в силах исполнить свое обещание. Осмеливаюсь сказать еще более: Карамзину не нужно никакого панегирика. Простое, верное изображение его действий в различных сферах есть самое лучшее ему похвальное слово. Зачем прибегать к пособию Риторики, с ее общими местами, преувеличениями и украшениями, если истины слишком много, если правда может даже показаться лестью. Позвольте мне лучше пройти перед Вами исторически, по порядку времени, из году в год, все поприще деятельности Карамзина, представить в совокупности все труды его и их благодетельные следствия, напомнить Вам о Ваших собственных чувствах, привести на память собственное ваше воспитание, умственное и нравственное, жизнь Вашего сердца, Вашей души, и я уверен, что ни для Вас, ни для кого из наших соотечественников, после этого воспоминания не нужно будет более никакого рассуждения, никакого объяснения, никакого Похвального Слова.

——

Заслуги Карамзина относятся к Языку, Словесности и Истории.
В каком состоянии находился русский язык до Карамзина?
Русский язык испытал в царствование императора Петра такую же революцию, как и прочие части государственной машины: оковы церковнославянского языка были свержены, введено в употребление наречие собственное, разговорное, принято, вместе с вещами и понятиями, множество слов иностранных, латинских, голландских, немецких и французских, эти три разнородные элемента: церковный, разговорный и иностранный, вступили между собою как бы в борьбу и произвели в языке совершенный хаос. Послушаем лучшего грамотея этого времени, министра Шафирова21, в его сочинении о войне Карла XII:
‘Все письма большая часть на немецком языке штилизованы, и потом на иные языки в Европе употребляемые, нарочно для внушения всем перевожены и дивулгованы, дабы тем Его царское Величество, яко начинателя против короны шведския войны пред всем честным советом, в тот концепт, или мнение, привесть’ {Дедикация, или и проч., с. 33.} и проч.
Кто бы мог поверить, что из этих нестройных, диких сочетаний могла когда-либо произойти настоящая наша славянская речь!
Переворот Петров был, однако ж, необходим и спасителен тем, что открыл собственному языку свободное поприще для развития. А злу, как оно ни было велико, могло помочь время, — и таланты, в которых, на потребу, Россия никогда не имела недостатка.
Там, на берегу Белого моря, в стране снегов и метелей, в бедной рыбачьей хижине, близ Холмогор, начинает учиться грамоте взрослый крестьянин {Ломоносов родился в 1711 году. При Петре I ему уже было 14 лет.}, на которого русским Богом возложено было преобразовать наше слово, — и чрез пятнадцать лет после кончины Петра вот какие гармонические звуки извлечены Ломоносовым из Петрова смешения языков:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл,
В долине тишина глубокой {*}.
{* Первая строфа из первой оды Ломоносова 1739 г. См. во всех изданиях его сочинений.}
В прозаической речи Ломоносова отзывалось однако ж гораздо более чуждого элемента: воспитанный на церковных книгах, плененный красотами славянского языка, в изумлении пред знаменитыми памятниками древности, он подчинился невольно их могущественному действию и представил в образец речь слишком искусственную. Прочтем его вступление к Похвальному Слову Елисавете:
‘Если бы в сей пресветлый праздник, слушатели! В который под благословенною державой Всемилостивейшия Государыни нашея покоящиеся многочисленные народы торжествуют и веселятся о преславном Ея на Всероссийский Престол восшествии, возможно было нам радостию восхищенным вознестись до высоты толикой, в которой и проч.’.
Потребно было новое усилие, чтобы освободиться наконец и от классического влияния, но преемники Ломоносова, при всех своих достоинствах, увлеченные его примером, силою и славою, подражали только его круглым периодам и не осмеливались выступать из его заповедного круга. Всякий чувствовал, что в этой текучей, плавной, благозвучной речи есть что-то мертвенное, что от нее пашет каким-то холодом, что в ней слышится что-то чуждое, лишнее, и чего-то недостает, но чего именно — не постигал никто. Это было тайной гения!…
И вот 1766 года, декабря 1-го, Симбирской губернии, Симбирского уезда, в селе Богородицком, родился Карамзин, — через год после кончины Ломоносова {Ломоносов скончался в 1765 году.}, как бы предназначенный тем же русским Богом продолжать ломоносовское делание.
Семнадцати лет, окончив слегка учение, вдохновенный своим гением, убежденный другом, которого судьба послала ему при первом вступлении в свет {Иван Иванович Дмитриев.}, он начал писать, — и вот речение из первого его перевода:
‘Потеряние некоторых из вас своих отцев, коих память должна пребыть незабвенна в ваших сердцах, сделало, что вы вместо, чтоб ходили повеся голову…’ {Деревянная нога, идиллия Геснера, пер. с нем. 1782 г. Петербург.}
Не слышите вы здесь, Мм. Гг., каких-нибудь новых звуков, которые заставляют вас представлять будущего преобразователя?
Нет, это птенец, едва еще оперенный, едва начинающий двигать слабыми крыльями.
Последуем за ним в его первых опытах. Это ведь моменты в истории русского языка, это ведь моменты в истории России. Прочтем отрывок из Аркадского памятника, переведенного им на 20-м году в Детском чтении:22
‘Я люблю утро: когда вдруг все поля, покрытые мраком, в чистейшем свете представятся глазам нашим, когда дремавшая природа пробудится и снова придет в движение, и все, на что ни взглянешь, оживет и возрадуется’… {Детское чтение, в части 18.}
Здесь слышится что-то новое, приятное, сердце чувствует близкую перемену.
Да! Орел расправляет крылья, он уже хочет лететь, и мы не поспеем за его быстрыми успехами: вот описание Рейнского водопада прислал через два года Карамзин из Швейцарии:
‘Представьте себе большую реку, которая, преодолевая в течение своем все препоны, полагаемые ей огромными камнями, мчится с ужасною яростию, и наконец, достигнув до высочайшей гранитной преграды и не находя себе пути под сею твердою стеною, с неописанным шумом и ревом свергается вниз и в падении своем превращается в белую кипящую пену…’ {См. Письма русского путешественника в полном собрании сочинений Карамзина, ч. IV.}
Припомните отрывок, вышеприведенный из Ломоносова, и сравните его с описанием Карамзина — какое различие! Мертвое оживилось, холодное согрелось, чужое отсечено, недостающее найдено, искусственность заменилась природой.
Кто же показал неученому молодому человеку этот новый путь? Как мог он вдруг постигнуть тайну, укрывавшуюся столько времени? Где нашел он образец этому неслыханному складу?
Где? В своем слухе, в своем сердце, в своей душе. Он сам, может быть, не знал сначала, что пишет иначе и что идет по другому пути, он не видал, куда придет и приведет нас с собою, послушный единственно своему внутреннему голосу, увлекавшему его в неизвестную даль!
Успокоившись, рассмотрим, в чем состояло, собственно, преобразование Карамзина.
Русский ум любит ясность, у него недостанет терпения с немцем дожидаться до конца речи, сразу он хочет понять, в чем дело, и ему тотчас после имени нужен глагол. Карамзин и подал ему глагол, следуя вообще в порядке слов за естественным развитием мыслей. Что может быть легче этого? Так все загадки представляются легкими, когда отгаданы: но отгадывают их только Ломоносовы и Карамзины.
Возвратясь из путешествия, Карамзин посвятил себя совершенно словесности, в продолжение пятнадцати лет он трудился неутомимо, писал, вырабатывал свой язык более и более, — и передал его наконец соотечественникам, которые до сих пор им пишут.
Передать свой язык на многие лета народу… и какому народу?.. Милостивые Государи! Вы согласитесь, что мудрено приобресть честь блистательнее, оказать услугу важнее этой?
Но она тем не ограничивалась: Карамзин занимался языком не отвлеченно, не в особливых речениях, не без связи с содержанием. Язык не был для него единственною целию, а только средством для сообщения его мыслей.
Возделывая язык, он творил, обогащал словесность и вместе действовал на образование народа, на распространение просвещения, заключая [союз] словесности с жизнию, прежде почти неизвестный.
До Карамзина предметы словесности заимствовались по большей части из какого-то мира идеального, в котором читатель принимал участие, как будто во сне, переселяясь туда на время чтения и возвращаясь немедленно к действительной жизни с одними бесплодными воспоминаниями о разных несбыточных происшествиях, искусственных положениях и преувеличенных чувствованиях, кои приложить было некуда.
Первым делом молодого писателя было издание журнала.
Карамзин окинул проницательным взором состояние современного общества, увидел тотчас, на какой степени оно стояло, решил, что ему на первый случай было необходимо, в каком виде это нужное представить ему должно, и составил себе план.
Повести, стихотворения, известия о зрелищах, русских и иностранных, с замечаниями об игре актеров, разборы занимательных книг, письма Русского Путешественника — вот в чем состояло содержание ‘Московского журнала’. Ни малейшего педантизма и учености, ни одной статьи сухой и тяжелой, язык общевразумительный и слог обработанный, тонкий вкус, соблюдение всех приличий — одним словом, это было легкое и приятное чтение, умное и нескучное, какого никогда на русском языке еще не бывало.
Важнейшей частью, лучшим украшением ‘Московского журнала’ были ‘Письма Русского Путешественника’, коими Карамзин положил основание своей славе. Русскому обществу открылся как будто новый мир. Европейские государства были посещаемы и прежде, но только лицами высшего сословия, которые не умели передать своих ощущений соотечественникам, или лучше не имели их сами, довольствуясь сообщением друг другу водевильных куплетов и новомодных покроев, и большая часть России оставалась в неведении, что есть и делается за границею. Карамзин первый описал живыми красками Германию, Швейцарию, Францию, Англию, состояние земли, образованность жителей, успехи наук и искусств, изобразил великих писателей, им посещенных, заставил полюбить их, познакомил с их сочинениями, возбудил внимание к главным вопросам, занимавшим тогда первые умы.
Присоедините к этому пламенную любовь к человечеству, твердое убеждение в его совершенствовании, благоговение перед просвещением и его достойными жрецами, сочувствие ко всему возвышенному и прекрасному, простое младенческое сердце, слышное во всякой странице, и наконец, для разнообразия, живописные картины природы, множество любопытных анекдотов, неожиданных встреч, занимательных разговоров, все это рассказано увлекательным слогом со следами горячих впечатлений, — и вы поймете успех Карамзина в русской публике 90-х годов.
Только политики не касался он, потому ли, что не чувствовал еще расположения к ее бурным вопросам, или потому, что опасался произвесть какое-нибудь неприятное впечатление о себе в правительстве.
Одним из полезных плодов этого сочинения было возбуждение любви к иностранным литературам в молодом поколении, — в том поколении, которое вскоре дало отечеству: Жуковского, Тургеневых, Кайсаровых, Блудова, Дашкова, Батюшкова.
Вместе с письмами Карамзин выдавал в ‘Московском журнале’ свои повести, из которых первое место, и по времени сочинения, и по блестящему успеху, принадлежит ‘Бедной Лизе’. Сценою выбрано любимое гуляние московских жителей — окрестности Симонова монастыря, действующими лицами были выведены живые люди, вместо прежних Миленов и Замир, обитавших в неизвестных пространствах, все это было очень ново и разительно. Простосердечие, невинность и несчастная судьба доброй девушки изображены живо, а чувствительность была модною болезнию века: полились слезы — тысячи любопытных ходили и ездили искать следов Лизиных. Несколько поколений считало своею обязанностию посмотреть на заходящее солнце с высот Симонова монастыря, подумать о Карамзине и вздохнуть о небывалой Лизе.
Пусть в этой повести, равно как и в следующих, не было строгой истины, как ее понимают ныне, но ее отсутствия не замечали в сочинениях этого рода лет пятьдесят еще после, не только у нас, но и во всей Европе.
За бедною Лизою следовала Наталья боярская дочь с воспоминаниями о старинном боярстве и дедовских обычаях, с национальными выражениями и разными увлекательными подробностями.
Слава Карамзина распространялась день ото дня. Лучшая часть публики бросилась без памяти к молодому писателю. Дамы, не бравшие русских книг в руки, начали находить удовольствие в чтении. Девицы и юноши не помнили себя от восторга. Все повторяли выражения, выученные наизусть из ‘Московского журнала’. Первые писатели вызвались помогать ему своими трудами, и сам Державин, тогда на верху своей славы, воскликнул:
Пой, Карамзин! — И в прозе
Глас слышен соловьин.
‘Московский журнал’ издавал Карамзин два года: 91-й и 92-й. Публика пожелала видеть все его статьи в особой книге, которая и вышла под заглавием: Мои безделки, напечатанные вскоре вторым изданием.
В 93 и 94 годах Карамзин вместо журнала, беспокоившего его срочною работою, издавал литературный сборник ‘Аглаю’, коего вышло две книги, составленные почти сполна из его сочинений. Здесь между прочим явились в первый раз: ‘Остров Борнгольм’ и ‘Илья Муромец’.
Первая повесть, облеченная тайною, оставила по себе глубокое впечатление, и в продолжение пятидесяти, может быть, лет ни один из наших путешественников не проезжал мимо этого пустынного острова, без какого-то унылого безотчетного чувства, напевая про себя любезную песню:
О Борнгольм, милый Борнгольм!
‘Илья Муромец’ поразил и удивил необыкновенным своим размером, после однообразных ямбов, господствовавших в нашем стихосложении. Этот изящный язык, как жемчуг нанизанный, производил совершенное очарование в читателях: молодые люди, незнакомые еще тогда с тонкостями немецкой философии, восхищались ‘Ильей Муромцем’, и заманчивое ‘продолжение впредь’, подписанное под сказкою, долго возбуждало любопытство нашего доброго старого времени.
Но не одними забавами воображения увлекался Карамзин: вопросы важнейшие теснились в груди его, — и он спешил поделиться с публикою плодами своего размышления. В ‘Аглае’ поместил он рассуждение о своем времени, в форме писем Филалета и Мелодора, два отрывка о науках и авторстве и обширную картину древней жизни.
Все эти сочинения писал он для общества, не для ученых, не для философов, и до сих пор надо удивляться тому искусству, с каким он умел становиться на одну точку со своими читателями, выбирать стороны предмета, кои особенно были для них понятны и разительны, научат, без малейшего притязания на звание наставника, являясь везде толь любезным собеседником, возбуждать живое участие к своим мыслям, и легкие простые статьи его приносили пользы гораздо более многих глубокомысленных диссертаций.
Переписка Филалета и Мелодора имела особую цель: Карамзин, преданный от души просвещению, хотел рассеять тень подозрения, положенную на философию ужасами Французской революции, которая возбуждала опасение даже и в кроткой Екатерине. Он боялся, чтобы какие-нибудь строгие меры не заглушили первых ростков, возникавших на русской почве, не помешали новым цветам, коих он желал и ожидал для славы отечества. Нельзя было найти посредника искуснее: он представил разительно различие между благо- и злоупотреблением и защитил правое дело наук, коих значению и отношению к жизни посвящена была ими другая статья, с тем же горячим чувством написанная {Нечто о науках, искусствах и просвещении.}. Мечтания о счастии человечества, вследствие просвещения, изображены здесь увлекательно, и никому нельзя читать ее, не питая сердечной любви к сочинителю.
В отрывке ‘Что нужно автору?’ Карамзин ясно описал нам, чем наделил его Бог для произведения тех благодетельных впечатлений, кои от всякой статьи его получали в таком обилии его соотечественники.
‘Читай историю несчастий рода человеческого, говорит он, и если сердце твое не обольется кровию, оставь перо, — или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.
Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь в чувствительную грудь твою, если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе святое, никакими сферами не ограниченное, желание всеобщего блага, тогда смело призывай богинь Парнасских — оне пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину, — ты не будешь бесполезным писателем, — и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу’.
Афинская жизнь, которая начинается: ‘Греки! Греки! Кто вас не любит?’ уносила под благословенное небо Аттики, где, переходя от наслаждения к наслаждению, люди жили в объятиях природы, наук и искусств.
Любовь к чтению распространялась более и более, и Карамзин в этом отношении сделался преемником незабвенного Новикова.
Он пользовался этим счастливым расположением и поддерживал беспрестанно внимание публики, питал ее любопытство и не давал остыть пробужденному чувству. Кроме новых изданий прежних сочинений, кои следовали одно за другим беспрестанно, он начал с 1796 года издавать стихотворные альманахи, ‘Аониды’, при деятельной помощи Державина и Дмитриева, который в одно время с ним производил одинакую почти перемену в области русской поэзии, и своими сказками, песнями, элегиями, баснями приводил ее к той простоте и естественности, кои были главною заслугою Карамзина.
В царствование императора Павла <...> Карамзин занимался только переводами невинных повестей: Мармонтеля23, Жанлис24 и разных других писателей и издал их тогда же вместе с ‘Пантеоном Иностранной Словесности’, составленным из сочинений образцовых писателей, древних и новых.
Между тем он мужал, созревал, размышлял, занимаясь, по всем вероятностям, чтением исторических сочинений, к коим получил особенную склонность, и лишь только вступил на престол император Александр, как и возвратился Карамзин к публичной деятельности с новыми силами, с новым усердием к пользе общей.
Первым его трудом было ‘Историческое Похвальное слово Екатерине’, где, прославляя императрицу, он имел намерение преподать юному венценосцу, озаренному такими светлыми надеждами при своем вступлении на престол, с этою целию он старался в своем сочинении выставить преимущественно те добродетели, коми цари снискивают себе — не лесть при жизни, — но благодарную любовь за гробом: милосердие, кротость, благотворительность. С этой целию он старался доказать, что твердейшее основание престолов заключается в преданности, любви, признательности подвластных им народов {Соч. Карамзина. 4-е изд. Т. VIII. С. 55.}.
С каким наслаждением Карамзин заключает выписки свои из Наказа императрицы Екатерины следующими ее словами: ‘Самодержавство разрушается, когда государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного, и когда они собственные мечты уважают более законов {Указание отделений Наказа означено по первому изданию Слова. Москва, 1802. Т. VIII. С. 92.} (510—511). Самое вышнее искусство монарха состоит в том, чтобы знать, в каких случаях должно употребить власть свою: ибо благополучие самодержавия есть отчасти кроткое и снисходительное правление. Надобно, чтобы государь только ободрял и чтобы одни законы угрожали (513—515). Не счастливо то государство, в котором никто не дерзает представить свои опасения в рассуждении будущего, не дерзает свободно объявить своего мнения (517). Все сие не может понравиться ласкателям, которые беспрестанно твердят земным владыкам, что народы для них существуют. Но мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы живем для нашего народа…
Заключая эту выписку из Наказа императрицы Екатерины, Карамзин восклицает: {С. 94 в Собрании сочинений, т. VIII, с. 56.} ‘Сограждане! Сердце мое трепещет от восторга! Ваше, конечно, то же чувствует!.. Удивление и благодарность производят его, я лобызаю державную руку, которая, под Божественным вдохновением души, начертала сии священные строки. Какой монарх на троне дерзнул — так дерзнул объявить своему народу, что слава и власть венценосца должны быть подчинены благу народному, что не подданные существуют для монархов, но монархи для подданных? Мы удивляемся философу, который проповедует царям их должности, но можно ли сравнять его смелость с великодушием Екатерины, которая, утверждая престол на благодарности подданных, торжественно признает себя обязанною заслуживать власть свою?’
С каким восторгом говорит Карамзин о действиях Екатерины на пользу просвещения!
‘Народные школы могут и должны быть полезнее всех академий в мире, действуя на первые элементы нации, и смиренный народный учитель, который детям бедности и трудолюбия изъясняет буквы, арифметические числа и рассказывает в простых словах любопытные случаи истории или, развертывая моральный катехизис, доказывает, сколько нужно и выгодно человеку быть добрым, — в глазах философа почтен не менее метафизика, которого глубокомыслие и тонкоумие самым ученым едва вразумительно, или мудрого натуралиста, физиолога, астронома, занимающих своею наукою только некоторую часть людей. Если в городах, в сем новом творении Екатерины, еще не представлялось глазам ни палат огромных, ни храмов великолепных, то в замену сих иногда обманчивых свидетельств народного богатства взор патриота читал на смиренных домиках любезную надпись Народное училище, и сердце его радовалось. Кто благоговел пред монархинею, среди ее пышной столицы и блестящих монументов славного царствования, тот любил и восхвалял просветительницу отечества, видя и слыша в стенах мирной хижины юного ученика градской школы, окруженного внимающим ему семейством, и с благородной гордостию толкующего своим родителям некоторые простые, но любопытные истины, сведанные им в тот день от своего учителя’ {Т. VIII. С. 92.}.
Сколько назидательных уроков заключается в его словах о цензуре {Т. VIII. С 99.}, ‘необходимой в гражданских обществах: ибо разум может уклониться от истины, подобно как сердце от добродетели, и неограниченная свобода писать столь же безрассудна, как неограниченная свобода действовать, но как мудрый законодатель, избегая самой тени произвольного тиранства, запрещает только явное зло и многие сердечные слабости передает единому наказанию общего суда или мнения: так Монархиня запрещению цензуры подвергла только явный разврат в важнейших для гражданского благоденствия предметах, оставляя здравому разуму граждан отличать истины от заблуждения, т. е. она сделала ее не только благоразумною, но и снисходительною, и сею доверенностию к общему суду приобрела новое право на благодарность народную’.
Слово разделено на три части: о победах, законах и учреждениях. Знатоки права удивляются, как мог Карамзин так ясно понять и представить в таком кратком объеме сущность многочисленных гражданских постановлений, дарованных императрицею Екатериною. Некоторые тени в ее царствовании оратор имел полное право прейти молчанием, предоставляя их истории.
С 1802 года Карамзин начал издавать другой журнал, ‘Вестник Европы’, вследствие такого убеждения: ‘В России литература может быть еще полезнее, нежели в других землях, чувство в нас новее и свежее, изящное тем сильнее действует на сердце и тем более плодов приносит. Сколь благородно, сколь утешительно содействовать нравственному образованию такого великого и сильного народа, как российский, развивать идеи, указывать новые красоты жизни, питать душу моральными удовольствиями и сливать ее в сладких чувствах со благом других людей’.
Чтоб судить, до какой степени распространилась охота к чтению в России и как много надежды полагала публика на любимого своего писателя, довольно сказать, что, вместо 300 подписчиков ‘Московского журнала’, на ‘Вестник Европы’ явилось, говорят, уже две тысячи. Для ‘Московского журнала’ Карамзин работал всё сам, а в ‘Вестнике Европы’ нашлись уже сотрудники, воспитанные по его сочинениям, им приготовленные, наученные его языку и слогу. ‘Московский журнал’ передать было некому, а ‘Вестник Европы’ имел преемников, между которыми вскоре явился Жуковский.
‘Вестник Европы’ Карамзина как был, так и остался навсегда образцовым русским журналом, с которым не сравнялся после ни один, хотя вследствие особых обстоятельств, кои сделались мудренее, сложнее, — новых требований, которые предъявлять можно, а исполнять нельзя. — Он прочитывался с жадностию, от первой страницы до последней, удовлетворяя вполне своих читателей, вел их далее, обогащал знаниями, возбуждал охоту приобретать новые, имел свое собственное мнение и выражал его ясно и твердо. В нем недоставало критики, которая делается камнем преткновения для новых журналистов, но в такой юной словесности, какова тогда была русская, не было и особенной в ней нужды.
С первых книжек ‘Вестника Европы’ явно стало, что издатель возмужал, созрел, что круг его зрения распространился, и из приятного повествователя он делается опытным руководителем, что он размышлял о всех важнейших предметах состояния общественного, имеет о них собственные мысли и хочет предложить на всеобщее рассуждение, одним словом, что он имеет цели высшие.
Действительно, рассмотрите оглавление ‘Вестника Европы’, и вы найдете там все наши основные задачи, начиная с крестьянской.
Он видел……….. положение крестьян…………. …………………… но, с другой стороны, понимал действия бессмысленной и необразованной свободы и сказал в ‘Письме сельского жителя’: {Т. VII. С. 246.} ‘Время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облетать его! Мудрый идет шаг за шагом и смотрит вокруг себя. — Бог видит: люблю ли человечество и народ русский, имею ли предрассудки, обожаю ли гнусный идол корысти, — но для истинного благополучия земледельцев наших желаю единственно того, чтобы они имели добрых господ и средства просвещения, которое одно, одно сделает все хорошее возможным’25.
Карамзин видел нелепое воспитание нашего высшего сословия, преданного с юных лет иноплеменникам другого языка, другой веры, другого образа мыслей и представил их в статье ‘Моя исповедь’ {Т. VII. С. 172—187.} неизбежные его следствия……………………………………………………………………………………………………………………………….
‘Я родился сыном богатого, знатного господина’, — говорит он от лица своего героя, — и вырос шалуном! Делал всякие проказы и не был сечен! Выучился по-французски и не знал народного языка своего! Играл десяти лет на театре и в пятнадцать лет не имел понятия о должностях человека и гражданина!
Некоторые люди смотрят на меня с презрением и говорят, что я остыдил род свой, что знатная фамилия есть обязанность быть полезным человеком в государстве и добродетельным гражданином в отечестве. Но поверю ли я им, видя, с другой стороны, как многие из наших любезных соотечественников стараются подражать мне, живут без цели, женятся без любви, разводятся для забавы и разоряются для ужинов!’
Карамзин видел гибельные следствия от нашего неуважения к самим себе, презрения собственных достоинств, от недоверчивости … к русским дарованиям, которая останавливает народное развитие, убивает способности, не допускает ни до каких успехов и, приводя доказательства противного из истории, сказал в своей статье ‘О любви к отечеству и народной гордости’:
‘Я не смею думать, чтобы у нас в России было не много патриотов, но мне кажется, что мы излишно смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут. Не говорю, чтобы любовь к отечеству долженствовала ослеплять нас и уверять, что мы всех и во всем лучше, но русский должен, по крайней мере, знать цену свою. Согласимся, что некоторые народы вообще нас просвещеннее: ибо обстоятельства были для них счастливее, но почувствуем же и все благодеяния судьбы в рассуждении народа российского, станем смело наряду с другими, скажем ясно имя свое, и повторим его с благородною гордостию’ {Т. VII. С. 116.}.
Он видел, что служба, бывши прежде необходимостью государственною, делалась после помехою в исполнении прочих обязанностей и даже в успехах просвещения и объяснил это в статье ‘Отчего в России мало авторских талантов’ {Т. VII. С. 194.}. Он видел………….. употребление языка французского в обществе, коим показывается неуважение к самим себе, к своему достоинству, к своему народу, к своей истории, и вооружался против него при всяком случае, где заходила о том речь.
Даже против моды он почел обязанностию, как журналист, выразить свои мысли {В статье о легкой одежде красавиц XIX столетия, т. VII.}.
Главною же мыслию, которую Карамзин носил всегда у своего сердца, которую лелеял с нужной заботою во все продолжение своей жизни и старался выразить во всякой статье своей, начиная от первых до последней, которая сроднилась с его душою и составила часть его самого, точно как теперь составляет часть его имени, неразрывно с ним соединенная, — главною его мыслию была мысль о просвещении, о просвещении общем для всего народа, а не для одного какого-либо сословия. Вот как объявляет он в ‘Вестнике Европы’ о новом образовании народного просвещения в России: {Т. VIII. С. 221.}
24 января державная рука Александра подписала бессмертный указ о заведении новых училищ и распространении наук в России. Сей счастливый император — ибо делать добро миллионам есть главное на земле блаженство — торжественно именует народное просвещение важною частию государственной системы, любезною сердцу его… Размножая университеты и гимназии, говорит еще: да будет свет и в хижинах!.. Александр, пылая святою ревностию ко счастию вверенных ему миллионов избирает вернейшее, единственное средство для совершенного успеха в своих великодушных намерениях. Он желает просветить россиян, чтобы они могли пользоваться человеколюбивыми его уставами, без всяких злоупотреблений и в полноте их спасительного действия.
Заключу выписки из этой прекрасной статьи следующими драгоценными словами:
Русские патриоты, убежденные очевидною истиною, что человек, и в хижине, и за плугом, может не обманывать видом своим, а быть в самом деле человеком, верили тогда, что отечество наше имеет право ожидать еще новых, великих благодеяний от трона, в рассуждении государственного просвещения, они желали их, — и добродетельный Александр, следуя влечению прекрасной души своей, исполнил их желание… Предупредим глас потомства, суд историка и Европы, скажем, что сей устав народного просвещения есть сильнейшее доказательство небесной благости Монарха, который во всех своих подданных желает найти признательных, всех равно любит и всех считает людьми {Т. VIII. С. 221, 225. Слова, напечатанные курсивом, отмечены так у автора. Смотри также статьи: ‘О верном способе иметь в России довольно учителей’ и ‘О публичном преподавании наук в Московском университете’.}.
Одним словом, не осталось ни одного современного вопроса, или лучше, ни одного современного явления, которого бы он не обратил в вопрос и не предал на рассуждение, вместе с собственным своим мнением.
Что касается до своего мнения, он излагал, какое хотел, и цензуры как будто не существовало для него, он часто говаривал: цензура столь же мало мешает умному писателю, как рифма хорошему стихотворцу. Пример поучительный для его преемников, но многие ли могут им пользоваться!
Рассуждения Карамзина не касались еще глубины предметов, что было бы излишне и безвременно, ибо прежде надлежало рассмотреть их поверхность, в ее явлениях, чтоб после дойти до внутренности, надо было утолять голод настоящего дня, а не заботиться о пресыщении завтрашнего. Карамзин знал, что всякому вопросу есть свой черед и свое время.
Мнения его, советы, носили на себе печать умеренности, снисхождения, человеколюбия. Имея от природы кроткое сердце, которому противна была всякая, даже временная, несправедливость, всякое насилие, всякая крутая мера, он желал улучшений естественных постепенных, мирных, проистекающих от взаимного согласия, от лучшего направления, он не хотел нарушать ничьего спокойствия, не оскорблять ничьего самолюбия, не возбуждать ничьей неприязни, не приносить в жертву никаких прав.
……………………………………………………………….
<но> таков был его характер, так настроен был его ум, так расположены были его чувства, и никто не имеет права осудить писателя за его слишком доброе и чувствительное сердце.
Из произведений изящной словесности Карамзин написал для ‘Вестника Европы’ две повести — ‘Рыцарь нашего времени’ и ‘Марфу Посадницу’: первая примечательна тем, что в ней сохранил он многие черты из своей юности в обществе симбирских дворян, которое содействовало столько его первоначальному развитию и обогатило его своенародными впечатлениями, давшими в свое время множество прекрасных плодов. Заметим еще, что эта повесть, по своему предмету, составляет, может быть, переход к повестям нашего времени, от коих не требуется уже изящной природы.
‘Марфа Посадница’ была венцом сочинений Карамзина в этом роде: знаменитое происшествие, важные лица, торжественная речь, всё поражало читателя, и во всех училищах, где любили тогда читать русские книги, юноши долго и часто повторяли: ‘Раздался звон вечевого колокола, и вздрогнули сердца в Новгороде!’ {Так начинается эта повесть.}
Вместо повестей Карамзин представил в ‘Вестнике Европы’ очень много статей из отечественной истории, плоды его последних занятий: ‘О русской старине’ — прекрасное извлечение из древних иностранных путешественников, ‘О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича’ — живая картина замечательного происшествия, ‘О предметах из русской истории для художеств’ и, наконец, ‘Исторические замечания на пути к Троице’ — самый счастливый из его опытов в этом роде. Дорога Троицкая, столько знакомая всякому русскому, оживилась воспоминаниями, описанная красноречивым пером Карамзина. Царь Алексей Михайлович с своею царицею и царевнами, с своими боярами, окольничими, предстал нашему воображению, — но первым героем этой статьи был Борис Годунов, которому Карамзин, первый, хотя ненадолго, сказал доброе слово и приобрел многих почитателей. Те искры, кои, по словам его, заранивает истина, долго мелькали в глазах не одного любознательного юноши, и кому не хотелось отыскать их в пепле?
Одною из главных особенностей ‘Вестника Европы’ были статьи политические {Т. IX. С. 55—83.}, о которых у нас, впрочем, говорено было мало. Карамзин рассуждал о всех важнейших событиях своего времени, представлял свои мнения о действиях генерала Бонапарте и мерах Питта26 и Фокса27, предугадывал многие явления, хвалил и порицал решения кабинетов, с сознанием своего достоинства, с благородством и независимостью, с почтением к высоким деяниям, имея всегда в виду не маловажные какие-либо выгоды, меркантильные или мануфактурные, а истинное благо народов, высшую цель человечества. Многие писатели, не знающие России, говорят в европейских журналах, что русские не созрели для употребления разных плодов цивилизации. Им можно указать на статьи Карамзина, писанные с лишком за 40 лет до нашего времени……………… статьи, кои можно было читать в любом парламенте, — в доказательство, что русские имеют полное право жить своим умом и судить о других, так как другие об них судят.
Вот краткое обозрение действий Карамзина в продолжение первых 15 лет: он очистил русский язык, освободил его из-под классического влияния, указал ему настоящее течение, обработал слог, обогатил словесность, представил сочинения во всех родах: письма, повести, рассуждения, похвальные слова, разговоры, возбудил участие к сочинениям знаменитых писателей, познакомил с иностранными литературами, перевел множество образцовых произведений со всех новых языков, привел в движение словесность, распространил охоту к чтению, умел возбудить любовь к занятиям, коснулся до всех современных вопросов, учил рассуждать политически, наконец, начал возбуждать участие к русской старине и познакомил с древними иностранными путешественниками.
Сколько трудов, сколько заслуг, которых достаточно было бы, чтобы прославить несколько писателей на всю жизнь, а для Карамзина это были только первоначальные опыты, это были только приготовительные занятия, — почти проба пера.
Он не доволен был теми трудами, кои мог, лишь задумал, оканчивать, его влекло в темную даль, его мучила тоска по неизвестном, ему хотелось такого дела, которому бы не видать было конца, на которое недоставало б его известных сил, он желал искать новых способностей в свой душе, — и, закрыв глаза, он ринулся стремительно в бездну русской истории…
Я говорю так без преувеличения, — всякий, имеющий понятие об историческом деле, согласится со мною, что это есть настоящее выражение для его предприятия.
В каком состоянии находилась наша история?
Библиотеки не имели каталогов, источников никто не собирал, не указывал, не приводил в порядок: летописи не были исследованы, объяснены, даже изданы ученым образом, грамоты лежали, рассыпанные по монастырям и архивам, хронографов никто не знал: ни одна часть истории не была обработана — ни история церкви, ни история права, ни история словесности, торговли, обычаев, для древней географии не было сделано никаких приготовлений, хронология перепутана, генеалогией не занимались: нумизматических собраний не существовало, археологии не было в помине, ни один город, ни одно княжество не имели порядочной истории, сношения с соседними государствами покоились в статейных списках, иностранные летописи, кроме греческих, не принимались в соображение, древние европейские путешественники в России едва были известны по слуху, с сочинениями иностранных ученых, в которых рассеяны рассуждения о древней России, никто не справлялся: ни одного вопроса из тысячей не решено окончательно, ни одного противоречия не соглашено.
Что было сделано?
Издано несколько летописей, коими нельзя было пользоваться по отсутствию всякой отчетливости.
Написано несколько Историй, удовлетворявших потребностям своего времени, но они не помогали, а увеличивали работу, приводя ученого в сомнение своими прибавлениями и заставляя отыскивать их источники.
Объяснено несколько древних памятников, но без необходимых строгих доказательств.
Положено прочное основание разрешению одного вопроса — о происхождении Руси, — и Шлецер только что указал, как надо приниматься за летописи, напечатав первую часть своих толкований из Нестора.
Вот в каком положении находились до Карамзина приготовительные труды для русской истории. Прибавьте наконец, что сам он не имел классического образования, не знал древних языков и не занимался никогда исторической критикой.
Если б Карамзин в 1803 году сказал знаменитому Шлецеру, что он намерен писать русскую историю, с каким негодованием великий критик прервал бы его смиренное объявление и изрек ему суд! С какой язвительной улыбкою изъявил бы он после пред своею братией сострадание о русском невежестве! И все ученые, пожав плечами, воскликнули б за ним в один голос, что предприятие дерзко, безрассудно невозможно и доказывает только совершенное отсутствие в русских писателях понятий о требованиях современной науки, неготовности их к ученым трудам. Как не согласиться с такими справедливыми отзывами? Карамзину надо было бы запереть все библиотеки, и … и мы не имели бы ‘Истории государства Российского’ вследствие самых основательных причин и самых убедительных доказательств!
Правда — намерение писать русскую историю в 1803 году было дерзко и ничему не сообразно, неисполнимо, успех точно казался невероятным, — но разве вероятнее был успех Суворову, когда он понесся на измаильские стены или пошел брать Прагу? Разве Петру, после нарвского поражения, вероятнее была Полтавская победа?
Это дух всей русской истории, это дух всей русской жизни, это дух не Карамзина, не Ломоносова, не Петра, не Суворова, — это дух русского человека, тот самый дух, пред которым понижаются Альпийские горы, заравниваются кавказские пропасти, которого ничто не устрашает, которому нигде не бывает препон, тот дух, который мы, ученые, полуученые и больше всего недоученые, всеми силами погасить стараемся в латинских формах и немецких формулах, и который однако ж все еще жив, потому что живущ, а Бог милостив.
Карамзин отнесся не к Шлецеру, а к Муравьеву. Муравьев, Михаил Никитич (благословим здесь его имя: ибо он вместе с Дмитриевым, другим согражданином вашим, имел счастие содействовать Карамзину при начале его трудов), сказал два слова императору Александру — и Карамзин, без всяких справок и рассуждений, облечен в звание историографа, получил открытый лист во все книгохранилища, — и чрез 12 лет воздвигся великолепный памятник языка и Истории, которому сам Шлецер должен бы был, если б дожил, почтительно поклониться, — и дерзкое намерение оправдалось блестящим успехом!
Карамзин, разумеется, не знал сначала сам всех трудностей своего предприятия, вероятно, он хотел только написать занимательную книгу для чтения, рассказать приятно все происшествия в жизни русского народа, возродить участие публики к Олегам, Владимирам, Иоаннам, какое он возбудил к небывалым героям своих повестей, и привлечь внимание к отечественной истории, какое привлек ко многим важным, нравственным и политическим предметам.
Как бы то ни было, он оставил свет, отказался от общества и заключился в уединение, первые три года, но свидетельству его знакомых, он был погружен в свой предмет до такой степени, что не мог ни о чем говорить, и сделался несносным даже для друзей. Чем более он занимался, тем яснее, разумеется, видел ужасное свое положение: затруднения встречались на каждом шагу, препятствия, о коих не помышлял заранее, останавливали его беспрестанно, тень Шлецера, как страшное привидение, грозила ему, кажется, из-за всякой строки. Несколько раз переменял он свое намерение, сокращая и распространяя план, задавал себе новые задачи, жег и переписывал не однажды первые томы. Часто он должен был приходить в отчаяние, но эта непреклонная воля, это железное терпение, решимость поставить на своем, которые в известное время являются у русского, впрочем беспечного обыкновенно человека, побуждали его идти далее, никакие преграды его не останавливали, затруднения увеличивали только его силу: этот внутренний свет, полученный им от Бога, освещал пред ним всякую тьму, в которую он попадал на пути своем, он опознавался тотчас во всяком лабиринте и находил путеводную нить, охранявшую его от всяких заблуждений. Бодро шел он вперед, распутывая и рассекая узлы. Что другой узнавал двадцатилетним опытом, при пособиях бесконечной начитанности, с советами целых факультетов, в ученой атмосфере, то Карамзин схватывал на лету, усматривал сразу, счастливо угадывал. Между тем он беспрестанно учился, взор его становился яснее, круг зрения распространялся, и наконец он сказал в письме своем к Муравьеву, что уже не боится ферулы Шлецеровой28.
В таких тяжелых трудах провел Карамзин двенадцать лет, и в 1815 году, декабря 8, представил восемь томов своей Истории императору Александру и потом всему Русскому народу {Томы 9, 10, 11 Карамзин издал в продолжение следующих десяти лет, 12 напечатан уже после его кончины.}. Государь принял ее с благоволением, повелел напечатать без цензуры и даровал автору разные гражданские награды, публика, ожидавшая с нетерпением Истории, расхватала в две недели издание, и действие было неописанное….
Тридцать лет стоит пред нами эта Египетская пирамида, исполинский труд Карамзина, и мы до сих пор не собрались с силами разобрать, оценить его по достоинству: разительное доказательство его превосходства!
Не место здесь рассматривать в подробности великое произведение, — я постараюсь указать лишь главные черты, предоставляя прочее другому времени.

——

Всякое историческое произведение, само по себе, может быть рассматриваемо с трех сторон: 1-е критики, 2-е искусства, 3-е науки.
Критика исследует, очищает, приготовляет материалы.
Искусство воспроизводит события и представляет их воображению, как бы они теперь происходили.
Наука проникает в их внутреннюю связь и открывает их законы, или божественные идеи.
Это три раздельные сферы, очень обширные, требующие каждая для себя особливых талантов — творческого, умозрительного и критического: одно дело — приготовить краски, другое писать картину, иное показать на ней законы изящного. Все три дела мешают в некотором смысле одно другому: искусство требует живости, критике необходимо терпение и внимание, условия науки — глубокомыслие и проницательность. Творческий полет художника останавливается кропотливою работою критика, а философу опасно увлекаться воображением.
Карамзин принужден был по необходимости принять на себя все три обязанности, и мы должны показать его заслуги с этих трех сторон.

——

В приготовлении материалов Карамзину предлежали труды, как мы видели, бесчисленные.
Он рассмотрел и исследовал все известные до него исторические источники и множество новых, им самим открытых, ни одного списка летописи не осталось не прочтенного, не пересмотренного, и на всех сияют следы его руки. Этого мало, он перечел столь же добросовестно историков, которые прежде его пользовались ими, и показал, где и как они уклонялись, часто даже — почему. Вообразите же себе это множество списков летописей, это множество грамот и различных сказаний, это множество исследований иностранных свидетельств, кои должно было обдумать и иметь в виду! Взгляните на примечания к каждому тому. Сколько труда, например, должно было употребить, чтоб согласить все противоречащие показания древних и мнения новых и написать первую главу Истории, самую неблагодарную: о народах, издревле в России обитавших. А таких глав сколько в каждом томе! Отвсюду извлекал Карамзин сущность и употреблял в дело, указывал при всяком положении на то свидетельство, которое служило ему основанием, приводя важнейшие места из древних источников, так что, если б мы имели несчастие потерять их все — наука могла бы еще идти далее и совершенствоваться из одного его сочинения. В его примечаниях заключается почти другая История, столь же драгоценная, из подлинных слов составленная!
Обратимся к самым событиям — какое разнообразие! Государственные, военные, законодательные, ученые! Сколько вопросов о всех сих областях, вопросов важных, требующих долговременного изучения, тщательного внимания. Обо всех представил Карамзин свое мнение, часто верное, всегда замечательное, плод ясного ума и прилежного размышления, мнение, которое непременно должен иметь в виду всякой будущий исследователь, хотя б он посвятил много лет на изучение того предмета, о коем Карамзину случилось рассуждать только мимоходом. Юристы, филологи, богословы, все должны начинать с него, ссылаться на него! Все получают от него пособие, и никто не покажет большого недоразумения. Карамзин останется навсегда с своим мнением и указанием.
Еще более — Карамзин о всех будущих мыслях в науке имел как будто предчувствие и выражался почти всегда так, что они не покажутся опровержением, а только дополнением и объяснением, развитием его положений. Как часто случается с исследователем обрадоваться своему открытию и придать ему великую важность, а это открытие находится у Карамзина спрятанное в углу какого-нибудь примечания! Мнение о древности славян в Европе принадлежит новейшей критике, но перечтите, что говорит о них Карамзин, и вы увидите, что начиная их историю с 6 века, вслед за прочими исследователями, он был уверен в европейском их пребывании гораздо прежде: он все предчувствовал, все указал, обо всем догадывался!
Сколько хронологических разноречий по летописям, своим и иностранным, он должен был согласить и объяснить!
Все действовавшие лица он знал, кажется, лично, и имел пред глазами жизнь их со всеми случаями, удельных Князей, например, которых было по множеству в одно время и которые ежегодно почти меняли свои города и дрались между собою, а дружились, изменяли друг другу еще чаще, Карамзин распределил каждого в свое место, в свое время, в свои отношения, и в двадцать пять лет не нашлось никаких важных противоречий в тысячах показаний этого рода. Приведу пример: два удельных князя в период междоусобных войн смешиваются по некоторым спискам: действия одного, впрочем мелкие и маловажные, приписываются иногда другому, и умный, прилежный исследователь {Лерберг в рассуждении ‘Владимир Мстиславич и Владимир Андреевич’.}, почел нужным написать об них целую большую диссертацию, чтоб отдать каждому свое по принадлежности, а Карамзин увидел и сказал, что эти князья по харатейным спискам различаются ясно.
Двое ученых спорили целый год в журналах о банном строении — Карамзин решил их спор одною строкою в примечании {Каченовский и аноним (кажется, Мартос) в ‘Вестнике Европы’ 1812 года.}.
Люди, не знакомые с критическим делом, не могут понять, не могут оценить таких замечаний, по-видимому, ничтожных, но спросите знатоков: чего стоит часто одна строка, одно слово, один знак препинания, при исследовании древнего свидетельства, и они объяснят вам, что значат подобные решения.
Деятельный ученый {П. М. Строев.} принял на себя обязанность составить Указатель к сочинению Карамзина, который и занял два большие тома, чуть ли не с полумиллионом предметов. Все занимающиеся историею поклонились благодетельной книге, а эта книга была только оглавлением, исчислением предметов, исследованных, описанных Карамзиным, в их последовательности и связи.
Вот сколько трудов совершил он! Скажу решительно: обыкновенным человеческим рассудком нельзя понять, как мог Карамзин в двенадцать лет сделать то, что он сделал относительно приуготовления материалов для Истории, — когда же он писал?
Мы переходим к рассмотрению Истории Карамзина со стороны искусства.
Истинно, рассматривая многочисленные, утомительные, тягостные, часто даже мучительные труды Карамзина в области критики, не понимаешь, как после них оставалось еще время писать Историю, и невольно приходит мысль, что она изливалась сама собою из глубины его души и сердца, естественным следствием его чтения и размышления, как будто кристаллизовалась, не стоя ему ни малейшего труда.
Великолепнейший литературный памятник, какой существовал где-либо, произошел сам собою! Восемь томов Истории, из которых каждый, или даже десятая доля каждого доставила б диплом на славу всякому писателю, представляется нам только окончанием его работного времени, отдохновением после трудов! Не чудо ли это? И потому не знаешь, чему более удивляться в Истории Карамзина: его труду или его дарованию.
Весь язык со всеми своими словарями, весь запас будущих словарей, рассеянный в памятниках, находился в его распоряжении, и послушные слова и обороты, на повелительный зов его, стекались из летописей, грамот, прологов, миней, житий, сказаний и совокуплялись в какую-то волшебную гармонию, которою можно наслаждаться, даже независимо от ее содержания.
Послушайте вступление в историю Иоанна III:
‘Отселе История наша приемлет достоинство истинно государственной, описывая уже не бессмысленные драки княжеские, но деяния царства, приобретающего независимость и величие. Разновластие исчезает с нашим подданством, образуется держава сильная, как бы новая для Европы и Азии, которые, видя оную с удивлением, предлагают ей знаменитое место в их системе политической. Уже союзы и войны наши имеют важную цель: каждое особенное предприятие есть следствие главной мысли, устремленной ко благу отечества. Народ еще коснеет в невежестве, в грубости, но правительство уже действует по законам ума просвещенного. Устрояются лучшие воинства, призываются искусства, нужнейшие для успехов ратных и гражданских, посольства великокняжеские спешат ко всем дворам знаменитым, посольства иноземные одно за другим являются в нашей столице. Император, Папа, короли, республики, цари азиатские приветствуют монарха Российского, славного победами и завоеваниями от пределов Литвы и Новагорода до Сибири. Издыхающая Греция отказывает нам остатки своего древнего величия. Италия дает первые плоды рождающихся в ней художеств. Москва украшается великолепными зданиями. Земля открывает свои недра, и мы собственными руками извлекаем из оных металлы драгоценные. Вот содержание блестящей истории Иоанна III, который имел редкое счастие властвовать 43 года и был достоин оного, властвуя для величия и славы России…’
Неужели это не музыка? Какая стройность, полнота, благозвучие, величие! Этого языка никто не превзойдет, никто с ним не сравняется, никто его не достигнет! Только один раз, только в одних устах мог он так произвестися и повториться такое явление не может, как не может повториться храм Св. Петра, Рафаэлева Мадонна, Моцартова Симфония. В Истории государства Российского Карамзин поставил языку свои Геркулесовы столпы, которых прейти невозможно. Мы будем иметь много гениальных произведений, потому что наука, искусство, жизнь, язык бесконечны, но уже в другом роде, другого ладу, другого сочинения.
Впрочем, язык, какими б не отличался совершенствами, есть только выражение, орудие искусства. Карамзин представил многие события так, что они живут пред нами, если иногда не своею собственною, то по крайней мере тою жизнию, которую сообщил им художник в разные минуты их деятельности. Прочитав, например, внимательно 6-й том, вы видите пред собою величественную фигуру Иоанна III, вы слышите его тяжелые шаги, вы встречаетесь с его суровыми взглядами, от которых женщины падали в обморок, вы уклоняетесь от его повелительного движения — это торжество искусства.
А счастливый и злосчастный Борис, потомок татарского мурзы Чета, между родовыми князьями, среди коленопреклонений и заговоров, с его изобретательностью, осторожностью, мнительностию, поражаемый непреклонною судьбою, удар за ударом, несмотря на все благие предположения и разумные меры! А легковерный самозванец, умный, веселый, живой, пирующий накануне гибели, пляшущий по краю пропасти, между немцами и поляками, под зоркими взглядами угрюмых россиян, которые, кланяясь, выбирают на теле его место, где нанести удар смертоноснее? Все эти лица изображены так верно, так близко к природе, как только может искусство.
Точно то же должно сказать и о многих происшествиях — мы присутствуем с Карамзиным во Флорентийском соборе и слышим строгую речь Марка Эфесского29, который лучше хочет подвергнуться игу турков, нежели отступить на шаг от восточного православия. Трепет объемлет ваше сердце, когда вы видите пред своими глазами виселицы, воздвигнутые на московской площади, и смотрите украдкою на Грозного Иоанна, приехавшего в толпе опричников судить и казнить своих верных подданных. Или, перенесясь в Успенский собор, внемлете торжественному слову Св. Филиппа, угрожающего злобному царю гневом небесным за его беззаконное правление.
Повествования Карамзина часто сами собою возвышаются до поэзии, грудь воздымается, дышишь тяжелее, читая описание ночного нападения татар на Ермака… ‘пробужденный звуками мечей и стонами издыхающих, Ермак воспрянул, увидел гибель, махом сабли еще отразил убийц, кинулся в бурный, глубокий Иртыш и не доплыл до своих лодок, утонул, отягченный железною бронею, данною ему Иоанном… Конец горький для завоевателя: ибо, лишаясь жизни, он мог думать, что лишается и славы!.. Нет!.. волны Иртыша не поглотили ее: Россия, История и Церковь гласят Ермаку вечную память!’
А избрание на престол Бориса Годунова, когда весь народ московский, под предводительством Владимирской и Казанской Божией матери, под хоругвями отечества, с Патриархом и всем освященным собором, идут в Девичий монастырь умолять знаменитого правителя возвесть на престол Мономахов? А осада Троицкого монастыря? — какие величественные картины!
Читая отношения России к Орде, Литве, Крыму, Польше, Швеции, предвидишь, как они неминуемо поклонятся двуглавому орлу. Точно так же чувствуешь, как все древние уделы — и Тверь, и Рязань, и Новгород, и Смоленск, тянет к Москве, которой судьба назначила быть верховной главою России.
Чем дальше шел Карамзин, чем более писал, тем более талант его усиливался, дар слова увеличивался, и только в первых томах, пока он не освободился от той теории, в коей был воспитан, встречаются изображения неверные, возвышенные вопреки истине, хотя и там сердце отдыхает на привлекательных образах Мономаха, Василька, Мстиславов, Даниила.
Говоря об искусстве, нельзя пропустить удивительную стройность этого огромного здания. Сколько умения требовалось для того, чтоб связать множество разнородных предметов, рассеянных на таком ужасном пространстве, представить в одной картине и государство, и церковь, и право, и торговлю, и политику. Как удобно ставит Карамзин всякий предмет на свое место! Как легко, не чувствуя никаких неудобств, никакого стеснения, переходите вы с ним из Киева в Новгород, из Новагорода в Литву, из Литвы в Крым, из Крыма в Орду! Как ясно видите вы, что происходит в одно время на Севере и Юге, Востоке и Западе.
Припомним, что со стороны искусства, равно как и науки, теперь господствуют совершенно другие требования, а Карамзин писал для своих читателей, не для наших. Ни Ливий30, ни Тацит31 не угодят нашим современникам: припомним, что Карамзин считал еще нужным опровергать Мабли32, о котором теперь мы упоминать стыдимся, в его время, сорок лет назад, также была странна природа и простота, как ныне искусственность и щегольство. Мы не любим наряжаться (может быть, и потому что не во что), а тогда писателям нельзя было явиться в публике без украшения.

——

Рассматривая Историю Карамзина со стороны науки, мы должны прежде всего заметить, что он не успел кончить своего исполинского труда, не успел замкнуть своего высокого свода, не успел произнести своего заветного слова.
За несколько месяцев до кончины он писал к И. И. Дмитриеву: ‘Списываю вторую главу Шуйского: еще главы три с обозрением до нашего времени, и поклон всему миру, не холодный, с движением руки на встречу потомству, ласковому или спесивому, как ему угодно. Признаюсь, желаю довершить с некоторою полнотою духа, живостию сердца и воображения. Близко, близко, но еще можно не доплыть до берега. Жаль, если захлебнусь с пером в руке, до пункта, или перо выпадает из руки от какого-нибудь удара. Но да будет воля Божия’33. Так и случилось. Карамзин после упомянутой главы написал еще две, изобразил ужасное состояние России во время междуцарствия, показывал издали прекрасную зарю освобождения от врагов, но здесь, сраженный болезнию, остановился, на роковом выражении Орешек не сдавался перо выпало из рук великого писателя, и русская история осиротела.
Всего более должно сожалеть о том, что Карамзин не написал предположенного им обозрения, где в кратких, но ясных, по особенному свойству его ума, чертах мы увидели б его понятие о русской истории, прошедшей, настоящей и будущей, его мнение о судьбе и назначении России, его завещание науке. Вот где должно было представиться органическое развитие истории, вот где должна была выразиться система! Потеря эта вознаграждается отчасти его Запискою о древней и новой России, о которой мы будем говорить в особом отделении, но эту записку писал он еще очень рано, занимаясь не более семи лет русской историей. После нее он трудился еще пятнадцать лет, пережил нашествие 1812 года, служащее великим комментарием на разные наши задачи, сблизился с императором Александром… испытал, передумал многое и достиг того возраста, что люди по преимуществу называют мудрым. Какое сокровище ума, опыта, любви к отечеству мы потеряли в этом завещании Историка!
Карамзин имел, правда, друзей, коим сообщал мысли о разных предметах, политических и человеческих, но писатель выражает свое мнение, даже понимает сам себя вполне, только тогда, как пишет.
Повествуя, Карамзин, не думал ни об какой системе, он полагал, кажется, что система должна исходить естественно из повествования, он хотел только истины, которая сама собою уже будет учить, — а всякое преднамеренное направление истории вредит ей. Он довольствовался видимою связью происшествий, как они одно за другим следовали, и эта связь, эта река русской истории, представлена им отчетливо, вразумительно. Все события, имевшие влияние на судьбу государства, указаны, оценены более или менее, и наука, если не вполне удовлетворяется его Историей в настоящем виде, то, по крайней мере, имеет в ней все данные, на коих должна основываться система, и обладает многими замечаниями, кои должны войти в состав системы.
В творении Карамзина сохраняется богатый запас сведений всех родов о русской истории, и Карамзин сделал ее известнее не только ‘для многих, даже и для строгих судей своих’, как с смирением надеялся, но и для всех вообще соотечественников. Русские узнали и, смело сказать можно, полюбили более отечество, чем прежде, ибо то можем мы только любить, что знаем, и чем более что знаем, тем более любим, полюбили тем более, что Карамзин передавал свое знание с сердечным участием, как сам прекрасно выразился в предисловии: ‘Чувство — мы, наше, оживляет повествование, — и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в историке, так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души’.
Что сказать о нравственном влиянии Истории Карамзина на его читателей? Согласимся с новыми учеными, что всякая наука, как истина, должна быть сама себе целию, но прибавим, что истиной наукою не может не достигаться нравственная цель, иначе она была б не достойна своего имени, заключала б ложь. Как возвышает Карамзин человеческое достоинство! Как питает все благородные чувства! Что сказать об его глубоком уважении русского народа! С какою силою гремит он против венчанного порока и с каким жаром прославляет добродетель, ловит всякую черту ее в людях!
Вот краткое обозрение Истории Карамзина и ее достоинств, ее значения и благодетельных следствий, кои продолжаются ныне и долго продолжаться будут…

——

Мы должны теперь прославить Карамзина за его действия собственно гражданские.
Недавно (в 1836 г.) сделалась известною ‘Записка о древней и новой России’, представленная им императору Александру, и вскоре другая записка о Польше. Это были драгоценные открытия: без них мы не имели бы полного понятия о Карамзине. Они присоединили блистательную страницу к его биографии и к биографии самого императора Александра.
Первая записка подана была Государю чрез Великую Княгиню Екатерину Павловну в 1811 году, во время, для нас страшное, когда Наполеон стоял на верху своего могущества и грозил России порабощением, а внутри скоплялся дух неудовольствия вследствие различных обстоятельств.
С чувствами верноподданнического благоговения к Государю, Карамзин, после прекрасного обозрения Древней Истории, начинает политическое рассуждение с царствования императора Петра 1-го (составляющего ключ и замок к настоящему и будущему положению России), где и является глубокомысленным политиком.
Представив в общей картине великие подвиги Петровы, он с удивительною проницательностию разбирает вредные по последствиям его деяния, коими, по его мнению, должно почесть следующие:
‘Страсть к новым для нас обычаям, преступившая в нем границы благоразумия: Петр не хотел вникнуть в истину, — говорит он, — что дух народный составляет нравственное могущество государству, которое, подобно физическому, нужно для их твердости… Государь России унижал россиян в собственном их сердце. Презрение к самому себе располагает ли человека и гражданина к великим делам?.. Предписывать уставы обычаям есть насилие беззаконное и для монарха самодержавного… Чес-тию и достоинством россиян сделалось подражание’.
Второе вредное действие Петрово состояло в отделении высшего сословия от низших одеждою и наружностию: ‘Русские земледельцы, мещане, купцы увидели немцев в русских дворянах, ко вреду братского народного единодушия государственных состояний…’
Третие — ослабление связей родственных, приобретение добродетелей человеческих на счет гражданских: ‘Имя русского, — спрашивает он, — имеет ли для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде?’
Наконец, блестящею ошибкою Петра Карамзин называет основание столицы в Петербурге.
Не считаю нужным распространяться о том, какой суд произнес неумытный Историк царствованиям — Екатерины I-й с Меньшиковым, Петра II с Долгорукими, Анны с Бироном, Елизаветы… Петра III-го…
Рассуждение о Екатерине II он начинает так:
‘Главное дело сей незабвенной монархини состоит в том, что ею смягчилось самодержавие, не утратив своей силы. <...> Что она возвысила нравственную цену человека в своей державе…’
Наконец приступает Карамзин, пред лицом императора Александра, к изображению его собственных действий. — Эпиграф, им избранный из псалма: ‘Несть льсти в языце моем’, исполняется во всей силе. Трепеща за отечество, он яркими, страшными красками изображает состояние России и разбирает все меры правительства относительно внешней политики, законодательства, устройства, финансов, осуждает расположение к преобразованиям, говорит об искусстве избирать людей и обходиться с ними, об общественных наградах и наказаниях…
Не мое дело разбирать здесь, в какой степени справедливы его замечания и действительны меры, не в верности мыслей и не в действительности мер заключается главное достоинство Карамзина в эту великую минуту его жизни, а в гражданском мужестве произнести, без всякого лицеприятия, мнение, которое он по долгу совести и присяги считал справедливым и полезным, какие бы от того ни произошли для него следствия. Заметим (что очень важно), Карамзин был тогда еще только литератором, не представлял еще своей Истории, не находился еще на верху своей славы, не приобретал общенародной и европейской известности, имел необходимую нужду в добром мнении и благоволении государя, даже для издания своего бессмертного труда. Это были критические минуты в его жизни, — и он не убоялся сказать прямо все, что чувствовал.
Записку свою он заключил следующими прекрасными словами: ‘Любя отечество, любя монарха, я говорил искренно. Возвращаюсь к безмолвию верноподданного — с сердцем чистым, моля Всевышнего: да блюдет царя и царство Русское!’
Во второй записке, о Польше, Карамзин с жаром старался защищать исторические права России на те области, кои до сих пор несведущие или даже злонамеренные люди в Европе называют Польскими, хотя они заселены русскими племенами, говорят русским языком, исповедуют русскую веру.
В этих двух записках, без коих мы не знали бы еще всей высокой души Карамзина, заключается и ответ на ту известную эпиграмму, которую другой великий человек русский, тогда еще неопытный и легкомысленный юноша, произнес на Историю государства Российского и которую считаю своим долгом теперь отстранить34.
Нет, Карамзин не льстил самодержавию, но, изучив русскую историю более всех, зная ее лучше всех, посвятив ей тридцать лет своей жизни, он одобрял самодержавие по внутреннему своему убеждению, считая это правление спасительным для пользы и славы отечества.
Говорить это пред лицом поколения, воспитанного в других началах, говорить в ущерб своей славе, против общего мнения всей Европы, принять историку на себя подозрение в недобросовестности, — о, для этого Карамзин имел нужду, может быть, еще более в том гражданском мужестве, которое внушало ему правдивые речи государям. Льстить или потворствовать толпе гораздо легче и выгоднее.
‘Не знаю, — говорит он в одном из последних писем, — дойдут ли люди до истинной гражданской свободы, но знаю, что путь далек и дорога весьма не гладкая’35. ………………………………………………………… ………………………………………………………………….. Русская история представляет всегда Россию одним семейством, в котором государь отец, а подданные дети. Отец сохраняет над детьми полную власть, предоставляя им полную свободу. Между отцом и детьми не может быть недоверчивости, измены, судьба, счастие и спокойствие их — общие. Это обо всем государстве, но и в частях его примечается отражение того же закона: военоначальник должен быть отцом своих воинов, помещик отцом крестьян, и даже служители в доме всякого хозяина называются на древнем выразительном языке нашем домочадцами. Пока этот союз свят и нерушим, до тех пор спокойствие и счастие, — лишь только, где бы то ни было, он начинает колебаться, как и беспорядок, замешательство, тревога. Вот тайна русской истории, тайна, которой не может постигнуть ни один западный мудрец.
Считаю нужным сказать это, для объяснения мыслей Карамзина, который заслужил ими благоволение двух государей, к славе их троих: император Александр называл его своим искренним, император Николай написал в незабвенном своем рескрипте: ‘и за покойного Государя, и за себя самого, и за Россию изъявляю Вам признательность, которую Вы заслуживаете и своею жизнию, как гражданин, и своими трудами, как писатель’36.
Карамзин говорил и думал так двадцать пять лет назад, а время живет ныне скорее прежнего, если можно так выразиться: всякой век имеет свой взгляд на вещи и свои требования. Но едва ли слова Карамзина утратили для нас много своего значения!

——

Нам остается говорить о Карамзине как о человеке. Все свои труды, как ни были они велики, все свои заслуги, как они ни были важны, всю свою славу, как ни была она блистательна, Карамзин ставил ни во что, пред достоинством собственно человеческим. Самое высокое, самое чистое понятие об жизни выразил он в следующем письме к Тургеневу: ‘Жить есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душой к его источнику, все другое … есть шелуха, — не исключая и моих осьми или девяти томов!’37
Может ли быть что-нибудь выше, назидательнее, умилительнее этих слов в устах такого знаменитого и заслуженного человека, как Карамзин, на верху почестей и славы. Золотыми буквами должны они быть написаны не только в кабинете ученого, но даже и всякого действующего на каком бы то ни было поприще, человека, — да читая их, смиряемся.
Думая с такою скромностию о великом труде, которому посвятил он свою жизнь, который завещал потомкам в драгоценное наследство, которого достоинства я старался представить вам теперь вкратце, Карамзин однакож любил его сердечно, что выразил очень трогательно в письме к Дмитриеву:38 ‘Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я со слезами чувствую признательность к небу за свое историческое дело! знаю, что и как пишу, в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим и наслаждаюсь своим трудом, любовию к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей истории: она есть, и довольно для меня. За неимением читателей, могу читать себе и рассуждать, где и что хорошо. Мне остается просить Бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе, до тех пор,
Как лебедь на водах Меандра,
Пропев, умолкнет навсегда’39.
Скромность и смирение в последние годы его жизни достигли высочайшей степени. Вот что писал он в 1819 году при известии о разных на него доносах:
‘Будучи и моложе, я не хотел сражаться с нашими литературными забияками. Пусть они единоборствуют… вступаются будто бы за Иоанна Грозного. И тут ничего не предпринимаю: есть Бог и царь! Если моя так называемая слава мыльный пузырь, то Бог с нею. Желаю не сердиться и, кажется, едва ли сержусь’40.
В другом месте он отвечал И. И. Дмитриеву:
‘А ты, любезнейший, все еще думаешь, что мне надобно отвечать на критики. Нет, я ленив, хочу доживать век в мире. Умею быть благодарным, умею не сердиться и за брань. Не мое дело доказывать, что я, как Папа, безгрешен. Все это дрянь и пустота. Так мне часто кажется, желаю, чтоб и всегда казалось’ 41.
Вот еще замечательные слова, кои могут занять место в нравственной психологии, показывая новую черту в движениях сердечных, которая не была замечена или выражена никем из нравоучителей.
‘Я ленив, горд смирением и смирен гордостию. Суетность во мне есть, к сожалению, но я искренно презираю ее в себе и еще более, нежели в других, следовательно, она по крайней мере не сведет меня с ума!’42
После скромности скажем об его умеренности: ‘Правило жить день за день есть верх мудрости, до которого желаю достигнуть. Я очень, очень счастлив, когда умом и сердцем нейду в даль, когда жена, дети и друзья здоровы, и пять блюд на столе готовы. Взглянуть в умную книгу, подумать, иногда поговорить не глупо: вот роскошь! к ней можно прибавить и работу, без всякого отношения к самолюбию. А на том свете то ли будет? Вот рецепт, который пишу для себя ежедневно, но который не всегда вылечивает меня от меланхолических припадков’43.
Спокойствие и преданность в волю Провидения водворялись в его душу со всяким днем более и более. Привожу еще некоторые места из его писем:
‘Лучший мой день, который провожу дома, и лучший час, когда всею душою предаюсь в волю Провидения’44. ‘Чтобы чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть как сладкое успокоение в объятиях отца! В мои веселые и светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии авторском, хотя и посвятил здесь способности ума авторству’45.
Одна только мысль об отечестве его занимала и никогда не покидала. Вот что писал он к Тургеневу в 1825 году: ‘Для нас, русских душой, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует, все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можно в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека…’46
В последнем письме к Дмитриеву он изъявил желание: ‘Да будет славен Николай между венценосцами-благотворителями России’.
Предложу, наконец, не опасаясь утомить ваше внимание, отрывок из письма Карамзина к одному знаменитому его другу, графу Каподистрия, переведенного Жуковским и написанного за полгода до кончины, где видна душа его в полном свете.
Сказав несколько слов о разлуке, Карамзин продолжает: ‘Хотя друг и далеко, но об нас помнит, а мы бессмертны. Соединение душ не прекращается с жизнию материальною: переживший сохраняет воспоминание, отшедший, быть может, более выигрывает, нежели теряет. Земные путешественники слишком рассеяны: им нет досуга заботиться о дружбе, не прежде как бросив свой посох, мы можем предаться вполне привязанностям своего сердца: тогда растерянное во времени будет отыскано в вечности…………………………..
О как я люблю еще моих товарищей путешествия! как трогает меня их бедная участь, как вся душа моя полна жалости для стольких ближних, для стольких народов! Не слишком боясь смерти, иногда смотря на нее с каким-то радушием, и любя повторять с Ж.-Ж. Руссо, что засыпающий на руках отца беззаботен о своем пробуждении, я допиваю по капле сладкое бытие земное и радуюсь им по-своему, неприметно для зависти. Подходя к концу жизни, я благодарю Бога за все, что он мне даровал в ней, может быть, ошибаюсь, но совесть моя спокойна, милое отечество ни в чем не упрекнет меня, я всегда был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, за который ему же обязан ответствовать’48.
В последнем письме к Дмитриеву, за месяц до кончины, Карамзин пишет: ‘Говорят мне, и сам чувствую, что хорошо б было мне удалиться отсюда летом, даже необходимо для совершенного выздоровления, но куда и как? наши способы! мой характер! Александра нет! Все мои отношения переменились {Карамзин недолго оставался в этой неизвестности. Царствующий ныне государь император, немедленно по вступлении на престол, успокоил царски знаменитого труженика относительно судьбы его семейства.}. Но остался Бог тот же и моя вера к нему та же. Если надобно мне зачахнуть в здешних болотах, то смиряюсь в духе и не ропщу. Не могу говорить с живостию, задыхаюсь. Брожу по комнате, читаю много, имею часто сладкие минуты в душе: в ней бывает какая-то тишина неизъяснимая и несказанно приятная’49.
Эта земная тишина, Милостивые Государи, была уже предвестницею другой тишины, которая верно ожидала его в небе. Он скончался вскоре, 1826 года, мая 22 дня. Предлагаю описание кончины Карамзина словами его воспитанника Жуковского:
‘С глубоким благоговением видел я умирающего Карамзина, и никогда это видение не изгладится из души моей. При мысли о кончине такого человека, о переходе такой души в тот мир, где у отца обителей много, все наши понятия о жизни, смерти и бессмертии преображаются для нас во что-то светло-очевидное. Кто знал внутреннюю жизнь Карамзина, кто знал, как всегда он был непорочен в своих побуждениях, как в нем все живые, независимые от воли движения сердца, были по какому-то естественному сродству согласны с правилами строгого разума, как твердый его разум всегда смягчен был нежнейшим чувством, какой он был (при всей высокой своей мудрости) простосердечный младенец и как верховная мысль о Боге всем владычествовала в его жизни, управляя желаниями и действиями, озаряя труды его гения, проникая житейские его радости и печали и соединяя все его бытие в одну гармонию, которая только с последним вздохом его умолкла для земли, дабы на веки продолжаться в мире ином, словом, кто имел счастие проникнуть в тайну души Карамзина, для того зрелище смерти его было освящением всего, что есть прекрасного и высокого в жизни и подтверждением всего, что Вера обещает нам за гробом. На камне, покрывающем остатки Карамзина, вырезаны слова Спасителя: ‘Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят»б0.
Я вижу слезы на глазах ваших, Милостивые Государи! Что я могу прибавить к этому красноречивому волнению сердец ваших… Лучше умолкнуть… Прерываю мое слово. Карамзин принадлежит всей России, но вам, Милостивые Государи, принадлежит он преимущественно. Здесь он родился, здесь получил начальное воспитание и обогатился впечатлениями детства и юношества, столь важными в жизни человеческой, между вами нашел он себе первого друга и советника в литературных занятиях {Иван Иванович Дмитриев.}, между вами нашел он себе первого путеводителя, который ввел его в московское ученое общество и дал направление его дальнейшему образованию и учению {Иван Петрович Тургенев.}, вы, наконец, предупредили своих соотечественников в благом намерении воздвигнуть общественный памятник знаменитому гражданину и приняли самое деятельное участие в исполнение этой мысли. На вас, разумеется, должно было подействовать самое простое и безыскусственное воспоминание о жизни и трудах Карамзина, — но я уверен, что и всякий из наших соотечественников, в котором бьется русское сердце, которому мило русское слово, которому дорога русская слава, кто любит свою святую Русь, кто предан просвещению, вспомнив благодеяния Карамзина, произнесет ему всегда внутренно свое русское, сердечное спасибо, которое лучше, выше, сильнее, дороже не только моего скудного Слова, но и всех витийственных панегириков Греции и Рима, искренняя, свободная дань хвалы, чести, признательности и любви.
Пусть памятник, теперь ему соизволением императора Николая здесь поставленный, одушевляет ваших детей, все следующие поколения, в благородном стремлении к высокой цели Карамзина! Пусть дух его носится в России! Пусть он останется навсегда идеалом русского писателя, русского гражданина, русского человека, — по крайней мере, долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой51.

К. С. АКСАКОВ

О Карамзине

Речь, написанная для произнесения пред симбирским дворянством (1848)

Если б я хотел говорить вам речь, как обыкновенно говорятся у нас речи, я бы сказал, что ‘благородное Симбирское дворянство воздвигнуло здесь недавно знаменитый памятник одному из величайших народных русских писателей, что этим подвигом доказало оно свою ревность ко благу и пользе отечества’. — Но я не скажу вам ничего этого. — Имея право общественного слова, я не стану вновь обманывать вас и себя заранее принятыми условными фразами, становить дело на ходули, окружать его натянутым риторическим светом, чем, увы, и так долго мы довольствовались. — Неужели не надоели нам эти фразы? Пора наконец оставить нам ходули. Приходит наконец пора посмотреть делу прямо и строго в лицо, не убаюкивая себя принятыми выражениями, приходит пора возвратить слову всю его правду и откинуть великолепную и всегда вредную ложь. Что нужды, если многие громкие, бесполезные фразы от этого навсегда умолкнут? Тем лучше еще. — Вследствие ли ленивого невнимания, вследствие ли чуждого направления они повторялись слишком долго и постоянно мешали свежему и бодрому взгляду. — Так или иначе, но я здесь с тем, чтобы сказать вам прямо мою мысль. — Я не скажу вам, что Карамзин был народный русский писатель — он не был им, он, как и все наше общество с Петра, далеко стоит от народа, и народ не знает его. Его торжество не есть торжество народное. Карамзин, со всеми его великими заслугами, — писатель и деятель публики, а не народа. Я не скажу вам — как это было сказано в одной речи, — что даже и крестьяне приносили добровольные пожертвования на поставленный здесь памятник Карамзину. Мы слышим часто про такие добровольные пожертвования и знаем их. Но если и были они, то и мне, и вам хорошо известно, что сознательным пожертвованием это быть не могло, что крестьянин не знает Карамзина, что Карамзин не перешел в народное ведение, а сведение о нем, как и о других писателях, и то являющееся исключением, ничего не доказывает. А мы непременно тянем к себе и к своим торжествам, для эффекту, народ и навязываем ему писателей, о которых он не знает. Несмотря на Гений и великие достоинства, Карамзин не может иметь чести, выше всех честей, чести принадлежать народу в настоящем смысле, не может назваться писателем народным. — Я не обращаюсь к вам как к ‘Симбирскому благородному дворянству’, я обращусь к вам просто как к русским людям или хотящим быть русскими людьми — ибо кто из нас возьмет смелость назвать себя русским человеком? — Почтим это право пока за одним простым народом, за крестьянином. — Я обращусь к вам как к братьям, у которых у всех одна забота и одна задача жизни, у которых у всех цель и любовь нашей жизни — наша Русь.
Но в чем же значение и достоинство Карамзина и всей нашей литературы, какой же смысл ее при оторванности от народа? — Об этом-то и будет наша речь.
Знаменитое, каждым из нас чувствуемое явление и дело Петра в нашей истории поставило всю землю в особые отношения, Петр явился с блеском нововведений, с блеском полной эгоистической свободы жизни для частного человека, вообще с блеском Западного европеизма. Вы знаете, что его преобразование не было мирное учение новой мысли. С топором в руках увещевал он своих подданных следовать за ним. — Боюсь вдаваться в искусительные изыскания, которые заведут далеко и отвлекут нас от предмета, в исследования о мере правды и лжи Петровского переворота, но я думаю, что со мною согласятся по крайней мере в том, что в перевороте Петра если была истина, то была и неправда, и ложь. Эта ложь состояла в страшной односторонности, в излишнем развитии государственности и вместе с тем в полном неуважении к Русской земле, в воззрении на нее как на материал для своих планов, в подражательности и, конечно, в насилии. Петр Русской земли не понимал, он понимал только русские способности. На народ смотрел он как на безгласную массу и всю Россию хотел обратить в тесто, из которого мог бы вылепить немецкие фигуры. — Всю Россию хотел он обратить в машину, в государство, не признавая — от начала до него и доселе существующей — Русской земли. — Дело его удалось, но не совсем и, смеем думать, не навсегда. Вся эгоистическая сторона России, все люди служилые, холопи государевы {Россия, не разделяясь на неподвижные сословия, разделялась на два разряда: на людей служилых, государевых, и людей земских. К первым принадлежали все бояре, дворяне, вообще все чиновники от казны, другими словами, все, что было от государства. Ко вторым — весь народ, все крестьяне, купцы и чиновники, выборные от народа. Только люди служилые назывались холопами (крестьяне и под.) — никогда.} — все это вняло гласу Петра и перешло к нему. Остался безоружный крестьянин и удалился с поприща, если он не действовал нападательно, то он стал оборонительно за свой образ и быт. Петр отменил намерение брить крестьянам бороды и одевать по-немецки. Много и из других чинов стало против Петра. Мы доселе слышим невежественные обвинения наших предков за то, что они стали за свои бороды. — Легкомысленные суждения внуков, не знающих ни своей истории, ни жизни своей земли! — Наши предки стали не за одни бороды, они стали против прихоти человека, которую он хотел сделать законом. Замечательно, что брадобритие встречалось в России и прежде, что немецкие платья иногда надевались, и народного негодования не слыхать, кроме протестации духовенства. — Почему? Понятное дело. Признавалось право за всяким одеваться как ему угодно. Но когда немецкое платье и бритье явились как принудительная прихоть, когда это стало символом не-русского человека, когда это сделалось насилием, тогда борьба за бороду получила полный и глубокий смысл, между прочим, смысл борьбы за свободу. Все, что стало против Петра из государственного порядка или наряда, то уступило совершеннейшему его развитию, дальнейшему ходу государства (что и понятно). — Много голов пало. Много бояр, дворян и служилых людей не хотели уступить прихоти одного человека и жизнию своею заплатили за сохраненное право. Стрельцы, старое войско войною пошло на новый порядок вещей — и пало. Когда спрашивали их о причине восстания, они говорили (как свидетельствует Голиков)1, что ‘государь начал веровать в немцев’. — Все, что из государственного порядка (сказали мы) восстало против Петра, — было побеждено, осталась мирная, земская община, крестьяне — и не была побеждена. Крестьянин, сохраняя характер борьбы безоружной, удалился, унося с собою Русской образ и Русскую жизнь неприкосновенными, унося с собою понятие о сходке, о мире как о драгоценном залоге от первых времен на все времена Русской жизни. — Между тем Петровская сторона всем овладела: и богатством, и почестями, и силою. Петр призывал русских на свою сторону, давая простор эгоистическим стремлениям человека, и в жертву от них требовал отречься от народности или от народа. Но эта жертва была и награда в то же время, ибо народ налагает свои великие права и священную тяжесть союза, и непременно требует в жертву вашего эгоизма. — Россия разделилась надвое: с одной стороны, земля и народ, хранящий в себе земскую Русскую жизнь, с другой стороны, общество без народа, общество, отрекшееся от своей народности, от человеческого, стало быть, значения и чести и за то усиливающееся приобрести другую честь, честь обезьяны. Другими словами, Россия разделилась на народ и публику. Публика есть аристократическое понимание народа или, лучше, аристократическое понимание, внесенное в самый народ: где есть публика, там голос народа не свободен. — У нас и народ, и публика имеют эпитеты: народ у нас православный, а публика — почтеннейшая. — Публика (начавшая существовать с Петра Великого) переняла между прочим и литературу. И на таком-то ложном основании, на отречении от своего народа, на обезьянстве Западу, воздвиглась наша литература. Вмиг явился весь Олимп у нас, Феб с девятью музами предложил свои услуги, поэты сейчас напились ипокрены и загремели по лирам. Литература наша, конечно, толковала и о России, но о России другой. Русские люди для нее не существовали: речь идет только о Россах, и этого бедного Росса, без всякого, конечно, сочувствия, которое и невозможно, хвалят до невероятности, и все герои Греции и Рима (обыкновенно они за все отвечают) дрянь перед Россом, надутые фразы так и летят с пера… Каково же было Русской душе в этой отвлеченной сфере нашей литературы?..
Теперь мысль моя, я думаю, ясна. Вся наша литература есть явление отвлеченное, ложное по своей сфере и нисколько не народное и не живое. Весь интерес литературы состоит в той борьбе, которую подымает личный талант писателя с отвлеченностью и мишурою сферы. Состоит интерес в том, как Русская душа, попавшаяся в эту холодную область отвлеченной лжи и обезьянства, смутно сознает и ищет Русской земли, Русского народа, Русской жизни, как, наконец, от Росского и Российского переходит она к Русскому.
Ряд таких усилий вырваться из отвлеченности и подражательности и прийти к действительности и народности — представляет наша литература. История литературы важна, следовательно, для нас (для публики), во сколько она подвигает нас к народу, заставляя наконец сознать нашу отвлеченность. На это дело также должно быть употреблено много сил и таланта, и благородного сердца, и правдивой души. Оно одно стоит этих усилий, — и каким вдохновением, и какою красотою сопровождаются они, хотя и то и другое, разумеется, относительно и отвлеченно. И как будем мы, оторванные от народа, благодарны также от народа оторванным, также отвлеченным деятелям нашей литературы за борьбу их с отвлеченностью, за Русское их чувство, за то, что они если не вполне, но все почувствовали ложь всего нашего положения, всей подражательности, за то, что они подвинули великое дело приближения нас, беглецов своей земли, к народу, — великое дело освобождения нас от недостойного образа обезьяны на славу человеческого образа.
Таким деятелем, и деятелем сильным, был Карамзин. Рожденный и воспитанный в отвлеченной сфере, приобретший много познаний, Карамзин предался умственной деятельности. — В самом деле, ум может действовать в сфере чисто отвлеченной, но будет ли он плодотворен? Конечно, нет. Мысль тогда плодотворна, когда есть для нее живое обращение и когда она переходит в общее ведение и достояние, чего без союза народного быть не может, вот почему в течение полутораста лет, при уме и при дарованиях замечательных, мы не сказали ни одной прочной мысли, о которой стоило бы упомянуть, ничего не сделали для человечества, о котором много толкуем, потому что ничего не сделали для народа, от которого удалились и с которым даже толковать перестали. — В это общее для всех, для всей публики, и отвлеченное поприще умственной деятельности пустился и Карамзин, но не таким образом, как его предшественники. Доселе вся наша литература стояла на классических ходулях: отвлеченность, не принадлежащая (как действительность) даже никакому существующему народу. Неестественность их почувствовал Карамзин. Неестественность их чувствовалась всеми более или менее, но прежние ходули все стояли. — Карамзин двинулся на новый путь и увлек все за собою, на какой же путь, народный? — Нет, он переменил ходули на ходули: ходули латинские и греческие, ходули древние — на ходули французские, германские, вообще на современные, отвлеченность классическую переменил он на отвлеченность романтическую, — и все заходило на новых ходулях по примеру сильного человека. Лучше или хуже? Хуже с первого взгляда, ибо эти новые ходули были современны, имели живой смысл и действительность у других современных народов и могли бы, кажется, долее продержаться, но лучше на самом деле: ибо, прикоснувшись к какой бы то ни было жизни, мы должны же были наконец почувствовать потребность жизни у себя, и должна была возникнуть борьба между правдою народности и ложью подражательности, борьба, которая началась и идет. Конечно, не вдруг защитники Западно-Российской отвлеченности откажутся от нее, не вдруг откажутся от легкого умения ходить на ходулях, петь с голосу, не вдруг откажутся от удобной роли обезьяны, от сладости беззаботного эгоизма. На пути к народу ждет человека труд и самоотвержение, дело самостоятельной мысли и дело самостоятельной жизни. — Но чем сильнее борьба, тем она действительнее, и прочна будет победа со стороны правой. — Возвратимся к Карамзину.
Итак, Карамзин открыл в литературе новое поприще для подражательности, первый явившись на нем как относительно самого содержания, так и относительно слога. Первые его произведения носят на себе ярко этот славный отпечаток. — Таковы ‘Письма Русского путешественника’, начавшиеся так: ‘Расстался я с вами, милые друзья, расстался’2. С сих первых слов уже слышен новый тон, несравненно более живой, нежели тон его предшественников, но нежный и мягкий, грозящий своей исключительностью, своим излишеством и новою, хотя, как сказали мы выше, лучшею отвлеченностью. В самих путешествиях его мы уже находим все это. В них живо является весь юный Карамзин со своею юною, новою деятельностью. Его прекрасная душа, его близкое знакомство с умами Европы, его идиллическое, сантиментальное сочувствие к природе, его легкомысленный восторг и суд перед Западом. — Таковы же были и первые его произведения: ‘Бедная Лиза’, ‘Остров Борнгольм’ и др. — Что касается до языка, то он также освободил его от непременно тяжелого характера, от замкнутого оборота Речи, вовсе не чуждого языку нашему, но вовсе не исключительного, а до Карамзина он был исключителен, сильно опираясь на оборот латинской как образец оборота замкнутого, возвышенного и распределенного мыслию и подражая ему так, что многие, не пускаясь в глубь рассуждений, решили однажды, что этот оборот нашей речи — влияние латинского языка и более ничего. Было ли собственное основание для такого оборота речи и в какой степени, — этот вопрос не был даже поставлен. В своем ‘Рассуждении о Ломоносове’3 я стараюсь решить его. Основание замкнутого оборота, или так называемой латинской конструкции, лежит, по моему мнению, в нашем языке, в самих глубоких и вечных его началах. Замкнутый оборот речи нам свой, он принадлежит нам самобытно и по праву. Его встречаем мы в наших грамотах, в речи народной и теперь, наконец, в церковнославянском языке. Но этому обороту придан был нашими классическими (!) писателями характер латинской, и, сверх того, односторонний и исключительный. — Карамзин был прав в своем противодействии этому искусственному языку, — языку публики, а не народному, но был он не прав, что не приметил (впрочем, он и не мог приметить) сквозь искусственность речи естественные и законные основы оборота замкнутого. Как в самой литературе, сказали мы, переменил он ходули на ходули, но к лучшему, — так и в языке, неразлучном с литературою как среда, в которой живет она, переменил он одну искусственность напыщенности, латинскую, на искусственность простоты, разговорности, по преимуществу французскую. Вместо исключительного оборота речи, замкнутого, явился исключительный оборот речи, распущенный. Простоты Карамзин дать не мог, он дал только пустую легкость и текучесть: свойства чисто внешние и легко обращаемые во зло. Речь является какой-то бесконечной плетеницей, слова подбираются нужные и ненужные к слову ближайшему, и Карамзинской писатель мог бы, кажется, говорить или вести речь целый век, если б его не остановили или бы сам он не думал остановиться. Конца в составе речи Карамзинской нет. Конечно, такое образование слога является в ущерб языка {Есть забавное положение Карамзина, он сказал: ‘Пишите как говорят, но и говорите как пишут’. Положение, которое решительно ничего не значит. Потому что письменность должна держаться разговора, а разговор письменности, то чего же держаться им обоим? И то, и другое представляется неопределенным, ибо здесь дается определяющий совет: какой же? И то и другое должно походить друг на друга, следовательно, и то и другое остается неопределенным. Это положение, забавное своею наивною нелепостью, недавно было предметом серьезного толкования.}, — Карамзин не дал простоты, но где же было и взять ее, когда не было простоты в самой литературе, в самой жизни? Где найти ее в отвлеченности, по своему уже существу ее исключающей? Она в действительности, она в народной жизни, которой не было, которой нет даже и доселе для нашей литературы, как и для всего на иностранный лад живущего общества. Она у народа, удалившегося с поприща и замолкнувшего о многом, она в его устах, и недостижима нам без народной жизни, без союза или, лучше, без слияния нашего с народом. — Но Карамзин внес стремление к простоте — ив этом-то и есть выгода его подвига в языке, хотя до сих пор стремление это употребляется во зло. Впоследствии слог Карамзина удалялся от пустой легкости и праздной связности речи. В его Истории, в последних томах, это видно.
Вот наше краткое мнение о слоге Карамзина, возвратимся к его литературным произведениям. Первые произведения Карамзина (как сказали мы выше) были плодом нового подражательного направления, внесенного им в нашу литературу. Но скоро темное и еще отвлеченное чувство ‘милого отечества’ пробудилось в Карамзине и обратило его внимание на русскую историю. Плодом этого были новые произведения. Конечно, ничего русского в них нет, ничего русского в этих новых невиданных образах, появившихся на Руси в литературе, тайна народа не открылась, — но все это были не ‘Трувор, Синав, Владимир, Иоанн’, решительно не возбуждавшие сочувствия. Это были не менее ложные, но уже по самому новому (хотя все отвлеченному, не надо забывать) направлению, вследствие которого явились, — более как-то близкие лица для публики нашей. Сочувствие нашего преобразованного и отвлеченного общества все же стремилось к ним. Родные имена сладко звучали в ухе. Кто не знает начала ‘Марфы Посадницы’: ‘Раздался звук Вечевого колокола, и вздрогнули сердца в Новегороде!’ — Итак, как бы то ни было, шаг был огромный. Пробудился общий интерес, разумеется, только для публики. Публика увидела, что она может обойтись без героев Греции и Рима, что она может назвать других героев, ей близких, современных европейских, может разделить другое, ей близкое, общее для нее, современное иностранное направление, — и может, следовательно, судить и принимать участие в литературе. — Надо сказать здесь важное положение: с Карамзина литература наша сделалась общим достоянием публики, тогда как до него даже для самого отвлеченного общества нашего (для публики) она — его отвлеченный плод — была недоступна, была, следовательно, вдвойне отвлеченна. — Если в публике могло и должно было пробудиться сознание в своей лжи и отвлеченности, в своей неправде перед народом, если это сознание и весь путь его усилий высказывался в литературе, то, я думаю, ясно, что дело очень выигрывает, когда для всей публики становится доступною литература и публика вся призывается принимать в ней участие. — Мы сказали о т<ак> н<азываемых> русских повестях Карамзина, он писал их, движимый новым, но все отвлеченным, не великолепным, а уже милым сочувствием к отечеству, нашедшим всеобщий отголосок и в литературе, и в публике. Но долго потом и повести Мармонтеля, и разные другие сочинения показывали, какое направление вызвало эти, будто бы русские, образы, непременно бы отвергнутые простою и строгою Землею. Русского дела, русской жизни тут не было, это все был еще русицизм. Замечательно, как при таком ложном, отвлеченном русском направлении, или, лучше (как я выразился, думаю, верно), русицизме, попадаются целиком высокие мысли и выражения из русской жизни, сейчас опошлившиеся до такой степени, что само истинное русское направление не вдруг возвратит им, в употреблении по крайней мере, всю их вечную свежесть. — Таковы: наш православный народ, или: православные] Таково: Святая Русь, опрофанированная, как скоро недостойные ее, не народные уста стали произносить ее имя, а уста русских западопоклонников, разорвавших связь с родной землей и желающих иногда быть не русскими, а русицистами. Таковы: Белокаменная, Русское хлебосольство, Московское радушие и пр. Иные дошли до отвратительного, таково: Русское спасибо. При этом слове сейчас рисуется противная фигура Господина во фраке, который отрекся от всей русской жизни и между тем, нимало не желая изменяться, старается ухватиться за народное. Это официальное чувство, и не чувство в то же время, а разве ощущение, — как оно уродливо-гадко, хочется вскрикнуть, как будто кто дотронулся до раны. Но есть таки<е> опять русицизмы, которые клеймят небывальщину на русский народ. Таково, например, понятие и выражение русской барин! Он обязан появлением своим на Руси европейскому влиянию. Вообще трудно найти выражение и понятие противнее этого, а оно ведь похвала. Есть люди, которые с особенным наслаждением, медленно, с чувством и расстановкой произносят это выражение: Русской барин! Клевета состоит в том, что это недостойное явление называют народным, существенно народным, даже древним, даже превосходно выражающим народ!.. Можно ли это слышать? Русской барин — это не допетровское лицо: самое имя барин было неизвестным Древней Руси, — это явление послепетровское, эта безобразная смесь своих неограниченных прав и чужих недостатков есть произведение знаменитого Преобразования и преимущественно принадлежит Екатерининской эпохе. При этом слове мысль о роскоши Западной, о вельможестве является вам, о совершенном отвращении от своей родной земли, — и в то же время о тысячах русских душ, материале и источнике прихотей и роскоши. Он сыплет деньги, по мнению некоторых, он благотворит, — но самая эта снисходительная благотворительность еще более оскорбляет: чувствуешь, что это такая же прихоть. — На крестьян смотрят с точки зрения барина, как на руки и ноги, добрые смотрят как и на желудок, и никто не смотрит как на головы и сердца, даже до сих пор последнее воззрение появляется в немногих, и теперь случалось нам услышать от одного европейски образованного барина: ‘Это полулюди’. А многие филантропы в своем человеколюбивом умилении только того и хотят, чтоб глупые крестьянские головы и сердца варили те новости и истины, которые вздумают они им рассказывать, как для детей, языком для них понятным, напр<имер>: что такое бык и которой рукой надобно молиться, или: пьянство вредно, и тот, кто ленив, наработает мало. Такие советы показывают меру ума этих господ филантропов. — С радостию кинулся бы к толстобрюхому боярину (мы берем даже недостойный образ), не умеющему грамоте, но верующему вместе с народом и ограниченному в отношении к подвластным ему холопям и крестьянам указами уложения и народною связью, — кинулся бы прочь от европейского Русского барина (в которого боярин превратился после Петра), роскошного, просвещенного, элегантного, — и ничем не ограниченного: ни народностью, ни законами, дикого и страшного, небывалого деспота! Порождение Петровского переворота, Русской барин4 исчезнет вместе с ним. Скажите, чего нам лучше имени Русской человек? Не довольно ли этого?
Мы вдались в отступления, но они нужны для характеристики эпохи, в которой действовал Карамзин. — Среди переводов Мармонтеля5 и Вольтера Карамзин тревожился Русской историей, заставившей его написать несколько статей. — Наконец, неясные порывы, его темная любовь к ‘милому отечеству’ нашла дорогу и обратилась в дело. Русская история открылась для Карамзина. Здесь отвлеченный и вместе искренний писатель столкнулся с самою жизнию Русскою. Произошло свидание, но отвлеченный Русский деятель на ходулях, с Западными понятиями, не узнал в этом свидании Русской истории: так успел отдалить Петровский переворот последовавших за ним. Но непониманию противупоставил Карамзин чистоту и искреннюю любовь, и книга его согрета чувством человека, не понявшего своей земли, но любящего ее. Его История — создание отвлеченное, но прекрасное, исполненное чувства. Мог ли он, при всем таланте своем, тогда писать иначе? Он назвал свою историю ‘Историей Государства Российского’ — название верно. — Карамзин искал Государства, его хотел описывать, не требуя, не понимая и не предполагая Земли, мысль о которой и не возникала тогда. — Как грустно и скучно ему (историку) в периоде удельном, как хочется ему героев, о которых читал он в Западных исторических книгах, как говорит в нем иностранно-национальная честь, как наряжает он Мстиславов, Изяславов, Владимиров в разные геройские одежды, — и как бледны они у него, а это в самом деле были люди великие, но живые образы, но живые речи их, сохраненные летописями, не пробиваются сквозь риторический слог истории Карамзина. Как радуется Карамзин Иоанну III, как хороши слова, сказанные об нем, отсюда История его становится и полнее, и сильнее, до самого междуцарствия, где, лишенная Государей, она опять теряется. — Да, Карамзин именно писал историю Государства Российского, он не заметил безделицы в Русской истории — Земли, народа. Заслуга его истории та, что она пробудила поневоле сочувствие публики к судьбам родной земли, сочувствие, неверно высказавшееся, но тем не менее уже пробужденное, ибо темное Русское чувство лежит в нас, лежит возможность возникнуть в нас Русскому человеку, отказаться от публики и перейти к народу, — а без того какой бы смысл имела для нас жизнь? — Темное Русское чувство лежит в нас, беглецах родной и народной жизни, сказал я, а возбужденное, оно найдет себе дорогу, бросит ложную и выйдет на прямую. — История Карамзина сама по себе и по влиянию на общество выражает благотворное усилие Русского чувства вырваться из-под чужих, отвлеченных пут, эти путы еще на нем, оно еще ими тешится, но противоречие является неминуемо, ибо уже есть потребность чувства самостоятельного, которое не терпит подражания. — Важнее всего то, что Карамзин, приступив с Западными понятиями к истории, поклонник Государства, мало-помалу преобразовался сам Русской историей, учился у нее и пришел под конец к новым убеждениям, несогласным с прежними. Его неизданные позднейшие сочинения это доказывают6. Русское дело двинулось вперед, в настоящее время много упало ходуль, много туману слетело с глаз, ясно заговорило Русское чувство, и для многих, уже твердо ставших на поприще Русского направления, было приятною нечаянностью узнать, что Карамзин в ненапечатанных своих сочинениях так близко подходит к современным понятиям, к понятиям их стороны, о русском деле. — Здесь кстати сделать оговорку. Русское направление, высказавшееся теперь так сильно, вовсе не от Карамзина ведет свое начало. Оно ведет начало от времен самого Переворота, ибо с него и началось это темное противодействие иностранному влиянию. Всякая живая душа чувствовала темно ложь его на себе, и темно боролась. Чтоб сказать определительнее, это идет от Ломоносова. Этою глухою, темною, постепенно выясняющеюся борьбою определили мы нашу литературу, и эта прекрасная борьба дает ей смысл и занимательность. Карамзин есть один из таких борцов, и причем из борцов сильных: вот и все. Начало же этого направления от Русской души и от истины. Не видеть этого показало бы только странную близорукость. Сверх того, как мы сказали уже, ненапечатанные сочинения, в которых именно выражается образ мыслей (к какому пришел Карамзин), сходный с современным Русским образом мыслей, — эти сочинения сделались известны очень недавно, по крайней мере, многим из тех, которые уже крепко стали за Русское дело, в которых пробудилось Русское чувство, Русский дух и Русское направление. — В этих ненапечатанных сочинениях Карамзин задумывается над переворотом Петра, чувствует его односторонность, замечает, что он отделил нас от народа, и, наконец, заступается за Русский образ и бороду, на которую нападал прежде. В письмах своих он говорит о Москве и Петербурге, понимает, хотя еще не вполне, хотя снисходительно, — всю ложь последнего, отдает преимущество Москве и говорит, что все или, по крайней мере, главное значение народное в Москве, — одним словом, выражает уже Русской образ мыслей. — Итак, начавши с ложного направления, но исполненный любви и прекрасный душою Карамзин в награду пришел к истинному образу мыслей и много, много способствовал ему. В этом его великая заслуга. Любовь пробилась сквозь мишуру и вышла на чистую дорогу. — Теперь мысль наша окрепла, видать яснее, деятельность стала сильнее, и сильнее говорит чувство, мы видим, чего не видели за несколько лет. Мы не назовем Карамзина народным писателем, мы уже определили его значение, как и всей нашей литературы и ее деятелей. Но он, как и другие писатели, и он более многих из них, — подвинул наше отвлеченное общество, подвинул нас к сознанию действительности, к земле нашей. Ему, как и другим, обязаны мы многим, обязаны мы тем, что теперь живо начинаем понимать нашу землю, что Русское чувство заговорило в нас, — обязаны истиною, отчасти узнанною, отчасти нами в свою очередь узнаваемою. Ему же обязаны мы и самой речью, теперь произносимой, ему самому обязаны мы тем, что, откинув ложные похвалы, не называем его народным писателем, но видим, что он писатель публики, писатель отвлеченной сферы, чтобы вырваться из которой сделал он, на пользу всем, большой шаг, — видим его настоящее место и настоящую заслугу.
Так понимаем мы значение Карамзина. — Мы не говорим о нем напыщенно и праздно, не пишем великолепного и ложного панегирика. Хвалим и благодарим его правдивою, прочною хвалою и искренним сердечным благодарением воздаем ему истинную и истинно великую честь.
Что касается до личности, то, по нашему мнению, она значит немного в подвиге, имеющем влияние на всю страну или на все человечество. Участие ее здесь невелико. К подвигу, к мысли приносит она только искренность, и потому уже самое дело, самая история возносит личность на высоту. Значение ее остается, как и всегда, нравственное. Искренность и убеждение — вот ее сила. Может ли личность вполне и бескорыстно предаться какой-нибудь мысли, поверить чему-нибудь? — Если может, — довольно, а там уже не ее дело. Убеждение ее право и истинно, оно совпало с голосом народным, с требованием времени, — и оно торжествует. Таково наше понятие о всех великих людях, из которых иные весьма невелики. Таково наше мнение об участии лица в подвиге. — Карамзин, как двигатель литературы, является нам именно в таком же отношении к своему подвигу. Но именно, что признаем мы за Карамзиным, — это его нравственное значение, его чистую душу и искреннюю любовь. Любовь делает чудеса, и она-то положила дорогу Карамзину сквозь мишуру общества, вооружила его влиянием, произведшим переворот, давшим новое направление, ложное, но уже более истинное, чем предыдущее, и наконец приведшее к истине, чему именно Карамзин много способствовал. — Под истиной разумею я Русское направление, направление народное, самобытное, действующее теперь и трудящееся много, и с каждым днем уясняющее себе место и путь, направление новое и древнее, в том смысле, в каком древнее — вечное, и новое только потому, что оно было долго подавлено преходящим, которое может пройти и устареть, и таким образом непременно становит противуположное себе направление как новое. — Говоря здесь об истине, о русском направлении, я не стану говорить о противниках наших, об этих устаревших Петровцах, которые еще не догадались, что юное, вступающее в жизнь, не на их стороне.
Еще раз: хвала и благодарение Карамзину, сильному деятелю на поприще усилий Русского чувства, стремящегося к действительности, к самостоятельности, на поприще возвращения нас, беглецов своего народа, вновь к народу, источнику всякой самобытной, истинной жизни. Заключим нашу речь этим священным именем, именем, которым и сам Карамзин желал бы, чтобы заключилась речь об нем, — именем, драгоценным для Карамзина, для вас, для меня, для нас всех, именем Русского Народа.

П. А. ПЛЕТНЕВ

В редакцию ‘Вестника Европы’

‘Прочь авторитеты!’ — повторял несколько раз в статьях своих один писатель, принимавшийся, подобно вам, за издание нового журнала. Авторитет представлялся ему в виде обидного для всех кумира, поставленного на подножие, с которого пришло время сбросить его1.
Вы думаете иначе. В объявлении о своем ‘Вестнике Европы’ вы сказали: ‘Прежде всего, мы желали самым выбором такого названия почтить память нашего достойнейшего отечественного историка в тот год, когда время открытия нового исторического журнала совпадает с первым столетним юбилеем рождения Карамзина’. Такое воспоминание достойно его… Мне даже показалось, что и само число выпусков, ежегодно вами назначаемых, указывает на другой авторитет, который вы мысленно почтили: так являются трехмесячные обозрения тех светлых и высших британских умов, которых последователем был и Пушкин при основании своего ‘Современника’2.
Итак, не все и не всегда смотрели враждебно на авторитеты, которых отличительный характер состоит именно в том, что они, не изменяя внутреннего своего достоинства, оставляют каждому свободный путь труда. Не их вина, если писатель иногда рабски тянется в каждой черте по чужим следам, не чувствуя, что он не только не воссоздает ничего творческого, но и разрушает его в основании.
Авторитет, какого бы он ни был времени, в отношении к нам то же, что природа. Она животворит нас и вдохновляет, не связывая наших сил и не налагая на них обязанности бездушного повторения. Истинное создание во всех проявлениях своих свободно. Тем не менее, оно не в противоречии с прекрасным, до него явившимся и всеми сознаваемым, будет ли оно в природе или в искусстве. Это отношение внушает нам только естественное сочувствие к авторитету.
Карамзин бесспорно замечательный литератор в лучшем и высшем значении этого слова. Чем ни занимался он в нашей литературе, на всем оставлялся след обновления и совершенствования. Его воображение, видимо, с полным успехом работало над каждою стороною избранного им предмета. Начиная с языка, важнейшей принадлежности в литературе, он дал образцы вкуса и заставил уважать высшие требования искусства, о которых до него никто и не думал. Но при всем том, эти улучшения, эти богатства, внесенные Карамзиным в общую сокровищницу литературы нашей, как и все, пережившее свой век, не могут быть снова принимаемы для поддержания достоинства и блеска современных трудов. На этом же поприще необходимо полное обновление. Жизнь и мысль народа не могут останавливаться. Как самое время, они беспрерывно мчатся вперед. Окружаемые при этом движении всем новым, мы прошлому отводим место в истории, подчиняясь в настоящем властительству новых сил.
По закону общего и неизменного преемничества, язык обогащается более точными выражениями, более приятными оборотами и более удобными формами сочинений. В описаниях и повествованиях являются иные краски, которые живее и соответственнее представляемым предметам. Пути направления мыслей разветвляются и расширяются. Источники новых исследований и воззрений безостановочно открываются и заставляют перерабатывать часто вековые идеи. Вот сколько побуждений, на основании которых вы должны были предварительно объявить (как это и исполнено вами), что в журнале своем вы не иначе намерены обрабатывать каждый отдел, как по требованиям ныне господствующего направления. Этим вы поставили себя вне всякой зависимости от Карамзина.
Между тем в этом же авторитете еще сколько остается сокровищ, которых благотворного влияния еще надо пожелать всякому. Карамзин любил неизменно и с преданностью свое поприще мысли, науки и вкуса. На нем он трудился не урывками, не для отдохновения и не по суетному внушению честолюбивых видов. Он вполне сознавал, что это его призвание на всю жизнь. Скромно посвятив всего себя столь благородному занятию, он в нем нашел всю прелесть жизни, удовлетворение лучшим потребностям души, оправдание в исполнении обязанностей гражданина и отрадную мысль о сочувствии к нему мыслящих людей.
Поразительнее всего неутомимость, настойчивость и добросовестность его в составлении ‘Истории Российского Государства’. Труды предшественников его не представляли ему пособий ни в каком отношении. В нашей литературе не только не было перед ним ни одного образца, но и самые необходимые источники не были приведены в порядок и оставались по большей части в неизвестности. Сколько труда и терпения требовала одна тяжелая предварительная работа. И что же мы увидели? Какие только можно было, в тогдашнее время, отыскать материалы, привести их в порядок и извлечь из них все существенное, все необходимое, они явились проверенными, стройными и привлекательными в его создании. Карамзин провел целые годы посреди хаоса, чтобы выработать из него артистическое целое. Теперь нам легко выходить за ним на ту же работу, обозревать возделанное поле, измерять, расширять или уменьшать его части по усмотрению, отыскивать другие точки для новых воззрений, словом: свободно и безотчетно пользоваться неисчислимыми сокровищами, в наследство нам перешедшими от Карамзина.
Когда, таким образом, сообщено было литературе полное и правильное движение, Карамзин, еще при жизни своей, был награжден новыми успехами вкуса и мысли, развившимися в его же сфере. Одна после другой, две новые школы не могли остаться незамеченными. Их основатели, как ни тесно соединены были с Карамзиным, но талант каждого выбрал себе независимую дорогу. Они подчинили себя учителю только в стремлении к совершенствованию искусства и в расширении области его. Известно, что Жуковский впервые опыты свои обрабатывал перед глазами основателя ‘Вестника Европы’ {В. А. Жуковский начал публиковаться в журнале ‘Вестник Европы’ в 1802 г. (‘Сельское кладбище’).}. В это же время мы начинаем чувствовать, что слог ученика представляет более силы и выразительности, что картины его ярче и полнее, что в основание произведений его положен религиозный элемент, согретый истинным и глубоким чувством. За ним является Пушкин, самобытный и совершеннейший художник. Он тем не менее сам торжественно называл себя учеником Карамзина и Жуковского. С появления произведений его все почувствовали, какое могущество представляет язык, сколько богатств хранит в себе мысль и какое духовное наслаждение в проявлении творчества.
Как ни разнообразны были эти писатели во всех отношениях к литературе, ни один, однако же, из них не отделился от другого, увлекаемый каким-нибудь эгоистическим чувством. Им казалось совершенно естественным и даже как бы законом справедливости чествовать авторитет. Они сознавали в душе, что область искусства безгранична, что в ней каждый раз совершенство красоты найдет принадлежащее ему место и что все они идут к одной цели.
Благодушие Карамзина и его сочувствие ко всякому честному труду ума и вкуса распространились не на одних близких ему людей. Он готов был делиться опытностью своею и теплым участием в общем деле образования с каждым лицом, которое бы пожелало слышать его мнение о своих убеждениях. Поэтому, постепенно, все шире и шире становился круг желавших войти с ним в непосредственные отношения. Дом его наконец составлял как бы определенное место, где назидательный разговор и свободный обмен даже противоположных мыслей воспитывали и укрепляли лучшие стремления на пользу общества. Это был центр, откуда являлись уже выработанными основные идеи того времени.
Мы, в наше время, ничего подобного не видим, по крайней мере в литературе. Вам оставлю решить, к лучшему это, или напротив.

Ф. И. БУСЛАЕВ

Письма русского путешественника1

Первый столетний юбилей нашего великого прозаика имеет свое особенное значение. Торжество это не может быть только воспоминанием о важном литературном деле, положенном в основу русской народности, потому что дело это — не отошедшая старина, вообще дорогая для национального чувства, но один из насущных элементов современного русского просвещения, который не перестал еще оказывать свою живительную силу в каждом из нас, здесь собравшихся. Поколения старшие еще чувствуют на себе всю обаятельную свежесть непосредственного действия этой гармонии мыслей и звуков, которою Карамзин на их памяти пленял своих соотечественников, поколения младшие учились и теперь еще учатся мыслить и выражать свои мысли по его сочинениям, на которых и доселе основываются и русский синтаксис, и русская стилистика: так что если .бы я думал изложить перед вами заслуги Карамзина в этом отношении, то мне пришлось бы сделать перечень параграфов учебника, с указанием, насколько каждый из них подчинен влиянию Карамзина.
Но я нахожу неуместным подробностями критических исследований о языке и слоге удалить от вашего внимания живой образ того, память о котором мы празднуем. Лучше всего удовлетворило бы общему желанию жизнеописание Карамзина с подробными выдержками из его сочинений, но этот предмет не вместим в пределах моего настоящего чтения. Ограничиваясь немногим, я избираю из жизни Карамзина только полтора года — знаменательное время перехода от молодости к зрелому возрасту, когда определилась нравственная и литературная физиономия писателя, именно 1789—1790 гг., описанные им самим в ‘Письмах Русского Путешественника’.
Опасаясь умалить заслуги автора, ныне чествуемого, я не решаюсь назвать эти ‘Письма’ лучшим из его собственно литературных произведений, однако, кажется, не обинуясь могу утверждать, что, после ‘Истории Государства Российского’, они более прочих его сочинений оказали свое действие на образование русской публики, оказывают и теперь, составляя одно из лучших украшений всякой хрестоматии русской словесности.
Своими письмами из-за границы Карамзин впервые внес в нашу литературу самые обстоятельные сведения о европейской цивилизации, которые были тем наставительнее, что относились к последним годам прошлого столетия, когда господство французского направления стало уступать новым идеям, продолжившим свое развитие и в первой половине текущего столетия, так что — ‘Письма Русского Путешественника’ даже в период деятельности Пушкина не теряли своего современного значения, частию имеют они его и теперь, потому что в них впервые были высказаны многие понятия и убеждения, которые сделались в настоящее время достоянием всякого образованного человека.
Необычайная цивилизующая сила этих писем, кроме высокого дарования и обширных сведений автора, много зависела от самой формы этого рода сочинений. Вместо схематических трактовок об истории и статистике западных народов, о их литературе, искусстве и науке, перед читателями постоянно является симпатическая личность русского человека, высокообразованного, насколько это было возможно в конце прошлого столетия, и в высшей степени впечатлительного и даровитого, который с каждым шагом на своем пути созревает, неутомимо учится и из книг, и из бесед со знаменитостями того времени и по мере успехов — передает плоды своего развития своим немногим друзьям, круг которых должен был расшириться на всю читающую русскую публику, как скоро были изданы в свете ‘Письма Русского Путешественника’, и многочисленные читатели их по всем концам нашего отечества нечувствительно воспитывались в идеях европейской цивилизации, как бы созревали сами вместе с созреванием молодого русского путешественника, учась смотреть на образование его глазами, чувствовать его благородными чувствами, мечтать его прекрасными мечтами.
Если русская литература, со времен Петра Великого, довершая дело преобразования, имела своею задачею внести к нам плоды западного просвещения, то Карамзин блистательно исполнил свое назначение. Он воспитал в себе человека, чтобы потом, с полным сознанием, явить в себе русского патриота. Любовь к человечеству была для него основою разумной любви к родине, и западное просвещение было ему дорого потому, что он чувствовал в себе силу водворить его в своем отечестве.
Стремясь на Запад учиться для блага своего отечества, он шел по пути, проложенному Петром Великим и Ломоносовым, и в свою очередь дал собою образец поколениям новейшим, оставив им из своего опыта такое завещание: ‘Нигде способы учения не доведены до такого совершенства, как ныне в Германии: и кого Платнер2, кого Гейне3 не заставит полюбить науки, тот, конечно, не имеет уже в себе никакой способности’.
Представители нации всегда имеют в себе нечто типическое, образцовое: как идеал, господствуют они в умах своих соотечественников, направляя их мысли и действия.
Полагая своею задачей — возобновить в нашем воображении, милостивые государи, память о Карамзине по его путевым запискам, я буду сколько возможно ближе держаться данных, сообщенных о себе им самим, и ограничу свое дело только приведением этих данных в немногие группы, оставаясь в полной уверенности, что приводимые мною слова самого Карамзина будут лучшим украшением чтения, назначаемого для торжественного о нем воспоминания.
Прежде всего поражает в ‘Письмах Русского Путешественника’ многосторонняя и основательная образованность, которую могла дать ему Россия в конце прошлого столетия и в которой он нашел достаточное приготовление, чтобы не только вести полезную для себя беседу с такими европейскими знаменитостями, как Виланд4, Гердер5, Лафатер6, Кант7, Боннет8, но и внушить им уважение к нему.
В этих же письмах из-за границы Карамзин сообщает много подробностей о годах своего раннего учения, подробностей, которыми не раз пользовались его биографы.
Имя Парижа стало Карамзину известно почти вместе с его собственным именем: так мною читал он об этом городе в романах, так много слышал от путешественников, по романам же и газетным статьям еще в ранней молодости восхищался англичанами и воображал Англию самою приятнейшею для своего сердца землею. Видеть Париж и Лондон — всегда было его мечтою, и некогда сам он собирался писать роман и в воображении объездить те самые земли, в которые после поехал. Потом детские мечты заменились основательным желанием: он хотел провести свою юность в Лейпциге: туда стремились его мысли, в тамошнем университете хотел он собрать нужное для искания той истины, о которой — по его собственному выражению — с самых младенческих лет тоскует его сердце.
Разделяя вкусы своих современников, он коротко был знаком с французскими писателями XVIII столетия и поклонялся Жан-Жаку Руссо, но вместе с тем уже с ранних лет привык он уважать и литературу немецкую и английскую, так что, когда в чужих краях ему случилось предстать перед знаменитыми личностями того времени и видеть знаменитые предметы, он не только не поражался новизною, но, как давно знакомое и любимое, соединял виденное и слышанное со своими воспоминаниями. В Лондоне осматривает он картины с сюжетами из шекспировских драм, и, уже зная твердо Шекспира, почти не имеет нужды справляться с описанием в каталоге, и, смотря на картины, угадывает содержание. В Лозанне, в одном саду, видит надпись, взятую из Аддисоновой оды9, и при этом вспоминает, как некогда просидел он целую летнюю ночь за переводом той самой оды и как восходящее солнце осветило его тогда за такою работой. ‘Это утро, — присовокупляет молодой путешественник, — было одно из лучших в моей жизни’. В Лейпциге он знакомится с известным в то время литератором Вейсе10, статьи которого из ‘Друга детей’ он уже переводил прежде. В Цюрихе отыскивает архидиакона Тоблера11, имя которого ему хорошо было знакомо по переводу Томсоновых12 ‘Времен года’, изданных Геснером13. В том же городе является к Лафатеру, с которым он был в переписке еще в Москве и который принимает его, как старого друга. В Париже нисколько не удивляет его французский театр, потому что, как он по этому предмету выразился: ‘Я и теперь не переменил мнения своего о французской Мельпомене:14 она благородна, величественна, прекрасна, но никогда не тронет, не потрясет сердца моего так, как муза Шекспирова и некоторых (правда немногих) немцев’.
Самый план молодого русского путешественника во всех городах Европы лично знакомиться со знаменитыми литераторами того времени был столько же результатом его обширной образованности, сколько и поверкою ее, строгим испытанием. ‘Ваши сочинения заставили меня любить вас, — говорит он Виланду в Веймаре, — и возбудили во мне желание узнать автора лично’. ‘Вы видите перед собою такою человека, — так он представился в Женеве Боннету, автору ‘Палингенезии’, — который с великим удовольствием и с пользою читал ваши сочинения и который любит и почитает вас сердечно’. И везде был радушно встречаем молодой русский путешественник, везде был приветствуем, не только как человек просвещенный, но и как достойный представитель своих соотечественников. ‘Я — русский, — говорил он Бартелеми в Парижской Академии надписей, — читал ‘Анахарсиса’, умею восхищаться творениями великих, бессмертных талантов. Итак, хотя в нескладных словах, примите жертву моего глубокого почтения’. Он встал с кресел, продолжает Карамзин, взял мою руку, ласковым взором предуведомил меня о своем благорасположении и наконец отвечал: ‘Я рад нашему знакомству, люблю север, и герой, мною избранный, вам не чужой’. — ‘Мне хотелось бы иметь с ним какое-нибудь сходство. Я в академии: Платон передо мною, но имя мое не так известно, как имя Анахарсиса’. — ‘Вы молоды, путешествуете, и, конечно, для того, чтобы украсить ваш разум познаниями: довольно сходства’.
Заинтересованный Россиею и ее литературой, Лафатер предлагал Карамзину, чтоб он выдал на русском языке извлечение из его сочинений. ‘Когда вы возвратитесь в Москву, — сказал он Карамзину, — я буду пересылать к вам через почту рукописный оригинал’, а когда наш путешественник оставил Цюрих, автор ‘Физиономики’ снабдил его одиннадцатью рекомендательными письмами в разные города Швейцарии и уверил его в неизменности своего дружелюбного к нему расположения. В Женеве Карамзин сообщил свое желание Боннету тоже перевести на русский язык его ‘Созерцание природы’ и ‘Палингенезию’, и в письме от него получил такой ответ: ‘Автор будет вам весьма благодарен за то, что вы познакомите с его сочинениями такую нацию, которую он уважает’, а когда после того Карамзин пришел к нему: ‘Вы решились переводить ‘Созерцание Природы’, — сказал он, — начните же переводить его в глазах автора и на том столе, на котором оно было сочиняемо. Вот книга, бумага, чернильница, перо’. Даже сам Виланд, который сначала принял Карамзина холодно и надменно, потом до того с ним сблизился, что на расставаньи просил его, чтобы он хотя изредка писал к нему письма: ‘Я всегда буду отвечать вам, где бы вы ни были’. В Кенигсберге Карамзин беседует с великим Кантом о будущей жизни и удивляется обширным историческим и географическим познаниям философа, в Лейпциге для изучения эстетики входит в личные сношения с профессором Платнером, в Веймаре беседует с Гердером об античной литературе и искусстве и о Гете, в Лионе сводит дружбу с Маттисоном15, известным того времени немецким поэтом.
Русский путешественник отправился на Запад с определенной целью — довершить свое образование в так называемых изящных науках, которым он, по его собственному признанию в Лейпциге профессору Платнеру, себя посвящает, то есть, с точки зрения литературы и искусства, Карамзин интересовался вообще европейскою цивилизацией.
Как ни обширен был круг литературного образования Карамзина, все же сосредоточивался он на Франции. В то время Баттё16 и Лагарп17 были для всех наставниками в литературе, Вольтер и Жан-Жак Руссо еще господствовали над умами, хотя и небезусловно. Русский путешественник слышал о французских классиках уже неблагоприятные отзывы в самом Париже, слышал, как любимый им философ Боннет называл Жан-Жака только ритором, а его философию воздушным замком, и, однако, сила времени и привычки так велика, что Вольтер и Руссо были главными руководителями его убеждений.
С благоговейным вниманием ученого археолога, посещающего римские развалины, русский путешественник посещал и исследовал места, где жили и откуда поучали своими творениями весь свет эти два знаменитые французские писателя.
Не увлекаясь крайностями в учении Вольтера, Карамзин отдает ему справедливость в том, ‘что он (слова Карамзина) распространил сию взаимную терпимость в верах, которая сделалась характером наших времен, и наиболее посрамил гнусное лжеверие’, которое наш путешественник видит в католических монастырях, называя их жилищем фанатизма, наполненным страшилами, основанным учредителями, которые худо знали нравственность человека, образованную для деятельности, издевается над католическими реликвиями и над иконами Богородицы, изображающими портреты известных прелестниц. Согласно с этими воззрениями, он вообще не любит Средних веков и готического стиля, хотя и признает в нем смелость, но видит в нем бедность разума человеческого, в барельефах Страсбургского собора18 замечает только странное и смешное, а мысль и работу барельефов Дагоберовой гробницы19, с изображениями известной легенды о борьбе Св. Дионисия с дьяволами за душу Дагобера, признает достойными варварских времен, какими он полагает Средние века. С тем же изысканным вкусом француза XVIII в. относится он к старинной литературе. Мистерии и народные драмы для него — глупые пьесы, Чосер20 — писал неблагопристойные сказки, Рабле21 — автор романов, ‘наполненных остроумными замыслами, гадкими описаниями, темными аллегориями и нелепостью’, даже Эразмова22 ‘Похвала Глупости’ — по Карамзину: ‘Дурачество’,— несмотря на некоторое остроумие, книга довольно скучная для тех, ‘которые уже читали сочинения Вольтеров и Виландов осьмаго-на-десять столетия’.
И вместе с тем Карамзин находил вполне согласным со своею теорией вкуса любоваться холодными аллегорическими изображениями Натуры и Поэзии, которые льют слезы на надгробную урну Гесснера, или Бессмертия, Храбрости и Мудрости на монумент Тюреня23, а чудом искусства признавал Магдалину Лебрюна24, потому что в ее виде художник изобразил герцогиню Лавальер. Таково еще было обаяние этой крайне условной, но обольстительной для глаз роскоши изнеженного искусства, что самым удобным находили тогда переводить свои ощущения на язык античной мифологии. В булонской вилле графа д’Артуа25, на картинах улыбалась Карамзину сама любовь, а в альковах мечтались аллегорические восторги, на развалинах рыцарских замков воображалась ему сидящею богиня меланхолии, и в безмолвной роще не шутя взывал он к античному Сильвану.
Однако, как человек нового направления, русский путешественник уже не вполне довольствовался ложным классицизмом, предпочитал античную скульптуру французской и с Павзанием26 в руках решался находить недостатки в произведениях Пигаля27. Он уже знал, и из бесед с Гердером убедился, что немцы лучше других народов понимают классическую древность: ‘И потому ни французы, ни англичане не имеют таких хороших переводов с греческого, какими обогатили ныне (это слово Карамзина) немцы свою литературу. Гомер у них Гомер: та же неискусственная и благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда царевны ходили по воду и цари знали счет своим баранам’.
Еще сильнее заметно освобождение Карамзина из-под французского влияния в его суждениях о поэзии драматической, которыми он был обязан изучению Шекспира и немецких писателей. К концу прошлого столетия великий британский драматург был оценен по достоинству, произведения его игрались на театрах в Англии, Германии и даже, в плохих переделках, во Франции, в Лондоне была основана ‘Шекспирова галерея’, составленная из картин, сюжеты которых взяты из драм Шекспира. В какой город Германии Карамзин ни приезжал, везде мог видеть на сцене произведения новой немецкой драмы, столько отличные от классической французской. В Берлине при нем играли драму Коцебу ‘Ненависть к людям и раскаяние’ и Шиллерову трагедию ‘Дон-Карлос’. Я не буду приводить восторженных похвал Карамзина Шекспиру, столько известных и в настоящее время вполне оправданных, но для характеристики тонкого эстетического вкуса нашего путешественника не могу миновать следующий его отзыв: ‘Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы, я живо воображаю себе, как надобно играть актеру, и как что произнести, но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них играть актеру хорошо или так, чтобы меня тронуть’.
Воззрения, противоположные ложному классицизму XVIII столетия и более согласные со вкусом нашего времени, у Карамзина имели характер еще односторонний, будучи приведены в одну систему с господствовавшей тогда теорией Жан-Жака Руссо о неограниченных правах природы над человеком. Всякая цивилизация, а следовательно и античная, должна уступать этим всемогущим правам: и Карамзин в характеристике произведений Рафаэля28, Джулио Романо29, Рубенса30 и других живописцев, отдавая предпочтение тем из них, которые более следовали природе, нежели антикам, не только говорит правду вообще, но и, в частности, как человек своего времени, мирит свой вкус с теорией Руссо.
Этою же теорией оправдывался в живописи господствовавший тогда ландшафт, а в литературе — описательная, или, как называет ее Карамзин, ‘живописная’ поэзия, отечеством которой он полагает Англию. Французы и немцы, говорит он, переняли сей род у ‘англичан, которые умеют замечать самые мелкие черты в природе. По сие время ничто еще не может сравняться с Томсоновыми ‘Временами года’: их можно назвать зеркалом натуры’. Эта поэзия, объясняемая философиею Жан-Жака Руссо, давала нашему молодому путешественнику неиссякаемый источник сентиментальных восторгов при созерцании красот природы. Потому так любил он Швейцарию, в которой, по его выражению, ‘все, все забыть можно, все, кроме Бога и натуры’. Самое искусство казалось ему ничтожною игрушкой перед явлениями природы. ‘Что значат все наши своды перед сводом неба? — восклицает он, остановившись под куполом Св. Павла в Лондоне. — Сколько надобно ума и трудов для произведения столь неважного действия? Не есть ли искусство самая бесстыдная обезьяна природы, когда оно хочет спорить с нею в величии?’
По теории Карамзина, человек создан наслаждаться и быть счастливым. Источник счастия — природа, которая дает всему созданному вместе с бытием и наслаждение им. Союзы семейный и общественный потому нам дороги и милы, что основаны на природе. Самая смерть, как явление естественное, прекрасна, и ужас смерти бывает следствием нашего уклонения от путей природы.
Своим действием на счастие человека искусства дополняют природу. Все прекрасное радует, в какой бы форме оно ни было. В мире нравственном прекрасна добродетель: ‘Один взгляд на доброго есть счастие для того, в ком не загрубело чувство добра’. Религия ведет людей к добру и делает их лучшими. Декарт велик потому, что ‘своим нравоучением возвеличивает сан человека, убедительно доказывая бытие Творца, чистую бестелесность души, святость добродетели’. В этих истинах молодой русский путешественник укреплялся, беседуя с Кантом, Гердером, Лафатером, Боннетом, находил доказательства в своем собственном сердце и в радостях, доставляемых природою и искусством, и, наконец, насладился немалым удовольствием в жизни, когда, ‘опершись на монумент незабвенного Жан-Жака, видел заходящее солнце и думал о бессмертии’.
Милостивые государи, вы, без сомнения, ожидаете, чтоб в характеристике русского путешественника я коснулся одной крупной черты, которая, как живительный луч, освещает приветливым светом все его путевые впечатления, все его думы, надежды и мечтания. Это — самая горячая любовь его к родине, мысль о которой никогда его не покидает. Беседует ли он с Виландом о литературе, он не преминет сказать, что и на русский язык переведены некоторые из важнейших его сочинений. Веселится ли с лейпцигскими профессорами за бутылкою вина, он сообщает им, что и на русский язык переведено десять песен ‘Мессиады’ Клопштока31, и, чтоб познакомить их с гармониею нашего языка, читает им русские стихи. Вслушивается в мелодии швейцарских песен и ищет в них сходства с нашими народными, ‘столько для него трогательными’. В Лондоне изучает английский язык и приходит к убеждению в превосходстве перед ним языка русского. ‘Да будет же честь и слава нашему языку, — восклицает он, — который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая, величественная река — шумит, гремит — и вдруг, если надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса’.
Если русский путешественник всегда являлся перед иностранцами самым усердным, красноречивым и ловким адвокатом за Россию, то потому именно, что искренно убежден был в ее достоинствах. Во многом давал он ей предпочтение даже перед самою Англией, благосостоянием и устройством которой он столько восхищался, и несравненно выше Людовика XIV ставил Петра Великого, которого — говорил он — ‘почитаю как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля’. В преобразованиях Петра он видел разумное примирение любви к родине с любовью ко всему цивилизованному человечеству.
Будущий автор ‘Истории Государства Российского’ посетил Западную Европу, когда во Франции зачинался громадный переворот, который должен был потрясти всю Европу. Карамзину суждено было прожить три месяца в Париже, в роковой период времени между штурмом Бастилии и казнию французского короля.
Был ли молодой русский путешественник настолько приготовлен, чтоб уразуметь открывавшийся на его глазах новый порядок вещей? Находил ли он в себе самом нравственную опору, чтобы руководствоваться твердыми убеждениями, когда все кругом его расшатывалось и рушилось, чтобы принять новый вид? Наконец, в какой мере образовало его исторический взгляд непосредственное наблюдение над одним из важнейших событий новой истории?
Карамзин был воспитан в идеях XVIII столетия, которые много способствовали французской революции.
Права человечества, основанные на законах природы, а не на искусственных условиях, свобода мысли и совести и свободные учреждения — вот те мечты, которые молодой путешественник вывез с собою еще из России и которые в его воображении приняли вид действительности, когда он очутился в стране республиканской. ‘Итак, я уже в Швейцарии, — писал он из Базеля, — в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостью помышляю о своем человечестве’.
Но эта действительность очень скоро оказалась мнимою. Уже и Базельская республика не во всем Карамзину полюбилась, что же касается до республики Женевской, то он увидел в ней наконец не более как прекрасную игрушку.
Идеал свободных учреждений остался идеалом, молодой мечтатель не переставал в него верить, но, как светлую цель, далеко отодвинул ее, когда лицом к лицу увидел недостойное для достижения ее средство, попавши, как человек, застигнутый врасплох, в самую сумятицу переворота, сквозь тяжелую атмосферу которого в тысяче грязных и бессмысленных случайностей не мог он прозреть в ближайшем будущем ничего утешительного.
Уже по самой организации своей нежной души не терпел он ничего насильственного, резкого, болезненного. Не мог он равнодушно слышать жалоб нищеты, и вид физического страдания в больнице до того поражал его, что долго потом стон больных отзывался в его ушах, самоубийство считал он страшным нарушением законов природы, во имя человечества готов он был уничтожить тюрьмы и в самой войне, даже в победе, видел только жестокую необходимость. Мог ли же он иначе, как с омерзением, относиться об ужасных сценах, которых он был во Франции очевидцем?
Потому-то так унылы и мрачны были его мысли, когда, направляясь от Лиона к Парижу, он бросает взоры на плодоносные поля по берегам Соны, мечтая об их первобытной дикости и опасаясь, чтоб опять когда-нибудь не водворилось на них прежнее варварство. ‘Одно утешает меня,—присовокупляет он, — то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим’.
То есть в необъятном горизонте исторического созерцания, в глазах будущего русского историка, — французская революция сокращалась до жалких размеров случайности, которая более имеет силу разрушающую, нежели зиждительную.
Именно в этом самом смысле касается он тогдашних событий — в письме из Лондона: ‘Здесь (т. е. в Англии) была не одна французская революция. Сколько добродетельных патриотов, министров, любимцев королевских, положило свою голову на эшафот! Какое остервенение в сердцах! Какое исступление умов! Кто полюбит англичан, читая их историю!’
Как человек образованный, он отдает справедливость французской монархии, столько совершившей для образования, и страшится приближающегося ее падения. Как последователь Жан-Жака Руссо, он любит человечество на всех ступенях общественности, но в уличных забияках, бессмысленных и бесчеловечных, не решается видеть представителей французской нации. ‘Не думайте (однако ж), — писал он из Парижа, — чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции. Едва ли сотая часть действует, все другие смотрят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре. Те, которым потерять нечего, дерзки, как хищные волки, те, которые всего могут лишиться, робки, как зайцы, одни хотят все отнять, другие хотят спасти что-нибудь. Оборонительная война с наглым неприятелем редко бывает счастлива.
История не кончилась, но по сие время французское дворянстве и духовенство кажутся худыми защитниками трона’.
Находя опору в том убеждении, что ‘всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, что в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудной гармонии, благоустройству, порядку и что Утопия (или царство счастия) может быть достигнуто только постепенным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов просвещения, а не гибельными, насильственными потрясениями’, молодой русский путешественник в самом Париже, не смущаясь вспышками революции, продолжал учиться, и тем больше убеждался, что науки святое дело, когда с прискорбием видел, как безумные мечтатели мирную тишину ученого кабинета меняли на эшафот.
Потому-то, оставляя Париж, он посылает ему свое прощальное приветствие: ‘Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной, смотрел на твое волнение с тихою душою, — как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море’.
Эту краткую характеристику ничем приличнее не умею заключить, как словами русского путешественника из его последнего письма: ‘Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей, в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет … будет для меня еще приятно… Загляну, и увижу, каков я был, как думал и мечтал… По чему знать? может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах…’
История, милостивые государи, доказала, что ‘Письма Русского Путешественника’ и через 70 лет не потеряли своего значения, и потомство нашло в них не одно приятное, но и много полезного.

И. А. ГОНЧАРОВ

Заметки по поводу юбилея Н. М. Карамзина

…кому же, после Ломоносова, принадлежит большая доля деятельности в совершении подвига, начатого Ломоносовым, как не Карамзину, проводнику знания, возвышенных идей, благородных нравственных гуманных начал в массу общества, ближайшему, непосредственно действовавшему еще на живущие поколения двигателю просвещения? Воспоминания о нем как о писателе и как о благородной, светлой личности еще живут в современном обществе, ему принадлежат наши живые симпатии…1

Я. К. ГРОТ

Очерк деятельности и личности Карамзина

(читанный академиком Я. К. Гротом в торжественном собрании Императорской Академии Наук 1 декабря 1866) {*}

{* Этот очерк помещен здесь так, как он был читан, причем первая его половина значительно сокращена, впоследствии он будет напечатан в полном виде.}
Увлекаемые неотразимой силой современных интересов и быстро сменяющихся впечатлений, мы невольно забываем прошлое и редко к нему возвращаемся. Но бывают минуты, когда тот или другой из прежних деятелей наших мощно привлекает к себе общее внимание, и мы открываем в жизни его много отрадного и поучительного. Побледневшие от времени образы встают перед нами во всей яркости своих первоначальных красок, под волшебным жезлом истории воскресают мертвые со всею житейскою их обстановкой, из мрака забвения возникают дела и события, и мы с удивлением видим, что многое, еще и теперь желательное, уже совершалось в минувшем или, по крайней мере, было также предметом желаний наших отцов и дедов. Таково, между прочим, значение нынешнего торжества. В истории русского образования Карамзин есть лицо не только необыкновенное, но в своем роде единственное. Он был первым у нас писателем, который всю свою жизнь нераздельно посвятил литературе и ею одною создал себе независимое положение. Он представляет разительный пример великого значения характера в деятельности писателя. В страстном Ломоносове нам понятно необоримое упорство стремлений, но в кротком Карамзине нас особенно поражает энергия воли, с какою он неуклонно и неутомимо идет к одной, раз избранной им, цели. Такая сила характера объясняется только силой внутреннего призвания и таланта. На их сознании основывалось то твердое убеждение в необходимости сохранить свою независимость, которое заставляло Карамзина отвергать неоднократные предложения почетных мест по ученой или государственной службе. Но к идее характера принадлежит также твердость правил и достоинство в образе действий: все, лично знавшие историографа, согласны в том, что как ни высоко стоял Карамзин-писатель, еще выше был Карамзин-человек. Тем многозначительнее и глубже было действие, какое он производил на современников: он не только усиливал в них любовь к чтению, не только распространял литературное и историческое образование, но также возбуждал в массе читателей религиозное и нравственное чувство, утверждал в них благородный и честный образ мыслей, воспламенял патриотизм. Поколение, к которому принадлежал Карамзин, так далеко от нашего, что многие могут видеть в нем явление, для нас чуждое. Но если станем ближе всматриваться в него, то найдем, что он, по своему образованию, по духу своей деятельности, даже по многим из своих взглядов и стремлений, принадлежал более нашей эпохе, нежели своей. Самый первый шаг его в литературе, преобразование письменной речи, одобренное и принятое единогласно всем последующим поколением, было шагом человека, идущего впереди своих современников. Так шел он и после: чем глубже будем изучать Карамзина, тем более будем убеждаться в том. Авторская жизнь Карамзина представляет три очень явственно разграниченные периода. Написанное им до путешествия по Европе может быть названо его ученическими опытами. По возвращении в Россию, 25 лет от роду, в конце царствования Екатерины, он основывает ‘Московский журнал’ и здесь является уже самостоятельным и своеобразным писателем. В избытке молодых сил он переходит от одного предприятия к другому и, наконец, посвятив себя исключительно истории, вступает в третий и последний период своей умственной жизни. По краткости времени все, предшествовавшее ‘Вестнику Европы’, вынужден я обозначить только немногими существенными чертами. В ‘Московском журнале’, по большей части наполненном его собственными трудами, особенно поразили всех его ‘Письма русского путешественника’, которые можно назвать явлением неожиданным в тогдашней русской литературе. Они вдруг представили свету молодого русского с европейским образованием, с мыслью зрелою, с тонким эстетическим чувством, с таким знанием новейших языков и литератур, которое даже в Западной Европе было бы необыкновенно. Неподдельный юношеский жар, воодушевление к красотам природы и искусства, ко всему чисто-человеческому проникают ‘Письма русского путешественника’ и были, конечно, одною из главных причин их изумительного успеха. Такое же общее сочувствие возбудили родственные им по духу повести Карамзина. В ‘Московском журнале’ он, несмотря на свой миролюбивый нрав, постоянно помещал и критические статьи, отличавшиеся меткими суждениями, а иногда и иронией, впоследствии столь чуждой его характеру. Но, тяготясь срочностью журнальной работы, он через два года оставил это издание и заменил его литературными сборниками, выходившими в неопределенные сроки. Тогда же он решился издать свои сочинения, напечатанные в ‘Московском журнале’, отдельною книжкой. Она явилась под именем ‘Мои безделки’, и с этого-то времени началась настоящая слава Карамзина. Есть еще люди, помнящие, с каким восторгом была принята эта книжка не только в столицах, но и в провинции. От нее повеяло как будто новым воздухом в умственной жизни русских. Карамзин открыл им новый мир понятий, ощущений и духовных потребностей, указал им новый источник наслаждений в созерцании природы, в чтении, в умственных занятиях. Молодые люди твердили наизусть отрывки из его повестей, питомцы петербургского кадетского корпуса мечтали, как бы пройти пешком в Москву поклониться очаровавшему их писателю. В десятилетие от прекращения ‘Московского журнала’, в 1792 г., Карамзин сравнительно писал немного. Виною тому отчасти была строгость цензуры, особенно при императоре Павле, так что Карамзин не раз думал даже вовсе оставить литературу. Но он не терял времени, много читал, собирал библиотеку исторических и философских книг, изучал летописи. Между тем кончилось XVIII столетие, пришел, говоря словами поэта, ‘век новый. Царь младой, прекрасный!’1, и для Карамзина настала самая многозначительная эпоха его деятельности. Окрыленный пробудившимся внезапно новым духом государственного бытия России, он понял, как полезен может быть журнал, который будет выражать взгляды и потребности лучших умов тогдашнего общества, и решился основать ‘Вестник Европы’. Самое название, придуманное им для нового журнала, показывает, как широко понимал он свою задачу: через его посредство русские должны были знакомиться с европейскою литературой и политикой.
С начала 1802 г. ‘Вестник Европы’ стал выходить в Москве двумя книжками в месяц, и в каждой были постоянно два отдела: литературный и политический. В последнем Карамзин часто излагал собственные свои соображения о тогдашних событиях, основанные на внимательном изучении современной политики, особливо по английским органам ее.
Настоящими перлами ‘Вестника Европы’ были оригинальные статьи самого издателя: в каждой книжке являлась по крайней мере одна капитальная статья его, нередко и более, но он любил скрывать имя автора их, подписываясь разными загадочными буквами. Статьи Карамзина в ‘Вестнике Европы’ так многочисленны, что подробный разбор их потребовал бы отдельного труда. Мы можем обозреть их только по главным выраженным в них идеям.
Характером своим большая часть их напоминает нынешние так называемые передовые статьи. В них Карамзин является горячим, просвещенным патриотом и затрогивает важнейшие общественные вопросы, задачи внутренней и внешней политики, преобразования императора Александра I в отношении России к Наполеону.
Предметы, особенно обращавшие на себя внимание Карамзина, были: воспитание юношества и вообще просвещение русского народа, возвышение национальной гордости, пробуждение самостоятельности в общественной жизни. Посмотрим, какие идеи более всего занимали его, какие, — выражаясь нынешним языком, — он проводил взгляды. Но, зная возвышенный образ мыслей Карамзина, его любовь к человечеству и к своему народу, мы, на самом первом шагу знакомства с его воззрениями, можем впасть в недоумение перед взглядом его на крепостное право. Подобно многим лучшим людям того времени, он считал освобождение крестьян мерою преждевременною и опасною. В ‘Письме сельского жителя’ он представляет молодого человека, который, отдав всю свою землю крестьянам, довольствовался самым умеренным оброком, предоставил им самим выбрать себе начальника, — и что же? Воля обратилась для них в величайшее зло, т. е. волю лениться и предаваться гнусному пороку пьянства. По мнению Карамзина, помещик обязан удалять от крестьян всякое искушение этого порока, почему он восстает особенно против заведения питейных домов и винокуренных заводов, указывая в русской истории на административные меры для ограничения пьянства. Рядом с трезвостью он считает важным средством улучшить положение крестьян возбуждением в них трудолюбия. Самые существенные условия благосостояния их он видит в добрых помещиках, в христианском обращении с народом, в образовании2. Впрочем, Карамзин не отвергал безусловно благодетельных последствий свободы крестьян: он предусматривал печальные плоды ее только в ближайшем будущем и говорил: ‘Не знаю, что вышло бы через 50 или 100 лет: время, конечно, имеет благотворные действия, но первые годы, без сомнения, поколебали бы систему мудрых английских, французских и немецких голов’ 3. Впоследствии Карамзин еще определеннее выразил свой взгляд на возможное в будущем освобождение крестьян, но для этой меры он находил необходимым приготовление народа в нравственном отношении и опасался последствий ее при существовании откупов и недобросовестности судей. Читая мнения, высказанные Карамзиным по этому предмету в ‘Вестнике Европы’, мы не должны забывать, что он произносил их за 60 с лишком лет тому назад, было ли бы тогда своевременно великое дело, совершившееся на наших глазах, вопрос, который действительно решить не легко. ‘Время, — прибавлял Карамзин, — подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облетать его’4. Известно, что на отмену крепостного права точно так же смотрели граф Ростопчин, И. В. Лопухин, Державин, Мордвинов и другие.
Из приведенных замечаний можно уже заключить, как он должен был сочувствовать мерам Александра I для народного образования. Действительно, он встретил их с восторгом, и Александр предстал ему идеалом монарха. Нравственное образование, по понятиям Карамзина, есть корень государственного величия, в этом убеждении произнес он незабвенные слова: ‘В XIX веке тот народ может быть великим и почтенным, который благородными искусствами, литературою и науками способствует успехам человечества’5. Вот почему в изданном при Александре всеобщем плане народного образования Карамзин увидел зарю новой для России эпохи. Он любил утверждать, что истинное просвещение не несовместно со скромными трудами земледельца, и в доказательство того приводил крестьян английских, швейцарских и немецких, у которых сам он видел библиотеки, но которые, однако ж, пашут землю и трудами рук своих богатеют. ‘Учреждение сельских школ, — восклицает Карамзин, — несравненно полезнее всех лицеев, будучи истинным народным учреждением, истинным основанием государственного просвещения’6. Это убеждение в безусловной пользе грамотности он сохранил во всю жизнь и еще в старости спорил с Шишковым, который доказывал, что обучать весь народ опасно. Одобряя мысль соединить с сельским обучением грамоте? начала простой и ясной морали, Карамзин советовал составить для приходских училищ нравственный катехизис, в котором объяснялись бы обязанности поселянина, необходимые для его счастья. Соглашаясь также с предположением поручить должность сельских учителей духовным пастырям, он считал нужным прибегнуть вначале к мерам кроткого понуждения, которые, как он надеялся, со временем уступят действию искренней охоты. Существенную важность в деле народного образования придавал он сельской проповеди, мечтая о дружеском сближении помещиков с священниками, о частых между ними беседах в гостеприимном барском доме, о том, чтобы духовные лица обладали, между прочим, познаниями в естественных науках, — в физике, в ботанике и особенно в медицине7.
Что касается до воспитания русских дворян, то Карамзин скорбел, что они, учась, не доучиваются и спешат в службу искать чинов, что в России дворяне чуждаются ученого поприща и не поступают на профессорские кафедры. Радуясь правам, дарованным новыми постановлениями университетскому совету, он, с другой стороны, старался поднять, в глазах всех сословий, значение народного учителя. В особенности заботила его мысль, что большую часть наставников в России составляют иностранцы, и он не раз предлагал свои соображения о замене их природными русскими: ‘Екатерина, — говорил он, — уже думала о том и хотела, чтобы в кадетском корпусе нарочно для сего звания воспитывались дети мещан: нельзя ли возобновить мысль ее, нельзя ли сравнять выгоды учительского звания с выгодами чинов? Или нельзя ли завести особенной педагогической школы, для которой российское дворянство в нынешние счастливые времена не пожалело бы денег? … У нас не будет совершенно морального воспитания, пока не будет русских хороших учителей… Никогда иностранец не поймет нашего народного характера и, следственно, не может сообразоваться с ним в воспитании. Иностранцы весьма редко отдают нам справедливость: мы их ласкаем, награждаем. А они, выехав за курляндский шлагбаум, смеются над нами или бранят нас … и печатают нелепости о русских…’8
В приведенных предложениях Карамзина мы видим первые черты мыслей, послуживших основанием тех мер, которые впоследствии были приняты правительством.
Позднее он подавал мысль иметь в каждом учебном округе от 300 до 500 воспитанников на казенном или общественном содержании, для замещения достойнейшими из них учительских должностей, в особенности советовал он применять такой порядок к московской гимназии. Вместе с тем Карамзин возбуждал дворян к пожертвованиям на этот предмет, выражая желание, чтобы каждый богатый человек воспитывал на свой счет при университете от 10 до 20 человек молодых людей.
Стараясь устранить иноземцев из русского воспитания, Карамзин энергически настаивал на непосредственном и деятельном участии самих родителей в образовании детей и сильно вооружался против отправления последних для обучения в чужие край: всякий должен расти в своем отечестве и заранее привыкать к его климату, образу жизни и правления, в одной России можно сделаться хорошим русским9. При этом он не отвергал, однако ж, надобности учиться иностранным языкам, но находил, что их можно достаточно узнать, не выезжая из России: ‘Можно ли сравнить выгоду хорошего французского произношения с унижением народной гордости? Ибо народ унижается, когда для воспитания имеет нужду в чужом разуме’ 10. Впрочем, Карамзин признавал пользу отправления за границу молодого человека, уже основательно подготовленного, с тем, чтобы он мог узнать европейские народы и почувствовать даже самое их превосходство во многих отношениях. Такое сознание, в его глазах, не противоречило народному славолюбию, которое он считал душою патриотизма. ‘Мне кажется, — говорил он, — что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того и другие уважать не будут… Станем смело наряду с другими народами, скажем ясно свое имя и повторим его с благородною гордостию’11.
Карамзин вполне понимал уже необходимость народной самостоятельности жизни и в литературе: ‘Как человек, так и народ, — замечал он, — начинает всегда подражанием, но должен со временем быть самим собою. Хорошо и должно учиться, но горе и человеку и народу, который будет всегда учеником’12. Твердо веря в будущее развитие своего отечества, он говорил: ‘Мне кажется, что я вижу, как народная гордость и славолюбие возрастают в России с новыми поколениями’13. Но он понимал также, что для полного образования надобны веки, что России предстоит еще много испытаний и борьбы, и в этом смысле заключал: ‘Если все просвещенные земли с особенным вниманием смотрят на нашу империю, то не одно любопытство рождает его: Европа чувствует, что собственный жребий ее зависит некоторым образом от жребия России, столь могущественной и великой’.
Таков был взгляд Карамзина, в самом начале нынешнего столетия, на положение и потребности своей страны, так возбуждал он патриотизм своих сограждан. Из всего приведенного мы видим, что главным основанием народного благосостояния, главным условием успехов России в ее государственном развитии он считал просвещение и потому более всего старался действовать словом на улучшение воспитания и нравов. Не привожу многих других, частных воззрений его, напр<имер>, о вреде господствующей любви к роскоши, о судьбе, угрожающей в недалеком будущем ‘турецкому колоссу’, и проч. Не касаюсь также собственно литературных произведений Карамзина в ‘Вестнике Европы’, ни исторических статей его, которые являются уже блестящими плодами его нового, ученого направления и основательных исследований.
Но в этом журнале недоставало одного — критики. Карамзин находил, что она была бы роскошью в нашей бедной литературе, что строгостью своею она может убивать возникающие таланты, что сильнее ее действуют образцы и примеры, что, наконец, она должна выражаться разве похвалою хорошего, но не осуждением другого. Главною причиной такого переворота во взгляде Карамзина на критику была, конечно, уже испытанная им истина, что критика раздражает самолюбие и производит раздел между писателями. Достигнув большого веса в литературе, вызвав толпу последователей, он в то же время нашел много врагов и завистников и предвидел, что критика вовлекла бы его в нескончаемую борьбу, противную его мягкому характеру, и он заранее уклонился от этой щекотливой обязанности журналиста.
Таким-то образом журнальная деятельность, в окончательном итоге, не годилась для Карамзина, и неудивительно, что в оба раза, когда он вступал на это поприще, он не мог оставаться на нем более двух лет. Благодаря разнообразию своих способностей, он, однако ж, с честью прошел и этот путь.
По успехам позднейшего времени его два периодические издания, конечно, могут считаться только начатками, но это такие начатки, которые для журналистов всех времен могут во многих отношениях служить образцами. Карамзин был тем журналистом-фениксом, на которого Ломоносов указывал как на величайшую редкость.
В конце своего журнального поприща Карамзин принадлежал уже более науке, нежели публицистике. Для того, чтобы от издания ‘Вестника’ перейти к великому историческому труду и с такою настойчивостью вести его, нужна была исполинская сила любви к науке и веры в свое призвание, нужна была и обширная подготовка, действительно приобретенная им, незаметно для света, в последнее десятилетие. При всем том он не мог не понимать всей тяжести геркулесовой ноши, которую решался поднять, он не мог не понимать того, что понимали многие, — что такое предприятие, в обыкновенном порядке вещей, требовало бы совокупного или даже последовательного действия многих сил. Еще в ‘Московском журнале’ была напечатана статья профессора Басова, который, предложив план предварительных работ для сочинения русской истории, высказывал, что не только самая эта история, но уже и собирание и сличение материалов для нее может быть приведено в действие не иначе, как обществом нескольких ученых и трудолюбивых идей, при щедрых пособиях и награждениях. Но, понимая это, Карамзин, к счастью, еще более был убежден, как он писал к Муравьеву, ‘что десять обществ не сделают того, что сделает один человек, совершенно посвятивший себя историческим предметам’14. В этой уверенности Карамзин, счастливо поддержанный правительством, с жаром приступил к выполнению своего предприятия, и отдал одной идее всю остальную жизнь свою, почти четверть века. Литература всех народов едва ли представляет много примеров труда, который, в данных условиях, был бы совершен с такою неустойчивостью и с таким успехом. Пусть его история представляет свои слабые стороны, пусть он в понимании своей задачи не достиг еще той высоты, на которую стала наука в наше время, может быть, не вполне обнимал связь событий, не довольно глубоко проникал в смысл явлений. Не забудем, что в исторической литературе Западной Европы тогда еще господствовали те же взгляды, которыми он руководствовался. Обратим внимание на изумительную основательность и добросовестность его исследований, на бесконечную массу им собранных и им же в первый раз разработанных рукописных материалов, на прекрасные приемы его во всех подробностях труда, наконец, на достоинство его исторической критики, хотя еще и несовершенной, однако ж замечательно здравой и многообъемлющей. Верность и точность сообщаемых им фактов, богатство, полнота и система его примечаний, художественное воплощение сухих летописных сказаний в образы, по большей части верные действительности, всегда яркие и полные жизненной теплоты, наконец, наглядность его изложения не только в рассказе, но и во внутреннем распорядке, — все это ставит историю Карамзина на такую высоту, с которой не сведут его никакие последующие труды, и делает ее навсегда необходимым пособием всех русских ученых и писателей. Известно, что до истории Карамзина никакая книга, а тем более никакая серьезная и по цене дорогая книга не имела в России такого блестящего успеха, первые восемь томов ее, напечатанные в числе трех тысяч экземпляров, разошлись менее, чем в один месяц. Но немногие знают, какое внимание эта книга обратила на себя в Европе, — конечно, благодаря отчасти любопытству, возбужденному в народах великой ролью, какую играла Россия в недавних событиях. Но тем взыскательнее должны были сделаться европейцы к русскому историку. Тут представляется нам опять явление небывалое: в самое короткое время историю Карамзина переводят на языки французский, немецкий и итальянский, переводчики стараются даже перебить друг друга. В лучших европейских журналах помещаются одобрительные разборы знаменитого русского сочинения. Скромный историограф был еще прежде обрадован мнением о нем нашего академика Круга15, который в разговоре признался ему, что нашел его ученее, нежели воображал. Каково же было Карамзину читать отзыв о своем труде одного из первых тогдашних авторитетов в истории, профессора Герена16, который, уже по введению его, признал в нем автора — много размышлявшего не только о своем предмете, но также о самой сущности истории вообще, о ее достоинстве, ее цели и способе изображения, — автора, проникнутого величием и достоинством своего предмета. Герен восхищается, между прочим, примечаниями Карамзина и истинно-немецким прилежанием, с каким он пользовался как всеми источниками, так и произведениями новейших историков почти всех образованных народов Европы, наконец, геттинген-ский критик выражает уверенность, что Карамзин может спокойно ожидать приговора потомства.
Такой же лестный прием встретила его история во Франции. ‘Монитер’ 17 поставил ее наряду с классическими произведениями, делающими наиболее чести новейшей литературе. ‘Всегда основательные суждения, — замечает французский критик, — внушены автору здравою философией и беспристрастием, слог его важен, полон достоинства и дышит какой-то добросовестностью, каким-то национальным чувством, обличающим в историке честного человека еще прежде ученого’18. Тронутый теплою статьею ‘Монитера’, Карамзин писал к Дмитриеву: ‘Этот академик посмотрел мне в душу, я услышал какой-то глухой голос потомства’19. Итак, вот суд, какого наш историк желал себе от нас, и мы, памятуя ныне заслуги его, можем без лицеприятия подтвердить отзыв просвещенного иноземца.
С того времени, как Карамзин приступил к сочинению истории, он уже не писал ничего чисто литературного и вообще не позволял себе уклоняться в сторону от главной цели. Раз только он отступил от этого правила довольно обширным трудом, — своей знаменитой ‘Запиской о древней и новой России’, написанной им в конце 1810 года, по вызову великой княгини Екатерины Павловны, и рассматривающей множество правительственных вопросов, которые до сих пор сохраняют всю свою важность для России. Не считая себя вправе решать, в какой степени верны все изложенные здесь взгляды Карамзина, позволю себе выставить только то обстоятельство, что он, осуждая большую часть предпринятых тогда реформ, не становится, однако ж, защитником неподвижной старины, напротив, он находит недостаточным изменение одних форм и названий и настаивает на более глубоких и существенных преобразованиях, вообще же всего положительнее указывает он на необходимость самостоятельного развития государственной жизни и требует национальной политики. Живя в Москве, вдали от центра дел, привыкнув мыслить и писать самобытно, он мог выразить в этой записке только свои собственные задушевные убеждения, основанные на многостороннем знании современных обстоятельств, на многолетнем изучении русской истории и на горячей любви к отечеству, заставлявшей его желать таких мер, которые клонились бы ко благу России, и это-то понимание истинных ее потребностей, в эпоху почти всеобщих увлечений, всего удивительнее в его записке после той доблестной откровенности, с какою она была задумана и написана.
Сосредоточив свое авторство на истории, Карамзин продолжал, однако ж, вести переписку с разными лицами. Почти все его письма теперь приведены уже в известность, они драгоценны для нас, между прочим, тем, что в них вполне отразился человек и писатель, которым могли бы справедливо гордиться первые по образованию европейские народы. Как любопытно следить в них за ним, шаг за шагом, в его историческом труде! Мы видим тут, как развивались его взгляды на разные периоды и характеры русской истории, какие впечатления он выносил из первого знакомства с источниками, как радовался он своим ученым находкам и открытиям! Видим, как он иногда, по человеческой немощи, слабел, унывал в своем необъятном труде, и потом с новою бодростью возвращался к нему. Любопытно также видеть, как много читал он актов новой русской истории, которые доставляли ему из архивов, и как он живо представлял себе, что мог бы сделать из них, если б занялся ближайшими к нам временами. Посреди ученой деятельности он находил время и для чтения замечательнейших произведений современной западноевропейской литературы, которые частью сам отыскивал, частью получал от обеих императриц.
Рядом с этой жизнью мысли и труда как богата была его сердечная жизнь! Он на деле оправдывал то, что писал однажды к Батюшкову: ‘Чувство выше разума: оно есть душа души — светит и греет в самую глубокую осень жизни’20. С неистощимою любовью и нежностью он, несмотря на непрерывные умственные занятия, удовлетворял потребность обмена мыслей не только с своим семейством и близкими друзьями, но и с отсутствовавшим другом своей юности Дмитриевым. Это самое чувство любви проникало все его отношения, с одной стороны, к собратьям его по литературе, с другой — к императорскому семейству. Как необычно было это сближение между монархом и человеком, которого вся жизнь сосредоточивалась в кабинете, который был в полном смысле слова бескорыстным жрецом науки. Иногда его самого поражала особенность этого явления, и он писал в 1824 году: ‘Судьба странным образом приближила меня в летах преклонных ко двору необыкновенному и дала мне искреннюю привязанность к тем, чьей милости все ищут, но кого редко любят’ п. По характеру и духу образования Александра I нас не может удивлять взаимное сочувствие этих двух исторических лиц. Рождение обоих принадлежало почти к одной и той же эпохе, они были воспитаны среди одинаковой в сущности атмосферы идей и понятий. Первые действия Александра, по вступлении его на престол, воспламенили в Карамзине энтузиазм к монарху, ‘юному летами, но зрелому мудростью, который (как выражался ‘Вестник Европы’) открывал необозримое поле для всех надежд доброго сердца’22. Карамзин с полною искренностью заговорил в своем журнале о его необыкновенной благости, заметил, что ‘не только Россия, но Европа, но и целый свет должен гордиться монархом, который употребляет власть единственно на то, чтобы возвысить достоинство человека в неизмеримой державе своей’ 23. Александр, со своей стороны, конечно, будучи еще великим князем, знал Карамзина по его сочинениям и ценил его. В похвальном слове Екатерине Великой, 1802 г., будущий историк спрашивает: ‘Унижается ли монарх, когда он сходит иногда с высоты трона, становится наряду с людьми и, будучи любимцем судьбы, платит дань уважения любимцам природы, отличным дарованиями?’ Александр сделал более и тем поставил себя, в глазах потомства, неизмеримо высоко: вечною благодарностью обязана русская литература и наука государю, который, приблизив к престолу писателя, своею личною опорою оградил его от опасностей этого положения и дал ему возможность спокойно и успешно продолжать великий труд в тишине уединения, не нуждаясь в дворских связях и ненадежном покровительстве людей случайных. Из писем историографа мы узнаем высокий характер этих необыкновенных отношений с обеих сторон. Правдивость, откровенность, честность Карамзина во всем, что он говорил и писал Александру, равнялась только тому вниманию и великодушию, с каким выслушивал его государь, тому безграничному благоволению, какое он оказывал своему искреннему (так Александр называл Карамзина) — не наградами, не отличиями, но знаками любви и уважения человека к человеку. Правда, что ‘Записка о древней и новой России’, которою историограф ставил на карту всю свою будущность или, по крайней мере, судьбу своего дорогого исторического труда, эта смелая записка временно удалила государя от ее автора, но то было на самых первых порах их сближения, и впоследствии доверие Александра к Карамзину было тем полнее и тверже. Письмо о Польше хотя также не понравилось государю, однако ж нисколько не расстроило их прежних отношений. Александр говорил Карамзину: ‘В наших отношениях мне особенно приятно то, что ты ничего от меня не ожидаешь, я же знаю, что ты не будешь моим историком’. Чувство историографа к императору не было только благоговением и благодарностью, это была глубокая, горячая, бескорыстная любовь, всякое сомнение в том исчезает при чтении писем Карамзина к Дмитриеву, которые так полны сердечных выражений преданности к государю. Таково же было его отношение к обеим императрицам и к великой княгине Екатерине Павловне, которая первая из особ императорского дома узнала и полюбила Карамзина. Ценя выше всего умственные интересы, эти царственные жены умели отвести им широкое место в жизни своей, находили особенное наслаждение в частых беседах с писателем и своим сердечным вниманием украсили его уединенную жизнь в Петербурге и Царском Селе. Его переписка с ними, отличающаяся редким соединением свободы и простоты с достоинством тона, остается также красноречивым памятником высокого благородства души его.
Ни разу Карамзин не воспользовался своим исключительным положением для своих личных выгод, но, не признавая за собой права на новые благодеяния государя, не позволяя себе даже просить его быть восприемником новорожденного сына, постоянно думая возвратиться в возлюбленную Москву, он радовался, что мог жить в Петербурге, делать иногда добро другим. Случай к тому доставляли ему, вообще, его обширные связи и вес, которым он пользовался. С особенной готовностью оказывал он помощь писателям, искавшим его покровительства: так он исходатайствовал пенсии Владимиру Измайлову24 и Сергею Глинке23, так он вступился за Пушкина, когда ему угрожало строгое заточение за его поэтические шалости, и достиг того, что оно было заменено удалением его на службу в Бессарабию.
Всего возвышеннее является Карамзин в отношениях к своим литературным врагам. ‘Делать зла, — говорил он, — не желаю и тем, которые хотят сделать его мне’. К главному из них, Шишкову, он не питал никакой неприязни, находил в нем доброту и честность и благодушно сознавал пользу, какую извлек из его критики, в искусстве писать. Язвительные рецензии Ка-ченовского26 он также называл полезными для себя и поучительными, и при избрании Каченовского в члены Российской Академии положил ему белый шар за себя и за своих доверителей. Ходаковскому27, который с грубыми насмешками разбирал его историю, но потом прибегнул к его помощи, он оказал услугу не только ходатайством за него перед правительством, но и денежною поддержкою из собственных своих средств. С гордым достоинством он отзывался о низких на него нападках завистливой посредственности. Его неизменным правилом с самой молодости было не отвечать на критику, еще путешествуя по Европе, он восхищался равнодушием Лафатера к тому, что о нем писали, видел в этом знак редкой душевной твердости и говорил, что человек, который, поступая по совести, не смотрит на то, что о нем думают, есть для него великий человек. Этому взгляду он остался верен до старости, так он однажды писал к А. И. Тургеневу: ‘Истинно ученые презирают и хвалу и брань невежд’28, когда же Каченовский нападал на него в ‘Вестнике Европы’, а Дмитриев возбуждал его к полемике, он возразил ему в одном письме: ‘А ты, милый, все еще думаешь, что мне надобно отвечать на критики! Нет, я ленив… Хочу доживать век в мире. Умею быть благодарным, умею не сердиться и за брань. Не мое дело доказывать, что я как папа безгрешен. Все это дрянь и пустота’29.
Во всех своих действиях Карамзин следовал самым строгим правилам чести и нравственности, не позволяя себе кривых путей даже и в добре. Одним из господствующих состояний его души было то высокое страдание любви, которое свойственно только душам избранным, он живо принимал к сердцу все, что касалось не только близких к нему, но и посторонних. Его глубоко огорчало то, что, по его мнению, не отвечало пользам России: всякое общественное дело, которого он не мог одобрить, расстроивало его, мешало ему работать. ‘Ты знаешь, кажется, — говорил он Дмитриеву, — что я не очень зол в отношении к своим личным неприятелям, но общественные злодейства, которые можно назвать язвою государственною, трогают меня до глубины души’. В домашнем быту никогда не видели его гневным, когда случалось что-либо неприятное, он скорбел, страдал, но не сердился. Вообще, в последние годы жизни Карамзин представляется нам высоким христианином, мудрецом, достигшим полного мира с собою, равнодушным к свету и суете его. Славе своей он не придавал большой цены и никогда не хвалился ею. К концу жизни письма его, всегда полные достоинства, принимают какой-то особенный оттенок ясного и умилительного спокойствия. Вопреки обыкновенной человеческой слабости, он уже рано стал говорить о приближении старости, о смерти, но он говорил о них без страха и горечи, видел в них, как и во всем, одну светлую, примирительную сторону. ‘Чтобы чувствовать всю сладость жизни, — писал он к Дмитриеву за несколько месяцев перед кончиною, — надобно любить и смерть, как сладкое успокоение в объятиях отца. В мои веселые, светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии авторском, хотя и посвятив здесь способности ума авторству’30. В этом отношении письма его представляют что-то совершенно особенное: как будто час роковой развязки заранее ему известен, он с полною уверенностью предусматривает скорое окончание своего земного поприща, и переписка его с Дмитриевым прерывается не внезапно, не неожиданно: он сам с полным сознанием подготовляет и приводит нас к концу ее31. То же видим и в переписке его с государем и с императрицей Елизаветой Алексеевной:32 в последние годы пишущие как бы предчувствуют, что смерть постигнет их скоро и почти одновременно: они трогательно увещевают дуг друга жить долее.
Я должен хотя слегка коснуться еще одной стороны в жизни Карамзина, — его положения в литературе. Приехав в Петербург со своей историей, он увидел вокруг себя группу молодых даровитых писателей, которые с восторгом приветствовали в нем своего учителя. Их сочувствие, их горячая приверженность была для него дороже самой славы, этой холодной, неверной и часто слишком неразборчивой богини. То были так называемые арзамасцы — Тургенев, Дашков, Блудов, Уваров, Батюшков, Жуковский33 и другие. Празднуя память Карамзина, можем ли не посвятить минутного воспоминания и им, почти забытым в наше тревожное время, но которые лучше всех поняли Карамзина и усвоили себе его литературно-нравственный кодекс как дорогое завещание русским писателям. По смерти его, Жуковский, представивший в себе самое полное преемство этих убеждений, преданный их родоначальнику особенным воодушевлением, всех теплее выразил отношение к нему арзамасцев и в послании к Дмитриеву так заключил воспоминание о Карамзине:
Лежит венец на мраморе могилы,
Ей молится России верный сын,
И будит в нем для дел прекрасных силы
Святое имя: Карамзин.
И таково действительно должно быть для русских значение этой дорогой могилы, из которой как будто слышны слова, сказанные Карамзиным в предсмертном письме к гр. Каподистрии: ‘Милое отечество ни в чем не упрекнет меня, я всегда был готов служить ему, охраняя достоинство своего характера, за который ему же обязан ответствовать’34. Что в жизни народов, в истории их образования может быть отраднее и многозначительнее появления подобных деятелей? Они составляют венец просвещения. Нация, могущая указать в своих летописях на такие лица, имеет право не отчаиваться в своем будущем. Но все усилия передовых ее людей должны быть направлены к тому, чтобы явления этого рода не оставались у нее одинокими. До тех пор, пока воспитание и нравы не приготовят почвы, благоприятной для развития личного достоинства человека, до тех пор, пока высокие характеры не будут возникать чаще, никакие успехи ума и материального благосостояния, никакие общественные реформы не будут иметь полного значения. Пример Карамзина показывает, как благотворны такие деятели для всего окружающего их мира. Еще недостаточно оценено то действие, какое он производил на современное ему общество не только как публицист, рассказчик, историк, но и как высокий моралист. Но соприкосновение с такими лицами плодотворно не в одном настоящем: их дух, их помыслы и дела сохраняют свое влияние еще и в потомстве. Можно смело сказать, что близкое знакомство с Карамзиным сделалось навсегда необходимым элементом образования для каждого русского. Пусть же память его живет в уважении, пусть его умственное наследие будет не только предметом справедливой народной гордости, но и благодатным посевом для жатвы будущих поколений.

Н. В. ПУТЯТА

Карамзин, первый русский литератор

{* Читано в публичном годовом заседании Общества Любителей Российской Словесности 30-го декабря 1866 г.}
Столетняя годовщина дня рождения нашего славного писателя Карамзина праздновалась не только в обеих столицах и в городах, где есть высшие учебные заведения, но во многих других местах, в самых скромных приютах просвещения. Ежедневно приходят известия об этом из разных местностей нашего обширного отечества и, вероятно, долго еще будут приходить с отдаленных его пределов. Произнесенные на этих торжествах речи, предложенные тосты, пробудившиеся воспоминания о Карамзине представили нам его и как писателя и как человека со всех точек зрения. Значительная доля этих взглядов и суждений о нем принадлежит нашим московским литераторам и ученым. В С.-Петербургской Академии наук М. П. Погодин стяжал наибольшую дань восторга и рукоплесканий публики, изобразив нравственную сторону деятельности Карамзина, особенно же пламенный его патриотизм и гражданскую доблесть. В стенах здешнего университета самый законный ценитель Карамзина, современный нам историк России С. М. Соловьев объяснил основную идею Истории государства Российского — этой, по характеристическому выражению его, великолепной поэмы собирания русской земли Московскими Великими Князьями. Гг. профессоры Ф. И. Буслаев и Н. С. Тихонравов1 исследовали деятельность Карамзина, первый — как преобразователя русского языка и слога, преимущественно в письмах Русского путешественника, второй — во взглядах его на иностранную литературу и современных западных писателей с указанием на нравственное влиянии искусства на человека. Председатель наш Н. В. Калачов2 рассмотрел заслуги Карамзина в юридическом отношении как указавшего в исторических материалах и отчасти объяснившего многие источники русского права, до него неизвестные, и как первого неофициального критика государственных реформ и законодательных проектов. Теплые, меткие и звучные стихи князя П. А. Вяземского, в которых он объемлет всю жизнь знаменитого своего друга со дня его рождения, раздавались одновременно в Петербурге, в Москве и на родине Карамзина — в Симбирске. Не исчисляя других по случаю этого юбилея речей и заявлений, о которых, впрочем, мы и не имеем еще полных сведений, упомяну, в заключение, об Очерке журнальной деятельности Карамзина и личной его характеристики, читанном академиком Я. К. Гротом в Петербурге. — Таким образом, все разнообразные стороны таланта Карамзина, творений его, заслуг, личных достоинств были указаны, рассмотрены и оценены целым строем известных литературных деятелей наших. Но натура Карамзина была такая богатая, жизнь его так полна, труды его так многочисленны, что для желающих изучать его остается еще неисчерпаемый источник, и потому я решаюсь, хотя не без смущения, сказать также несколько о нем слов. Мне кажется, что одна характеристическая черта его жизни и деятельности, если и не ускользнула вполне от исследователей, то по крайней мере не была довольно рельефно выставлена и осталась как бы в тени. Карамзин был первый у нас литератор, в полном, строгом и точном значении этого слова, в том смысле, как французы говорят, un homme de letters {литератор, писатель (фр.).}. До него писатели и поэты наши занимались словесностию или побочно, случайно, в свободное от службы время, или в связи с учебными официальными обязанностями, как бы по долгу, ех officio {по обязанности (лат.).}. Кн. Кантемир3 был посланником в Лондоне и в Париже, трудолюбивый Тредьяковский писал стихи по званию профессора элоквенции и придворного философа и пииты, Ломоносов был по преимуществу ученым, академиком, профессором минералогии и металлургии, Державин и Дмитриев были министрами, фон-Визин4 — секретарем министра, графа Панина, Хемницер5 — консулом на Востоке, Новиков, хотя и не служил, но литературная деятельность его была сопряжена с распространением его мистических идей, с типографскими предприятиями и проч., подобную же обстановку встречаем у прочих писателей до Карамзинской эпохи. Конечно, тому были многие причины, которые зависели от того времени и на которых я не буду здесь останавливаться, но неоспоримо кажется, что это так было. Обратимся к Карамзину. По рождению своему, по общественному положению, по связям и образованию ему открыто было служебное поприще, и он мог надеяться видного на нем повышения. Между тем он учится не с специальною какою-либо целию, не для успехов в службе или в свете, а единственно для образования ума своего и сердца, для удовлетворения своей любознательности. После первых опытов пера своего он отправляется путешествовать. За границею он преимущественно обращает внимание на состояние литературы, на господствующее в ней направление, ищет знакомства знаменитых писателей, беседует с ними, изучает их творения, посещает музеи, картинные галереи, библиотеки, и даже возникавшая буря французской революции едва отвлекает его мгновенно от этих занятий. Тотчас по возвращении на родину он принимается за издание журнала, в котором старается знакомить нашу публику с современными произведениями западной литературы и с умственным там движением. Продолжая потом с непрерывною деятель-ностию занятия свои, Карамзин преобразует русскую прозу и вносит новые элементы в нашу словесность. Предприняв же свой огромный исторический труд, он уже неуклонно и вполне предается ему, посвящает ему все свое время, все свои умственные, нравственные и, можно сказать, физические силы. Из переписки его, например, с А. Ф. Малиновским6 и К. Ф. Калайдовичем7 можно видеть, как добросовестно он принимался за исследование малейших событий, относящихся до русской истории, с каким тщанием он доискивался источников, объяснений, какого труда и терпения ему это стоило. Несмотря на особенное благоволение к нему императора Александра I, императриц Марии Федоровны и Елизаветы Алексеевны, великой княгини Екатерины Павловны, на близкие с ними сношения, блестящие приманки почестей и власти никогда его не смущали и не своротили с избранного им пути. Не подлежит сомнению, что он отклонил все предложения императора Александра Павловича в этом отношении и между прочим отказался от министерства народного просвещения, которое более всего могло бы соответствовать его склонностям и занятиям. Он пользовался своим положением, чтобы изредка только возвышать смелый и правдивый голос касательно государственных вопросов, по которым глубокое знание его исторических судеб России и беспредельная к отечеству любовь давали ему полное на то право. Итак, Карамзина можно, кажется, назвать родоначальником наших литераторов, повторяю — в точном, строгом смысле этого слова. Он безусловно посвятил литературе всю свою жизнь и жил литературным трудом. После него подобные примеры уже не редки. Довольно назвать Жуковского, Пушкина, Гоголя. Теперь у нас составилось уже целое, можно сказать, сословие литераторов: число их, значение и влияние ежедневно увеличивается, звание литератора получило право гражданства в нашем обществе, оно дает почетное в нем положение и способы к жизни. Пожелаем же нынешним литераторам действовать на избранном ими поприще также успешно, бескорыстно и благотворно, как действовал Карамзин.

П. Я. ГРЕЧКИН

<Ответ П. Я. Гречкина, директора Естественно-исторического музея>1

В Гор. Исполком. На ваше отношение от 12/1, полученное 16/1 31 г. No 0/019 с приложением записки гр. Тимонова из Крестов<ого> Городищ<а> сообщаю: памятник историку Н. М. Карамзину был изготовлен по проекту известного художника скульптора, профессора Академии Художеств Гальберга. По своему выполнению и красоте считается лучшим произведением указ<анного> скульптора и, конечно, подлежит не сломке и переплавке, а всяческой поддержке: это лучшее художественное произведение в городе и служит для его украшения.
Ни в одном городе произведения искусств, если они представляют художественную и историческую ценность, не снимаются, если они по своему содержанию не противоречат современникам. Памятник Карамзину представляет прекрасн<ый> гранитный пьедестал, на верху изображена покровительница истории бог<иня> Клио, а внизу статуи — в нише прекрасн<ый> бюст Карамзина, а по бокам исторические барельефы, относящиеся к жизни историка.

Н. Д. КОЧЕТКОВА

Карамзин

До сих пор вокруг имени Карамзина идут оживленные споры и дискуссии. Историки, литературоведы, лингвисты вновь и вновь обращаются к наследию этого писателя, они по-разному судят о его творчестве, однако единодушно признают, что с именем Карамзина связан существенный этап в развитии русской культуры.
Николай Михайлович Карамзин родился 1 (12) декабря 1766 года недалеко от Симбирска в небогатой дворянской семье. С детских лет он полюбил книги, много читал. Эта любовь и уважение к книге сохранились у Карамзина в течение всей жизни и в известном смысле предопределили его судьбу.
С 80-х годов Карамзин, по примеру своего друга И. И. Дмитриева, стал заниматься переводами: первым печатным трудом был перевод идиллии С. Гесснера ‘Деревянная нога’ (1783). Знакомство с Н. И. Новиковым и другими членами масонского кружка способствовало, по выражению Дмитриева, ‘нравственному образованию’ Карамзина. Под влиянием своих старших друзей (А. М. Кутузова1, И. П. Тургенева2, А. А. Петрова3) будущий писатель стал серьезно задумываться над проблемами добра и зла, истины и справедливости, отношения человека к себе и к другим людям. Вместе с А. А. Петровым Карамзин деятельно участвовал в журнале ‘Детское чтение’, где помещал и переводы, и свои первые оригинальные литературные опыты. К концу 80-х годов Карамзин прекрасно знал западноевропейскую литературу, о чем свидетельствуют, в частности, переводы ‘Эмилии Галотти’ Лессинга и ‘Юлия Цезаря’ Шекспира.
Несмотря на тесные связи с крупнейшими деятелями масонства, Карамзин не во всем соглашался с ними. Юноше были чужды мистические идеи розенкрейцеров, их призывы отречься от земного суетного мира. В 1789—1790 годах Карамзин совершил путешествие по Европе. Посетил Германию, Швейцарию, Францию и Англию, встретился со многими видными философами и писателями, познакомился с бытом и культурой этих стран. Свои впечатления он изложил в знаменитых ‘Письмах русского путешественника’. Это одно из самых лучших произведений русской прозы конца XVIII века. Описания крупнейших европейских городов, их достопримечательностей и пейзажей чередуются с бытовыми сценками, рассуждения на философские и политические темы — с лирическими отступлениями.
Карамзин начал публиковать ‘Письма’ в ‘Московском журнале’ (1791—1792), который стал самостоятельно издавать вскоре после возвращения из путешествия.
Кроме ‘Писем русского путешественника’, Карамзин напечатал в ‘Московском журнале’ целый ряд своих сочинений. Особенно широкую известность получила его повесть ‘Бедная Лиза’, вызвавшая огромное количество подражаний и ставшая хрестоматийным произведением. Сюжет повести незамысловат, но необычным для современников Карамзина было то, что главной героиней оказалась простая крестьянка, умеющая искренне и глубоко любить. Просветительская идея внесословной ценности человека была здесь выражена с большой убедительностью. В ‘Бедной Лизе’ читателю наших дней многое может показаться наивным, однако нельзя забывать, что именно с этой повести в русской литературе начинает разрабатываться тема ‘маленького человека’ — тема, привлекшая затем внимание Пушкина, Гоголя, Достоевского.
Повесть ‘Наталья, боярская дочь’ тоже выделяется среди других произведений, напечатанных в ‘Московском журнале’. Писатель обращается к временам далекого прошлого России, выражая желание ‘беседовать … о характере славного народа русского’4. Правда, национальный колорит носит довольно поверхностный характер, но самое внимание к этой проблеме было очень плодотворно для будущего историографа. В художественном отношении повесть не менее интересна, чем ‘Бедная Лиза’. В ‘Наталье’ гораздо ярче проявились некоторые стороны таланта Карамзина как прозаика: более сложный ‘таинственный’ сюжет, лукавый юмор, переходы к непринужденной беседе с чи-тателем.
Журнально-публицистическая деятельность Карамзина лишь в 1960-е годы получила должную оценку. Между тем и в этой области ему принадлежит право первооткрывателя. В ‘Московском журнале’ он периодически печатал обзоры вновь вышедших русских и иностранных книг, театральные рецензии, переводы критических статей из современных зарубежных изданий. Благодаря этому русский читатель был введен в курс важнейших русских и европейских литературных событий и мог довольно верно ориентироваться в выборе книг. На страницах ‘Московского журнала’ неоднократно упоминается Оссиан, встречаются имена Шекспира, Гёте, Руссо, Стерна, Шиллера и других крупнейших писателей мировой литературы.
Как и большинство русских дворян конца XVIII века, Карамзин не мог правильно понять французскую буржуазную революцию, свидетелем которой он был в Париже во время путешествия. Питая симпатии к республиканским идеалам (он даже называл себя ‘республиканцем в душе’5), Карамзин с неприязнью отнесся к якобинской диктатуре. Сомнения в возможности учредить справедливый общественный порядок нашли отражение в произведениях Карамзина, написанных в 1793—1794 годах и опубликованных им в альманахе ‘Аглая’ (очерки-письма ‘Мелодор к Филалету’ и ‘Филалет к Мелодору’, стихотворное послание к А. А. Плещееву и др.). Однако разочарование во французской революции не поколебало присущей Карамзину глубокой веры в возможности просвещения.
Альманах ‘Аглая’ (1794—1795) состоял почти весь из произведений самого Карамзина. Напечатанные здесь повести ‘Остров Борнгольм’ и ‘Сиерра-Морена’ заметно отличаются от предшествовавших. Герои новых повестей — люди, находящиеся во власти трагических и сильных страстей. Пейзажные зарисовки проникнуты мрачными тонами, в отличие от умиротворяющих картин природы, характерных для сентиментального стиля. Таким образом, в творчестве Карамзина уже отчетливо намечались тенденции, которые позднее были развиты русскими романтиками.
Стихи Карамзина меньше известны, чем его проза. Между тем для своего времени поэтическое творчество Карамзина тоже было существенным этапом. Стихи его заучивали наизусть, переписывали в альбомы, переделывали и подражали им.
Заслуга Карамзина как поэта состояла также в том, что он активно вводил в стихотворную практику малоупотреблявшиеся размеры и белый стих, споры о котором шли в течение всего XVIII столетия.
Продолжая свою литературную деятельность, Карамзин все больше и больше внимания уделял вопросам истории и политики. В 1802—1803 годах писатель издавал журнал ‘Вестник Европы’. Он просуществовал 29 лет и стал крупной вехой в истории русской журналистики. Помещавшиеся здесь обзоры держали читателя в курсе общественной жизни Западной Европы. Редактируя журнал в течение двух лет (1802—1803), Карамзин обеспечил ему подлинный успех. По словам В. Г. Белинского, отдельные книжки ‘Вестника Европы’ ‘зачитывали до лоскутков’6.
Со знанием дела и искусством талантливого литератора Карамзин отбирал материалы, в которых освещались вопросы, волновавшие современников. В ‘Вестнике Европы’ публиковались не только документы, обзоры и статьи на политические и литературные темы, но и художественные произведения. Из напечатанных сочинений Карамзина заслуживают внимания повести ‘Марфа-посадница’, ‘Моя исповедь’, ‘Рыцарь нашего времени’. Два последних произведения замечательны тем, что в них — впервые в русской литературе — ставятся проблемы художественного психологизма.
Повесть ‘Марфа-посадница’ представляет значительный интерес и как литературное произведение, и как выражение историко-политической концепции Карамзина. Характерен избранный автором сюжет: борьба новгородцев за политическую независимость. Писатель показывает обреченность вольного Новгорода, но все симпатии автора явно находятся на стороне новгородцев. Знаменательно, что Карамзин, рисуя героическое прошлое русского народа, стремился быть как можно точнее и ближе к исторической правде.
Обращение Карамзина к специальному изучению русской истории было подготовлено всем предшествовавшим этапом его деятельности. С 1804 года до самой смерти (1826) писатель работал над созданием ‘Истории государства Российского’. Появление этого труда оказалось важным событием для всей русской культуры. Огромный материал, изученный писателем, впервые был изложен систематически, живо и занимательно. В течение многих десятилетий труд Карамзина являлся главным пособием для историков и литераторов, желавших познакомиться с прошлым России. ‘История государства Российского’ до сих пор сохраняет значение ценного исторического источника и читается с большим интересом. Для современников Карамзина это было открытием нового мира. ‘Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом’7, — писал Пушкин. Выхода новых томов ‘Истории’ ожидали с нетерпением, прочитывали их с молниеносной быстротой, о них спорили, писали.
Историограф осуждал тиранию и самовластие, но твердо придерживался взгляда, что монархия — это наиболее приемлемый способ правления для России как страны с обширной территорией. Монархические иллюзии Карамзина послужили поводом для известной эпиграммы Пушкина и вызвали суровую критику со стороны декабристов, не принимавших политическую концепцию ‘Истории государства Российского’. Однако и декабристы, и Пушкин отдавали должное заслугам Карамзина-историографа и широко использовали его материалы при создании своих художественных произведений. Достаточно сказать, что во время написания ‘Бориса Годунова’ ‘История’ Карамзина была настольной книгой для Пушкина.
В историческом труде вполне проявился и художественный талант Карамзина. Ему удалось нарисовать яркие, запоминающиеся образы разных деятелей русской истории, передать колорит каждой эпохи. Всех читателей восхищал язык историографа: эта, по выражению Белинского, ‘дивная резьба на меди и мраморе, которой не сгложет ни время, ни зависть’8.
В истории русского литературного языка Карамзину принадлежит одно из почетных мест. Не случайно крупнейшие литераторы первой половины XIX века признавали Карамзина своим учителем в отношении языка. Разумеется, и другие писатели XVIII века много сделали для того, чтобы литературный язык стал проще и доступнее. Но именно Карамзин повел последовательную борьбу с ненужными церковнославянизмами. Писатель неоднократно высказывался по этому поводу, обосновывая необходимость языковой реформы. Он создал замечательные образцы русской литературной речи в самых различных жанрах.
Художественная литература, публицистика, издательское дело, история, язык — вот те области русской культуры, которые были обогащены в результате деятельности этого талантливого человека. Вслед за Пушкиным можно повторить и сейчас: ‘Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно ученый человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему в дани уважения и благодарности’…9

Н. М. Карамзин и древнее благочестие

В письме к доктору Робину Милнер-Галланду от 16 февраля 1977 г. Дмитрий Сергеевич Лихачев писал о персонаже Диккенса мистере Джингле из ‘Пиквикского клуба’: ‘Джингля я считаю совершенно замечательным персонажем мировой литературы, — замечательно же особенно то доброе (‘христианское’) отношение к нему самого автора (Диккенса)’10. ‘Доброе’ и ‘христианское’ оказываются синонимами, понятиями, взаимно поясняющими друг друга.
Этот естественный синонимический ряд у Карамзина, как и у многих его предшественников и современников, пополнялся еще одним древним словом— ‘благочестие’. Так, в ‘Письмах русского путешественника’ говорится о святом Дионисии, который ‘в подземной глубине укрывался от врагов своих, то есть врагов Христианства, благочестия и добродетели’11. Представление Карамзина о благочестии, его отношение к древнему благочестию — все это неразрывно связано прежде всего с религиозными воззрениями писателя, до сих пор специально не изученными, с его общим мировоззрением и интересом к отечественной истории. В соответствии с эволюцией взглядов Карамзина менялось и его представление о благочестии.
Если обратиться к контексту, из которого взята приведенная выше цитата, становится очевидно, сколь далек автор ‘Писем’ от традиционного пиетета перед благочестивыми отшельниками. Автор сообщает, что ‘шесть дней сряду’ он ходит в Кармелитский монастырь, но только для того, чтобы видеть там картину Ш. Лебрена, на которой в образе Магдалины изображена возлюбленная Людовика XIV герцогиня Лавальер. Характерно, что именно этот эпизод из ‘Писем русского путешественника’ позднее вызвал полемический отклик строгого ревнителя благочестия — М. И. Невзорова, одного из питомцев масонского кружка Н. И. Новикова. О картине Лебрена Невзоров писал в своем ‘Путешествии в Казань, Вятку и Оренбургскую губернию в 1800 году’ (1803): ‘Но какое впечатление получают, взирая на сей образ? Вместо того, чтобы приводить себе на память ревность святой Магдалины в последовании Христу, отречение от всех прелестей мира, покаяние ее и всю святую жизнь, представляют себе только ночные свидания Людовика с госпожею Лавальер и, вышедши из церкви, думают то же делать’12.
Юный Карамзин, также вовлеченный в масонский кружок Новикова и испытавший его глубокое воздействие, в конце 1780-х годов вместе с другими прилежно переводивший ‘Беседы с Богом’ К. X. Штурма, после возвращения из путешествия по Европе в 1790 г. столь резко заявляет о своей независимости от кружка, о нежелании публиковать в своем ‘Московском журнале’ никаких ‘теологических, мистических, слишком ученых, педантических и сухих’ сочинений, что это вызывает решительное осуждение и раздражение многих его недавних друзей — масонов13. Они начали беспокоиться, чувствуя уже по немногим письмам Карамзина из-за границы, что с ним происходят внутренние перемены. Одним из наиболее интересных свидетельств служит письмо жены масона Плещеева Настасьи Ивановны, с которой Карамзина на протяжении многих лет связывала нежная дружба. Большую тревогу вызвали у нее его слова: ‘Я вас вечно буду любить, ежели душа моя бессмертна’. В волнении Плещеева писала А. М. Кутузову 7 июля 1790 г.: ‘Вообразите ж, каково, ежели он в том сомневается! Это ‘ежели’ меня с ума сводит!’ и
Конечно, опасения любящих друзей были несколько преувеличены, но они верно почувствовали, что Карамзин самостоятельно начинает решать те проблемы, которые казались им давно решенными и не подлежащими обсуждению, что, с их точки зрения, известное свободомыслие он начал позволять себе и в вопросах религии. В декабре того же 1790 г. Карамзин в очередном письме к швейцарскому философу и писателю И. К. Лафатеру задавал знаменательный вопрос: ‘Мудрее ли мы и добродетельнее ли Древних, потому что мы христиане?’15 Мир античности, воспринятый через европейскую культуру, пленял воображение русского путешественника, который смотрел на него глазами не только просвещенного человека, но и христианина. Характерно, что Карамзин в ‘Письмах’ часто говорит о христианах, христианстве в целом и с явным неодобрением относится к любому проявлению религиозной нетерпимости. Он посещает не только католические и протестантские церкви, но и синагогу.
Повествуя о том, как, посещая аббатство Сен-Дени, где похоронены французские короли, он ищет надгробие дочери Ярослава Мудрого Анны, выданной замуж за Генриха I, Карамзин замечает: ‘Анна должна была переменить закон, во время самых жарких раздоров Восточной и Западной церкви: что очень удивительно’16. Судьба Анны вызывает сочувствие писателя, но не из-за того, что она была вынуждена отказаться от своего вероисповедания — это было обычно при династических браках. ‘Вообразите чувство юной Россиянки, — пишет Карамзин, — которая, оставляя свою милую отчизну и семейство, едет в чужую, дальнюю землю, как в темный лес, не зная там никого, не разумея языка — чтоб быть супругою неизвестного ей человека! <...> Следственно, и тогда приносились горестные жертвы политике!’ ‘
Слова ‘благочестивый’ и ‘благочестие’ встречаются в ‘Письмах русского путешественника’ неоднократно18. При этом, в соответствии с темой произведения, они появляются при описании истории и нравов жителей Европы и отнесены к католикам, протестантам и даже язычникам. Чаще всего эти слова у Карамзина употребляются в их прямом значении: ‘набожный’, ‘набожность’. Но отмечая ‘неиспорченные нравы и благочестие’ жителей Цюриха, путешественник имеет в виду не столько их набожность, сколько трудолюбие, честность, скромность быта.
Слово ‘православный’ появляется в ‘Письмах’ один-единственный раз19. Пересказывая содержание виденной им в Париже мелодрамы Ж.-Н. Буйи ‘Петр Великий’ (1790), Карамзин приводит в своем вольном переводе песню ле-Форта, начинающуюся словами:
Жил был в свете добрый
Царь Православный Государь20.
В оригинале герой песни назван ‘un celebre empereur’ (‘некий славный император’)21, так что русифицируя текст и придавая ему даже некоторую фолькорную окраску, Карамзин ввел и сказочную формулу ‘жил-был’, и определение ‘православный’, что подчеркивает благочестие ‘доброго государя’. Уместно в этой связи напомнить, что одним из церковных титулов, придаваемых российским самодержцам, включая Петра I, был титул ‘благочестивейший’22.
Фольклорная стилизация характерна и для первой исторической повести Карамзина ‘Наталья, боярская дочь’ (1792), в которой уже отчетливо проявляется интерес к отечественному прошлому, несмотря на несколько иронический тон повествования и не скрываемую ‘подделку под древний колорит’. Уже тогда писатель имел право заявить: ‘…старая Русь известна мне более, нежели многим из моих сограждан’ 23. Пример старинных добродетелей являет в повести боярин Матвей, прототипом которого был известный Артемон Матвеев. Достоинства своего героя автор видит в том, что он был ‘верный слуга царский, верный друг человечества’: он отличается справедливостью, великодушием, готовностью заступиться за слабого. Особенно подробно говорится о такой важной добродетели, как ‘странноприимство’: описываются пиры, которые боярин Матвей устраивал для ‘всех мимоходящих бедных людей’. Однако о его набожности совсем не упоминается. Когда же рассказывается о времяпрепровождении боярской дочери Натальи, выясняется, что она ежедневно ходила к обедне, ‘исполняя набожную должность’ в соответствии с обычаем старины. Но здесь же автор не без лукавства замечает: ‘В старину не было ни клобов, ни маскарадов, куда ныне ездят себя казать и других смотреть, итак, где же, как не в церкви, могла тогда любопытная девушка поглядеть на людей?’24
Именно в церкви происходят встречи Натальи с ее возлюбленным Алексеем Любославским. Он одет в голубой кафтан с золотыми пуговицами, и это тоже очень любопытная деталь, на которую исследователи до сих пор не обращали внимания. По воспоминаниям И. И. Дмитриева, участники новиковского Дружеского ученого общества ‘с общего согласия носили явно кафтаны одинакого покроя и цвета, голубые с золотыми петлицами’25. Для членов масонского кружка в этом была важная символика: голубой цвет ассоциировался с небом, золотой — со звездами. Еще в 1779г. Н. И. Новиковым был издан, а затем переиздан в 1784 г. И. В. Лопухиным перевод книги немецкого автора Карла Фридриха Кеппена (1734—1798) ‘Крата Репоа, или Посвящение в древнее тайное общество египетских жрецов’, стремившегося найти истоки масонских обрядов в самой глубокой древности. Здесь, в частности, упоминалось, что ‘главный надзиратель общества носил небесного цвета кафтан с вышитыми звездами и желтый пояс’26. Облачая героя своей повести в такое значимое одеяние, Карамзин, конечно, нисколько не стремился придать этой детали какой-то мистический смысл, скорее напротив: в этом было еще одно проявление той лукавой иронии, которая окрашивает все повествование.
Даже в повести Карамзина ‘Райская птичка’ (1792), сюжет которой был довольно популярен и в европейской и в русской средневековой литературе, исследовавшая эту проблему Л. В. Крестова отметила отсутствие ‘благочестивых мотивов’27.
Более глубокий интерес к отечественной истории, проявившийся уже в период издания ‘Вестника Европы’ (1802—1803), заставляет Карамзина с большим вниманием отнестись и к истории христианства на Руси. В статье ‘О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств’ (1802) среди героев древности особое место занимает Владимир, с именем которого связана ‘великая эпоха в нашей истории: введение христианской религии’28. В этой же статье писатель возвращается и к образу Анны Ярославны, о которой он писал в ‘Письмах русского путешественника’. Обосновывая достоверность известия о замужестве Анны, писатель среди прочих приводит следующий аргумент: ‘…политика могла заставить и Генриха и Ярослава войти в сей союз и <...> привязанность одного к восточной, а другого к западной церкви долженствовала уступить государственной пользе: ибо люди едва ли не всегда предпочитали земные выгоды небесным’. Предлагая художникам изобразить расставание Анны с родной семьей, Карамзин пишет: ‘Это занимательно для воображения и трогательно для сердца, оставить навсегда отечество, семейство и милые навыки скромной девической жизни, чтобы ехать на край света с людьми чужими, которые говорили непонятным языком и молились (по тогдашнему образу мыслей) другому богу!..’29 Перефразируя свои собственные прежние слова об Анне в ‘Письмах’, писатель несколько меняет акценты: вопрос о перемене веры выдвигается теперь на первый план. В то же время оговорка ‘по тогдашнему образу мыслей’ позволяет полагать, что конфессиональные различия в пределах христианства для самого Карамзина не имели существенного значения.
Богатейший материал для исследования предложенной нами темы содержит ‘История государства Российского’, внутренне глубоко связанная с предшествовавшей литературной деятельностью писателя и в то же время отражающая те перемены в его мировоззрении, которые произошли в ходе осмысления Французской революции и более глубокого изучения отечественного прошлого. Ограничимся сейчас лишь анализом наиболее принципиальных высказываний Карамзина и несколькими характерными примерами.
Карамзин-историк понимает, какую значительную роль играет религия в жизни общества, и с большим вниманием относится к сведениям о верованиях древних славян. Он пишет: ‘Люди и народы, чувствуя зависимость или слабость свою, укрепляются, так сказать, мыслию о Силе Вышней, которая может спасти их от ударов рока, неотвратимых никакою мудростию человеческою, — хранить добрых и наказывать тайные злодейства. Сверх того Вера производит еще теснейшую связь между согражданами. <...> Сия выгода так явна и велика для гражданского общества, что она не могла укрыться от внимания самых первых его основателей, или отцов семейства’30. ‘Набожным’ историк называет Владимира, говоря еще о его ‘отменном усердии к богам языческим’31. Между тем имя Ольги, ранее принявшей христианство, встречается уже с эпитетами ‘благочестивая’, ‘добродетельная’.
Основное отличие язычников от христиан Карамзин видит прежде всего в том, что ‘о жизни за пределами гроба, столь любезной человеку, вера не сообщала им никакого ясного понятия: одно земное было ее предметом. <...> Напротив того христианство, представляя в едином невидимом Боге создателя и правителя вселенный, нежного отца людей, снисходительного к их слабостям и награждающего добрых — здесь миром и покоем совести, а там, за тмою временной смерти, блаженством вечной жизни — удовлетворяет всем главным потребностям души человеческой’32. Примечательно, однако, что историк признает и в язычестве важные нравственные ценности, которые не отменяются христианством, но сохраняются и поддерживаются более глубоким убеждением и чувством. Так, признается, что языческая вера, ‘освящая добродетель храбрости, великодушия, честности, гостеприимства <...> способствовала благу гражданских обществ в их новости, но не могла удовольствовать сердца чувствительного и разума глубокомысленного’33.
Как и ранее, Карамзину не свойственно враждебное отношение к христианам не православным. Повествуя о так давно заинтересовавшей его судьбе дочери Ярослава, он стремится сообщить прежде всего известные ему факты: в историческом труде были бы неуместны те лирические отступления, которые мог позволить себе писатель-беллетрист. Однако авторская оценка неизменно присутствует и в ‘Истории государства Российского’. Карамзин упоминает, что во Франции после смерти Генриха I Анна, ‘славная благочестием’, удалилась в монастырь. Без всякого осуждения историк рассказывает о ее втором браке и высказывает сомнение в известии французского летописца о возвращении ее в Россию после смерти второго супруга: ‘Честолюбие, узы семейственные, привычка и вера католическая, ею принятая, удерживали сию королеву во Франции’34.
Многократно употребляя в ‘Истории’ слова ‘набожность’, ‘набожный’, Карамзин иногда характеризует так политических деятелей, не достойных, с его точки зрения, истинного уважения и благодарности потомков. Наиболее яркий пример — Борис Годунов. Историк приводит лестные отзывы современников об этом государе — ‘ревностном наблюдателе всех уставов церковных и правил благочиния’35, но с негодованием сообщает, как по приказанию Бориса сочиняется особая молитва, ‘заставлявшая народ свидетельствовать пред Оком Всевидящим о добродетелях убийцы, губителя и хищника!’36
Истинно благочестивыми Карамзин считает лишь тех людей, которые отличаются высокими нравственными качествами. С глубочайшим уважением пишет историк о знаменитом священнике Сильвестре, который вместе с Адашевым пытался оказать благотворное влияние на Ивана Грозного, затем и в изгнании ‘блистал добродетелями христианскими’, подавая ‘пример благочестия, любви, кротости’37. Образец христианских добродетелей и вместе с тем удивительного человеческого мужества являет игумен Соловецкого монастыря, а затем митрополит Филипп, отказавший в благословении царю-тирану, вступившийся за невинных и поплатившийся за это жизнью. Отступая от бесстрастного повествования, историк комментирует свой рассказ: ‘…умереть за добродетель есть верх человеческой добродетели, и ни новая, ни древняя история не представляют нам героя знаменитейшего’38.
Так в представлении Карамзина древнее благочестие в широком понимании этого слова становится понятием не только историческим, но этическим, входящим в систему важнейших нравственных принципов, сохраняющих свое значение на протяжении веков. Цепь времен, соединяющая героев Древней Руси и Карамзина, не замыкается на его эпохе. Удивительным образом с землей Соловецкой оказываются связаны судьбы не только замечательных героев древности Сильвестра и Филиппа, но и человека, памяти которого мы сегодня низко кланяемся, — Дмитрия Сергеевича Лихачева.

И. З. СЕРМАН

Литературное дело Карамзина

В голосе каждого большого писателя звучат боль, тревоги, надежды времени. Эпоха, в которую пришлось жить и действовать Николаю Михайловичу Карамзину (1766—1826), была временем, когда небывало ускорился ход движения истории. А ведь совсем еще недавно даже самым смелым умам казалось, что история избрала для себя медленный, эволюционный путь развития. Теперь же на весь мир прозвучала ‘Декларация прав человека и гражданина’ — творение победоносной американской революции. Свежо еще было в памяти современников восстание Пугачева. А когда молодой двадцатитрехлетний Карамзин, еще малоизвестный литератор и переводчик, совершал свою поездку (1789—1790) по Западной Европе, во Франции он застал уже в полном разгаре революцию, кульминация которой была еще впереди. Он стал взволнованным наблюдателем якобинской диктатуры и террора, падения Робеспьера, к которому до конца своих дней относился с большой симпатией, и Термидора, с тревогой следил он за постепенным возвышением артиллерийского прапорщика Наполеона Бонапарта.
Сын своего времени, уже зрелым человеком переживший тираническое царствование Павла Первого, ставший в конце своей жизни свидетелем роста вольнолюбивых настроений в среде будущих декабристов, Карамзин хотел понять, куда идет человечество, что ждет Россию в будущем, и свое писательство подчинял задаче просвещения русского общества, приобщению его к гуманистическим идеям так, как он их понимал, и так, как они ему представлялись в свете нового исторического опыта.
Литературную школу Карамзин прошел в первом русском детском журнале — ‘Детское чтение’ (1785—1789). Здесь он понял, что надо учиться писать просто и занимательно и что русская проза его времени, с ее бесконечными периодами, с ее ‘варварским’, как ему казалось, слогом не может служить ему образцом.
Карамзин берется за издание первого русского литературно-художественного журнала, названного им ‘Московским журналом’ (1791—1792). Составлялся он в основном из оригинальных сочинений и переводов самого Карамзина. Повести его — ‘Бедная Лиза’, ‘Юлия’, ‘Наталья, боярская дочь’ и ‘Письма русского путешественника’ принесли молодому писателю громкую литературную славу, сделали его признанным главой нового литературного направления.
Карамзин стал первым русским профессиональным писателем, его литературная работа была благородным служением отечественной культуре и просвещению, а не казенной службой.
Своими ‘Письмами русского путешественника’ (1790—1796) Карамзин узаконил в русской литературе жанр ‘путешествия’, уже распространенный в литературах других европейских стран. После Карамзина и до наших дней жанр этот процветает. Помимо множества забытых ныне подражателей, можно вспомнить ‘Письма из Франции и Италии’ Герцена и ‘Зимние заметки о летних впечатлениях’ Достоевского, особенно последние, в которых много прямых перекличек и с ‘Письмами’ Карамзина.
‘Письма русского путешественника’ начали печататься сто семьдесят пять лет тому назад. Много ли литературных произведений того времени можно сегодня читать для удовольствия, а не только для изучения? Откройте в любом месте ‘Письма русского путешественника’1, а сделать это нетрудно, они недавно переизданы, и вы удивитесь живости языка, легкости и плавности фразы, непринужденности рассказа, наблюдательности и остроумию автора. Из ‘Писем русского путешественника’ видно, что жизнь Европы Карамзин изучал в театрах, во дворцах, в университетах, на загородных гуляньях, в монастырях, на шумных улицах, в кабинетах ученых и в тихой семейной обстановке. Салонные парижские дамы, остроумные аббаты, уличные крикуны, поэты, художники, ученые, прусские офицеры, английские купцы, немецкие студенты — все это привлекает внимание Карамзина и позволяет ему создать живое зрелище каждой страны и ее народа, со всем своеобразием его облика, нравов, характера.
Такая свобода суждений и осведомленность были результатом серьезной подготовки. Когда Карамзин собрался путешествовать, он твердо знал, что хочет увидеть. Свободно владея немецким и французским языками (по-английски говорить он учился уже в Англии), зная историю и литературу европейских стран не хуже, чем русскую, Карамзин чувствовал себя как дома в любом уголке Европы и знакомился с ее жизнью не через переводчиков, не из вторых рук, а непосредственно. В немецких государствах Карамзин замечает наглость военщины и разнообразие ученой литературной жизни университетских городков. В Швейцарии он восторгается свободой и республиканским строем, в Англии его привлекает парламент, суд присяжных, во Франции, куда он прибыл в начале революционных событий, его занимает, насколько глубоко они проникают в жизнь нации.
‘Письма’ имели огромный успех у читателей не только из-за богатства информации. Все, о чем в них было написано, все, что видел Карамзин, было освещено его острой мыслью и живым чувством. Читатели наблюдали Европу вместе с умным и чутким писателем. Его ‘Письма’ заставляли сравнивать увиденное Карамзиным с тем, что читатель мог увидеть у себя дома, в России…
Карамзин избегает прямых сравнений и сопоставлений — читатель делает их сам. ‘Сие, можно сказать, цветущее состояние швейцарских земледельцев происходит наиболее от того, что они не платят почти никаких податей и живут в совершенной свободе и независимости’2, — писал Карамзин. В этой манере сообщать факты как будто без всякой оценки на самом дело скрыто глубокое сочувствие свободе и осуждение рабского состояния русских крепостных крестьян. Но, при всем своем восхищении европейской культурой, Карамзин остается русским путешественником: ‘для того, чтобы узнать всю привязанность нашу к отечеству, надобно из него выехать’3, — говорит он в письме из Цюриха.
Русским патриотом остался Карамзин и тогда, когда в начале XIX века ушел из литературы в историю, ‘постригся в историки’, чтобы, изучив прошлое России, лучше представить себе ее будущее. К этому времени политические взгляды Карамзина окончательно сложились. Стихия революции и крестьянских мятежей испугала его, и в самодержавной власти, несмотря на легкость злоупотребления ею, он теперь видел условие сохранения русской государственности и русской культуры.
‘Историю государства Российского’ Карамзин писал с 1804 года до самой своей кончины. В 1818 г. вышли первые восемь томов, девятый том, в котором говорится об Иване Грозном и Борисе Годунове, появился в свет в 1824 году. Пушкин вспоминал, какое сильное впечатление произвела ‘История государства Российского’ на ее первых читателей: ‘Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом’4.
Карамзин — автор ‘Истории’ сохранил ту же писательскую независимость, с какой судил он о европейских делах в ‘Письмах русского путешественника’. Народы и властители, мятежи и казни, воины и монахи — все ожило под пером Карамзина, минувшее заговорило в его ‘Истории’ языком летописей, грамот, посланий, песен и легенд. Силой творческого воображения Карамзин приблизил историю к современности, разгадал тайны исторических характеров и, в полном соответствии с истиной фактов, первый из русских историков и писателей с такой силой красноречия и гражданского чувства изобразил царствование Иоанна Грозного, Бориса Годунова и смутное время. Заканчивая в девятом томе свой рассказ о Грозном, Карамзин писал:
Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели — и слава времени, когда вооруженный истиною дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных!5
Так картина далекого прошлого соединяется у Карамзина с оценкой его времени.
Оценивая историческое значение правления Иоанна Грозного, Карамзин осуждает его не только за тиранию, но и за те следы, которые она неизбежно должна была оставить в народном сознании:
Туча доносителей, клеветников, кромешников, им образованных, как туча гладоносных насекомых, исчезнув, оставила злое семя в народе, и если иго Батыево унизило дух россиян, то, без сомнения, не возвысило его и царствование Иоанново6.
Так убеждения Карамзина — сторонника самодержавной власти — пришли в противоречие с правдивостью историка.
Так Карамзин-писатель победил самого опасного противника, живущего в каждом литераторе, — личные симпатии и пристрастия, сумел возвыситься над ними, а его ‘История государства Российского’ вошла в литературу своего времени, по словам Пушкина, не только как ‘создание великого писателя’, но и как ‘подвиг честного человека’7.

Культура и свобода в ‘Письмах русского путешественника’ Н. М. Карамзина

В очень содержательной литературе о Письмах русского путешественника8 сказано очень мало о том, какое место в эволюции писателя эти Письма занимают и как способствовали они превращению Карамзина-литератора в историка.
Ю. М. Лотман считал, что в Париже 1790 года ‘Карамзин услышал голос Клио, голос истории. С тех пор он уже не переставал звучать в его ушах’9. Сказано прекрасно, но тот же исследователь говорит, что ‘готовой идеи’10 он, Карамзин, из Франции не вывез. Замечание верное в том смысле, что в 1790 году у Карамзина не было и не могло быть какой-либо общей идеи о смысле революции во Франции и — шире — собственного взгляда на историю в свете всего, что совершилось в мире в 1790-е годы. Понятно, что для выработки такого всеобъемлющего взгляда нужно было время немалое, не один год. Письма создавались почти десять лет, поэтому правомерно рассматривать их как итог всего пережитого за это десятилетие. Карамзин писал и публиковал их с большими перерывами по различным, как сейчас принято выражаться, экстралитературным обстоятельствам. Ю. М. Лотман неоднократно отмечает, что события 1790 года у Карамзина оттенены мыслями и впечатлениями поздних годов, например, 1794 или даже 179511.
Поэтому у нас есть право читать Письма как некий художественный итог пережитого и передуманного за все 1790-е годы.
Как известно, Карамзин обычно не отвечал своим, очень многочисленным критикам. Только один раз он захотел возразить каким-то неназванным недоброжелателям в ‘Предисловии’ к Письмам:
Много неважного, мелочи — соглашаюсь, но естьли в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы — на пример, что Грандисон всякой день пил два раза чай с любезной Мисс Бирон, что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире: то для чего же и Путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей?12
Предисловие это появилось с датой ‘1793’ в первом полном издании Писем 1797—1801 годов. Какие же ‘бездельные’ подробности защищает Карамзин? Очевидно, речь идет о том, как подробно и с какой обстоятельностью сообщает путешественник в письмах о ценах в придорожных трактирах и корчмах, и о качестве еды. Так, въехав в Польшу, он сообщает:
В корчмах находили мы по сие время, что пить и есть: суп, жареное с салатом, яицы, и за это платили не более, как копеек по двадцати с человека. Есть везде кофе и чай, правда что все не очень хорошо! [12]
В Мемеле (уже Пруссия!):
За обедом ели мы живую, вкусную рыбу, которою Мемель изобилует, а как нам сказали, что Прусския корчмы очень бедны, то мы запаслись здесь хорошим хлебом и вином. [14]
Дальнейшая поездка подтвердила информацию доброхотов:
В Прусских корчмах не находим мы ни мяса, ни хорошего хлеба. [16]
К числу берлинских впечатлений Карамзина относятся и цены в гостинице:
У Г. Блума плачу я за обед, который состоит из четырех блюд, 80 коп., за порцию кофе 15 коп., а за комнату в день 50 коп.
В Франкфурте русский путешественник нашел, что
…в трактирах стол очень дешев. Мне приносят всегда пять хорошо приготовленных блюд и еще десерт, на двух или трех тарелках, и за это плачу не более 50 копеек. Вино также очень дешево.
По мере продвижения путешественника на запад усиливается его восхищение ландшафтами:
Сию верхнюю часть Германии можно назвать земным раем. Дорога гладка как стол — везде прекрасные деревни — везде богатые виноградные сады — везде плодами обремененныя дерева, — груши, яблоки и Грецкие орехи растут на дороге (зрелище, в восторг приводящее северного жителя, привыкшего видеть печальныя сосны и потом орошаемые сады, где Аргусы с дубинами стоят на карауле!) [91]
Путешественник восхищается плодами свободного труда! Переезд из Эльзаса в Швейцарию у него вызывает восторг:
И так я уже в Швейцарии, в стране живописной Натуры, в земле свободы и благополучия! [97].
В горной швейцарской деревушке, куда Карамзин попал по дороге в Цюрих, ‘ужин’ был скромнее, чем в городских трактирах, — тем более, что уже была глубокая ночь.
Прежде всего заговорили мы об ужине. Тотчас будет все готово, сказал трактирщик, и принес нам сыру, масла, хлеба и бутылку кислого вина. [115]
Общая оценка стоимости жизни в Швейцарии может показаться неожиданной:
Я слыхал прежде, будто в Швейцарии жить дешево, теперь могу сказать, что это неправда, и что здесь все гораздо дороже, нежели в Германии: наприм<ер>, хлеб, мясо, дрова, платье, обувь и прочия необходимости. Причина сей дороговизны есть богатство Швейцаров. Где богаты люди, там дешевы деньги, где дешевы деньги, там дороги вещи. Обед в трактире стоит здесь (в Цюрихе. — И. С.) восемь гривен, то же самое платил я в Базеле и Шафгаузене. Правда, что в Швейцарских трактирах никогда не подают на стол менее семи или осьми хорошо приготовленных блюд, и потом на десерт на четырех или на пяти тарелках. [120]
Карамзин объясняет, что свобода и довольство Швейцаров достались им в результате упорной борьбы. Об этом путешественник, как бы мимоходом, напоминает своим читателям, когда описывает Цюрих:
В здешнем арсенале показывают стрелу, которою славный Вильгельм Телль сшиб яблоко с головы своего сына и застрелил Императорского Губернатора Гейслера… [109]
Подробнее рассказывает Карамзин о победоносном сражении с герцогом Бургундским Карлом Смелым в 1476 году, сражении, в котором Швейцары победили и отстояли свою свободу:
Карл Дерзостный, Герцог Бургундский, один из сильнейших Европейских Государей своего времени, бичь человечества, ужас соседственных народов, но воин храбрый, вознамерился в 1476 году покорить жителей Гельвеции, и гордость независимых смирить железным скипетром тиранства. Двинулось его воинство, разноцветныя знамена возвеялись, и земля застонала под тяжестию его огнестрельных орудий. Уже полки Бургундские во многочисленных рядах расположились на берегах Муртенского озера, и Карл, завистливым оком взирая на тихия долины Гельвеции, именовал их своими. В один час разнесся по всей Швейцарии слух о близости врагов, и миролюбивые пастухи, оставив хижины и стада свои, вооружились мгновенно секирами и копьями, соединились, и при гласе труб, при гласе любви к отечеству, громко раздавшемся в сердцах их, с высоты холмов устремились на многочисленных неприятелей, подобно шумным рекам, с гор падающим. Громы Карловы загремели, но храбрые, непобедимые Швейцары сквозь дым и мрак ворвались в ряды его воинства, и громы умолкли, и ряды исчезли под сокрушительною их рукою. Сам Герцог в отчаянии бросился в озеро, и сильный конь вынес его на другой берег. Один верный служитель вместе с ним спасся, но Карл, обратив взор на поле сражения, и видя гибель всех своих воинов, в исступлении бешенства застрелил его из пистолета, сказав: тебе ли одному оставаться? — Победители собрали кости мертвых врагов, и положили их близь дороги, где лежат они и поныне. [146]
Здесь же Карамзин приводит стихотворную надпись Галлера, воспевающую ‘верность’ и ‘согласие’ воинов-победителей.
Свобода дается борьбой и требует жертв, но тем поразительнее то, что достигнуто Швейцарами, в том числе чистота их домов:
В деревнях находите вы порядок и чистоту. Все крестьянские домы покрыты соломою, и разделяются обыкновенно на две половины: одна состоит из двух горниц и кухни, а другая из сенного магазина, житниц и хлевов. Не увидите вы здесь ничего гниющего, непочиненного, во всем соблюдена удобность, и все необходимое в изобилии и совершенстве.
Внешняя чистота — это производное от общего уровня культуры народа. В Швейцарии деревенские девушки читают Ричардсона и Клопштока, а в Кларане, деревне, которую Руссо сделал местом действия своего романа Новая Элоиза, многие из местных жителей знают этот роман и весьма довольны тем, что великий Руссо прославил их родину, сделав ее сценой своего романа. Работающий поселянин, видя там любопытного пришельца, говорит ему с усмешкою: барин, конечно, читал Новую Элоизу? [152]
Самому же Карамзину один старик показывал
…тот лесок, в котором, по Руссову описанию, Юлия поцеловала в первый раз страстного Сен-Прё, и сим магическим прикосновением потрясла в нем всю нервную систему его. [152—153]
‘Довольство’ (то есть благосостояние) швейцарских крестьян неотделимо от уровня их просвещенности, их привычки к книге. Швейцария — это страна, где просвещение народа помогло ему добиться свободы, а свобода стала условием ‘довольства’.
Ни разу не видел русский путешественник нищих, которых так много всегда в России и которых он увидит во Франции.
Карамзин так объясняет своим читателям секрет благосостояния швейцарских крестьян:
Сие, можно сказать, цветущее состояние Швейцарских земледельцев происходит наиболее от того, что они не платят почти никаких податей, и живут в совершенной свободе и независимости, отдавая Правлению только десятую часть из собираемых ими полевых плодов. [127]
‘Довольство’ и ‘свобода’ оказываются неразрывно между собой связанными, а весь прейскурант, о котором заботливо сообщает своим читателям Карамзин, нужен ему как понятное и ощутимое выражение этого ‘довольства’.
По ходу путешествия следовало бы говорить о Франции, но мне показалось предпочтительнее сопоставить образ Англии с картинами швейцарской жизни. Их объединяет тема ‘довольства’ и свободы.
Говоря об английской свободе, Карамзин ни разу не вспоминает о короле, о королевской власти, ее границах и возможностях. Англия в его изображении выглядит парламентарным государством.
Английское ‘довольство’ не подкрепляется указанием цен на продукты и услуги. Это легко объяснимо: в конце 1790-х годов приводить цены 1790 года было бы нелепо, настолько все это переменилось. Карамзин сосредоточивает внимание читателя на чистоте и всеобщем довольстве.
Начнем с чистоты. О дороге из Дувра в Лондон он пишет:
Какое многолюдство! какая деятельность! и притом какой порядок! Все представляет вид довольства, хотя не роскоши, но изобилия. Ни один предмет от Дувра до Лондона не напомнил мне о бедности человеческой. [329]
Вот он в Дуврском трактире:
Мне хотелось видеть Английскую кухню. Какая чистота! На полу нет ни пятнышка, кастрюли, чашки — все бело, все светло, все в удивительном порядке. Каменныя уголья пылают на большом очаге, и розовым огнем своим прельщают зрение. Хозяйка улыбнулась очень приятно, когда я сказал ей: ‘вид Французской кухни не редко отнимает аппетит, вид вашей кухни производит его’. [328]
Чистота и неразлучное с ней довольство подчеркивается сравнением Лондона с только что покинутым Парижем:
…редкая чистота, опрятность в одежде людей самых простых, и какое-то общее благоустройство во всех предметах — образуют картину неописанной приятности, и вы сто раз повторяете: Лондон прекрасен! Какая разница с Парижем! Там огромность и гадость, здесь простота с удивительною чистотою, там роскошь и бедность в вечной противоположности, здесь единообразие общего достатка, там палаты, из которых ползут бедные люди в раздранных рубищах: здесь из маленьких кирпичных домиков выходят Здоровье и Довольствие, с благородным и спокойным видом — Лорд и ремесленник, чисто одетые, почти безо всякого различия, там распудренный, разряженный человек тащится в скверном фиакре, здесь поселянин скачет в хорошей карете на двух гордых конях, там грязь и мрачная теснота, здесь все сухо и гладко — везде светлый простор, не смотря на многолюдство. [331]
Лондонская чистота, в частности, поразила Карамзина, когда он узнал, что тротуары ‘всякое утро моют служанки (каждая перед своим домом), так что и в грязь и в пыль ноги у вас чисты’. [336]
О всеобщей грамотности Карамзин не говорит — она подразумевается, — поскольку он подробно говорит о том, что читают люди из народа.
Служанка в трактире
В 8 часов утра приносит […] мне чай с сухарями, и разговаривает со мною о Фильдинговых и Ричардсоновых романах. Вкус у нее странной: на пример, Ловелас кажется ей несравненно любезнее Грандисона […], а Клариссу называет умною дурою. Таковы Лондонския служанки. [336]
У этих лондонских читательниц Ричардсона, если верить Карамзину, свой, свободный взгляд на популярных литературных героев.
Свою общую характеристику английского национального характера Карамзин заключает высокой оценкой ‘просвещенности’ нации:
…здесь ремесленники читают Юмову Историю, служанки Йориковы проповеди и Кларису … здесь газеты и журналы у всех в руках, не только в городе, но и в маленьких деревеньках. [381]
Почему Карамзин уделяет так много внимания тому, что читают англичане? В круг чтения англичанина входят газеты и журналы, то есть полная хроника политической и общественной жизни его страны, он читает парламентские отчеты и, зная об этом, Карамзин особенно восторгается тем, что ‘что земледелец говорит вам о Шеридановом красноречии’. [381] И далее следует высокая оценка гражданской сознательности англичан, того, что Карамзин называет ‘просвещением’:
Англичане просвещены, знают наизусть свои истинныя выгоды, и естьли бы какой-нибудь Питт вздумал явно действовать против общей пользы, то он непременно бы лишился большинства голосов в Парламенте, как волшебник своего талисмана. И так не Конституция, а просвещение Англичан есть истинный их Палладиум. [383]
Не конституция потому, что в Англии, как известно, конституции в собственном смысле нет, а просвещение, как понимает его Карамзин, это уровень гражданского самосознания нации.
Швейцария и Англия добились свободы и довольства после долгой и кровавой борьбы. Посетив Тауэр, Карамзин вспоминает Историю Англии Юма:
…память моя тотчас представила мне ряд нещастных Принцов, которые в этой крепости были заключены и убиты. Английская История богата злодействами, можно смело сказать, что по числу жителей в Англии более нежели во всех других землях погибло людей от внутренних мятежей. Здесь Католики умерщвляли Реформатов, Реформаты Католиков, Роялисты Республиканцев, Республиканцы Роялистов, здесь была не одна Французская Революция. Сколько добродетельных патриотов, Министров, любимцев Королевских положило свою голову на эшафоте! Какое остервенение в сердцах! какое исступление умов! [348]
Итак, свобода и довольство достались англичанам дорогой ценой, путем революционной борьбы.
Теперь вернемся во Францию. Я уже приводил сравнение парижской грязи и лондонской чистоты, которое делает Карамзин. Парижская грязь у него нужна, чтобы показать социальные контрасты в этом городе, как и во всей Франции. Пройдя Тюильри, сообщает Карамзин,
…увидите… тесныя улицы, оскорбительное смешение богатства с нищетою, подле блестящей лавки ювелира кучу гнилых яблок и сельдей, везде грязь и даже кровь, текущую ручьями из мясных рядов — зажмете нос и закроете глаза. Картина пышного города затмится в ваших мыслях, и вам покажется, что из всех городов на свете через подземельные трубы сливается в Париж нечистота и гадость.
Далее оказывается, что
улицы все без исключения узки и темны от огромности домов, славная Сент-Оноре всех длиннее, всех шумнее и всех грязнее. Горе бедным пешеходцам, а особливо когда идет дождь! Вам надобно или месить грязь на середине улицы, или вода, льющаяся с кровель через дельфины, не оставит на вас сухой нитки. [219]
‘Грязь’ города из черты быта превращается в социальное бедствие, ведь опасна она ‘бедным пешеходцам’, а не тем, кто ездит в каретах.
‘Грязь’ у Карамзина получает социальную функцию, как через полстолетия ‘мороз’ в Шинели Гоголя.
Основной же контраст в письмах из Франции — это контраст роскоши и бедности. Картины бедности сопровождают путешественника по всей дороге:
…везде видели приятные места, и на каждой станции — были окружены нищими! Товарищ наш Француз говорил, что они бедны от праздности и лени своей, и потому не достойны сожаления, но я не мог спокойно ни обедать, ни ужинать, видя под окном сии бледные лица, сии раздранные рубища! [213]
Все, кто писали о Париже в XVIII веке, писали о контрастах роскоши и бедности, но только Карамзин увидел другой контраст — противоречие культур, свидетельствующее о резком разрыве между третьим сословием и привилегированной частью нации, в особенности аристократией, до революции 14 июля 1789 года претендовавшей на гегемонию в культуре.
Нагляднее всего это видно в парижских театрах, куда ходят все:
…Не говоря уже о богатых людях, которые живут только для удовольствий и рассеяния, самые бедные ремесленники, Савояры, разнощики почитают за необходимость быть в Театре два или три раза в неделю, плачут, смеются, хлопают, свищут и решат судьбу пиес. В самом деле между ими есть много знатоков, которые замечают всякую щастливую мысль Автора, всякое щастливое выражение актера. A force de forger on devient forgeron? {Начнешь ковать — сделаешься кузнецом? (фр.).} — и я часто удивлялся верному вкусу здешних партеров, которые по большей части бывают наполнены людьми низкого состояния. Англичанин торжествует в Парламенте и на бирже, Немец в ученом кабинете, Француз в театре. [241]
Так понимает искусство ‘простой народ’, но он не только судит об игре актеров и качестве пьес. Он оценивает поведение актеров, их взаимоотношения и произносит свой суд. Когда корифей французской драмы Ла-Рив старался всячески помешать игре молодой актрисы Дюгарсен13, то публика ‘с неудовольствием приметила сию непохвальную черту сердца его, и славный Ла-Рив был освистан партером’ [235] и два года не появлялся на сцене. ‘Партер’ — это и есть люди ‘низкого состояния’ — вершители судеб французского театра.
В то время, когда Карамзин жил в Париже и увлекался театральной жизнью этого города, ‘простой народ’ еще не стал определять ход революции, хотя и заставил короля переехать из Версаля в Париж.
Но то, что Францию ждут еще невиданные перемены, в которых ‘простой народ’ станет основной динамической силой, можно было предвидеть.
Франции еще предстояло пройти тот путь, который прошла Англия.
Поездка в Европу, а затем осмысление европейских впечатлений в длительной работе над Письмами способствовали отказу от отвлеченно-утопических идей, навеянных общением с масонами, и переходу на совершенно иные позиции. Утопист стал прагматиком и в этом смысле пришел к историческому взгляду на тот ход событий, наблюдателем которых он стал в Европе и участником — в России.
Думаю, что мировоззренческие итоги знакомства с Европой были, скорее всего, неожиданными и для самого Карамзина, а не только для его московских друзей и знакомцев.
Масон Багрянский писал Кутузову (29 января 1791 г.):
Лорд Рамзей (масонское прозвище Карамзина) возвратился до меня, вы его не узнаете, он изменился и телом духом. <...> Обо всем, что касается родины, он говорит с презрением и с поистине кричащей несправедливостью. Обо всем же, что касается чужих стран, говорит с восхищением14.
Кутузов в мае 1791 г. писал А. А. Плещеевой:
…он не имел никогда уважения к своему отечеству, путешествие его, виденное им, слышанное им, свобода, сопряженная с каждым путешественником, — все сие совокупно неуважение его превратило в презрение, которого, может быть, и сам он не подозревает…15
О ‘свободе’, которой наслаждается путешественник, писал и сам Карамзин. В письме из Лондона (июля… 1790) он дает окончательную формулу своего понимания путешествия:
Я не знал, где мне приклонить голову в обширном Лондоне, но ехал спокойно, весело, смотрел и ничего не думал. Обыкновенное следствие путешествия и переездов из земли в землю! Человек привыкает к неизвестности, страшной для домоседов. Здесь есть люди: я найду себе место, найду знакомство и приятности — вот чувство, которое делает его беззаботным гражданином вселенной! [331]
Свобода помогла Карамзину в ходе путешествия найти общую точку зрения на прошлое и на переживаемую им современность. Путешествуя и осматривая, он увидел историю не в книгах, а в материальном воплощении. Например, дворцы и парки Версаля он описывает так, чтобы всегда указать, кто их создал и какое участие в этом принял вдохновитель и заказчик — Людовик XIV. Все виденное Карамзиным в Версале отражает и воплощает два века королевского правления во Франции, его величественное начало и бесславный конец.
Для того, чтобы понять историю как динамику, а не как статическое противопоставление эпох разумных и эпох невежества, надо было преодолеть барьер, созданный исторической мыслью XVIII века между веком разума и тем, что ему предшествовало. Карамзин понял, что цивилизация современной Европы в ее высших достижениях, материальных и культурных, создалась не за один день, появилась не внезапно, не по мановению просвещенного правителя, а в результате длительной борьбы за свободу, как необходимое условие цивилизованного существования. Увиденные им страны Европы он застал как бы на разных ступенях прогресса в сознании (и обретении) свободы — если употреблять известную формулу Гизо.
Немецкие земли еще довольствовались свободой в мире философских и литературных интересов, Франция вела трудную и опасную для самого понятия свободы борьбу. Швейцария и Англия каждая своим путем добилась свободы и ‘довольства’ — благосостояния, как сказали бы мы сегодня.
Теперь можно вернуться к тому, о чем мы говорили ранее, — к трактирным счетам и почтовой оплате. Мы можем попробовать ответить на замечания тех, которые недоумевали, а может быть, и тем, кто недоумевает и сейчас: зачем Карамзину понадобились эти ‘бездельные’ подробности?
Карамзин, как и многие в его время, не видел разрыва между культурой и цивилизацией — разрыва, придуманного в XX веке для объяснении роли ‘множеств’ (термин Александра Блока) в исторических событиях этого столетия. Карамзин был убежден, что культура включает в себя нравственные законы и нормы поведения личности, чистоту домов и улиц, всеобщую грамотность и любовь к литературе, умение ценить актерскую игру и сознательное участие в выборной кампании. Словом, культура для него — это и степень политической свободы и высокий уровень материального благосостояния. Культура и свобода едины и взаимообусловлены — таков смысл Писем и такова основа его мировоззрения, сложившегося к концу 1790-х годов, та основа, которая позволила ему понять историю как продолжение всей жизни каждой нации, а не только решений правителей или замыслов мудрецов, как любили в XVIII веке представлять историю Древней Греции или Рима.
Карамзин мысленно сопоставил прошлое и настоящее тех стран, которые он посетил, их ‘быт’, то есть уровень материального состояния и степень политической свободы с прошлым этих же стран, воплощенных в произведениях архитектуры и живописи, мысленно же открыл для себя историю этих стран. Но это означало, что он преодолел те барьеры, которые мешали преодолеть абстрактно-утопический подход к истории и увидеть ее такой, какой она была всегда. Отсюда легко было, преодолев традиционное отношение к допросветительским эпохам, найти свой ключ к истории России.

Н. Я. ЭЙДЕЛЬМАН

‘…чему, чему свидетели…’

УСПЕХ КАРАМЗИНА

При всем уважении ко многим замечательным российским историкам осмелимся заметить, что ни один из них не имел того успеха, отклика, такого исключительного общественного признания, как Карамзин. Это отнюдь не означает, конечно, что Соловьев или Ключевский были хуже своего предтечи, их труды, кстати, выходили куда большими тиражами, чем ‘История государства Российского’ Карамзина. Однако три тысячи экземпляров в 1818 году, очевидно, означали больше, чем десять, двадцать тысяч в конце XIX столетия.
Да дело не только и не столько в тиражах. Может быть, в идеологии? Но Карамзин, как известно, был много консервативнее Пушкина, декабристов и сотен других лучших своих читателей. И тем не менее лучшие читатели, не соглашаясь, горячась, постреливая эпиграммами, покупали, читали и… восхищались.
В чем же дело?
Предоставим слово одному из первых читателей карамзинской ‘Истории’ и услышим в его замечательной мемуарной записи голоса множества согласных современников, целого ‘культурного слоя’:
‘Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов ‘Русской истории’ Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (как и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) — пример, единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. Когда, по моем выздоровлении, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчет духа и слова ‘Истории’ Карамзина. Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: »…Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…’ Однако!.. Зачем не но? Однако! Как это глупо! Чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако! — В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на предисловие.
У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты ‘Русской истории’ свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. — Молодые якобинцы негодовали, несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал ‘Историю’ свою в России, что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что ‘История государства Российского’ есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека’ (Пушкин).
Еще и еще раз отметим, что для неграмотной крепостной России понятие успеха, общественного резонанса сводилось к отклику очень тонкого грамотного слоя (дворянства и некоторая часть разночинцев), но по законам историзма мы должны оценивать тогдашний триумф историка по-тогдашнему, а не позднейшему счету, и если так, то повторяем, такого успеха не знали историки ни до, ни после 1818 года…
Знаменитый Федор Толстой, ‘Американец’, пошутит, да и правду молвит: теперь он впервые узнал, что у него ‘есть отечество’.
В. А. Жуковский восклицает: ‘Какое совершенство! И какая эпоха для русского — появление этой истории! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говоря уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа’.
Почему же? Откуда такой успех? Отчего за два-три поколения до Пушкина дворянский читатель довольно вяло реагировал на появление капитальных исторических трудов, созданных предшественниками Карамзина? Сегодняшняя наша наука весьма высоко оценивает книги В. Н. Татищева (1686—1750), однако его ‘История’, как отмечали позже, ‘не стала достоянием сколько-нибудь широкого круга читателей… Ее не читали’. Так же не имели сколько-нибудь заметного успеха семь томов (восемнадцать книг) ‘Истории’ М. М. Щербатова (1733—1790).
Ответ долгое время казался довольно простым. Вот как объявлял дело великий историк Сергей Михайлович Соловьев (во второй половине XIX века): ‘Почему же при несомненных достоинствах труд Щербатова не пользовался и не пользуется должным уважением? … В то время, когда в истории все более ценили изящество формы, краснописание, труд Щербатова отличался противоположной краткостию, слогом крайне тяжелым, неправильным’, после того же, как критики обнаружили ряд неточностей в том труде, Щербатов (по мнению Соловьева) ‘уж не нашел защитников… Явилась ‘История’ Карамзина, в которой с полнотою соединилось беспримерное изящество формы, и труд Щербатова был забыт’.
Таким образом, виною всему — нелегкий язык, тяжелый слог историков XVIII века?
Однако слишком просто было бы свести все дело к недостатку карамзинского таланта у его предшественников…

ЯЗЫК ДЛЯ ИСТОРИИ

К концу XVIII века русский литературный язык еще не выработал необходимых форм для современного, научно-исторического изложения. То, что прекрасно звучало в летописях, хронографах, было явно недостаточно для первых историков — в новейшем понимании этого слова. Борьба за новый язык, удобный для выражения новых мыслей, новой науки, происходит в течение почти всего XVIII столетия. Сначала трудами Тредиаковского, Ломоносова, ряда других литераторов развит новый поэтический язык: в конце XVIII века еще нет Пушкина, но уже есть Державин. Поэзия того столетия, можно сказать, завоевала читателя… А с прозою обстояло сложнее, а с научно-документальной прозой совсем сложно. ‘Я лишен удовольствия, — писал молодой Карамзин швейцарскому ученому, — много читать на родном языке. Мы еще бедны писателями. У нас несколько поэтов, заслуживающих быть читанными…’
Пройдет треть века, и Пушкин напишет Вяземскому: ‘Читал я твои стихи … Все прелесть — да ради Христа, прозу-то не забывай, ты да Карамзин одни владеют ею’.
Мы не собираемся в нескольких строках излагать труднейшие проблемы истории языка, над которыми работали и работают крупнейшие специалисты. Подчеркнем только: не случайно, что именно Карамзин произвел революцию как в русском литературном языке, так и в историографии.
Разумеется, ‘языковая революция’ заняла не одно десятилетие. Талантливый литератор А. А. Петров посмеивался над плохим, по его мнению, немецким языком своего девятнадцатилетнего друга Николая Карамзина, советовал писать ‘на русско-славянском языке, долго-сложно-протяжно-парящими словами’.
Несколько десятилетий журналистской, издательской практики Карамзина, его ‘Письма русского путешественника’, ‘Бедная Лиза’ и многие другие сочинения, угрожающая критика сторонников старого слога, ‘шишковистов’ — все это и многое другое подготавливало будущую ‘Историю государства Российского’. Даже тогда, когда Карамзин еще не мыслил о подобном труде.
Тяжкие многолетние опыты. Однажды, дело было в 1814 году, П. А. Вяземский попросил своего друга и родственника Карамзина помочь в сочинении текста пригласительного билета московского праздника. Карамзин, к тому времени маститый литератор, уже завершающий первую половину своих исторических трудов, с заданием справился. Но ‘при этом признавал трудность иногда выразить по-русски самую обыкновенную вещь, самое простое понятие’. Зато драматург В. А. Озеров восклицает в письме к Жуковскому: ‘Примером почтенного Николая Михайловича Карамзина и Вашим примером я уверился, что наш язык ко всем родам слога способен’.
В ту пору многие носители культуры, литераторы, ценители ощущали происходящее вокруг них, с ними мощное расширение, обогащение родного языка, которое не только не колебало его многовекового строя, но доказывало его силу и жизненность. Как любопытно читать о сомнениях ‘карамзинистов’ относительно введения того или иного слова в литературный язык: так, Вяземский сомневался, стоит ли употреблять слово ‘отверженец’ — ‘разве Николай Михайлович даст ему гражданское свидетельство’, по мнению же другого литератора, С. П. Шевырева, именно Карамзин, найдя в древних бумагах слово ‘милый’, ‘подметил его и первый дал ему то художественное значение, которое оно у нас получило’.
Возможно, последователи Карамзина и преувеличивали именно его личные заслуги, его ‘единственную роль’, но сами верили, когда писали: ‘У нас Карамзин, Жуковский, Пушкин держались одного правописания, то есть карамзинского’ (Вяземский).
Впечатления первых слушателей и читателей ‘Истории’ были ошеломляющими, причем трудно отделить наслаждение художественное, литературно-эстетическое от впечатления научного, исторического, рационального. Поэт Батюшков писал Гнедичу: ‘Я недавно слушал чтение его ‘Истории’ и уверяю тебя, что такой чистой, плавной, сильной прозы никогда и нигде не слыхал’. Через несколько лет та же мысль выражена в стихотворной форме:
Язык наш был кафтан тяжелый
И слишком пахнул стариной,
Дал Карамзин покрой иной —
Пускай ворчат себе расколы!
Все приняли его покрой.
(Стихи Вяземского, которые Батюшков занес в свою записную книжку, называвшуюся ‘Чужое — мое сокровище’.)
Декабрист Александр Бестужев, конечно, иначе смотревший на многое, чем Карамзин, восклицает, что тот дал литературному языку ‘народное лицо’.
Пушкин: ‘К счастью, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив к живым источникам народного слова’.
Итак, для того, чтобы написать ‘Историю’, которая имела бы такой успех, так задела бы за живое, понадобилось научиться и других научить новому разговору…
Казалось бы, мы ответили на вопрос о причине триумфа ‘Истории государства Российского’. Однако ответ не полон, даже очень не полон… Существует другая, важнейшая причина, отчего Татищев и Щербатов ‘не вышли в Карамзина…’

ОБЩЕСТВЕННАЯ ПОТРЕБНОСТЬ

В 1740—1780-х годах русское общество, очевидно, еще не было готово к такому отклику на серьезные исторические вопросы, как это случилось в 1818 году и после, в этом была, между прочим, трагедия крупных ученых, пришедших ‘слишком рано’. Уже первые внимательные читатели Карамзина отмечали, как он учел найденного, освоенного Татищевым, Щербатовым и другими предшественниками, историкам, жившим в XVIII веке, суждено было получить большое признание от ‘внучатого’ XX столетия, нежели от ‘сыновнего’ XIX…
Если воспользоваться сравнением Пушкина ‘Карамзин — Коломб’, тогда читатели Карамзина подобны людям Возрождения, которым остро необходимы великие открытия, Америка, Индия, предки же тех, кто ‘бросились читать историю своего Отечества, дотоле им неизвестную’, — современники Щербатова, Татищева, — это как бы люди ‘предвозрождения’, уже начинающие мечтать о новых мирах, но еще не столь захваченные мечтой, чтобы поднимать паруса.
Можно доказать столь зыбкое, кажется, неподдающееся статистике явление, как степень общественного интереса к истории?
Можно!
Судя по данным о книгах XVIII века, видно, что вообще интерес к чтению, в частности, к чтению историческому, возрастал постоянно. Когда Н. И. Новиков издал ‘Древнюю российскую вивлиофику’ (1773—1775), где публиковались исторические документы XIV—XVIII веков, эти книжки столь сильно разошлись, что в 1788—1791 годах были полностью переизданы. Серьезные исторические труды были, однако, более высокой, сложной формой познания, нежели сравнительно популярные историко-литературные сюжеты или сборники любопытных документов. О том, что отцы и деды Пушкина, декабристов уже ‘дозревали’, но еще ‘не дозрели’ до глубокого исторического чтения, говорит и другая статистика, очень интересно представленная в недавнем труде А. Г. Тартаковского ‘1812 год и русская мемуаристика XIX века’,— хотя вкус к писанию и чтению воспоминаний в сущности зарождается в России с Петровского времени, но до начала XIX века это процесс сравнительно медленный. Авторитетные современные справочные издания (‘История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях’ под ред. П. А. Зайончковкого) фиксируют всего 867 дневников и мемуаров, относящихся к периоду до 1801 года, — выходит, за весь XVIII век вместе с более ранними немногими документами не написано и тысячи записок, в то время как за полвека, с 1801 по 1856 год, известно 3619 названий. Но мало того, мемуаристы XVIII века писали все больше для себя и своих близких и, как правило, не публиковали воспоминания при жизни. Как характерно, что по истории XVIII века в 1800—1809 годах появилась всего одна мемуарная публикация, с 1810 по 1819 год — 14 публикаций (в том числе 9 — после Отечественной войны), в 1820-х годах число публикаций о минувшей войне увеличивается до 21 названия, в 1830-х годах — 14 мемуаров, в 1840-х годах — 48, в 1850-х годах — 25 публикаций, ‘в XIX веке развитие русской мемуарной литературы… начинается фактически только по завершении наполеоновских войн’.
Русские и европейские бури конца XVIII—начала XIX века, то, ‘чему, чему свидетели мы были…’, вот что более всего способствовало сильным переменам в умах и чувствах ‘лучших дворян’.
Важнейшей датой этих перемен был, конечно, 1812 год.
Главной причиной, по которой россияне принялись именно после 1812 года писать мемуары, было чувство приобщения к истории у сравнительно широкого слоя (включающего и многих дворян, и грамотных разночинцев), осознание самих себя деятелями, даже делателями истории — после того, как прошли от Москвы до Парижа. ‘Перемена в душах’, вызвавшая невиданную прежде тягу к мемуарам, была тем социально-психологическим фоном, что принес успех Карамзину: через четыре года после победы над Наполеоном появление первых восьми (а затем еще четырех) томов ‘Истории государства Российского’ ‘наделало много шуму и произвело сильное впечатление… Пример единственный в нашей земле’.
Карамзин уловил историческую потребность и открыл тысячам людей прошлое их страны в тот момент, когда они этого жаждали. Он помог многим найти историю в себе, себя — в истории — лучшие читатели не приняли всего, что предлагал Карамзин, но получили богатейший материал для собственных раздумий. Они вместе со своим историком еще переоценивали сходство ‘всех времен, всех народов’, но без того горячего интереса, что проявился к прошлому в 1810—1812 годах, не было бы следующих шагов к подлинному историзму.
Время воспитало читателя-историка, и тогда явился историк-писатель, а за ним — новые великие историки и писатели.

В. Э. ВАЦУРО

Карамзин возвращается

Одним из любопытнейших феноменов общественного сознания восьмидесятых годов является повышенный интерес к жизни и деятельности Н. М. Карамзина.
Трудно отделаться от впечатления, что за последнее десятилетие писатели, читатели, издательства пытаются вернуть великому деятелю русской культуры все то, что было недодано ему в общественном признании и внимании за все предшествующие годы. Тиражи изданий уже исчисляются миллионами. Если говорить только о центральных — московских и ленинградских — издательствах, то с начала 1980-х годов одни ‘Письма русского путешественника’ вышли не менее шести раз (в издательстве ‘Правда’ со вступительной статьей Г. П. Макогоненко в 1980 и 1988 гг., в ‘Советской России’ с вступительной статьей В. А. Грихина в 1983 г., в составе избранных сочинений), причем одно из этих изданий — в серии ‘Литературные памятники’ (1984) подготовлено Ю. М. Лотманом, Н. А. Марченко и Б. А. Успенским как издание академического типа, снабженное обширным научным аппаратом и включившее как приложение переписку Карамзина с Лафатером — важнейший материал для изучения истории формирования Карамзина — мыслителя и писателя.
С обновленным корпусом, комментарием и вступительной статьей Г. П. Макогоненко переизданы ‘Сочинения’ в двух томах (Л., 1984), вышедшие впервые в 1964 г., — наиболее полное в настоящее время собрание художественных произведений и статей Карамзина. Некоторые не перепечатывавшиеся ранее тексты из записной книжки историографа и отрывки из его писем вошли в однотомник ‘Избранные письма и статьи’ (М., ‘Современник’, 1982, сост., вступит. статья и комм. А. Ф. Смирнова).
Переиздана, наконец, и ‘История государства Российского’ в репринтном воспроизведении с 5-го издания с приложением ‘Ключа’ П. М. Строева, с сопроводительными статьями Ю. М. Лотмана, В. П. Козлова, С. О. Шмидта (М.: Книга, 1988). Современный интерес к Карамзину — это, конечно, в первую очередь интерес к ‘Истории’. Яркое свидетельство тому — мгновенно поглощенные книжным рынком ‘Предания веков. Сказания, легенды, рассказы из ‘Истории государства Российского» (М.: Правда, 1988) — последняя работа, подготовленная покойным Г. П. Макогоненко, столь много сделавшим для изучения и популяризации Карамзина. Откликом на этот интерес стала публикация ‘Истории’ в журнале ‘Москва’ (с начала 1988 года) — случай, вероятно, не имеющий прецедентов в эдиционной практике.
Этот перечень публикаций венчается появлением текста, широкому читателю практически неизвестного, напечатанного до революции в специальном издании (в книге А. Н. Пыпина ‘Общественное движение в России при Александре I’, 3-е изд., 1900) и вышедшего отдельно в 1914 г. ‘библиофильским’ тиражом. Речь идет о записке ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ — важнейшем историческом и социологическом трактате Карамзина. Судьба этого произведения своеобразна: оно было запрещаемо к публикации на протяжении всего XIX века, как содержащее критику деятельности нескольких представителей царствующего дома, в том числе Петра I, Екатерины II, Александра I, — но и в наше время неоднократные попытки его переиздания наталкивались на противодействие, то глухое, то весьма решительное, — на этот раз из-за теоретического обоснования в нем самодержавия как оптимальной формы правления для России. Упрощенная и во многом внеисторичная трактовка позиции Карамзина в ‘Записке’ утвердилась в русской историографии еще в XIX веке, она дожила до наших дней и стала причиной того, что подготовленный текст был изъят из изданий Карамзина 1964 и 1984 годов. Сейчас, наконец, она становится достоянием читателя, она опубликована в No 4 ‘Литературной учебы’ (вступит. статья Ю. М. Лотмана, комм. А. Ю. Сегеня).
Читатель восьмидесятых годов имеет в своих руках, таким образом, основную часть творческого наследия Карамзина, — хотя, конечно, не все его наследие. Здесь невозможно перечислить все, что ожидает еще своего переиздания, — укажем лишь, что почти весь комплекс писем Карамзина, — а это не менее четырех томов среднего объема — любителю литературы практически недоступен. Он лишен тем самым возможности хотя бы отчасти (почему отчасти — мы скажем ниже) приблизиться к пониманию личности, которая сама по себе является целым миром духовной культуры, что прекрасно понимали современники историографа. Издание писем Карамзина настоятельно необходимо — притом издание непременно комментированное, дающее читателю необходимую историческую ориентацию.
В последнее десятилетие появилось и несколько больших работ о Карамзине. Было бы ошибочным думать, что наука этого времени ‘открыла’ его для себя заново. Отнюдь нет, — изучение его биографии и творчества не прекращалось и в предшествующие годы: укажем хотя бы на книгу ‘Державин и Карамзин в литературном движении XVIII — начала XIX века’ — сборник статей, выпущенный в 1969 г. Пушкинским Домом. Особенность восьмидесятых годов — появление биографических книг, адресованных более широкому читателю. Некоторые из этих книг, появившиеся пять-шесть лет назад, уже достаточно хорошо известны и мы можем здесь лишь упомянуть о них — это ‘Последний летописец’ Н. Я. Эйдельмана (1983) и ‘Три жизни Карамзина’ Е. И. Осетрова (1985). Последней по времени была книга Ю. М. Лотмана ‘Сотворение Карамзина’, выпущенная издательством ‘Книга’ в серии ‘Писатели о писателях’ в 1987 году. Она займет теперь наше внимание.

——

Эта работа (как напоминает в предисловии к ней Б. Ф. Егоров) опирается на сорокалетние изыскания автора, ей предшествовали специальные труды Ю. М. Лотмана о Новикове, Радищеве, А. М. Кутузове, семействе Тургеневых и осуществленные им издания стихотворений Карамзина (1966) и ‘Писем русского путешественника’: о последнем речь шла выше. Знание эпохи было получено автором не из вторых рук, в виде добытых уже ранее фактов и сформулированных выводов, оно возникло из погружения в ее эмпирическую стихию, движущуюся, парадоксальную, обнаруживающую себя то в документе, то за документом, перефразируя известное выражение Тынянова. Ибо жизнь культуры, как и любая историческая жизнь, — это не сумма фактов, а система связей и отношений.
Книга Ю. М. Лотмана воссоздает связи и отношения. Но для этого ему пришлось отойти от типа биографа в его традиционной форме: ‘ученый, пишущий популярную книгу’ и внести элемент ‘художественности’ не только в характер изложения, но и в самую концепцию своей книги.
Здесь нет возможности заново поднимать вопрос, еще недавно бывший предметом оживленных дискуссий: где проходит граница между ‘научным’ и ‘художественным’ в биографическом повествовании. Я думаю, что вне ‘художественного’ элемента научная биография вообще невозможна, возможны только ‘материалы к биографии’. Любая концепция личности, выраженная в связном, сюжетном повествовании, неизбежно приобретает эстетическое качество и может быть прочитана как ‘роман’, а если жизнь духовно насыщена или богата событиями, то и как роман авантюрный, семейный, роман воспитания и проч. Все это не только не противоречит науке, если в фактической своей части может быть документально подтверждено, но служит именно научному концептуальному осмыслению личности и эпохи.
Но ‘Сотворение Карамзина’ не просто и даже не в первую очередь биография человека, это биография идей. Это история создания Карамзиным своего Я, своего образа, человеческого облика, ‘без которого в литературе пушкинской эпохи зияла бы ничем не заполненная пустота (с. 17), история самоформирования, проецированного и в литературное, и в историческое творчество. Именно такой подход к биографии, уже определившийся в написанной Ю. М. Лотманом биографии Пушкина, положен в основу книги и во многом предопределяет в ней и отбор материала, и характер его освещения, и самые хронологические границы. В центре книги — Карамзин периода ‘Писем русского путешественника’ и первого десятилетия после возвращения.
Поставив себе подобную задачу, биограф вынужден вторгаться в область, где документов нет или они теряют свою безусловность. Здесь нужен особый метод анализа. Ю. М. Лотман определяет этот метод как ‘роман-реконструкцию’, попытку восстановить замысел зодчего по сохранившимся разрозненным обломкам здания, — но не здание, а именно замысел, движение и изменение его творческой мысли. В этих условиях повышается роль интуиции как инструмента исторического познания, ибо история не оставила нам ни дневников Карамзина, ни интимных его писем, — а сам Карамзин и его близкие сделали все, чтобы он предстал перед потомством в том виде, в каком он (и они) считали уместным и нужным.
Здесь нет возможности подробно рассказывать, как формировалась ‘легенда о Карамзине’, вернее, несколько легенд, лишь отчасти совпадающих друг с другом. Существовала официальная легенда об идеальном верноподданном, друге царствующего дома. Близкие Карамзина — Жуковский, А. Тургенев, Вяземский, знавшие его декабристы, как Н. Тургенев, наконец, Пушкин внесли свою лепту в ее разрушение, они видели доминанту личности Карамзина именно в независимости от официального канона. Но они же создавали и другие легенды. Когда А. И. Тургенев хотел опубликовать обращенные к нему письма Карамзина, последовало семейное ‘вето’. Вяземский, К. С. Сербинович, М. А. Дмитриев подвергли дружеской цензуре книгу Погодина ‘Н. М. Карамзин’, для которой сами же давали документы и писали воспоминания. Это была иная стилизация, не допускавшая в публику обстоятельства личной жизни и нежелательных по тем или иным видам политических мнений и исторического лица.
Когда из-за подретушированного портрета проглядывало живое лицо Карамзина, оно удивляло и настораживало. Старик Вяземский, в семидесятых годах беседовавший в Гамбурге со старинным своим знакомцем П. И. Бартеневым, которому доверял и в журнале которого ‘Русский архив’ печатался постоянно, бросил фразу, поразившую собеседника: ‘…а ведь Карамзин был только деистом’. Бартенев не поверил: ‘…но мы знаем, что он неуклонно исполнял церковные постановления’ (Русский архив. 1911. No 8. С. 555). Прекрасный историк, знаток эпохи, заставший многих друзей Карамзина, десятилетиями собиравший документы о нем, — не знал, быть может, самого главного, того, что определяет мировоззрение, систему идей, саму структуру личности. Об этом нельзя было говорить, Вяземский ‘проговорился’ через пятьдесят лет после смерти историографа, сам уже стоя на краю могилы. Всю жизнь он выполнял невысказанную, но известную ему волю Карамзина, тщательно скрывавшего от посторонних глаз свою частную жизнь и частные мнения. ‘Почти никого из своих современников и друзей он не впускал в святая святых своей души’, — пишет Ю. М. Лотман (с. 17).
Еще сложнее обстоит дело с автобиографической прозой Карамзина.
‘Рыцарь нашего времени’, ‘Фрол Силин’, ‘Письма русского путешественника’ содержат целые пласты биографических реалий. В XIX веке им верили почти буквально. Но уже классическая работа В. В. Сиповского (1899) показала, что ‘Письма’ — результат литературной работы, где переплавлены и соединены подлинные впечатления, художественный вымысел и литературные источники. Теперь возникала задача выделить из них автобиографический пласт, ‘дешифровать’ их. Для этого нужно то, что называется обычно филологической критикой текста.
В ‘Сотворении Карамзина’ (а до него — в примечаниях к упомянутому уже изданию ‘Писем’ 1984 года) впервые предпринята целостная ‘дешифровка’. Для этого нужно было понять художественный замысел ‘Писем’, взять нужный поправочный коэффициент, восстановить по косвенным данным хронологию и маршрут поездки Карамзина и понять исторический контекст, в котором расшифровываются намеки, умолчания, рассказы о подлинных и вымышленных событиях и скрытые за инициалами лица. Здесь приходится читать и за документом.

——

Первое, что делает Ю. М. Лотман, — отделяет ‘русского путешественника’ ‘Писем’ от русского путешественника Николая Михайловича Карамзина.
Первый — открытый, немного наивный, любознательный молодой человек, жаждущий приобщаться к европейской цивилизации. Его литературный образец — юный скиф Анахарсис в античной Греции из знаменитого и всюду читаемого романа Бартелеми.
Второй — ‘брат Рамзей’ из кружка московских розенкрейцеров, сотрудник Н. И. Новикова, уезжающий за границу вовсе не с радужными надеждами. Он делает шаг величайшей ответственности: порывает с кругом, который несколько лет составлял его интеллектуальный мир.
Превосходны главы книги, рассказывающие о Карамзине и масонах. Знаток истории русского масонства сумел буквально несколькими штрихами обозначить весьма сложные проблемы идейного развития русского общества конца XVIII века, сделав их доступными для восприятия и не упустив из вида их многомерности и противоречивости. Ю. М. Лотман мастерски владеет искусством литературного портрета: Н. И. Новиков, практик и мечтатель, С. И. Гамалея и в особенности А. М. Кутузов, ‘сочувственник’ Радищева, Велокс1, благородная и трагическая жертва собственных и чужих идей, умерший от голода в берлинской долговой тюрьме, оживают на страницах книги, — а рядом с ними проходят тени политиканов и авантюристов из той же масонской среды. Эта тема чрезвычайно важна в биографии молодого Карамзина. Силою обстоятельств масонские связи Карамзина сплелись в сложный узел мировоззренческих, этических, политических и чисто личных проблем, решая их Карамзин проходил целую школу нравственного самовоспитания. Из этого горнила он вышел таким, каким мы его знаем.

——

Второй школой были европейские впечатления.
‘Письма русского путешественника’ — основной документ, по которому можно о них судить. Они очерчивают нам круг лиц, которых посещал Карамзин: Гердер, Виланд, Лафатер, Бонне, Бартелеми, Кант — таков далеко не полный перечень европейских знаменитостей, упомянутых в ‘Письмах’. Все эти встречи — совершенно реальны.
Разница между двумя путешественниками — литературным и подлинным — в объеме и отчасти содержании их бесед. Литературный путешественник передает лишь то, что нужно для его целей.
Восстановить подлинные беседы мы не можем. Их можно реконструировать лишь гипотетически.
Ю. М. Лотман рассказывает, чем был занят Лафатер к моменту встречи с Карамзиным, каковы были общие интересы Канта и Карамзина, Карамзина и С. Р. Воронцова. Он сразу же предупреждает читателя, что предлагает ему гипотезы, которые подтверждаются лишь косвенными данными.
Не все из этих гипотез одинаково убедительны. Так, нам кажется, что атрибуция Карамзину статьи о Петре III во французском журнале ‘Spectateur du Nord’ (с. 95—98), во всяком случае, требует еще дополнительных обоснований. Думается, что и в самом направлении бесед был больший элемент непредсказуемой случайности. Важно, однако, другое: та плотная аура интеллектуальных и общественно-политических интересов, которая, как показывает Ю. М. Лотман, окружала фигуру реального путешественника. Поле напряжения вокруг него было выше, нежели вокруг путешественника ‘Писем’. Это показано наглядно и доказательно и соответствует тому, что мы вообще знаем о девяностых годах русского XVIII века: они были временем необычайного интеллектуального взлета, может быть, большего, чем последующие эпохи.
Так обозначается внетекстовая реальность ‘Писем русского путешественника’. Мир Карамзина был наполнен людьми и обстоятельствами, проходящими мимо ‘путешественника’ ‘Писем’ или отразившимися в тексте как будто случайным намеком, инициалом или упоминанием. И реальный маршрут Карамзина нередко не совпадает с маршрутом ‘Писем’. Биограф с особым вниманием фиксирует все, даже мелкие, противоречия в тексте: неувязки временные и пространственные. Это — одни из методов ‘дешифровки’ — виртуозная филологическая работа. Она не самоцельна: в кажущихся пустотах, зияниях — события и лица, встречи и разговоры, о которых русский путешественник ничего не сообщал своему читателю. Между тем среди них, как можно думать, были события чрезвычайной важности.
В числе людей, с которыми встречался и говорил Карамзин, был товарищ Радищева и Кутузова В. Н. Зиновьев и, вероятно, сам А. М. Кутузов. И совершенно определенно — Жильбер Ромм2, о чем мы знаем только из недавно обнаруженного рекомендательного письма (с. 104).
‘Путешественник’ ‘Писем’ разминулся со своим старинным приятелем ‘Любезным А*’ и случайно попал из любопытства в ‘Парижское Народное Собрание’, ‘о котором так много пишут теперь в газетах’.
Путешественник Николай Карамзин, по мысли его биографа, виделся с эмиссаром московских розенкрейцеров А. М. Кутузовым, и это входило в его первоначальные планы, — но результаты этой встречи были иными, чем предполагалось вначале: они углубили разрыв.
И он был движим вовсе не праздным любопытством, когда запасался рекомендательным письмом к видному деятелю якобинского клуба.
С путешественником Николаем Карамзиным мы попадаем в атмосферу бурлящей революционной Франции.

——

Тема ‘Карамзин и Французская революция’ — одна из центральных в книге. Это совершенно естественно. Судьба будущего историка во многом определилась том, что он стал свидетелем грандиозных исторических сдвигов: Французской революции, а потом Отечественной войны 1812 года. Отныне и литературная, и философская, и социологическая мысль Карамзина будет питаться полученным историческим опытом. А. М. Кутузов, задававший полуиронический вопрос: не произошла ли в Карамзине Французская революция, — был пророчески прав.
Но здесь свидетельства ‘Писем’ становятся особенно глухи.
Чтобы восстановить хотя бы в общих чертах впечатления Карамзина от революционной Франции, потребовалась не только скрупулезная работа над скудными фактическими источнифере которых жил Карамзин, и людей, с которыми он общался.
Биограф теперь не следует за мыслями ‘путешественника’, он живет рядом с Николаем Карамзиным, выстраивая не литературный, а реальный событийный ряд. Он ведет читатели в Национальную Ассамблею, где работает ‘Конституанта’ — комиссия по установлению статей конституции, он обращает внимание на личность Павла Строганова, получившего затем известность в русской политической жизни, а в ту пору — ученика Ж. Ромма, молодого человека якобинских симпатий. Карамзин должен был познакомиться с ним по самой логике событий.
Существует документ, подтверждающий эти гипотезы. Он хорошо известен, но на него редко обращают внимание, потому что сведения, в нем содержащиеся, известны по другим источникам. Его стоит прочесть заново в контексте глав Французской революции, обращая внимание на мелкие детали и акценты.
Этот документ — рассказ самого Карамзина о своих французских впечатлениях, сохранившийся в составе мемуаров К. С. Сербиновича. Записан он был поздно, уже в 1825 году.
‘…В Страсбурге он видел народ в волнении и вознамерился ехать в Швейцарию’, — рассказывает Сербинович.
Это единственное утверждение в поздних мемуарах, которое противоречит гипотезе Лотмана, — хотя и в деталях. Автору ‘Сотворения Карамзина’ — на основании других свидетельств — представляется, что у Карамзина были иные причины ехать в Швейцарию. Но здесь рассказ, как кажется, все-таки близок к истине, хотя бы потому, что он поздний, события потеряли прежнюю актуальность, и их уже не нужно скрывать или искажать.
Зато другие детали рассказа точно вписываются в реконструированную картину.
‘В Женеве все говорили против революции. От Лафатера имел он 17 рекомендательных писем. Прибыв в Париж, желал быть в заседании ‘Les Constituents» (Русская старина. 1874. No 10. С. 242).
Семнадцать рекомендательных писем из Цюриха в Женеву — причем людям, весьма заинтересованным политической жизнью. ‘Против революции’ говорили, конечно, не на улицах, а в женевских кружках, куда Карамзину открыл доступ Лафатер, а отсюда он получил письмо к Жильберу Ромму.
Это косвенно подтверждает предположение, что у Карамзина были и другие письма к политическим деятелям Парижа.
И попал он в ‘Парижское Народное Собрание’, конечно, не из праздного любопытства путешественника. Хронологический расчет в ‘Сотворении Карамзина’ показывает, что он бросился сюда, буквально выйдя из кареты.
‘В то время, — пишет Сербинович, — Николай Михайлович был сильно вооружен против революции. Только любезность французов мирила его с ними’. В рукописи дневников окончание фразы звучит иначе и следует продолжение, не попавшее в печатный текст: ‘…и мирила его с их мнениями. Жаркий спор впотьмах при Строганове’ (ЦГАЛИ3. Ф. 195. Оп. I. No 5584. Л. 8).
Гипотеза о знакомстве со Строгановым превращается в несомненный факт, а факт приобретает важность первостепенную. Это было не просто знакомство. Молодые соотечественники вступали в бурные политические дискуссии.
Все эти детали и оттенки известного документа мы можем оценить по достоинству только сейчас, когда включим его в общую картину, нарисованную Ю. М. Лотманом.
Какую же позицию занимал Карамзин в политических дискуссиях девяностого года?
После событий якобинского террора, революционных войн 1812 года, в атмосфере брожения в России и в Европе двадцатых годов Карамзин постоянно подчеркивал свое неприятие революции.
В 1822 г. М. П. Погодин, будущий биограф Карамзина, записывает со слов П. П. Новосильцова4 в своем дневнике, что Н. М. Муравьев ‘выговаривал однажды Карамзину за его похвалы самодержавию, за монархический дух его ‘Истории». Карамзин отвечал: ‘…да не буду я первый в моем Отечестве проповедовать тот другой дух, который омыл кровью всю Европу’ (Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина. Т. 1. СПб., 1888. С. 177). (Именно эту фразу пытался Погодин припомнить через сорок лет, но так и не смог. — см.: Погодин М. П. Н. М. Карамзин. Т. II. С. 203—204.)
Так было в 1820-е годы. В 1790-е годы было иначе.
Верный способ ошибиться — переносить на общественную психологию прошлых эпох критерии и оценки позднейшего времени.
Особенное достоинство книги Ю. М. Лотмана — строго исторический подход к сложнейшей и чреватой неожиданностями теме.
По косвенным признакам, цитатам, реминисценциям, сочинениям позднего времени, индивидуальным особенностям внешне незначащих иной раз заявлений исследователь ‘реконструирует’ подлинную мысль Карамзина и подлинный круг его впечатлений и оценок. Они не совпадают нередко не только с нашими представлениями, но и с нашими ожиданиями.
Карамзин говорит Пушкину, что если бы в России была свобода книгопечатания, он бы уехал в Константинополь. Здесь отзвук впечатления от одной из речей Мирабо (с. 120). Другие упоминания Мирабо позволяют заключить, что Карамзин знал его политическую биографию, более того, отправляясь от нее, размышлял над проблемой личности общественного деятеля.
А отсюда — ключ к некоторым его оценкам, поражавшим и потомков, и современников. Он был, вероятно, единственным из крупных русских мыслителей, кто сохранил до самой смерти ‘благоговение’ к Робеспьеру.
Робеспьер был для него не ‘тираном’, не ‘деспотом’, не ‘сентиментальным тигром’. Он был ‘Неподкупным’, утопистом и в жизни, и в политике.
Все оказывалось бесконечно сложнее, нежели простое зачисление Карамзина по разряду ‘противников’ или ‘сторонников’ революции.
Революция шла не только на трибунах и в предместьях Парижа. Она проникала в салоны и на театральные подмостки. Ю. М. Лотман впервые попытался представить читателю атмосферу парижских салонов девяностых годов, где можно было встретить частным образом людей, имена которых уже становились историческими.
В театральных рецензиях ‘Московского журнала’ есть следы парижских театральных впечатлений Карамзина. В ‘Письмах’ — следы чтения парижских газет и посещений кафе, превращавшихся в это время в подобие политических клубов. Живые впечатления меняли привычные оценки, взгляд очевидца корректировал концепции. Покидая Париж, Карамзин увозил с собой хаос этих впечатлений, надежд и опасений, прочитанного и увиденного. ‘Увиденное было грандиозно и страшно, величественно и несколько театрально, книги пророчили всеобщее счастье и всеобщую гибель. А на душе было молодо, мечталось, ясно было, что жизнь вся впереди, что ни один решительный выбор еще не сделан’ (с. 174—175).
Это, вероятно, самая точная характеристика Карамзина в 1790 году.
В ближайшие годы он будет у Державина вести ‘неосторожные’, ‘снисходительные’ речи о Французской революции.

——

Карамзин вернулся из путешествия писателем. Нужно остро ощущать специфику 1790-х годов, чтобы за этой тривиальной на современный взгляд формулой увидеть целый комплекс сложнейших проблем.
Ю. М. Лотман рассказывает, что такое самосознание писателя в России конца XVIII столетия. Это целая философия жизненного поведения, как общественного, так и частного. Это проблема соотношения автора и человека, взаимодействия того и другого с читательской аудиторией и государственной властью, с коммерцией и моралью. Все эти проблемы Карамзин должен был решать сам и впервые, потому что предшественников у него не было. Он был первым профессиональным писателем в России.
Уже одно это ставило его на грань войны против всех. Его поведение шокировало. ‘Московский журнал’, где он, молодой человек без связей и имени, намеревался оценивать маститых литераторов, раздражал литературную среду. Недвусмысленная программа преобразования литературного языка с ориентацией на европейское Просвещение породила резкую враждебность. Прежние наставники его — московские розенкрейцеры — рассматривали его как ренегата. Положение его в отношении к правительству было двусмысленным. Он был связан с Новиковым, уже сидевшим в крепости, и имел дерзость напечатать оду, призывавшую правительство к милосердию. На процессе Новикова интересовались его личностью и обстоятельствами его путешествия.
Он явился в Россию как раз в те дни, когда шел другой политический процесс, напугавший современников, — процесс Радищева, закончившийся смертным приговором, замененным потом ссылкой в Сибирь. Императрица, читавшая книгу, прямо связала ее идеи с ‘мартинизмом’, т. е. масонством, и французской революционной мыслью. Те и другие подозрения падали и на Карамзина, вопрос о связях Карамзина с радищевским кругом и о степени его осведомленности в деталях суда приобретает поэтому особенно важное значение. Ю. М. Лотман предполагает, что Карамзин привез с собой из Лондона письмо С. Р. Воронцова к брату его, А. Р. Воронцову, который покровительствовал Радищеву и стремился всячески облегчить его судьбу — и уж во всяком случае должен был нанести ему визит (с. 205).
В цитированном уже рассказе Карамзина в записи Сербиновича мы находим прямое подтверждение и этой осторожно высказанной гипотезе. ‘По приезде в Лондон Николай Михайлович познакомился с графом Воронцовым, от которого имел письмо к графу, брату его. Тогда Безбородко5 и Воронцовы были друзья’.
Может быть, и имя Безбородко, всплывшее в рассказе о событиях революции и политических разговорах у Державина, совершенно неожиданно и немотивированно, в силу некоей непонятной нам сейчас логики ассоциаций, вспомнилось здесь в связи с процессом Радищева. По должности своей Безбородко подписывал решение Государственного Совета о смертной казни, по дружбе с Воронцовым, предупреждал его о начале преследования и осторожно подсказывал, как погасить разгоравшееся пламя. Письмо его В. С. Попову6, где он стремится представить дело не столь уж важным, о чем упоминает Ю. М. Лотман (с. 205), написано 16 июля — тогда, когда мнение императрицы было ему уже известно.
Нет сомнения, что Карамзин был осведомлен о внутриполитических обстоятельствах шире, чем нам кажется сейчас. Но Ю. М. Лотман не ограничивается установлением этого факта.
Он видит в намеренном эпатаже, демонстративном и опасном, некий принцип жизненного и социального поведения.
Это было воспитание собственной личности, ‘сотворение себя’, в сознании Карамзина прочно связавшееся с представлением о социальном и нравственном долге писателя.
К богатейшему материалу книги мы можем добавить еще один эпизод, до сих пор неизвестный. В 1795 г., когда над московскими розенкрейцерами уже прошла гроза политических процессов, и они, рассеянные, подавленные, были заключены в крепость, как Новиков, или в собственные имения и дома, подобно Трубецким, Тургеневым и Херасковым, — в это время Карамзин делает почти самоубийственный шаг: он начинает ездить к Херасковым и посещает Тургеневых в их симбирском заточении. В феврале Елизавета Васильевна, жена поэта и опального куратора Московского университета М. М. Хераскова, пишет И. П. Тургеневу: ‘Н. М. часто бывал у нас, мы с ним гораздо больше прежнего спознакомились и более узнали цену его. Без лести сказать, что он редко хороший человек во всех отношениях, мы любим его много и очень, очень много, он же и тебя любит, то как мне мало любить его’. Из следующего письма, 27 марта, мы узнаем о посещении им Тургеневых: ‘благодарю тебя за письмо, которое получила я с Ник. Мих.: ты мало пишешь, но я зато много расспрашивала его о вас: он любит тебя очень и, кажется, более, чем прежде любил’ (ЦГАОР7. Ф. 1094. Оп. 1. No 25. Л. 83 об., 87). Восторженные отзывы людей, которых сторонились, как зачумленных, говорят о многом, — и Карамзин их вполне заслужил. Между тем, демонстрируя прочность личных своих привязанностей, он все дальше расходится с масонами мировоззренчески и недвусмысленно дает это понять в статьях ‘Московского журнала’.
Есть некоторые основания полагать, что доносы на Карамзина видного масона П. И. Голенищева-Кутузова, обвинявшего молодого писателя в якобинском яде, аморальности и даже (позднее) в связи с иностранными эмиссарами, — доносы, рассчитанные на его политическое уничтожение, были реакцией на этот разрыв, намек на это делает Ф. Н. Глинка, человек осведомленный, сам масон и к тому же женатый на дочери Голенищева-Кутузова.
Но если внешние обстоятельства, в которых Карамзину приходилось ‘строить свою личность’ становились угрожающими, то и внутренние, касавшиеся самосознания, мировоззрения, самой интимной жизни, были не более благополучны.
Карамзин переживал кризис.
‘Цветущий мир’ его личности возникал, по слову Баратынского, ‘из равновесья диких сил’, из душевного смятения, из хаоса, в который действительно требовалось внести сознательную гармонию.

——

Анализ ‘кризиса Карамзина’, отразившегося в письмах Мелодора и Филалета, и ‘интимного’ регистра его биографии — замечательные по глубине и точности страницы книги.
Ю. М. Лотман обращает внимание на совмещение противоположных точек зрения на парижские события на страницах карамзинского ‘Московского журнала’.
В ближайшее же время Карамзин напишет диалог Мелодора и Филалета, — двух ипостасей единого размышляющего субъекта — и столкнет между собой пессимистический и оптимистический взгляды на самые судьбы человечества и на идею исторического прогресса. Все идеи, выработанные веком разума, — просвещенность, гуманизм, исторический прогресс — подвергались тяжкому испытанию: конец века ознаменовался ‘кровью и слезами’. Это были проблемы, мучившие самого Карамзина, — и они не получали однозначного решения.
Проще всего прилагать к таким произведениям готовые мерки ‘противоречивости’ или ‘диалогичности’.
Ю. М. Лотман с завидной независимостью от популярных моделей отказывается ‘прибегать под защиту формул о некоей амбивалентности или диалогичности позиции Карамзина’ (с. 219). Он видит здесь рождение принципа философского скептицизма — основы толерантности, терпимости к противоположным суждениям.
Это очень верно. Развертывая и конкретизируя сжатый вывод, можно вспомнить здесь и антиномическое противоречие, лежащее в основе ‘Острова Борнгольма’, и методологические основания ‘Истории государства Российского’. Карамзин отвечал критикам, обвинявшим его в односторонности заключений, что он хотел дать верную картину и открыть возможность для противоположных суждений (Стурдза А. С. Воспоминания мои о Н. М. Карамзине // Москвитянин. 1846. No 9—10. С. 153—154). Скептическая точка зрения звучит и в его разговорах с Д. Н. Блудовым об оценке исторических событий и лиц: надо остерегаться ‘собственных увлечений’ и принимать во внимание ‘глубоко укоренившийся общий взгляд на лица и события, когда этот взгляд переходит в сознание народное’ (Блудова А. Д. Воспоминания // Рус. архив. 1889. No I. С. 71—72). Здесь нет возможности разбирать подробно этот важный вопрос, — и мы можем лишь только обозначить его вслед за книгой Ю. М. Лотмана. И это — далеко не единственный пример выхода биографа за пределы проблем, круг которых он очертил себе сам, в иные, более общие и глубокие сферы философии, гносеологии, социальной жизни. ‘Сотворение Карамзина’ привлекательно не только тем, что в нем сказано, но и тем, что намечено, за индивидуальной биографией великого деятеля русской культуры ощущается сама стихия культуры, его породившей.
Это в полной мере относится к страницам книги, посвященным личной и интимной биографии Карамзина. Кризисные годы затронули и ее. В 1793—1795 гг. большую часть времени он проводит в Знаменском, Орловском поместье Плещеевых. С Настасьей Ивановной Плещеевой еще до путешествия его связывала нежная дружба, нечто среднее между платонической любовью, дружеской и сыновней привязанностью: она была старше Карамзина, — к сожалению, мы не знаем, насколько.
Эти отношения Ю. М. Лотман анализирует как факт культурной истории. Он рассказывает современному читателю, что такое ‘сентиментальная дружба’ — исчезнувшая со временем форма взаимоотношений, не понимая которой, нельзя понять ни Стерна, ни раннего Гёте, ни русского сентиментализма. Одно из самых выдающихся произведений русской сентиментальной прозы — ‘Рыцарь нашего времени’ Карамзина — будет прочитано без ее учета совершенно превратно. Она входила в формы этикетного поведения, уходящие своими корнями в культуру французского салона XVII века и для сентиментальной эпохи имевшие почти такое же значение, как культ дамы в эпоху средневековья. Эти формы были пронизаны литературным началом и в свою очередь создавали литературу игры, из которой вырастали затем вещи чрезвычайно серьезные. Отсюда то внимание, с которым Ю. М. Лотман изучает детали литературного быта Знаменского, — и это изучение увенчивается открытием: по французской брошюре ‘Les amusements de Znamenskoe’, изданной в Москве в 1794 г. и сохранившейся, по-видимому, в СССР только в одном экземпляре, ему удалось определить записи устных рассказов Карамзина. Это второй текст, атрибутированный Карамзину в книге, и притом с абсолютной убедительностью. Вообще главы о Знаменском являются образцом принципиального теоретического осмысления личной биографии писателя, они показывают, в частности, для чего нужно изучать интимную жизнь исторического лица и как именно нужно это делать. Может быть, стоило бы упомянуть, что сочинение Н. И. Плещеевой — ‘Училище бедных…’ (перевод книги Лепренс де Бомон), изданное в 1808 году (см. с. 270), также создавалось ‘под наблюдением Н. М. Карамзина’, и, может быть, даже в Знаменском, ‘начало сего перевода, — пишет довольно осведомленный современник, — как говорят, было гораздо прежде вышеозначенного 1808 года’ (Макаров М. Н. Материалы для истории русских женщин-авторов // Дамский журнал. 1833. No 51—52. С. 147).
Ю. М. Лотман очень осторожно говорит о прямых сердечных увлечениях Карамзина. Мы действительно ‘почти ничего не знаем’ о них (с. 271). И все же переход литературы в любовный быт и, наоборот, ‘превращение реальных признаний в литературный жанр’ (с. 206), вероятно, стоило бы конкретизировать. Жесткий отбор материала заставил автора ‘Сотворения Карамзина’ опустить те скудные сведения о романе Карамзина с княгиней П. Ю. Гагариной (матерью будущей жены П. А. Вяземского), которые содержатся в воспоминаниях И. М. Долгорукова (‘Капище моего сердца’) и на которые он сам опирался, комментируя собрание стихотворений Карамзина (1966). Несомненно, она и есть та ‘княгиня’, о которой идет речь на с. 272, — и столь же несомненно, что и этот роман, отразившийся в стихах ‘К верной’ и ‘К неверной’, носил ярко выраженный ‘литературный’ характер. Здесь аскеза исследователя вряд ли оправдана.
Итак, определение пути, кризис мировоззрений, кризис эмоциональный. В этом горниле завершается формирование личности, ‘сотворение себя’. В девятнадцатый век Карамзин входит новым человеком — таким, каким будут знать его младшие современники.

——

Последние двадцать пять лет жизни Карамзина занимают в книге менее сорока страниц. Читатель вправе жалеть об этом, — но таков замысел книги о становлении личности.
Зрелый человек и мыслитель меняет свой жизненный и литературный путь. Подобно тому, как древний закон предписал киплинговскому8 Пуран Батату9 быть двадцать лет учеником, двадцать лет борцом и двадцать — главой семьи, а затем удалиться от мира отшельником, — Карамзин к середине жизни — в тридцать пять лет (или около того) женился и положил перо литератора. Отныне жизнь его будет отшельнической жизнью ученого-историка. Он выполнил свою миссию — создал ‘Историю государства Российского’, — но заплатил за свой подвиг тяжкую цену: окруженный друзьями и почитателями, он оставался одинок, более того, сам ревниво оберегал свое одиночество. Это был единственный выход для человека, утратившего все иллюзии.
Его уважали, но не принимали до конца ни ‘либералисты’, ни консерваторы. Иногда он по-человечески обижался на это непонимание, но сознавал, что такова цена внутренней свободы. Если бы он не оплатил ее, ‘История государства Российского’, вероятно, не была бы написана.
Метафора ‘Дон Кихота, потерявшего надежду’ организует последние главы книги.
В 80-годы прошлого века А. Н. Пыпин написал замечательный труд ‘Общественное движение в России при Александре I’, где цитировал ‘Мысли об истинной свободе’, записанные Карамзиным для себя в последний год жизни.
‘Аристократы, сервилисты хотят старого порядка, ибо он для них выгоден. Демократы, либералисты хотят нового беспорядка — ибо надеются воспользоваться им для своих личных выгод’.
Доказательства аристократа — ‘палица, а не книга’, сила, а не убеждение.
Либералисты говорят о счастии людей. ‘Но есть ли счастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти?’
‘Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание’ (Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Т. 1. С. 184—185).
Итак, ищите свободу в самих себе,— только она не зависит ни от государя, ни от парламента. Ее дает мир совести и доверенность к Провидению.
Эта запись возмутила либерального историка ‘бессодержательностью общих мест’, практически служивших только ‘сервилизму’ (Пыпин А. Н. Общественные движения при Александре I. 4-е изд. СПб., 1908. С. 419).
Мы приводим это поразительное по своей плоскости суждение не для того, чтобы с высоты нашей методологической искушенности бросить камень в выдающегося знатока и исследователя русской общественной мысли, напротив, чтобы показать, что ни эрудиция, ни добросовестность, ни прогрессивность общественной позиции не дают возможности понять исторический текст, если подходить к нему с позиций метафизической оценочности и эмпирического ‘здравого смысла’, вкладывая в него современные понятия. Между тем именно так они нередко читаются и сейчас. Ю. М. Лотман совершенно свободен от этой ошибки, исторический текст для него всегда изначала ‘непонятен’ и нуждается в дешифровке. Он не спешит оценивать, он призывает сначала уяснить систему идей, подлежащую оценке. ‘Общие места’ Карамзина были порождением философии более напряженной и глубокой, чем просветительский историзм Пыпина: за ними стояло понимание органического и исторически неразрешимого противоречия аристократии и народа. Это был тот исторический пессимизм, который, как считает Ю. М. Лотман, привел Карамзина к переоценке всей его философии истории и к мысли прекратить работу над ‘Историей государства Российского’. У нас слишком мало данных, чтобы утверждать положительно, что это было обдуманное и вызревшее решение, но нет сомнений, что исторический скепсис Карамзина приобрел в его предсмертной записи почти глобальный характер. ‘Освобождение от иллюзий, — говорит Ю. М. Лотман, — доходит здесь до грани цинизма и одновременно политического ясновидения’ (с. 312). Заметим не только отточенную лаконичность формулы, но и диалектичность суждения: биограф здесь достоин своего героя. Мыслитель подошел к краю пропасти. То, что биограф решился идти за ним, говорит не только о научной проницательности, но и о мужестве: мысли великого человека, как ни занимательно за ними следовать, могут иной раз отпугнуть своей беспощадностью.
Здесь естественно было бы поставить последнюю точку в жизнеописании Карамзина.
Но автор книги ‘Сотворение Карамзина’ не может этого сделать, — ибо биография в его глазах такой же творческий акт, как и ‘История…’, как и ‘Письма’. Он делает то, чего никто не делал до него: он читает предсмертные письма Карамзина как творческий документ. До сих пор на них смотрели только как на бытовые письма, где обсуждался вопрос о поездке в Италию для лечения, поездке, которой уже не суждено было осуществиться.
Ю. М. Лотману они раскрылись как последний этап жизнестроения, ‘сотворения себя’.
‘Захотелось разительно нового. Нового неба, новой земли.
В Кронштадте стоял готовый к отплытию фрегат, на котором русский путешественник должен был отправиться в свое новое путешествие.
Путь не был окончен. Он умер, сидя в кресле. Словно присел перед дорогой’ (с. 314).
Наш обзор подошел к концу. За его пределами осталось многое из насыщенной фактами, событиями и мыслями книги.
В ней показано самоформирование одной из самых выдающихся личностей в культурной истории России.
В ней прослежено, как этот образ Писателя и Человека усилиями Карамзина стал фактом общественного сознания.
В ней раскрылась личность Карамзина с его одухотворяющим этическим пафосом, который потому уже не погас в истории русской литературы.
Карамзин открыл русскому обществу историю его отечества. Но до этого он подготовил русское общество к восприятию исторических и человеческих ценностей. Он создал русского читателя и читательницу. Конечно, он делал это не один, но именно его творчество открыло пути всей последующей литературе.
Но значение книги Ю. М. Лотмана не исчерпывается важностью ее содержания и даже теми открытиями, общими и частными, которые невозможно перечислить даже в обширной рецензии.
Он показал, как строго научная мысль может организовать литературное повествование, став его сюжетом, и как литературное начало может сделаться органическим элементом научной концепции.
‘Сотворение Карамзина’ продумано ученым и написано писателем, владеющим искусством изящной, ясной, свободной и эмоциональной прозы.
И еще одно, последнее по месту, но не по важности. Книга Ю. М. Лотмана проникнута глубоким уважением к истории и культуре. Она написана с тем достоинством, которое воспрещает писателю оглядываться на сиюминутные ‘частности и местности’ и всуе тревожить великие тени, превращая их в пешки в своей игре. Культурное прошлое и выдающиеся его деятели для Ю. М. Лотмана — самостоятельная и самодостаточная величина, которая требует к себе бережного отношения и заслуживает нашей любви и гордости, в тоне его рассказа о них слышатся совершенно личные и даже какие-то ностальгические нотки, словно от нас ушли люди, которых мы знали и любили.
Это чувство — быть может, лучшая дань памяти Карамзина.

Д. С. ЛИХАЧЕВ

Вступительное слово на торжественном вечере, посвященном 225-летнему юбилею со дня рождения Н. М. Карамзина

Уважаемые соотечественники!
Я хочу напомнить вам, что в самые тяжелые и критические моменты нашей истории мы никогда не забывали о нашей культуре. И именно этим была сильна наша страна.
Два события врезались мне в память в блокадном Ленинграде: это всемирно известное исполнение Седьмой симфонии Шостаковича в Большом зале Ленинградской филармонии и празднование восьмисотлетия великого азербайджанского поэта Низами в октябре 1941 года. Несмотря на обстрелы и катастрофическое снижение пайка, когда жители уже массами погибали от голода, были отпечатаны пригласительные билеты, и люди шли под угрозой обстрелов и налетов авиации в здание Эрмитажного театра.
Мы можем говорить о ГЕРОИЧЕСКОЙ СТОЙКОСТИ КУЛЬТУРЫ. Эту стойкость я наблюдал и в только что освобожденном Новгороде, где люди жили в немецких окопах и землянках, но спасали памятники.
Нам ли не праздновать юбилей Карамзина? У него был большой интерес к поворотным эпохам нашей истории. Поэтому есть особый, внутренний смысл в том, что мы празднуем 225-летие автора ‘Истории государства Российского’ в эти ‘минуты роковые’.
Роль Карамзина в русской культуре столь велика и многообразна, что можно даже говорить не об одном Карамзине, а о нескольких Карамзиных, значение которых в равной степени высоко.
Это КАРАМЗИН-ПИСАТЕЛЬ. ‘Бедная Лиза’ суммировала в себе все исторические заслуги литературного сентиментализма. Подвела черту. А ‘Остров Борнгольм’ и ‘Мои безделки’ как бы открыли дверь в будущее. И отрадно отметить, что в дни юбилея защищена прекрасная докторская диссертация Н. Д. Кочетковой о литературе русского сентиментализма.
Это КАРАМЗИН — РЕФОРМАТОР РУССКОГО ЯЗЫКА, введший в него много новых слов и понятий: общественность, человечность, промышленность, усовершенствование, общеполезный (все понятия — как бы подаренные им нам, нашему времени).
Это КАРАМЗИН — ПОСОЛ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ В ЕВРОПЕ. Его ‘Письма русского путешественника’ показывают русского путешественника не ‘туристом’, а человеком, равным по культуре. Многозначительно, что, приезжая в любую страну, он знакомился с наиболее замечательными ее представителями: с Кантом, Виландом, Гердером, Лафатером, Платнером и другими. Не случайно его письма были переведены почти на все европейские языки: немецкий (дважды), французский, английский, польский, голландский.
Это КАРАМЗИН-ИЗДАТЕЛЬ журналов и создатель замечательного альманаха ‘Аониды’ (вышло три тома). Он был издателем одного из первых русских детских журналов — ‘Детское чтение’, а кроме того — ‘Московского журнала’ и ‘Вестника Европы’.
Это КАРАМЗИН-ИСТОРИК, создатель ‘Истории государства Российского’, которую нельзя рассматривать только как ‘рассказ’ о русской истории. Его примечания до сих пор дают обильный материал как источник, ибо в них использованы многочисленные документальные памятники, часть из которых не сохранилась до наших дней.
Карамзинская ‘История’ подобна европейским историям того же времени — Гиббона, Робертсона, историков Франции. Но она имеет и свои особенности, уча читателя духу высокой гражданственности.
Наконец, Карамзин — это замечательная ОБЩЕСТВЕННАЯ ЛИЧНОСТЬ, первый русский интеллигент, представитель уже оформивщейся вместе с ним русской интеллигенции. Ее культура создавалась в беседах образованных людей между собой. В этих беседах оформлялись нравственные представления русского общества, определялись убеждения и направления. Знаменитые ‘русские разговоры’ за полночь — их зачинателем был именно Карамзин. В Царском Селе беседовать к нему приходил Жуковский, Пушкин, Батюшков, Тургенев, Вяземский. Предстоит еще многое узнать о той роли, которую играл Карамзин в истории русской культуры. Но уже сейчас видно, что она была исключительно велика и благородна. Благородство — именно та черта, которая свойственна деятельности Карамзина во всех сферах и его убеждениям. Редкий человек прожил свою жизнь с таким достоинством, как это сделал Карамзин.

Ю. М. ЛОТМАН

Эволюция мировоззрения Карамзина

(1789-1803)1

В 1843 г. В. Г. Белинский писал: ‘Весь период от Карамзина до Пушкина следует называть карамзинским’2. Еще более определенное суждение было им высказано за год до этого. ‘С именем Карамзина, — писал критик, — соединяется понятие о целом периоде русской литературы, стало быть, от девяностых годов прошлого столетия до двадцатых настоящего. Тридцать пять лет такой блестящей литературной деятельности и около сорока лет такого сильного влияния на русскую литературу, а через нее и на русское общество!’3
Трудно заподозрить в переоценке значения Карамзина Белинского, чей дебют как критика — ‘Литературные мечтания’ — был последним и осудительным словом в борьбе с карамзинизмом, — борьбе, занимавшей более четверти века русскую критику. Речь шла не об идеализации Карамзина, а об определении его исторической роли.
Между тем задача эта не может считаться решенной и по настоящий день. Тот факт, что со времени выхода пятого тома академической ‘Истории русской литературы’ (1941) по сей день, то есть в течение пятнадцати лет, в печати не появилось ни одной литературоведческой работы, посвященной творчеству Карамзина (исключая популярный очерк А. Я. Кучерова в книге ‘Н. Карамзин и И. Дмитриев. Избранные стихотворения’. Л., 1953), а беглые упоминания в статьях, посвященных другим вопросам, часто лишены были научной объективности, — свидетельствует о своевременности изучения писателя, связи с творчеством которого (в форме ли полемики, преодоления влияния или продолжения традиции) знаменуют целый этап русской литературы.
Литературная деятельность Н. М. Карамзина, если не считать ее предыстории — четырех лет, проведенных в масонском окружении, — а также времени работы над ‘Историей государства Российского’, может быть разделена на три отчетливых периода: время издания ‘Московского журнала’, творчество 1793—1800 гг. и период ‘Вестника Европы’. Не ставя своей задачей дать исчерпывающий анализ всех произведений Карамзина, остановимся именно на вопросе его идейно-художественной эволюции, ибо даже в наиболее интересных, с нашей точки зрения, работах (цитированная статья Г. А. Гуковского в пятом томе ‘Истории русской литературы’, глава о Карамзине в докторской диссертации Н. И. Мордовченко, статья Б. М. Эйхенбаума в сб. ‘Сквозь литературу’) творчество Карамзина неизменно рассматривается статически. Как мы увидим, именно динамика литературной деятельности Карамзина имеет первостепенное значение для выяснения судеб его школы.
Развитие творческих принципов Карамзина обычно изображается следующим образом: молодой писатель подвергся идейному влиянию кружка московских масонов. Четыре года он был их послушным учеником, но затем порвал со своими наставниками, уехал за границу. Развитие самостоятельного творчества, по мнению Н. С. Тихонравова и других исследователей, означало вместе с тем постепенное освобождение Карамзина от влияния ‘московских друзей’. На самом деле, картина была несколько более сложной.
Молодой Карамзин подвергся воздействию двух противоположных систем воззрений. С одной стороны, на него влияла масонско-кутузовская идеология. Кутузовские воззрения имели в своей основе представление о субъективности человеческих познаний (признавалось их чувственное происхождение, но отрицалась возможность познания с их помощью ‘внешних вещей’, то есть объективного мира), о независимости человека от воздействия внешней среды. Причиной социального зла объявлялась не общественная структура, а природа человека. Задача сводилась, при таком подходе, не к переделке общества, а к имманентному изменению человеческой психики: основной социально-этической проблемой А. М. Кутузов считал обуздание эгоизма, — коренного, по его мнению, свойства человеческой природы. Достигнуть этого масоны надеялись при помощи широкого просвещения. Главным объектом просвещения должен был быть народ, ибо именно его недовольство, объясняемое как результат ‘непросвещенного эгоизма’, более всего пугало масонских идеологов. Философский субъективизм определил и систему эстетических требований. В центре изображения должен стоять внутренний мир человека (в первую очередь самого автора), изолированный от внешней действительности и ею не обусловленный.
‘Не наружности искателей, — писал А. М. Кутузов, — не кавтаны и не рединготы их, не домы, в которых они живут, не язык, которым они говорят, не горы, не моря, не восходящее или заходящее солнце суть предметы нашего внимания, но человек и его свойство. Все жизненные вещи могут быть также употребляемы, но не иначе, как только пособия и средства’4. Подобный подход обусловил отказ не только от открыто социальной тематики, но и от какого бы то ни было интереса к окружающему миру. Психологическое состояние одинокой, погруженной в себя человеческой личности, трагически переживающей близость смерти (отсюда бесконечные ‘Размышления на гробах’, ‘Руины’, ‘Сельские кладбища’, наводнившие, вслед за кутузовским переводом ‘Ночей’ Э. Юнга, литературу последних десятилетий XVIII в.) — характерная тематика кутузовского кружка. ‘Скажи, к какому предмету нерешимость выбора моего клониться долженствует. Важность размышлений о гробе, причина, для чего человеки убегают оного, ужасное рождение самоубийства, различные роды горести, слабости, старости и страшное свойство смерти — все сие песнь мою привлекает’5. Если прибавить к этому многократно повторяемое утверждение о независимости человека от внешней среды, об определяющем влиянии врожденных свойств на характер, и о злой, эгоистической природе человека, станет понятен смысл идейного воспитания Карамзина в период его жизни в масонском ‘енгалычевском’ доме6.
Однако существовала и иная оказавшая на молодого Карамзина влияние традиция — традиция просветительских идей и руссоизма. Расхождения между Руссо и энциклопедистами в данной связи не были существенны, поскольку и у того и у других Карамзин находил и отрицание врожденных идей, и мысль о зависимости человека от общественных условий (в этом смысле не столь значительно было, рассматривался ли человек как врожденно добрый или же не добрый и не злой по природе, ибо оба подхода возлагали ответственность за уродливое развитие человека на несправедливое общество).
О том, что в период идейного ученичества Карамзину еще не было ясно, сколь глубоко противоположны эти традиции (то есть, по сути, он еще не понимал ни той ни другой), свидетельствует любопытный факт. В 1786 г. была издана переведенная Карамзиным, видимо, по заданию Н. И. Новикова, книжечка ‘О происхождении зла, поема великого Галлера’. Поэма А. Галлера полемически заострена против известной ‘Защиты пороков’ Б. Мандевиля, характеризуя которую К. Маркс писал: ‘Свидетельством социалистических тенденций материализма может служить ‘Защита пороков’ Мандевиля, одного из ранних английских учеников Локка. Он доказывает, что в современном обществе пороки необходимы и полезны. Это ни в коем случае нельзя признать защитой современного общества’7. Из мысли Мандевиля о зависимости человека от общественных условий вытекало требование социальных перемен. Полемизируя с ним, Галлер, совпадая со взглядом деятелей кутузовского типа, доказывал, что зло — не в обществе, а в природе человека: ‘Я зрю внутренний мир и обретаю его аду подобным’8. ‘Недовольный самим собою, каждый ищет спокойствия вне себя, спокойствия, которое ему никто, кроме самого его, доставить не может’9. Из этого следует и прямой вывод о злой природе человека. Автор решительно отвергает противопоставление ‘добрых дикарей’ людям современного ему общества. Условия жизни не влияют на человека — человеческая природа всегда неизменна: ‘Ни время, ни страна, ни обыкновение не могут переменить натуру: источник течет везде, а токмо единый вид течения переменяется. Всуе какой-либо народ прославляет невинность нравов своих <...> Лапландцы <...> суть также рабы пороков. Они подобно нам нерадивы, исполнены скотских вожделений, суетны, корыстолюбивы, леностны, завистливы и злобны. Не все ли едино, рыбий ли жир или злато смертоносную вражду производит’10. Карамзин сопроводил эти слова сочувственным примечанием, видимо, не замечая разительного противоречия между ними и другим его же примечанием. На с. 11 переводчик в сноске писал о простой, ‘естественной’ жизни альпийских пастухов: ‘Все слышанное мною от путешествовавших по Швейцарии о роде жизни их в восхищение приводило меня. Размышление о сих счастливых часто побуждало меня воскликнуть: ‘О смертные! Почто вы уклонились от начальной невинности своей! Почто гордитесь мнимым просвещением своим».
Втянутый в орбиту масонского влияния, участник новиковской просветительной деятельности, Карамзин не сделался, однако, последовательным сторонником кутузовских идеалов. Просветительские идеи, видимо, имели для него достаточную притягательность, и отъезд молодого писателя за границу был воспринят в масонских кругах как свидетельство разрыва.
Демонстративное противопоставление Карамзиным (писавшим в ‘Московских ведомостях’ о готовности печатать любое произведение, кроме ‘пиес’ ‘теологических, мистических’) своего журнала масонским изданиям общеизвестно. Гораздо любопытнее проследить, чем было вызвано это расхождение..
Центральным произведением Карамзина периода ‘Московского журнала’ являются печатавшиеся из номера в номер ‘Письма русского путешественника’. Произведение это нарушало основной принцип эстетики А. М. Кутузова. ‘Письма…’ не были ‘картиной души’, изображенные в них сцены отнюдь не являлись аллегорической персонификацией внутреннего мира автора: речь шла о реальных, вне писателя находящихся и от него не зависимых явлениях, событиях и лицах. Это не могло удовлетворить Кутузова, искавшего везде ‘лирический портрет’. Он писал Карамзину: ‘Несправедливо говоришь ты, что твой журнал (то есть дневник, в данном случае — ‘Письма русского путешественника’.— Ю. Л.) для меня не интересен, он должен быть мне интересен более, нежели многие другие, ежели не по содержанию, то потому, что писан тобою. Говорят, что сочинения суть изображения внутреннего нашего состояния, ежели это правда, то как бы хотелось мне <знать>, в каком ты ныне находишься’. Сама форма описания реального путешествия, вместо аллегорического ‘странствия души’, картины действительных событий, а не психологического ‘самораскрытия’ личности брались под сомнение. ‘Иное дело путешествовать политику, военному человеку или художнику (то есть ремесленнику. — Ю. Л.), иное дело испытатель естества человеческого и нравоучитель, сии последние не имеют нужды выезжать из своего отечества, все то, что они ищут, найдут в самих себе…’11
Как ни поверхностно изображал Карамзин мир общественных отношений, само внимание к ‘внешнему’ миру вызывало упреки Кутузова, горько осуждавшего в письме А. А. Плещееву от 1 (15) марта 1791 г. художественную манеру писателя: ‘Может быть, занимаешься чтением лорда Рамсая (прозвище Карамзина в масонском кружке. — Ю. Л.), и к сему не прилепляйся слишком. Он не может описывать ничего иного, как внешнего внешним образом’12. Понятно, что под пером выученика масонов, журналы которых не уставали твердить о том, что весь облик внешнего мира — лишь результат воображения моего ‘я’ (ср.: чувства человека ‘сами дают те богатства, которыми оне наслаждаются, которые плодам даруют их приятность, а лесам доброгласие их, злату и пылающему источнику оного сообщают ослепительные лучи их и которые через малейшее отверстие, которое б единою песчинкою закрыть было можно, зрят земной шар света сего и половину из видимого им в чудесном свете сем едва ли не сами сотворили’13), высказывания вроде: ‘душа человеческая есть зеркало окружающих его предметов’14 звучали вызывающе. В ‘Письмах…’ встречаются и прямые выпады против масонов: одной из ведущих тем масонской литературы, распространившихся под ее влиянием очень широко в предромантических литературных кругах, было психологическое переживание бренности бытия, ужаса смерти. Не избежал этой темы Державин, Бобров создал целую своеобразную поэзию ужаса, кутузовский перевод ‘Ночных размышлений’ Юнга весь был на ней построен15. В ‘Письмах…’ Карамзин, говоря о счастливой, ‘естественной’ жизни Швейцаров, писал: ‘Так, друзья мои! Я думаю, что ужас смерти бывает следствием развращения или уклонения от путей Природы. Думаю, и на сей раз уверен, что оно не есть врожденное чувство нашего сердца’16. Если для ‘Утреннего света’ характерны рассуждения о ‘вредных сочинениях’ ‘Руссо, Гельвеция и некоторых других новейших’17, о философии, которая ‘древнейшие заблуждения света сего подкрепляет софическими парадоксами Руссо, соединяет с остроумием Вольтера, Беля, Ламетрия и с помощью пышного красноречия Гельвеция очи слаборазумных ослепляет’18, то в ‘Письмах…’ мы находим оценку Руссо как ‘величайшего из писателей осьмогонадесять века’. Сочувственно отзывается автор и о Вольтере при посещении его домика в Ферне. Городок Треву служит поводом для следующего рассуждения: ‘Около вечера мы проплыли мимо города Треву, лежащего на правой стороне Сены. Боле всего известен он по ‘Memoires de Trevoux’ {‘Воспоминания о Треву’ (фр.).}, антифилософическому, иезуитскому журналу, который, подобно черной молниеносной туче, метал страшные перуны на Вольтеров и д’Аламберов и грозил попалить священным огнем все произведения ума человеческого’19. Утверждая, в отличие от ‘Московских друзей’, зависимость характера от обстоятельств, Карамзин не только проявляет интерес к этим обстоятельствам20, но и говорит о ‘доброй природе’ человека. Для ‘Утреннего света’ ‘естественный человек’ — необузданный эгоист21, — в ‘Московском журнале’ читаем рассуждения о ‘счастливых Швейцарах’. В духе поверхностного руссоизма написана песнь цюрихского юноши: ‘Мы все живем в союзе братском <...> Не знаем роскоши, которая свободных в рабов, в тиранов превращает. На что нам блеск искусства, когда природа нам сияет во всей своей красе’22. Ту же мысль Карамзин развивал и в рецензии на книгу ‘Voyage de Mr le Vaillant dans l’interieur de l’Afrique par Cap de Bonne Esperance’ {‘Путешествие г-н Вайяна вглубь Африки через мыс Доброй Надежды’ (фр.).}. Здесь Карамзин резко напал на ‘иных философов’, которые ‘представляют ее (натуру человеческую. — Ю. Л.) злою и немогущею никогда перемениться’. ‘Путешественники говорят противное прежним, описывающим самыми гнусными красками человека дикого или натурального’. ‘Я осмелюсь сказать, что если где-нибудь на сей земле уважают еще благопристойность в поведении и во нравах, то надобно идти искать храм ея среди пустынь’23. Особенно резко расхождение проявилось по одному из самых острых вопросов — отношению к французской революции.
При изучении этого вопроса следует не забывать, что обычно привлекаемый для определения отношения Карамзина к революционным событиям материал — парижская часть ‘Писем…’ — известна нам в значительно более поздних редакциях: ни при Екатерине, ни при Павле она появиться не могла. Возможность каких-либо прямых высказываний в печати, бесспорно, была исключена. Однако даже скудный материал, находящийся в нашем распоряжении, позволяет создать картину не лишенной интереса эволюции взглядов. Даже если оставить в стороне любопытный, но, возможно, анекдотический эпизод, сообщаемый Гротом со слов Блудова и Погодиным со слов Сербиновича24, необходимо сделать вывод, что в период 1791—1792 гг. отношение Карамзина к событиям во Франции не может быть охарактеризовано как односторонне-отрицательное. Любопытные отзвуки этого отношения находим и на страницах ‘Московского журнала’. Оставаясь на позициях умеренного дворянского либерализма, Карамзин с брезгливым недоброжелательством отнесся к действиям французской ‘толпы’ (в Страсбурге и Лионе), но это, тем не менее, не мешало ему в этот период сочувственно относиться к политическим идеалам жирондистского типа. В 1791 г., когда правительство взяло курс на союз с контрреволюционной коалицией25, когда И. В. Лопухин писал Кутузову: ‘Что это, братец, делается во Франции-то? Гнев Божий’26, а в центре внимания ‘Ведомостей’ (московских, контрреволюционный курс петербургских определился еще раньше. — Ю. Л.) становится разработка самодержцами всего мира плана интервенции во Франции и сообщения из Кобленца о подготовке принцев и эмигрантов к выступлению против мятежной Франции’27, Карамзин находил возможным рецензировать постановки парижских театров, многие из которых, что и не удивительно для сцены периода революции, касались острых политических проблем. Среди них встречаем резко антиклерикальные пьесы: ‘Les rigueurs du cloitre’ {‘Жестокости монастыря’ (фр.).} Ретифа де ла Бретонна28 и ‘Les victimes cloitrees’ {‘Монастырские жертвы’ (фр.).} Монвеля, где, наряду с антицерковными мотивами, выводятся пародийные фигуры аристократов29. Сочувственно пересказана антиаристократическая комедия Фабра д’Эглантина ‘Convalescent de qualite’ {‘Излеченный от дворянства’ (фр.).}30. Особенно же интересна оценка Карамзиным одного из наиболее острых произведений революционного театра — пьесы М.-Ж. Шенье ‘Карл IX’31.
Холодно оценив художественные достоинства пьесы (попутно противопоставляется Шекспир — классицизму), Карамзин отметил связь ее с современностью (‘автор имел в виду новые происшествия, и всякое слово, относящееся к нынешнему состоянию Франции, было сопровождаемо плеском зрителей’) и сочувственно выделил наиболее заостренную политически сцену32.
Не менее показателен характер рецензий на книги.
В первой книжке журнала за 1792 г. находим следующую краткую рецензию:
‘О иностранных книгах:
I. ‘Les Ruines, ou Meditations sur les Revolutions des Empires’ par M. Volney, a Paris, Aoflt, 1791, то есть ‘Развалины, или Размышления о революциях империи’, соч. Г. Вольнея.
II. De J. J. Rousseau etc. par M. Mercier, a Paris, Juin. 1791, то есть Жан-Жак Руссо и проч. соч. Г. Мерсье. Сии две книги можно назвать важнейшими произведениями французской литературы в прошедшем году’33.
При первом взгляде на эту рецензию обращает на себя внимание ее краткость: отсутствует обычный для Карамзина пересказ содержания. Однако иначе и не могло быть: обе книги принадлежат к произведениям боевой революционной публицистики, и ни о каком пересказе их в русском журнале не могло быть и речи. Характерно, что во втором случае Карамзину невозможно было даже полностью привести ее название. За скромным ‘etc.’ скрывалось ‘considere comme l’un des premiers auteurs de la revolution’ {‘рассматриваемый в качестве одного из первых писателей революции’ (фр.).}. Особенной остротой отличалась книга Вольнея, заканчивавшаяся призывом к всемирной революции. Конечно, ни о каком единодушии Карамзина с авторами названных книг не приходится говорить, но бесспорно и то, что краткая рецензия ‘Московского журнала’ была равносильна молчаливому приглашению читателям ознакомиться с содержанием ‘важнейших произведений’.
Какова бы ни была степень умеренности либерализма Карамзина этих лет, она не только противоречила политике правительственной реакции, но и противостояла взглядам московских ‘мартинистов’. Привлечение внимания к боевой публицистике, к революционной апологии Руссо34 не совпадало с видами правительства. Еще в 1791 г. Екатерина II возмущалась тем, ‘что продают такие книги, которые против закона написаны, как например Эмилий Руссов’35. Аннотация Карамзина тем более была нежелательна правительству, что в Москве нетрудно было достать скрыто провозимую революционную литературу36.
Все перечисленное свидетельствует о глубоких расхождениях между Карамзиным этих лет и его ‘московскими друзьями’. В письме Плещеевой от 4 марта 1791 г. А. М. Кутузов тонко заметил: ‘Что делает наш Рамзей <...>. Видно, путешествие его произвело в нем великую перемену в рассуждении прежних друзей его. Может быть, и в нем произошла Французская революция’37, а через месяц он советовал Трубецкому смотреть на Карамзина ‘не иначе, как на человека, одержимого горячкою’. Ему же Кутузов прислал необычайно злую пародию на Карамзина, выведенного под именем ‘Попугай Обезьяний’38.
‘Письма русского путешественника’, задуманные и, видимо, в значительной части написанные сразу же после возвращения из-за границы, отразили в наибольшей степени стремление Карамзина описывать ‘внешнее и через внешнее’. Как мы увидим в дальнейшем, под влиянием нарастания революционных событий во взглядах писателя начали совершаться перемены, просветительские идеи постепенно уступали место агностическим и субъективистским представлениям. Взаимоотношения мировоззрения Карамзина и идей кружка Кутузова могут быть поэтому охарактеризованы не как расхождение (хотя именно такое представление утвердилось в научной литературе), а как весьма сложно протекающее сближение.
С принципами ‘Писем…’ связана и такая повесть, как ‘Бедная Лиза’. Прежде всего, следует отметить, что действие, описанное в повести, ее герои и их переживания имеют вполне ‘объективный’ характер. Психологический аллегоризм позднего Хераскова, создавая условные фигуры вне времени и пространства, фактически сближался с отвлеченным рационализмом классицизма. Карамзин, метко это уловив, потребовал бытовой конкретизации действия. Рецензируя ‘Кадма и Гармонию’, писатель в очень осторожной форме (как редактор, он очень дорожил сотрудничеством М. М. Хераскова) указал на необходимость соблюдения исторической правдоподобности: ‘Рецензент, читая Кадма, при многих местах думал: ‘Это слишком отзывает новизною. Это противно духу тех времен, из которых взята басня’ (курсив Ю. М. Лотмана. — Сост.)’. Далее следовало примечательное сближение с произведением классицистической эпохи — ‘Странствиями Телемака’ Фенелона. ‘Кто не знает Телемака Гомерова и Телемака Фенелонова. Кто не чувствовал великой разности между ними. Возьми какого-нибудь пастуха — швейцарского или русского, все равно, одень его в греческое платье и назови его сыном царя итакского: он будет ближе к Гомерову Телемаку, нежели чадо Фенелонова воображения, которое есть ничто иное, как идеальный образ царевича французского, ведомого не греческою Минервою, а французскою философиею’39. Проявляя интерес к внешней обстановке действия и этим в корне противореча кутузовской эстетике, Карамзин писал в другой рецензии: ‘…кажется мне, что в пиесе надлежало бы многое переменить, когда господину переводчику непременно хотелось одеть ее в русское платье <...> У Зланета сгорел овин. ‘Это хорошо, говорит он, я давно не строился, надо будет заплатить работникам, но бедные люди этим хлеб промышляют’. У наших дворян строят овины собственные их крестьяне, которым они ни за что не платят <...> Зланет, лишась детей своих, хочет жить во всем умереннее и дает людям отпускные. Тут также видно что-то не русское. Если бы у нас обеднел дворянин, то он продал бы своих слуг или отпустил бы их с паспортами, т. е. на время, а не навсегда’. И дальше: ‘Драма должна быть верным представлением общежития’ (курсив Ю. М. Лотмана. — Сост.).
Осуществляя эти требования, Карамзин в ‘Бедной Лизе’ окружает героев вполне конкретной бытовой и географической обстановкой. Идея противопоставления чистого сердца сельской девушки доброму ‘от природы’, но испорченному молодому дворянину таила в себе возможность социального раскрытия темы. Однако здесь-то именно и проявилась вторая сторона позиции Карамзина. В понятие ‘внешнего’ для Карамзина даже в этот период не входило представление об общественных отношениях людей. Поэтому, даже в период наибольших расхождений с эстетической программой Кутузова, внешний мир в произведениях Карамзина оказывался, фактически, лишь фоном, не являясь определяющим для действий и характеров героев. Достаточно сравнить Лизу с крестьянками Радищева (что неоднократно делалось в исследовательской литературе), чтобы убедиться в том, что в повести Карамзина социальная драма заменена психологической, а проблема социального неравенства — психологическим равенством героев, ‘ибо и крестьянки любить умеют’.
Время между закрытием ‘Московского журнала’ и выходом первых номеров ‘Вестника Европы’ составляет для Карамзина существенный период творческой эволюции, основные вехи в котором — первый и второй тома альманаха ‘Аглая’ и журнал ‘Пантеон иностранной словесности’.
Значительный интерес представляет напечатанная в первом томе ‘Аглаи’ статья ‘Нечто о науках, искусствах и просвещении’. В высшей степени знаменательно, что именно сейчас, весной 1793 г.40, Карамзин почувствовал необходимость отмежеваться от демократических воззрений Руссо. Весь дух статьи определен временем ее создания — промежутком между казнью Людовика XVI и якобинской революцией 31 мая — 2 июня. Революция приближалась к своему апогею, но жирондисты были еще настолько сильны в Конвенте, что в апреле они попытались судебно расправиться с Маратом. Сложность исторического момента определила позицию Карамзина.
Статья исполнена исторического оптимизма. Автор защищает ‘осьмой-надесять век’41 и просветительскую философию (по вполне понятным причинам имена французских просветителей обойдены, названы Бэкон, Локк, Ньютон, а из французов — лишь Кондильяк, но и в таком виде противопоставление позиции автора официально-реакционной точке зрения было достаточно очевидно). Вместе с тем не менее решительно Карамзин отгораживается от демократических воззрений Руссо. Счастливое состояние свободных, неугнетенных людей периода возникновения общества объявляется ‘приятным сном’.
‘Самые отдаленные времена <...> не представляют ли нам пороков и злодеяний’42. Свойственный Руссо демократический пафос отрицания всего несправедливого общественного уклада во имя доброй природы свободного человека Карамзину чужд. Следует отметить любопытную особенность. Защищая позицию умеренного крыла просветителей (именно в тот период, когда якобинская публицистика, создавая культ Руссо, остро критиковала Вольтера и энциклопедистов, см., например, памфлет Марата ‘Современные шарлатаны’), Карамзин постепенно соскальзывает на такое понимание лозунга просвещения, которое свойственно было масонам и носило, по сути, идеалистический, антипросветительский характер. Пропагандируемое знание понималось как самопознание, не как средство покорить окружающий мир, а как путь к овладению страстями, к альтруизму. Мораль объявлялась венцом науки43. ‘Просвещение есть Палладиум благонравия’, — пишет Карамзин. ‘Мораль из наук важнейшая, альфа и омега всех наук и всех искусств’44. В первую очередь надо просветить крестьянина. Субъективистское истолкование знания как самопознания и самообуздания раскрывало свой смысл именно в понимании лозунга просвещения. Просвещенный крестьянин сделается ‘спокойнейшим гражданином’. ‘Просвещенный земледелец — я слышу тысячу возражений, но не слышу ни одного справедливого. Быть просвещенным — есть быть здравомыслящим’45. Не случайно проповедь просвещения сочетается с выпадом против ‘кровавых эшафотов’.
Второй том ‘Аглаи’ отделен от первого периодом якобинской диктатуры. Если еще весной 1793 г. Карамзин пытался противопоставить умеренное крыло просветителей — демократическому, то дальнейшие события обнажили тесную связь материалистической философии в любых ее разновидностях с революционной практикой и заставили писателя резко пойти на сближение с антипросветительской философией дворянских субъективистов и агностиков 1780-х гг. Центральными в идейном отношении для второго тома ‘Аглаи’ являются два отрывка в письмах — ‘Мелодор к Филалету’ и ‘Филалет к Мелодору’ — и стихотворение ‘Послание к Д<митриеву>‘. От веры в добрую природу человека, защиты философии и ‘философского столетия’ не осталось и следа: ‘О Филалет! Где теперь сия утешительная система. Она разрушилась в своем основании. Осьмойнадесять век кончается, и несчастный филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтоб лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки’46.
То, что было приемлемо для Карамзина в общетеоретической форме, осуществляясь практически, решительно его оттолкнуло. ‘Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя’. Характеризуя это произведение в ‘Письмах с того берега’, А. И. Герцен, в кризисную для себя эпоху, назвал его ‘выстраданными строками, огненными и полными слез’47. Исчезла вера в добрую природу человека. В ‘Сиерре-Морене’ люди — ‘безумные существа, человеками именуемые’. ‘Ах, зло на свете бесконечно! И люди будут люди вечно’, — писал Карамзин в ‘Послании к Д<митриеву>‘.
Прежде чем перейти к характеристике философской эволюции писателя в эти годы, необходимо отметить, что охарактеризованное в общих чертах его политическое развитие отнюдь не было прямолинейным. Достаточно было измениться политической ситуации в России (смерть Екатерины II) и во Франции, чтобы и Карамзин изменил тон высказываний о революционных событиях. Если в письме от 17 августа 1793 г. Карамзин писал Дмитриеву, что ‘ужасные происшествия Европы’ заставляют его бежать в ‘густую мрачность лесов’48, то новый оборот событий, воспринятый как признак ‘отхода от крайностей’, изменил тон писем. Письмо А. И. Вяземскому от 2 октября 1796 г. звучит оптимистически: ‘История человечества становится век от века интереснее <...> важные великие перемены готовятся в политической системе Европы’49. В условиях режима последних лет царствования Екатерины II подобные мысли можно было высказывать только в конфиденциальной переписке, однако, стоило осенью 1796 г. императрице скончаться, как Карамзин сразу же попытался провести их в печать50. В статье ‘Lettre au Spectateur sur la litterature Russe’ {‘Письмо в ‘Зритель’ о русской литературе’ (фр.).}, появившейся в октябре 1797 г. в ‘Spectateur du Nord’ {‘Северный зритель’ (фр.).}, Карамзин весьма оптимистически оценил события во Франции, отметив ‘быстрое движение (vol rapide) нашего народа к той же цели’. Статья любопытна и сочувственной цитатой из Руссо, и автопересказом тех глав из ‘Писем русского путешественника’, которые непосредственно касались революционного Парижа и текст которых нам неизвестен, поскольку в журнальной редакции и в издании 1797 г.51 автор не смог, а в 1801 г. не захотел публиковать их в первоначальном виде. Я имею в виду упоминание: ‘Наш путешественник присутствовал при шумных спорах в Национальной Ассамблее, восхищался талантом Мирабо’ (о котором Екатерина II еще в 1790 г. писала, что он ‘не единой, но многие висельницы достоин’). Однако известное отклонение в настроениях Карамзина в 1797 г. осталось эпизодом, не оказавшим коренного влияния на дальнейшее развитие писателя.
Эволюция Карамзина в сторону сближения с субъективистским мировоззрением особенно четко проявилась в философии. А. А. Петров — друг и наставник Карамзина — еще в 1780 г. перевел статью, доказывающую, что ‘через чувственные орудия, которых учреждения соответствуют их расположению, внешние предлежащие вещи проникают до самой внутренности мозга и представляют в нем природу не так, как она есть, но как ему в отношениях, в которых он находится с прочими существами, способно ее видеть’ (курсив Ю. М. Лотмана. — Сост.). Не отрицая чувственного происхождения человеческих знаний, Петров берет под сомнение их истинность, объективность. ‘Душа его [человека] рассуждает о воображениях, следующих друг за другом’52. Вспомним слова Ф. Энгельса, которые цитирует В. И. Ленин, о том, что агностик ‘также исходит из ощущений и не признает никакого иного источника знаний’, но ‘когда он говорит о вещах или их свойствах, то он в действительности имеет в виду не самые эти вещи или их свойства, о которых он ничего достоверного знать не может, а лишь те впечатления, которые они произвели на его чувства’53.
Еще в статье ‘Нечто о науках’ Карамзин разделял общераспространенную в XVIII в. мысль о том, что ‘чувственные понятия’ ‘суть не что иное, как непосредственное отражение предметов’. Однако к концу 1790-х гг. эволюция его в сторону агностицизма завершилась. Эти годы характерны повышенным интересом писателя к философии. В цитированном выше письме Вяземскому он утверждает, что ‘лучше читать Юма, Гельвеция, Мабли, нежели в томных элегиях жаловаться на холод и непостоянство красавиц’. То, что Юм и Гельвеций стоят в одном ряду, свидетельствует, что Карамзин не видит разницы между агностическим и материалистическим сенсуализмом. Свою собственную позицию писатель сформулировал довольно точно, говоря, что он в дальнейшем ‘будет перелагать в стихи Кантову метафизику с Платоновой республикой’, то есть указав на соединение философского агностицизма с представлением о ‘республике мудрецов’, достигаемой путем просвещения, — сочетание, характерное для ‘московских мартинистов’ 1780-х гг. Примечательно высказанное в стихотворении ‘К бедному поэту’ (1796) убеждение в том, что ‘непроницаемым туманом / Покрыта истина для нас’54.
В ‘Пантеоне’ Карамзин писал: ‘Окруженные предметами, которых существо нам неизвестно, сомнительный неверный ум наш только посредством некоторых слабых лучей отличает добро от зла, справедливое от несправедливого’55. Мысль эта устойчиво проходит через весь журнал. В статье ‘О заблуждениях’ читаем: ‘И как не обманываться. Заблуждение в нас, наши понятия несправедливы, мнения неосновательны, знания неверны’56. Весь внешний мир — лишь зеркало внутреннего состояния наблюдающего. ‘Внутреннее расположение сердца изливается на наружные предметы (курсив Ю. М. Лотмана. — Сост.). Счастливый путешественник видит везде романтические места…’ Правда, печальный герой повести встречает везде грустные картины, но зрелище нищеты и общественной несправедливости — лишь образ меланхолической души путешественника: ‘Он путешествовал летом: поля были сухи, дорога пыльна, жар несносен. Бедные жнецы казались ему тружениками, которые изнурением своим платят дань общему бедствию человеческого рода. Везде представлялась ему скудность…’57 Достаточно сравнить приведенный текст с ‘Письмами русского путешественника’ (не говоря уже о принципиально ином подходе к этому вопросу в таких произведениях, как ‘Путешествие из Петербурга в Москву’ А. Н. Радищева), чтобы заметить эволюцию, проделанную писателем за эти годы. Своеобразный итог философского релятивизма находим в заключении стихотворения ‘Протей, или Несогласия стихотворца’, центральная мысль которого — отсутствие общеобязательной истины:
Предметы разный вид имеют здесь для нас.
Политические воззрения Карамзина также переживали соответственную эволюцию. Созрело убеждение в том, что ‘люди дурны’58, и связанное с ним неверие в возможность спасительных социальных перемен. Еще во втором томе ‘Аглаи’ Карамзин выразил уверенность в том, что ‘зло на свете бесконечно, / И люди будут люди вечно’. Из этого делался вывод о бесцельности любых форм общественной деятельности:
Пусть громы небо потрясают,
Злодеи слабых угнетают,
Безумцы хвалят разум свой!
Мой друг! не мы тому виной.
Автор проповедует спасение под ‘тихим кровом’, где можно жить ‘без страха и надежды’. Однако проповедь бегства от общественных вопросов не могла быть устойчивой для насквозь политического мышления Карамзина. В качестве средства преодоления эгоизма людей, их злой природы Карамзин в эти годы, как и в свое время московские масоны 1780-х гг., выдвигает требование просвещения. В переводном отрывке ‘Просвещение’ проводится мысль о том, что ‘просвещенный народ будет лучше повиноваться’59. Своеобразие классово-дворянской позиции Карамзина, в данном случае, проявляется в том, что требование просвещения как ‘моральной узды’ для народа сочетается с неверием в объективную истину, с апологией ‘приятного обмана’: ‘Заблуждение не только приятно, но и полезно’60 (ср.: ‘Мы все… лжецы, простые люди, мудрецы’ в стихотворении ‘К бедному поэту’). ‘Посмотрите, — пишет Карамзин, — на сердечное веселие простого народа, который живет во тьме невежества, и на печаль философа, который гоняется за светом истины’61. Проповедуя просвещение без веры в истину, Карамзин сделал и другой шаг: выступил с проповедью религии, хотя его вера в Бога была разбавлена значительной долей скептицизма. Бытие Бога недоказуемо, но ‘люди, живущие в обществе, должны верить сердечно, что есть Бог… Кто не согласится, что такие чувства весьма полезны в обществе, где много зависит от совести, где гражданские законы без религии не всегда могут удержать людей от злых дел’62.
Однако стремление найти политическую форму, которая гарантировала бы права одной человеческой личности от эгоизма другой, имело и иные последствия. Снимая вопрос о социальном порядке (так как причиной зла объявлялось не общество, а природа человека), оно привлекало внимание к политическому устройству. При этом возникал особенно острый в эпоху Павла I вопрос о границах прав верховной власти и человека, в случае превращения ‘спасительного самодержавия’ в эгоистическую ‘тиранию’. Тема эта в 1797 г., конечно, не могла подвергаться открытой дискуссии, однако Карамзин все же намекнул на нее в стихотворении ‘Тацит’, говоря, что повиновение имеет границу, далее которой ‘терпеть без подлости не можно’. Авторитетное истолкование этого стиха дал, сам карамзинист, П. А. Вяземский, который писал: ‘Какой смысл этого стиха. На нем основываясь, заключаешь, что есть мера долготерпению’63. Смысл высказывания Вяземского, не случайно связанного с оценкой событий 14 декабря 1825 г., ясен: из предпосылок Карамзина можно было сделать даже и тираноборческие выводы. Но не следует упускать и иного: подобная точка зрения исключала народ как исторический фактор.
Общеидеологическая эволюция определила и изменения в эстетике и художественной практике. Всякое представление о мире относительно, а поэтому цель поэта — не в изображении действительности, а в создании субъективно наиболее приятного ее образа:
Кто может, вымышляй приятно
Стихами, прозой, — в добрый час.
Лишь только б было вероятно.
Что есть поэт? Искусный лжец.
Ему и слава и венец.
Это была принципиальная установка на антиреалистическое искусство. Поэзия из средства познания (ср. у А. Н. Радищева: ‘Истина пером моим руководствует’) превращалась в своеобразную игру:
Мой друг! Существенность бедна.
Играй в душе своей мечтами,
Иначе будет жизнь скучна
(курсив Ю. М. Лотмана. — Сост.).
С этим связано стремление к фантастическим сюжетам, уводящим от ‘существенности’ в мир авторской фантазии:
Ах! не все нам реки слезные
Лить о бедствиях существенных!
На минуту позабудемся
В чародействе красных вымыслов64.
Принцип этот существенен и для сюжетной прозы Карамзина 1793—1800 гг., и для поэм типа ‘Илья Муромец’, а в дальнейшем имеет прямое отношение к эстетике баллад Жуковского. С другой стороны, отношение к поэзии как к игре заставляло отказываться от серьезных сюжетов и теоретически оправдывало обращение к ‘безделкам’, альбомным пустякам, культу акростихов, эпиграмм, impromptu {экспромпт (фр.).} и т. п. Философский субъективизм изгонял из художественного произведения объект, произведение превращалось в картину души автора. Единственный возможный объект — сам автор, а единственный возможный жанр — лирика. Как бы повторяя слова Кутузова, который в письме к Карамзину утверждал, что ‘сочинения суть изображения внутреннего нашего состояния’, Карамзин в ‘Цветке на гроб моего Агатона’ писал, что письма — ‘зеркало души’. Позже, издавая в 1802 г. последние части ‘Писем русского путешественника’, он подробно развил это определение65. Защите того же тезиса посвящена статья ‘Что нужно автору’: ‘Творец всегда изображается в творении и часто против воли своей’66. Произведение — ‘портрет души и сердца’ писателя. Если в ‘Московском журнале’ Карамзин назвал писателя ‘сердценаблюдателем по профессии’, то теперь эта формула могла бы быть перефразирована в ‘наблюдателя своего сердца’. Охарактеризованные эстетические принципы легли в основу художественной практики писателя в эти годы. Более того, именно в художественной практике Карамзина новые принципы проявились прежде всего задолго до того, как они были теоретически осмыслены.
Если наиболее характерными для художественной манеры предыдущего периода были ‘Письма русского путешественника’ с их обилием сведений по разнообразным вопросам, с событиями, закрепленными за твердыми, вполне объективными датами и местами, с множеством портретов и характеристик, с высказываниями различных лиц, которые не только не являлись формой выражения авторской индивидуальности, но зачастую противоречили ей, то теперь все большее значение начинает получать лирическая ‘исповедь’ неопределенной формы, сначала вообще не имеющая подзаголовка, потом именуемая ‘отрывком’ и, наконец, получающая уже полную жанровую определенность в ‘Аглае’ подзаголовком ‘Элегический отрывок из бумаг N’ (‘Сиерра-Морена’).
Появляются такие произведения, как ‘Разные мысли (Из записок молодого Россианина)’, — лишенный сюжета отрывок, состоящий из размышлений автора на отдельные, не связанные между собой философские темы, фактически — страничка из записной книжки автора.
С известной определенностью эта тенденция начинает ощущаться в 1792 г., когда уже во 2-й книжке журнала был напечатан отрывок ‘Ночи’, представляющий собой описание чувств влюбленного. Объектом изображения является субъективное состояние души человека, данное не извне, а в плане лирического монолога. Предметы в окружающем автора мире подчиняются не закону объективной причинности, а субъективным ассоциациям.
‘Хлоя!.. Нет, это белый кролик, зефиром пробужденный. Но скоро она будет: зефир всегда веет перед нею… (курсив Ю. М. Лотмана.— Сост.)’. Предметом изображения являются не события внешнего мира, а последовательная смена субъективных состояний автора. Для изображения ее приходится прибегать к своеобразному синтаксису — системе соединенных с помощью тире фраз, из которых каждая выражает не законченную мысль, а отрывочный намек.
‘Радость, восхищение, сладостное безмолвие — руки наши сплелись — уста трепещут, сливаются — я прижимаю Хлою к горячей груди моей — она меня к своей прижимает — густой мрак покрывает глаза мои — тонкое пламя обнимает все существо мое, переливается из нерва в нерву — ноги мои подгибаются — я плаваю, утопаю в сладостях — забываю самого себя — душа моя соединяется с душею Хлои — замирает — и мы лишаемся чувства…’67
Центральным художественным произведением первого тома ‘Аглаи’ является ‘Остров Борнгольм’. Повесть эта интересна тем, что представляет первую, после незаконченного ‘Лиодора’, попытку соединения бессюжетного лирического монолога (типа ‘Деревни’, ‘Ночей’ или ‘Цветка на гроб моего Агатона’) с сюжетной повестью. Синтез приводит к созданию ‘лирической повести’, главное в которой — не ход объективно происходящих событий, а смена связанных с ними настроений автора. Это подтверждается хотя бы тем, что центральный эпизод повести остается так и не рассказанным, излагаются только связанные с ним переживания автора68. То, что пейзажные описания употреблены здесь лишь как средство ‘самораскрытия’ авторской субъективности, доказывается, например, такой характеристикой: ‘поют птички, — поют весело для веселого, печально для печального, приятно для всякого’. Субъективный характер изображаемого обеспечивался и рассказом от первого лица, и приемом фиктивного диалога.
Аналогично по подходу к материалу и стихотворение этого же альманаха ‘Весеннее чувство’. Само заглавие показывает лирически-субъективный характер изображаемого. Интересно, что так же озаглавил позже одно из своих лирически-пейзажных стихотворений Жуковский.
Второй том ‘Аглаи’ вышел в 1795 г. Тон сборнику задавало посвящение, написанное в характерной форме лирически-медитативного стихотворения в прозе. (Интересно, что оно распадается даже на своеобразные прозаические строфы, отделенные в тексте как строфы в стихотворении).
‘…Мы живем в печальном мире, но кто имеет друга, тот пади на колени и благодари Всевышнего.
Мы живем в печальном мире, где часто страдает невинность, где часто гибнет добродетель, но человек имеет утешение — любить. <...> Исчезли призраки моей юности, угасли пламенные желания в моем сердце, спокойно мое воображение…’ и т. д.
Центральными произведениями второго тома ‘Аглаи’ являются ‘Сиерра-Морена’ и ‘Афинская жизнь’. Рассмотрение их убеждает нас в дальнейшем развитии субъективистских тенденций художественного метода писателя. Особенно характерна в этом отношении ‘Сиерра-Морена’. Произведение, в соответствии с подзаголовком ‘Элегический отрывок’, имеет характер элегии в прозе. Впечатление это достигается и усилением элементов ритма, и широко применяемыми эвфоническими приемами69. Конец отрывка:
Тихая ночь —
вечный покой,
святое безмолвие,
к ним простираю мои объятия, —
прямо перекликается с известным:
Звезды небес,
Тихая ночь, —
Жуковского.
Элегический характер отрывку придает единство лирического настроения. Субъективно-лирический, а не реально-предметный характер всех (кроме автора) героев подчеркивается обозначением их или прилагательными, знаменующими не столько объект, сколько отношение к нему автора (‘Там увидел я Прекрасную’), или условными именами вроде: Эльвира, Алонзо и т. д., сменившими Лизу, Наталью, Алексея ранних повестей. Само собой разумеется, что рассказ ведется везде от первого лица. Повесть распадается на две части, связанные лишь единством авторского настроения. Первая из них, сюжетная, только условно может именоваться таким образом, так как интерес автора устремлен не на мир действительности, а на оттенки субъективных переживаний.
Не менее характерна и вторая часть повести, представляющая лирическое размышление на философские темы. Человек (и именно авторское ‘я’) одинок в мире. Слова: ‘Мертвое, страшное уединение окружало меня’70 — звучат символически. Окруженный враждебным миром ‘безумных существ, человеками именуемых’, он остро чувствует мгновенность, эфемерность своего бытия. Развалины Пальмиры наводят его не на мысли о необходимости социального переустройства мира, как это было у Вольнея, которого еще несколько лет назад Карамзин рекомендовал своим читателям, а на знакомые нам по масонской журналистике рассуждения о быстротечности бытия.
‘Наконец я удалился от Сиерра-Морены — оставил Андалузию, Гишпанию, Европу, видел печальные остатки древней Пальмиры, некогда славной и великолепной — и там, опершись на развалины, внимал глубокой, красноречивой тишине, царствующей в сем запустении, и одними громами прерываемой. Там, в объятиях меланхолии, сердце мое размягчилось — там слеза оросила сухое тление — там, помышляя о жизни и смерти народов, живо восчувствовал я суету всего подлунного и сказал самому себе: ‘что есть жизнь человеческая, что бытие наше. Един миг и все исчезнет. Улыбка счастия и слезы бедствия покроются единой горстию черной земли’71.
То, что речь идет здесь не о реальных, а ‘лирических’ развалинах, подтверждается не лишенным интереса местом из письма Мелодора к Филалету: ‘Тысячи мыслей волнуются в душе моей. Я хотел бы их вдруг перелить в твою душу, без помощи слов, которые искать надобно, хотел бы открыть тебе грудь мою, чтобы ты собственными глазами мог читать в ней сокровенную историю друга твоего и видеть — прости мне смелое выражение — видеть все развалины надежд и планов, над которыми в тихие часы ночи горюет ныне дух мой, подобно страннику, воздыхающему на руинах Илиона, стовратных Фив, или великолепного греческого храма, когда бледный свет луны освещает их’72. Отрывок этот знаменателен еще и тем, что в нем проявляется получившая потом столь сильное развитие в романтической поэтике и тесно связанная с субъективистскими, агностическими представлениями идея невыразимости мысли в слове.
Повесть ‘Афинская жизнь’ интересна как следующий этап в соединении сюжетного и лирического начала. Повесть имеет развернутую описательную часть, наделенную внешними признаками эпического повествования. Однако специфика повести в том, что вся ее сюжетная часть описывает не реальные жизненные факты, а условный мир, созданный произволом авторской фантазии. Автор посещает древние Афины, но, как предупреждает он сам, ‘разумеется в воображении’. Повесть состоит из двух неравных частей: введение и заключение говорят об эмпирической, чувственно воспринимаемой действительности. Она, по мнению Карамзина, хаотична, текуча и трагична. Автор пробуждается от мечтаний: ‘Я сижу один в сельском кабинете своем, в худом шлафроке, и не вижу перед собой ничего, кроме догорающей свечки, измаранного листа бумаги и гамбургских газет, которые завтра поутру (а не прежде: ибо я хочу спать нынешнюю ночь покойным сном) известят меня об ужасном безумстве наших просвещенных современников’. Философский субъективизм поворачивается здесь двумя сторонами: во-первых, этической: реальный мир — царство морального релятивизма, ‘доброго человека’ автор обретает лишь в мечте, во-вторых, эстетической: чувственно-постижимое субъективно и, следовательно, раскрывая лишь настроения автора, не может дать основы для сюжета — цепи событий. В подобную рамку заключено описание прекрасного мира — мира условной гармонии, созданного фантазией автора и противостоящего миру реальному.
Таким образом, эстетическая система повестей Карамзина в эти годы — от элегической прозы, бессюжетной, насыщенной элементами ритма, аллитерациями, призванной уловить состояние души автора, до повестей типа ‘Афинская жизнь’ — строится на основе противопоставления поэзии — жизни, объективной истине. Сюжетность не ведет к ‘объективизации’. Она, как в дальнейшем в балладах Жуковского, складывается из двух элементов: во-первых, сюжет мыслится как описание неких фантастических, а не реально случившихся событий, во-вторых, сама эта фантастика снята авторским скепсисом. ‘Где храм наслаждения? Где моя греческая мантия? — Мечта! мечта!’ — кончается ‘Афинская жизнь’ (ср.: ‘О не верь сим страшным снам / Ты, моя Светлана’ — у Жуковского).
Начало XIX в., создав новую ситуацию и в России, и в Европе, определило и характер нового — последнего в его писательской деятельности — этапа творчества Карамзина. Философский субъективизм был той формой неприятия действительности с позиций дворянского либерализма, за которой стояла боязнь и якобинской диктатуры, и режима Павла I.
Смена правительства 11 марта 1801 г., диктатура первого консула в Париже определили общую тенденцию Карамзина к оправданию и принятию действительности. Начало XIX в. — время наибольшей политической активности Карамзина. Готовившийся всего несколько лет тому назад ‘авторски умереть’, писатель в этот период снова деятельно выступает на литературном поприще. Он делается известен не только как создатель художественной прозы, но и как публицист, автор статей на остроактуальные политические темы.
Основное направление развития философских взглядов Карамзина в разбираемые годы состояло в стремлении ‘оздоровить’ систему крайнего субъективизма, характерного для периода второй книжки ‘Аглаи’ и заметок в ‘Записной книжке’, найти среднюю линию между стихийным реализмом каждодневного опыта и субъективизмом дворянского мировоззрения 1790-х гг. Важное место занимало и стремление к преодолению релятивизма в нравственных вопросах. Однако поскольку враждебность к демократическим идеям не ослабела, а усилилась, то именно в период перехода от ‘мятежного’ субъективизма к агностицизму оформилась и эволюция от дворянского либерализма к умеренному консерватизму.
Понятно, что, оставаясь на прежних социальных позициях, невозможно было сколько-нибудь существенно изменить решение основных философских и общественно-политических проблем. Поэтому усилия Карамзина в этом вопросе сводились лишь к преодолению наиболее резких выводов из системы, а не к изменению коренных ее принципов. Это приводило к эклектизму, что было ясно и самому писателю.
‘Они [добродетельные люди], — писал он в ‘Вестнике Европы’, — составляют то же, что эклектики в философии’73.
В политическом отношении центральной проблемой для Карамзина этого периода было отыскание формы государственного правления, которая согласовала бы представление об эгоистической, отгороженной чувствами от окружающего мира человеческой личности с фактом необходимости сосуществования людей в обществе. Поскольку дворянский характер мировоззренческих основ подобных построений бесспорен, нас не удивит тот факт, что искомый политический идеал оказался неограниченной монархией.
В отличие от А. М. Кутузова и его единомышленников, Карамзин в эти годы видит выход не в утверждении бессмертия души, а в требовании сильной монархической власти, заменяющей необходимость внутреннего морального императива внешним императивом силы, ‘которая, — как писал Карамзин, — должна все соглашать и все устремлять к общей цели’74.
Строя теорию договорного государства на базе представления о моральном релятивизме злой человеческой личности, Карамзин приходил к утверждению строя, насильственно ограничивающего эгоизм каждого отдельного человека во имя ‘гражданского мира’ и ‘блага общества’. Очевидна классово-дворянская сущность понимания общей пользы как исконно-противоположной интересам каждого отдельного члена общества.
Антидемократический смысл подобной концепции станет особенно ясен, если мы сравним постановку вопроса в главах ‘Чудово’ и ‘Спасская Полесть’ ‘Путешествия’ Радищева (‘когда бы я, малая дробинка, пошел на дно, то бы, конечно, на Финском заливе бури не сделалось, а я бы пошел жить с тюленями’ и др.) — со словами Карамзина, который вкладывал в уста народа следующее обращение к царям: ‘блюдите нашу безопасность вне и внутри <...> жертвуйте частью для спасения целого’ 75.
Общество мыслится Карамзиным как сумма беспорядочно борющихся эгоистов. Человек ‘считает себя единственным и отдельным от других существом’, он ‘рад пожертвовать целым миром удовлетворению своей любимой склонности’76.
Так вопрос о реальных классовых интересах подменялся рассуждениями о свойствах человеческой натуры вообще, а вооруженное подавление помещичьим государством крестьянских масс во имя классового эгоизма дворян объявлялось единственным и бескорыстным средством борьбы с эгоизмом людей во имя ‘общего блага’, ‘тишины и устройства’. Карамзин видел непримиримость интересов народа и его угнетателей, но, объявляя справедливые требования крестьян ‘эгоизмом’ ‘непросвещенных людей’, стремился доказать ‘необходимость самовластья и прелести кнута’.
‘Речи и книги Аристократов убеждают Аристократов, а другие, смотря на их великолепие, скрежещут зубами, но молчат или не действуют, пока обузданы законами или силой. Вот неоспоримое доказательство в пользу аристократии: палица, а не книга! — Итак, сила выше всего. Да, всего, — отвечает Карамзин, хотя и оговаривается, — кроме Бога, дающего силу!’77
В соответствии со своими общефилософскими посылками, Карамзин отрицал то, что, по выражению Фейербаха, ‘бывает не только одиночный или индивидуальный, но даже и социальный эгоизм’78, — истину, в которой Радищев был убежден с конца 1780-х гг. Всякое действие человека сводилось им к эгоистическим страстям асоциальной и ‘для себя единственной’ личности. Тем самым брался под сомнение сам факт существования социально-политических объединений. Признание таких объединений идеологами радищевского типа предполагало убеждение, что одинаковые условия жизни порождают одинаковые интересы, которые объединяют людей в идейные лагери. Для Карамзина интересы определяются не условиями жизни, а индивидуальным ‘темпераментом’. Поэтому целью индивидуальной деятельности, по его мнению, может быть только личное благо, фатально противоположное интересам других людей. Карамзин не верит ни либеральным, ни реакционным теориям, видя в них лишь маску, скрывающую личный эгоизм: ‘Аристократы, демократы, либералисты, сервилисты! Кто из нас может похвалиться искренностью. Все вы Авгуры и боитесь заглянуть в глаза друг другу, чтобы не умереть со смеху. Аристократы, сервилисты хотят старого порядка, ибо он для них выгоден. Демократы, либералисты хотят нового беспорядка, ибо надеются им воспользоваться для своих личных выгод…’79
Отрицательное отношение Карамзина к политическим объединениям являлось, таким образом, следствием убеждения в невозможности ‘быть соучастником в благоденствии себе подобных’. По мнению Карамзина, человек не может представлять интересов определенного круга людей, — все его побуждения диктуются личной корыстью. Это определило отношение Карамзина к возможным общественным переменам в России. Представительное правление объявляется фикцией, парламентская республика — олигархией, при которой тирания ‘единого’ заменяется еще более гибельной тиранией многих. ‘Сирены могут петь вокруг трона — ‘Александр, воцари закон в России… и пр.’ Я возьмусь быть толкователем сего хора: Александр, дай нам именем закона господствовать над Россией, а сам на троне изливай единственно милости, дай нам чины, ленты, деньги’80.
С точки зрения Карамзина — диаметрально противоположной пониманию Радищева, — эгоизм как свойство характера определялся не условиями жизни, а степенью образования, и поэтому наиболее нуждающейся в ‘обуздании’ оказывалась наименее просвещенная часть населения, то есть крестьянство.
Вместе с тем, понимая непрочность господства ‘палицы’, Карамзин не считал существующее положение идеальным. Стремление избавиться от угрозы крестьянских восстаний, которые понимались как стихийный взрыв ‘эгоизма’, прорвавшего ‘спасительные препоны’ власти, с одной стороны, и желание облегчить участь крестьян, не меняя социальных основ общества, — с другой, приводили к созданию своеобразной, реакционной в своей основе, утопии. Монархия объявлялась необходимой лишь как печальное следствие господства ‘необразованного’ эгоизма. Всеобщее просвещение и образование людей (в том числе и крестьян), приучив членов общества к ‘самоограничению’ и добродетели, сделало бы, по мнению Карамзина, излишней необходимость насильственного ‘обуздания’, подготовило бы возможность ‘отмены’ самодержавия и крепостного права и установления блаженной ‘республики мудрецов’. Сближаясь с требованиями дворянских идеологов кутузовского типа, Карамзин настоятельно пропагандирует идею общесословного (и крестьянского в том числе) просвещения. Резкому отрицанию подвергается вся система современного ему ‘модного’ дворянского воспитания.
Карамзин не остался пассивным созерцателем активизировавшейся в первые годы нового царствования общественно-литературной борьбы. Трибуной был избран журнал.
Политическая программа ‘Вестника Европы’ существенно отличалась от официального правительственного курса тех лет. Карамзин позволял себе делать порой достаточно резкие выпады против деятельности ‘Негласного комитета’. Однако разногласия в данном случае сводились лишь к борьбе внутри одного и того же лагеря.
Литература, посвященная изучению ‘Вестника Европы’, невелика. Кроме беглых оценок в ряде работ общего характера, она исчерпывается статьей В. В. Гиппиуса, уделившего около четырех страниц интересующему нас периоду81.
Журнал обычно рассматривался как собрание извлечений из иностранных периодических изданий, преследующее чисто информационную цель. ‘Цель журнала, — писал М. Погодин, — знакомить читателей с Европой, сообщать им сведения обо всем, что там происходит значительного и любопытного’82. Высказанная Погодиным точка зрения на характер журнала дожила до наших дней. В новейшей работе читаем: ‘Большим достижением журнала был его политический отдел с постоянной, хотя и односторонней информацией об общественной жизни Запада и большими, разнообразными по темам статьями’83.
Подобная оценка находит, на первый взгляд, подтверждение в карамзинском объявлении об издании журнала (Московские ведомости. 1801. No 92. 16 ноября) и в помещенной в No 23 за декабрь 1802 г. ‘Вестника Европы’ заметке ‘К читателям Вестника’. В последней Карамзин писал, что ‘Вестник Европы’ будет ‘продолжаться и на следующий год и сообразно с его титлом содержать в себе главные европейские новости в литературе и политике’. ‘Лучшие авторы Европы должны быть в некотором смысле нашими сотрудниками… а нам остается изображать их мысли как умеем. Многие хотят знать, что и как пишут в Европе: Вестник может удовлетворить сему любопытству’. ‘Наконец, скажем, что мы издаем журнал для всей Русской публики и хотим не учить, а единственно занимать ее приятным образом’.
Уже сама декларативность этого заявления возбуждает подозрения, а ближайший анализ обнаруживает его несоответствие действительным задачам журнала. В. В. Гиппиус пересмотрел традиционную точку зрения, доказывая, что у журнала была самостоятельная общественно-политическая программа. Однако и он считал, что в ‘Вестнике Европы’ ‘тенденции проявляются не столько в подборе фактов, сколько в руководящих статьях’84.
Анализ статей ‘Вестника Европы’ Карамзина и изучение редакторских принципов последнего убеждает нас в том, что весь помещаемый в журнале материал посвящался обсуждению в косвенной форме остроактуальных, а иногда и опасных в цензурном отношении вопросов внутренней жизни России тех лет. Подобный характер журнала не остался секретом для современников. ‘Право, журнал хороший, tendenz его прекрасная’, — писал Андрей Тургенев в письме от 9 марта 1802 г., отмечая, что ‘Вестник’ ‘дерзает иметь свое собственное о вещах мнение’ (курсив Ю. М. Лотмана. — Сост.).
Именно актуальностью затрагиваемых в ‘Вестнике Европы’ вопросов следует объяснять его необычайную для того времени популярность.
В соответствии с новыми установками Карамзина, центр интересов журнала перемещается в область политики. ‘Вестник Европы’ — журнал политический по преимуществу. Это определение характеризует не только отдел политики, но и весь журнал в целом: художественные произведения (‘Марфа Посадница’, ‘Моя исповедь’), нравственно-моралистические статьи и переводы были подчинены общей системе политических взглядов издателя.
Другой важной особенностью было то, что, несмотря на декларации Карамзина, внешнеполитический материал служил издателю лишь предлогом для пропаганды своих воззрений на вопросы внутренней жизни России. Чтобы убедиться в этом, перейдем к рассмотрению материалов журнала.
С первых номеров ‘Вестника Европы’ на страницах журнала начали обсуждаться те же самые вопросы, которые возбуждали в первые годы царствования нового императора интерес и горячие споры в обществе. Так, в No 3 (февральском) ‘Вестника Европы’ за 1802 г. в разделе ‘Политика’ была помещена статья, озаглавленная ‘Речь государственного советника Порталиса, которому поручено было от консулов представить на рассмотрение законодательному совету новый проект гражданского уложения для Франции’. Прежде всего обращает на себя внимание дата помещения этой статьи. Речь Порталиса не была уже в феврале 1802 г. (No 3 ‘Вестника Европы’ вышел из печати 8 февраля 1802 г.)85 новостью для русского читателя, так как еще в декабре 1801 г. она была перепечатана немецкими и русскими журналами (например, издававшимся в Москве ‘Политическим журналом’, под заглавием ‘Порталис. Политические истины из Парижа’). Речь эта под заглавием ‘Discour prononce dans la seance du frimaire par le cit. Portalis, orateur du gouvernement, en presentant de la premiere loi du code civil’ {‘Речь, произнесенная на заседании фримера гр. Порталисом, оратором от правительства, при представлении первого закона гражданского уложения’ (фр.).} появилась 26 ноября 1801 г. (5 фримера, X год респ.) в официальном органе французского правительства ‘Gazette nationale ou le Moniteur universel’ {‘Национальная газета, или Всеобщий вестник’ (фр.).}.
Для какой же цели Карамзину потребовалось перепечатывать ‘новости’ полугодовой давности? Ответ на этот вопрос дает рассмотрение самой статьи. Привлекает внимание следующее обстоятельство: почти одновременно с появлением в ‘Вестнике Европы’ статьи о принципах французского кодекса в ‘Негласном комитете’ обсуждаются проекты составления русского кодекса. Любопытные сведения по этому поводу дают бумаги гр. П. А. Строганова, который вел протоколы заседаний комитета. На заседании 10 марта 1802 г. Чарторыжский говорил о письмах, которые он, по поручению императора, должен был разослать ‘всем знаменитым юристам Европы, с просьбою принять участие в составлении кодекса русских законов’. На заседании 17 марта Чарторыжский читал уже проект программы для европейских юристов. ‘В этой программе князь Адам объяснил, что вся наша юриспруденция основана на огромной массе указов, изданных без всякой последовательности и нередко противоречащих один одному’86.
Не лишено интереса, что, когда Чарторыжский предложил разослать приглашения во все государства Европы, кроме Франции, Александр I, возразив ему, персонально указал на необходимость привлечения Порталиса к работе над составлением русского кодекса.
Обращает на себя внимание и другая подробность. Название труда Порталиса ‘Project de la premier loi du code civil’ {‘Проект первого закона гражданского уложения’ (фр.).} переводится Карамзиным как ‘Проект гражданского уложения’, что является весьма вольным воспроизведением французского текста, но зато дословно совпадает с названием проекта, над которым в это самое время трудился Радищев.
Трудно сказать определенно, в каком соотношении между собой находятся все эти факты, однако наличие связи между ними делается вполне вероятным после рассмотрения самого характера опубликованной Карамзиным статьи. Создается впечатление, что издатель ‘Вестника Европы’, в какой-то мере осведомленный о готовящемся проекте и обеспокоенный как возможностью нежелательных ему общественных перемен, так и известием о привлечении Радищева к государственной деятельности, выступил со своим решением вопроса о характере нового русского ‘Гражданского уложения’.
Речь Порталиса в ‘Вестнике Европы’ изменена до неузнаваемости. Прежде всего, из нее выкинуты все абзацы, трактующие о республиканских законодательных институтах, о необходимости широкого обсуждения законов (вроде ‘Les lois sont toujour utilement discutes’ {‘Законы всегда обсуждаются с пользой’ (фр.).}) и, наконец, о всеобщем равенстве граждан перед законом, как благодетельных последствиях революции. Исключены или сокращены до минимума также разделы, трактующие о конкретных сторонах законодательства: наследовании, браке, разводе и т. д.
Однако переработка речи Порталиса и приспособление ее к взглядам Карамзина не ограничились одними сокращениями.
Центральным местом речи, в карамзинской интерпретации, становится вскользь брошенная Порталисом фраза: ‘Можно быть уверенным, однако, что все частные интересы соединятся (встретятся), когда речь зайдет об общем благе’ (On est done sur de rencontrer tous les interets prives, quand on s’avise de parler au nom de l’interet public), которая в карамзинском переводе неожиданно получает значение, диаметрально противоположное своему французскому оригиналу: ‘Благо общее всегда противно частному благу многих’. Зато это положение находит полное соответствие в представлениях Карамзина о человеческом обществе87.
Сделав указанный тезис центральным, Карамзин выбирает из текста статьи и старательно переводит отдельные высказывания, утверждающие вредность нововведений (‘Уверимся, что смелая новость бывает часто блестящим заблуждением’), необходимость просвещения как основы общественного благоденствия (‘От успехов просвещения рождаются понятия о благе общем и справедливости’) и др., соответствующие карамзинской программе. В результате речь, носящая имя Порталиса, превращается в статью, отражающую основные требования программы самого Карамзина: сохранение неограниченной монархии, отказ от государственных преобразований, пропаганду народного просвещения.
Интересно, что статья неоднократно нападает на людей, привносящих в дело законодательства ‘дух системы’. ‘Теперь ученые хотят, — читаем мы здесь, — метафизику свою сообщить гражданскому уставу’. Следует отметить, что фраза эта вырвана из большого рассуждения Порталиса, целиком отброшенного Карамзиным, и переведена вольно: упоминания о ‘гражданском уставе’ во французском тексте нет. Зато у русского читателя приведенные слова могли вызвать ассоциации со слухами о намерениях правительства, а может быть, и о законодательной деятельности Радищева.
Другим, не менее интересным, примером являются помещенные в No 4 февральского ‘Вестника Европы’ за 1802 г. две статьи: ‘Пасван-Оглу’ и ‘Письмо из Константинополя’. Содержанием статей является изложение неудачной попытки введения конституции в Турецкой империи. Султан добровольно ограничил свою власть, подчиняясь воле нескольких советников, стремящихся ввести конституцию. Однако подобные попытки вызвали лишь усиление угнетения народа, которому пришлось покоряться вместо одного властителя — ‘десяти разбойникам’, что окончилось восстанием и привело государство на край гибели.
Обращает на себя внимание почти полное совпадение ситуации в двух вышеизложенных статьях со статьей ‘О Московском мятеже в царствование Алексея Михайловича’: царь передоверил управление боярам, которые в своих личных интересах, используя власть, довели народ до восстания.
Вспомним, что, с точки зрения Карамзина, любая форма представительного или конституционного правления приравнивалась к олигархии, к замене одного властелина (у которого, в силу его единственности, личный эгоизм совпадает с государственными интересами) сворой своекорыстных правителей: ‘Все склоняет их [государей] к правосудию и милости: собственная польза, слава и счастье. Личное благо людей самых знатных в государстве может быть противно общему. Только один человек никогда не бывает в таком опасном искушении добродетели — и сей человек есть монарх самодержавный’88.
Сопоставление заключения ‘Письма из Константинополя’ с заключением ‘Московского мятежа’ дает картину полной аналогии.
‘С этого времени царь Алексей Михайлович начал царствовать сам собой, часто присутствовать в Совете и входить во все дела, ибо он видел, сколь опасно для монарха излишне полагаться на бояр, которые для особенных ничтожных выгод своих могут жертвовать благом государства’89. ‘Теперь будут вам ясны слова Пасвана-Оглу, повторенные в разных его манифестах, что он готов покориться Султану, если Селим захочет сам собою царствовать, но что собрание 10 разбойников не должно располагать именем и жизнию правоверных’90. Намек на конституционные попытки ‘Негласного комитета’, с одной стороны, и полное соответствие этих статей политическим взглядам Карамзина, с другой, настолько поразительны, что заставляют искать и исследовать их источники.
Статья ‘Пасван-Оглу’, содержащая фактическую справку о восстании Виддинского паши и являющаяся вступлением к ‘Письму из Константинополя’, подписана фамилией Оливье, вторая статья подписи не имеет.
Гильом Антуан Оливье, ‘член Национального Института сельскохозяйственного общества’ и проч. и проч., совершил по поручению правительства республики поездку по Ближнему Востоку. Свои впечатления он изложил в книге: ‘Путешествие в Оттоманскую империю, Египет и Персию’91.
На с. 199 первого тома французского издания находится текст, легший в основу статьи ‘Пасван-Оглу’. Как уже было отмечено, здесь излагается история янычарского бунта Виддинского паши Пасван-Оглу против власти султана. Несмотря на сравнительно точный перевод, уже и здесь проявляется совершенно определенная тенденция. Пасван-Оглу в изложении Карамзина представляется как вождь народа, восставшего против новшеств правительства. Так, например, фраза: ‘Ces premiers succes donnerent une grande idee des talents militaires de Pasvan et le firent regarder comme un homme entierement devoue aux interets du peuple’ {‘Сии первые успехи создали представление о большом воинском таланте Пасвана и заставили смотреть на него как на человека, полностью преданного интересам народа’ (фр.).} — переведена: ‘Сим первым успехом он прославился по всей империи, и народ, почти везде недовольный новой системой дивана, явно желал Пасвану дальнейшего счастья, считая его великим воином и другом старинных обычаев (курсив Ю. М. Лотмана)’. Делая из Пасвана врага92 нововведений и конституционных изменений, Карамзин вообще пропускает фразу: ‘il [Pasvan] continue a flatter le peuple et a lui faire esperer des reformes utiles et fortement desirees’ {‘он [Пасван] продолжал льстить народу и внушать ему надежду на полезные и столь желанные реформы’ (фр.).}. Желая изобразить конституционные реформы Селима как непосредственную причину народного восстания, Карамзин вынужден был отказаться во второй своей статье от описания этих событий у Оливье93, где они изложены в довольно сочувственных по отношению к Селиму тонах, и искать других источников политической информации, более подходящих к его тенденции.
Несмотря на то, что ‘Письмо из Константинополя’ помещено в ‘Вестнике’ без каких-либо указаний, удалось установить, что источником его является статья, озаглавленная ‘Об особых причинах развала Оттоманской Империи в настоящее время. Новые события в турецких провинциях’ (‘Uber die besondern Ursachen der jetzigen Zerruttung des Othomanischen Reich. Neuere Begebenheiten in den turkischen Landern’), помещенная в ‘Politisches Journal nebst Anzeige von Gelehrten und andern Sachen’ {‘Газета политических, научных и других новостей’ (нем.).} (Jahrgang 1801, Hamburg, 10 Stuck, Oktober).
Обнаружение источника позволяет нам с полной уверенностью говорить о принципиальном значении переделок, которым подвергся первоначальный текст в ходе ‘перевода’94.
Прежде всего, в написанном в Москве ‘Письме из Константинополя’ кардинально изменен характер султана Селима. Описание его как сурового диктатора, хотевшего ‘statt der schlaffen Regierung seines Vorgangers die Strenge der militarischen Macht wieder einzufuhren’ {‘вместо вялого правления своего предшественника снова ввести строгость военной власти’ (нем.).}, которого ‘wilder Eifer fuhrte <...> zu weir’ {‘дикое рвение заводило <...> слишком далеко’ (нем.).}, совсем пропущено, но зато вставлена отсутствующая в подлиннике фраза: ‘Селим принял его [план реформы] охотно, уступая часть власти своей для государственного блага’. Намек на либеральную маску Александра I не мог ускользнуть от современников.
Вместе с тем Карамзин старается доказать, что именно сохранение неограниченной монархии отвечало бы требованиям ‘общего блага’. Интересно объяснение побудительных мотивов стремления к реформе: мать султана ‘была встревожена слухами о всеобщем неудовольствии народа, о разных бунтах в провинции и предложила сыну своему сей новый план хитрых честолюбцев, как лучшее средство успокоить Империю’96.
Таким образом, в переводе подчеркивается, с одной стороны, страх правительства перед народным восстанием, с другой — стремление ‘честолюбцев’ использовать это в личных целях. Карамзин старается убедить читателей, что законодательные реформы не снимают, а увеличивают угрозу ‘возмущения’ народа.
Видимо, во избежание открытой аналогии с русской действительностью ‘Staatsrath’ везде переводится не как ‘государственный совет’, а словом ‘диван’, в немецком тексте отсутствующим.
Мы привели два наиболее ярких примера, характеризующих принципы перевода и подбора статей издателем ‘Вестника Европы’. Неудивительно, что весь материал журнала обладает, несмотря на разную степень оригинальности, исключительным единством целенаправленности и полностью укладывается в политическую схему Карамзина.
Анализ различного рода статей и заметок, помещенных в номерах ‘Вестника Европы’, позволяет установить, что за иностранной политической информацией, книжными рецензиями и переводами из иностранных журналов скрываются отклики на животрепещущие, волновавшие умы русской читающей публики, а иногда и на скользкие в цензурном отношении вопросы.
Такова, например, заметка ‘О самоубийстве’, помещенная в No 9 ‘Вестника Европы’ 1802 г. Статья эта, вероятно, представляет отклик на гибель А. Н. Радищева.
Наиболее полно отношение Карамзина к крестьянскому вопросу в период ‘Вестника Европы’ выразилось в статье ‘Письмо сельского жителя’, напечатанной в No 17 ‘Вестника Европы’ за 1803 г. Содержание ‘Письма’ таково: некто, от лица которого ведется рассказ, начитавшись философических книг, решил провести в своей деревне либеральные преобразования. Однако, вернувшись через некоторый промежуток времени в свою деревню, он застал там вместо ожидаемого процветания картину полного запустения: ‘Воля, мной им [крестьянам] дарованная, обратилась для них в величайшее зло: т. е. в волю лениться, предаваться гнусному пороку пьянства’. На своем опыте автор письма (оно подписано псевдонимом Лука Еремеев) пытается подкрепить карамзинский тезис о гибельности освобождения ‘неподготовленного’ народа. Требованию немедленного освобождения крестьян Карамзин противопоставляет пропаганду просвещения народа.
‘С какой радостью читал я указ о заведении школ деревенских! Вот исполинский шаг к вернейшему благоденствию поселян’, — восклицает Лука Еремеев. Сам он, не дожидаясь указа, организовал в своей деревне школу и преподавал в ней ‘катехизис сельской морали’ собственного сочинения. Просвещение крестьян сделает, по его мнению, возможным освободить их.
Несмотря на кажущуюся ‘либеральность’ подобных построений, смысл их был глубоко реакционным и антинародным. Интерес к народному просвещению был определен в системе Карамзина стремлением избежать революции. ‘Республиканец в душе’, Карамзин был также лишь ‘в душе’ сторонником освобождения крестьян96. Однако перенесение решения крестьянского вопроса в отдаленное будущее на практике означало отказ от освобождения крестьян. Отмена крепостного права, по мнению Луки Еремеева, хороша, ‘если бы мы, приняв ее, могли заснуть с Эпименидом97, по крайней мере, на целый век’.
Связь подобных воззрений с корыстными интересами помещиков была столь очевидной, что даже Карамзин, устами автора письма, счел необходимым оговорить свое личное бескорыстие.
‘Бог видит, люблю ли я человечество и народ русский, имею ли предрассудки, обожаю ли гнусный идол корысти. Но для истинного благополучия земледельцев наших желаю единственно того, чтобы он имел добрых господ и средство просвещения, которое одно сделает все хорошее (то есть освобождение крестьян. — Ю. Л.) возможным’98.
Не только Радищеву, но и передовым деятелям демократического лагеря предшествующего поколения было ясно, что отмена крепостного права является не следствием, а непременным условием просвещения крестьян. Еще Я. П. Козельский в ‘Философических предложениях’ писал, что ‘многие люди беспрестанно говорят, что облегчение делать невыполированному народу в его трудностях предосудительно, и я думаю, что некоторые из них говорят сие по незнанию, что выполировать народ иначе нельзя, как через облегчение его трудностей, а другие по неумеренному самолюбию, что почитают в неумеренном господстве над людьми лучшую для себя пользу’99.
В центре повестей Карамзина этих лет стоят те же вопросы, которые мы находим в публицистических и политических статьях ‘Вестника Европы’: природа человека и связанный с этим вопрос политической структуры государства. Первому посвящены повести ‘Моя исповедь’ и ‘Чувствительный и холодный’, второму — ‘Марфа Посадница’.
Касаясь природы человека, Карамзин вступает в полемику с Руссо, однако ведется она теперь уже не с тех позиций, с которых писалась статья ‘Нечто о науках’. В No 9 ‘Вестника Европы’ за 1803 г. была опубликована статья ‘Об учтивости и хорошем тоне’. И сущностью, и формулировками статья противопоставлена Руссо. Исходя из мысли о доброй природе человека и о зле как последствии уродующего влияния несправедливого общества100, Руссо обрушивался на вежливость и хороший тон как уловку для прикрытия общественных пороков: ‘Меня спрашивают, желаю ли я, чтобы пороки показывали себя открыто. Бесспорно, я этого хочу’101. Воспроизводя логику своего воображаемого оппонента, считающего, что ‘люди по природе злы’, Руссо иронически пишет: ‘Вежливость <...> мешает людям обнаруживать себя такими, каковы они на самом деле, предосторожность крайне необходимая, чтобы дать им возможность терпеть друг друга’102. Статья Карамзина строится как сознательная полемика и с этим высказыванием, и с общим пониманием Руссо природы человека. ‘Эгоизм — вот истинный враг общества во всех его учреждениях!’, ‘К несчастью везде и все эгоизм в человеке’103. Следовательно, природа человека антиобщественна. Причину этого писатель видит в субъективности всех, в том числе и моральных, представлений. ‘Разница выходит от того, что у всякого особенные глаза: смотрим на одно, но видим разное’. Вежливость скрывает от людей их злые наклонности, не меняя (что, по мнению Карамзина, и невозможно) сущности человека, она ‘не истребляет, но скрывает’ эгоизм. В хаосе всеобщего морального релятивизма вежливость ‘производит, наконец, какое-то единство’. Интересно, что если в статье ‘Нечто о науках’ Карамзин подчеркивал то, что отделяло Руссо от более умеренных философов-энциклопедистов, то теперь он, не делая разницы, борется и с тем и с другими. Отвергая представление о врожденной доброте человека, он одновременно обрушивается на мысль о том, что человек не добр и не зол, а воспитан окружающими условиями104. В очерке ‘Чувствительный и холодный’ он писал: ‘Дух системы заставлял разумных людей утверждать многие странности и даже нелепости: так некоторые писали и доказывали, что наши природные способности и свойства одинаковы: что и случаи воспитания не только образуют или развивают, но и дают характер человеку’. ‘Нет! — восклицает далее Карамзин, — одна природа творит и дает…’105
Идея врожденно злой природы человека лежит в основе повести ‘Моя исповедь’. Еще несколько лет тому назад для Карамзина ‘я’ было единственной, доступной пониманию человека реальностью и, следовательно, единственной возможной предпосылкой всех суждений (‘что человеку… занимательнее самого себя?’). Теперь, оставаясь на позициях непознаваемости объективного, Карамзин исходит из мысли о необходимости согласования в едином общественном организме этих многочисленных, враждебных друг другу людей-эгоистов. ‘Мир не для нас одних создан, а мысли и желания человека ограничиваются только его сердцем <...> Всякая особенная сила стремится как можно далее расширить круг своего действия. Человек считает себя единственным и отдельным от других существом’106. Углубление в свое ‘я’ теперь третируется как эгоизм, а любимая прежде самим автором характеристика внешнего мира как мира ‘китайских теней моего воображения’ вкладывается в уста эгоиста — героя повести ‘Моя исповедь’. Герой — молодой дворянин, получивший модное воспитание (характерная деталь: воспитатель его — женевец и свободолюбец107), смеющийся над любыми моральными нормами. ‘Весь мир казался мне беспорядочною игрою китайских теней, все правила — уздою слабых умов, все должности (то есть обязанности. — Ю. Л.) — несносным принуждением’. Он учился в Лейпциге, ‘прыгая в контрдансах с важными дамами немецких княжеских дворов, нарочно ронял их на землю самым неблагопристойным образом’, в Риме, ‘целуя туфель папы, укусил ему ногу’. Лишенный сыновних чувств, патриотизма, каких-либо представлений о долге, стремясь ‘занять пустоту жизни’, он разводится с женой, а потом, когда она выходит второй раз замуж, соблазняет ее, ‘будучи едва в силах удержаться от смеха, воображая странность победы своей’. В конце повести герой становится ростовщиком, шутом и сводником.
Однако если для масонских идеологов борьба с эгоизмом сводилась к моральной проблеме, а в качестве силы, которая должна заставить человека добровольно пожертвовать личным благом во имя противоположных ему общих интересов, мыслилась идея бессмертия души и загробного воздаяния, то Карамзин не верил в способность человека-эгоиста пожертвовать своими интересами во имя отвлеченных религиозно-моральных норм и возлагал надежды на принудительную силу государства. Государственная теория Карамзина в эти годы полнее всего отразилась в повести ‘Марфа Посадница’. Повесть с самого начала вызвала прямо противоположные оценки современников. Если для реакционеров типа П. И. Голенищева-Кутузова повесть была исполнена ‘яда якобинского’, то радикальные круги почувствовали в ней те идеи, которые позже были охарактеризованы Пушкиным как проповедь ‘необходимости самовластья’. Характерно, что, не удовлетворив ни тех ни других, она вызвала ультрареакционную переделку Павла Сумарокова и радикальную интерпретацию Ф. Иванова.
В центре повести — проблема самодержавия. В самом начале князь Холмский произносит речь, перекликающуюся с многочисленными высказываниями Карамзина по этому поводу.
‘Народы дикие любят независимость, народы мудрые любят порядок, а нет порядка без власти самодержавной’. Республика не может существовать без добродетельных граждан, способных подавить в себе свой эгоизм. Поэтому в Новгороде, где царствует корыстолюбие, народ порабощен еще более тяжелым бременем олигархии. ‘Вольность! <...> Но вы также рабствуете. Народ! Я говорю с тобою. Бояре честолюбивые, уничтожив власть государей, сами овладели ею. Вы повинуетесь — ибо народ всегда повиноваться должен — но только не священной крови Рюрика, а купцам богатым’108.
Автор дает довольно прозрачно понять, что люди в Новгороде находятся на той степени нравственности, ‘на которой Республики падают’109. ‘Если, — говорит Марфа, — в самом деле гнусное корыстолюбие овладело душами новгородцев… если мы любим сокровища и негу более добродетели и славы: то скоро ударит последний час нашей вольности и вечевой колокол, древний глас ее, падет с башни Ярослава и навсегда умолкнет’110. После этих слов колокол чудесным образом падает с башни. Приговор Новгородской республике произнесен.
Марфа добродетельна и бескорыстна. ‘Катон своей республики’, как называет ее автор, она жертвует личными привязанностями и семейным счастьем общему благу. ‘Если Новгороду должно погибнуть, то могу ли думать о жизни своей’111, — говорит она. Но слабовольный народ, легко увлекаемый энтузиазмом, столь же легко переходит на сторону великого князя.
‘Давно ли сей народ славил Марфу и вольность. Теперь он увидит кровь мою, и не покажет слез своих… И геройство пылает огнем дел великих, жертвует драгоценным спокойствием и всеми милыми радостями жизни… кому? неблагодарным!’112 — говорит Марфа перед смертью. Подобное состояние нравов, по мнению Карамзина, и обрекало Новгород на гибель, ибо, как писал он в ‘Записке о Польше’, ‘республика без добродетели есть труп неодушевленный’.
‘Сопротивление новгородцев не есть бунт каких-нибудь ‘якобинцев’, — писал Карамзин, подчеркивая этим, что древнерусская республика не добивалась каких-нибудь новых прав, — они сражались за древние свои уставы’. Но старые права не соответствовали новым нравам. Недаром Холмский напоминает новгородцам, что они уже однажды ‘лобызали ноги своего отца и Князя, который примирил внутренние раздоры… проклинали гибельную вольность и благословляли спасительную власть Единого’113.
Центральная авторская мысль ‘Марфы Посадницы’ заставляет вспомнить напечатанную Карамзиным еще в ‘Московском журнале’ рецензию на ‘Путешествие младого Анахарсиса по Греции в середине четвертого века перед рождеством Христовым’. Говоря о ‘Платоновой республике мудрецов’, Карамзин писал: ‘Сия прекрасная мечта представлена в живой картине и по конце ясно показано, что Платон сам чувствовал невозможность ее’114.
От утверждения ‘невозможности’ республики Карамзин переходит к оценке Александра Македонского, поработившего Грецию, — оценке, невольно заставляющей вспомнить о ‘Марфе Посаднице’: ‘Читатель видит в нем [Александре] хитрого поработителя вольных народов, однако ж таких народов, которые уже недостойны были наслаждаться вольностью — и если в покорителе оных нельзя похвалить сердечной непорочности, то по крайней мере нельзя не признать его великого духа’115.
Идея ‘Марфы Посадницы’ определяется карамзинской позицией ‘республиканца в душе’116. Мы уже останавливались на том, что глубокой основой ее являлось стремление избежать революционного пути, а республиканские идеалы перенести в недосягаемое будущее. Для настоящего же Карамзин считал самодержавие лучшей формой политического управления. Основная мысль ‘Марфы Посадницы’ такова: республика — мечта, в настоящее же время эгоизм людей делает самодержавие единственным средством ‘спасти народ от самого себя’, как писал Карамзин в ‘Московском мятеже’.
Исходя из идеалистического понимания общего блага — основы прав государства — как ‘всегда противного частному благу’ (ср. противоположное утверждение Радищева: ‘Чем польза частная теснее союзна с пользою общею, тем общество назвать можно блаженнее’), Карамзин приходит к выводу: даже если новгородцы были правы, благородны и добродетельны, даже если вождь их — Марфа — образец республиканских доблестей117, — несправедливость в отношении частного оправдана ‘общим’, ‘государственным’ интересом.
В ‘Записке о древней и новой России’ Карамзин утверждал, что сам народ в первоначальном договоре с царями уполномочил их ‘жертвовать частью для спасения целого’118. Право лишать свободы гражданина во имя интересов дворянского государства, торжественно именуемых общим благом, распространяется и на отношения между государствами. ‘Мы взяли Польшу мечом: вот наше право, коему все государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний’119. Стоящая за Иоанном сила большого государства оправдывает, по мнению Карамзина, частную несправедливость — порабощение вольной республики. Циничная философия силы скрашивается требованием личной добродетели, для государя — ее носителя.
‘Марфа Посадница’ любопытна как завершение последнего этапа художественной эволюции Карамзина, подготовившей переход к эпическому стилю ‘Истории государства Российского’. Субъективизм, лежавший в основе художественного метода периода ‘Аглаи’, преодолен. Однако объективизм повести не имеет ничего общего ни с отражением объективного характера жизненных явлений, ни с классицизмом, с его верой в реальное существование объективных общих идей. Писатель отворачивается от мира действительности, по его мнению, текучей и неуловимой, ‘китайских теней’ его (автора) воображения, и погружается в мир априорных моральных и политических доктрин, которые и персонифицирует в условных образах. Внешне напоминая классицизм, подобная система глубоко от него отлична, ибо строится не на рационализме, с его верой в умопостигаемость истины, а на агностицизме, будучи и генетически, и по существу связана с релятивистской эстетикой предшествующего периода.
Созданная Карамзиным идеолого-эстетическая система была для той эпохи наиболее полным выражением дворянского мировоззрения в искусстве. Именно этим определено ее значение. С этим связано и то, что без борьбы с этой системой или без определения своего отношения к ней не могло обойтись ни одно крупное литературное явление эпохи, охарактеризованной Белинским как ‘карамзинская’.
Радищев, Крылов, Мерзляков, Андрей Тургенев, Грибоедов, Гнедич, Кюхельбекер, Рылеев, Пушкин, Полевой, Надеждин — имена людей, по-разному, на разных этапах исторического развития вступавших с ней в полемику. С другой стороны, Жуковский, Батюшков, Вяземский, а позже И. Киреевский, славянофилы, в какой-то мере Чаадаев, а в исторической перспективе — Достоевский — вот имена деятелей, которые так или иначе связаны с карамзинской традицией. Все это показывает историческую оправданность изучения деятельности Карамзина.

Словесность плюс коммерция

Размышления в юбилей Карамзина

225 лет назад, 1(12) декабря 1766 года, родился Николай Михайлович Карамзин — писатель, поэт, журналист, историк. О Карамзине можно было бы писать как о создателе новой русской прозы, поэте, чью реформаторскую смелость отмечал Пушкин, и каждый из этих рассказов был бы содержательным и более чем достаточно обосновал бы внимание наших современников.
Имя Карамзина связывается в сознании современного читателя с той маской, которую писатель не без снобизма надевал на себя в молодости, одновременно превратив ее в своего литературного двойника. Простодушные читатели принимали это порождение художественного творчества за реальный жизненный портрет автора. Ничто так не устойчиво, как простодушное невежество. Литературная маска, как в известной сказке, заслонила лицо Карамзина. В ‘Письмах русского путешественника’ Карамзин создавал образ беспечного, не очень глубокого, поверхностного вояжера, и тень эта преследовала его до конца жизни. Уже восемь томов ‘Истории государства Российского’ — плод гигантского труда — были завершены, а молодой Пушкин, возможно, еще не успев прочесть эту книгу, приветствовал ее эпиграммой:
‘Послушайте: я сказку вам начну / Про Игоря и про его жену, / Про Новгород и Царство Золотое, / А может быть, про Грозного царя…’ / — И, бабушка, затеяла пустое! / Докончи нам ‘Илью-богатыря».
Карамзин смолоду любил надевать маски, менять лица. А был он, в сущности, труженик в литературе и честный человек в жизни. Всю жизнь он уклонялся от проторенных путей. Достигнув на каком-либо поприще победы, момента, когда уже можно было спокойно наслаждаться заслуженной славой, он резко менялся и появлялся перед читателем в новой роли.
Дворянин небогатого рода, но принадлежавший семье, традиционно гордившейся образованием и независимостью, Карамзин свои первые шаги начал на проторенной дороге — офицером в привилегированном гвардейском полку. Затем последовал первый резкий поворот — неожиданный выход в отставку. Вспомним, что во время суда над Новиковым императрица раздраженно помянула раннюю отставку Новикова как доказательство его нелояльности. Выход Карамзина в отставку также был демонстративным поступком. В ‘Послании к женщинам’ Карамзин так объяснял свою отставку:
…в войне добра не видя,
В чиновных гордецах чины возненавидя,
Вложил свой меч в ножны —
(‘Россия, торжествуй, —
Сказал я, — без меня!’)… и вместо острой шпаги,
Взял в руки лист бумаги…
Карамзин, нарушая сословную традицию, сделался профессиональным литератором, человеком, для которого перо стало не забавой дилетанта, а инструментом профессионала. Но заработок не стал целью. Целью была пропаганда просвещения. В обществе масонов недавний светский щеголь сделался суровым моралистом, стремящимся ‘познать самого себя’. Но на пути к ‘высшим таинствам’ — резкий поворот: разрыв и путешествие в Европу. Карамзины были небогаты, и длительное путешествие потребовало почти разорительных для писателя расходов. Это не остановило его.
Тютчев писал:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Карамзин полностью постиг это блаженство. Позже в ‘Письмах русского путешественника’ он описал свое странствие, но вместе с тем многое скрыл. Ему пришлось обойти подробности длительного пребывания в охваченном революцией Париже и знакомство с многими из выдающихся политических деятелей этих дней. Он прибыл в Россию с твердым намерением стать реформатором. Его программа укладывалась в рамки европеизации и коренных реформ русской культуры. С умением, неожиданным для начинающего литератора, он создал первый в России литературный журнал. Организуя издание, ему приходилось одновременно создавать новый тип читателя. Карамзин создавал журнал, который ориентировался на читателя. Но это был читатель, которого одновременно создавал Карамзин. И в этом особенно проявился его гений журналиста и просветителя. Журнал оборвался под давлением цензуры — Карамзин создал новую литературную форму: альманах. Все дальнейшие русские альманахи — ‘Северные цветы’ Дельвига, ‘Полярная звезда’ Рылеева и Бестужева, ‘Мнемозина’ Кюхельбекера — были литературными потомками ‘Аглаи’ Карамзина. Плодотворность позиции Карамзина проявлялась, в частности, в том, что среди продолжателей он имел гораздо больше полемистов, чем эпигонов.
Цензурный гнет сделал издание литературного журнала практически невозможным. И здесь Карамзин проявил себя как гений журналистики. Он начал издавать ‘Пантеон иностранной словесности’ — журнал, относительно которого он объявил, что в нем не будут печататься оригинальные произведения. Только переводы античных и западных писателей будут развлекать и просвещать ‘пренумерантов’ издания. На самом деле Карамзин, умело компонуя и сопоставляя иногда достаточно свободные переводы, сумел провести через цензуру злободневные издания. Однако цензура тоже не дремала. Вычеркивались даже римские авторы, поскольку они были республиканцами. Вскоре журнал был закрыт. Последовало несколько лет молчания.
С восшествием на престол Александра I (1801 год) Карамзин возобновил деятельность журналиста, и опять он выступил как новатор. Время было либеральное. Александр I провозгласил начало эпохи реформ. А фактически управлявший страной интимный круг друзей императора, сами его участники не без кокетства называли ‘Комитетом общественного спасения’, забавляясь параллельно с Робеспьером. Либерализм сделался признаком лояльности — Карамзин стал консерватором. Взгляды его изменились с годами и историческим опытом. Но чувство независимости и стремление идти по непроторенным дорогам остались теми же. Карамзин создал первый в России оригинальный политический журнал — ‘Вестник Европы’. В журнале были опубликованы важные художественные произведения: ‘Рыцарь нашего времени’, ‘Моя исповедь’, ‘Марфа-посадница’. Однако главенствовала в журнале политика. Карамзин мог притворяться дилетантом. На самом деле он признавал лишь хорошую высокопрофессиональную работу. ‘Вестник Европы’ привлекал современников не только содержанием материалов, но и высоким качеством журнала. Еще два десятка лет спустя после ‘Вестника Европы’ издатель А. Е. Измайлов, задержав на Масленой выход журнала, извинялся перед читателями следующими стишками:
Как русский человек
На Маслинной гулял.
Забыл жену, детей,
Не только что журнал.
Карамзин же утвердил как закон точные даты выхода номеров журнала: два раза в месяц. ‘Марфу-посадницу’ он писал, когда в соседней комнате стоял гроб с телом скончавшейся в родах его первой жены, — журнал не должен был опаздывать.
Новый тип издания был завоеван. И Карамзин, уже немолодой человек, оставил завоеванное поприще, уступил журнал продолжателям и начал новый труд. Он стал историком. Опять все сначала. Снова огромная черновая работа, годы труда, насмешливые недоверчивые улыбки современников — последняя победа пришла после смерти: двенадцатый том выходил уже как памятник героическому труду его автора.
Карамзин заложил для русской литературы некие основные принципы. Первым из них была независимость. Карамзин отстаивал ее и от давления со стороны правительства, и от пылких нападок ‘юных либералистов’ — декабристов и Пушкина. Ученик Новикова, прошедший в его суровой школе науку популяризации, воспринявший вкус к проповеди просвещения, Карамзин на всю жизнь сохранил опыт новиковского просветительства. В 1802 году в статье ‘О книжной торговле и любви ко чтению в России’ (характерное резкое соединение, казалось бы, противоположных понятий ‘любовь’ и ‘торговля’) Карамзин писал, что до Новикова ‘расходилось московских газет не более 600 экземпляров, г. Новиков сделал их гораздо богатее содержанием, прибавил к политическим разные другие статьи и, наконец, выдавал при ‘Ведомостях’ безденежно ‘Детское чтение’, которое новостию своего предмета и разнообразием материи, несмотря на ученический перевод многих пиес, нравилось публике. Число пренумерантов ежегодно умножалось и лет через десять дошло до 4000′. Карамзин разошелся с Новиковым и его масонскими соратниками. Он не разделял мистических увлечений и возлагал надежды не на моралистическую литературу и суровые эпические наставления, а на красоту, вкус и художественное воспитание. Цель была та же: очищение души человека, приобщение его к идеалам добра и гуманности. Но путь этот, по мнению Карамзина в 1790-е годы, шел через интересную книгу, изящное стихотворение. Карамзин возлагал надежды не на проповедь, а на романы. И то, что Пушкин в 1820-е годы мог создать образ поэтичной и высоконравственной героини, которой
…рано нравились романы,
Они ей заменяли все —
было оправданием издательской тактики Карамзина.
Какие уроки может извлечь современность из опыта Карамзина?
В последней трети XVIII века Россия переживала подъем книгоиздательской деятельности. Книги раскупались быстро и впервые в России начали приносить доход. Появилась литература, которая быстро расходилась, печатать стало выгодно. Эта массовая литература приносила бесспорную пользу. Но стимулы, которые двигали многочисленными издателями, были в значительной степени финансовыми. Наряду с хорошими, ценными книгами появился поток изданий, стремившихся эксплуатировать читательский спрос. Количество читателей быстро росло, книг не хватало, литература сливалась с коммерцией. Большие семейные библиотеки начали возникать не только в дворянских домах. Тот, кто листал книги XVIII века, читал на них владельческие надписи купцов и мещан, а жирные, запачканные углы страниц многочисленных романов лучше всего свидетельствуют о читательском голоде: книгу передавали из рук в руки. Некоторые книги — дешевые и третьестепенные, с точки зрения XVIII века, такие, как ‘Повесть об английском милорде’ Матвея Комарова и пресловутый ‘Мартын Задека’120, который лежал под подушкой у пушкинской Татьяны, — сделались библиографическими редкостями и приобрели величайшую ценность потому, что были ‘зачитаны’ массовым, для той эпохи, читателем. Необходимо было поднять книгоиздательское дело до уровня высокой культуры.
Пионером в этом деле выступил Новиков. Но подлинный переворот произвел Карамзин. Антитезам ‘хорошая книга — доходная книга’, ‘просвещение — коммерция’ они противопоставляли соединение: ‘хорошая и доходная’, ‘высококультурная и коммерческая’. Аристократическая традиция XVIII века утверждала, что рассматривать книгу как источник заработка постыдно. Гонорары выплачивались переводчикам, но не авторам. Считалось, что гонорар унижает, оплачивать ремесленный труд естественно, но творческий — оскорбительно. Только с опорой на традицию Новикова—Карамзина Пушкин мог дерзко написать:
На это скажут мне с улыбкою неверной:
— Смотрите, вы поэт уклонный, лицемерный,
Вы нас морочите — вам слава не нужна,
Смешной и суетной вам кажется она:
Зачем же пишете? — Я? для себя. — За что же
Печатаете вы? — Для денег. — Ах, мой боже!
Как стыдно! — Почему ж?121
Карамзин продемонстрировал органическое соединение литературы как искусства, гражданского подвига и коммерческой профессии. Первое определяло цель, второе — средство. Более того, книжная коммерция означала независимость — культура выходила из-под государственного контроля. Деньги, как нечто низменное, недостойное поэта, приобретали новый смысл:
Наш век — торгаш,
в сей век железный
Без денег
и свободы нет.
Пушкинские стихи ведут нас к современности.
Эпоха государственной книги теперь кончилась. С этим связаны три коренных изменения: первое — книга была под государственным контролем. Государство могло издавать книги, которые покупаются, и задерживать книги, которые ждал читатель. Государственная монополия, а не читательская потребность определяла списки выходящей литературы. Это — отрицательная сторона. Второе — книга была дешевой, никто не предъявлял к ней критериев окупаемости или по крайней мере не делал их главенствующими. Дешевая цена и большие тиражи делали ее доступной, и это было положительная сторона. В случае убыточных изданий издательство компенсировало их дотациями. Третье — государственная зависимость не всегда была негативной чертой: многотомные академические издания, редкие памятники культуры почти никогда не приносят доходов. Они меряются другими критериями. Чернышевский в свое время писал, что если от каждой книги требовать дохода, то астрономические справочники не будут изданы никогда. Надо осознать: книгоиздательское дело — часть национальной культуры. Оно должно гармонически сочетать частные издания с изданиями государственными. Нельзя памятники национальной культуры или же такие издания, как ‘Литературные памятники’, выносить на произвол рынка. Но нельзя и игнорировать то, что книга — товар и должна контролироваться потребителем. Итак, словесность и торговля как союзники. А кто враги?
Мы переживали период книжного голода. Пищевые и промышленные товары почти исчезли, но книжные прилавки не пустуют, и, главное, издания находят покупателей. Даже нынешние, чудовищно дорогие, не залеживаются на прилавке. Это имеет свою опасную сторону. Так, в 1930 году два крупных исследователя Сергей Гессен и Анатолий Предтеченский задумали издать интересный источник — знаменитое сочинение маркиза де Кюстина, описавшего свое посещение николаевской России. Покойный Анатолий Васильевич, знать которого лично я имел счастье, рассказывал мне о том, через какие издательские барьеры приходилось проводить эту книгу. В результате русский вариант был сокращен более чем на три четверти и многое ценное было утрачено. Сами издатели называли свой труд изуродованным, но не могли об этом печатно сообщить читателю. Обстоятельства переменились. И вот теперь издательство ‘Терра’ выпускает книгу 1930 года без дополнений и изменений не потому, что ему мешают цензурные или какие-либо другие подобные условия, а потому, что надо ‘делать деньги’ и как можно быстрее, проще и дешевле для себя.
Как с этим бороться? Не запретами, а конкуренцией, созданием профессиональных, квалифицированных издательств по примеру Новикова и Карамзина. А тут поможет одна карамзинская традиция: Карамзин был основоположником систематической книжной критики. Он давал в руки читателю объективную, квалифицированную оценку книг, где единственным критерием были интересы культуры. Необходим такой журнал. Он должен быть возглавлен объективными, авторитетными деятелями культуры, чье суждение — моральный суд для книгоиздателей. Это — вновь по традиции Карамзина — внесет в издательское дело квалифицированную конкуренцию. Как и в конце XVIII века, у нас накопился запас издательской культуры. Имя Карамзина подскажет нам, как его использовать.

[А. Л. ЗОРИН, А. С. НЕМЗЕР, О. А. ПРОСКУРИН]

Человек, который пережил конец света

Беседа за ‘круглым столом’ ‘Независимой газеты’ карамзинистов Андрея Зорина, Андрея Немзера и Олега Проскурина

А. Немзер. Как случилось, что Карамзин (днями ему исполняется 225 лет) стал ‘культурным героем’?1 Почему наше тревожное время все пристальнее вглядывается в наследие и личность писателя, четверть века назад казавшегося интересным только узким профессионалам?
А. Зорин. Я думаю, Карамзин был в высшей степени актуализован 70-ми и 80-ми годами, в становлении его культа были задействованы различные культурные механизмы. С одной стороны, либерально-интеллигентное сознание постепенно переходило от идеализации декабризма, понимавшегося в духе известных ленинских формул (‘Страшно далеки они…’ и т.п.) как идеологи романтического бунтарства и безнадежного протеста (‘Выпьем за успех нашего безнадежного дела’ — называлась картина Б. Биргера, короля диссидентского салона), к индивидуализму, поискам сохранения личности в социально-неблагоприятных условиях, равноудаленности и от власти, и от оппозиции. Карамзинская тирада ‘Пусть громы небо потрясают, / Злодеи слабых угнетают, / Безумцы хвалят разум свой. / Мой друг, не ты тому виной’2 оказалась созвучна духу эпохи. Показательна эволюция такого чуткого историка, как Н. Я. Эйдельман, от декабристской тематики к карамзинской. С другой же стороны, Карамзин был удобен национально-патриотическому крылу как создатель ‘Истории…’, человек, путешествовавший по Западу и вернувшийся к корням. Правда, на этой базе, к сожалению, серьезных историко-литературных исследований создать не удалось, но публицистических статей было множество. Эти два мифа срезонировали и дали возможность противостоящим лагерям выдвинуть общую фигуру.
О. Проскурин. Полагаю, нужно сделать кое-какие уточнения относительно всеобщей актуальности Карамзина. Громко и много о Карамзине заговорили не ранее 1987 года — на волне перестроечного мифа о спасительной роли Исторической Правды: гласность уже есть, осталось всю правду сказать — и эту правду сказать — и эту правду скажут Карамзин, Соловьев и Ключевский, сокрытые злокозненными сталинистами от народа. И наступит золотой век. Обещалось что-то посильнее Пикуля, только при этом судьбоносно-правдивое. Карамзин в этом мире был условно-эмблематической фигурой: новоявленные ‘карамзинисты’ знали его понаслышке. И вот когда волна ‘мифа о правде’ спала, растерянные читатели обнаружили: вместо обещанных жемчужных раковин какой-то бесполезный песок вызвал бескорыстный интерес. Видимо, это и есть культурная актуальность…
А. З. Разумеется, речь должна идти об одном, двух, трех процентах от числа читателей, на которых ориентированы гиперболические тиражи массовых изданий. В этом слое и осуществляется культурная динамика, идет актуализация и деактуализация фигур прошлого.
А. Н. Можем ли мы в таком случае предположить, что Карамзин действительно оказывается фигурой, как бы снимающей культурные противоречия современности? Всех ли на самом деле устраивает Карамзин? Где кончается ‘мифотворчество’ и обнаруживается смысловое ядро карамзинского наследия, продуцирующее отмеченные выше культурологические концепции?
А. З. Те два карамзинских мифа, о которых я говорил (Карамзин-патриот, вернувшийся от западной скверны к отеческим древностям, и Карамзин — одинокий либерал, не понятый ни режимом, ни оппозиционерами), не впервые в истории нашей словесности. Еще в 30-е годы XIX века возник государственный миф, несколько позднее канонизированный Гоголем в ‘Выбранных местах…’ и сводившийся к фразе Николая I: ‘Карамзин был почти святой и умер, как ангел’. Карамзин — святой, человек равно чистый и благонамеренный, исполненный мыслью о единстве государя и отчества. В этом духе проходили и юбилеи Карамзина — участие членов императорской фамилии, торжественный молебен, и именно эта официализация Карамзина, естественно, спровоцировала резко негативную реакцию в так называемых демократических кругах, породивших свой миф о Карамзине-консерваторе, сентиментальном помещике, который угнетал крестьян и умилялся пичужкам3. Эту концепцию и восприняла официальная советская историография и литературоведение, и она прожила в той или иной форме до 1957 года, когда появилась классическая работа Ю. М. Лотмана ‘Эволюция мировоззрения Карамзина’, изменившая ситуацию.
А. Н. Возвращаясь к официальному мифу, я хотел бы обратить внимание на некоторые детали. Задолго до того, как слова государя о Карамзине-ангеле (кстати, содержащие приметную современную отсылку к культу Александра Благословенного, именно он, патрон и собеседник Карамзина, именовался ангелом) обрели особую весомость, уже наметилось столкновение разных воззрений на жизнь и деяния Карамзина. Засахаренно-официозная трактовка Карамзина тревожила Пушкина, Вяземского, Ал. Тургенева во второй половине 1820-х годов. Греч и Булгарин точно уловили конъюнктуру и не замедлили с мемуарами. Если Греча еще можно было сносить4, то с Булгариным, совсем недавно нападавшим на ‘Историю…’, дело обстояло иначе. Пушкин решительно противился публикации его ‘Встречи с Карамзиным’ в ‘Северных цветах’ (1827). Отсюда пушкинские призывы к Вяземскому5, потенциальному биографу Карамзина, отсюда его позднейшая борьба за публикацию ‘Записки о древней и новой России’. Пушкин ждал беды от ‘чужих’, а шла она и от ‘своих’: 30 августа 1827 года бывший ‘арзамасец’ Блудов обратился к Вяземскому с письмом, явно инспирированным свыше и полным укоров старому приятелю. Блудов ‘советовал’ ‘быть полезным’ правительству, <приводил в пример вольнодумному шурину> ‘того, кто был… как бы выразиться?.. кто был почти совершенным, потому что в этом дольнем мире нет полного совершенства. Я говорю вам и от его имени и хотел бы обладать его языком, если бы осмелился подражать ему’. Письмо это (впервые опубликованное М. И. Гиллельсоном) Лотман справедливо назвал ‘одним из самых подлых… в истории русской литературы’. Проблема ‘былых друзей’, симпатичных сентиментальных околокарамзинских бюрократов (Блудов, Уваров) вставала во весь рост. Сбывались мрачные предчувствия Катенина и Грибоедова, давно угадавших сервильные начала в людях из карамзинского окружения (впрочем, не щадивших и Жуковского, и самого Карамзина6). Я хочу сказать, что государственный миф складывался не на пустом месте, в нем по-разному нуждались разные люди, он мог иметь и гуманистические обертоны, вроде легенды о том, что не умри Николай Михайлович 22 мая, не было бы и казни декабристов 13 июля. Карамзин был отчетливо мифогенной личностью.
О. П. Совершенно верно. Миф о Карамзине как ‘неангажированном интеллигенте’ тоже возник не на пустом месте. Ведь и для самого Карамзина, и для его молодых друзей из ‘арзамасского’ круга 1810-х годов очень важно, что Карамзин — это в первую очередь приватный человек, сознательно устранившийся от официальной карьеры и участвующий в политике и гражданской жизни не по должности, а по свободному выбору. Позиция независимости ценится очень высоко. Кстати, немаловажные компоненты прижизненного ‘имиджа’ Карамзина — не только признание и слава, но и зависть, вражда и гонения.
А. Н. Очень любопытно, что из того ядра, которое мы постепенно нащупываем, исходит и ‘арзамасская’, и ‘государственная’ линии карамзинского мифа. То государство, которое пытался (безуспешно) строить Николай I, то государство, идеологический каркас которого возводился по проектам Уварова, нуждалось в приватном благонамеренном человеке. Карамзина можно было без очевидных натяжек вписать в ‘уваровскую’ идеологическую модель. И современники могли не улавливать зримой историкам ‘дьявольской разницы’ между Карамзиным и тем, кого почитали Николай I, Уваров, Блудов. И отсюда решительная неприязнь к Карамзину, отличная от той, что испытывали Андрей Тургенев на рубеже XVIII—XIX веков или декабристы на рубеже 1810—1820 годов7. Это плохо скрытая неприязнь Н. А. Полевого8, которому в печатных текстах приходилось как-то соблюдать пристойность. Это очевидная ненависть Белинского. В интимном письме М. С. Щепкину ‘неистовый’ по случайному поводу (речь шла о детях адресата) мог выразиться так: ‘Славные ведь они ребята, хоть и носят прескверные имена: одно напоминает мне Карамзина, а другое — обглоданную вшами светлость’ (т. е. светлейшего князя П. М. Волконского, министра двора, человека с нелучшей репутацией). Контекст однозначен, комментариев же требует само чувство Белинского. Это не неприязнь к писателю минувшей эпохи — вопреки расхожим сегодня мнениям Белинский знал и ценил литературу ушедших лет, в частности, горячо любил Державина. Это и не неприязнь к государственнику — опять-таки вопреки новейшим пошлостям Белинский был государственником убежденным и резким (показательны его симпатии к Ивану Грозному). Бесит именно включенность в политику частного человека, бесит корректность и хороший тон, бесит подчеркнутая, знаковая ‘антиреволюционность’. Белинский болезненно реагирует на то, что впрямь Карамзину было присуще. Карамзина революции не только ужасали, но и раздражали. Даже эстетически. На беспорядок 14 декабря он и реагировал беспорядочно: метания, потерянная шляпа, резкости в письмах о поверженных ‘рыцарях’ ‘Полярной звезды’ (Рылееве и Бестужеве), сакраментальное: ‘Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж’.
А. З. То, что произошло с Карамзиным 14 декабря, — это была реакция на выплеск исторического хаоса.
А. Н. В цитированном письме И. И. Дмитриеву Карамзин старается убедить друга в собственном спокойствии, а мы слышим тревогу. Попытается взглянуть на случившееся по-тацитовски он позднее, но чего стоило это спокойствие! Что перевешивает: ‘Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века’9 или скорая смерть, которую современники связывали с потрясением от 14 декабря?
А. З. Впрочем, декабристский миф тоже поддается переосмыслению. Очень интересна идея Я. Гордина10, увидевшего в декабристах не героических самоубийц, но прагматиков, точно видевших свою цель, но не сумевших по внешним причинам ее достичь. Тогда Карамзин и декабристы на Сенатской площади — это люди, по-разному понимавшие прагматическую задачу русской истории. Время пока не рассудило этот спор и вряд ли когда-нибудь рассудит.
О. П. Наш разговор вращается пока главным образом вокруг идеологических основ карамзинского мифа. Между тем нельзя сбрасывать со счетов и еще одну сторону вопроса — эстетическую, собственно литературную. Почему, допустим, ‘арзамасцы’ настаивали на том, что Карамзин — это великий писатель? Они ведь превратили его в какое-то литературное божество. Его критика воспринималась как кощунство…
Что оказалось решающим для создания этого культа? Талант? Да мало ли талантов в России?! Мне кажется, не в одном таланте дело. Карамзин оказался талантливым человеком, удивительно созвучным динамике новой культуры. Он был первым большим писателем, осмыслившим и политику, и историю, и государственность, и проч. и проч. — в отношении к собственной личности, к собственным духовным интересам, к собственной духовной биографии. Пафос исторический и художественный оказался вместе с тем и пафосом жизнестроительным11.
Самая ‘История государства Российского’ в этом смысле — уникальный текст. За катастрофами, ужасами, кровавыми катаклизмами истории (свидетелем всего этого историограф был еще в молодости) Карамзин пытался прозреть некий высший смысл исторического пути — и исторического существования человека. Первоначальный импульс кропотливых академических штудий — очень интимный, личностный. Это стремление так обустроить историю, чтобы человеку в ней можно было жить. Между прочим, подспудные стремления Карамзина проницательно уловил Ключевский, писавший о них с понятным позитивистским неудовольствием, но по сути совершенно верно: ‘Взгляд Карамзина на историю строился не на исторической закономерности, а на нравственно-психологической эстетике’.
В результате Карамзину удалось выполнить две задачи. Во-первых, он дал России нечто вроде героического эпоса, без которого нация страдает комплексом неполноценности…
А. Н. Это и обусловило восприятие ‘Истории…’ современниками, гениально выраженное отнюдь не литератором, но бретером и игроком, знаменитым Федором Толстым (Американцем), который только от ‘чтения Карамзина узнал … какое значение имеет слово Отечество, и получил сознание, что у него Отечество есть’12.
О. П. И, во-вторых, Карамзин адаптировал эпос к интересам современной личности. Если перефразировать Бахтина, Карамзин ‘романизировал’ эпос. Здесь — в ‘эпосе’ и ‘романе’ — истоки двух мифов, о которых уже шла у нас речь. В ‘Истории…’ они выступают в единстве.
А. З. Мы здесь много говорили о разных мифах, но без мифов нет культурного процесса. Чтобы не создалось ощущения, что мы кого-то разоблачаем, полезно принять посильное участие в создании нового мифа о Карамзине. Мне бы хотелось выделить те черты его личности, которые могли бы, по-моему, быть созвучны сегодняшнему дню. Карамзин, что, безусловно, необычно для русской истории, был человеком успеха, точно знавшим, чего он хочет и что надо сделать, чтобы этого добиться. Совсем молодым человеком он создает ‘Московский журнал’, приобретающий популярность в самых разных слоях. Позднее приступает к изданию ‘Вестника Европы’, первого в России политического журнала, и опять добивается успеха. Став без всякой специальной подготовки историографом, он, по ходу дела, осваивает это ремесло и лишь чуть-чуть (смерть помешала) не успевает завершить это немыслимое по масштабам предприятие. Триумф, который имела ‘История государства Российского’, общеизвестен. Он знал, на что есть общественный спрос, и умел быть интересным и массовому читателю своей эпохи, и избранным интеллектуалам. Знаменита его фраза о том, что он никогда не имел долгов (в пору, когда жизнь в долг была нормой для русского дворянства). Он гордился этим, как и тем, что никогда не имел начальства и не отвечал на критику. Сам строй его существования — от строгой и единообразной системы питания до распорядка дня — был тщательно продуман. Известен его режим в ту пору работы над ‘Историей…’ — он совсем не истязал себя трудом. Другое дело, что он работал систематически, четко и регулярно.
А. Н. Да, барства там не было ни в коей мере.
А. З. Нет, ни барства, ни разгильдяйства.
А. Н. И запоя, творческого запоя…
А. З. Никакой расхлябанности. Да и семейную свою жизнь Карамзин умел выстроить… Ведь в принципе семейная жизнь русских классиков, сколько бы ни проливали елея на те или иные сюжеты, — это тема, о которой больно не только говорить, но и думать. Карамзин и здесь — одно из считанных исключений. В замечательной книге Ю. М. Лотмана ‘Сотворение Карамзина’ говорится о холоде, исходящем от последних лет жизни писателя, при том, что он был окружен родными, друзьями и почитателями. Дело в том, что он жил по строго продуманной программе, а кругом текла горячая, пылкая, но абсолютно бесформенная российская жизнь. Карамзин пришел к выводу, что только непрекращающимся усилием можно обуздать чудовищную стихию, таящуюся в истории и человеке. Его холод — это холод кристалла, погруженного в текучую лаву. В этом смысле мне кажется, что Карамзин может быть осмыслен как ‘очередная задача’ русской культуры и ее недостающий элемент.
О. П. В карамзинском мифе сегодняшнего дня, выстроенном А. Зориным, есть место и для других обертонов. Мне, скажем, исключительно важными представляются те качества, которые превращают Карамзина в ‘человека конца’. Под знаком затянувшегося конца прошла большая часть его жизни. Еще совсем молодым человеком он переживает конец исторической эпохи — крушение веры в законы разума, просвещение, в разумность человека, если на то пошло… В письме ‘Мелодор к Филалету’ (созданном в разгар кровавой вакханалии Французской революции) есть до жути понятные сейчас строки: ‘Осьмой на-десять век кончается, и несчастный Филантроп меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в нее с обманутым, растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!’ Дальнейший путь Карамзина — это непрестанные попытки трезвого мудреца Филалета опровергнуть отчаявшегося поэта Мелодора. Это попытки внести в хаос гармонию, обуздать хаос пластическими формами — культурными, бытовыми, политическими. Здесь Зорин вполне прав. Но выбранный путь требовал колоссального внутреннего напряжения (не тождественного, конечно, физической работе ‘на износ’). Декабрь 1825 года продемонстрировал тщету человеческих усилий… Первый удар (‘начало конца’) Карамзин героически выдержал. От второго оправиться уже не мог. В этом смысле в судьбе Карамзина для нас, ‘поколения конца’, действительно заключены поучительные уроки.
А. Н. Уж очень мрачный финал. Конечно, эсхатология сегодня в ходу, но все же замечу: Карамзин пережил настоящую катастрофу. Он выдержал Французскую революцию — на мой взгляд, серьезнейший духовный катаклизм последних столетий, перекрывающий своим значением не только события 14 декабря, но и более близкие к нам: и установление коммунистического тоталитаризма, и его свершающееся (все же неокончательное) крушение. Как жить после ‘конца света’? Этот вопрос стоял перед всей европейской культурой в первой половине XIX века с предельной остротой. Он глубоко тревожил зрелого Пушкина, не раз обращавшего свой взор к другому перелому — началу христианской эры. Пушкин знал, что надобно жить и строить культуру, что еще ничего не кончилось. И при этом во многом опирался на Карамзина, то скрыто, то явно противопоставляя его ‘последнему римлянину’ — Радищеву (о чем неоднократно писал тот же Ю. М. Лотман).
А. З. Пушкин, действительно, во многом ориентировался на Карамзина, но не слишком удачно. Я, разумеется, не сравниваю ни масштабы таланта, ни историческую значимость, но только практику жизнестроительства. Пушкину не удалось добиться доверия властей (а он стремился к этому), в то время как оппозиционеры упрекали его в конформизме. Он не сумел урегулировать своих денежных проблем, и, тяготясь зависимостью, вынужден был снова и снова просить деньги у двора. Его периодические издания и исторические труды не вызывали читательского отклика — штабеля нераспроданной ‘Истории Пугачевского бунта’ зрелищно оттеняют ненасытный спрос читателей на ‘Историю…’ Карамзина. Что до семейных невзгод, то они кончились гибелью поэта. Судьба Пушкина показывает, что даже гению жизнестроительный опыт Карамзина оказался не по плечу. Я, честно говоря, думаю, что он вообще уникален для русской истории.
А. Н. Вероятно, есть вещи посерьезнее, чем успешное жизнестроительство. Духовная победа Пушкина носила иной характер. Но вернемся к Карамзину. Мы видим, как один миф сменяет другой, как они взаимодействуют, интерферируют, как пульсирует единое смысловое ядро карамзинского наследия, то подчиняясь голосам новых эпох, то их формируя. И, разумеется, не случайны сегодня и образ Карамзина-прагматика, и образ Карамзина — ‘человека конца’. Но ясно, что и они проблемы не закрывают. Карамзин может повернуться к нам еще каким-нибудь неожиданным ракурсом. Любопытно, что русский ‘серебряный век’ не создавал мифа о Карамзине (вроде тех, во многом по сей день актуальных, что сложились тогда о Пушкине, Гоголе, Лермонтове). Карамзин в ту пору актуален как художник: достаточно напомнить о стилистической ориентации на Карамзина у Федора Сологуба или иллюстрациях Добужинского в ‘Бедной Лизе’, об общей стилизаторской ‘мирискуснической’ перспективе.
О. П. Эстетически актуальным Карамзин оказался не только для символической эпохи, но и для постсимволической.
Ну а если говорить о дне сегодняшнем… Я думаю, что нынешней литературе, блуждающей в словесных лабиринтах ‘постмодернизма’ и трех соснах монументального ‘реализма’, остается один выход — к традиции Карамзина, умевшего соединять интеллектуальную насыщенность с языковой виртуозностью и повествовательным искусством. Нашей литературе никуда от Карамзина не деться. Если, конечно, русская письменность в ближайшее время не прекратит существование свое…

С. О. ШМИДТ

Три юбилея Н. М. Карамзина

1991 год — юбилейный год великого русского писателя и историка Николая Михайловича Карамзина. Карамзин родился 225 лет назад 1 декабря (12 декабря по новому стилю) 1766 г. под Симбирском в семье потомственного дворянина, помещика средней руки. 200 лет прошло с тех пор, как в 1791 г. в ‘Московском журнале’ стали публиковать ‘Письма русского путешественника’, признанные первым классическим памятником русской художественной прозы. И 175 лет, как в 1816 г. было объявлено о начале печатания в Санкт-Петербурге первых восьми томов ‘Истории государства Российского’, где изложение доведено до 1560 г. — середины ‘государствования’ Ивана Грозного. В феврале 1818 г. все восемь книг уже продавались, и экземпляры их ‘разошлись в один месяц — пример единственный в нашей земле’, вспоминал А. С. Пушкин.
На формирование мироощущения Карамзина, оказали огромное влияние русское слово, русская природа, русский традиционный бытовой уклад, религиозно-патриархальный в своей основе, но уже с явными элементами западноевропейской образованности. В тринадцать лет мальчика отвезли в пансион профессора Московского университета Шадена, где он серьезно овладел иностранными языками, посещал занятия и в самом университете.
Короткое время прослужив в Петербурге, в гвардейском полку, Карамзин уходит в отставку и уезжает в Симбирск, где имеет немалый успех в светском обществе. Не следует думать, что провинциальное дворянство сплошь походило на Простаковых из фонвизинского ‘Недоросля’. В его среде были действительно культурные люди, из него вышли многие будущие декабристы. Даровитого молодого человека уговаривают переехать в Москву, где он сближается с окружением знаменитого просветителя Новикова, становится, вместе с безвременно умершим другом, редактором первого в России журнала для детей ‘Детское чтение для ума и сердца’, много переводит (первым перевел на русский язык трагедию Шекспира ‘Юлий Цезарь’), пишет оригинальные стихотворения.
С мая 1789 по сентябрь 1790 г. путешествует по Европе (побывал в Германии, Швейцарии, Франции, Англии). Наблюдает общественную жизнь (во Франции в период революции), посещает достопримечательные места, научные заседания, театры, музеи, беседует со знаменитыми людьми (он первым посетил в Кенигсберге великого философа Канта), встречается с находящимися за рубежом соотечественниками, и уже тогда привлекает всех своей незаурядностью, образованностью, простотой в обращении.
ПУТЕШЕСТВУЯ, Карамзин делает записи. Это не только впечатления от увиденного и услышанного, разговоры, но и размышления философского склада. Он решает по возвращении на родину издавать журнал.
Выходивший в 1791—1792 гг. ‘Московский журнал’ — первый русский литературный журнал, рассчитанный на сравнительно широкий круг читателей и, чего не знала прежде русская словесность, — читательниц. В журнале Николай Михайлович печатает многие свои исторические и литературные сочинения. Громадный успех имела трогательная повесть ‘Бедная Лиза’ о трагической любви и верности. Она вызвала немало литературных подражаний, а пруд близ Москвы у Симонова монастыря, где погибла героиня, бедная девушка, покинутая любимым ею дворянином, стал местом паломничества и даже самоубийств неудачливых влюбленных. ‘Бедная Лиза’ признается выдающимся произведением ‘сентиментализма’ — направления в литературе и искусстве, порожденного идеями века Просвещения.
Существенно переработанные зарубежные записи стали основой печатавшихся в журнале из номера в номер ‘Писем русского путешественника’. Это лирико-публицистическое сочинение философской направленности, в котором Россия рассматривается как европейская страна, а концепция соотношения России и Запада имеет опорой убеждение в единстве исторического пути и развития культуры всех народов. ‘Письма’ показывали и представление русского о Западе, и то, каким кажется образованный русский западноевропейцу. Отзвуки влияния ‘Писем’ заметны во многих произведениях русской литературы не только XIX, но и XX вв., прежде всего в манере включать в ткань последовательного сюжета разнообразного содержания ‘философские’ (или, говоря современным языком, социологические, культурологические, политологические) отступления.
Уже в этом сочинении сформулирована мысль, что российская история ‘не менее других занимательна’, ‘нужен только ум, вкус, талант’, ‘выбрать, одушевить, раскрасить’, и тогда получится ‘нечто привлекательное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев’. Видимо, уже тогда Карамзин задумал отдать силы созданию такого патриотического труда и стал ‘творить’ в себе историка. Он основательно знакомится с историческими первоисточниками (первым написал о значении готовящегося к изданию ‘Слова о полку Игореве’), ищет образцы, ‘писанные с философским умом, с критикою, с благородным красноречием’, в сочинениях классиков зарубежной исторической мысли — от античности до современности.
КАРАМЗИН — создатель новых форм поэзии и прозы в русской литературе. Поражает разнообразие жанров, в которых пробует он в 1790—начале 1800-х гг. свои силы: стихотворения, художественная проза, журнальная публицистика (заметки, эссе, критические статьи, комментарии к переведенным текстам). Некоторые его поэтические строки стали крылатыми словами, так как ‘умный стих врезывается в память’ (тоже выражение Карамзина): ‘Дружба — дар бесценный’, ‘Слава — звук пустой’, ‘Беспечной юности утеха’, ‘Ничто не ново под луной’, ‘Смеяться, право, не грешно / Над всем, что кажется смешно’, а однострочную эпитафию его: ‘Покойся, милый прах, до радостного утра’ можно было встретить на могильных плитах многих кладбищ.
Карамзин — родоначальник того литературного языка, близкого к разговорному, к которому восходит язык русской классической литературы. Карамзин — изобретатель слов, общепринятых в нашем разговоре: общественность, образ, развитие, промышленность, человечный, общеполезный, трогательный и др., он обогатил наш язык ставшими привычными словами иностранного происхождения.
Постепенно к Карамзину приходит осознание того, что ‘история в некоторых летах занимает нас гораздо более романов, для зрелого ума истина имеет особую прелесть, которой нет в вымыслах’. И в основанном им журнале ‘Вестник Европы’ много внимания уделяет исторической тематике. Издававшийся в Москве журнал (две книги в месяц с оригинальными и переводными сочинениями) стал родоначальником литературно-политических журналов в России, и редактор его делается влиятельным общественным деятелем своего времени, которое Пушкин позднее охарактеризует как ‘дней Александровых прекрасное начало’. В журнале Карамзин следует идее исторического прогресса, инструментом которого видит ‘просвещение’, воспитывающее ‘нравственное чувство’, формирующее общественное сознание и мировоззрение государя — носителя верховной власти, и господствующих классов, и простолюдинов. Карамзин полагал необходимым следовать нравственности, которая ставит ‘уважение к предкам в достоинство гражданину образованному’.
В 1803 г. Карамзин получает звание Историографа, дающее материальное обеспечение (Карамзин был небогат, а семья его с годами все увеличивалась) и возможность получения исторических документов из хранилищ. Тогда в общественных представлениях историческое повествование казалось еще отъединенным от литературы. Исторические труды в XVIII в. писали самые знаменитые писатели (в России — Ломоносов, во Франции — Вольтер) и философы. Муза Клио еще оставалась в сонме муз искусств и литературы. И казалось естественным, что первый писатель и публицист России становится и ее первым историком. (Позднее так случится и с Пушкиным, видевшим, готовя ‘Историю Петра Великого’, себя продолжателем дела Карамзина.)
Особенно существенно то, что в сознании и творчестве Карамзина органически сочетались отечественные нравственно-религиозные представления и культура западноевропейского просвещения. Присущ ему был и редкий дар: одновременно и образного видения мира и рационального мышления. Это во многом обусловило такую привлекательность его ‘Истории’, как легкость восприятия ее и юными читателями, и убеленными сединой.
Историограф предназначал свой труд широкому кругу читателей и слушателей (в прошлом столетии в обычае было домашнее чтение вслух). И потому он большое внимание уделял занимательности и выразительности изложения, его художественной форме, ‘нравственным размышлениям’ (выражение Пушкина). Для стиля ‘Истории’ характерны апофегмы — афористические изречения типа моральных сентенций. Это и наблюдения из сферы истории культуры: ‘Слова принадлежат веку, а мысли векам’, ‘История злопамятнее народа!’ (заключительная фраза тома, описывающего злодеяния Ивана Грозного). Но в них все же преобладают нравственные или государственно-политические аспекты: ‘Великодушие действует только на великодушных’, ‘Злодеи не знают благодарности’, ‘Народ в кипении страстей может быть скорее палачом, чем судиею’, ‘Где нет защиты от правительства, там нет к нему и повиновения’, ‘Самодержец с высоты престола видит вещи и лица в обманчивом свете отдаления’ и др.
Карамзин писал и для ученых-знатоков, и для тех, кого хотел приохотить к занятиям науками. Им предназначались примечания (их 6548!), умело отнесенные не в подстрочник, а в конец томов и напечатанные более мелким шрифтом. Там — цитаты из первоисточников, указания на листы неизданных рукописей и печатных книг, соображения о степени достоверности тех или иных свидетельств, то есть, то, что сейчас бы мы назвали научным аппаратом. 12 книг для всех — беллетристика! — и 12 книг для особо интересуюшихся! Примечаниями был введен в науку огромный исторический материал и ценные памятники древнерусской литературы (в их числе сочинения Даниила Заточника1, ‘Хожение за три моря Афанасия Никитина’2). Примечания стали энциклопедией для ученых, хрестоматией памятников древнерусской письменности, оказали заметное влияние на развитие специальных исторических и филологических дисциплин: палеографии, источниковедения, археографии, метрологии, хронологии, генеалогии, исторической географии.
СТЕРЖЕНЬ отечественной истории, по Карамзину, — развитие государственности. Основное внимание Историограф уделяет событийной истории, историческим деятелям. В таком обширном государстве, как Россия, по его мнению, необходимо единовластие. Самодержавие — ‘палладиум России’. И ‘истинное’, ‘мудрое’ единодержавие противопоставляется им разновластию и ‘самовластию’ — и народа, и олигархии, и преступному деспотизму монархов, не обладающих добродетелями, ‘человеческими и государственными’ (пример такого монарха — царь Иван Грозный). Однако Карамзин не сводит историю к действиям властителей, ибо ‘нравственное могущество государства’ составляет ‘дух народный’. И Историограф старается охарактеризовать ‘состояние жителей’, ‘успехи разума’, извлекая впервые информацию из разнообразных источников. И, если глубинные социально-экономические факторы в недостаточной степени показаны в его труде, то это отражает уровень социологических представлений и научных знаний его эпохи. В его ‘Истории’ — судьбы государей и судьбы народа. Сам Историограф незадолго до кончины назвал свой труд ‘исторической поэмой’: ‘Историю государства Российского’ относят к литературе эпического рода, обнаруживая связи с ней ‘Войны и мира’ Л. Толстого3.
ПОЯВЛЕНИЕ ‘Истории государства Российского’, как знаменательнейшее событие общественной и культурной жизни, отмечено современниками в письмах и дневниках, в рассуждениях будущих декабристов, в поэтических прошениях и журнальных статьях, позднее в мемуарах (в том числе в ‘Былом и думах’ Герцена), сочинениях публицистов и ученых. Лев Толстой, обдумывая план романа о декабристах, намерен был выделить разговоры о только вышедших в 1824 г. X и XI томах (‘Истории’), тех самых, которые стали основой для сочинения Пушкиным трагедии ‘Борис Годунов’. И ‘сей труд, гением его вдохновенный’, Пушкин посвятил ‘драгоценной для россиян’ памяти Карамзина, скончавшегося 22 мая 1826 г. (по старому стилю). ‘История’ Карамзина положила начало обсуждению ученых трудов в журнальной литературе, так же как и публичному чтению их. Так состоялась встреча науки и российской широкой публики. При определении отношения к ‘Истории’ Карамзина первых ее читателей не следует упускать из виду, что оценки общественности не оставались неизменными. Апологетика исторической роли самодержавия в вышедших в 1818 г. томах, особенно в Предисловии, посвящение этого труда императору вызвали возмущение революционно настроенной молодежи — будущих декабристов. Тогда родилась и широкоизвестная эпиграмма, с большой долей вероятности приписываемая юному Пушкине: ‘В его Истории изящность, простота / Доказывают нам без всякого пристрастья / Необходимость самовластья / И прелести кнута’4.
СТИХИ сочинены, несомненно, прежде выхода IX тома ‘Истории’ (1821 г.), где охарактеризованы ужасы ‘зверского царствования’ Ивана Грозного. Это определение декабриста Михаила Бестужева, который позднее писал, что в тюремном заключении ‘предался чтению’ IX тома, размышляя о том: не хотела ли судьба его заранее познакомить ‘с причудами деспотизма и приготовить к тому’. Под впечатлением IX тома будущий декабрист Рылеев написал первую из своих исторических ‘Дум’ — о Курбском. Выход IX и последующих томов, где показано, что ‘российская история’ в период так называемого Смутного времени не сводилась к действиям государей и народ отнюдь не ‘безмолвствовал’ (выражение ‘народ безмолвствовал’ появилось в ‘Борисе Годунове’ Пушкина под влиянием ‘Истории’ Карамзина), изменил отношение к Историографу антицаристски настроенных лиц и позволил распознать многое, направленное против самовластия в предыдущих томах, и понять, что для Карамзина понятия ‘самодержавие’ и ‘самовластие’ — разные и даже противопоставимые друг другу.
Эпиграмма односторонне характеризует и восприятие ‘Истории’ (к тому же лишь первых восьми ее томов), и отношение Пушкина к ‘Истории’ и к Историографу. Она глубоко разнится от всех других оценок и ‘Истории’, и личности Карамзина, авторизованных Пушкиным, повторявшим, что ‘История государства Российского’ ‘есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека’. Карамзин для Пушкина оставался спутником жизни, он стремился равняться на Карамзина и в сочинениях своих, и в образе жизни, в свои последние трагические недели много думал и говорил о Карамзине.
И ПОСЛЕДНИЕ слова, написанные его рукою накануне роковой дуэли, — письмо А. О. Ишимовой — автору книги ‘История России в рассказах для детей’, излагавшей события прошлого по ‘Истории государства Российского’: ‘…поневоле зачитался. Вот как надобно писать’. И глубоко несправедливо, что несколько поколений советских людей, незнакомых с ‘Историей’ Карамзина (после 1917 г. впервые издающейся с середины 1980-х гг.), только на основании этой эпиграммы оценивала и ‘Историю государства Российского’, и общественные взгляды Историографа. Эпиграмма стала как бы клеймом для великого нашего соотечественника! Тем более, что Карамзина постарались в николаевской России объявить официальным историком, и критика его положений ‘слева’ использовалась для критики современного абсолютизма.
Особое значение ‘Истории’ Карамзина осознавали и люди другого поколения и иных общественно-политических взглядов. Белинский, приветствуя в середине 1840-х гг. пятое, полное, с примечаниями, издание ‘Истории’ (то самое, которое перепечатала репринтным способом издательство ‘Книга’ в 1988—1989 гг.), утверждал, что ‘всякий лишний экземпляр такого творения, как ‘История государства Российского’, проданный в публику, есть успех в народном воспитании’. Герцен в 1850 г., обращаясь уже к зарубежному читателю, подчеркнул, что великий труд Карамзина ‘весьма содействовал обращению умов к изучению отечества’. К тому времени ‘Историю’ перевели (полностью или частично) на иностранные языки. На ее материал опирался, составляя многотомную ‘Всемирную историю’, и немецкий историк Шлоссер.
НО БЕЛИНСКИЙ же заметил, что, ‘как всякий важный подвиг ума и деятельности, исторический труд Карамзина приобрел себе и безусловных восторженных хвалителей и безусловных порицателей’. Неоднозначность оценок ‘Истории’ Карамзина и вообще его творчества и личности характерны и для последующего времени. Однако общепризнано, что это редчайший пример в истории мировой культуры, когда выдающийся памятник исторической мысли оценивается и как вершинное достижение художественной прозы.
‘История государства Российского’ — и основной ее текст и особенно примечания — и критика ее учеными и публицистами (начавшаяся еще при жизни Карамзина) существенным образом стимулировала развитие отечественной исторической науки. Это содействовало собиранию и изучению исторических памятников, изданию исторических документов, росту интереса к изучению своего края, народного быта. ‘Историю’ Карамзина до 1917 г. перепечатывали неоднократно (часто без примечаний), отрывки из нее включались в самые распространенные хрестоматии (по истории и русской словесности) виднейших педагогов, начиная с Ушинского. С именем и творениями Карамзина обязательно знакомились учащиеся всех учебных заведений и те, кто получал домашнее образование.
Карамзин открыл русскую историю для русской культуры, побудил многих писателей, мастеров кисти и резца, композиторов сделать ее темой творчества. И младших современников Историографа — Батюшкова, Жуковского, Пушкина (начиная со знакомой всем с детства ‘Песни о вещем Олеге’), декабристов (‘Думы’ Рылеева, стихотворения А. Одоевского, драмы Кюхельбекера), и будущего славянофила Хомякова (трагедия в стихах ‘Ермак’), Лермонтова. На его сочинения во многом опираются стихотворении и проза Аполлона Майкова, драмы Мея (ставшие основой либретто опер Римского-Корсакова ‘Царская невеста’ и ‘Псковитянка’), драматическая трилогия А. К. Толстого, его роман ‘Князь Серебряный’, многие стихотворения, юмористическая ‘История России от Гостомысла до Тимашева’, картины Репина, скульптура Антокольского, оперы Бородина, Мусоргского (в объявлении о новой опере ‘Борис Годунов’ читаем: ‘сюжет заимствован из Пушкина и Карамзина’). В ‘Историю’ Карамзина вчитывались на рубеже XX в. Станиславский и Шаляпин. Долголетие созданных Карамзиным исторических образов и ситуаций как источникового фундамента произведений литературы и искусства не имеет аналогий в мировой исторической литературе XIX—XX вв.
МЕСТО литературных произведений Карамзина — у истоков линии развития русской литературы с ее обостренным вниманием к проблемам ‘совести’. Карамзин не только отразил настроения своей эпохи, но и во многом повлиял на формирование литературно-художественного вкуса и этической образности. С ‘Бедной Лизы’ ведут начало тенденции художественной литературы, нашедшие продолжение в повестях Пушкина, в сочинениях Достоевского. Героиня повести ‘Наталья, боярская дочь’ начинает ряд замечательных героинь русской классической литературы — девушек не только благородного происхождения, но и необычайно привлекательного благородного характера. Эти черты явственно обнаружатся позднее и в Татьяне Лариной, и в Вере из ‘Обрыва’ (Гончаров проникновенно вспоминал о ‘нравственном’, гуманном воздействии на общество сочинений Карамзина)5, в Наташе Ростовой и в тургеневских женщинах6.
Карамзин размышляет о роли чтения ‘в образовании ума и чувства’. Особое внимание уделяет этому в неоконченной автобиографической повести ‘Рыцарь нашего времени’, где впервые в русской литературе задумал ‘рассказать романическую историю’ своего сверстника дворянского мальчика, ‘быть его историком’. От этой прелестной повести путь не только к ‘Истории государства Российского’, где в занимательный рассказ о ‘происшествиях’, ‘связи вещей и случаев’ естественно введены краткие запоминающиеся рассуждения, столь необходимые для развития и проверки ‘нравственного чувства’, но и к творчеству классиков нашей литературы, воображение которых формировалось в пору большого влияния сочинений Карамзина. Само название повести наводит на мысль о ‘Герое нашего времени’ Лермонтова. Можно говорить о влиянии повести на ‘Былое и думы’ Герцена. А как много близкого в описании нежной любви матери и впечатлений о ранней потере ее у Карамзина и в ‘Детстве’ Л. Толстого!7
К сочинениям Карамзина, особенно к его ‘Истории’, обращаются сейчас не только историки или изучающие российскую словесность. Он стал одним из самых читаемых авторов. ‘История государства Российского’ за последние годы издана репринтным способом (полностью) несколько раз без примечаний. Начало выходить ее академическое издание.
Чем объяснить возвращение Карамзина, возрождение интереса к его ‘Истории’? Ведь он жил и творил так давно и фактические сведения, им приводимые, в свете последующих исследований существенно устарели. Столько событий, повлиявших на судьбы и человечества в целом, и нашей страны, и отдельных людей, произошло за это время! Столько появилось новых объяснений и оправданий исторического процесса, так усовершенствована методика исторического исследования! И вдруг снова ‘уроки Карамзина’, как в пушкинскую пору?.. Не искать же причину только в моде на ‘ретро’ или запретное в том, что семьдесят лет ‘Историю’ Карамзина не переиздавали.
Дело, думается, даже не в художническом таланте Карамзина, хотя это имеет важнейшее значение. И даже не в том, что мы ищем в прошлом особо притягательные образы, а Карамзин казался близким ему людям (Жуковскому, Пушкину), на редкость привлекательным, внутренне независимым, честным человеком. Эти ощущение они передали тем, кто не мог лично знать Историографа, — Тютчеву, Гоголю. По преданию, в обществе полагали, что, будь Карамзин жив, Николай I не решился бы вынести смертный приговор декабристам.
ГЛАВНЫЙ СЕКРЕТ воздействия ‘Истории’ — в нравственной убежденности Карамзина. Он обращается в ‘Истории’, как и в других своих литературно-художественных произведениях, к нашему сердцу, взыскует к совести. В ‘Истории’ Карамзина привлекает нерасторжимость объективности и субъективизма. Научная объективность Историографа в том, что он неизменно старается опереться на то, что может извлечь из исторических источников (а в век научно-технической революции это важно ощущать читателю!). Одновременно во всех построениях, в отборе и систематизации исторических фактов, в суждениях, в самом стиле изложения ощущается личность автора (Карамзин еще в 1794 г. высказал убеждение: ‘Творец всегда изображается в творении, и часто против воли своей’). И читатель попадает под обаяние этой личности, оказывается в поле ее воздействия.
Карамзин писал, как он сам говорил, ‘для души, ума и сердца’. В его произведениях и в ‘Истории государства Российского’, которую и он сам и Пушкин рассматривали и как памятник российской прозы, находим общечеловеческое, волнующее и наших современников в поисках нравственных оценок прошлого и современности, и взаимосвязи времен. Он, повторяя слова самого писателя, ‘платя дань веку, творил и для вечности’8.

В. Н. ТОПОРОВ

О ‘Бедной Лизе’ Карамзина

(К двухсотлетию со дня выхода в свет)

В 1792 г. в июньском номере (часть VI) ‘Московского журнала’ появились два сочинения, успех которых у читателей для XVIII в. был исключительным, — ‘Сизый голубочек’ Дмитриева, ‘котораго пели во всей России’ (а в провинции продолжали кое-где петь и переписывать в альбомы даже после революции), и ‘Бедная Лиза’, которая, по словам биографа Карамзина, ‘владела сердцами русских читателей пятнадцать лет без соперницы, и только в 1808 г. она разделила свою славу с Марьиной рощей и потом Людмилой, первой балладой Жуковского, еще лет на 20!’ [1]. Действительно, в течение без малого сорока лет, до появления рассказов и повестей Пушкина и Гоголя, ‘Бедная Лиза’ оставалась наиболее совершенным и представительным образцом русской художественной прозы {Этому утверждению, конечно, не противоречит то обстоятельство, что за этот период в русской прозе складывались некоторые новые существенные явления, расширявшие ее художественное пространство и возможности за пределы, обозначенные в ‘Бедной Лизе’. Следует ввести еще одно ограничение: речь идет о ‘сюжетной’ прозе, и, следовательно, ‘Письма русского путешественника’ (как и ‘Путешествие из Петербурга в Москву’) или ‘История государства Российского’ в этот ряд не входят.}, по крайней мере с точки зрения истории литературы (обращение к типологии рецепции художественной литературы в разных слоях читателей продлило бы ‘частичное’ первенство ‘Бедной Лизы’, пожалуй, еще на два-три десятилетия).
За это свое былое увлечение ‘Бедной Лизой’, за истинную любовь, за сердечные переживания и восторги, с нею связанные, потом, более чем столетие, читатель, если уж только он не был слишком доверчив, простодушен и чист сердцем, будет платить ‘Бедной Лизе’ и через нее ее ‘сентиментальному’, ‘слащавому’, ‘претенциозно-жеманному’ и т.п. автору (все эти эпитеты отмечены в отнесении к Карамзину реально) забвением и даже не только им, но — хуже — равнодушием и — еще хуже — чувством, рождаемым сознанием своего бесспорного превосходства, позволяющего преодолеть стыд за прежнюю привязанность, свою несамодостаточность, эстетический faux pas {промах (фр.).} и понуждающего к разным способам отчуждения ‘Бедной Лизы’ и ее автора от себя — к иронии, к упражнениям в остроумии и пародировании, не без примеси насмешки, а иногда и сатирическому осмеянию-развенчанию, к некоей высокомерной брезгливости. Примеров сказанному слишком много, и они слишком хорошо известны {Весьма показательно в этом отношении то раздражение, переходящее иной раз в бесование, которое нередко вызывал Карамзин даже (и, может быть, прежде всего) у исследователей, принадлежащих к ‘культурно-демократической’ части спектра: ему не прощали того, что охотно не замечалось у писателей противоположной части спектра. Конечно, Карамзин был особенно подходящим поводом, чтобы засвидетельствовать ‘принципиальность’ своей позиции, но, разумеется, эта первоначально ‘чужая’ позиция нередко становилась второй натурой.}, чтобы их перечислять тем более, что настоящий случай — плохой повод для обращения к столь неблагодарному материалу. И все-таки примеры этого рода поучительны, поскольку они свидетельствуют об определенных изъянах нравственного характера, об ущербности в самом типе культурно-социального поведения, о недостаточной принципиальности и независимости нашего литературоведения, столь падкого на соблазны со стороны. Сейчас для многих ясно то, что понимали и знали раньше немногие: Карамзин наш испытатель в тонкостях вкуса, в открытости сердца, в широте разума и — более того — в нашей гражданственности и нравственной зрелости. Но слишком многие из нас (говоря в целом) оказались недостойными этого испытания, тех залогов, которые были нам даны. И в этом наша вина перед Карамзиным. И даже сейчас, когда положение быстро меняется и Карамзин издается, интерес к нему, опережая подлинное знакомство с ним, быстро возрастает, писатель принимается целиком, без изъятия ‘неугодного’ (отчасти даже загодя, исходя из столь же субъективных идеологизированных установок, которые отличаются от подобных же прежних, служивших ‘отрицательным’ целям, только знаком) {Ср.: ‘Чтобы читать сегодня повести Карамзина, надо запастись эстетическим цинизмом, позволяющим наслаждаться старомодным простодушием текста. Тем не менее, одна из повестей — ‘Бедная Лиза’ — благо там всего семнадцать страниц и все про любовь — все же живет в сознании современного читателя’. ‘Результаты этого незатейливого опыта были грандиозными, рассказывая сентиментальную и слащавую историю бедной Лизы, Карамзин — попутно — открыл прозу’. ‘Итак, Карамзин ‘Бедной Лизой’ угодил читателю. Русская литература захотела видеть в этой маленькой повести прообраз своего светлого будущего — и увидела. Она нашла в ‘Бедной Лизе’ беглый конспект своих тем и героев. Там было все, что ее занимало и занимает до сих пор’. ‘Впрочем, всеобщее оживление интереса к Карамзину, может быть, свидетельство того, что очередной виток культурной спирали инстинктивно отрицает уже приевшуюся поэзию мужественного умолчания, предпочитая ей карамзинскую откровенность чувств и т. п. (см. [2]).}, эмоции ‘приятия’ усиливаются, иногда приближаясь к эйфорическому уровню, — все-таки остаются в силе слова исследователя, наиболее проницательно и глубоко понявшего суть феномена карамзинской прозы, Б. М. Эйхенбаума, впервые высказанные им в газетной заметке из ‘Биржевых ведомостей’ (1916 г., 2 декабря, утренний выпуск): ‘И можно прямо сказать, что мы еще не вчитались в Карамзина, потому что неправильно читали. Искали буквы, а не духа. А дух реет в нем, потому что он, ‘платя дань веку, творил и для вечности» (см. [3, с. 213], ср. [4] (цитата внутри — из ‘Писем русского путешественника’).
Задача вчитывания, правильного прочтения Карамзина и определения того духа, который веет в его произведениях и составляет их существо, и сейчас стоит как перед исследователями, так и перед читателями. Лишь на этом пути можно преодолеть инерцию недооценки карамзинской прозы, усугубляемой последствиями инерции времени, все более и далее относящей нас от того времени, в котором писатель совершал свое дело и в отнесении к которому только и можно судить о сделанном им. Поэтому адекватная оценка Карамзина, в этом случае его прозы, возможна лишь при в_о_с_с_т_а_н_о_в_л_е_н_и_и ‘портрета’ времени Карамзина, контрастного как к времени, ему предшествующему, так и к времени, ему наследующему, — при том, что сама эта ‘контрастность’ не ограничивается борением с первым и уступанием второму, но составляет суть и внутреннее содержание времени, находящегося между смежными с ним ‘временами’: борение идет с тем, что находится внутри как наследие предыдущего периода и нуждается в изживании, и уступание также совершается внутри, но оно осознается как таковое лишь в свете последующего временного отрезка, проясняющего залоги предшествующего ему этапа развития. В этом смысле само членение времени выступает как своего рода пост-редактирование, поздняя коррекция со стороны воспринимающего и интерпретирующего этот временной ряд сознания, и поэтому ни один ‘член’ времени не может претендовать на самодостаточность и нуждается в зеркале, всегда деформирующем (‘кривом’) смежных ‘членов’ времени, а значит, и сама контрастность должна пониматься как отталкивание-борьба, но на общем, ‘согласном’ субстрате, как некая напряженная драма единого и разного, тождества и различия, связи и ее разрыва, как такая ‘метаморфическая’ цепь зависимостей, в которой причина всегда и следствие, а следствие всегда и причина при том, что конкретная идентификация их не только возможна лишь при временных сдвигах, но и является функцией самого времени, себя самосознающего {Такое понимание времени отвечает и интуициям Карамзина, иногда фиксируемым в его текстах. Ср.: ‘Время есть не что иное, как следование наших мыслей’ (разрядка здесь и далее наша. — В. Т.) (см. [5, с. 196, 199]). Собственно, речь идет о потоке мыслей, сознания как функции времени или о времени как объекте, генерируемом потоком сознания, что в более глубокой перспективе обозначает одно и то же. Это соотношение времени и сознания фундаментальнее диатезы реального и иллюзорного: оно сохраняется и в том состоянии, когда ‘весь свет’ кажется ‘беспорядочною игрою китайских теней’ (‘Моя исповедь’) и торжествует ‘чистый идеализм моей философии’ (письмо к И. И. Дмитриеву от 1 апреля 1820 г.). ‘В бытии Карамзин видел не предметы сами но себе, не материальность, не природу, но созерцающую их душу <...> Слово <...> обращается <...> не столько к зрению вещей, сколько к созерцанию отраженной в них души’ [3, с. 212], а потому для Карамзина время не только помещается в антропологическую перспективу, но, более того, оно ‘психично’, лично, личностно, и, значит, ‘портрет’ времени отсылает к ‘портрету’ души.} через анализ исследователя или рецепцию читателя.
Разумеется, восстановление ‘портрета’ времени — совершенно особая и достаточно сложная задача, которая здесь рассмотрена быть не может, но все-таки она должна быть названа и обозначена. С именем Карамзина в русской культуре связаны фундаментальные завоевания — ‘историзм’ и ‘субъективизм’.
С_у_б_ъ_е_к_т_и_в_и_з_м, если говорить вкратце и в общем, предполагает не просто перенос внимания (‘акцента’) с внешнего и ‘объективного’ на внутреннее и ‘субъективное’, на жизнь души во всей ее глубине и индивидуальности, но и формирование конструкции, по-новому объясняющей суть ‘объективно-субъективных’ связей, органическую имманентную зависимость ее составляющих частей. Субъективность, субъектом осознанная (то, что несколько позже, в ‘Системе трансцендентального идеализма’ (1800), Шеллинг назовет ‘самообъективацией субъективного’), конституирует в себе аспект объективности, подобно тому, как последняя оказывается неотделимой от субъекта восприятия и в известных границах выступает как портрет воспринимающего сознания. ‘<...> Карамзин усвоил одно, очень важное, — что нет и не может быть познания души вне мира предметов и явлений и что, с другой стороны, самый этот мир познается только как зеркало души. <...> Отсюда — слияние души с природой как единственно возможное отношение между миром и человеком’, — писал Эйхенбаум [3, с. 206]. В этом контексте субъективность очевиднее и острее всего выражает себя в связи с проблемой самопознания, и именно на этих путях Карамзин обращается к Лафатеру с ‘последним’, долженствующим все решить вопросом, чтобы услышать в ответ обескураживающее ‘Lieber Herr Karamsin — davon versteh ich nichts’ {‘Этого, любезный г. Карамзин, я сам вовсе не понимаю’ (нем.).} [6]. Впрочем, Карамзин умел извлекать уроки из всего, и его открытость, чувствительность, даже энтузиастичность и восторженность умело контролировались его трезвостью, холодностью ума, способностью к самоограничению и к принятию жестких решений. Открытие субъективности как особой категории мировосприятия и инструмента творчества не только удивительным образом расширило творческое пространство, но и поставило вполне определенные границы ‘возможному’ в этом пространстве. Поэтому неудача с Лафатером была лишь относительной: она толкала русского писателя к выводам, которые пока, хотя и совсем неясно, рисовались в его воображении. Встреча с Кантом еще более утверждала его в необходимости отсечь соблазны максимализма. ‘И недаром из разговора с Кантом, как ни трудна его метафизика, Карамзин понял одно — что для человеческого знания есть п_р_е_д_е_л, за которым ‘первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся, одна ф_а_н_т_а_з_и_я может носиться во тьме сей и творить несобытное’ <...>‘ [3, с. 207] (внутри — цитата из ‘Писем русского путешественника’). Но и это ограничение не должно трактоваться как неизбежная неудача или только как неудача: дело в самой природе человеческого познания и в смертности человека. ‘Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям, смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку всё, чего желает, но он в ту же минуту почувствует, что это всё не есть всё‘, — передает Карамзин в ‘Письмах русского путешественника’ сказанное ему Кантом при их встрече. Этот всегда присутствующий неизвестный остаток, мешающий достичь человеку подлинного и окончательного всё, может быть воображен только в вымысле, в фантазии, в художественном творчестве, снимающем абсолютность противопоставления вымысла и действительности, ‘поэзии’ и ‘правды’, фикции и факта {Ср. обозначения художественной литературы типа англ. fiction, букв, ‘вымысел’, ‘выдумка’, ‘фикция’ и примеры figurae etymologicae на тему fact and fiction (to distinguish fact from fiction, fact is stranger than fiction и т. п.), где игра строится на контрасте подобии формы (консонантный остов fct-) и противоположности смысла (действительное и недействительное, вымышленное), ср. лат. factum (facere): fictum, fictio (fingere).}, о чем также писал Шеллинг. Подключаясь к подобной игре форм и смыслов, можно было бы сказать, что ‘субъективность’ объективно приводит к сфере ‘художественного’, к ‘поэтическому’, к ‘фикции’, не только не отменяя ‘действительного’, ‘правды’, ‘факта’, но, напротив, придавая им особый вес и особую цену. Среди всех многочисленных ‘первенств’ Карамзина нужно отметить и это: в русской культуре он был первым, кто осознал связь субъективности с началом ‘художественного’ и сделал из этого практические выводы в отношении как художественной литературы, так и истории {О причинах этого сопряжения ‘художественного’ и ‘исторического’ писал Эйхенбаум: ‘В полном соответствии с этим разочарованием в теоретической философии творчество Карамзина направляется в другие, уже намеченные стороны — в область нравственной философии, то есть кантовского ‘практического разума’, и в область фантазии как свободно-творческой деятельности человека. Гносеологические размышления не прекращаются, но уже нет стремления к ‘метафизике природы’ — ее место заступает ‘метафизика нравов’, антропология в кантовском смысле, где человек рассматривается и интимно, как ‘темперамент’, как стремящееся к личному счастью существо, и общественно, как исторический делатель. Так, кажется мне, можно понять соединение ‘любовных повестей’ Карамзина с его ‘Историей государства Российского» [3, с. 207].}.
‘И_с_т_о_р_и_з_м’, усвоенный Карамзиным русскому культурному сознанию и понимаемый им достаточно широко и глубоко (по крайней мере в его интуициях), состоял прежде всего в осознании особого статуса времени, оно не просто рамки или фон совершающегося ‘исторического’, но само существо и качество его, содержание этого ‘исторического’, его осевой смысл, который никогда не дается эксплицитно и безостаточно, но требует о_т_к_р_ы_т_и_я (реконструкции-‘прорыва’ сквозь завесу феноменального к подлинно-историческим ноуменам). Но это открытие возможно только как сотрудничество, как совокупное творение двух данностей — ‘фактов’, исторической эмпирии, доставляемой источниками, с одной стороны, и, с другой, ‘фикции’, воображения, творческой интуиции, которая возникает при личном и личностном переживании времени и в соответствии с которой организуется эмпирический материал. Такая организация как всякая индивидуация и генерализация достаточно обширного материала предполагает о_т_б_о_р ‘фактов’, составляющих данную историческую парадигму, и их п_р_о_е_к_ц_и_ю на ось последовательности (‘исторический’ текст), т. е. то, что делается творцом художественного (‘поэтического’) текста. В этом смысле история, действительно, близка поэзии, на что обращал внимание уже Аристотель, а историк ‘операционно’ во многом сродни поэту, и такими были все великие историки от Геродота до Тойнби, неравнодушные к проблеме композиции исторического описания и к его языку, т. е. к тому, как (проблема отбора и выбора) должно быть выражено ‘историческое’ содержание, чтобы был наиболее адекватно раскрыт подлинный, наиболее напряженно-интенсивный смысл описываемого, который ‘факты’ могут не только прояснять, подкреплять, доказывать, но и, к сожалению, затемнять, уводить в сторону от него, искажать. Искусство историка не только в том, чтобы увидеть смысл совершающегося (стоит напомнить, что др.-греч. первоначально обозначало расспрашивание, осведомление, и такой способ познания, ведения, в основе которого лежит в_и_д_е_н_и_е, ср. и. евр. ueid-: ‘uoid-: ‘uid‘ведать-видеть’), но и построить такой текст, который представлял бы собой изложение ‘увиденного’ и содержал бы мотивационную структуру, надежно объясняющую смысл этого ‘увиденного’. Эта ситуация в общем виде раскрывает импульсы к некоему ‘тонкому’ соответствию между градусом ‘исторического’ и градусом ‘художественно-литературного’, ‘поэтического’, хотя сама экспликация подобного соответствия связана в конкретных случаях с значительными сложностями, если только не говорить об общем духе или совмещении в одном лице двух функций — родоначальника историографической традиции (‘отец истории’) и основоположника прозы (естественно определенного ее типа в определенный период ее развития). Таким первым ‘совместителем’ был Геродот. Такой и случай Карамзина в русской культуре — ‘Бедная Лиза’ как первая ‘внутренне историческая’ художественная проза и ‘История государства Российского’ как первый русский художественно-исторический текст. Чтобы понять взаимосвязь ‘исторического’ и ‘художественного’, уместно обратиться к тому, что пишет Карамзин в предисловии к ‘Истории’:
‘Обращаюсь к труду моему. Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал в_ы_р_а_ж_е_н_и_й в у_м_е с_в_о_е_м, а мыслей единственно в памятниках, искал д_у_х_а ж_и_з_н_и в тлеющих хартиях, желал преданное нам веками с_о_е_д_и_н_и_т_ь в с_и_с_т_е_м_у, ясную стройным сближением частей, <...> хотел представить и х_а_р_а_к_т_е_р в_р_е_м_е_н_и и характер Летописцев: ибо одно казалось мне нужным для другого. Чем менее находил я известий, тем более дорожил и пользовался находимым, тем менее выбирал: ибо не бедные, а богатые избирают. <...> Прилежно истощая материалы древнейшей Российской Истории, я ободрял себя мыслию, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то н_е_и_з_ъ_я_с_н_и_м_а_я п_р_е_л_е_с_т_ь для нашего в_о_о_б_р_а_ж_е_н_и_я: там источники П_о_э_з_и_и! Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?
Читатель заметит, что описываю деяния не врознь, по годам и дням, но совокупляю их для удобнейшего впечатления в памяти. Историк не Летописец: последний смотрит единственно на время, а первый на с_в_о_й_с_т_в_о и с_в_я_з_ь деяний: может ошибиться в распределении мест, но должен всему оказать свое место’ {Существенные уточнения — в том же ‘Предисловии’, где автор рассуждает о трех родах истории, в частности, о праве древних историков ‘вымышлять речи согласно с характером людей, с обстоятельствами’ (‘право неоцененное для истинных дарований’), и формирует свою позицию: ‘Но мы, вопреки мнению Аббата Мабли, не можем ныне витийствовать в Истории. Новые успехи разума дали нам яснейшее понятие о свойстве и цели ее, здравый вкус уставил неизменные правила и навсегда отлучил Дееписания от Поэмы, от цветников красноречия, оставив в удел первому быть верным зерцалом минувшего <...>. Как Естественная, так и Гражданская История не терпит вымыслов, изображения, что есть или было, а не что быть могло. <...> Что ж остается ему (историку. — В. Т.), прикованному, так сказать, к сухим хартиям древности? порядок, ясность, сила, живопись. Он творит из данного вещества: не произведет золота из меди, но должен очистить и медь, должен знать всего цену и свойство <...>. Нет предмета столь бедного, чтобы Искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом. <...> Чувство: мы, наше, оживляет повествование — и как грубое пристрастие, следствие ума слабого или души слабой, несносно в Историке: так любовь к отечеству дает его кисти жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет души’ [7, т. I, с. 18—19].} [7, т. I, с. 20].
Уже ранее было обращено внимание на положительно-приемлющую эмоцию Карамзина к ‘временам отдаленным’ (ср. ‘неизъяснимую прелесть’ их для него), отличную от отношения к ‘всему близкому, ясному’, и на то, что это предпочтение образует сознательный эстетический принцип, который сам по себе служит оправданием указанной эмоции. В известной степени эти особенности предопределены тем эстетическим опытом (как и психологическими наблюдениями и философскими размышлениями), который предшествовал историческим занятиям Карамзина и непосредственно привел к ним. Однако это эмоционально-эстетическое начало, реализовавшее себя в его ‘Истории’ как ‘художественность’, не только ограничивало полноту ‘историзма’, но открыло для него новые, ранее непредвиденные пространства, не нарушив ‘строгости’ исторического описания. Нельзя считать случайным, что ряд исследователей в XX в. не только высоко оценивали ‘корректность’ Карамзина в ситуации ‘зазора’ между наличными фактами, но иногда ставили ее даже выше, чем соответствующее качество у таких историков, как С. М. Соловьев или В. О. Ключевский (ср. мысли С. Ф. Платонова). При этом под ‘корректностью’ понималась не столько правильность предлагаемого решения (мотивации, реконструкции неизвестных звеньев и т. п.) или верность догадок, сколько воздержание от ‘необратимых’ заключений: такт Карамзина-историка чаще всего позволял ему не преступать последнюю грань и сохранять нужное соотношение определенности-неопределенности, в чем также следует видеть проявление не только исторической, но и художественной интуиции.
Все эти соображения о ‘художественности’ карамзинских исторических текстов получают дополнительную силу при учете ‘историчности’ его художественно-литературных текстов, вовлеченных в силовое поле историзма. Речь идет, конечно, не столько об исторических темах или couleur historique {историческом колорите (фр.).} (как в ‘Марфе-посаднице, или Покорении Новгорода’ (ср. подзаголовок — Историческая повесть или в ‘Наталье, боярской дочери’) и даже не о чертах летописного стиля в ‘Истории’ Карамзина (а отчасти и в ‘Марфе-посаднице’) (ср. [8]) {Пушкин увидел в ‘Истории’ Карамзина отражение самого духа летописи и назвал ее автора ‘последним летописцем’ (ср. [9]), что, однако, является невольным занижением роли Карамзина. Однако в данном случае важнее другое: наследование Пушкиным духа историзма, явленного Шекспиром, а у нас Карамзиным, и дальнейшее развитие его (‘Борис Годунов’ и др.). ‘Нравственные его размышления своею иноческою простотою дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи’, — писал Пушкин о Карамзине и его ‘Истории’, и эта ‘неизъяснимая прелесть’, собственно, цитата из ‘Предисловия’ Карамзина к его труду, уже ранее приведенная. В споре с Н. Полевым в связи с его ‘Историей русского народа’ Пушкин отстаивал карамзинскую линию. Еше важнее, что он выступал против жесткого детерминизма в исторических описаниях, характеризовавшего концепцию Гизо (ср. формулу ‘иначе нельзя было быть’), допуская роль случайного, что соотносимо и с позицией Карамзина, отказывавшегося от выбора жесткого решения в ситуациях возрастающей энтропии.}, сколько об историчности как органическом (почти ‘химическом’) начале его художественной прозы, которое может пребывать в ней и в латентном состоянии, определяя в ней тем не менее все основное и прежде всего историческую подлинность, верность духу истории самого ‘описывающего’ сознания, субъекта описания. В этом случае историзм сознания обнаруживает себя в исторической подлинности языка, стиля, нравственных оценок, содержащихся в соответствующих апофегмах, в самом сдвиге по сравнению с предшествующей и современной ему литературой, который в этом случае выступает как некий индекс, сигнализирующий очередной шаг в развертывании этого ‘исторического’ начала.
Ниже вниманию читателя предлагается одна из глав более обширного исследования, посвященного ‘Бедной Лизе’ (далее — БЛ).

ПЛАН ‘ИСТОРИЧЕСКОГО’. ПЕЙЗАЖ (ГЛАВА III)

Объединение этих двух разных, более того, казалось бы, противоположных планов отнюдь не случайно. Их связь и даже их глубинное, обычно не осознаваемое, сродство были открыты тоже Карамзиным. Но ‘историческое’ и ‘пейзажное’ еще и дополняют друг друга до некоего единого целого: ‘историческое’ завязано вокруг изменяющегося времени, ‘пейзажное’ — вокруг устойчиво-неизменного пространства. Высоко ценя ‘историческую’ и ‘пейзажную’ микроскопию, имея вкус к конкретности, четкости и ясности, умея и любя рассматривать каждую деталь изблизи, Карамзин все-таки предпочитал дальновидение, глубокую перспективу, широкий горизонт, где ясность ближних планов растворяется в неопределенности, оповещающей о том пределе, за которым начинается непроницаемость {Удаленность воспринимающего субъекта при рассмотрении и истории и пейзажа важна, в частности, потому, что она снимает ‘возмущающий’ эффект, связанный с вовлеченностью человека в злобу дня, в слишком близкое и насущное, и обеспечивает ту успокоенность и тишину, которые сохраняют ненарушаемость полного и правильного восприятия. ‘История, скромная и торжественная, любит тишину страстей и могил, удаленность и сумерки, а из всех времен грамматики ей более всего приличествует давно прошедшее, — писал Карамзин великой княгине Екатерине Павловне в 1815 г. — Быстрое движение и шум настоящего, близость предметов и их слишком ослепительный свет смущают ее’ [5, с. 119]. То же с известным основанием может быть сказано не только о ‘созерцании времени’ (история), но и о ‘созерцании пространства’ (пейзаж) — с одним изменением: вместо ‘давно прошедшее’ следует читать ‘далеко отстоящее’.}.
Еще раз стоит напомнить: пиша свою ‘Историю’, Карамзин ‘ободрял себя мыслию, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии! Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно — мимо всего близкого, ясного — к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?’ [5, с. 119]. Легко заметить, что, говоря об истории, о толще ‘исторического’ времени, в которую вглядывается историк, Карамзин пользуется ‘пространственным’ кодом, отчего ‘историческая’ привязка сказанного в этой цитате естественна лишь при метафорическом подходе к языковой образности этого отрывка, но она в прямом (непереносном) смысле описывает ситуацию человека, созерцающего широкое пространство, перед ним открывающееся, некий совокупный ландшафт. Сродство ‘культурно-исторического’ и ‘природно-пейзажного’ определяется не только связью времени и пространства и способом их познания (взгляд — в первом случае фигурально, во втором — в прямом смысле), но и эмоциями познающего эти сферы. Эти эмоции ‘положительно-приемлющего’ характера свидетельствуют о том, что в процессе обращения к истории и к природе человек удовлетворяет свои общие потребности — познавательные, эстетические (‘неизъяснимая прелесть’, ‘источники поэзии’), нравственные {оказательно: апология истории, объяснение ее пользы и удовольствий, с ее изучением связанных, одновременно применимо и к плану природы. Ср. в предисловии к ‘Истории’: ‘Но и простой гражданин должен читать Историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей <...>, утешает в <...> бедствиях <...>, она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости <...>. Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума! Любопытство сродно человеку, и просвещенному и дикому <...>, (История.— В. Т.) расширяет пределы нашего собственного бытия, ее творческою силою мы живем с людьми всех времен, видим и слышим их, любим и ненавидим, еще не думая о пользе, уже наслаждаемся созерцанием многообразных случаев и характеров, которые занимают ум или питают чувствительность’ [7, т. I, с. 13—14].}.
Не случайно, что Карамзин не был певцом дикой природы или даже природы вообще. Она всегда воспринималась им в связи с человеком, его деятельностью на ниве культуры. Для него природа и культура, как правило, включены в единые рамки: говоря об исторических достопримечательностях, Карамзин не только не упускает возможности сказать о природном их контексте, в который они включены, но и видит в этом особый смысл, описывая природу, он не забывает сказать о человеке и деле его рук — от замка или монастыря до крестьянской хижины. Но это сосуществование природы и культуры мыслится Карамзиным как равноправное, при котором ни одна из сторон не ущемляет прав другой, и природе сильно ‘окультуренной’ он предпочитает ‘природу природную’.
Отмечая положительно формирование у русских чувства природы, Карамзин в ‘Записках старого Московского жителя’ писал: ‘Одним словом, Русские уже чувствуют красоту Природы, умеют даже украшать ее. Объезжайте Подмосковные: сколько прекрасных домиков, Английских садов, сельских заведений, достойных любопытного взора просвещенных иностранцев! Например, село Архангельское, в 18 верстах от Москвы, вкусом и великолепием садов своих может удивить самого Британского Лорда, щастливое, редкое местоположение еще возвышает красоту их. Рощи — где дикость Природы соединяется с удобностями Искусства, и всякая дорожка ведет к чему-нибудь приятному: или к хорошему виду, или к обширному лугу, или к живописной даче — наконец, заступают у нас место так называемых правильных садов, которые ни на что не похожи в Натуре и совсем не действуют на воображение. Скоро без сомнения перестанем рыть пруды, в уверении, что самой маленькой ручеек своим быстрым течением и журчанием оживляет сельские красоты гораздо более, нежели сии мутные зеркала, где гниет вода неподвижная…’ И несколько далее, после того, как была затронута тема ‘Московского булевара’ и потребности к народным гульбищам, Карамзин продолжает: ‘Иногда думаю, где быть у нас гульбищу, достойному столицы — и не нахожу ничего лучше берега Москвы-реки между каменным и деревянным мостом, есть ли бы можно было сломать там Кремлевскую стену, гору к Соборам устлать дерном, разбросать по ней кусточки и цветники, сделать уступы и крыльцы для всхода, соединить таким образом Кремль с набережною, и внизу насадить аллею. Тогда, смею сказать, Московское гульбище сделалось бы одним из первых в Европе. Древний Кремль с златоглавыми Соборами и готическим дворцом своим, большая зеленая гора с приятными отлогостями и цветниками, река не малая и довольно красивая, с двумя мостами, где всегда движется столько людей, огромный Воспитательный дом с одной стороны, а с другой длинный, необозримый берег с маленькими домиками, зеленью и громадами плотового леса, вдали Воробьевы горы, леса, поля — вот картина! вот гульбище, достойное великого народа! <...> Воображаю еще множество лодок и шлюпок на Москве-реке с разноцветными флагами, с роговою музыкою: ежедневное собрание людей на берегу ее без сомнения произвело бы сию охоту забавляться и забавлять других… Сверх того Кремль есть любопытнейшее место России по своим богатым и_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_и_м воспоминаниям, которые еще в_о_з_в_ы_с_и_л_и бы приятность сего гульбища, занимая воображение. — Но это одна мысль. Кремлевская стена есть наш Палладиум: кто смеет к ней прикоснуться? Разве одно время разрушит ее, так же, как оно разрушило стену вокруг Белого города и Земляного <...> И так удовольствуемся своим булевароли куда, государи мои, вы дозволите мне и теперь отправиться: ибо облака рассеялись и солнце проглянуло’.
Объединение ‘пейзажно-ландшафтного’ и ‘исторического’ вытекает не только из общих взглядов Карамзина и его практики совместного держания того и другого перед своим взглядом — реальным или только мысленным. Это объединение здесь оправдано тем более, что с первых же строк БЛ оба эти аспекта выступают вместе и могут быть разделены только искусственно и с ущербом для целого. Тот, кто в начальной же фразе повести говорит о себе как о Я, любит бродить в окрестностях Москвы, гулять пешком, без плана и без цели, куда глаза глядят (а глядят они повсюду, где приятно и хорошо), созерцать красоты природы, погружаться в раздумье при виде памятников истории, вспоминать уже знакомое и открывать для себя новое. Это гуляние не только бесцельно, беспланово, но и бескорыстно: строго говоря, в нем нет очевидной необходимости и практической пользы, но есть душевная потребность, которая, будучи удовлетворена, доставляет человеку некое тонкое удовольствие, возникающее как бы само собой, произвольно и захватывающее и чувства, и разум. Само ‘гуляние’ и именно в таком виде в конце XVIII в. было явлением довольно новым, и Карамзин у нас несомненно, как и во многом другом, был пионером таких прогулок {Само использование слова гулять для обозначения неторопливой бесцельной прогулки, где главное — созерцание и раздумья, размышления, мечты, с этим созерцанием связанные, не только удовлетворение физической потребности к движению, но и восполнение некоего духовного дефицита, т. е. гулять в ‘карамзинском’ смысле, относится к карамзинской эпохе (если не считать редких исключений). До того времени гуляли гуляки, бездельники, разбойники, бродяги, скитальцы, кочевники, гуляли в кабаках и притонах, в широком поле и темном лесу, перепутьях и на чужбине. Более или менее регулярно слово гулять и однокоренные с ним слова появляются лишь в XVII в. (редкие исключения отмечены в конце XVI в.) (см. [10]). Анализ материалов русского и других славянских языков отсылает к обозначению более грубых видов удовлетворения физических (в основном) потребностей — гулять — развлекаться, бездельничать, кутить, пировать, танцевать, дурачиться, беспутничать, бродяжничать и т. п., см. [11].}. В БЛ рассказчик, правда, не гуляет, а бродит (ср. также прихожу, нахожу, вижу) {Ср., однако, контекст ‘гуляния’ в БЛ, в связи с Эрастом, которому автор передал это свое излюбленное времяпрепровождение, но в сниженном варианте: ‘Он вел рассеянную жизнь, думал только о своем удовольствии, искал его в светских забавах <...>. Он читывал романы, идиллии, имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена <...>, в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни свои провождали’.}, но о своих прогулках Карамзин говорил часто охотно. ‘Меж тем, любезнейший друг, — писал Карамзин И. И. Дмитриеву 20 мая 1800 г. из Кунцева, — гуляя и наслаждаясь и говоря с Ж. Жаком десять раз в день: о grand Etre! О grand Etre! {Великий Боже! (фр.).} считаю остальные волосы на голове своей и вздыхаю. Прошли те лета, которые сердце мое ждало к себе в гости какого-то неописанного щастья, прошли годы тайных надежд и сладких мечтаний! <...> Так на шумном пиршестве утружденные гости один за другим расходятся, музыка умолкает, залы пустеют, свечи гаснут, и хозяин ложится спать — один! <...> Для чего <...>, перестав быть любезным, хотим еще быть любимыми? — Helas!’ {Увы! (фр.).}. Люди, хорошо знавшие Карамзина, не раз отмечали его пристрастие к прогулкам {Иногда, впрочем, подчеркивалась регулярность прогулок и их целенаправленность (‘Н<иколай> М<ихайлович> имел привычку — и привычку неизменную,— ходить (для здоровья) много, долго и во всякую погоду’ (см. [12, с. 445]). Но такая прогулка-моцион, конечно, отлична от тех прогулок, с описания которых начинается БЛ. Тот же мемуарист говорит и о гимнастических занятиях Карамзина, также почти неизвестных русскому обществу того времени, ср.: ‘Очевидцы рассказывали, что Н<иколай> М<ихайлович> смолоду был веселонравен, быстр в движениях и, как говорится, легок на подъем. Часто заставали его опирающего на спинку стула и делающего легкие пируэты, — вероятно, это была гимнастика’ [12, с. 449].}. Впрочем, и сам он не только говорил о новой моде на прогулки, но и был историографом этой моды {Ср.: ‘Старинные Русские Бояре не заглядывали в деревню, не имели загородных домов и не чувствовали ни малейшего влечения наслаждаться Природою (для которой не было и самого имени в языке их), не знали, как милы для глаз ландшафты полей, и как нужен для здоровья деревенский воздух <...>. Какая розница с нынешним временем, когда Москва совершенно пустеет летом <...>. А кто должен остаться в Москве, тот желает по крайней мере переселиться за город, число сельских домиков в окрестностях ее год от году умножается, их занимают не только дворяне, но и купцы. Мне случилось в одной Подмосковной деревне видеть крестьянский сарай, обращенный в комнату с диванами, тут в хорошее время года живет довольно богатый купец с своим семейством <...>. Самые ремесленники любят уже веселиться хорошим днем на чистом воздухе. Поезжайте в Воскресенье на Воробьевы горы, к Симонову монастырю, в Сокольники: везде множество гуляющих. Портные и сапожники с женами и детьми рвут цветы на лугах, и с букетами возвращаются в город. <...> Еще не так давно я бродил уединенно по живописным окрестностям Москвы и думал с сожалением: ‘какие места! и никто не наслаждается ими!’, а теперь везде нахожу общество!’ (‘Записки старого Московского жителя’). Ср. в ‘Евгении и Юлии’: ‘Гуляя по цветущим лугам <...>, беспрестанно посматривали на большую дорогу <...>. Прогуливались долее обыкновенного <...>‘ или ‘Гуляя при свете луны, рассматривали звездное небо и дивились величию Божию’ и т. п.}.
Собственно говоря, это гуляние, ‘брожение’ пешком, без плана, без цели и приводит рассказчика в ту удивительную точку, где так дружно и органично ‘природно-пейзажное’ объединилось с ‘историческим’ в единую картину, которая и стала пространственно-временным фоном истории бедной Лизы. Вместе с тем этот ‘частный’ локус, некое хорошо и с большой точностью определяемое место на высоком холме над рекой, у стен Си…нова монастыря, откуда далеко видно во все стороны, отсылает и к самой Москве, и к всей России, и даже к ее истории — к седой древности. Это многообразное дальновидение (‘до конца горизонта’), о котором автор говорит так скупо, но значимо, расставляет очень важные концептуальные акценты, недооцениваемые ни исследователями, ни, кажется, читателями. Эти акценты как раз и позволяют актуализировать связь ‘исторического’ и ‘пейзажного’ и — позже — соотнести с этим макропланом нечто несравненно меньшее — частную историю бедной Лизы, чтобы почувствовать ее конгениальность и ‘большой’ истории и ‘вечной’ природе.
Три начальных фрагмента (абзаца), образующих экспозицию, построены по принципу последовательного возрастания текстового объема при сужении ‘разыгрываемого’ в каждом из этих фрагментов локуса.
П_е_р_в_ы_й фрагмент — ‘Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо о_к_р_е_с_т_н_о_с_т_е_й города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты’. Здесь игра строится на контрасте между некоей всеобщностью (локус — практически в_с_е окрестности Москвы во в_с_е_м их многообразии — луга, рощи, холмы, равнины) и абсолютной выделенностью того, что характеризует Я (ср. трехкратное ‘никто…, как…’, ‘никто чаще’, ‘никто более’). Всякое лето — всякие красоты, что предполагает потенциально полный набор их, но уже в следующим отрывке, более пространном по объему, начинается сужение: выбирается лишь одна из московских окрестностей и в ней лишь одно определенное место, из которого, однако, видно вовне многое, хотя и меньшее, чем вся сумма московских окрестностей, о которых шла речь ранее.
В_т_о_р_о_й фрагмент — ‘Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные готические башни Си…нова монастыря. Стоя на с_е_й г_о_р_е, видишь на правой стороне почти в_с_ю М_о_с_к_в_у, сию ужасную громаду домов и церквей, которая п_р_е_д_с_т_а_в_л_я_е_т_с_я г_л_а_з_а_м в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на нее солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зеленые цветущие луга, а з_а н_и_м_и, по желтым пескам, течет светлая река, волнуемая легкими веслами рыбачьих лодок или шумящая под рулем грузных стругов {Струг — парусно-гребное плоскодонное деревянное судно с отвесными бортами и заостренными оконечностями, длиной до 45 м. Применялись в России для плавания по рекам в XI—XVIII вв. — Ред.}, которые плывут от плодоноснейших стран Российской Империи и наделяют алчную Москву хлебом. Н_а д_р_у_г_о_й с_т_о_р_о_н_е р_е_к_и видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада, там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные. П_о_д_а_л_е_е, в густой зелени древних вязов, блистает златоглавый Данилов монастырь, еще далее, п_о_ч_т_и н_а к_р_а_ю г_о_р_и_з_о_н_т_а синеются Воробьевы горы. Н_а л_е_в_о_й же стороне видны обширные, хлебом покрытые поля, лесочки, три или четыре деревеньки и в_д_а_л_и село Коломенское с высоким Дворцом своим’.
Этот отрывок представляет собой панорамное описание того, что видно идишь, видна, видны, представляется глазам) на три четверти окоема: к с_е_в_е_р_у (на правой стороне), в отдалении почти вся Москва, громада домов, купола и кресты ее церквей, к з_а_п_а_д_у (на другой стороне реки) — роща, Данилов монастырь, Воробьевы горы, к ю_г_у (на левой же стороне) — поля, лесочки, деревеньки, Коломенское и его дворец {Только к востоку не обращается взгляд рассказчика, но именно в этой стороне нет ничего примечательного: скучно-однообразное пространство, тянущееся вплоть до Сукина и Карачаровского болот и полностью лишенное элементов ‘исторического’.}. Москва видится средоточием ‘исторического’, ‘культурного’, ‘рукотворного’, но особенно великолепен ее вид, когда сама природа идет навстречу зрителю, — при вечерних лучах заходящего солнца {Закат солнца, особенно последние лучи его, для Карамзина значили многое — и как некий важный жизненный мотив, и как литературная тема. Ф. Н. Глинка вспоминает о последнем годе жизни Карамзина: ‘В 1825 г. поехал я (тогда еще считалось это диковинкой) на пароходе ‘Берта’ в Петергоф на известный праздник. Пароход не был еще как нынешние, качка заставила мена выйти на палубу. Оттуда еще издалека увидел я на берегу, выше кипевшей внизу толпы, человека величавого, стоявшего неподвижно и спокойно смотревшего на заходящее солнце, позлатившее небо и залив, утихший после волнения. Сойдя с парохода и пробравшись сквозь толпы суетившегося народа, я очутился лицом к лицу с Карамзиным. ‘Что вас вызвало сюда, Николай Михайлович?’ — спросил я. Он ответил: ‘Я всякий вечер прихожу сюда смотреть на заходящее солнце’ <...>‘ ([12, с. 449]), ср. здесь же, с. 443: ‘Читая его, поняли приятность смотреть на восходящее солнце, на запад, окрашенный угасающими лучами его <...>‘. В произведениях Карамзина не раз встречаются описания заката (как и восхода) солнца, ср., например: ‘Обнявшись, выходили они из дому, дожидались солнца, сидя на высоком холме, и встречали его с благословением. <...> Вечер приносил с собою новые удовольствия. Смотрели на заходящее солнце <...>‘ (‘Евгений и Юлия’), ‘Он идет вперед бестрепетно, наслаждается последними лучами заходящего светила, обращает покойный взор на прошедшее <...>‘ (‘Наталья, боярская дочь’), ‘Солнце по чистому лазоревому своду катилось уже к западу, море, освещаемое златыми его лучами, шумело <...>. Алая заря не угасала еще на светлом небе, розовый свет ее сыпался на белые граниты <...>, освещал острые башни древнего замка’ (‘Остров Борнгольм’) и др. Ср. также в связи именно с Симоновым (и некоторыми другими) монастырем: ‘Мы говорили о монастырях: прибавим, что они большею частию стоят на прекрасных местах: Андрониев, Новоспасский, Симонов, где я провел столько приятных летних вечеров, смотря на заходящее солнце с высокого бере га Москвы-реки’ (‘Записка о московских достопамятностях’, ср. в БЛ вечерние лучи, летние дни в связи с той же ситуацией присутствия при закате солнца) или же — ‘Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. <...> Я отказался от ужина, вышел на берег, и вспомнил один Московский вечер, в который, гуляя с Пт. под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что через год буду наслаждаться приятностями вечера в Курляндской корчме?’ (‘Письма русского путешественника’, из дальнейшего текста правдоподобно реконструируется, что и в Курляндии в этот вечер Карамзин вышел на берег смотреть на закат). Сентиментальная повесть усвоила этот мотив заходящего (и восходящего) солнца как важный индекс некоей временной пороговости, имеющей отклик и в душе чувствительного персонажа. Ср.: ‘<...> и я остановился взглянуть на картину необозримого озера и заходившего вдали солнца. Это было в мае месяце, навсегда памятном для меня <...>. Половина дневного светила скрылась за шар земной, и последние лучи его скользнули по краям горизонта и земли. С другой стороны светлый месяц выносился на голубое воздушное пространство <.,.> — все это привело меня в какое-то неописанное восхищение. Оно, казалось, было предчувствием близкого счастия и темным образом говорило мне: ‘Здесь найдешь ты то, чего ищешь!’ <...>‘ (В. В. Измайлов — ‘Ростовское озеро’), ‘Время тогда было прекрасное. Багровое солнце, спускаясь вон за ту гору, освещало последними лучами мою хижину. Сизые облака, плавая по небу, накидывали завесу на заходящее светило. Природа показалась мне величественною! Какие небесные чувствования колебали тогда мою душу! Какою благодарностию пламенел я к Создателю! Я воспел гимн вечерний, встал, приближился на край утеса и увидел Софью <...>‘ (Г. П. Каменев — ‘Софья’), ‘Тихий и прохладный вечер заступал уже место палящего дня, когда Услад, молодой певец, приблизился к берегам Москвы-реки <...>, он увидел на крутизне горы уединенный терем <...>. Последнее блистание вечера играло еще на тесовой кровле верхней светлицы и на острых концах высокого тына <...>‘ (В. А. Жуковский — ‘Марьина роща’) (речь идет о холме, на котором позже был воздвигнут Кремль), ср. там же: ‘Легкие струйки источника, оглашаемые заходящим солнцем, которое проникало сквозь редкие деревья, сливали нежное свое плесканье с шорохом тростника <...>‘ и др., ср. этот же мотив в ‘Обитателе предместья’ и ‘Эмилиевых письмах’ М. Н. Муравьева. Очень часто мотив восхода и захода солнца сочетается с мотивом высокого места (холма, горы, берега), ср. у Карамзина кроме БЛ ‘Евгений и Юлия’, ‘Марфа-посадница’, ‘Рыцарь нашего времени’. Впрочем, высокое место у Карамзина выступает как знаково отмеченное и вне ‘закатно-восходного’ контекста, ср. в ‘Лиодоре’ отклик на личные переживания осени 1791 г.: ‘Никогда не забуду я сей осени, столь приятно нами проведенной. Никогда не забуду уединенных наших прогулок, когда мы, сидя на иссохшей траве в_ы_с_о_к_о_г_о х_о_л_м_а, смотрели на поля опустевшие, на редкие унылые рощи — внимали шуму порывистого ветра, разносящего желтые листья — чувствовали трепет в сердцах своих, и с красноречивым молчанием друг друга обнимали’, ср. там же — ‘Там, на высоком берегу реки Ревы <...>‘.} (образ, предвосхищающий Достоевского, особенно охотно эксплуатировавшего этот прием). Если конкретный природный ландшафт Москвы дается достаточно бегло и ‘в целом’, что частично возмещается пейзажем ближнего плана в западном направлении — ‘внизу’, между холмом Симонова монастыря и рекой с грузными стругами, то по ту сторону пейзаж господствует безраздельно вплоть до Воробьевых гор, сливающихся с горизонтом. Только златоглавый Данилов монастырь нарушает в этом направлении пространство ‘природного’. Сходная ситуация открывается и при взгляде на юг — разнообразные ландшафты с несколькими деревеньками на переднем плане и — как предел — Коломенское с его дворцом. Организация этого второго фрагмента заслуживает очень высокой оценки: не случайно подобный панорамный принцип был усвоен прозой на рубеже XVIII и XIX вв. и широко использовался именно как карамзинское изобретение {Ср. рассказ Н. Мамышева ‘Злосчастный’ (1807): ‘Долго смотрел я на величественную картину натуры, прислонившись к сухой высокой иве на берегу ручья <...>. В_л_е_в_е, за обширным лугом, чернелся древний бор, п_е_р_е_д_о м_н_о_ю, на гладком косогоре, было пространное сельское кладбище <...>. Тихая река <...> обтекала его. С п_р_а_в_о_й стороны видна неизмеримая степь <...>. В задумчивости с_м_о_т_р_е_л я на заходящее солнце <...> — и погрузился в сладкое забвенье’ и т. п.}. Организация осуществляется по нескольким пространственным параметрам — по странам света, кодируемым как правое, левое, переднее, по дальности — близости (дальний и ближний планы), по вертикали (гора — низ). В результате получается очень компактное, экономное и вместе с тем очень емкое описание, достойное той ‘великолепной картины’, которая открывалась зрителю от стен Симонова монастыря. Само описание дано очень искусно: создается полная иллюзия того, что в нем нет долгих перечислений. Увлеченный разворачиваемой автором картиной, читатель незаметно для себя ‘подстраивается’ к автору, вовлекается в последовательный обзор панорамы и начинает как бы поторапливать автора (‘дальше’, ‘а там что еще’ и т. п.), не замечая, что два десятка строк, прочитанных немногим более чем за минуту, вмещают не только ‘великолепную’, но и очень богатую и разнообразную картину, о которой отчасти можно судить по спискам объектов и их свойств: 1) небо, солнце, лучи, гора, низ, правая сторона, левая сторона, другая (т. е. противоположная, заречная) сторона, даль (двух степеней: подолее и еще долее), край горизонта, 2) луга, поля, роща, лесочки, деревья (с их тенью), дубы, вязы, зелень, пески, река, горы, 3) Си…нов монастырь и его готические башни, Данилов монастырь, село Коломенское и его дворец, Воробьевы горы, Москва, Российская Империя и ее плодоноснейшие страны, 4) монастыри, громада домов и церквей, их главы, купола, кресты, дворец, деревеньки, село, хлеба, 5) рыбаки, пастухи с их песнями (предполагаются и земледельцы), 6) струги, рыбачьи лодки, весла, руль, 7) мрачный, готический, древний, ужасный, величественный, великолепный, бесчисленный, многочисленный, плодоноснейший, обширный, высокий, златой, златоглавый, густо-зеленый, желтый, светлый (предполагается и синий, ср. синеются), тучный, грузный, густой, алчный, молодой, цветущий, унылый, единообразный, простой, легкий, шумящий, вечерний, летний и т. п.
Т_р_е_т_и_й фрагмент — переход от панорамы, от взгляда вовне, вдаль, в пространство природы с ее ландшафтами, лишь кое-где оживляемыми монастырями или дворцом и редкими деревеньками (Москва, конечно, составляет исключение), к рассмотрению того, что нам не там, а здесь, вблизи, даже внутри, что связано не с природой, но с культурой и историей и что требует не только и не столько физического взгляда (глаз), сколько духовного видения, которое облегчается предшествующей ему реконструкцией далекого прошлого и воспоминанием о недавнем прошлом.
‘Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну, туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с Природою. Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий. Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет. Иногда вхожу в келии и представляю себе тех, которые в них жили, — печальные картины! Здесь вижу седого старца, преклонившего колена перед Распятием и молящегося о скором разрешении земных оков своих, ибо все удовольствия исчезли для него в жизни, все чувства его умерли, кроме чувства болезни и слабости. Там юный монах — с бледным лицом, с томным взором — смотрит в поле сквозь решетку окна, видит веселых птичек, свободно плавающих в море воздуха, видит — и проливает горькие слезы из глаз своих. Он томится, вянет, сохнет — и унылый звон колокола возвещает мне безвременную смерть его. Иногда на вратах храма рассматриваю изображение чудес, в сем храме случившихся, там рыбы падают с неба для насыщения жителей монастыря, осажденного многочисленными врагами, тут образ Богоматери обращает неприятелей в бегство. Все сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества — печальную историю тех времен, когда свирепые Татары и Литовцы {В издании 1814 г. [13] вместо ‘Литовцы’ стоит ‘Поляки’.} огнем и мечом опустошали окрестности Российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях’.
Этот отрывок в общем контексте экспозиционной части БЛ означает существенный поворот от общего к конкретному, от анонимно-безличного, ‘третьеличного’ (во втором фрагменте лишь однажды и при этом в первой его фразе встречается перволичная форма — ‘Но всего приятнее для меня то место…’, тогда как в третьем фрагменте таких форм десять) к личному и непосредственно перволичному (прихожу… встречаю… прихожу-внимаю… сердце мое содрогается… вхожу… представляю себе… вижу… рассматриваю… Все сие обновляет в моей памяти…), от идиллического и сиюминутного настоящего к трагическому и давнему, от ‘природно-пейзажного’ к ‘историческому’. Второй фрагмент — о том уютном, приветливом, счастливом мире, в котором жила и собиралась жить дальше наивная Лиза, третий предвещает рушащийся и беспощадный мир, в котором оказалась бедная Лиза, не захотевшая такой жизни и принявшая безвременную смерть (ср. о безвременной смерти в третьем фрагменте). Об этом последнем мире как бы заранее оповещает общая тональность этого отрывка (в мрачные дни осени горевать… (во втором фрагменте — лето) страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов <...> и в темных переходах келий <...> опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет <...> печальные картины <...> молящегося о скором разрешении земных оков своих, ибо все удовольствия исчезли для него в жизни, все чувства его умерли, кроме болезни и слабости <...> проливает горькие слезы <...> томится, вянет, сохнет и унылый звон колокола возвещает мне безвременную смерть его {Характерный для Карамзина пример компрессии текста с помощью элидирования (пропущено что-то вроде ‘и, наконец, умирает’).} <...> обновляет <...> печальную историю <...> в лютых своих бедствиях). Не случайно, именно этот третий фрагмент непосредственно подводит к теме бедной Лизы и к тем ‘слезам нежной скорби’, которые вызываются воспоминаниями о ее ‘плачевной’ судьбе: эта-то судьба и влечет рассказчика-автора п_р_е_ж_д_е в_с_е_г_о — прежде прекрасного вида окрестностей Москвы и красот природы, прежде древней истории Си…нова монастыря и недавних драм, в нем совершившихся, — к стенам этой печальной обители {‘Но всего чаще привлекает меня к стенам Си…нова монастыря — воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы. Ах! Я люблю те предметы, которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби!’}. Лишь после того, как об этом заявлено со всей пылкостью чувствительного сердца, может начаться рассказ о самой истории бедной Лизы {Следует подчеркнуть, что и этот третий фрагмент обнаруживает искусную организацию его и определенную ‘умышленность’ автора, кажется, не всегда распознаваемую. Впрочем, верхний слой организации довольно прозрачен. Здесь сходная с предыдущим фрагментом мена картин-эпизодов с помощью упорядочивающих схем Там… Здесь… там… там… тут… (контрастный тип связи). Иногда… Иногда… (тип, основанный на повторе, ‘веер возможностей’) и т. п. К этим упорядочивающим средствам относятся и глаголы восприятия, членящие весь объем воспринимаемого (вижу, рассматриваю, представляю себе, внимаю), нужно отметить и наличие ‘второго’ перцептивного плана: вижу…, Там юный монах <...> с_м_о_т_р_и_т <...> в_и_д_и_т <...> в_и_д_и_т — и это ‘второе’ и ‘вторичное’, видение томящегося внутри монастыря, за решеткой окна, и ‘несвободного’ юного монаха вводит ‘природное’ — поле, море воздуха, в котором свободно плавают птицы. Эта фигура юного монаха, полного жизни, но принимающего безвременную смерть, связывает монастырскую старину (представителем ее выступает седой старец, для которого уже исчезли все удовольствия жизни и умерли все чувства, оставив лишь слабость и болезни) с сегодняшней жизнью монастыря, тоже, как и жизнь юного монаха, находящейся под угрозой, и намекает на ту молодую жизнь, которой суждено погибнуть. Здесь же, в связи с рассматриванием изображений чудес на вратах храма, вводится тема обновления памяти — о печальной ‘истории’ отечества, увиденной через прошлое Си…нова монастыря. Но рассказчика-автора влечет к стенам этого монастыря не только ‘историческая’ память, но и ‘воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы’. Для обновления этого воспоминания он и приходит сюда часто — и весной и осенью, и эти посещения — поминальные.}.
Именно в этом третьем фрагменте становится понятным смелый и не понятый ни современниками, ни последующими поколениями читателей замысел Карамзина соположить два таких разных и до того несопоставимых контекста — ‘исторический’ и ‘интимный’, о любви и смерти одного нежного сердца. Но разве не Карамзин сказал, говоря об Историке: ‘Где нет любви, нет и души’, и несколько ранее, в том же ‘Предисловии’ к его ‘Истории’: ‘ее (истории.— В. Т.) творческою силою мы живем с людьми всех времен, видим и слышим их, любим и ненавидим!’ [7, т. I, с. 14]. И разве Лиза не была человеком его времени, и разве он не полюбил ее и не оплакивал ее судьбу! Соединив судьбу человека, простого, маленького, ‘неисторического’, с судьбой государства и его ‘исторических’ персонажных воплощений, Карамзин создал то сверхнапряженное ‘историческое’ поле, на котором через сорок лет бедный Евгений на равных встретится с Медным Всадником. Человека, человеческую душу, любовь Карамзин мотивировал ‘исторически’ и тем самым ввел в историю или, говоря точнее, поставил под сомнение непроходимость границы между ‘историческим’ и ‘личным’ пластами бытия, намекнув на существование некоего ‘трансисторического’ или ‘метаисторического’ модуса бытия, в котором растворены или пресуществлены и ‘историческое’ и ‘личное’.
И другой намек был сделан Карамзиным — о н_р_а_в_с_т_в_е_н_н_о_с_т_и как общем знаменателе этих двух начал и о природе, которая по условию лишена безнравственности. ‘Помнишь, друг мой, как мы некогда рассуждали о н_р_а_в_с_т_в_е_н_н_о_м мире, ловили в Истории все благородные черты души человеческой, питали в груди своей эфирное пламя любви <...> и проливая сладкия слезы, восклицали: человек велик духом своим! Божество обитает в его сердце!’ — напишет Карамзин через три года после БЛ (‘Мелодор к Филалету’, 1795). И далее — ‘П_р_и_р_о_д_а казалась нам обширным садом, в котором зреет божественность человечества’ и, разочаровавшись в ней: ‘Самая Природа не веселит меня. Она лишилась венца своего в глазах моих, с того времени, как я не могу уже в ее объятиях мечтать о близком счастии людей, с того времени, как удалилась от меня радостная мысль о их совершенстве, о царстве истины и добродетели, с того времени, как я не знаю, что мне думать о феноменах н_р_а_в_с_т_в_е_н_н_о_г_о мира, чего ожидать и надеяться!’ Но Филалет многое объяснил своему другу — и о ложном представлении об истории как дурной и вечно повторяющейся бесконечности, и о торжестве истины нравственности, и о необходимости доверия к Природе — ‘Нет, нет! Сизиф с камнем не может быть образом человечества, которое беспрестанно идет своим путем и беспрестанно изменяется. Прохладим, успокоим наше воображение, и мы не найдем в Истории никаких повторений <...> Мой друг! мы должны смотреть на мир как на великое позорище, где добро со злом, где истина с заблуждением ведет кровавую брань. Терпение и надежда! Все неправедное, все ложное гибнет, р_а_н_о и_л_и п_о_з_д_н_о гибнет: одна истина не страшится времени, одна истина пребывает вовеки! — Природа уже не веселит тебя? … <...> Нет! пока чувствительное сердце бьется в груди твоей, люби Природу, утешайся ею, ищи радости в ее объятиях! Люди, по нещастному заблуждению, могут быть злы: Природа никогда!’ (‘Филалет к Мелодору’, 1795).
Экспозиция БЛ дает повод расширить тему ‘исторического’ в связи с этой повестью под углом зрения той исторической традиции, которую в БЛ продолжает Карамзин, и в связи с ‘историзмом’ как категорией, определяющей необходимый уровень точности изложения, когда ‘художественное’, в принципе не исключая ‘исторического’, может тем не менее этим ‘историческим’ не быть.
В последнее время стало модным называть Карамзина ‘последним летописцем’. Конечно, Карамзин, если угодно, продолжил дело летописцев, по-новому взглянув, однако, на задачу исторического описания. Истина требует заменить экстенсивное ‘п_о_с_л_е_д_н_и_й летописец’ на интенсивное и сути дела отвечающее ‘п_е_р_в_ы_й историк’. Эта замена оправдана и тем, что писал сам Карамзин: ‘Читатель заметит, что описываю деяния не врознь, по годам и дням, но совокупляю их для удобнейшего впечатления в памяти. И_с_т_о_р_и_к н_е л_е_т_о_п_и_с_е_ц: последний смотрит единственно на время, а первый на с_в_о_й_с_т_в_о и связь деяний: может ошибиться в распределении мест, но должен всему указать свое место’ (‘Предисловие’ к ‘Истории’ [7, т. I, с. 201) {Следует добавить к этому, что экспликация источниковедческих данных (‘тягостная жертва, приносимая достоверности, однако ж необходимая!’ — как скажет сам Карамзин) также отличает Историка от Летописца. В более широком смысле, уже не только собственно ‘историческом’, но и ‘художественном’, эта особенность продолжается в искусстве м_о_т_и_в_и_р_о_в_о_к разного рода, которые и составляют первый слой ‘материи’, образуемый т_о_ч_н_о_с_т_ь_ю, достоверностью, интерпретируемой обычно несколько отвлеченно, но в принципе справедливо как ‘художественная правда’.}.
В связи с этим уместно вкратце остановиться на том, что лежит г_л_у_б_ж_е различия между Историком и Летописцем, — а именно на том, какую традицию продолжает Карамзин в ‘исторической’ части БЛ, и на ‘точности’ как выдающейся отличительной черте Карамзина не только историка, но и художника. При этом нужно напомнить, что наиболее зримыми и репрезентативными объектами ‘исторического’ в повести, выдвинутыми целенаправленно в самое ее начало, являются Москва, ее окрестности, Симонов монастырь. Панорамное обозрение Москвы с высокого места, поэтическое восхищение красотой места сего объединяют ‘историко-пейзажную’ экспозицию БЛ с более ранними текстами и позволяют говорить об определенной преемственности, создающей традицию некоего ‘стандартного’ описания Москвы. Речь идет прежде всего о старорусских повестях о начале Москвы, прежде всего о ‘Повести о начале Москвы’ (далее — ПМ), ‘Сказании об убийстве Даниила Суздальского и о начале Москвы’ (далее — СД), но отчасти и о ‘Сказании о зачатии Москвы и Крутицкой епископии’ (далее — СК) (см. [14], ср. также [15—18] и др.)- Ранее уже отмечалось, что эти повести представляют собой яркие образцы складывающегося нового жанра и_с_т_о_р_и_ч_е_с_к_о_й ‘п_р_е_д_п_о_в_е_с_т_и’, рассказа о начале традиции (с элементами этиологической легенды, ср. СК), создаваемого в тот период, когда впервые появляется потребность в уяснении своих ‘исторических’ (конкретно — пространственно-временных и персонажных) корней (см. [19]). Эти тексты (и в этом их другая не менее важная особенность) строятся как художественная (по сути дела) композиция, опирающаяся, в частности, на принципиальную мозаичность источников. Тогда же указывалось, что есть веские основания говорить о единой линии развития от этих текстов до беллетризованных ‘исторических повестей’ второй половины XVIII в. и далее (включая соответствующие ‘чисто’ художественные тексты Карамзина и раннего Жуковского). Наконец, у повестей о начале Москвы есть и третья особенность, которая в известном смысле имеет отношение к БЛ. Речь идет о том, что эти старорусские повести, несомненно, опираются на некую локальную (суздальскую и/или московскую) у_с_т_н_у_ю традицию, на некое п_р_е_д_а_н_и_е, для которого существенна именно устная (‘полуфольклорная’) форма передачи (это, разумеется, не исключает возможности промежуточных записанных текстов, фиксирующих предание). Выше писалось о том, что и изложение истории бедной Лизы и тем более сам текст БЛ как бы предполагают серию предшествовавших ему устных рассказов, в которых последним звеном был рассказ Эраста, поведанный ‘рассказчику’, а первым — некий ‘обобщенный’ и анонимный меморат, сложившийся в кругу крестьян-соседей, услышавших о конце Лизы от непосредственной свидетельницы этого печального события — Анюты. Но есть и другой аспект ‘меморатности’ БЛ: текст карамзинской повести стал основой для ‘мифологизированных’ версий истории бедной Лизы — как устных, имевших хождение среди москвичей, и литературных (у эпигонов Карамзина, авторов сентиментальных повестей и рассказов, иногда совершенно беззастенчиво копировавших БЛ) {Впрочем, и сам Карамзин в БЛ очень активно использовал как общую схему, так и многие диагностически важные детали из истории другой ‘бедной Лизы’ (ср. [20]. Об этом см. далее).} и чисто эпиграфических (ср. свидетельства о многочисленных надписях, испещрявших беседку, построенную у Лизиного пруда для поклонников бедной Лизы, хорошо известно и изображение этой беседки).
Помимо этих общих особенностей и некоторых более специальных, здесь же рассматриваемых {Любопытна ритмичность повестей о начале Москвы именно в семантически отмеченных местах: И почему было Москве царством быть, / и хто то знал, чти Москве государством слыть (с дактилическими концовками периодов) или Были на сем месте по Москве-реке села красныя, хороший / болярина Кучка…, или Лутче было бы нам не мыслити и не деяти … дела смертнаго — (с дактилической доминантой) и т. п.}, стержневым должно считаться ‘историко-пейзажное’ сродство соответствующих частей повестей о начале Москвы и БЛ. Чтобы критерий сравнения стал ясным, уместно привести из этих старых повестей отдельные цитаты, ‘и абие прииде на реку, глаголемую Москву, и ста на б_р_е_г_у р_е_к_и станом. И по сем в_з_ы_д_е н_а г_о_р_у, иде же ныне сей царствующий град, и в_и_д_е к_р_а_с_о_т_у места сего, по иже г_о_р_е и о_б_а п_о_л_ы р_е_к_и М_о_с_к_в_ы бысть б_о_р великий и много бысть в нем зверия и веского обилия. Се жи в_и_д_е в место сие Кучко и р_о_с_п_а_л_и_с_я сердцем и рече: ‘Господи, даждь ми сие место, понеже и_з_о_б_и_л_н_о всякого блага’. И пребысть на месте сем 3 дни, зря красоту его’ и несколько далее — ‘Кучко же прииде на место сие и устрой себе двор свой на с_е_й г_о_р_е п_о л_е_в_у_ю страну реки Москвы… Люди же своих посели по обе страны реки Москвы и за Неглинною…’ (ПМ) [14, с. 193—194], ср. в другом списке (‘третий вид’): ‘Сам же князь благоверный Георгий Владимирович взыде на гору и обозре с нея семо и овамо по обе стран Москвы-реки, Неглинки и Яузы протоками, и возлюби места и села оныя’ (ПМ) [14, с. 198], ср. (ПМ) [14, с. 189] (‘первый вид’) при ‘…а наутро вставает на всходе солнца и входит в светлицы и в теремы высокия, и смотрит на Кучковы села красные по обе стороны Москвы-реки и за Неглинную, и в поля чистые’ (СД) [14, с. 236] или ‘Потом посмотрив князь Андрей по всем красным того боярина Кучкова селам и угодьям, видя красоту места того, и вложи ему Бог во уме, еже построити на том месте град, еже бысть’ (СД) [14, с. 242] {Ср. в ‘Предании об основании Москвы Олегом’: ‘…Олг прииде на Москву-реку, в я же текут Неглинна да Яуза, и постави ту град, и нарече Москва…’. Как бы в ответ на природную красоту ‘предмосковного’ ландшафта — пророчество, вкладываемое в уста Митрополиту Петру, со следами геопанорамы: ‘И пророчествова о сем граде, что по Божию благословению будет град сей великий и многолюдны, и устроятся и нем Божиим благословением дом всемогущия и живоначальныя Троицы и Пресвятыя Богоматери. И церквей Божиих и монастырей будет бесчисленное множество, и наречется сей град вторый Иерусалим, и многими державами обладати, не токмо всею Россиею, но иные страны прославятся, восточныя, южныя и северныя, и обладает многими ордами до теплого моря и до студеного океана’ (СД) [14, с. 240, ср. с. 227—228, 230, 234]. К мотиву предназначенности места сего быть великим городом ср. и СК [14, с. 246, 249].}.
Как известно, Карамзин, с молодых лет живо интересовавшийся Москвой и в ее настоящем, и в ее прошлом, хорошо знал эти старорусские повести о начале Москвы, но при этом само собою разумелось, что знакомство с ними произошло при работе над ‘Историей’, где при всей лаконичности сообщения о ‘пред-Москве’, автор все-таки не удерживается и от повторения поэтической детали (‘…сей Князь, приехав на берег Москвы-реки, … и плененный красотою места, основал там город’ [7, т. II, с. 133]. Во всяком случае в примечаниях к этому месту основного текста Карамзин подробно приводит обширные цитаты из текстов ‘московских’ повестей [7, т. II, с. 310—312], в том числе и ‘пейзажные’. Как историк Карамзин в этих примечаниях неумолимо критичен (‘Сия повесть сочинена в новейшие времена и содержит в себе явные ошибки’, далее они разъясняются, или: ‘у нас есть другая, гораздо обстоятельнейшая повесть о начале Москвы, изобретенная совершенным невеждою’) {В первом издании (1818) в соответствующем месте эта повесть дополнительно определялась как ‘писанная размером старинных сказок’ (прим. 301).} и он имел на это право, сам умел достаточно строго отделять ‘историческое’ от ‘поэтического’, как бы ни дорожил он этим последним. ‘Поэтическое’ из повестей о начале Москвы было творчески переработано (если он их читал еще до написания БЛ) или предвосхищено им, но свое место нашло не в ‘Истории Государства Российского’, а в истории бедной Лизы {Карамзина с полным основанием можно назвать и поэтом и историком Москвы. Достаточно напомнить его интерес к московскому летописанию и прежде всего к Троицкой летописи, которую он так полно использовал в своей ‘Истории’. Более того, сделанные им обширные выписки послужили основным источником для ее реконструкции М. Д. Приселковым (рукопись сгорела во время пожара 1812 г.). Значение Троицкой летописи определяется прежде всего тем, что она фиксирует важный этап русской истории в почти синхронных описываемым событиям записях (1305—1408), который практически не отражен в русском летописании, и также тем, что московская тема в этом памятнике получила исключительно полное отражение. ‘Н. М. Карамзин <...> первый понял и оценил значение Троицкой летописи, а поэтому гораздо интенсивнее и полнее Миллера использовал Троицкую летопись, <...>, наконец, Карамзин дал нам постоянным сличением Троицкой с Лаврентьевской летописью целый ряд косвенных указаний большой важности, и даже открыл возможность <...> судить о внешних данных Троицкой летописи как рукописи, т. е. сообщил некоторые наблюдения для восстановления ‘описания’ Троицкой летописи в палеографическом смысле’ [21, с. 9—10]. Конкретно об использовании Карамзиным этой летописи в ‘Истории Государства Российского [22, с. 48—71] (ср.: ‘Но до сих пор ‘История Государства Российского’ Н. М. Карамзина остается фактически единственным трудом, содержащим основную массу текстов утраченной пергаменной летописи начала XV в. Он первый оценил ее по-настоящему как источник’ [22, с. 70]). Оба упоминания о Симоновом монастыре в Троицкой летописи (‘Того же лета (1401 г. — В. Т.) Киприан митрополит Антонья, епископа туровьского, сведе со владычества <...> и приведе его от Турова на Москву и посади в кельи на монастыръ иже на Симонов [21, с. 459] и ‘Того же лета месяца октября в 1 день, в четверг, в монастыръ, иже на С_и_м_о_н_о_в_, священа бысть церковь Успения, юже замысли и основа Федор игумен’ [21, с. 260] были выписаны Карамзиным (ср. мотив старца в келье Си…нова монастыря в БЛ).}.
Нужно подчеркнуть, что в тех же примечаниях Карамзин ссылается на ‘изустные предания’ о начале Москвы и, в частности, среди вариантов местоположения Кучковых сел, дебатируемых историками, называет и ‘Симоново (где Симонов монастырь)’. Видимо, заслуживает особого внимания тот факт, что урочище, позже названное Старым Симоновым, было известно с XII в., так как именно здесь находилось село боярина Кучки (на ‘постной’ земле, ограниченной с запада высоким и обрывистым берегом Москвы-реки, а с севера глубоким и крутым оврагом), и это место отличалось особой красотой (ср. сочетание тем ‘кучковых’ сел и необыкновенной красоты в вышеупомянутых повестях о начале Москвы), по другой версии, разумеется, не исключающей первую, великий князь Дмитрий Иванович обменял эту землю с двумя Медвежьими озерцами (Верхним и Нижним) в густой березовой роще на два села — Воскресенское и Верх-Дубенское, — где находилась пустынная обитель с церковкой Спаса Преображения, построенной игуменом Афанасием. Другой стороной, участвовавшей в обмене, был симоновский чернец Савва.
Одно из следствий карамзинского историзма — пристальное (хотя чаще всего незаметное) внимание к деталям — историческим, жизненным, психологическим, топографическим и т. п. и соответственно к художественному их воплощению — и точность в их выборе и изображении. Унылый и запущенный вид монастыря, страшный вой ветров ‘в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокою травою, и в темных переходах келий’ очень точно соответствует тому жалкому положению, в котором очутился этот славный своей историей монастырь во время, когда писалась БЛ. ‘Опустение’ было результатом политики секуляризации, проводимой Екатериной II, когда монастырь был закрыт. Когда в 1771 г. началась московская чума (‘моровая язва’), в его стенах устроили чумной карантин и военный госпиталь (в 1788 г. монастырь был передан кригс-комиссариату, именно в эти годы Карамзин и посещал Симонов монастырь): немощь, болезнь, смерть стали постоянными обитательницами этих стен (старец, молящийся о скорейшем разрешении земных оков, и юный монах, безвременно умирающий здесь, могут быть поняты как трансформированные персонифицированные образы страданий, с этим местом связанных) {Впрочем, и здесь речь может идти о вполне точных зарисовках, насколько известно, при закрытии монастыря больные монахи и немощные старцы, кажется, получали возможность окончить свои дни в стенах бывшего монастыря. Нужно заметить, однако, что ‘медицинская’ тема обнаруживает здесь себя и раньше. Уже во второй половине XVII в. около Сушила, особого здания, предназначенного, видимо, для просушки продовольственных припасов, была построена больница и кельи. В 1700 г. по желанию сестры Петра I Марии Алексеевны при этой больнице учредили церковь преподобных Ксенофонта и Марии [23, с. 178—179, 184, 187]. Идея призрения проходит и через всю историю Старого Симонова — от 1379 г., когда старый монастырь Рождества Богородицы стал прибежищем для старцев-молчальников (здесь же хоронили и умерших монахов из новосимоновской обители), до XVIII в., когда при Елизавете Петровне при Рождественской церкви были открыта женская богадельня.}. Положение монастыря переменилось, впрочем, скоро: в 1795 г. он был снова открыт как один из оплотов борьбы с расколом. Изображение чудес на вратах храма (падающие с неба рыбы) и тут же находящийся образ Богоматери, обращающей неприятелей в бегство, получают документальное подтверждение (нужно помнить, что монастырь, построенный около 1370 г., был посвящен Рождеству Богородицы, он находился поблизости от его более позднего местоположения, в двухстах-трехстах метрах к юго-западу, в Старом Симонове). Через несколько лет, в 1379 г., монастырь бы перенесен (по некоторым сведениям, по совету князя Дмитрия Ивановича на его нынешнее место, тоже красивейшее, но стратегически более выигрышное, и посвящен Успению Богородицы (ср. уже процитированное место об освящении этого храма из Троицкой летописи [21, с. 460]). Место это было подарено монастырю боярином Степаном (Стефаном) Васильевичем Ховрой (Ховриным), который позже постригся здесь в монахи под именем Симона, перешедшим позже и на монастырь. А через три года после переноса монастыря на новое место тема татар, обозначенная в БЛ, стала страшной действительностью для обитателей Симонова монастыря: в 1382 г. татары во главе с Тохтамышем совершили один из наиболее опустошительных набегов на Москву (для Карамзина эта тема могла актуализироваться и потому, что здесь были похоронены герои Куликовской битвы Ослябя и Пересвет) {Ср. в ‘Записках о Московских достопамятностях’: ‘Древнейшие монастыри суть: <...> Симонов, близ коего, на Старом Симонове, находится древняя церковь Рождества Богородицы, где лежит прах двух сподвижников Донского, Иноков Пересвета и Осляби, убитых в Куликовском сражении’.}, и такие набеги совершались еще не раз в истории Симонова монастыря. Эта татарская тема, независимо от результата очередного набега или даже просто его угрозы, всегда была тревожной. Позже в своей ‘Истории’ Карамзин не раз остановится на ней, и Симонов монастырь снова попадет в сферу его внимания — теперь уже как историка по преимуществу. В страшный для Москвы день Вознесения 24 мая 1571 г., когда за три часа город сгорел дотла (и лишился около полутора тысяч жителей, уведенных в плен), с одной из башен Симонова монастыря крымский хан Девлет-Гирей и ногайские мурзы смотрели на пламя, пожиравшее Москву. Монастырь не был сожжен, он был разграблен. Через двадцать с небольшим лет москвичи праздновали победу над другим крымским ханом Казы-Гиреем, и в Симонове в честь этой победы в 1593 г. над западными воротами было решено воздвигнуть церковь Всемилостивого Спаса. В своей микротопонимии Симонов тоже, кажется, хранит память о татарах, хотя бы и косвенно и/или вторично. Во всяком случае предание связывает название башни Дуло с именем предводителя татар, подступивших к монастырю, он был убит стрелой, пущенной в него с этой башни. И литовско-польская тема, также присутствующая в БЛ, тоже не раз становилась актуальной для монастыря, особенно в Смутное время, когда он был сожжен и разрушен (1610—1613 гг., можно напомнить, что в 1606 г. он готовился к отражению Болотникова).
Наши знания об исторической эрудиции Карамзина позволяют (практически с полной достоверностью) расширить ‘Симоновский’ контекст автора: он, несомненно, знал, что это святое место не только связано с Сергием Радонежским, но и в значительной степени обязано ему своим возникновением {В ‘Житии Сергия Радонежского’ есть специальная главка — Начало Симоновского монастыря. В ней рассказывается о племяннике Сергия Федоре (сыне брата Сергия Стефана), которого в 12 лет отец привел к Сергию и отдал его ему в руки. Федор оставался у Сергия в полном послушании, вел добродетельную жизнь и никогда не утаивал от преподобного свои помыслы. По достижении совершеннолетия у него возникло желание найти место, на котором можно было бы основать общежительный монастырь. В этом желании он признался Сергию и говорил ему об этом желании не раз. ‘Святый же, яко видъ надлежащь на сие помыслъ его, помышляше нъчто Божие быти’. Сергий отпускает Федора и тех, кто захотел с ним идти, и вскоре он ‘обрът мъсто з__л_о красно на строение монастырю близь ркы Москвы, именем С_и_м_о_н_о_в_о’ [24]. Узнав об этом, Сергий пришел сюда, нашел это место удачным и повелел строить здесь монастырь. Получив благословение, Федор ‘създавъ церковь на том мст въ имя Пречистыа Владычица наша Богородица честнаго ея Рожества. И тако съставляет монастырь вся по чину стройнъ и зло изьрядно, и общежитие учини, яко же подобает по преданию святых отець, въ славу Божию монастырь чюденъ’. Великая слава стала распространяться о монастыре, и многая братия стекалась сюда отовсюду. Росла слава и Федора, и Сергий весьма беспокоился о чести и славе его, и ‘молитвы непрестанно к Богу всылаше, въ еже съвръшити ему течение без преткновения’. Многие ученики его и сподвижники Федора прославились в великих добродетелях. Когда Федор в 1383 г. оказался в Константинополе, в знак заслуг монастыря патриарх Нил сделал его ставропигиальным, подчиняющимся непосредственно константинопольскому патриарху. При переводе монастыря на новое место была построена каменная церковь Успения Богородицы — весь жизненный круг Богоматери как бы укладывался между старой церковью Рождества Богородицы в Старом Симонове и новой церковью Успении Богородицы поблизости. С удовлетворением отмечает автор ‘Жития’: ‘И тако сему бывающу, на томъ мст благодатию Христовою устроенъ бысть монастырь славън, въ еже и донын от всхъ зрится и почитается’ [24].} (между прочим, по преданию он собственноручно вырыл пруд неподалеку от монастыря, к пруду из монастыря вел подземный ход, позже засыпанный, соблазнительно было бы думать, что речь идет о будущем Лисином — Лизином пруде, но никаких строгих доказательств этого нет и, кроме того, возможно, пруд Сергия был ближе к монастырю, чем Лизин, едва ли находился с опасной южной стороны и был меньших размеров, чем Лизин, впрочем, исключать, что пруд, вырытый Сергием — Святое озерцо (глубокое и незасыхающее!) — и был позднейшим Лизиным прудом, никак нельзя [23, с. 178, 191], как бы то ни было, можно с большим вероятием предполагать знание Карамзиным многих страниц истории Симонова монастыря и ряда его тайн). Карамзин, конечно, знал, что рядом с могилами иноков-воинов, под папертью церкви Рождества Богородицы, похоронен ‘татарский’ царь всея Руси Симеон Бекбулатович (и его жена царица Анастасия), любопытный персонаж столь знакомой историку эпохи Иоанна Грозного {В Успенском соборе монастыря нашли вечный покой его строитель Григорий Степанович Ховра (собор стал родовой усыпальницей Ховриных-Головиных), схимонах Стефан, сын Дмитрия Донского, псковский князь Константин, ослепленный Борисом Годуновым и скончавшийся в монастыре митрополит Стефан и др. На монастырском кладбище похоронены князья Урусовы, Головины, Мстиславские, Темкины, Бутурлины, Татищевы, Сулешовы, Бахметьевы, Нарышкины, Мещерские, Муравьевы, Салтыковы, Бахрушины, Мусин-Пушкины и др. (см. [23, с. 191—192]). В 1919 г. кладбище было закрыто, а несколько позже Рогожско-Симоновский райсовет дал разрешение на продажу намогильных памятников населению ‘на вывоз’ по 25—30 рублей, они использовались как строительный материал. К 1927 г. от кладбища почти ничего не осталось. Через несколько лет та же судьба постигла и сам Симонов монастырь: ночью 21 января 1930 г. в годовщину известной смерти были взорваны все церкви монастыря. ‘Рачительные’ новые хозяева подсчитали, что стройки Москвы получат 200 тыс. кирпичей к тем 35 тыс., которые были сложены в штабеля, чтобы пойти в дело при строительстве Дворца культуры АМО.}. Но он не мог знать, что в могилы кладбища при Симоновом монастыре еще предстоит лечь меньше, чем через год после его смерти, юному Веневитинову, а на рубеже 50—60-х годов XIX в. Сергею Тимофеевичу и Константину Сергеевичу Аксаковым, отцу и сыну. Несчастливой была их посмертная судьба: монастырь был уничтожен, и прах их не нашел вечного упокоения в месте сем.
Но более ранний контекст Симонова монастыря Карамзин определенно знал: одни факты подтверждаются самим Карамзиным в других его сочинениях, других фактов он не мог не знать, поскольку в его время они были хорошо известной частью устойчивой традиции, третьи — могли ему быть известны, хотя доказательств этому не сохранилось, наконец, четвертые, последние, были ему точно неизвестны, поскольку были извлечены из источников, открытых позже, но и в этом случае ‘новые’ свидетельства оказываются в том же общем ‘поле’, что и другие, известные Карамзину, первым осознавшему и выразившему дух этого исторического ‘Симонова’ контекста. В центре этого контекста, конечно, Сергий Радонежский, о роли которого в основании Симонова монастыря уже говорилось. Но им же были заложены и те духовные основы, которые еще при жизни Сергия усваивались в Симонове, ставшем питомником сергиевого направления в русской религиозной жизни. Известно влечение к монашеской жизни московского юноши Кузьмы, будущего Кирилла Белозерского, и те трудности, которые вставали на его пути. Только Стефан Махрищенский, друг преподобного Сергия, взял на себя смелость постричь Кузьму в монахи (против этого решительно выступал боярин Тимофей Вельяминов, у которого в доме служил как казначей Кузьма, его родственник). Иноческие труды Кирилла начались именно здесь: аскеза, послушание, временное вступление на стезю юродства (‘утаити хотя добродетель’), когда он совершал поступки, ‘подобные глумлению и смеху’, за которые его сурово наказывал настоятель. Но, может быть, важнее представить себе встречи Кирилла с приходившим в монастырь к своему ‘братаничу’ Феодору преподобным Сергием, вызывавшие удивление и Феодора и братии. Во время этих встреч в хлебне Сергий часами беседовал с Кириллом ‘о пользе душевной’, сергиевы уроки были усвоены им, и народ, оценивший это, все более и более стекался к монастырю (позже в церкви появились придел Сергия Радонежского и алтарь Кирилла). Зависть нового архимандрита (после того, как Кирилл добровольно и практически сразу же отказывается от настоятельства) заставляет Кирилла сначала уединиться в Старом Симонове, где он безмолвствует, а потом и уединиться ‘далече от мира’, по слову Богородицы, обращенному к нему однажды ночью, за акафистом (к Богородице Кирилл имел особое усердие), и по знаку, ему данному, — огненному столпу в северной полосе, который и привел его к Белоозеру. Среди тех немногих, кто на первых порах помогал Кириллу строить обитель, были и три симоновских монаха. Опыт ‘симоновского’ жития находит себе применение и продолжение в Белоозере: строгое общежитие, практиковавшееся в сергиевских обителях, совершение всего по чину, ‘по старчеству’, молчание, послушание, нестяжательность. Знак связи с Богородицей, с Симоновым монастырем, с Москвой нужно видеть и в том, что первая деревянная церковка в Белоозере была освящена во имя Успения Божией Матери (как Церковь в Симонове и как собор в московском Кремле). В заволжскую страну Кирилл ушел с Ферапонтом, который до этого тоже был монахом в Симонове, придя в Белоозеро и некоторое время пожив там, он не выдержал ‘тесного и жестокого’ жития и, отъединившись, основал в пятнадцати верстах особую монастырскую обитель, будущий Ферапонтов монастырь.
Связи Симонова монастыря были обширны уже с самого его начала. Уже в 1383 г., когда духовник Дмитрия Донского священник Михаил (Митяй) был послан в Константинополь в надежде добиться для себя сана митрополита Москвы и севера России, среди немногих сопровождавших его был и первый симоновский игумен Феодор, вскоре ставший архимандритом. После Феодора и Сергия Азакова игуменом Симонова стал знаменитый Вассиан (в миру князь Василий Иванович Косой-Патрикеев). Василий III покровительствовал ему, и Вассиан был вхож во дворец до тех пор, пока в ходе спора о монастырских имуществах между иосифлянами и заволжскими старцами не вынужден был им пожертвовать. На соборе 1531 г. Вассиан был осужден (к тому же он имел смелость выступить против развода Василия III с его женой Соломонидой). Из Симонова вышли многие высшие иерархи русской церкви — митрополиты московские Геронтий (1473) и Варлаам (1511), который позже ‘остави митрополию и отиде на Симонов, а с Симонова сослан в Вологодский уезд на Камени’ (по Герберштейну, причина этого крылась в осуждении Варлаамом клятвопреступления Василия III в известном деле Шемячича), патриархи всея Руси Иов (1588), Гермоген (1606), Иосаф II (1633), Иосиф (1642), все они в свое время были архимандритами в Симонове, в конце XV в. игуменом монастыря был Макарий. Но здесь и оказывались многие известные духовные фигуры — одни добровольно, как митрополит Зосима, принявший на себя в 1494 г. обет воздержания от употребления воды, другие — не по своей воле: в 1524 г. сюда привезли, вероятно, самого блестящего писателя, ученого, богослова того времени Максима Грека, но по осуждении его Собором 1525 г. он был сослан на вечное поселение в отдаленный монастырь, где прожил до самой своей смерти тридцать лет. Как место заключения этот монастырь выступал и гораздо раньше. Так, известно, что еще в 1404 г. митрополит Киприан намеревался заключить туровского епископа Антония в Симонов с тем, чтобы, сняв с него сан, содержать его там под стражей. Подобная практика существовала долгое время. Уже при Екатерине II, в годы секуляризации монастырских земель, сюда был сослан смелый противник этих антимонастырских акций митрополит ростовский и ярославский Арсений Мациевич, которого в 1763 г. лишили сана, а позже под именем Андрея Враля заключили в ревельскую крепость, где он и умер. Такое дополнительное использование Симонова монастыря, придававшее ему некий мрачный колорит, было возможным при полном доверии духовных и светских властей к игумену и братии монастыря. Неслучайны известные факты покровительства монастырю со стороны великокняжеской и царской власти и, может быть, некие интимные связи. Возможно, особое отношение к Симонову Ивана Грозного объясняет, почему вклады по душам опальных он делает именно в этом монастыре {Сумма вкладов по душам опальных, внесенная в Симонов монастырь Иваном Грозным в три приема, достаточно велика — 647 руб. 20 алтын (см. [25]).}.
Возвращаясь к более позднему времени, нужно высказать предположение, что Карамзин едва ли мог обойти своим вниманием и барочные палаты царя Федора Алексеевича в Симоновом монастыре, и многое другое. Уже позже с галереи этих палат гуляющие москвичи любили рассматривать панораму Москвы и кое-кто, конечно, не мог не вспоминать при этом Карамзина и вдохновенное начало БЛ. ‘С галерей этих палат, — сообщает один из последних предреволюционных путеводителей по Москве, — открывается широкий вид на Москву. В XVIII и начале XIX вв. Симонов м-рь служил излюбленным местом прогулок для москвичей (и этим монастырь во многом обязан именно писателю. — В. Т.), здесь устраивалось настоящее гулянье, симоновский пруд, воспетый Карамзиным, обратился в Лизин пруд (Симонова слободка, трамвай 28 от Спасской заставы)’ [26]. И литература, когда обращалась к ‘Симонову’ урочищу, помнила о прецеденте — об истории бедной Лизы и шла вслед за Карамзиным: даже после страшной революции, 130 лет спустя после БЛ {‘Отослав Григория и вскрыв пакет, Алексей увидел лист своей собственной бумаги, исписанной его почерком, но только обратным зеркальным письмом, в котором дьявольское стеклянное существо глумилось над всем для него святым, называло его убийцей и предлагало в разрешении спора встретиться завтра в 6 часов утра у Симонова монастыря и в честном поединке решить, кому из них надлежало жить под солнцем. — Алексей не пытался заснуть всю эту ночь’. — А рано утром: ‘Через полчаса Алексей стоил у подножия ив Лизина пруда (во времена Карамзина здесь росли древние дубы. — В. Т.). Полоса тумана застилала собою водную поверхность и поворот шоссе, и обнаженные уже осенью деревья чернели изгибами своих ветвей сквозь сизую утреннюю дымку. Восходящее солнце сверкало на каплях росы. Занимался день роскошного московского бабьего лета. — Целых двадцать минут Алексей нервно ходил взад и вперед по вязкому берегу. Стали показываться люди. Какой-то тряпичник порылся своим крюком в куче мусора и пытливо посмотрел на Алексея. Проехали, громыхая, возы с капустой и, громко разговаривая, прошли две бабы в пестрых платках и кофтах горошком, кутаясь от утренней свежести в шали и боязливо поглядывая на Алексея. — Время очевидно было упущено. — Алексей оглянулся кругом и вдруг ужасное подозрение наполнило его душу. Ясно понял, что непростительно глупо попал в элементарную ловушку. Бегом бросился к заставе. <...>‘ (27]. Контраст между возвращением к месту сему, к Симонову, к пруду, овеянному памятью о бедной Лизе и авторе ее истории, и новым пейзажем, столетие с лишним спустя, образует главный художественный эффект этого отрывка, так удачно одновременно включающегося и в стилизованную прозу и в ‘московскую’ гофманиану. Что это не случайная прихоть автора, подтверждает ‘карамзинизм’ автора, в частности, стремление обозначить эту связь, обнаруживаемую и в других его произведениях: ‘Гуляя по вечерам по склонам берегов москворецких, смотря, как тени от облаков скользят по лугам <...>, вспоминаешь весенние душистые цветы <...> и ощущаешь чувственно, как все течет на путях жизни’ или ‘Я люблю ночные московские улицы, люблю, друзья мои, бродить по ним в одиночестве и не замечая направления’ и т. п. [28, с. 7, 18]. Ср. ‘<...> Настенька смотрела в сад, где опадали последние желтые листья, и, задумавшись, гладила белую кошечку, а я, поместившись у ее ног, читал творения Коцебу, описания путешествия господина Карамзина и трогательные стихи великого Державина’ [28, с. 53].}. Тень Карамзина и сейчас, через двести лет после того, как первые читатели прочитали эту повесть, на оставшихся от разрушения стенах Симонова монастыря, у того места, где еще после революции, до лета 1930 г., можно было видеть ныне исчезнувший Лизин пруд (отдельные деревья, доживающие свой век, может быть, еще вспоминают его в своих предсмертных грезах).
Совершенно очевидно, что эта привязка рассказа о бедной Лизе к ‘Симоновскому’ урочищу и — шире — к его ‘историческому’ контексту, как и та достоверность и точность деталей этой привязки, обнаруживаемая в БЛ, не могут быть полностью объяснены (и соответственно выведены) потребностями самого ‘нарратива’, выстраиваемого автором, или даже тем пространственно-временным педантизмом, который не позволяет творческой художественной фантазии преодолеть эмпирические условия данного конкретного места действия. Во всяком случае в русской художественной прозе XVIII в. ни до БЛ, ни после нее у последователей Карамзина подобной точности не отмечено, если не считать произведений того жанра, который по своей внутренней структуре требует постоянных пространственно-временных спецификаций (ср. ‘Путешествие из Петербурга в Москву’) {Продолжатели Карамзина, авторы сентиментальных повестей и рассказов конца XVIII—начала XIX в., охотно использовали пространственные и временные индексы, заимствованные у Карамзина, прежде всего из БЛ. Однако эти индексы использовались исключительно как определенный прием, имеющий своей целью создать колорит подлинности излагаемого, дать понять читателю, что перед ним не выдумка, но быль (ведь и у самого Карамзина — ‘Ах! Для чего пишу не роман, а печальную быль?’). Три типа пространственных индексов получили особое распространение: 1) ориентиры, перенесенные (ничтоже сумняшеся) из Карамзина, прежде всего из БЛ, ср. окрестности Москвы, берега Москвы-реки (Милонов — ‘История бедной Маши’), берега Москвы-реки (В. В. Измайлов — ‘Прекрасная Татьяна’, здесь же — Воробьевы горы. Серпуховская дорога), берег Москвы-реки (Лажечников — ‘Спасская лужайка’) и т. п., 2) новые, иногда и малоизвестные и даже экзотические ориентиры, ср.: Няндома (Львов — ‘Даша, деревенская девушка’), Днепр и Ворскл (так!— В. Т.) (‘Парамон и Варенька’), Украина, Херсон, Кубанская линия (Мамышев — ‘Злосчастный’), Волга (Каменев — ‘София’), Ростовское озеро, Яковлевский монастырь (В. В. Измайлов — ‘Ростовское озеро’), Петербург (Лажечников — ‘Спасская лужайка.’) и т. п., 3) условные обозначения — от ‘нулевых’ до разной степени дешифруемос-ти ‘частичных’ типов, ср.: в городе *** (А. Б. Измайлов — ‘Бедная Маша’), N***, место рождения героини рассказа (‘Истинное приключение благородной россиянки’), Л*, Е* (‘Несчастная Лиза’), М-а, город, очевидно, Москва (Брусилов — ‘Легковерие и хитрость’), берега Д-на, вероятно, Дона (‘Пламед и Линна’), Старая Р-нь, на берегу реки О*… (‘Варенька’), Х…ч…ский монастырь, очевидно, Кизический монастырь в Казани (Каменев — ‘Инна’) и т. п. Из временных индексов, начавших распространяться в русской литературе этого времени и получивших позже большое распространение, нужно отметить ‘квазиреальные’ датировки, ср. их в текстах, имитирующих дневниковые записи (Клушин — ‘Несчастный М-в’ или Сушков — ‘Российский Вертер’), а также в ‘Письмах русского путешественника’ Карамзина (характерно, что другое ‘Путешествие’ — радищевское — обходится без датировки при детальной проработке пространственных ориентиров).}. Это с большой долей вероятности указывает на то, о чем нетрудно было догадаться и на других основаниях: пространственная (и специально — топографическая) и временная (в частности, хронологическая, прежде всего — относительно-хронологическая) точность нужна была автору и для чего-то более важного, чем потребности текста, и что сама эта точность была не столько топографической или хронологической, сколько психологической и, более того, л_и_ч_н_о-п_с_и_х_о_л_о_г_и_ч_е_с_к_о_й по своей природе. Через точность этого рода автор включал и себя, какой-то важный слой своей жизни в не только и не столько рассказываемую, сколько п_е_р_е_ж_и_в_а_е_м_у_ю историю. У него была насущная потребность вхождения в эту историю и, если не соучастия, то душевного присутствия в ней и свидетельства о ней. Подобно другому русскому поэту, и Карамзин чувствовал, что Счастлив, кто посетил сей мир… Но это был не мир истории, но мир души, ее переживаний, драмы, на ее долю выпавшей. И в этом смысле катаклизмы истории как бы уравнивались и во всяком случае глубинно соотносились с трагедией одной простой души, а может быть, с предощущением драматических коллизий и другой, куда более сложной и глубоко аналитической души — автора. Так или иначе, но в БЛ впервые в русской прозе автор самозванно и объявленно ‘подселяет’ себя к участникам происшедших событий, укореняется в тексте, хотя и скромно и деликатно выбирает маргинальную позицию: он лишь косвенный свидетель событий, и ни Лизы, ни того, тогдашнего, Эраста он не знал.
Скромность соблюдал Карамзин и в своей точности: она никогда не демонстрируется напоказ, но всегда ненавязчива, и едва ли многие вообще ее замечают. Ну, зачем, скажем, в сентиментальной повести, где главное — чувства, приводить цифровые данные топографического характера? На какого читателя рассчитывал Карамзин? До того ли этому читателю, скорее уж чуткому и сострадательному, чем трезвому и нуждающемуся в эмпирической точности, знать, что хижина, в которой жила Лиза со своей матерью, была ‘саженях в с_е_м_и_д_е_с_я_т_и от монастырской стены’ (и тут же, в одной фразе, и дальнейшие уточнения — ‘подле березовой рощицы, среди зеленого луга, <...> хижина, без дверей, без окончин, без полу, кровля давно сгнила и обвалилась’), а злополучный пруд был ‘саженях в в_о_с_ь_м_и_д_е_с_я_т_и от хижины’? Не опасался ли Карамзин, что читатель, приближающийся к нему по точности и изощренности и сам желающий войти в силовое поле БЛ, в атмосферу душевности, ею создаваемую, проверит его числовые характеристики (благо он, читатель, знает две точки из трех точно — монастырь и пруд)? Нет, Карамзин не опасался быть уличенным в неточности: точности психологической в БЛ всегда сопутствует ф_а_к_т_и_ч_е_с_к_а_я точность, и читатель-аналитик может установить местоположение лизиной хижины с точностью до 20—30 саженей (‘избыточное’ расстояние по сравнению со 150 (70 + 80) саженей, отделяющих пруд от монастыря, впрочем, и здесь есть тонкости, позволяющие думать, что это ничтожное несоответствие должно быть сокращено еще более) {Известно, что в старину (засвидетельствованную, однако, источниками, в частности, и картографическими) Лизин пруд обладал значительно большей площадью, чем в XIX—XX вв. (судьба почти всех необновляемых прудов), что не может не отражаться на данных, относящихся к определению расстояния до пруда от других объектов. В последнем предреволюционном путеводителе по Москве говорится и о жалком состоянии пруда и о подложности его мифологизированного имени: ‘И сейчас еще за Старым Симоновым существует г_р_я_з_н_ы_й з_а_п_у_щ_е_н_н_ы_й пруд. Когда-то он назывался Лисьиным прудом, но после того, как Карамзин утопил в нем свою героиню, за ним упрочилось название Лизина и к нему стекались на паломничество томные поклонники ‘чувствительного’ Карамзина, проливали слезы над бедной Лизой и вырезывали на коре прибрежных деревьев сердца и вензеля Лизы и Эраста’ (см. [29, с. 363]). Еще перед самой войной на месте Лизина сохранялось довольно значительное заросшее деревьями пространство (вдоль Тюфелева проезда и в конце Борьевского проезда, к югу от улицы Симоновская слобода), которое не нужно смешивать с находящейся южнее Тюфелевой рощей).}. Этот читатель поймет, что общий ‘дубовый’ контекст БЛ {Ср. ‘<...> всякий вечер виделись <...> всего чаще под тению столетних д_у_б_о_в <...>, д_у_б_о_в, осеняющих глубокий чистый пруд <...>‘, ‘Эраст стоял под ветвями высокого д_у_б_а <...> и вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда, под тению древних д_у_б_о_в’, ‘Ее погребли близ пруда, под мрачным д_у_б_о_м <...>‘. И даже по ту сторону Москвы-реки — ‘На другой стороне реки видна д_у_б_о_в_а_я роща’ (в сторону Данилова монастыря, в первом геодезическом плане Москвы 1739 г., ‘мичуринском’, это пространство практически лишено застройки, если не считать нескольких островков по берегу реки).} точно отвечает дендрологическим реалиям ‘Симоновского’ урочища, отмеченным в связи с обоими главными локусами юго-восточных окрестностей Москвы — Симоновым монастырем и Коломенским — еще в старых и довольно многочисленных источниках {Трижды упоминаемая в БЛ березовая рощица, около которой стояла хижина Лизы, пока не может быть подтверждена источниками. Однако при такого рода изысканиях надо помнить и о естественных переменах в составе пород деревьев. При общем ‘дубовом’ колорите Симонова ср. свидетельство более чем семидесятилетней давности: ‘Местность кругом монастыря постепенно застраивается, но современная жизнь еще не подошла вплотную к обители, и стены отделяются от соседних построек с_о_с_н_о_в_о_й рощей, удивительно гармонирующей со стенами и башнями старой, суровой твердыни…’ (см. [29, с. 360—361]). И у Лизина пруда со временем знавшим это место бросались в глаза не дубы, но ивы.}.
Карамзинская точность не ограничивается соответствием описываемого реальным историческим событиям. Не менее (а в ряде ситуаций и более) важна точность, введенная в самое структуру повествования, во внутреннее его пространство, безотносительно к внешнему ‘термину’ сравнения. Умение ‘держать’ это внутреннее время повествования и искусство хронометра, очевидно выделяющие Карамзина среди как его современников, так и предшественников и даже ближайших наследников, не подлежат сомнению и бросается в глаза сразу же. Но более детальный анализ позволяет говорить о такой проработанности временной структуры текста и об открытии такой хронологической ‘микроскопии’, которая заставляет вспомнить о Достоевском и считать Карамзина первооткрывателем всей соответствующей линии в русской литературе. Один пример для иллюстрации. Какова продолжительность действия БЛ — от первой встречи Лизы с Эрастом (к этому времени ей было 17 лет — число, не названное в тексте, легко вычисляемое (Лиза осталась после смерти отца п_я_т_н_а_д_ц_а_т_и_л_е_т_н_е_й). ‘Прошло два года после смерти отца’, когда она пошла в город и впервые встретила Эраста (и символически отмеченное, о чем в свое время писал, правда, в связи с Петербургом, Е. П. Иванов) до дня гибели? Текст БЛ позволяет выстроить следующую хронологическую цепь: день первой встречи М & ‘на другой день <...>‘, т. е. М + 1 & ‘на другой день ввечеру…’, т. е. М + 1 + 1 (вторая встреча) & ‘наступила ночь <...> Лиза спала очень худо <...> Еще до восхождения солнечного Лиза встала, сошла на берег <...>‘, т. е. М + 1 + 1 + 1 (третья встреча, на которой было условлено ‘всякий день ввечеру видеться’) & разговор утром с матерью (‘Какое прекрасное утро!’), т. е. М + 1 + 1 + 1 + 1 & ‘Таким образом прошло несколько недель <...>‘, т. е. М + 1 + 1 + 1 + 1 + X (встреча, образующая кульминацию) & ‘Завтра, завтра увидимся’, т. е. М + 1 + 1 + 1 + 1 + Х + 1 & ‘Свидания их продолжались’, т. е. M + 1 + 1 + 1 + 1 + X + 1 + Y & ‘Наконец пять дней сряду она не видала его’, т. е. М + 1 + 1 + 1 + 1 + Х + 1 + + Y + 5 (‘в шестой пришел он с печальным лицом <...>‘) & ‘На другой день надлежало быть последнему свиданию’, т. е. M + 1 + 1 + 1 + 1 + X + 1 + Y + 5 + 1 (объявление Эрастом Лизе, что он уходит на войну, судя по всему — лет за 30 до описываемых событий — Семилетнюю) & ‘Таким образом прошло около двух месяцев’, т. е. M + 1 + 1 + 1 + 1 + X + 1 + Y + 5 + 1 + около 2-х месяцев (день случайной встречи с Эрастом в Москве, расставания навсегда и Лизиного самоубийства). Упростив приведенную формулу (М + 11 дней + около 2-х месяцев + X недель + Y (неопределенное время, в течение которого свидания продолжались) или М + 2 с небольшим месяца, не более 2-х с половиной + несколько недель X + некоторое время Y), получаем некую временную протяженность, состоящую из фиксированного отрезка и двух неопределенных по продолжительности — X недель и Y дней (скорее всего). Первая встреча, видимо, состоялась не ранее середины мая и не позже начала июня (‘Луга покрылись цветами’, появились ландыши). Вся история продолжалась не менее 3-х с половиной месяцев и едва ли больше 4-х (дубы не сбросили еще листвы, но в тексте нет никаких указаний на глубокую осень), т. е. приблизительно между маем-июнем и сентябрем. Возможно, ‘мрачные дни осени’ в экспозиции (‘си…новская’ ее часть) сужают хронологическую интерпретацию гибели бедной Лизы, делая предпочтительным выбор осени (кстати, мотивы осени и смерти не раз сочетаются и в других произведениях Карамзина, ср. ‘Осень’, 1789, ‘Кладбище’, 1792, косвенно — в ‘Агатоне’: ‘Осень была для нас печальна, зимою мы расстались — и расстались навеки!’).
Зная точность Карамзина (она стала для него в БЛ принципом) вообще и точность его панорамы Москвы и московских окрестностей, подтверждаемую и старыми источниками, и отчасти даже сегодняшними визуальными наблюдениями, можно думать, что и в его ‘микроландшафтных’ описаниях он придерживался этого же принципа. Разумеется, нет оснований говорить в данном случае о ‘портретировании’ местности, но весьма правдоподобно, что реалии в подобной ситуации существенно ограничивали и полет фантазии и применение ‘инвентивных’ способностей автора.
Наконец, точность автора БЛ проявляется и в тех областях, где едва ли можно что-нибудь проверить, но есть некоторые признаки, подтверждающие точность самого Карамзина (в данном случае речь не идет о точности соответствия ‘поэзии’ ‘правде’). Прежде всего эти признаки точности нужно видеть в степени организации текста БЛ как художественного целого. Количество связей разных элементов в тексте БЛ, сам характер этих связей (степень их сложности), продуманность и для конца XVIII в. изобретательность в мотивациях этих связей, наконец, соотношение между ‘естественными связями, обязанными своим существованием общей логике любого, даже самого примитивного нарратива, и ‘искусственными’ связями, не объясняемыми непосредственно эмпирией процесса порождения нарративного ряда и ‘умышленно’ сконструированными автором, — все это ставит Карамзина в русской литературе его времени на совершенно особое место: многообразие и густота информации в БЛ не имеют себе равных в русской прозе XVIII в. Нужно полагать, что этот урок Карамзина, как и опыт французской ‘психологической’ прозы, был усвоен и Пушкиным, избравшим, однако, иной, более интенсивный метод, в котором главное, однако, не густота связей, а их избирательность, что и лежало в основе эффекта ошеломляющей лаконичности его прозы, ее ‘просторности’.
Характер организации карамзинского текста, может быть, очевиднее всего проявляется в том, как реализуются пространственно-временные отношения на синтагмагическом уровне. Степень насыщенности текста БЛ соответствующими индексами очень велика и сильно превышает принятые в то время нормы художественной прозы. Такая насыщенность едва ли была нужна читателю и едва ли была рассчитана на него: она отвечала естественной потребности самого автора видеть описываемое в до необходимой степени проработанном пространственно-временном контексте, ключевые элементы которого повторяются не один раз. Ср. последовательность вводимых в текст и описываемых им пространственных индексов: Москва, Си…нов монастырь, гора, ‘ужасная громада домов’, окрестности города — хижина ‘подле березовой рощицы, среди зеленого луга’ — Москва — улица — дом (хижина), Москва (город), Москва-река — хижина — берег Москвы-реки — ближний холм — река — берег реки, березовая роща, близ хижины — берег — хижина — берег реки, березовая роща, пруд — соседняя деревня — у пруда — хижина — ‘под ветвями высокого дуба’ — хижина — ‘густота леса’ — Москва, одна из больших улиц {Заслуживает внимания контраст между великолепной картиной Москвы во всем ее величии, видимой автором издалека в экспозиции БЛ, и Москвою самой истории бедной Лизы: в последнем случае Москва, хотя и возникает не раз в ходе повествования, оказывается беспризнаковой — Москва, на улице, ‘на одной из больших улиц’ (и далее сужаясь: ‘великолепная карета’, в которой Лиза увидела Эраста, двор, крыльцо огромного дома, кабинет), и это, собственно, все, что увидела изблизи Лиза за три посещения города. Робость крестьянки, пришедшей по обстоятельствам в большой город, в первом случае мономаническая идея увидеть Эраста и только его во втором случае и, наконец, неожиданная встреча с Эрастом и потрясший все ее существо его приговор в третьем случае по-своему объясняют, почему Москвы она, по сути дела, так и не увидела: Москва для нее клином сошлась на Эрасте, была с первой же встречи вытеснена им, для Лизы Москва стала городом рока — и в счастье и в смертном горе (более ранних встреч с Москвой, о которых говорит сам автор — Лиза ходила в Москву продавать цветы, ягоды, — для нее как бы не существует). Такой, близкий к ‘нулевому’, ‘Лизин’ образ Москвы, делает честь психологизму Карамзина. Совсем по-иному увидела город другая Лиза в ситуации аналогичной БЛ: ‘Лиза всему удивляется, что ни видит, любуется строением города, смотрит на проезжающих <...>. Лиза всю дорогу удивлялась великолепию города и была довольна тем, что она видела’ или: ‘Приходит к городу, с восхищением смотрит на все, что ей встречается’ (‘Лиза и Колин’). Наконец, можно принципиально отталкиваться от города, игнорировать его, как делает третья крестьянка, София из одноименной повести Каменева, усвоившая советы своего отца: ‘Беги городского зараженного воздуха <...> Там должно жить, как велят, а не так, как хочется. Там бедных считают дураками, богатых — умными. Там счастье ездит в каретах, а с умом пешком бродят. Там люди не то языком говорят, что у них на сердце. Там встречают по платью — провожают по деньгам <...>‘.} — дом Эраста — улица — путь из города — берег пруда, пруд — могила близ пруда — опустевшая хижина — могила. Последовательность временных индексов (в экспозиции отсылка к ‘печальной истории тех времен, когда…’) определяется следующим образом: ‘Прошло два года после смерти отца Лизина’ — ‘На другой день…’ — ‘Наступил вечер…’ — ‘На другой день ввечеру…’ — ‘Становилось темно…’ — ‘Наступила ночь…’ — ‘Еще до восхождения солнечного…’ — ‘Но скоро…’ — ‘До сего времени…’ — ‘После сего…, всякий вечер…’ — ‘…прошло несколько недель’ — ‘Однажды ввечеру…’ — ‘Завтра, завтра увидимся’ — ‘Наконец пять дней сряду…’ — ‘в шестой пришел он…’ — ‘На другой день…’ — на ‘утренней заре’ — ‘…прошло около двух месяцев…’ — ‘В один день…’ — ‘в сию минуту’ (авторское) — ‘…за несколько недель перед тем’ — ‘Но через несколько минут…’ — ‘…до конца жизни…’ — ‘Теперь…’ (авторское).
Это свойство точности распространяется в БЛ и на пейзаж. О продуманности организации пейзажных описаний уже говорилось выше в связи ‘авторским’ пейзажем в экспозиции повести. Но все-таки главное в карамзинском пейзаже — это наметившийся серьезнейший разрыв с традицией ‘идиллически-литературных’ пейзажных клише, однажды походя упоминаемых в несколько ироническом контексте в БЛ: ‘Красота Лизы при первой встрече сделала впечатление в его сердце. Он читывал романы, идиллии, имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена (бывшие и не бывшие), в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по л_у_г_а_м, купались в ч_и_с_т_ы_х и_с_т_о_ч_н_и_к_а_х, целовались, как горлицы, отдыхали под р_о_з_а_м_и и м_и_р_т_а_м_и и в счастливой праздности все дни провождали <...>. ‘Натура призывает меня в свои объятия, к чистым своим радостям’,— думал он и решился — по крайней мере на время — оставить большой свет’. Пейзаж Карамзина совсем иной и отвечает новому ‘преромантическому’ чувству природы, усвоившему уроки Юнга, Томсона, Оссиана (ср. ‘Осень’ Карамзина и некоторые другие стихотворения, а также общий колорит описания Си…нова монастыря, куда автор приходит ‘в мрачные дни осени горевать вместе с природою’). И если читателю уже полтора века кажется, что пейзажные описания — слабое место Карамзина, то это легко можно объяснить тем, что именно в этой области русская проза XIX в. достигла особенно больших успехов, как бы дающих право забыть первые шаги на этом поприще. Но все-таки нужно обратиться к пейзажу русской прозы до Карамзина, чтобы увидеть, как много принципиально нового было внесено им и в эту область.
Прежде всего Карамзину принадлежит заслуга органического введения пейзажа в художественную прозу. Ни в одной из разновидностей прозы XVIII в. в России пейзажа как некоего устоявшегося класса литературных явлений практически (за редкими исключениями, и то в основном представленными переводной литературой и ее русскими адаптациями и переделками) нет. Пейзаж начинается в самом конце XVIII в. — робко в прозе Хераскова {Несамостоятельность пейзажа у Хераскова проявляется в его однообразии (некая краткая картинка природы, увиденная при солнечном освещении), стандартности (что-то вроде заготовки, годной на все случаи жизни, поэтому он без ущерба может быть повсюду изъят), статичности и некоей композиционной ‘окостенелости’, привязанности, как правило, к начальным частям глав или книг (ср. ‘Кадм и Гармония’ [30, ч. I, с. 1, 36, 68, 178, ч. II, с. 174 и др.], исключения редки, ср. [30, ч. I. с. 136, 137, ч. II, с. 31]). Тем более эта несамостоятельность проявляется у писателей более раннего времени, ср., например, наиболее ‘пейзажные’ фрагменты (кстати, исключительно редкие) из ‘Писем Ернеста и Доравры’ Федора Эмина: ‘Ежели ты любишь уединение, то где же оное лучше найти можешь, если не в здешних местах. Рощи <...> здесь прекрасные, садов у нас премножество <...>, но природная уютность больше всякого великолепия сады наши украшает. Различные цветы, которыми наш сад наполнен, представляют нам жилище Флоры, которую то богиню я вижу в Доравре <...>. Здесь природа в нежных своих цветах и в зеленых листочках являет свою веселость и живность, здесь розы, зря нас ими любующихся, как будто стыдясь краснеют, а приятные лилеи <...> как будто в нежном своем цвете приятную являют улыбку. Овощи наших садов лучше нас довольствуют, нежели приятнейшие и искусно заправленные пищи на великолепных столах употребляемые <...> и в вечеру смотрит на солнце <...>. Ежели ж в полдень солнце силою своего жару его обезпокоит, тогда он удаляется в густые кустарники <...> зеленая трава служит ему вместо скатерти <...>. Из прозрачных источников протекающие чистые воды приятнее ему дорогих напитков <...>. О щастливая сельская жизнь <...>!’ [31, с. 6—8],— ‘Гидасп <...>, не могучи быть щастливым своею любовью, хаживал часто в оную рощу <...>, что бы сообщить свою печаль дремучим лесам <...>. Ернест <...> в той же роще оплакивал горестную свою долю’ [31, с. 122, второй пагинации]. Если в первом случае ‘пейзаж’ предполагает потребительское отношение к природе, то во втором природа уже собеседница души страдающего человека, в ней он ищет если не утешения, то забвения, но этот случай из числа редчайших исключений, которые не могут поставить под сомнение сказанное выше о пейзаже до Карамзина. Его условность несомненна, его несамостоятельность и подчиненность очевидна.}, более развернуто у раннего Львова (ср. две попытки в ‘Розе и Любиме’, 1790) {Радищев в своем ‘Путешествии’, хотя и восклицал: ‘О, природа, колико ты властительна’, искусно избегал пейзажных изображений, несмотря на то, что на протяжении всего путешествия пейзажи следовали непрерывно один за другим.} и, конечно, прежде всего в ранних прозаических опытах Карамзина (при этом, несомненно, важную роль сыграли опыты перевода западноевропейской прозы, начиная с геснеровской ‘Деревянной ноги’). БЛ была первым блистательным прорывом в овладении пейзажным описанием. Три главных особенности заслуживают преимущественного внимания: пейзаж из подсобного приема с ‘рамочными’ функциями, из ‘чистого’ украшения и внешнего атрибута текста превратился в органическую часть художественной конструкции, реализующей общий замысел произведения, отражающийся посильно и, чем далее, тем более, и в самом пейзаже, пейзаж связался с функцией эмоционально-фасцинирующего воздействия, стал существенным средством передачи общей атмосферы, наконец, пейзаж был соотнесен с внутренним миром человека как некое зеркало души. В ряде случаев прослеживается стремление организовать ‘синтаксическую’ связь пейзажей. Иногда она строится на контрасте, как в экспозиции БЛ: ‘объективная’ и положительно-мажорная пейзажная картина широчайшего диапазона сочетается с более ‘субъективным’ и отрицательно-минорным (‘кладбищенским’) наброском, ограничивающим свой объект описания разрушающимся монастырем. Существенно при этом, что этот пейзаж — ‘авторский’: он вынесен за пределы рассказываемого и соотносится, строго говоря, с настроением автора, с двумя его состояниями, условно— ‘весенним’ и ‘осенним’.
Иногда пейзаж в БЛ очень лаконичен, прост и точен. Таков он в первой фразе нарративной части, где своим ‘светлым’ характером он равно оттеняет и мрачную разрушающуюся монастырскую стену, и пустую пришедшую в упадок хижину: ‘Саженях в семидесяти от монастырской стены, подле березовой рощицы, среди зеленого луга, стоит пустая хижина, без дверей, без окончин, без полу, кровля давно сгнила и обвалилась’. Пожалуй, это единственный пейзаж БЛ, выдержанный в духе русской классической прозы XIX в. и лишенный обычно так или иначе проступающих следов сентименталистской школы. Такие следы, несомненно, обнаруживаются в следующем пейзаже, где вместе с тем, кажется, впервые изображается важная ‘пленеристическая’ атмосферная деталь: ‘Еще до восхождения солнечного Лиза встала, сошла на берег Москвы-реки, села на траве и, под горюнившись, смотрела на б_е_л_ы_е т_у_м_а_н_ы, которые в_о_л_н_о_в_а_л_и_с_ь в в_о_з_д_у_х_е и, п_о_д_ы_м_а_я_с_ь в_в_е_р_х, оставляли блестящие капли на зеленом покрове Натуры {Один из более поздних шедевров ‘пейзажа с туманом’ — в ‘Стук… стук… стук!..’ Тургенева: ‘Да, но куда было идти? Туман охватил меня со всех сторон. На пять, на шесть шагов вокруг он еще сквозил немного, а дальше так и громоздился стеною, рыхлый и белый, как вата. Я взял направо по улице деревушки, которая тут же прекращалась: наша изба была предпоследняя с краю, а там начиналось пустынное поле, кое-где поросшее кустами’, за полем, с четверть версты от деревни, находилась березовая рощица — и через нее протекала та самая речка, которая несколько ниже огибала деревню. Все это я знал хорошо, потому что много раз видел все это днем, теперь я ничего не видел — и только по большой густоте и белизне тумана мог догадываться, где опускалась почва и протекала речка. На небе бледным пятном стоял месяц — но свет его не в силах был, как в прошлую ночь, одолеть дымную плотностъ тумана и висел наверху широким матовым пологом. Я выбрался на поле — прислушался… Нигде ни звука, только кулички посвистывали <...>. Голос мой замирал вокруг меня без ответа, казалось, самый туман не пускал его дальше. — Теглев! — повторил я. Никто не отозвался’ [32].}. Везде царствовала тишина. Но вскоре восходящее светило дня пробудило все творение: рощи, кусточки оживились, птички вспорхнули и запели, цветы подняли свои головки, чтобы напитаться животворными лучами света’. Конечно, Натура, кусточки, птички, головки для многих читателей портят картину, хотя все-таки преходящая мода, даже неудачная с точки зрения сего дня, едва ли может зачеркнуть открытие в пейзаже ранее не виденного и никем не зафиксированного, динамизм картины и, наконец, тонкое соотнесение ее с настроением героини, данным в пейзажном контексте. Сразу после процитированного места следует: ‘Но Лиза все еще сидела подгорюнившись. Ах, Лиза, Лиза! Что с тобою сделалось? До сего времени, просыпаясь вместе с птичками, ты вместе с ними веселилась утром, и чистая, радостная душа светилась в глазах твоих, подобно как солнце светится в каплях росы небесной, теперь ты задумчива, и общая радость природы чужда твоему сердцу’ (ср. повторяющийся мотив капель росы). Согласие настроения Лизы с природой нарушилось: теперешняя Лиза задумчива и грустна, а вся природа веселится, как раньше веселилась с нею и Лиза. Но сейчас в жизнь Лизы вошла любовь, и разлад ее с природой образует знак выделенности Лизы из прежнего согласия с нею. И в этом смысле приведенное описание пейзажа и души в некоем общем контексте нужно считать открытием Карамзина в этой сфере и отдаленным подступом к ‘психологизированному’ пейзажу {Нужно отметить, что этот ‘пейзаж с Лизой’ играет важную и двоякую композиционную роль, определяемую, с одной стороны, последовательными сценами с пастушком и Эрастом (класс ‘любезных’, ср.: ‘Здравствуй, любезный пастушок’,— сказала бы ему Лиза, и он ‘в_з_г_л_я_н_у_л б_ы н_а м_е_н_я с в_и_д_о_м л_а_с_к_о_в_ы_м — в_з_я_л б_ы, может быть, р_у_к_у м_о_ю… М_е_ч_т_а!’), а с другой, неожиданным (Вдруг) появлением Эраста, воплотившим мечту Лизы: ‘Эраст выскочил на берег, подошел к Лизе — и мечта ее отчасти исполнилась: ибо он взглянул на нее с видом ласковым, взял ее за руку…’ Эта психологически точная и тонкая операция ‘подстановки’ (и в любезном пастушке она, боясь себе в этом признаться, видит Эраста: смущение, стыд, страх перед слишком смелой мечтой заставляет Лизу проигрывать желанную ситуацию с Эрастом, используя его заместителя — пастушка) — еще одно очередное свидетельство высокого уровня карамзинского психологического аналитизма применительно к сфере динамики любовного чувства. Трудно назвать в русской культуре конца XVIII—начала XIX в., кто мог бы в этом отношении сравниться с автором БЛ и несколько более поздних ‘Quelques idees sur l’amour’ (‘Мыслей о любви’).}.
Утренний пейзаж еще дважды воспроизводится в БЛ. П_е_р_в_ы_й из них как бы продолжение только что описанного: после встречи с Эрастом и объяснения их в любви ‘Лиза возвратилась в хижину свою не в таком расположении, в каком из нее вышла. На лице и во всех ее движениях обнаруживалась сердечная радость. ‘Он меня любит!’ — думала она и восхищалась сею мыслию. Эта мысль или, вернее, это чувство существенно делили мажорное восприятие природы: в эти минуты основным для Лизы было чувство радости, восторга, сознание того, что все вокруг прекрасно, и это душевное состояние Лизы не позволяло ни ей, ни разговаривающей с нею матери видеть особое, индивидуальное, частное в окружающей их природе. Мир, воспринимаемый как красота Божья, не нуждался в деталях, ни в аргументах. »Ах, матушка! — сказала Лиза матери, которая лишь только проснулась. — Ах, матушка! Какое прекрасное утро! Как весело в поле! Никогда жаворонки так хорошо не певали, никогда солнце так светло не сияло, никогда цветы так приятно не пахли!’ — Старушка, подпираясь клюкою, вышла на луг, чтобы насладиться утром, которое Лиза такими прелестными красками описывала. Оно, в самом деле, показалось ей отменно приятным, любезная дочь весельем своим развеселяла для нее всю натуру. ‘Ах, Лиза! — говорила она. — Как все хорошо у Господа Бога! Шестой десяток доживаю на свете, а все еще не могу наглядеться на дела Господни, не могу наглядеться на чистое небо, похожее на высокий шатер, и на землю, которая всякий год новою травою и новыми цветами покрывается. Надобно, чтобы Царь Небесный очень любил человека, когда так хорошо убрал для него здешний свет. Ах, Лиза! Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя?.. Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали’. А Лиза думала: ‘Ах! Я скорее забуду душу свою, нежели милого моего друга!».
Легко предположить, что сходные чувства одушевляли Лизу и во врема ее свиданий с Эрастом — ‘или на берегу реки, или в березовой роще {Этот фрагмент (с добавлением — ‘или где-нибудь близ Лизиной хижины’) повторен еще раз в БЛ, неподалеку от процитированного.}, но всего чаще под тению столетних дубов <...>, осеняющих глубокий чистый пруд, еще в древние времена ископанный’ {Есть соблазн допустить здесь отдаленное воспоминание о пруде у Симонова монастыря, выкопанном некогда Сергием Радонежским. Во всяком случае такая ассоциация естественно возникает в этом ‘поле’ и, к счастью, не требует ни проверки, ни доказательности: она укладывается вне того пространства, которое определяется необходимостью выбора между ‘подлинным’ или ‘неподлинным’.}.
В_т_о_р_о_е описание природы, входящее в пару с только что приведенным, приурочено к последнему свиданию Лизы и Эраста перед его отъездом в армию. Два эти описания природы, отмечающие начало и конец их отношений, так же несходны между собой, как счастливое начало и горестная разлука, тот конец, о котором еще не догадывается (предчувствуя, однако, его) Лиза, но все знает Эраст. Этот второй ‘природный’ фрагмент очень краток, тревожен, даже зловещ, и природное и личное так же неразрывно слиты в нем, как в первом фрагменте. ‘Но что же чувствовала она тогда, когда Эраст, обняв ее в последний раз, в последний раз прижав к своему сердцу, сказал: ‘Прости, Лиза..!’ Какая трогательная картина! Утренняя заря, как алое море, разливалась по восточному небу. Эраст стоял под ветвями высокого дуба, держа в объятиях свою бледную, томную, горестную подругу, которая, прощаясь с ним, прощалась с душою своею. Вся Натура пребывала в молчании’. В нескольких следующих строках расставляются последние жесткие акценты: ‘Лиза рыдала — Эраст плакал — оставил ее — она упала — стала на колена, подняла руку к небу и смотрела на Эраста, который удалялся — далее — далее — и, наконец, скрылся — воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти’. До сих пор жизнь ее души была в согласии с природой, собственно, у нее и природы была одна общая жизнь (позже о такой ситуации поэт скажет: С природой одною он жизнью дышал…). Теперь, когда она пришла в себя, ‘свет показался ей уныл и печален’. И более того — ‘Все приятности Натуры сокрылись для нее вместе с любезным ее сердцу’. Это значит, что органическая связь ее жизни с жизнью природы нарушилась: последняя как бы перестала для нее существовать. И случайная, оказавшаяся роковой встреча с Эрастом, как и открытие того, что он ее обманул, повергли ее в состояние безысходности и поставили перед нею последний в ее жизни вопрос — что делать? как жить дальше? После прощального свидания с Эрастом под высоким дубом Лиза простилась и с природой. Отныне она была разъединена с нею (внешнее проявление этой разъединенности — полное отсутствие пейзажных деталей и описаний природы). Теперь вставал вопрос о прощании с жизнью, но все же пока это был только вопрос. Когда же, возвращаясь из города после встречи с Эрастом, Лиза ‘вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда, под тению древних дубов, которые за несколько недель перед тем были безмолвными свидетелями ее восторгов’, это вызвало у нее мучительное переживание, и мучение это исходило от некогда согласной с нею природы: ‘Сие воспоминание потрясло ее душу, страшнейшее сердечное мучение изобразилось на лице ее’. Может быть, именно это напоминание, исходившее от природы, от места, которому она была обязана столькими радостями, подсказало последний, окончательный ответ на последний вопрос, и самоубийственное решение было принято.
Ушла из жизни ‘прекрасная душою и телом’, и снова появилось пейзажное видение, на этот раз горестное — пруд, мрачный дуб, под ним могила с деревянным крестом: ‘в глазах моих струится пруд, надо мною шумят листья’, — записывает рассказчик. — ‘Теперь, может быть, они уже примирились!’ — единственная и последняя его надежда.
Введение Карамзиным пейзажа в русскую художественную прозу означало ответ на одно из главных требований времени, знак усвоения его важнейших уроков. В этом, в частности, также проявилась верность писателя духу времени, ‘историческому’. Более того, Карамзин нашел то основание, которое позволило ему соотнести ‘пейзажно-природное’ с движениями человеческой души {Связь Карамзина с пейзажем осознавалась читателем с самого появления БЛ. Через семьдесят лет после нее даже недоброжелатели помнили об этом. В ‘Искре’, направляемой лицами, составившими себе капитал на антикарамзинизме и насмешках над Фетом, в 1863 г. (No 38) появилась статья ‘Разыскивающееся искусство’ (обзор картиной выставки). Главный вывод из нее — ‘Кто может в настоящее время услаждаться чтением ‘Бедной Лизы’ Карамзина и стихотворений Фета, тот может совершенно безгрешно и целомудренно предаться содержанию пейзажиков’.}, создать ‘антропоцентричный’ пейзаж, открыть и в природе, и в человеке новые глубины, взаимно высвечивающие друг друга. Это существенно изменило и человека, и природу, как она им воспринимается. Как удивительно непохожи портреты лиц, прошедших школу карамзинизма и, конечно, прежде всего БЛ, на портреты их отцов! Но Карамзин сделал и следующий шаг: он вплотную подвел русскую литературу (соответственно и читателя) к тому порогу, за которым пейзаж, ценный и сам по себе в его материальности, объектности и наглядности, обретает еще одно измерение — с_и_м_в_о_л_и_ч_е_с_к_о_е. И это был уже прорыв в сферу высоких духовных ценностей, в пространство новых наиболее глубоких и напряженных смыслов. Но все-таки это был лишь первый шаг в этом пространстве.

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1. Погодин М. Николай Михайлович Карамзин, по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Материалы для биографии. М., 1866. Ч. I. С. 205. Ср. с. 203.
2. Вайль П., Генис А. Родная речь. Наследство ‘Бедной Лизы’ Карамзина // Звезда. 1991. No 1. С. 201—204.
3. Эйхенбаум Б. М. Карамзин // Эйхенбаум Б. М. О прозе: Сб. статей. Л., 1969.
4. Эйхенбаум Б. М. Сквозь литературу. Л., 1924. С. 49.
5. Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. 1.
6. Переписка Карамзина с Лафатером. СПб., 1893. С. 16—17, 22—23.
7. Карамзин Н. М. История государства Российского. М., 1989. Т. I, М., 1991. Т. II—III.
8. Эйхенбаум Б. М. Черты летописного стиля в литературе XIX в. // ТОДРЛ. М., Л., 1958. Т. XIV. С. 545—550.
9. Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М., 1983.
10. Словарь русского языка XI—XVII вв. М., 1977. Вып. 4. С. 156— 158.
11. Этимологический словарь славянских языков. М., 1980. Вып. 7. С. 170—173.
12. Глинка Ф. Н. Письма к другу. М., 1990.
13. Сочинения Карамзина. М., 1814. Т. 6. С. 5.
14. Повести о начале Москвы / Исследование и подгот. текстов М. Л. Салминой. М., Л., 1964.
15. Шамбинаго С. К. Повести о начале Москвы // ТОДРЛ. М., Л., 1936. Т. III.
16. Тихомиров М. Н. Древняя Москва (XII—XV вв.). М., 1947. С. 11—14.
17. Тихомиров М. Н. Сказания о начале Москвы // Исторические записки. М., 1950. Т. 32.
18. Пушкарев Л. Н. Повести о зачале Москвы // Материалы по истории. М., 1955. Т. П. С. 211—246.
19. Топоров В. Н. О следах эпической стихотворной традиции в старорусских повестях о начале Москвы // Балто-славянские исследования. 1982. М., 1983. С. 223—227.
20. Колин и Лиза. Сказка // Вечер. 1772. No 1 (автор неизвестен).
21. Приселков М. Д. Троицкая летопись. Реконструкция текста. М., Л., 1950.
22. Муравьеаа Л. Л. Московское летописание второй половины XIV — начала XV в. М., 1991.
23. Бураков Ю. Н. Под сенью монастырей московских. М., 1991.
24. Житие преподобного и богоносного отца нашего Сергия-чудотворца и похвальное ему слово, написанные учеником его Епифанием Премудрым в XV в. Сообщ. архимандрит Леонид // Памятники древней письменности и искусства. СПб., 1885. Т. 58 (воспроизведено: Памятники литературы Древней Руси. Кн. 4. XIV—середина XV в. М., 1981).
25. Веселовский С. Б. Синодик опальных царя Ивана Грозного как исторический источник // Веселовский С. Б. Исследование по истории опричнины М., 1963. С. 341.
26. Москва. Путеводитель. М., 1915. С. 173.
27. Чаянов А. В. Венецианское зеркало, или Диковинные похождения стеклянного человека. Романтическая повесть, написанная ботаником X и на этот раз никем не иллюстрированная. Берлин, NCMXXIII. С. 33—35.
28. Чаянов А. В. Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей. М., 1922.
29. По Москве. Прогулки по Москве. М., 1917.
30. Херасков М. М. Кадм и Гармония. М., 1789.
31. Эмин Ф. Письма Ернеста и Доравры. СПб., 1766. Ч. I—IV.
32. Тургенев И. С. Собр. соч. М., 1956. Т. 8. С. 25—26.

КОММЕНТАРИИ

I

‘…ЧЬЯ ПРОЗА ЛУЧШАЯ В НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЕ’

А. С. Шишков

Рассуждение о старом и новом слоге российского языка

Впервые: 1803. Печатается по изданию: Собрание сочинений и переводов адмирала Шишкова Российской Императорской Академии Президента и разных ученых обществ члена. СПб., 1824. Ч. II. С. 119—139.
Шишков Александр Семенович (1754—1841) — писатель, государственный деятель, адмирал. Глава литературного общества ‘Беседа любителей русского слова’. С 1813 г. президент Российской академии. В литературе поборник высокого гражданского стиля, архаист.
Начало XIX века было ознаменовано спором о путях развития России, о русском литературном языке и ‘слоге’. Начало ему положили статьи Карамзина ‘О любви к отечеству и народной гордости’, ‘Отчего в России мало авторских талантов?’ и др. В них Карамзин призывал заняться ‘обрабатыванием собственного языка’. ‘Карамзин хотел, чтобы русский человек свободно выражал самые тонкие чувства и сложнейшие философские понятия не на французском, а на русском языке. Он загорелся национально-патриотической идеей создать общенациональную речевую форму общения, которая отличалась бы как от ‘книжного’ языка, так и от бытового просторечия и была бы равно употребительна в разговорном и литературном языках. … Карамзин предложил обработать русский язык по образцу французского, то есть положить в основу русской речевой формы национального общения стилистические принципы, использованные французами.
Карамзин не помышлял о механическом перенесении законов французского языка на законы русского. Он имел в виду опору на самые общие стилистические установки, но никак не изменение коренных основ языка. Шишков понял его иначе’ (Коровин В. И. Поэт и мудрец: Книга об Иване Крылове. М., 1996. С. 294—295).
В 1803 году А. С. Шишков издал свое знаменитое ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’, в котором подверг критике карамзинский ‘новый слог’, прежде всего лексические, фразеологические и стилистические заимствования из французского языка, а в 1804 году в ходе дискуссии между ‘шишковистами’ и ‘карамзинистами’ выпустил также ‘Прибавление к сочинению, называемому ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’, или Собрание критик, изданных на сию книгу, с примечаниями на оные’ и ряд статей, где подчеркнул издержки ‘нового слога’: манерную перифрастичность, связанную нередко с неумеренным и непродуманным употреблением заимствованных слов и несвойственных русскому языку синтаксических оборотов, и ‘одинаковость’ не только во всех разновидностях литературы, но и в ‘разговоре’.
Имея в виду известное высказывание Карамзина, что только в новое время ‘образуется приятность слога’, Шишков писал: ‘Я долго размышлял, вподлинну ли сочинитель сих строк говорит сие от чистого сердца, или издевается и шутит: как? Нелепицу нынешнего слога называет он приятностью! Совершенное безобразие и порчу оного образованием!’ Справедливо выступая против галломании, против увлечения заимствованием французских слов и калькированием, Шишков впадал в крайность, полностью отрицая целесообразность всяких заимствований (все заимствованные слова и кальки он предлагал заменять словами ‘славянорусскими’, которые в большинстве своем представляли собой архаизмы или неудачные новообразования по старым моделям). Церковнославянский и русский язык Шишков рассматривал как две стилевые разновидности одного и того же языка. Позиция ‘карамзинистов’ выглядела прогрессивнее, они провозгласили принцип сближения литературного и разговорного языка. П. И. Макаров в журнале ‘Московский Меркурий’ (1803. No 12) писал, что язык должен быть единым ‘равно для книг и для общества, чтобы писать как говорят и говорить как пишут’. Однако Карамзин и его последователи ориентировались на разговорный язык светских женщин, хотя и не находили в нем того, что полностью соответствовало бы их вкусам. Не нравилось им и все то, что было сделано в области русского литературного языка и предшествовавшими писателями. В статье ‘Отчего в России мало авторских талантов?’ (1802) Карамзин писал: ‘Истинных писателей было у нас еще так мало, что они не успели дать нам образцов во многих родах, не успели обогатить слов тонкими идеями, не показали, как надобно выражать приятно некоторые, даже обыкновенные, мысли. Русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски! Милые женщины, которых бы надлежало только подслушивать, чтобы украсить роман или комедию любезными, счастливыми выражениями, пленяют нас нерусскими фразами. Что ж остается делать автору? Выдумывать, сочинять выражения, угадывать лучший выбор слов, давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения!.. — Одним словом, французский язык весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в живописных картинах), а русский только отчасти, французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом’. Именно эти положения подвергает критике А. С. Шишков, иронически цитируя их в своей работе.
М. П. Погодин сообщал: ‘Шишков, знаменитый председатель российской академии, горячий ревнитель церковного языка, вооружился против так называемых нововведений Карамзина, целою книгою, под заглавием о старом и новом слоге, которая произвела большой шум в русском литературном мире, в начале нынешнего столетия. Раздраженный Дмитриев требовал тогда непременно, чтобы Карамзин сам отвечал Шишкову. Карамзин долго отговаривался, но наконец принужден был дать слово. Когда же привезешь ты мне статью? — спросил Дмитриев. Через две недели, отвечал Карамзин, — и принялся за работу. Наступил срок, Карамзин привозит толстую тетрадь. Дмитриев в полном удовольствии. Начинается чтение. Дмитриев в восторге, выражает беспрестанно свое одобрение. Вот так! Вот хорошо! Прекрасно… Кончилось чтение. ‘Ну, ты видишь, сказал Карамзин, я написал и сдержал свое слово, исполнил твою волю. Теперь ты мне позволь исполнить свою’. И с этими словами бросает свою тетрадь в камин’ (Погодин М. П. О Карамзине, как человеке и гражданине // Всемирный труд. 1867. No 1. С. 200).
В то же время ни ‘карамзинисты’, ни ‘шишковисты’ не обратились к богатству общенародной речи, лишив жизнеспособности свои языковые идеи. Будущее в этом смысле принадлежало И. А. Крылову и А. С. Пушкину. Однако полемика о ‘новом слоге’ принесла большую пользу и самому Карамзину: трудясь над своей ‘Историей’, он стал глубже всматриваться в язык летописей, достигая выразительности, точности и краткости — первых достоинств прозы.
1 Статья Н. М. Карамзина ‘Отчего в России мало авторских талантов?’ была напечатана в ‘Вестнике Европы’ (1802. No 14).
2 У Карамзина в ‘Вестнике Европы’: развиться учением.
3 Вольтер (наст. имя — Мари Франсуа Аруэ, 1694—1778) — французский писатель и философ-просветитель.
4 Монтень (Монтань Мишель де, 1533—1592) — французский писатель, философ-гуманист.
5 Паскаль Блез (1623—1662) — французский писатель, математик, физик, религиозный философ.
6 Руссо Жан-Жак (1712—1778) — французский писатель, философ.
7 Томас (Тома Антуан Леонар, 1732—1785) — французский писатель-просветитель, директор Французской академии.
8 Мармонтель Жан-Франсуа (1723—1799) — французский писатель-просветитель, член Парижской академии, участник ‘Энциклопедии’ Д’Аламбера и Д. Дидро. В России пользовались широкой известностью в 1760-е — начале XIX в. его ‘Нравоучительные повести’ (‘Contes moraux’, 1755—1761, 1789—1792) и философский роман ‘Велизарий’ (‘Веlisaire’, 1767), осужденный Сорбонной за содержащуюся в нем проповедь веротерпимости.
9 Тредьяковский (Тредиаковский Василий Кириллович, 1703— 1768) — русский поэт, филолог, академик петербургской Академии наук.
10 Ломоносов Михаил Васильевич (1711—1765) — великий русский ученый-естествоиспытатель, поэт, художник, историк.
11 Мальгерб (Малерб Франсуа, 1555—1628) — французский поэт, один из основателей классицистического литературного стиля.
12 Руссо Жан Батист (1670—1741) — французский поэт, автор од, посланий, комедий.
13 Сумароков Александр Петрович (1717—1777) — русский писатель, один из видных представителей классицизма.
14 Буало-Депрео Никола (1636—1711) — французский поэт, теоретик классицизма.
15 Расин Жан (1639—1699) — французский драматург, представитель классицизма.
16 Лафонтен Жан де (1621—1695) — французский писатель, автор знаменитых ‘Басен’.
17 Нынешние писатели, говорит Шишков выше, ‘безобразят слог свой введением в него иностранных слов, таковых, например, как: моральный, эстетический, эпоха, сцена, гармония, акция, энтузиязм, катастрофа и тому подобных’ (Шишков А. С. Рассуждение о старом и новом слоге российского языка // Шишков А. С. Собр. соч. и переводов. СПб., 1824. Ч. II. С. 23).
18 У Карамзина в ‘Вестнике Европы’: у нас более.
19 Молиер (Мольер Жан Батист, 1622—1673) — великий французский драматург.
20 У Карамзина: красками.
21 Бюффон Жорж Луи Леклерк (1707—1788) — французский натуралист и писатель, автор многотомной ‘Естественной истории’.
22 У Карамзина: преодолеть.
23 Корнелий (Корнель Пьер, 1606—1684) — французский драматург, один из создателей драматургии классицизма.
24 Лагарп Жан-Франсуа (1739—1803) — французский писатель, теоретик классицизма, член Французской академии.
25 Боннет (Бонне Шарль, 1720—1793) — швейцарский ученый-натуралист и натурфилософ.
26 Томсон Джемс (1700—1748) — английский поэт.
27 Журнал ‘Московский Меркурий’ (1803. No 12. С. 155—198), где была помещена статья П. И. Макарова ‘Критика на книгу под названием: Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’.
28 Имеется в виду Н. М. Карамзин.
29 Цицерон Марк Туллий (106—43 до н. э.) — римский политический деятель, оратор и писатель.
30 Архий (Археас, II в. до н. э.) — антиохийский греческий поэт.

П. И. Макаров

Критика на книгу под названием: Рассуждение о старом и новом слоге российского языка

Впервые: Московский Меркурий. 1803. No 12. С. 163—164, 190—191. Печатается по первой публикации.
Макаров Петр Иванович (1764—1804) — критик, журналист, переводчик, прозаик. Стоял у истоков русской критической мысли XIX века. Ф. Ф. Вигель писал о нем: ‘Этот Петр Иванович Макаров был отличный критик, ученый, добросовестный, беспристрастный, пристойный’ (Русские мемуары. М., 1989. С. 471).
С января 1803 по апрель 1804 года издавал журнал ‘Московский Меркурий’, во многом перекликавшийся с ‘Вестником Европы’ Карамзина и разделявший его эстетические идеи. В своей оценке роли Карамзина опирается на критерии, выработанные в русле сентиментализма.
В рецензии на книгу А. С. Шишкова ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’ Макаров говорит об эволюции языка, о том, что язык изменяется вместе с появлением новых понятий, о стирании граней между книжным и разговорным языком. Полемизируя с Шишковым, Макаров упрекает его в неспособности оценить смысл и значение литературной деятельности Карамзина, в использовании примеров из Карамзина для критики нового слога. Статья Макарова характеризовала его как горячего защитника карамзинской реформы.
А. С. Шишков ответил на публикацию в ‘Московском Меркурии’ в своем ‘Прибавлении к сочинению, называемому ‘Рассуждение…».
1 Заключительная фраза из статьи Карамзина ‘Нечто о науках, искусствах и просвещении’: ‘Меня не будет — но память моя не совсем охладеет в мире, любезный, нежно образованный юноша, читая некоторые мысли, некоторые чувства мои, скажет: он имел душу, имел сердце!’ (Аглая. 1794. Ч. 1).
2 Имеется в виду А. С. Шишков, автор ‘Рассуждения о старом и новом слоге российского языка’.

В. А. Жуковский

Запись на полях книги А. С. Шишкова ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’ (1803-1804)

Впервые: Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Томск, 1978. Ч. 1. С. 111, 122. Печатается по этому изданию.

Обзор русской литературы за 1823 год (1824)

Впервые: Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Томск, 1978. Ч. 1. С. 44—48 (публикация А. С. Янушкевича). Печатается по изданию: Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985. С. 311.

<Конспект по истории русской литературы> (1826-1827)

Впервые: ТОДРЛ. М., Л., 1948. Т. 1. С. 295—312 (подгот. текста Л. Б. Модзалевского), оригинал по-французски. Печатается по изданию: Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985. С. 318—323.
Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — русский поэт. Начав как сентименталист (‘Сельское кладбище’, 1802), стал одним из создателей русского романтизма.
Карамзин и Жуковский олицетворяют две эпохи в развитии русской литературы — сентиментализма и романтизма. Влияние личности и творчества Карамзина на первого русского романтика не может быть оспорено. Оно охватывает и сферу нравственно-философского идеала, и область жанрово-стилевых взаимодействий.
А. С. Янушкевич пишет: ‘Многочисленные материалы и факты (споры о Карамзине в Дружеском литературном обществе, участие Жуковского в карамзинском ‘Вестнике Европы’ и в полемике с Шишковым, его дружеские отношения с вождем русского сентиментализма, высокая оценка самим Жуковским исторической миссии Карамзина и его творчества в ‘Конспекте по истории русской литературы’) красноречиво свидетельствуют о безусловном признании Жуковским сентиментализма как необходимого и существенного явления в развитии русской литературы’ (Янушкевич А. С. Влияние сентиментализма на Жуковского-поэта // Жуковский и литература конца XVIII—XIX века. М., 1988. С. 152—153).
Но прежде необходимо подчеркнуть особый характер восприятия Жуковским самой личности Н. М. Карамзина. Отзывы о нем носят у Жуковского неизменный оттенок восторга и восхищения, может быть, даже благоговения.
Карамзин как бы благословил Жуковского на литературном поприще, опубликовав в 1802 году в ‘Вестнике Европы’ элегию ‘Сельское кладбище’. В раннем творчестве русского романтика обнаруживаются общие с Карамзиным жанрово-стилевые черты, близость проблематики.
Для обоих писателей особой актуальностью обладала проблема соотнесенности просвещения и добродетели. Оба пишут о добродетели как о единственном пути к счастью, оба во многом сходятся в отношении к просвещению.
И для Карамзина и для Жуковского неизменным предметом творческих раздумий была поэзия, ее сущность, ее задачи, ‘качества стихотворца’, личность поэта.
Исследователи отмечают значение для Жуковского стихотворения Карамзина ‘Поэзия’ (1787), особенно темы нравственной сущности искусства, получившей дальнейшее развитие в ‘Дарованиях’ (1796).
Принципиально важной для обоих поэтов была тема независимости творца, проблема определения места человека и писателя в обществе.
В творчестве двух авторов (Жуковский был продолжателем) провозглашалась ‘автономность чувствительного сердца’ (Н. Котляревский), внутренняя свобода, свобода чувствований, склонностей, мнений.
И Карамзина, и Жуковского привлекала тема поэтического вымысла, фантазии, мечты.
В то же время Жуковский во многом находился под властью просветительских представлений XVIII века, и, в частности, Карамзина, о воспитательной функции поэзии, о ‘пользе’ как критерии ее ценности. С точки зрения соотношения эстетики и этики карамзинская статья ‘Что нужно автору?’ была близка Жуковскому, он разделял мнение ее автора о том, что между личностью автора и его произведением существует глубокая внутренняя связь. С личностью Карамзина всегда связывалось для Жуковского представление о нравственном долге писателя, хотя многие карамзинские темы и образы преодолевались Жуковским в течение его творческой эволюции.
Во многом сходны были отношения Карамзина и Жуковского с царской семьей, когда искренность любви и уважения соединялась с независимостью мнений и суждений и абсолютным бескорыстием. Как наследники просветительских традиций, они считали, что государям нужны ‘мудрые советники’.
Преемственность традиций проявилась также в том, что, став в 1808— 1809 годах издателем ‘Вестника Европы’, основанного Карамзиным, Жуковский продолжил его программу, просвещая разум и сердце читателей, но не разделял снисходительного отношения Карамзина к жанру романа, считая его пустым чтением, а также гораздо меньше уделял внимания вопросам политики.
Художественная проза Карамзина также не прошла бесследно для творчества Жуковского. В 1803 году при Карамзине-редакторе в ‘Вестнике Европы’ был напечатан ‘Вадим Новгородский’ Жуковского, обнаруживающий параллели с карамзинскими историческими повестями. Традиции преромантических повестей Карамзина (‘Остров Борнгольм’, ‘Сиерра-Морена’) прослеживаются в повести ‘Марьина роща’, где можно заметить и ориентацию на сентиментальную повесть.
Большое значение имеет участие Жуковского в споре о путях развития русского литературного языка. Ниспровергая идеи Шишкова и его сторонников, он всецело поддерживал карамзинскую языковую реформу и выделял его заслуги в развитии русской прозы. Читая книгу Шишкова ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’, он делает на полях многочисленные заметки. ‘Чувствуя, что в борьбе Шишкова с так называемыми новомодными писателями стрелы устремлены на Карамзина, Жуковский спрашивает автора на полях его книги: ‘Кто эти новомодные писатели?’ И уверенно, полемично отвечает: ‘Карамзин не есть новомодный, а лучший русский прозаист. Он один писал у нас свое в прозе и так, как надобно» (Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Томск, 1978. Ч. 1. С. 122). Это заявление носит программный характер. Открытую Карамзиным ‘тайну слова’ Жуковский видел в ясности, изяществе и точности.
Н. Д. Кочеткова отмечает, что Жуковского восхищала позиция Карамзина по отношению к его многочисленным литературным противникам во главе с А. С. Шишковым. На их ожесточенные нападки Карамзин упорно отвечал молчанием, не вступал в полемику и продолжал работать над ‘Историей государства Российского’. М. П. Погодин передает рассказ о том, как И. И. Дмитриев настаивал, чтобы Карамзин сам отвечал Шишкову, и как Карамзин написал этот ответ, но, прочтя его Дмитриеву, бросил рукопись в камин со словами: ‘Ну вот видишь, я сдержал свое слово: я написал, исполнил твою волю. Теперь ты позволь мне исполнить свою’ (Кочеткова Н. Д. Жуковский и Карамзин // Жуковский и русская культура. Л., 1987. С. 208).
Особое отношение к Карамзину Жуковский сохранял всю жизнь. Это был для него символ ‘доброго и лучшего’, воплощение нравственного идеала самого Жуковского, который писал, называя его своим евангелистом: ‘Я желаю быть ему подобным в стремлении к хорошему’ (Там же. С. 209). ‘…Жуковский пытается определить роль Карамзина в своей жизни… ‘Друг-отец’ — вот формула, удачно найденная Жуковским для выражения своего отношения к Карамзину, для означения своего духовного родства с ним. Характерно, что эта формула появилась именно в письме к А. И. Тургеневу, который, как и другие братья Тургеневы, имел высокое представление о сыновнем долге и относился с глубочайшим уважением к своему ‘другу-отцу’ И. П. Тургеневу. О своем ‘чувстве любви сыновней’ к Карамзину Жуковский писал еще при его жизни (Письма В. А. Жуковского к А. И. Тургеневу. М., 1895. С. 213). Мысль ‘надобно быть достойным его’ оказалась для Жуковского стимулом для дальнейшей деятельности’ (Кочеткова Н.Д. Жуковский и Карамзин. С. 213).
Внутренний самоотчет Жуковского всегда был ориентирован на своего ‘друга-отца’. Стремясь, согласно Карамзину, совершенствовать свою добрую волю, он говорит в письме к А. И. Тургеневу от 31 октября 1816 года: ‘Любовь его есть счастие. И для меня она также нужна, как счастие. Скажи ему при первом случае (когда будешь с ним обо мне говорить, обняв его за меня как друга и верного товарища во всем прекрасном), что я, сколько мог, сдержал свое обещание, что мне будет можно спокойно показаться на его глаза и пожать от всей души ему руку’ (Там же. С. 210). Узнав о смерти Николая Михайловича, Жуковский сделал в дневнике запись ‘Карамзин’, сама лаконичность которой свидетельствует о глубине пережитого им потрясения. Через несколько дней он писал Александре Федоровне: ‘На земле еще одним ангелом меньше! да! ангелом! Это настоящее его название. Никогда еще существо более чистое не украшало мир’. И далее: ‘Какая потеря для России!’, чуть позднее в письме к А. И. Тургеневу: ‘Воспоминание об нем есть религия’ (Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. М., Л., 1960. Т. 4. С. 498).
1 В ‘Опровержении на критики’ Пушкин называл ‘Историю государства Российского’ среди тех произведений, которые ‘наша словесность с гордостию может выставить перед Европою’ [11, 143]. ‘В прозе имеем мы только ‘Историю’ Карамзина’, — утверждал он в ‘Рославлеве’ [8, 150]. ‘Историю государства Российского’ Пушкин, как известно, считал ‘созданием великого писателя’ [11, 57].
2 Критики и исследователи говорят о громадном скачке, сделанном русской исторической литературой в течение 20-х годов. ‘Скачок этот особенно виден на таких второстепенных талантах, каковы были Нарежный и Лажечников, — пишет А. Скабичевский. — между их молодыми произведениями и писанными в зрелом возрасте лежит непроходимая пропасть и замечательно при этом, что подобным переворотом эти второстепенные писатели отнюдь не обязаны какому-либо влиянию первостепенных талантов: мы видим, по крайней мере, что в течение 20-х годов первостепенные таланты (Жуковский, Пушкин) занимались исключительно стихами. Повествовательная литература была, по-видимому, в полном пренебрежении, и вдруг к концу 20-х годов она делает небывалые успехи, причем самые маленькие беллетристы сразу делаются неузнаваемыми’ (Скабичевский А. Наш исторический роман // Северный вестник. 1886. No 5. С. 127). Есть основания утверждать, что своими успехами историческая проза 30-х годов обязана во многом ‘Истории государства Российского’ Карамзина.
3 Имеется в виду ‘Московский журнал’, который Карамзин издавал в 1791—1792 годах.
4 В любом случае, ‘История’ Карамзина ‘уже породила в то время страсть к родной старине’ (Дружинин А. В. Прекрасное и вечное. М., 1988. С. 73) и дала образцы небывало ‘чистой, плавной и сильной прозы’ (Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. М., 1989. Т. 2. С. 150).

П. И. Шаликов

О слоге господина Карамзина

Впервые: Аглая, издаваемая кн. П. Шаликовым. М., 1808. Часть II, апрель—июнь. Кн. 1—3. С. 54—59. Печатается по первой публикации.

Новость

Впервые: Сын Отечества. 1818. No 10. С. 157—159. Печатается по первой публикации.
Шаликов Петр Иванович (1767 или 1768—1852) — князь, писатель, издатель, поэт-сентименталист. Участвовал в турецкой и польской войнах, в частности, во взятии Очакова. Как литератор был горячим поклонником Карамзина. В 1806 году издавал журнал ‘Московский зритель’, в 1808—1812 — журнал ‘Аглая’, а в 1823 году начал издание ‘Дамского журнала’. Он является также автором книг: ‘Плод свободных чувствований’, ‘Цветы граций’, ‘Послания в стихах князя Шаликова’, ‘Повести князя Шаликова’, ‘Сочинения князя Шаликова’, ‘Последняя жертва музам’ и др.
П. И. Шаликова отличали преданность литературе, уважение к мысли и чувству, искренняя гуманность. ‘Шаликов — истинный рыцарь сентиментализма, — пишет В. И. Коровин. — Карамзин — его кумир. О себе Шаликов писал: ‘Так я служу грациям, ибо надобно и им служить, посвящаю труды мои одной п_р_и_я_т_н_о_с_т_и, ибо в этом состоит вся моя способность’. Он много сделал, чтобы облагородить нравы. Он всегда был сторонником сердечных отношений в обществе и в семье. Нередки у Шаликова и правдивые описания нравов света, губящего живые души и коверкающего добрую природу человека. Но чрезвычайно узок диапазон чувств самого автора и его героев. Нежность, кротость — вот, пожалуй, основные свойства в его изображении ‘чувствительного’ человека. Причем свойства эти проявляются по мелким, незначащим поводам. Неадекватность реакций (слезы без нужды, немотивированная мечтательность) отражается и в языке, однообразном по интонации и слащавом до приторности. Вследствие этого Шаликов стал любимой мишенью для язвительных стрел своих современников’ (Коровин В. И. ‘Наслаждающее размышление самого себя’ // Ландшафт моих воображений: Страницы прозы русского сентиментализма. М., 1990. С. 16).
Помещенная в его журнале ‘Аглая’ статья ‘О слоге господина Карамзина’ между тем обнаруживает в авторе тонкий вкус и пророческий дар. В краткой статье выражена принципиальная мысль о том, что Карамзин никогда не повторял своих эстетических опытов: каждая его повесть — новая грань в его эстетике, обоснованы разумные подходы к нововведениям в языке, отмечено направление развития языка самого Карамзина, отброшены предъявляемые ему обвинения в порче русского языка, упомянуто его влияние на читателей и писателей, даны верные характеристики его слога, а также высказано убеждение (оказавшееся в абсолютной мере справедливым), что ‘беспристрастное потомство будет справедливее многих современников, которые не дойдут до суда его, в то время как г. Карамзин получит от него венок неувядаемый!’
‘С Карамзиным Шаликова связывала долголетняя дружба. Карамзин старался помочь своему малообеспеченному, обремененному большой семьей другу, выполняя его многочисленные просьбы’ (Пухов В. В. П. И. Шаликов и русские писатели его времени (по архивным материалам) // Русская литература. 1973. No 2. С. 159). Шаликов свято хранил письма Карамзина.
1 Имеется в виду книга А. С. Шишкова ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’, где автор обвиняет Карамзина и его школу в забвении и порче русского языка.
2 В римской мифологии три богини — красоты, изящества и радости.
3 Пан — в греческой мифологии первоначально бог стад, покровитель пастухов, затем всей природы. Изображался с козлиными рогами, копытами и бородой. Вероятно, Шаликов иронически намекает на дикость, устарелость взглядов шишковистов в противовес современности и изяществу карамзинистов.
4 Стерн Лоренс (1713—1768) — английский писатель, пастор, зачинатель литературы сентиментализма.
5 Мориц Карл Филипп (1757—1793) — немецкий писатель, профессор Берлинской академии художеств.
6 См. прим. 24 на с. 870.
7 Ливий Тит (59 до н. э. — 17 н. э.) — римский историк, автор ‘Римской истории от основания города’.
8 См. прим. 21 на с. 870.
9 См. прим. 7 на с. 869.
10 Стентор — в греческой мифологии участник Троянской войны, обладавший голосом, равным по силе голосам 50 человек. Погиб, состязвясь в своем умении с богом Гермесом.
11 Имеется виду архангел Михаил, герой поэмы Дж. Мильтона ‘Потерянный рай’ (1667), победитель сатаны.
12 Ареопагиты — здесь (ирон.): авторитетные лица для решения каких-либо вопросов.

Н. Д. Иванчин-Писарев

Письмо к кн. П. И. Шаликову

Впервые: Сын отечества. 1819. No 42. С. 81—86. Печатается по первой публикации.
Иванчин-Писарев Николай Дмитриевич (1790—1849) — поэт, эссеист, историк. Входил в группу литераторов, которых принято называть ‘эпигонами’ Карамзина. Между тем суждения Иванчина-Писарева о Карамзине предстают весьма обоснованными. Активный участник полемики вокруг ‘Истории государства Российского’, Иванчин-Писарев в своем ‘Письме к кн. П. И. Шаликову’ выделил толпу »крикунов’ — фанатичных поклонников всего творчества историографа и ‘беспристрастных’ — признающих истинный талант Карамзина, отдающих ему дань глубокого уважения, но не считающих совершенным во всех отношениях труд историографа, признающих необходимость его ‘истинной критики’ в интересах дальнейшего развития науки и литературы’ (Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 52).
Свой восторг по отношению к Карамзину Иванчин-Писарев считает следствием наблюдения. Критик отмечает краткость в повествовании и беспристрастность в суждениях, умение ‘удерживать восторги сердца, пленяющегося высокими добродетелями предков, быть русским, но писать как гражданин вселенной, писать для всех веков и народов. Вот что, — резюмирует автор статьи, — озаряет лучом бессмертия творения Карамзина и вот что ускользает от умозрения обыкновенных читателей!’
После смерти Карамзина Н. Д. Иванчин-Писарев выступил в Литературном Музеуме с Похвальным Словом Карамзину, опубликовал в ‘Московском телеграфе’ ‘Эпитафию Российскому Историографу…’ (Московский телеграф. 1826. Ч. 9. С. 161), а затем издал сборник афоризмов и фрагментов из его сочинений ‘Дух Карамзина, или Избранные мысли и чувствования сего писателя’ (Ч. 1—2. М., 1827). Рецензент П (Н. А. Полевой) подверг эти материалы резкой критике: ‘…человека достойного похвал всего лучше похвалим, когда, без декламаций и восклицаний, философически рассмотрим, что он сделал, и что напротив панегирик человеку, недостойному похвал, всегда будет пуст и ничтожен, как бы кто ни надувался хвалить. …Риторические блестки, набор слов, гиперболы служат ныне признаком или недостатка дарований оратора, или недостоинства предмета им хвалимого.
Так судя о панегириках, спрашиваем: выполнил ли г-н И. П. предмет своего Слова? Изложил ли он жизнь и творения Карамзина достойным образом? Исчислил ли заслуги его во всех отношениях, как философ, как историк? Нимало!..’ (Московский телеграф. 1827. Ч. 16. С. 77—79).
Что касается другого издания, то рецензент П полагает, что подобные духи разных писателей есть ‘самыя ничтожныя книги’ и из них нельзя получить понятия ни о дарованиях, ни о духе писателя, в них ‘смешивается все, что написано в юности и в старости’ (Там же. С. 76—81), писателю приписываются софизмы и парадоксы выводимых им лиц. Однако Е. А. Карамзина в письме к П. А. Вяземскому говорила об Н. Д. Иванчине-Писареве как о единственном, кто из стольких дружеских и красноречивых перьев взялся разорвать молчание’ (См.: Архив братьев Тургеневых. Пг., 1921. Т. 1. С. 54. Подлинник по-французски: ‘No us n’avons pas pu No us empecher de santir une epingle dans le coeur en pensant que de tant de plumes amies et eloquentes celle de M-r Pissareff est la seul qui entreprenne de rompre le silence’). Да и М. Т. Погодин невольно признает, что ‘в продолжение 15 лет не произнесено ни одного общего положительного суждения об Истории Карамзина, ни справедливого, ни несправедливого!’ (Московский вестник. 1827. No 10. С. 174). В ‘Северных цветах на 1828 год’ (СПб., 1827. С. 55—56) сообщалось: ‘Книга сия имеет для русских также достоинство воспоминаний, в других отношениях она не может заменить собою полных сочинений славного нашего писателя, тем более, что выбор делан был без строгой разборчивости и не всегда удачно’.
Рецензии Н. А. Полевого см. также: Московский телеграф. 1827. No 13, Московский вестник. 1827. No 18.
Кроме публикуемой здесь, Иванчину-Писареву принадлежит статья ‘О некоторых критиках’ (Сын отечества. 1829. No 1). Он пишет также ‘Речь в память историографу Российской империи’ (отрицательную рецензию М. П. Погодина см.: Московский вестник. 1827. No 10. С. 167—177).
Н. Д. Иванчин-Писарев, кроме всех прочих заслуг, видел в Карамзине эталон издателя и журналиста. При появлении первых книжек журнала ‘Отечественные записки’ он советовал в письме к А. А. Краевскому от 9 января 1840 года переломить сложившуюся в журналистике ситуацию и вернуть словесность, обратившуюся в торговую, к ‘первобытному благородству’: ‘Для перелома начните хвалить Карамзина и, не упуская из вида его ‘Вестник Европы’ 1802 и 1803 годов, следуйте ему в выборе статей, то есть полных рассуждений пригодных к нашему времени и потомству, чисто литературных, не удостоивая ни строкой нашу полемику. Это покажется новостию и, как новость, понравится, как новость, восторжествует над уродливым, площадным и бранчливым направлением наших журналов, как рококо во Франции и во всей обезьянствующей Европе заменилось уже вкусом de la Renaissence, а Карамзин останется вечным, как дела Фидиев и Праксителей’ (ОР РНБ. Ф. 391. Ед. хр. 395. Письмо Н. Д. Иванчина-Писарева к А. А. Краевскому).
1 Фенелон Франсуа Салиньяк де ла Мот (1651—1715) — французский писатель и педагог.
2 Демосфен (ок. 384—322 до н. э.) — политический деятель в Афинах, оратор, писатель.
3 См. прим. 24 на с. 870.
4 См. прим. 29 на с. 870.
5 Плиний Гай Секунд Старший (61 или 62—114) — римский писатель и ученый, автор ‘Естественной истории’.
6 Тацит Публий Корнелий (ок. 58—ок. 117) — римский историк.
7 Веррес — римский всадник, обязанный своей печальной известностью знаменитым речам Цицерона. Жизнь его, как она изображена в этих речах, была непрерывной цепью преступлений.
8 Катилина (108—62 до н. э.) — римский претор.
9 Имеется в виду Цицерон (см. прим. 29 на с. 870).
10 Филипп (382—336 до н. э.) — царь Македонии, отец Александра Македонского.
11 Нерон Клавдий Цезарь (37—68) — римский император (с 54).
12 Траян Марк Ульпий (53—117) — римский император и полководец.
13 Боссюэт (Боссюэ) Жак Бенинь (1627—1704) — французский богослов, проповедник, писатель.
14 Аннибал (Ганнибал, 246 или 247—183 до н. э.) — карфагенский полководец и государственный деятель.
15 Суворов Александр Васильевич (1729 или 1730—1800) — граф Рымникский (1789), князь Италийский, русский полководец, генералиссимус.
16 Донской (Дмитрий Иванович, 1350—1389) — великий князь Московский и Владимирский. В Куликовской битве (1380, верховья Дона) проявил выдающийся полководческий талант, за что был прозван Донским.
17 Имеется в виду Иван III Васильевич (1440—1505), великий князь Московский.
18 См. прим. 7 на с. 869.
19 Квинтилиан (ок. 35 — ок. 96) — римский оратор, теоретик ораторского искусства, автор трактата ‘Об образовании оратора’.

А. С. Пушкин

О прозе

(Д’Аламбер сказал однажды Лагарпу…)

(1822)

Впервые: Русская старина. 1884. Май. С. 329—330. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959. Т. II. С. 19.

Письмо к П. А. Вяземскому 6 февраля 1823 г.

Впервые (с небольшими купюрами): Русский вестник. 1899. Июнь. Т. 261. С. 391—393. Печатается по изданию: Пушкин А.С. Поли, собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959. Т. 13. С. 57.

Письмо к издателю ‘Московского вестника’ (1828)

Впервые опубл. П. В. Анненковым в Собр. соч. 1855 г. (Т. 1. С. 145— 147, отрывки) и в переписке Пушкина под ред. В. И. Саитова (Т. II. 1908. С. 15—20, как письмо к Раевскому). Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959. Т. 11. С. 68.

Путешествие из Москвы в Петербург (1833-1835)

Впервые: Собр. соч. 1841 г. Т. XI. С. 5—54 (не полностью), дополнение: Библиографические записки. 1859. No 6. С. 165—176. Полностью: Собр. соч. 1880. Т. V. С. 202—235. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959. Т. 11. С. 249.
Пушкин Александр Сергеевич (1799—1837) — поэт. В 1802 году в статье ‘О любви к отечеству и народной гордости’ Н. М. Карамзин написал: ‘Завистники русских говорят, что мы имеем только в высшей степени переимчивость, но разве она не есть знак превосходного образования души?’ (Вестник Европы. 1802. No 4). Эти слова можно понимать как пророчество о Пушкине, протеизм которого является выражением его всеобъемлющего гения, осуществившего искомый Карамзиным и его предшественниками синтез национальных традиций русской культуры и западноевропейского культурного опыта.
В ‘Письмах русского путешественника’ Карамзин утверждал: ‘Путь образования или просвещения один для народов, все они идут им вслед друг за другом. <...> Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не Славянами’ (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 253—254). Национальная специфика воспринималась им как помеха на пути к ‘братству просвещенных народов’. В ‘Вестнике Европы’ ставится проблема своеобразия исторического пути каждого народа, сущности просветительства в Европе и в России, возможности дойти до вершин просвещения, минуя трагический опыт Франции. Провозглашенная ранее идея ученичества у Европы и усвоения ее опыта вводится в определенные рамки и противопоставляется идее неповторимости нравственной ‘физиогномии’ нации. Кроме того, формирование полноценной личности связывается с ее включением в мир национальной истории и культуры, в мир семьи и родной природы. С 1803 года главным предметом внимания писателя становится история российского государства.
Подобный путь был проделан и Пушкиным. По достоинству оценивая уровень развития европейской культуры, он уже не видит в ней образец для подражания. Он обращается к самой русской жизни, к российской истории, находя образцы в ней: в деяниях Петра Великого, в историческом подвиге 1812 года.
В ‘Письмах русского путешественника’ для обозначения неизъяснимого нравственного феномена (бесчувствие и скука в душе молодого человека) Карамзин впервые употребил слово сплин, отозвавшееся в ‘Евгении Онегине’. ‘Изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в несчастиях, неизвестных читателю’ (13, 371), было дано Пушкиным в поэме ‘Кавказский пленник’. ‘Охлажденность’ чувств Пленника, его ‘преждевременная старость души’ имеют парадоксальную соотнесенность также с Леонидом, героем карамзинского очерка ‘Чувствительный и холодный. Два характера’ (1803 г.)
По существу, ‘холодный’, рассудочный Леонид — дитя века Просвещения, а отнюдь не романтической эпохи. Однако в самом определении ‘холодный’ Карамзиным был заложен близкий, хотя и не тождественный, но открывающий новые перспективы смысл — ‘остывший’. Таким образом оппозиция ‘чувствительный’ — ‘холодный’ приобретает еще иную разновидность: ‘юность’ — ‘старость’, ‘неопытность’ — ‘умудренность’. Эта вторая оппозиция (еще связанная с идеологией просветительства) таила в себе возможность переосмысления (в процессе литературного развития) ‘холодного’ героя как ‘остывшего’, разочарованного, постигнутого ‘преждевременною старостью души’, т.е. возможность превращения ‘чувствительного’ в ‘холодного’, что уже было связано с новыми художественными системами.
Это обозначено в самом очерке: Эраст, ‘чувствительный’ герой, первым проходит через все испытания жизни, первым же и умирает, не примиренный с судьбою, Леонид — сюжетно второй, он остается в пространстве текста после ухода первого и тем самым как бы занимает в литературе главное место, прежде принадлежавшее ‘чувствительному’ герою. Не случайно многие карамзинские строчки, характеризующие ‘холодного’ Леонида, отозвались в пушкинском ‘Онегине’.
Аналогии обнаруживаются также в сопоставлении взаимоотношений Леонида и Эраста, с одной стороны, и Онегина и Ленского, с другой, а также в самом существовании этих контрастных пар. Дружба Эраста и Леонида, ‘нужда’ друг в друге, потребность излить душу или изложить мнения, споры об истории, о службе, о любви, столкновения и примирения, снисходительность и великодушие, испытания дружбы и т. д. — все это находит продолжение у Пушкина: наличие такой пары становится сюжетообразующим фактором, а в характеристике героев — прежде всего Онегина — наблюдаются явные реминисценции из Карамзина.
Если своим желанием оставить — ‘по крайней мере на время’ — большой свет, а также словами, обращенными к Татьяне (‘Я вас люблю любовью брата…’ — 6, 79), Онегин напоминает Эраста из ‘Бедной Лизы’ (‘Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою…’ — Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 513), то его отношение к возможным брачным узам роднит его с другим карамзинским героем — князем из светской повести ‘Юлия’.
Возможно также сопоставление Онегина с героем ‘Моей исповеди’. Ю. М. Лотманом отмечено, что у того и у другого — воспитатель иностранец, в первоначальном варианте — швейцарец (Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина ‘Евгений Онегин’. Комментарий. Л., 1983. С. 123), оба воспитываются по правилам просветительской педагогики в духе Руссо и предоставлены своей ‘природе’. ‘Отделенный от всего ‘внеличностного’, — пишет исследователь, — морали, религии, народных обычаев, семейных привязанностей — герой обречен не только на себялюбие, но и на неизбывную скуку — жизнь его делается пустой…’ (Лотман Ю. М. Руссо и русская культура XVIII — начала XIX века // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 565). Это сказано о ‘Моей исповеди’, но приложимо также и к ‘Онегину’, где показана самоизоляция просвещенной верхушки дворянского общества ‘от живоносных духовно-нравственных основ и традиций национального бытия, в том числе и ‘простонародных» (История русской литературы: В 4 т. Л., 1981. Т. 2. С. 270).
Обращение к истории в ‘Бедной Лизе’, и прежде всего в ‘Наталье, боярской дочери’, предпринято автором в поисках национальных традиций русской культуры, в целях осмысления ее перспективных возможностей. Карамзин, предвосхищая Пушкина, вводит историю через семейное предание, а свою любимую героиню помещает в мир старинных обычаев, преданий, обрядов.
Образ пушкинской Татьяны ассоциируется с карамзинской Натальей (разговоры с няней, первая встреча с возлюбленным). Видны также и сюжетные параллели (в сне Татьяны): уход из дома, метель, пристанище разбойников… Причины этих совпадений, по-видимому, в том, что обе героини сопричастны не только ‘простонародной старине’, но и одной литературной традиции — сентиментально-романтической. Карамзин, верно воспроизводя некоторые детали быта, в душевном облике Натальи воспроизвел психологию своей современницы, для которой любовь становится главным содержанием жизни. Пушкин предполагал сначала назвать Татьяну Натальей.
Характерология и сюжет литературного произведения тесно связаны. ‘Евгения Онегина’ роднит с карамзинской прозой (прежде всего с ‘Бедной Лизой’, а также с ‘Натальей, боярской дочерью’ и др.) структурообразующая роль образа автора. Повествование ведется от первого лица, превращается часто в лирический дневник, изобилует прямыми авторскими оценками и эмоциональными признаниями. Но кроме этого, предвосхищая пушкинский роман, Карамзин придает повествованию достоверность, устанавливая точные пространственные и временные координаты и сообщая Эрасту (а, следовательно, всем героям) статус реального человека через знакомство с реальным автором-повествователем, а также воссоздает историю души автора, которая отображает умонастроения целой эпохи.
Отличие образа автора от других героев в пушкинском романе также заключается в том, что он способен возвыситься над страданием, открыть возможности духовного воссоединения личности с миром, возможность духовной гармонии. Автор в обоих произведениях устремлен к многообразным явлениям мира. Круг ценностей безгранично расширяется, расширяется и личность автора, включаясь в движение времени.
В повести Карамзина автор одновременно и сентиментальный путешественник, которого воспоминание о плачевной судьбе Лизы ‘привлекает все чаще к стенам Си…нова монастыря’, и ‘глубокий эконом’, наблюдающий ‘грузные струги’, плывущие от плодоноснейших стран Российской империи’, романтик, чье воображение населяет своими созданиями стены опустевшего монастыря, и историк, возобновляющий в памяти ‘историю нашего отечества’, житель Москвы и знаток окрестностей, ценитель архитектуры и любитель сельских красот и т. д. Для него Москва — это не только город, откуда приходит беда, но и российская столица, река Москва — не просто воды, куда были брошены предназначавшиеся Эрасту ландыши, но и торговый путь, снабжающий ‘алчную Москву’ хлебом, Симонов монастырь — не только место, неподалеку от которого жила бедная Лиза, но и памятник истории отечества. Как и впоследствии в ‘Онегине’, через образ автора осуществляется выход за пространственные и хронологические рамки сюжетного действия.
Особую проблему образует соотношение пушкинского стиля с предшествующими ему художественно-стилистическими системами, в частности, с карамзинской.
Значительный интерес с этой точки зрения представляет стихотворение Пушкина ‘Цветок’ (1828). Для сентиментализма характерна такая внутренняя структура образа, которая позволяет через ‘предмет’ установить связь души с душой и которая создает свой мир, отгораживая его от многоплановой действительности. Момент чисто духовного общения писатель-сентименталист стремится закрепить, остановить и материализовать его идеальное содержание посредством осязаемого носителя. Эмоционально воспринятое явление действительного мира становится ‘драгоценным памятником прошедших лет… жизни’ (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 5). Общение людей является для писателя наивысшей ценностью бытия, посредником же часто выступает природа. Так, посещая кладбище в Кале и вспоминая о своих любимых литературных героях, русский путешественник чувствует потребность в дружеском общении, ищет средства соединиться душою с друзьями, оставленными вдалеке, и таким средством становится для него цветок: ‘У ног моих синелись цветочки, я сорвал два и спрятал в записную книжку свою. Вы их увидите, если волны морские не поглотят меня вместе с ними’ (Там же. С. 325). ‘Книжка’ как бы была открыта Пушкиным и был найден ‘засохший, безуханный’ цветок.
Пушкинская ‘всемирность’ неразрывно связана с его народностью, как ее понимал сам поэт: ‘Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует или даже может показаться пороком… Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, присущих исключительно какому-нибудь народу’ (11, 40).
В материалах карамзинского ‘Вестника Европы’ национальные обычаи, традиции, ‘предрассудки’ были осмыслены как ‘залог общественной гармонии’, а знание национальной истории, нравов и обычаев — как важная часть образования и воспитания. ‘Мы знаем, — писал Карамзин, пересматривая идею ученичества у Европы, — что всякий должен расти в своем отечестве и заранее привыкать к его климату, обычаям, характеру жителей, образу жизни и правления’ (Вестник Европы. 1802. No 2).
В этих словах, по мнению некоторых исследователей, отразились реакция Карамзина на события 1790-х годов во Франции и его решение отстоять незыблемость и историческую закономерность монархического строя в России (Канунова Ф. З. Из истории русской повести. Историко-литературное значение повестей Н. М. Карамзина. М., 1976. С. 175—190). Но в то же время здесь выразилась идея собственного исторического пути русского народа и государства, что предшествовало пушкинским раздумьям о естественном саморазвитии национальной культуры.
Подобно Карамзину, история для Пушкина была не просто ‘литературной темой’, а ‘источником решения вопросов его личной и социальной биографии, методологией его общественного и поэтического поведения. Здесь приобретала свои очертания феодальная утопия Пушкина, которую он противопоставлял ненавистной бюрократической монархии, и здесь же находил свежие краски его поэтический язык’ (Винокур Г. О. О языке художественной литературы. М., 1991. С. 214).
В отзывах Пушкина о Карамзине запечатлелись принципиальная общность эстетических миров двух корифеев русской культуры.
1 Статья самим Пушкиным не озаглавлена и не окончена. Впервые опубликована В. Е. Якушкиным в ‘Русской старине’ (1884. Май. С. 329—330).
2 Юношеский поэтический слог Пушкина привлек современников карамзинистской легкостью, точностью и плавностью. Уже у Карамзина повествовательные моменты нередко начинали преобладать над эмоциональными. Очень часто в его прозе исчезают всякие ‘блестящие выражения’, украшения и т. д., что впоследствии будет так характерно для пушкинских произведений. И хотя Пушкин, задавая вопрос, ‘чья проза лучшая в нашей литературе’ и отвечая ‘Карамзина’, добавлял: ‘Это еще похвала не большая…’, все же именно в карамзинской повествовательной прозе появилась непосредственная соотнесенность слова с его предметным значением, а не с той или иной эстетической системой, что стало стилевым выражением объективной связи между личностью и реальным миром, языковым эквивалентом постигаемых автором действительных закономерностей человеческой (и, в частности, русской) истории. То, что обычно считается преодолением карамзинских традиций, было на самом деле их продолжением. Ведь еще в ‘Рыцаре нашего времени’ Карамзин иронизировал по поводу мнимой ‘новизны’ и ‘выразительности’ надоевших метафор и уподоблений. В этом же произведении даны образцы новой, поистине предпушкинской прозы с ее ‘первыми достоинствами’ — ‘точностью и краткостью’.
3 Вяземский Петр Андреевич (1792—1878) — поэт, критик, мемуарист.
4 Письмо к П. А. Вяземскому 6 февраля 1823 г. из Кишинева в Москву впервые было опубликовано с небольшими купюрами Г. П. Георгиевским в ‘Русском вестнике’ (1899. Июнь. Т. 261. С. 391—393).
5 В переписке с Вяземским (см. письмо от 1 сентября 1822 г.) Пушкин с пониманием относится к его намерению обратиться к прозе, которая была бы способна к выражению мыслей и чувств современного человека. При этом неизменно высокой остается оценка прозы Карамзина.
6 Письмо к издателю ‘Московского вестника’ (1828?) не было напечатано в журнале. По-видимому, оно не было Пушкиным доведено до конца. Непосредственным поводом к этой статье явилось ‘Обозрение русской словесности за 1827 г.’ С. П. Шевырева (Московский вестник. 1828. No 1), в котором давалась высокая оценка появившейся в печати сцены из ‘Бориса Годунова’: ‘Ночь. Келья в Чудовом монастыре’.
7 Статья в автографе не озаглавлена. Впервые опубликована в посмертном издании собрания сочинений 1841 г. (Т. XI. С. 5—54) не полностью, с цензурными пропусками, дополнение опубликовано Е. И. Якушкиным в ‘Библиографических записках’ (1859. No 6. С. 165—176). Полностью — в Собр. соч. 1880 г. под ред. П. А. Ефремова (Т. V. С. 202—235).
8 Говоря в статье об А. Н. Радищеве и его книге ‘Путешествие из Петербурга в Москву’, Пушкин размышляет о наиболее острых и ответственных вопросах, вставших перед ним в эту пору, о проблемах истории русской литературы. Анализируя радищевское ‘Слово о Ломоносове’, Пушкин излагает свой взгляд на ‘великого человека’, что дает ему повод определить также и роль Карамзина в развитии русского языка.

А. А. Бестужев (Марлинский)

Взгляд на старую и новую словесность в России

Впервые: Полярная звезда. СПб., 1823. С. 14—15. Печатается фрагмент по первой публикации.

Взгляд на русскую словесность в течение 1823 г.

Впервые: Полярная звезда на 1824 г. СПб., 1823. С. 1—14. Печатается фрагмент по первой публикации.

Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов

Впервые: Полярная звезда на 1825 год. СПб., 1825. С. 11. Печатается фрагмент по первой публикации.
Бестужев-Марлинский Александр Александрович (1797—1837) — прозаик, влиятельнейший критик 20-х годов, поэт, декабрист. Вместе с К. Ф. Рылеевым издавал альманах ‘Полярная звезда’.
Бестужев выступал в ‘Полярной звезде’ не только как издатель и автор основной прозы альманаха, все три вышедшие книжки открывались его литературными обзорами, занявшими видное место в истории русской романтической критики. ‘Взгляд на старую и новую словесность в России’ — первый обзор Бестужева-Марлинского — представляет собой словарь писателей (включает 106 имен XVIII—XIX вв.) и в то же время открывает дорогу критике высокого теоретического уровня. Бестужев-Марлинский настаивает ‘на создании национальной русской литературы, на обращении к ‘народности’, понимаемой им как обращение к национальной истории и народному творчеству и языку’ (Очерки по истории русской журналистики и критики. Л., 1950. Т. 1. С. 225).
‘Успех словесности Бестужев видит прежде всего в создании самобытной, национальной литературы, тесно связанной с народным лицом’. Поэтому основной заслугой Карамзина он считает преобразование русского языка, ‘звучного, богатого, сильного’, ‘уже отягчалого в руках бесталанных писателей и невежд переводчиков’ (Там же).
Высокая оценка вклада Карамзина в развитие русского языка не совпадала с мнением А. Бестужева о нем как об историке. Так, 19 января 1831 г. он писал к матери из Дербента: ‘…Никогда не любил я бабушку-Карамзина, человека без всякой философии, который писал свою историю страница за страницей, не думая о будущей и не справляясь с предыдущей. Он был пустозвон красноречивый, трудолюбивый, мелочный, скрывающий под шумихою сентенций чужих свою собственную ничтожность…’ (Цит. по: Богучарский В. Из прошлого русского общества. СПб., 1904. С. 24).

П. Я. Чаадаев

Письмо к А. И. Тургеневу (1838)

Впервые: П. Я. Чаадаев. Жизнь и творчество. СПб., 1908 (фактически — 1907). С. 300—303. Печатается по изданию: Чаадаев П. Я. Соч. М., 1989. С. 411—412.
Чаадаев Петр Яковлевич (1794—1856) — русский религиозный философ, участник войны 1812г., член Северного общества декабристов. В ‘Философических письмах’ высказал критическое отношение к русской истории, в том числе к православию, самодержавию, крепостничеству, за публикацию 1-го из писем (1836) журнал ‘Телескоп’ был закрыт, а Чаадаев объявлен сумасшедшим. В ‘Апологии сумасшедшего’ (1837) выразил веру в историческую будущность России.
Чаадаеву было близко представление французских философов о том, что всякая нация имеет свой характер и свое предназначение и что невозможно существование народа, лишенного призвания. В связи с этим вставал вопрос о России. ‘В первом ‘Философическом письме’ <...> историческая отсталость России, определившая ее современное состояние, трактуется как сугубо негативный фактор, о наличии второго аспекта этой темы можно было лишь догадываться по беглым намекам на ‘важный урок’, который когда-нибудь преподаст народ, не входящий ‘в состав человечества’. В письмах же, относящихся к середине 1830-х гг., как и в ‘Апологии сумасшедшего’, хронологический ряд ‘прошлое — настоящее’ дополняется следующим звеном, и центр тяжести перемещается на новую цепочку ‘настоящее — будущее’. Отечественная история по-прежнему понимается как ‘небытие’, но ‘мы пришли после других’ именно ‘для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия’. ‘Россия, — писал Чаадаев А. И. Тургеневу 1 мая 1835 г., — призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе» (Мильчина А., Осповат А. А. О Чаадаеве и его философии истории // Чаадаев П. Я. Соч. М., 1989. С. 11).
В ‘Философических письмах’ Чаадаев рисует картину российской истории, резко полемичную по отношению к ‘Истории…’ Н. М. Карамзина. По Чаадаеву, истории России как единого, пронизанного развитием мировой идеи процесса не было, в этом отношении ее прошлое — хаос, антиистория. С этим связана данная в письме к А. И. Тургеневу 1838 г. лукаво-ироническая характеристика Карамзина: ‘Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело, мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать’. В то же время в приведенном письме очевидна возрастающая симпатия к Карамзину и признание за ним умения видеть ‘весь смысл России’.

С. П. Шевырев

Критика

Взгляд на современную русскую литературу. Статья вторая.

Сторона светлая. Состояние русского языка и слога

Впервые: Москвитянин. 1842. No 3. С. 153—191. Печатается по первой публикации (с. 155—157, 166).
Шевырев Степан Петрович (1806—1864) — критик, историк литературы, поэт. Академик Петербургской Академии наук. Вместе с М. П. Погодиным возглавлял журнал ‘Москвитянин’.
Принципиальные мысли для оценки карамзинского наследия содержатся в статье С. П. Шевырева, опубликованной в 1842 году в журнале ‘Москвитянин’.
Автор сосредоточивается на значении реформы русского языка, проведенной Карамзиным, и выражает убеждение, что ‘вся литература наша в отношении к языку продолжает разрабатывать речь русскую по началам Карамзина в разных отраслях развития, в разных родах произведений’. Называя Карамзина (прежде всего автора ‘Истории государства Российского) учителем всех ныне пишущих, всех действующих в современной литературе, Шевырев называет имена Жуковского, Батюшкова, Пушкина. Критик считает, что нельзя ‘объявить права на звание писателя и принадлежать к образованному кругу современных литераторов российских’, не прочитав ни разу ‘Историю’ Карамзина.
Важно, что далее автор статьи пытается проанализировать причины охлаждения к прозе Карамзина, пренебрежительного к ней отношения: многочисленные последователи нивелировали карамзинский слог, не сумев внести своей яркой, оригинальной черты. Творчество Карамзина стало восприниматься через призму его слабых подражателей.
С. П. Шевырев угадал многое из того, что произошло с карамзинским наследием во второй половине XIX столетия. Карамзиным в определенных литературных кругах уже было принято пренебрегать, не принимать его всерьез, воспринимать как что-то безнадежно устаревшее и в общем-то не стоящее внимания. Между тем литература второй половины века уже настолько овладела доставшимся ей от Карамзина наследством, что забыла, от кого, собственно, это ей досталось.
В своих ‘Лекциях о русской литературе’, выражая приверженность общим для России и Запада ‘гуманическим’ идеям истины, добра и красоты, Шевырев видит в Карамзине воплощение идеи истины и блага, а ‘Историю государства Российского’ считает началом ‘народного’ периода русской литературы, следующего за ‘французским’ и ‘англо-немецким’.
1 Когда М. Н. Загоскин, работая над своими историческими романами, обратился за некоторыми справками к М. Н. Макарову, то получил от него следующий ответ: ‘Насчет требуемой Вами от меня старины, Милостивый государь Михаил Николаевич, присужу и присоветую Вам читать примечания к Истории государства Российского, да и самое Историю томы 8, 9, 10 и 11-ый. Там много любопытного, много говорится, по желанию Вашему, и об одежде, и об обычаях наших предков…’ (Письмо М. Н. Макарова к М. Н. Загоскину. ОР РНБ. Ф. 291. Ед. хр. 105).

В. Н. Майков

Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским. Издание П. Должникова. Киев, 1846

Впервые: Отечественные записки. 1846. Т. XLVTII. No 9. Отд. V. С. 1—24. Печатается по изданию: Майков В. Н. Литературная критика. Л., 1985. С. 61—66.
Майков Валериан Николаевич (1823—1847) — литературный критик, публицист, получил прекрасное домашнее образование: среди его учителей был И. А. Гончаров, на литературное творчество которого большое влияние оказал, как известно, Карамзин. Можно заметить в личности В. Н. Майкова черты, свойственные характеру Карамзина: высокая образованность и при том сердечность, доброта, открытость. И. А. Гончаров писал о нем: ‘Никогда и никто не слыхал от него едкого и желчного отзыва, какого-нибудь резкого решительного приговора не в пользу другого… Он старался или извинить, или смягчить замеченную им нравственную уродливость, или, если то было уже решительно невозможно, выражал свое невыгодное мнение улыбкой сожаления, иногда иронии, редко словом’ (Русские писатели. 1800—1917: Биогр. словарь. М., 1994. Т. 3. С. 458).
Философско-эстетические взгляды Майкова также родственны карамзинским (периода ‘Писем русского путешественника’) — ив представлении об ‘идеальной цивилизации’, и в истолковании категории ‘национального’.
В первой крупной рецензии в ‘Отечественных записках’ — ‘Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским… Киев, 1846’ (1846. No 9) — Майков отрицает научность славянофильской концепции, поскольку вообще не находит в ‘национальной специфике’ сущностных человеческих достоинств: ‘Особенности русского, француза, немца… — все это такие силы, которые удаляют каждого из них от идеала человека, следовательно, и от идеальной цивилизации’ (Русские писатели. Т. 3. С. 459). Не считая Карамзина гениальным человеком, он подчеркивает его достоинство как европейца и ценит прежде всего его ‘переимчивость’, в то время как главные упреки Аскоченскому (1813—1879), прозаику, журналисту, критику, — эклектизм, отсутствие целостной историко-литературной концепции и приверженность славянофильской доктрине. Позиция В. И. Аскоченского, в принципе не постигающего значения Карамзина в истории русской литературы, для В.Н. Майкова неприемлема.
1 Херасков Михаил Матвеевич (1733—1807) — русский писатель.
2 Жанлис Мадлен Фелисите Дюкре де Сент Обен (1746—1830) — французская писательница, автор сентиментальных повестей и романов.
3 Главный герой романа И.-В. Гете ‘Страдания юного Вертера’.
4 Фонвизин Денис Иванович (1744 или 1745—1792) — русский писатель-просветитель, создатель русской социальной комедии.
5 В 1802 г. в статье ‘О любви к отечеству и народной гордости’ Н. М. Карамзин написал: ‘Завистники русских говорят, что мы имеем только в высшей степени переимчивость, но разве она не есть знак превосходного образования души?’ (Вестник Европы. 1802. No 4).
6 ‘Хорев’ (1747), ‘Гамлет’ (1748), ‘Синав и Трувор’ (1750), ‘Аристона’ (1750), ‘Ярополк и Димиза’ (1758), ‘Вышеслав’ (1768), ‘Димитрий Самозванец’ (1771), ‘Мстислав’ (1774).
7 ‘Россияда’ (1779).
8 См. прим. 8 на с. 869.
9 Греч Николай Иванович (1787—1867) — журналист, издатель, публицист, беллетрист, филолог, переводчик.
10 Плаксин Василий Тимофеевич (1796—1869) — критик, преподаватель, автор учебников по истории и теории литературы.

Н. А. Добролюбов

О степени участия народности в развитии русской литературы.

‘Очерк истории русской поэзии’ А. Милюкова. Второе, дополненное издание. СПб., 1858

Впервые: Современник. 1858. No 2. Отд. П. С. 113—167, за подписью ‘—бов’. Печатается по изданию: Добролюбов Н. А. Литературная критика: В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 193—195.
Добролюбов Николай Александрович (1836—1861) — литературный критик, поэт, публицист.
Добролюбов подходит к русской литературе с принципиальными для него критериями народности и реализма. Именно с этих позиций он подвергает критике древнюю русскую литературу, литературу XVIII века, а также творчество Карамзина и Жуковского. В результате оценка деятельности того или иного писателя оказывается односторонней. ‘В свое время нужными людьми для нашего общества были — не только Пушкин и Лермонтов, но даже Карамзин и Державин’, — пишет критик, ограничивая значение наследия Карамзина рамками его эпохи (Добролюбов Н. А. Литературная критика: В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 252).
Добролюбов упрекает Пушкина в восприятии ряда положений исторической концепции Карамзина. ‘Борис Годунов’, по мнению критика, ‘величайшее драматическое произведение русской литературы, хотя и погрешающее в неловкой идее, в которой Пушкин суеверно следовал Карамзину’ (Там же. Т. 1. С. 31).
Говоря об искусстве, оторванном от жизни, Н. А. Добролюбов цитирует строки из произведения Карамзина ‘Илья Муромец. Богатырская сказка’:
Ах, не все нам слезы горькие
Лить о бедствиях существенных…
На минуту позабудемся
В чародействе красных вымыслов
(Карамзин Н. М. Полн. собр. стихотворений. Л., 1966. С. 150).
Отмечая, что Пушкин овладел только ‘формой народности’ и что Гоголь пошел далее, критик в то же время считает, что Гоголь ‘не смог идти до конца по своей дороге’. ‘Изображение пошлости жизни ужаснуло его, он не сознал, что эта пошлость не есть удел народной жизни, не сознал, что ее нужно до конца преследовать, нисколько не опасаясь, что она может бросить дурную тень на самый народ. Он захотел представить идеалы, которых нигде не мог найти, он, не в состоянии будучи шагнуть через Пушкина до Державина, шагнул назад до Карамзина: его Муразов есть повторение Фрола Силина, благодетельного крестьянина, его Уленька — бледная копия с бедной Лизы. Нет, и Гоголь не постиг вполне, в чем тайна русской народности…’ (Там же. Т. 1. С. 201—202).
Приверженность карамзинскому творчеству для Добролюбова — показатель ретроградности, отсталости, неподвижности эстетических воззрений. Порой критик прямо несправедлив к Н. М. Карамзину. Например, в статье ‘Забитые люди’ он, говоря о распространения идей и сочинений Руссо и проникновении вследствие этого гуманистических идеалов в русскую литературу, отрицает их присутствие в творчестве Карамзина: ‘Про Карамзина, конечно, нечего и говорить: чтобы видеть, до какой степени сознание общих человеческих прав и интересов было ему чуждо, довольно перелистовать его ‘Письма русского путешественника’, особенно из Франции’ (Там же. Т. 2. С. 440—441). Ясно, что Добролюбов имеет в виду отрицательное отношение Карамзина к революции, но сама тенденциозность критика не позволяет ему шире взглянуть на творческое наследие Карамзина и осмыслить жизнеспособность многих карамзинских идей и литературных традиций.
1 Армида — главная героиня поэмы Торквато Тассо ‘Освобожденный Иерусалим’.
2 Флориан Жан Пьер Кларис (1755—1794) — французский писатель.
3 Аркадия — средняя часть древнего Пелопоннеса, богатая водой, лесами и лугами и населенная пастухами и охотниками. У поэтов — страна идиллического патриархального быта.
4 Коцебу Август Фридрих Фердинанд (1761—1819) — немецкий драматург и романист.

А. М. Скабичевский

Наш исторический роман

Впервые: Северный вестник. 1886. No 1. С. 57—90. Печатается по первой публикации (с. 59—63).

<Сочинения А. Скабичевского:>

В 2 т. Т. 1.-940 с. СПб., 1903. Стб. 210-213

Впервые: Сочинения А. Скабичевского: В 2 т. Т. 1. СПб., 1903. С. 210—213. Печатается по этому изданию.

Скабичевский Александр Михайлович (1838—1910) — литературный критик. Принадлежал к народническому направлению, сотрудничал в ‘Отечественных записках’, затем в ‘Русском богатстве’. ‘Скабичевский во всю ширь применил критическую народническую методологию ко всей тогдашней русской литературе, откликнувшись на самые разнообразные ее явления’ (Кулешов В. И. История русской критики. М., 1984. С. 360).
Во второй половине XIX столетия Карамзин продолжал оставаться актуальным явлением литературной и общественно-культурной жизни. Карамзинская традиция (т. е. затронутые им темы, проблемы, выявленные им конфликты, созданные им сюжеты и характеры, разработанные им жанры, выработанный им стиль) продолжала привлекать внимание писателей и критиков. Ее присутствие в творчестве того или иного писателя расценивалось в большинстве случаев как факт безусловно отрицательный, свидетельствующий об отсталости и бездарности автора.
От внимания критики не ушло то, что влияние Карамзина на многих его современников было не только очевидным, но порою даже тотальным.
В своем исследовании ‘Наш исторический роман’ Скабичевский говорит о подобном случае с Лажечниковым, в первых литературных опытах которого видно сильное подчинение влиянию Карамзина, ‘доходившее до такой степени, что издавши свою книжку, автор и сам устыдился незрелости и несамостоятельности своих трудов, как он говорит об этом в своей автобиографии: ‘к сожалению, увлеченный сентиментальным направлением тогдашней литературы, которой заманчивые образцы видны в ‘Бедной Лизе’ и ‘Наталье, боярской дочери’, он стал писать в этом роде повести, стишки и рассуждения. Впоследствии времени он издал эти незрелые произведения в одной книжке, под названием ‘Первые опыты в прозе и в стихах’, но увидев их в печати и устыдясь их, вскоре поспешил истребить все экземпляры этого издания» (Северный вестник. 1886. No 5. С. 124). Критик пересказывает повесть Лажечникова ‘Малиновка’, чтобы показать, ‘до какого рабского подражания Карамзину доходил в это время Лажечников’. В этом же контексте упоминается Загоскин, находившийся под воздействием ‘Натальи, боярской дочери’.
В то же время для русской литературной общественности второй половины XIX столетия Карамзин — прежде всего историк, а не беллетрист. Восприятие Карамзина главным образом как историка привело к тому, что его повести стали рассматриваться с точки зрения историзма и, не подтверждая этого качества, получали весьма низкую оценку: ‘…к сожалению, исторические повести … Карамзина … показывают только нам, до какой степени люди того времени были чужды какого бы то ни было чутья исторической действительности’, — писал Скабичевский.
Вместе с тем и критики, и исследователи говорят о громадном скачке, сделанном русской исторической литературой в течение 20-х годов. ‘Скачок этот особенно виден на таких второстепенных талантах, каковы были Нарежный и Лажечников, — пишет Скабичевский. — между их молодыми произведениями и писанными в зрелом возрасте лежит непроходимая пропасть и замечательно при этом, что подобным переворотом эти второстепенные писатели отнюдь не обязаны какому-либо влиянию первостепенных талантов: мы видим, по крайней мере, что в течение 20-х годов первостепенные таланты (Жуковский, Пушкин) занимались исключительно стихами. Повествовательная литература была, по-видимому, в полном пренебрежении, и вдруг к концу 20-х годов она делает небывалые успехи, причем самые маленькие беллетристы сразу делаются неузнаваемыми’ (Скабичевский А. Наш исторический роман. С. 127). Есть все основания предположить, что своими успехами историческая проза 30-х годов обязана во многом ‘Истории государства Российского’ Карамзина.
С другой стороны, обращаясь к историческому жанру в творчестве Пушкина, Скабичевский подчеркивает освобождение Пушкина от карамзинских сюжетов и образов: ‘Пушкин <...> обратился к истории уже в первой половине 20-х годов, живши в селе Михайловском. В то время был еще под сильным влиянием Карамзина, сказавшимся в его драме ‘Борис Годунов’. Но во второй половине 20-х годов он совершенно [освободился] от этого влияния до такой степени, что в 1830 году, в своей ‘Летописи села Горюхина’ {Правильно: ‘История села Горюхина’.}, он пародирует высокопарный язык и некоторые даже взгляды Карамзина, представляя их в самом комическом виде’ (Северный вестник. 1886. No 1. С. 73).
В своих более поздних работах, в лекционных курсах Скабичевский несколько изменил оценку роли Карамзина в истории русской литературы. Критик отмечает прогрессивное значение повестей Карамзина: ‘Он первый, вопреки средневековой догматике, начал проповедовать и свободу страстей и право человека на земное счастье’.
1 Нарежный Василий Трофимович (1780—1825) — русский писатель.
2 Озеров Владислав Александрович (1769—1816) — русский драматург.
3 Княжнин Яков Борисович (1740—1791) — русский писатель и переводчик.
4 Персонаж трагедии А. П. Сумарокова ‘Синав и Трувор’ (1751).
5 Персонажи трагедии Я. Б. Княжнина ‘Вадим Новгородский’ (1793).
6 Персонаж трагедий А. П. Сумарокова ‘Ярополк и Демиза’ (1758) и Я. Б. Княжнина ‘Владимир и Ярополк’ (1787).
7 Персонаж трагедии В. А. Озерова ‘Дмитрий Донской’ (1807)
8 Персонаж трагедии А. П. Сумарокова ‘Димитрий Самозванец’ (1771).
9 См. прим. 23 на с. 870.
10 См. прим. 15 на с. 870.
11 Повесть Карамзина ‘Наталья, боярская дочь’ была опубликована в ‘Московском журнале’ в 1792 г.
12 Подкап или подкапок — монашеская шапка или камилавка, подкапок — шапка с околышем, схожая с монашескою (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. III. С. 176).
13 Зефирова любовница (устар.) — возлюбленная ветерка. Обычный для XVIII века условный образ розы.
14 Ричардсон Сэмюэл (1689—1761) — английский писатель, создатель семейно-бытового романа. Роман ‘Памела, или Вознагражденная добродетель’ повествует о возвышении человека из ‘низов’. Теме денег посвящен психологический роман ‘Кларисса’ (1747—1748). Образ положительного героя Ричардсон попытался создать в ‘Истории сэра Чарльза Грандисона’ (1754). В отличие от сентименталистов для Ричардсона характерны рассудочность и недоверие к чувствам.
15 Лоренс Стерн (см. прим. 4 на с. 876) был также автором романов ‘Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена (1760—1767) и ‘Сентиментальное путешествие по Франции и Италии’ (1768).
16 Бакюляр Арно Ф. Т.-М. де (1718—1805) — французский писатель.
17 Шпильгаген Фридрих (1829—1911) — немецкий писатель, автор социально-политических романов (прежде всего ‘Один в поле не воин’), популярных в России среди народников.
18 Персонаж романа Руссо ‘Юлия, или Новая Элоиза’ (1761).
19 Героиня романа С. Ричардсона ‘Памела, или Вознагражденная добродетель’.
20 Персонаж романа К. М. Виланда ‘История Агатона’ (1766).
21 Эльвира — героиня повести Н. М. Карамзина ‘Сиерра-Морена’.
22 Новиков Николай Иванович (1744—1813) — русский просветитель, писатель, издатель сатирических журналов.
23 Имеется в виду письмо попечителя Московского университета П. И. Голенищева-Кутузова министру народного просвещения гр. Разумовскому 1810 г. (см. наст. изд., с. 491—492).

II

‘…ПРЕКРАСНАЯ ДУША’

В. А. Жуковский

Из письма к И. И. Дмитриеву 18 февраля 1816 г.

Впервые: Русский архив. 1866. No 11—12. Печатается по изданию: Жуковский В.А. Эстетика и критика. М., 1985. С. 366.

О поэте и современном его значении (1847)

Впервые: Москвитянин. 1848. Ч. II. No 4. Отд. ‘Науки’. Печатается по изданию: Жуковский В. А. Эстетика и критика. С. 335—336.
1 В 1816 году Карамзин переехал из Москвы в Петербург.
2 Отрывок, который читал Карамзин, находится в гл. IV т. 8 ‘Истории государства Российского’.

Н. В. Гоголь

Карамзин

Впервые: Сочинения и письма Н. В. Гоголя: В 7 т. СПб.: Изд. П. А. Кулиша, 1896. Т. 6. С. 248—249. Печатается по изданию: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., 1940—1952. С. 266—267.
Гоголь Николай Васильевич (1809—1852) — русский писатель. Гоголевское восприятие Карамзина многогранно, ибо его человеческая личность, его историческая концепция (см.: Виноградов И.А. Гоголь — художник и мыслитель: христианские основы миросозерцания. М., 2000. С. 89—105) и его литературно-художественное творчество по-разному воздействовали на Гоголя и получили разную оценку.
Как отмечено в немногочисленных работах, Николай Васильевич испытал влияние Карамзина еще в детстве: ‘Отец Гоголя в Васильевке пытался воплотить сентиментальный идеал жизни, воспетый Карамзиным’ (Моторин А. В. Карамзин и Гоголь // Н. М. Карамзин: Проблемы изучения и преподавания на современном этапе. Тезисы докладов на I Карамзинских чтениях. Ульяновск, 1991. С. 33). В письме 1832 г. из Васильевки И. И. Дмитриеву Н. В. Гоголь пишет: ‘Теперь я живу в деревне, совершенно такой, какая описана незабвенным Карамзиным’ (вероятно, имеется в виду этюд Карамзина ‘Деревня’). Современный исследователь подчеркивает, что ‘идеал гармонического единства нравственного человека и прекрасной природы навсегда сохранил для Гоголя обаяние и всегда освещал его художественный мир’ (Там же).
Гоголь впервые познакомился с творениями Карамзина еще в Нежинской гимназии высших наук, а затем в Петербурге ‘он оказался в тесных дружеских отношениях не только с ближайшим окружением писателя, но с его семьей’ (Жаркевич Н. М. Н. В. Гоголь о Н. М. Карамзине // Н. М. Карамзин: Проблемы изучения и преподавания на современном этапе. С. 31).
На протяжении ряда лет Гоголь неоднократно обращался к ‘Истории государства Российского’ и делал многочисленные выписки, сосредоточиваясь на процессе объединения русских земель.
Образ Карамзина Николай Васильевич хранил в душе до конца своих дней. Именно личность писателя оставила в нем глубочайшее впечатление.
В гоголевских ‘Выбранных местах…’, там, где речь идет о должном устройстве российской жизни, о государе и помещиках, об ‘умении обходиться с людьми’ (Карамзин Н. М. О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях // Николай Карамзин: Сб. М., 1998. С. 325) прозвучали основные идеи Карамзина, высказанные им в ‘Письме сельского жителя’ и в ‘Записке о древней и новой России’. По словам Ю. М. Лотмана, Карамзин противопоставил бюрократии ‘наивную мысль о семейной, патриархальной природе управления в России. Утопизм этого представления очевиден. Однако оно сыграло в истории русской общественной мысли слишком серьезную роль, чтобы можно было ограничиться такой оценкой. Идея ‘непосредственной’ отеческой власти противостояла европеизированному бюрократическому деспотизму — прямому потомку петровского ‘регулярного государства’. Наиболее близкими продолжателями Карамзина были Гоголь и Л. Толстой’ (Лотман Ю. М. ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Карамзина — памятник русской публицистики начала XIX века // Лотман Ю. М. Карамзин. Сотворение Карамзина: Статьи и исследования 1957—1990. Заметки и рецензии. СПб., 1997. С. 594).
Поразительны аналогии между ‘Письмом сельского жителя’ Карамзина и письмом ‘Русский помещик’ из ‘Выбранных мест…’, хотя у Гоголя, напротив, — письмо к сельскому жителю. ‘Завязка’ во всех случаях одна и та же. ‘Главное то, что ты уже приехал в деревню и положил себе непременно быть помещиком, прочее все придет само собою’ (Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., Л., 1940—1952. Т. 8. С. 321. Все дальнейшие ссылки на Гоголя, за исключением особо оговоренных случаев, даются по этому изданию в тексте в скобках с указанием римской цифрой тома и арабской — страницы), — пишет Гоголь, как бы прямо ориентируясь на Карамзина. Начало и конец ‘Русского помещика’ соединены опять же восходящей к ‘Письму сельского жителя’ и предваряющей толстовское ‘Утро помещика’ мыслью: быть помещиком над своими крестьянами повелел тебе Бог, и он взыщет с тебя, если б ты променял свое званье на другое. ‘…Не служа доселе ревностно ни на каком поприще, сослужишь такую службу государю в званье помещика, какой не сослужит иной великочиновный человек. Что ни говори, но поставить 800 подданных, которые все, как один, и могут быть примером всем окружающим своей истинно примерною жизнью, — это дело не бездельное и служба истинно законная и великая’ (VIII, 328). Однако в гоголевском тексте помещик более уподобляется проповеднику, который открывает пред паствой текст Святого Писания и объявляет им (мужикам) ‘всю правду’, чтобы они, исправившись, могли, в свою очередь, и других учить ‘хорошему житию’. Как бы взяв за образец обычаи, заведенные карамзинским ‘сельским жителем’, Гоголь настаивает на непосредственном участии помещика во всех хозяйственных работах, проведении общих праздников трижды в год и т. д. (VIII, 324). Предваряя Л. Н. Толстого, Гоголь советует: ‘Возьми сам в руки топор или косу’ (VIII, 325).
Заходит речь и о сельской школе. Подобно Карамзину, Гоголь отметает ‘вздорные’ представления ‘европейских человеколюбцев’ (у Карамзина — ‘иностранных филантропов’) и большие надежды возлагает на правила морали. Аналогичным образом появляется фигура деревенского священника как ближайшего помощника и собеседника. Но у Карамзина он обладает всевозможными познаниями в теологии, морали, физике, ботанике и медицине, у Гоголя же священник должен быть образован и воспитан самим помещиком, да и читают они лишь духовные книги. Автор ‘Выбранных мест…’ важную роль отводит роли проповеди и подготовке к ней, которую нельзя просто так доверить священнику. Должно вместе с ним читать Златоуста и отмечать нужные места для произнесения их перед народом. Большое значение придается исповеди.
Гоголевский дискурс, как и карамзинский, завершается процветанием и помещика, и крестьян, духовным родством между ними, чувством честно исполняемого долга.
‘В духе Карамзина Гоголь оценивал самодержавие как ‘палладиум’ России’ (Марголис Ю. Д. Книга Н. В. Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’. Основные вехи истории восприятия. СПб., 1998. С. 54). Оба считали, что сердца государей в руках Провидения. Оба задумывались о чувстве страха как о силе, более всего способной управлять людьми. Размышляя о природе гоголевской религиозности, М. О. Гершензон писал, что с Богом Гоголя связывал только страх, а все сокровища его души принадлежали ‘не Богу, а народному благу’ (Гершензон М. О. Избранное. М., 2000. Т. 3. С. 479), отечеству, России.
В наиболее существенных моментах художественная антропология Гоголя, по словам С. А. Гончарова, соотносится с религиозно-учительной темой ‘долга’, ‘служения’, ‘поприща’ (Гончаров С.А. Творчество Н. В. Гоголя и традиции религиозно-учительной культуры: Автореф. дис. … д-ра филол. наук. СПб., 1998. С. 21). В гоголевской системе оппозиций (‘мертвые души’ — ‘живые души’) признак живой души — верность святому долгу, посвящение себя высокому служению.
Карамзин использовал усадебное уединение (в том же Остафьеве) для своих писательских трудов, имевших влияние на всю Россию. В жизни и деятельности обоих писателей произошло ‘переосмысление масштабов, основ, природы и роли самого искусства, поиск нового творчества, нового универсума сознания’ (Захарова Т. В., Лисичный А. ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ Н. В. Гоголя в историко-литературной перспективе // Традиции и новаторство в русской классической литературе. СПб., 1992. С. 71).
Духовное завещание Гоголя освещено нравственным идеалом сентиментализма. Он завещает матери и сестрам ‘жить в любви совокупно в деревне’ самой простой жизнью, ‘довольствоваться тем, что производит деревня и ничего не покупать’ (IX, 493) (как известно, деньги в мире писателя-сентименталиста есть зло), отдавать себя крестьянам.
Он, подобно Карамзину, верил в возможность улучшения человечества путем духовного совершенствования каждого отдельного человека: ‘Общество только тогда поправится, когда всякий частный человек займется собою и будет жить как христианин, служа Богу теми орудиями, какие ему даны, и стараясь иметь доброе влияние на небольшой круг людей, его окружающих’ (IX, 494). В этих строках из обращения к друзьям просматривается мысль о недостаточности одного сельского уединения и простой жизни. Идея исполнения долга, общественного и христианского, довлела Гоголю и выводила его за пределы сентименталистского ‘уголка’, ‘домика’. Тем же сестрам (если они не выйдут замуж) он советует превратить свой дом в обитель, открыть приют бедным, живущим без места девицам, которые отдали бы себя на воспитание сироток (IX, 494).
Свой христианский и гражданский долг, по мнению Гоголя, в полной мере свершил Карамзин, осуществлявший свое ‘доброе влияние’ на всю Россию.
В ‘Авторской исповеди’ Гоголь, говоря о своем несходстве с Карамзиным, в то же время берет его в союзники, когда объясняет причины ‘выставления своей внутренней клети’: ‘Я поступил в этом случае так, как все те писатели, которые говорили, что было на душе. Если бы и с Карамзиным случилась эта внутренняя история во время его писательства, он бы ее также выразил. Но Карамзин воспитался в юношестве. Он образовался уже как человек и гражданин, прежде чем выступил на поприще писателя. Со мной случилось иначе’ (VIII, 444).
В духовном завещании Гоголь призывал своих друзей: ‘Будьте не мертвые, а живые души’ (См.: Гоголь Н. В. Духовное завещание // Гоголь Н. В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С. 380). Карамзин всегда был для него живым явлением русской литературы и жизни. Слово о Карамзине бросает новый свет на главное гоголевское творение, позволяет глубже осмыслить авторскую оценку персонажей ‘Мертвых душ’.
С этой точки зрения может получить объяснение появление прямой пародии на сентименталистскую эстетику в ‘Мертвых душах’ (усадьба Манилова). Этот гоголевский герой далек от понимания своего долга. Казалось бы, несмотря на его доходящую до приторности любезность, он никому не делает зла, но именно его бездействие опустошающим образом влияет на все окружающее, омертвляет душу, разоряет деревню, развращает крестьян.
Характерные приметы сентименталистского пейзажа (парк, уединенная беседка, пруд) в маниловской усадьбе лишены всякой поэзии, нет в них ни малейшего очарования, да и крестьяне отнюдь не напоминают ни бедную Лизу, ни Фрола Силина. И дело здесь не только в исчерпанности пародируемой литературной традиции, но и в гоголевском понимании предназначения человека: деревня для писателя — не ‘храм уединенного размышления’, но поприще деятельности для практического и нравственного благоустройства жизни.
Герой сентиментализма дан, как правило, вне общественной сферы. Природа и близкие, любимые люди — вот его окружение. Отмечено, что сам Карамзин не был сентименталистом в жизни. Усадебное уединение (в том же Остафьеве) он использовал для своих писательских трудов, имевших влияние на всю Россию. Замкнутость идеального сентименталистского мирка была неприемлема и для него самого.
В дальнейшем литературном процессе идеалы сентиментализма, как известно, вызвали многочисленные пародии. У Гоголя довольно ядовитая ирония по отношению к карамзинскому герою промелькнула в ‘Ревизоре’. Пытаясь одновременно ухаживать и за Анной Андреевной и за Марьей Антоновной, Хлестаков оправдывает свое поведение не чем иным, как прямой ссылкой на Карамзина и цитатой из ‘Острова Борнгольма’. Инцест, положенный в основу таинственного сюжета этой повести, не вызывает осуждения автора. Ведь, по словам Н. Котляревского, писателю-сентименталисту был свойствен принцип автономности ‘чувствительного сердца’, т. е. тот принцип, исходя из которого …человек не желал признавать в мире никакой над собой власти, кроме власти именно этого сердца, исполненного любви и от природы вооруженного истинным познанием добра и правды’ (Котляревский Н. Мировая скорбь в конце XVIII и начале XIX в. СПб., 1910. С. 7). В песенке гревзендского незнакомца звучат слова о том, что ‘законы осуждают’ предмет его любви, но Природа хотела, чтоб Лилу он любил. Именно эти строчки повторяет Хлестаков, апеллируя к авторитету Карамзина, отстаивавшего в начале 1790-х годов ‘автономность ‘чувствительного сердца». Однако уже в ‘Юлии’ слова о том, что ‘сердце имеет свои законы’, Карамзин вкладывает в уста князя, отрицающего понятие морального долга.
В статье ‘В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность’ Гоголь точно назвал причину известного неприятия Карамзина как литератора рядом последующих русских писателей: наследие отделилось от личности и было растащено подражателями, которые ‘послужили жалкой карикатурой на него самого и довели как слог, так и мысли до сахарной приторности’ (VIII, 385). В то же время сам Гоголь, преобразуя традиции сентиментализма, воспринял многие грани карамзинского нравственно-эстетического идеала.
Мир сентиментализма удостоен был и ‘прощального слова’, проникнутого неизбывной грустью и сожалением об утраченном. Это и пушкинский ‘Цветок’, и гоголевские ‘Старосветские помещики’. Эта повесть не раз становилась предметом исследования именно в русле указанной проблемы.
Описывая жизнь своих героев, Гоголь говорит о тишине, покое, уединении. Писатель включает в повесть мотив доброты как высшей нравственной ценности — один из основных мотивов этики и эстетики сентиментализма, идиллического семейного счастья, радушия, чистосердечия. Появляется характерная и для Карамзина временная дистанция между автором и событиями, составляющими основу повествования. Прошлое вызывает грустные воспоминания, но автор не хочет их отбросить, они наполняют его душу, без них она была бы пуста.
В то же время сентиментальный мир именно в силу своей замкнутости способен воскресать только в памяти тех, кто имел с ним непосредственное соприкосновение. После него остаются засушенные цветы, развалины, заглохший пруд. Гоголя же не покидает мысль о гражданском долге человека. Выключенность из общественной жизни обрекает его на забвение, и только избирательная ‘память сердца’ (Батюшков) способна вызвать его из небытия.
Стилевые взаимодействия в творчестве Карамзина и Гоголя многоаспектны. Язык и стиль сентиментализма, творчески переработанные, вошли в гоголевское наследие. Как отмечает В. Т. Адаме, Гоголю также свойствен параллелизм природы и настроения героев, причем округа у него похожа на хозяина, а, кроме того, ‘восторженная декламация и ритмически-песенные средства’, ‘сливание ощущений’ в пейзажных зарисовках и их значимое отсутствие, ‘наброски исторического пейзажа’ (Адамc В. Т. Природоописания у Н. В. Гоголя // Ученые записки Тартуского ун-та. Вып. 119. Труды по русской и славянской филологии. V. 1962. С. 77—78, 130—131) и т. д.
Имя Карамзина постоянно встречается в гоголевской переписке. Он внимательно следил за историей создания и открытия памятника Карамзину в Симбирске. Об этом писал ему за границу Н. М. Языков (14 декабря 1844 г.), не принимая, впрочем, саму идею воздвижения на пьедестал музы истории Клио: ‘Не нахожу слов выразить тебе мою досаду, что в честь такого человека воздвигают эту вековечную бессмыслицу!’ (Переписка Н. В. Гоголя: В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 401). В то же время погодинское ‘Похвальное слово Карамзину…’, произнесенное на открытии памятника ‘при громе рукоплесканий всего симбирского дворянства’ (Там же. С. 422), вызвало одобрение Гоголя. В письме к Н. М. Языкову от 26 апреля 1846 г. Гоголь соглашался: ‘Карамзин представляет, точно, явление необыкновенное’ (Там же. С. 428). Именно здесь дана характеристика Карамзина, позднее использованная Гоголем в статье ‘Карамзин’ (‘Выбранные места из переписки с друзьями’). Высказанные мысли не в меньшей степени, чем Карамзина, раскрывают самого Гоголя и выявляют то, что их объединяло: представление о высокой миссии писателя, об его достоинстве и независимости, но в первую очередь о любви ко благу как о наивысшем свойстве человеческой души. Ср. со словами Карамзина из его письма 1815 г. к А. И. Тургеневу: ‘Жить есть не писать историю, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику, все другое, любезный мой приятель, есть шелуха, — не исключаю и моих ось-ми и девяти томов… Делайте что и как можете: только любите добро, а что есть добро, спрашивайте у совести’ (Карамзин Н. М. Избранные статьи и письма. М., 1982. С. 260). В соответствии со своей системой ценностей Гоголь видит в Карамзине учителя, дающего урок всем российским писателям, и карамзинская мысль о том, что ‘творец всегда изображается в творении и часто — против воли своей’, у Гоголя преобразуется в идею о том, что автору с душой неопрятной, невоспитавшейся не дано сказать правды, ибо, опять же по словам Карамзина, ‘дурной человек не может быть хорошим автором’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 62).
Приоритет нравственности перед литературой определяет гоголевское восприятие Карамзина, прежде всего как человека, живой души. Даже в погодинском ‘Похвальном слове…’ он ценит прежде всего то, что в нем Карамзин ‘становится как живой перед глазами читателя’ (VIII, 266).
В Карамзине Гоголь видел такого человека и писателя, который помог ему, Гоголю, ‘вырасти выше духом’ (VIII, 219). Именно на него призывал Гоголь быть похожими своих духовных наследников. Такой памяти хотел Гоголь и для себя после смерти.
1 В основе очерка письмо к Н. М. Языкову от 5 мая (н. ст.) 1846 года.
2 Гоголь напоминает здесь притчу Спасителя о талантах (Мф 25, 14—30).
3 Вероятно, отзвук разговоров Гоголя с Жуковским.
4 Это место письма вызвало возражение С. П. Шевырева, который писал Гоголю 30 января 1847 года: ‘Странно еще говоришь ты, что в наше время можно сказать вслух всякую правду, а в доказательство приводишь Карамзина, которого ‘Записка о древней Руси’ до сих пор не напечатана…’ (Переписка Н. В. Гоголя. М., 1988. Т. 2. С. 345). Следует, однако, иметь в виду, что сочинение ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Карамзин для печати не предназначал.

С. П. Шевырев

Лекции о русской литературе

Впервые: Сборник отделения русской словесности Императорской Академии наук. СПб., 1884. Т. 33. С. 1—280. Печатается по указанной публикации (С. 16, 140—144).
1 Строка из стихотворения В. А. Жуковского ‘Лалла Рук’ (1821).

П. А. Вяземский

Из старой записной книжки

Печатается по изданию: Вяземский П. А. Полн. собр. соч.: В 12 т. СПб., 1878—1896. Т. 9. С. 84.

О письмах Карамзина (1866)

Впервые: Северная почта. 1866. No 20, Памяти Карамзина. СПб., 1866. С. 20—29. Печатается по изданию: Вяземский П. А. Эстетика и критика. М., 1984. С. 250—253.
Вяземский Петр Андреевич (1792—1878) — поэт, критик, мемуарист.
Долгая жизнь П. А. Вяземского в литературе (он был с детства окружен русскими литераторами, входившими в его домашний круг, — Нелединский-Мелецкий, Карамзин, Дмитриев, Жуковский, В. Л. Пушкин) привела к тому, что появление новых имен (Пушкина, Гоголя) стало восприниматься им не как крутой перелом, не как смена и вытеснение старого новым, а как расширение и обогащение кружка, заменившего ему семью, в которой было так много утрат. Он воспринимал литературу как живой организм, ‘в котором замены невозможны…, по отношению к которому критерий новизны не имеет смысла’ (Дерюгина Л. В. Эстетические взгляды П. А. Вяземского // Вяземский П. А. Эстетика и критика. М., 1984. С. 7).
Что же касается Карамзина, то, по словам В. Д. Спасовича, Вяземский боготворил его как первоучителя, как законодателя литературы в ‘Письмах русского путешественника’ и в ‘Письмах’. ‘Не беда, что Карамзин заимствовал от Руссо и внес к нам сантиментализм или слезливость, Вяземский полагает, что и чувствительность не приторна, когда она не лжива. Карамзин дорог Вяземскому потому, что, в противность Шишкову и его староверам, и мыслившим, и писавшим двуперстно, он был в языке новатор, а в историческом и государственном отношении консерватор. <...> Карамзина побаивался Вяземский, будучи еще ребенком, когда у отца засиживался далеко за полночь monsieur minuit et demi {господин ‘полпервого ночи’ (фр.).}. Несколько томов Истории написаны у самого Петра Андреевича в гостях, в его подмосковном Остафьеве. Князь был постоянным посетителем Карамзина в его крошечном царскосельском домике, где писалась Заметка о Польше, был почти свидетелем его прогулок с Александром I, посвященным интимным беседам о государственном строе в ‘зеленом кабинете’, то есть по тенистым аллеям царскосельского парка’. ‘Вяземский был до жестокости строг ко всем писателям по истории, которые осмеливались иметь свои идеи, не совпадающие с идеями Карамзина…’ (Спасович В. Д. Князь Петр Андреевич Вяземский и его польские отношения и знакомства // Русская мысль. 1890. Кн. 1. С. 57—58).
В сознании Вяземского были связаны события 1812—1814 гг. и выход первых восьми томов ‘Истории государства Российского’. ‘Для Вяземского победа над Наполеоном означает вступление России в круг европейских государств и выдвижение ее на важнейшее место среди них: это как бы начало сознательной, общечеловеческой жизни страны. ‘История’ Карамзина воспринимается им как акт самосознания этого словно заново родившегося государства’ (Дерюгина Л. В. Эстетические взгляды П. А. Вяземского. С. 8). В то же время Вяземский считает, что русское общество до сих пор не выразилось литературой и в этом смысле особое значение приобретает личность автора, которая порождает связь между обществом и литературой. Здесь в первую очередь следует назвать имя Карамзина и его ‘Историю государства Российского’, бывшую для Вяземского образцовым литературным произведением, выразителем общества и залогом литературного будущего России. ‘Творение Карамзина есть единственная у нас книга, истинно государственная, народная монархическая. Не говорю о литературном или художественном достоинстве ее, ибо в этом отношении может быть различие в мнениях, но в другом оно быть не может, ибо повторяю вместе с вами, вместе со всеми, вместе с очевидностью: она одна’, — пишет Вяземский в 1836 году в ‘Проекте письма к министру народного просвещения графу С. С. Уварову’ (Вяземский П. А. Полн. собр. соч.: В 12 т. СПб., 1878—1896. Т. 2. С. 215). Это полноценное выражение ‘России, каковою сделало ее провидение, столетия, люди, события и система правления’ (Там же. С. 217). По мнению Вяземского, книга Карамзина не слово, а дело — и требует ответа делом, ‘…самое 14 декабря не было ли впоследствии времени, так сказать, критика вооруженною рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть ‘Историею государства Российского’, хотя, конечно, участвующие в нем тогда не думали ни о Карамзине, ни о труде его’ (Там же. С. 218). ‘Для Вяземского заведомо неприемлема не только любая односторонняя — научная или стилистическая — критика ‘Истории’, но и вообще критика, не сопровождаемая созиданием, для него важна не столько научная ценность этой книги, сколько ее основополагающая роль… На книгу Карамзина, по мнению Вяземского, можно было бы возразить не критикой, а только созданием другой книги, способной заменить первую’ (Дерюгина Л. В. Эстетические взгляды П. А. Вяземского. С. 16). В статье ‘Отметки при чтении исторического похвального слова Екатерине II, написанного Карамзиным’ Вяземский выражает мысль о том, что такую книгу не может создать любой человек и в любое время, историка создают исторические обстоятельства — в тот момент, когда определяется и требует своего выражения историческое самосознание общества: ‘Карамзин — наш Кутузов Двенадцатого года: он спас Россию от нашествия забвения, воззвал ее к жизни, показал нам, что у нас отечество есть, как многие узнали о том в двенадцатом годе’ (Остафьеский архив. СПб., 1899. Т. 2. С. 354). Отметая упреки Карамзину в том, что в его труде отсутствует философия истории, Вяземский писал: ‘…в истории России, и особенно же в труде Карамзина, который должен был начать с того, чтобы из-под праха отыскать и восстановить события, всякая натяжка, всякое заданное наперед направление лишили бы его возможности представить полную картину того, что было и как было’ (поздняя редакция статьи ‘Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина’, см. наст. изд.).

В письме к А. И. Тургеневу, оценивая труд Карамзина как идеал общенационального дела в противоположность разъединяющему духу партий и направлений, Вяземский утверждал, что Карамзин ‘может быть у нас средоточием, около коего должно обвести круг нашего просвещения и всех шагов наших на поприще образованности. Все лучи можно откидывать от него и прикидывать к нему, ибо нет сомнения, что он был истинный и единственно полный представитель нашего просвещения’ (Переписка А. И. Тургенева с князем П. А. Вяземским. Пг., 1921. Т. 1. С. 54). В 1833 г. Вяземский писал А. И. Тургеневу: ‘Воспоминания о Карамзине для коротко знавшего его сливаются с современными воспоминаниями о всех важных событиях, русских всемирных, потому что и не было ничего чуждого Карамзину: все имело отголосок в сердце его и отблеск в уме. Карамзин был Россия: около его сосредоточивалась, по крайней мере, отражением своим’ (Остафьевский архив. Т. 2. С. 245).

‘Можно установить несходство литературных вкусов и творческих принципов Вяземского и Карамзина, есть основания даже усомниться в полной безоблачности их личных отношений, однако ни единым словом, ни в статьях, ни в дневниках, ни в частных письмах, Вяземский не противоречит этому своему первоначальному мнению о месте Карамзина в русской литературе. Малейшая попытка поставить под сомнение значение Карамзина провоцирует Вяземского на самую резкую и невыгодную лично для него полемику… защищая Карамзина, он защищает самые основы своих литературных убеждений’ (Дерюгина Л. В. Эстетические взгляды П. А. Вяземского. С. 17).
На протяжении всей жизни Вяземский продолжал обращаться к наследию Карамзина, всегда сохраняя неизменно высокую оценку его и способствуя тому, что Карамзин продолжал оставаться ‘живым явлением’ русской культуры в течение всего столетия.
1 Вильгельм Телль — герой швейцарской народной легенды, отразившей борьбу швейцарского народа против Габсбургов в XIV веке.
2 Корде (Корде д’Армон) Шарлотта (1768—1793) — французская дворянка. Проникла в дом Ж.-П. Марата и заколола его кинжалом. Казнена.
3 См. прим. 6 на с. 878.
4 Ю. М. Лотман пишет: ‘Не случайно П. А. Вяземский в дни суда над декабристами вспомнил это стихотворение Карамзина и увидал в нем оправдание ‘бедственной необходимости цареубийства’: ‘Какой же смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному» (Лотман Ю. М. Поэзия Карамзина // Карамзин Н. М. Полн. собр. стихотворений. М., Л., 1966. С. 11).
5 Апофегма (греч. apophthegma) — изречение.
6 О Карамзине и Дмитриеве как ‘основателях нынешней прозы и языка стихотворного’ Вяземский говорит в ‘Известии о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева’ (1823), сопровождая свое суждение кратким историческим обзором.
7 Уже после смерти Карамзина, в 1828 году, Вяземский пишет А. И. Тургеневу о Дмитриеве: ‘В этом холодном человеке и, по многим приметам, эгоисте страстная дружба к Карамзину умилительна и совершенно с ним примирительна. Друзьям Карамзина нельзя не прилепиться к Дмитриеву: в нем горит нетленное чувство’ (Остафьевский архив. Т. 3. С. 183).
8 И. И. Дмитриев умер в Москве 3 октября 1837 года.
9 Вяземский имеет в виду следующие произведения Карамзина: ‘Письма русского путешественника’ (1791—1801), ‘Марфа-посадница, или Покорение Новагорода’ (1803), ‘Историческое похвальное слово Екатерине II’ (1802), ‘История государства Российского’ (1804—1826).
10 В письме Вяземского к А. И. Тургеневу от 20 августа 1833 года сказано: ‘…если персонализировать понятия и жизнь, то Карамзин есть для нас чистая нравственность, ибо чище этой не найдешь на земле’ (Остафьевский архив. Т. 3. С. 252).

III

‘ПОЯВЛЕНИЕ ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО … НАДЕЛАЛО МНОГО ШУМУ’

А. И. Тургенев

Письмо А. И. Тургенева к Н. И. Тургеневу в Геттинген (Москва. 1808. Июля 23-го)

Впервые: Архив братьев Тургеневых. СПб., 1911. Вып. 2. С. 362. Печатается по этой публикации.

Заслуги Карамзина, исторического исследователя и исторического писателя

Впервые: Московский телеграф. 1827. Ч. XVIII. No 23. Отд. II. С. 214—220. Печатается по изданию: Тургенев А. Политическая проза / Сост., подгот. текста, вступ. ст. и прим. А. Л. Осповата. М., 1989. С. 251—254.
Тургенев Александр Иванович (1784—1845) — русский общественный деятель, историк, писатель. Почетный член Петербургской Академии наук.
С юных лет его связывала дружба с лучшими российскими авторами — Жуковским, Батюшковым, Пушкиным. Тургенев был видным членом литературного общества ‘Арзамас’, близким другом и литературным единомышленником Карамзина. После отставки от службы (1824) летом 1825 г. уезжает за границу. Брат осужденного декабриста Н. И. Тургенева, он скитается по Европе, встречается с крупнейшими деятелями культуры, проводит обширные изыскания по русской истории.
В 1837 г. А. И. Тургенев сопровождал в Святогорский монастырь тело убитого А. С. Пушкина.
А. И. Тургеневу Н. М. Языков посвятил свои ‘Стихи на объявление памятника историографу Н. М. Карамзину’ (1845).
Вскоре после смерти Пушкина, но еще до того как был напечатан его ‘Памятник’, А. И. Тургенев писал П. А. Вяземскому (4 мая 1837 г.), что в Москве холодно отнеслись к замыслам об увековечении памяти Карамзина, и цитировал по этому поводу Горация и Державина: ‘Мне обещали доставить и копии с письма Обольянинова, в коем он по-своему доказывает, что Карамзин не заслужил памятника. Не лучше бы памятник ‘aere perennius’? {прочнее меди (лат.).} … Обними за меня милое потомство Карамзина и скажи ему и себе, чтобы не мешали, а помогли мне воздвигать другой памятник, коего ни губернатор, ни Времени полет не могут сокрушить’ (Остафьевский архив. СПб., 1899. Т. 4. С. 15).
В 1838 г. А. И. Тургенев намеревался издать ‘Собрание писем и записок покойного Историографа’, но получил цензурный запрет. Главное Управление Цензуры посчитало, что ‘еще не время обнародовать мысли, которые покойный Историограф с откровенностию дружеской переписки изъявлял о разных предметах, не подлежащих общему сведению…’ (РНБ. Ф. 831. Цензурные материалы No 4. Л. 49—50 об. Уваров С. С. Доклад на имя Николая I по поводу желания А. И. Тургенева издать письма Н. М. Карамзина). А. И. Тургенев выступил против этого решения и передал князю Голицыну свои доводы и объяснения. В частности, он сообщил, что все это было предварительно доложено Императору через графа Бенкендорфа и не найдено Государем ‘ни преждевременным, ни неуместным’ (Там же). Министр народного просвещения С. С. Уваров в своем докладе Николаю I (написанном по его повелению) отмечает, что ‘об этой Высочайшей резолюции Цензурному ведомству не было объявлено’ и соглашается с цензурным заключением: ‘…я думаю, что нельзя позволить издать в свет писем Карамзина по частным обстоятельствам или о лицах, которые занимают ныне важные государственные должности…’ (Там же). Министр ссылается также на мнение семейства Карамзиных, не желающего обнародования его писем и записок. По поводу этого доклада Уварова царь написал: ‘Справедливо, не знаю, на чем основывает г. Тургенев то, что до меня касается, ибо я сего не читал ни даже видел, стало и судить о том не мог’ (Там же). Между тем благодаря состоявшимся позднее предъюбилейным публикациям русскому обществу открылся неизвестный ранее Карамзин.
Уволенный со службы императором Александром I, А. И. Тургенев вместе с братом Николаем отправляется за границу и в 1826—1827 гг. становится, благодаря П. А. Вяземскому, европейским корреспондентом ‘Московского телеграфа’.
В 1827 г. в ‘Лейпцигской литературной газете’ (No 22) появилась рецензия на немецкий перевод восьми томов ‘Истории государства Российского’. Тургенев откликнулся на нее заметкой, опубликованной в газете ‘Литературные листки’ (1827. No 156). В русском переводе оба текста были напечатаны в ‘Московском телеграфе’ (1827. Ч. XVIII. No 23. Отд. П. С. 207—220) под заглавием ‘Спор в немецких журналах об ‘Истории государства Российского».
1 Геерен (Герен) Арнольд Герман (1760—1842) — немецкий историк.
2 См. прим. 7 на с. 876.
3 Геродот (между 480 и 490 — ок. 425 до н. э.) — древнегреческий историк, прозванный ‘отцом истории’.
4 Аммиан Марцеллин (ок. 330 — ок. 400) — римский историк.
5 Нестор (XI — начало XII в.) — русский летописец, автор первой редакции ‘Повести временных лет’.
6 Шлецер Август Людвиг (1735—1809) — немецкий историк, филолог, на русской службе в 1761—1767 гг.
7 Тунманн Иоганн Эрик (1746—1778) — шведский историк.
8 Маннерт Конрад (1756—1834) — немецкий историк и географ.
9 Байер Готлиб Зигфрид (1694—1738) — немецкий историк, филолог, член Петербургской Академии наук.
10 Лерберг Аарон Христиан (1770—1813) — немецкий историк, член Петербургской Академии наук.
11 Круг Филипп Иванович (1764—1844) — немецкий историк. С 1795 г. работал в России, издатель памятников древней русской истории.
12 См. прим. 6 на с. 878.
13 Имеется в виду труд Шлецера ‘Всеобщая северная история’ (1771).
14 Приведя эту цитату, искажающую смысл высказывания Карамзина (см. ниже и след. прим.), автор рецензии сопроводил ее двумя вопросительными знаками и далее заключил: ‘Подобных промахов легко можно было бы указать много, но ими очень мало уменьшается высокое достоинство книги’ (Московский телеграф. 1827. Ч. XVIII. No 23. Отд. П. С. 212).
15 Карамзин Н.М. История государства Российского. СПб., 1842. Кн. 1. С. 145.
18 Саксон-Грамматик (1140 — ок. 1208) — датский хронист-летописец.
17 Далин Улаф (1708—1763) — шведский поэт и историк.
18 Карамзин Н.М. История государства Российского. Кн. 1. Прим. к т. 1. С. 138.
19 Область в Средней Швеции.
20 Карамзин Н. М. История государства Российского. Кн. 1. Прим. к т. 1.С. 42.
21 Маскоу Иоанн Яков (1689—1761) — немецкий историк.
22 Робертсон Уильям (1721—1793) — английский историк.
23 Гианнони Джаннони Пьетро (1676—1748) — итальянский историк.
24 См. прим. 3 на с. 869.
25 Парафраза 4-го стиха из ‘Памятника’ Г. Р. Державина: ‘И времени полет его не сокрушит’.

Н. И. Греч

Современная русская библиография

Новые книги. 1817. История государства Российского

Впервые: Сын Отечества. 1818. No 6. С. 251—256. Печатается по первой публикации.

Греч Николай Иванович (1787—1867) — журналист, издатель, публицист, беллетрист, филолог, переводчик, основатель журнала ‘Сын Отечества’. Ввел в русскую критику обзор новых произведений за год. Автор ‘Учебной книги российской литературы’ (1822), где разграничивает ломоносовское и карамзинское направления в русской литературе, подчеркивает важность ориентации на нормы народного языка.
‘Сын Отечества’ Греча с самого начала занял благожелательную позицию по отношению к Карамзину. Еще до выхода в свет труда Карамзина Н. И. Греч в ‘Сыне Отечества’ заявил, что в России с появлением сочинения историографа будет наконец ‘настоящая русская история’ (О русской истории Н. М. Карамзина // Сын Отечества. 1817. М 40. С. 78). Лишь только невежды, по его мнению, толкуют, что она написана в том же сентиментальном духе и тем же языком, что и ранние работы Карамзина (см.: Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 74). В публикуемой статье Греч делает акцент на положении Карамзина как государственного историографа, подчеркивая единение монарха и мыслителя-патриота.
Один из первых некрологов Карамзину, опубликованный в полуофициальной газете военного ведомства, начинался так: ‘В минувшую субботу, 22 мая, в два часа пополудни, к глубокому прискорбию всех Россиян, скончался знаменитый наш историограф Николай Михайлович Карамзин. Для похвалы сего великого мужа довольно сказать, что император Александр удостоивал его своей дружбы. ‘История государства Российского’ есть бессмертный памятник, воздвигнутый им своему царю-благодетелю и России: памятник, которого не сокрушит река времени. Обширный умом, высокий сердцем, Карамзин, как человек, был еще выше, нежели Писатель. Пользуясь Европейскою славою, осыпанный щедротами своих монархов, стоя на верхней степени между отечественными писателями, он в домашней жизни был образцом семейственных добродетелей’ (Русский инвалид. 1826. 26 мая. С. 506—507).
В той же ‘Северной пчеле’ (1826. 29 мая) поместил свою статью Н. И. Греч, где, излагая биографию Карамзина, главным образом перечислил полученные им от императора чины и ордена. Далее следовала фраза: ‘Кончина государя благодетеля поразила благодарного Карамзина жестоким ударом: он впал в изнурительную чахотку’. ‘Чахотка была плодом поэтического воображения издателя ‘Северной пчелы’, — отмечают В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсон, — и как нельзя лучше согласовывалась с политикой’ (Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь ‘умственные плотины’: Из истории книги и прессы пушкинской поры. М., 1972. С. 83—84).
В ‘Северных цветах на 1828 год’ текст несколько иной (см.), причиной ‘изнурительной чахотки’ названы ‘беспрерывные труды’ историографа, но опять-таки на первый план выведены ‘царские награды’, пожалованные за эти труды.
Рассказы о ‘злой чахотке’, о царских милостях (орден св. Анны 1-й степени при чине статского советника) повторил в своем пышном панегирике П. П. Свиньин. В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсон пишут: ‘…благонамеренность его иногда перехлестывала через край, и сам Греч, вероятно, должен был бы морщиться, читая свою собственную мысль в таком виде: ‘Карамзин <...> может быть поставлен на вид просвещенному миру и примером, до какой степени в России люди с истинными дарованиями вознаграждаются, достигают почестей и обеспечивают свое благосостояние’.
Но как бы оно ни было выражено, лучше ли, хуже ли, из некрологов явствовало одно: 22 мая 1826 года Россия лишилась одного из великих мужей государственных, идеального верноподданного, друга царствующего дома, чьи заслуги были по достоинству оценены и вознаграждены. К тому же незабвенный историограф был еще и нравственным эталоном, и имя его отныне долго будет произноситься с дрожью официального умиления в голосе’ (Вацуро В. Э., Гиллельсон М.И. Сквозь ‘умственные плотины’. С. 84—85).
У Вяземского, Жуковского, Александра Тургенева, Пушкина вызревала мысль о жизнеописании или хотя бы о некрологе, достойном памяти Карамзина (см. письмо Пушкина Вяземскому от 10 июля 1826 г.).
Когда Греч через два года вновь напечатал статью о Карамзине (в ‘Северных цветах’), А. И. Тургенев написал брату, Николаю Ивановичу, политическому изгнаннику: ‘Вчера еще раз писал к Жук<овскому>, послал ему замечания на статью Греча о Карамзине в Северных цветах на 1828 год: что-то такое рабское и писателя недостойное. На счет истины делают фразы, напр., что милость государя на минуту возбудила его к жизни, — тогда как он принял ее с негодованием на чрезмерность пенсии, — и беспрестанно твердят о 3-м Влад<имире> и о том, что он один имел в чине ст<атского> советника анненскую ленту!’ (Вацуро В. Э., Гилельсон М.И. Сквозь ‘умственные плотины’. С. 86—87).
1 Татищев Василий Никитич (1686—1750) — русский историк, государственный деятель.
2 См. прим. 9 на с. 904.
3 Миллер Иоганн (1752—1809) — немецкий историк.
4 См. прим. 6 на с. 904.
5 Левек Пьер Шарль (1736—1812) — французский историк, автор ‘Истории России’.
6 Леклерк Никола Габриель (1726—1798) — французский историк.
7 Щербатов Михаил Михайлович (1733—1790) — историк и публицист.
8 Болтин Иван Никитич (1735—1792) — русский историк.

М. Т. Каченовский

От Киевского жителя к его другу (Письмо I)

Впервые: Вестник Европы. 1818. No 18. С. 122—127. Печатается по первой публикации.

История государства Российского. Том XII

Впервые: Вестник Европы. 1829. No 17. С. 3—15, 94—121. Печатается по первой публикации (с. 3—9).
Каченовский Михаил Трофимович (1775—1842) — историк, переводчик, критик, издатель, общественный деятель. В своих лекциях и статьях по истории Каченовский развивал идеи так называемой скептическое школы, основателем которой в России он считается наряду с Н. С. Арцыбашевым. Полагая, что каждый народ имеет в своей истории ‘баснословный’ период, Каченовский требовал критического отношения к древнейшим письменным источникам, исходя из мысли о культурной отсталости Древней Руси, он отвергал достоверность многих известий ‘Повести временных лет’ и ‘Русской правды’. ‘Историю государства Российского’ Карамзина Каченовский считал примером ненаучного подхода к историческим источникам и с 1818 года вел систематическую критику этого труда. В ‘Письме от Киевского жителя к его другу’ (Вестник Европы. 1819. No 2—6) выступил с критикой ‘Предисловия’ Карамзина к его ‘Истории’.
Каченовский восстал против ‘преувеличений’ Карамзина, изобразившего прошедшее ‘колоссальным’, ‘величественным’, ‘старался привести русскую историю к ее естественным размерам, снять с глаз повязку, которая показывала многое в превратном виде, и возвратить или, правильнее, привести нас к воззрению, равному времени, в которое совершались события’ (Кавелин К. Д. Собр. соч. СПб., 1897. Т. 1. С. 100).
Но проводя ‘здравый взгляд на историю’, отлично понимая ложность преувеличений Карамзина, Каченовский сам ‘впал в крайность, которая существенно повредила его делу’. ‘Вместо того, чтобы из самой летописи и источников показать младенческое состояние нашего общества в IX, X, XI и последующих веках, он старался опровергнуть самые источники’ (Там же).
Карамзин избрал его в члены Российской Академии и признал его критику ‘весьма поучительной и добросовестной’ (Письма Карамзина к Дмитриеву. СПб., 1866. С. 261).
Кроме того, Каченовский охотно помещал в ‘Вестнике Европы’ полемические заметки против Карамзина, например, ‘Розыскания касательно Русской истории’ за подписью З. Доленга-Ходаковский (Вестник Европы. 1819. No 20). Карамзин не отвечал Каченовскому. Выступления против Карамзина и дальнейшая журналистская деятельность Каченовского окончательно утвердили его общественную репутацию согласно пушкинской эпиграмме 1821 года ‘Клеветник без дарованья…’.
После выступления Каченовского с критикой ‘Истории государства Российского’ карамзинисты перестали сотрудничать в ‘Вестнике Европы’. В полемику с Каченовский вступил П. А. Вяземский: эпиграммы 1818 (см. Русская эпиграмма. No 846—849), ‘Послание к М. Т. Каченовскому’, 1819 (Сын Отечества. 1821. No 2), Каченовский перепечатал его под названием ‘Послание ко мне от Вяземского’ со своими язвительными примечаниями (Вестник Европы. 1821. No 2), а затем напечатал послание С. Т. Аксакова к Вяземскому, сам озаглавив его ‘Послание к Птелинскому-Ульминскому’ (Вестник Европы. 1821. No 9).
Критические отзывы о Каченовском как критике Карамзина появились в ‘Благонамеренном’ (1818. No 8. С. 219), ‘Сыне Отечества’ (Н. Д. Иванчин-Писарев — 1819. Ч. 57. No 342), в ‘Отечественных записках’ (1822. No 27. С. 3—27, 99—109).
1 Батюшков Константин Николаевич (1787—1855) — русский поэт.
2 Мерзляков Алексей Федорович (1778—1830) — русский поэт.
3 См. прим. 13 на с. 870.
4 См. прим. 1 на с. 888.
5 См. прим. 2 на с. 892.
6 См. прим. 7 на с. 876.
7 Саллюстий (86 — ок. 35 до н. э.) — римский историк.
8 Олеарий Адам (1603—1671) — немецкий путешественник, автор ‘Описания путешествия в Московию’.
9 См. прим. 6 на с. 878.
10 Рошфуко (Ларошфуко) Франсуа де (1613—1680) — французский писатель-моралист.
11 Мюллер (Миллер) Иоганн (1752—1809) — немецкий историк.
12 См. прим. 7 на с. 1013.
13 См. прим. 6 на с. 1013.
14 См. прим. 7 на с. 907.

М. Ф. Орлов

П. А. Вяземскому

(Киев, 4 мая 1818 г., Киев, 4 июля 1818 г.)

Впервые: Лит. наследство. М., 1954. Т. 59. Кн. I. С. 565—567 (публ. и коммент. Л. Я. Вильде). Печатается по этому изданию.
Орлов Михаил Федорович (1788—1842) — политический и военный писатель, мемуарист, экономист, видный деятель тайных обществ 1810-1820-х гг.
В переписке с друзьями Орлов излагал свои исторические взгляды. В письмах к П. А. Вяземскому содержится жесткая (несмотря на прочную дружескую укорененность М. Орлова в карамзинском литературном кругу) критика ‘Истории государства Российского’ (не соглашаясь с норманнской концепцией, М. Ф. Орлов утверждал высокую историческую роль славянства).
4 мая 1818 г. Орлов отправил Вяземскому в Варшаву первое из своих писем, часть которого посвящена разбору ‘Истории государства Россииского’ Карамзина. Ответ Вяземского, по-видимому, не сохранился. Не известно, что Вяземский записал в своей ‘Старой записной книжке’ ‘Умный и образованный Михаил Орлов был тоже недоволен трудом Карамзина, патриотизм его страдал ввиду прозаического и мещанского происхождения русского народа, которое выводил историк’ (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1883. Т. VIII. С. 384). Другое письмо было написано 4 июля 1818 г. В нем Орлов говорит о несомненном ранней дорюриковской русской государственности, о наличии каких-то важных событий которыми только и можно объяснить последующее — после Рюрика — величие и значение Киевской Руси. См.: Нечкина М. В. Декабрист Михаил Орлов — критик ‘Истории’ Н. М. Карамзина // Лит. наследство. М., 1954. Т. 59. Кн. I. С. 557—564). См также: Пушкин А. С. Отрывки из писем, мысли и замечания (наст. изд.).
1 До Орлова могли дойти сведения о том, что Вяземский не скрывает его мнения об ‘Истории’ Карамзина, давая ему не совсем точное освещение. Поэтому Орлов просит не разглашать содержания второго письма.
2 Иорнандес (Иорданус, ок. 500—?) — историк готов.
3 Пинкертон Джон (1758—1826) — шотландский историк.
4 Асмодей — арзамасское прозвище Вяземского.

Н. М. Муравьев

Мысли об ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина

(1818)

Впервые: Лит. наследство. М., 1954. Т. 59. Кн. I. С. 586—595 (публ., вступ. ст. и коммент. И. Н. Медведевой). Печатается по этому изданию.
Муравьев Никита Михайлович (1795—1843) — декабрист, публицист, автор декабристской конституции. Отец, М. Н. Муравьев, содействовал Карамзину в подготовке ‘Истории государства Российского’. С глубокой привязанностью относясь к Карамзину (в Петербурге Карамзин подолгу жил в доме Муравьевых), Н. М. Муравьев постоянно спорил с ним. Широкое распространение в культурной среде получили его ‘Мысли об ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина’ (1818). ‘Мысли…’ представляют собой критический разбор предисловия Карамзина к ‘Истории государства Российского’. Черновики и многочисленные выписки свидетельствуют об углубленной работе Муравьева над начальными главами ‘Истории государства Российского’. Задумав критический разбор труда Карамзина, Муравьев сначала остановился на предисловии к первому тому, посвященном общей исторической идее и принципам исторического описания. Из критики взглядов Карамзина, высказанных им в предисловии, и составилась та вполне законченная статья Муравьева, которая имела распространение в списках и пропагандировалась самим автором. Затем Муравьев начал подробный разбор труда Карамзина в аспекте проблемы происхождения славян. Это продолжение было впервые опубликовано только в 1954 г. (Лит. наследство. М., 1954. Т. 59. Кн. I. С. 586—595). См.: Медведева И. Н. Записка Никиты Муравьева ‘Мысли об ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина’ (С. 567—580).
Задача исторического описания, считает Муравьев, не в том, чтобы учить мудрому примирению с несовершенной действительностью, а в пробуждении гражданских добродетелей, история — это вечная борьба между ‘злом и благом’, в которой ‘добродетельные граждане’ должны быть объединены против зла. Залог грядущего величия России — в свободах дорюриковской Руси. Муравьев разошелся с Карамзиным в оценке целых периодов исторического развития России. После своего выступления в качестве критика Карамзина Муравьев как бы становится признанным выразителем исторической мысли декабристов.
1 Муравьев говорит об ‘Истории Российской с древнейших времен’ М. М. Щербатова, вышедшей в 1770—1791 гг. и доведенной им до событий 1610 г., и ‘Истории Российской с самых древнейших времен’ В. Н. Татищева, вышедшей в 1768—1784 гг. (после смерти историка) в трех томах и доведенной до Иоанна III (т. IV до 1577 г. еще не был известен Муравьеву). Оба историка имели в своем распоряжении далеко не все летописные источники, которыми пользовался Карамзин, и прибегали иногда к сомнительным спискам.
2 Квиетизм — религиозно-этическое учение, возникшее в XVII в., проповедовавшее смирение, покорность, созерцательное, пассивное отношение к действительности, полное подчинение Божественной воле.
3 Фабриции — героический род из города Алетриум, переселившийся в Рим, вероятно, в 306 г. до н. э.
4 Антонины — династия римских императоров (в 96—192).
5 См. прим. 11 на с. 879.
6 Элиогобал (Элагабал, Гелиогобал) — императорское имя Цезарь Марк Аврелий Антоний Август (204—222), римский император (в 218—222).
7 Тиверий (Тиберий, 42 до н. э. — 37 н. э.) — римский император (с 14).
8 Калигула (12—41) — римский император (с 37).
9 Каракалла (186—217) — римский император (с 211).
10 Святослав (?—972) — великий князь Киевский.
11 Владимир (?—1015) — великий князь Киевский (с 980), сын Святослава.
12 Иоанн Калита (?—1340) — князь Московский (с 1325), великий князь Владимирский (с 1328).
13 Иоанн III Васильевич (1440-1505) — великий князь Московский (с 1462).
14 Василий III (1479—1533) — великий князь Московский (с 1505). Завершил объединение Руси вокруг Москвы присоединением Пскова, Смоленска, Рязани.
15 Иоанн IV Васильевич Грозный (1530—1584) — великий князь ‘всея Руси’ (с 1538), первый русский царь (с 1547).
16 См. прим. 7 на с. 1017.
17 См. прим. 7 на с. 876.
18 Гораций Квинт Гораций Флакк (65 до н. э. — 8 до н. э.) — римский поэт.
19 Мономах Владимир (1053—1125) — князь Смоленский (с 1067), Черниговский (с 1078), Переяславский (с 1093), великий князь Киевский (с 1113).
20 Олег (?—912) — первый исторически достоверный князь Киевской Руси.
21 Гомер — легендарный древнегреческий эпический поэт.
22 Софокл (ок. 496—406 до н. э.) — древнегреческий поэт-драматург.
23 Фидиас (Фидий, нач. V в. до н. э. — ок. 432—431 до н. э.) — древнегреческий скульптор периода высокой классики.
24 Юм Дэвид (1711—1776) — английский философ, историк, экономист.
25 Король Англии Альфред Великий (849—901) прославился не только освобождением Англии от захватчиков, но и значительными реформами.
26 Муравьев разумеет отношение Тацита к тирании римского императора Домициана (51—96) и вообще тираническому правлению, пагубно повлиявшему на судьбы и нравы римлян. Исторические сочинения Тацита полны негодования против губителей Рима и восхищения перед славными героическими и гражданскими подвигами римлян.

К. Ф. Рылеев

Письмо к Ф. Булгарину (1821)

Печатается по изданию: Рылеев К. Ф. Полн. собр. соч. М., 1934. С. 458.
Рылеев Кондратий Федорович (1795—1826) — русский поэт-декабрист. Член Северного общества и руководитель восстания 14 декабря 1825 г. Создатель альманаха ‘Полярная звезда’.
В своем творчестве Рылеев опирался на созданные Карамзиным образы русской истории (отрывок из думы ‘Марфа Посадница’, дума ‘Курбский’ и др.)
Когда вышел IX том ‘Истории’ Карамзина, Рылеев передал свои впечатления в письме к Ф. Булгарину из Острогожска (1821 г.).
В библиотеке Рылеева имелись все тома ‘Истории государства Российского’ Карамзина. Поскольку имевшийся у Рылеева комплект был испорчен во время наводнения 1824 г., он вскоре купил себе другой комплект этого издания. ‘1 января 1826 г. он писал жене из крепости: ‘Белья больше мне не нужно, а пришли мне, пожалуйста, все 11 томов Карамзина Истории, но не те, которые испорчены наводнением, а лучшие: они, кажется, стоят в большом шкафу’. Находившемуся в одиночном заключении Рылееву хотелось поскорее получить ‘Историю’ Карамзина, 5 февраля он писал жене: ‘Я просил тебя прислать Карамзина историю, ты, верно, позабыла. Пожалуйста, пришли’. Н. М. Рылеева ответила 9 февраля 1826 г.: ‘Историю Карамзина я не посылаю, боясь препятствий в оной пересылке’. ‘Возможно … в приеме этих книг для политического заключенного ей было отказано’ (Цейтлин А. Г. О библиотеке Рылеева // Лит. наследство. М., 1954. Т. 59. Кн. I. C..319).
1 Рылеев прибавляет: ‘Вот безделка моя — плод чтения девятого тома’. Ниже следует дума ‘Курбский’.

И. Лелевель

Рассмотрение ‘Истории государства Российского’ г. Карамзина

(Введение. Замечание на предисловие к Истории. Цель критики на все сочинение)

Впервые: Северный архив. 1822. No 23. С. 408—434. Печатается по первой публикации.
Лелевель Иоахим (1786—1861) — польский историк и общественный деятель.
Статьи Лелевеля о Карамзине (Рассмотрение истории государства Российского’ г. Карамзина // Северный архив. 1822. Ч. 4. С. 402—434, 458—471, 1823. Ч. 8. С. 54—80, 147—160, 287—297, 1824. Ч. 9. С. 41—57, 91— 103, 163—172, Ч. 11. С. 132—143, 187—197, Ч. 12. С. 47—53) носят специальный характер. Польский историк здесь не только предпринимает попытку оценить труд Карамзина и отдельные аспекты его исторической концепции, но излагает и свои собственные представления на некоторые исторические проблемы.
Рецензия Лелевеля, написанная на польском языке, была опубликована Булгариным в вольном переводе. Редактор-издатель исключил ряд мыслей автора и добавил в рецензию свои соображения (см.: Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 41).
Первая статья Лелевеля содержит разбор предисловия к ‘Истории’. Лелевель не соглашается с оценками, данными Карамзиным историкам древности, и выражает иные, чем у Карамзина, мнения о том, как надо писать исторический труд. Лелевель считает, что ‘занимательность’ исторического труда зависит не от ‘описываемых происшествий, но от искусства в их изображении’. Польский историк упрекает Карамзина, что тот несправедливо ‘унизил’ историю Греции и Рима, которая имеет большое значение для современности. В то же время автор статьи берет под защиту предложенную Карамзиным периодизацию русской истории.
В лагере критиков Карамзина рецензия вызвала одобрение и злорадство по отношению к Карамзину и его сторонникам (См.: Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. С. 105). В 1882 г. журнал ‘Русская старина’ опубликовал отрывки из писем Булгарина к Лелевелю, где содержалась полная дискредитация Карамзина.
1 См. прим. 6 на с. 878.
2 Фукидид (ок. 460—400 до н. э.) — древнегреческий историк.
3 См. прим. 24 на с. 911.
4 См. прим. 22 на с. 905.
5 См. прим. 11 на с. 908.
6 См. прим. 6 на с. 904.
7 См. прим. 3 на с. 869.
8 Макиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский политический мыслитель и историк.
9 Между 430 и 426 годами до Р. X. некая инфекционная болезнь, своего рода чума или моровая язва унесла около трети населения и вооруженные силы древних Афин.
10 В 415—413 годах до н. э. Сиракузы выдержали тяжелую войну с Афинами, но уже в 409 году до н. э. в Сицилии высадилось карфагенское войско, которое с помощью осадных машин начало подчинять сицилийские города. Тогда в Сиракузах были построены корабли с четырьмя и пятью ярусами весел, были сконструированы мощные метательные машины. С помощью этого оружия удалось остановить карфагенян.
11 Германик (15 до н. э. — 19 н. э.) — римский полководец.
12 Вар (ок. 53 до н. э. — 9 н. э.) — римский полководец, потерпев сокрушительное поражение от германских племен, покончил жизнь самоубийством.
13 См. прим. 7 на с. 908.
14 См. прим. 29 на с. 870.
15 Гиббон Эдуард (1737—1794) — английский историк.
16 Фергюссон (Фергюсон Адам, 1723—1816) — шотландский историк и философ-моралист.
17 Стуарты (Стюарты) — королевская династия в Шотландии (1371— 1714).
18 Тудоры (Тюдоры) — королевская династия в Англии (1485—1603).
19 Плантагенеты — королевская династия в Англии (1154—1399).
20 См. прим. 3 на с. 904.
21 См. прим. 7 на с. 876.
22 Катилина (108—62 до н. э.) — римский претор.

П. А. Катенин

Из писем к Н. И. Бахтину

Впервые: Русская старина. 1910. No 5. С. 442—446, 1911. No 6. С. 591—596, 612—615. Печатается по первой публикации.
Катенин Павел Александрович (1792—1853) — поэт, драматург, литературный критик, переводчик. Участник Отечественной войны и заграничного похода. Был литературным авторитетом для многих русских писателей — Пушкина, Грибоедова, Кюхельбекера.
Катенина отличали подчеркнутая личная независимость и нескрытная резкость оппозиционных суждений. Репутация вольнодумца привела его к опале. Многие годы он провел в усадьбе Шаёво Кологривского уезда Костромской губернии.
Литературная позиция Катенина обнаруживала резкое расхождение с писателями карамзинской ориентации, ‘…будучи противником перифрастического стиля ‘карамзинистов’, интимного самовыражения в поэзии, он противопоставил им стремление к простоте и точности в выборе предметных деталей и языковых средств, конкретность изображения (подчеркнуто русский колорит, ‘простонародный’ язык), правдоподобие психологической и речевой характеристики героев, ‘изобразительную’ стилистику, включая и стихотворную технику…’ (Русские писатели. 1800—1917: Биогр. словарь. М., 1992. Т. 2. С. 504).
В условиях литературной изоляции ведет активную переписку с критиком Н. И. Бахтиным. Бахтин выступал в печати как единомышленник Катенина, также отвергал литературные принципы Карамзина, Жуковского, Батюшкова. В письмах к Катенину он сообщал ему литературные и театральные новости, взяв на себя роль его литературного комиссионера.
В истории русской литературы Н. И. Бахтин выделяет два периода: ‘блистательный’ (1762—1790) и ‘несчастный’ (до 1810-х гг.), к которому относит период господства сентиментализма. Его концепция вызвала полемику в русских журналах, на которую отозвался в своих письмах П. А. Катенин, выразив также свое отношение к Карамзину и его ‘Истории’. Хотя X и XI тома произвели на него сильное впечатление, как и на других современников, все же он дал сурово-ироническую оценку монархических идей историографа, равно как и всего его творчества. Стихотворение Катенина ‘Старая быль’, явившееся политическим памфлетом на пушкинские ‘Стансы’, ‘написанное в своеобразном ‘елейном’ стиле, с подчеркнуто многочисленными славословиями в адрес самодержавной власти, … несомненно, пародировало и ‘Историю’ Карамзина…’ (Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 134). ‘Старой были’ было предпослано стихотворное посвящение Пушкину, где упоминался и Карамзин:
Вот старая, мой милый, быль,
А может быть, и небылица:
Сквозь мрак веков и хартий пыль
Как распознать? Дела и лица —
Все так темно, пестро, что сам
Сам наш историограф почтенный,
Прославленный, преутомленный {*}
Едва ль не сбился там и сям.
{* В другом чтении: пренагражденный.}
Явно сатирический портрет Карамзина включался в общий антимонархический контекст ‘Старой были’.
1 В журнале ‘Сын отечества’ (1822. Ч. 80. No 37. С. 160—177) Н. И. Греч поместил свои замечания на письмо Н. И. Бахтина (за подписью М. И.) к редактору ‘Вестника Европы’. В ‘Вестнике Европы’ (1822. No 19. С. 183—203) Н. И. Бахтин возразил на замечания Н. И. Греча. Полемика велась по поводу книги Н. И. Греча ‘Опыт краткой истории русской литературы’ (Вестник Европы. 1822. No 13, 14, 19, 24).
2 Имеется в виду рецензия Полевого (Московский телеграф 1827. No 17—18) на статью Бахтина в ‘Атлас’ Бальби (Coup d’oeil sur l’histoire de la Langue Slave et sur la marche progressive de la civilisation et de la litterature en Russie // Balbi A. Atlas ethnographique du Globe… T. 1. Paris, 1826. P. 321—357, рус. пер. Д. Я. Кафтырева: Сын Отечества. 1828. No 9—12). На отрицательный отзыв Полевого Бахтин ответил целой серией выступлений.

Н. А. Полевой

О новейших критических замечаниях на ‘Историю государства Российского’, сочиненную Н. М. Карамзиным

Статья 1

Впервые: Московский телеграф. 1825. Ч. IV. С. 234—243. Печатается по первой публикации.
В этой статье Н. Полевой пытается подвести некоторые итоги полемики вокруг ‘Истории государства Российского’. Он считает, что еще не появилось серьезных критических работ, достойных труда Карамзина. В имеющихся работах можно видеть либо неумеренный восторг, либо мелочные придирки. В ‘Письме Киевского жителя’ он не приемлет ‘грубый слог’, незавершенность, ‘сбивчивость суждений’. У Арцыбашева он замечает тенденциозность, а его критику на IX том вообще предпочитает не рассматривать. Лелевель, по мнению Н. Полевого, не столько разбирает ‘Историю’ Карамзина, сколько излагает свои мнения ‘о разных исторических предметах’. Что касается Д. З. (Дмитрия Зубарева), то у него Полевой отмечает предвзятость и неверность истолкований отдельно взятых, вырванных из контекста суждений историографа (в частности, о последствиях татаро-монгольского ига).
Н. Полевой считает, что историю России надо рассматривать в контексте всемирной истории, ‘с высшей точки зрения’. Свои взгляды он развил в дальнейших работах о Карамзине.

Литературные опасения за кое-что (Все на свете суета)

Впервые: Московский телеграф. 1828. Ч. 24. С. 372. Печатается по первой публикации.

История государства Российского. Сочинение Карамзина

СПб. Томы I-VIII, 1816 года, IX, X, XI, 1821 г., XII, 1829 года (первые восемь томов напечатаны вторым изданием в 1816 и 1819 годах)

Впервые: Московский телеграф. 1829. Ч. 27. No 12. Июнь. С. 467— 500. Печатается по первой публикации.

О критике г-на Арцыбашева на Историю государства Российского, сочиненную Н. М. Карамзиным

Из сочинений С. Руссова. СПб., 1829

Впервые: Московский телеграф. 1829. Ч. 25. С. 404—407. Печатается по первой публикации.

В данной статье редактор-издатель ‘Московского телеграфа’ Н. А. Полевой берет под защиту критику Арцыбашева, одновременно отметив, что далеко не всегда замечания на нее Руссова являются обоснованными.
Полевой Николай Алексеевич (1796—1846) — критик, публицист, журналист, редактор и издатель ‘Московского телеграфа’. Статья об ‘Истории государства Российского’ — одно из принципиальных для Полевого выступлений. Она связана с работой над ‘Историей русского народа’, первый том которой также вышел в 1829 г. Ранее в ‘Московском телеграфе’ появлялись доброжелательные отзывы о Карамзине Вяземского, Сомова, хотя отрицательное отношение Полевого к ‘Истории…’ Карамзина сложилось давно. Признавая заслуги Карамзина в собирании и приведении в порядок исторических материалов, ‘образцовость’ его языка и слога, Полевой вместе с тем рассматривает его как писателя ‘прежнего поколения’ и противопоставляет карамзинской ‘повествовательной’ истории концепцию истории ‘философской’, вытекающей из ‘одного общего начала’. Полевой сделал вывод, что ‘История государства Российского’ ‘в отношении истории, какой требует наш век’, то есть с точки зрения ‘философско-исторической’, является произведением ‘весьма неудовлетворительным ‘.
‘Он осудил историческую концепцию Карамзина в целом, указал на отсутствие в ‘Истории государства Российского’ ‘одного общего начала, из которого истекали бы все события русской истории’. Неприемлемым было для него и стремление Карамзина приукрасить повествование за счет искажения в ряде случаев самой исторической правды. Несправедливым и ограниченным полагал он понимание автором ‘Истории государства Российского’ цели изучения прошлого как получения ‘архивной справки’ для правителей, дабы решать дела так, как их ‘прежде решали’, и назидание гражданам, что ‘зло всегда было, что люди всегда терпели, почему и им надобно терпеть’. В вышедшем вслед за статьей первом томе ‘Истории русского народа’ Полевой противопоставил свое понимание содержания исторической науки и исторического процесса исторической концепции Карамзина. Он принципиально расходился с автором ‘Истории государства Российского’ в самом понимании предмета исследования и критиковал Карамзина за отсутствие изображения ‘духа народного’, пытаясь противопоставить истории государей историю своего народа’ (Шикло А. Е. Исторические взгляды Н. А. Полевого. М., 1981. С. 73—74).
‘У Карамзина Полевой не находит идеи ‘философической истории’, жалуется, что Карамзин ‘нигде не представляет нам духа народного’, — писал Н. А. Энгельгардт. — Надобно было соединить труды Шеллингов, Шлегелей, Кузенов, Шлецеров, Гердеров, Нибуров, узнать классицизм и романтизм, узнать хорошо политические науки, оценить надлежащим образом древних и т. д., и т. д., дабы могли бы наконец понять, что есть история? Как должно ее писать и что удовлетворяет наш век? Все это приобрело особую пикантность, когда Полевой приложил при No 20 ‘Телеграфа’ за 1829 г. следующее объявление, доказывающее, что сам Полевой, этот ‘остренький сиделец’, по выражению Пушкина, все ‘узнал’, ‘оценил’, ‘соединил’, ‘понял’ и вполне созрел, чтобы написать историю России!
Доныне у нас не было истории великого отечества нашего, которая, представляя вполне события, совершившиеся в русской земле, являла бы взорам просвещенного наблюдателя картину судеб России, в течение девяти с половиной веков, от начала русского народа до нашего времени. Мы ожидали такой картины от незабвенного Карамзина, мы радовались его бессмертному творению, но преждевременная кончина не допустила историографа кончить труд великий. Мне казалось однакож, что при настоящем состоянии материалов и приготовленных трудов для русской истории, при совершенстве нынешних понятий об истории вообще, труд и желание сделать возможное по силам могут отчасти заменить великие таланты, и я осмелился писать историю отечества после Карамзина… Читатели увидят в сочиненной мною истории русского народа опыт полной истории отечества …Я хотел изобразить жизнь русского народа, его политическое и гражданское состояние, его нравы, обычаи, так сказать, физиономию народа в каждом периоде, с того, в который дикий варяг приплыл на челноке своем к берегам Финского залива, до того, в который Александр явился победителем в Париже, и знамена Николая возвеялись у врат Константинополя. Вот предмет, изображенный мною. Вся история русского народа составляет двенадцать томов.
Первый том вышел в том же году. Ни по языку, ни по изложению, ни по историческим достоинствам он ничего собою не представлял. Пушкин назвал его пародией на Карамзина. Он к тому же полон темной, высокопарной, мнимофилософской болтовни. История Полевого никогда кончена не была, что доказывало ложь его объявления о ‘сочиненной’, ‘изображенной’ уже ‘полной истории отечества» (Энгельгардт Н.А. История русской литературы XIX столетия. Т. 1. 1800—1850. 2-е изд. СПб., 1913. С. 324).
В своих исторических работах Полевой в известной мере опирался на труды французских историков Тьерри, Гизо и Минье, поставивших проблему борьбы классов, но, в силу своих собственных социально-политических убеждений, он не мог целиком исходить из этой проблемы в объяснении русского исторического процесса, которое оставалось по существу романтическим. ‘…Эклектизм Полевого сказался в том, что в его концепции исторического процесса прогрессивные буржуазные социологические идеи и теории оказались совмещенными с историческими идеями современной ему идеалистической философии, — точнее сказать: Полевой воспринимал исторические идеи Тьерри, Гизо и Минье в значительной степени сквозь идеалистическую и романтическую философию, и это обстоятельство обусловило противоречивость его концепции’ (Очерки по истории русской журналистики и критики. Л., 1950. Т. 1. С. 281—282). В 1830 г. Пушкин, рецензируя первый том ‘Истории русского народа’, отметил связь ее Введения со статьей (‘Вступление… писано темным изысканным слогом и своими противоречиями и многословием напоминает философическую статью об русской истории, напечатанную в ‘Московском телеграфе’…’) и полемически повернул против Полевого его похвалы карамзинскому ‘слогу’: ‘По крайней мере слог есть самая слабая сторона ‘Истории русского народа’… Искусство писать до такой степени чуждо ему (Полевому.— Сост.), что в его сочинении картины, мысли, слова, все обезображено, перепутано и затемнено’. Статья вызвала и другие полемические отклики. Впоследствии Белинский отметил: ‘Статья была превосходно написана, мера заслуг Карамзина оценена в ней была верно, беспристрастно, с полным уважением к имени знаменитого писателя’ (Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 9. С. 672).
1 См. прим. 22 на с. 905.
2 Автор письма ‘От Киевского жителя к его другу’ — М. Т. Каченовский.
3 Имеется в виду Дмитрий Зубарев
4 Имеется в виду М. Т. Каченовский.
5 Каченовский М. Т. От Киевского жителя к его другу. Письмо 1: ‘Вышла История государства Российского, и тотчас господа редакторы журналов, каждый в свою очередь, отдали честь ей высокопарным приветствием, как военные караулы мимо едущему генералу отдают честь игранием на трубах или барабанным боем. Генерал проехал, и все затихло’ (Вестник Европы. 1818. No 18. См. наст. изд.).
6 Имеется в виду резкая рецензия Н. С. Арцыбашева ‘Замечания на ‘Историю государства Российского’ Карамзина’ (Вестник Европы. 1828. No 19/20, 21/22, 23/24). Она вызвала бурную полемику. В ‘Московском телеграфе’ Арцыбашеву отвечали П. А. Вяземский (стихотворная сатира ‘Быль’ // Вестник Европы. 1828. No 19) и О. М. Сомов (Хладнокровные замечания на толки гг. критиков ‘Истории государства Российского’ и их сопричетников // Вестник Европы. 1829. No 2. См. наст. изд.).
7 1765-й годом своего рождения долгое время считал и сам Карамзин. Но в конце жизни он уточнил дату: 1 (12) декабря 1766 года.
8 См прим. 3 на с. 904.
9 См. прим. 6 на с. 878.
10 См. прим. 24 нас. 911.
11 Гизо Франсуа (1787—1874) — французский историк.
12 См. прим. 7 на с. 876.
13 Гердер Иоганн Готфрид (1744—1803) — немецкий философ и писатель, автор сочинений по философии истории.
14 См. прим. 15 на с. 913.
15 Тьерри Огюстен (1795—1856) — французский историк.
16 См. прим. 22 на с. 905.
17 Минье Огюст (1796—1884) — французский историк.
18 Райналь (Рейналь) Гийом Томас Франсуа (1713—1796) — французский философ и историк.
19 Барант Амабль Гийом Поспер Брюжьер де (1782—1866) — французский историк и общественный деятель.
20 См. прим. 2 на с. 913.
21 См. прим. 21 нас. 911.
22 См. прим. 8 на с. 913.
23 См. прим. 13 на с. 879.
24 Монтескье Шарль Луи де (1689—1755) — французский философ и писатель.
25 См. прим. 11 на с. 908.
26 Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775—1854) — немецкий философ, представитель немецкой классической философии.
27 Шлегель Август Вильгельм (1767—1845) — немецкий историк литературы, критик, переводчик.
28 Кузен Виктор (1792—1867) — французский философ и политический деятель.
29 См. прим. 6 на с. 904.
30 Нибур Бартольд Георг (1776—1831) — немецкий историк.
31 Шиллер Иоганн Фридрих (1759—1805) — немецкий поэт, драматург и теоретик искусства Просвещения.
32 Цшокке Генрих (1771—1848) — швейцарский писатель.
33 Гете Иоганн Вольфганг (1749—1832) — немецкий писатель, основоположник немецкой литературы нового времени, мыслитель и естествоиспытатель.
34 Скотт Вальтер (1771—1832) — английский писатель, создатель жанра исторического романа, сочетающего романтические и реалистические тенденции.
35 Слова Карамзина из Предисловия к ‘Истории государства Российского’.
36 Имеется в виду известный эпизод древней истории: героическая гибель в 480 году до н. э. 300 спартанцев во главе с царем Леонидом, охранявших горный проход в Фермопилах во время греко-персидской войны.
37 Минин Кузьма Минич (?—1616) — организатор национально-освободительной борьбы против польской интервенции в начале XVII в.
38 Рюрик — согласно летописи, начальник варяжского военного отряда, якобы призванный ильменскими славянами вместе с братьями Синеусом и Трувором княжить в Новгород. Основатель династии Рюриковичей.
39 Олег Святославич (?—1115) — древнерусский князь, дважды захватывал Чернигов при поддержке половцев.
40 См. прим. 15 на с. 1020.
41 Пожарский Дмитрий Михайлович (1578—1642) — полководец, вместе с К. Мининым руководил борьбой с польским нашествием в начале XVII в.
42 См. прим. 13 нас. 911.
43 См. прим. 19 на с. 911.
44 См. прим. 10 на с. 911.
45 См. прим. 5 на с. 904.
46 Никон (?—1088) — древнерусский писатель, по мнению некоторых историков, автор летописного свода до 1073 г. — одного из источников ‘Повести временных лет’.
47 Цитируются ‘Письма русского путешественника’, запись датирована: Париж, Мая … 1790.
48 Цитата из Нового Завета (Лк 17, 16). Имеется в виду: чужак, человек со стороны, ‘иноплеменник’, самарянин был единственным из десяти исцеленных прокаженных, пришедшим поблагодарить Христа.
49 См. прим. 7 на с. 907.
50 Эммин (Эмин) Федор Александрович (1685—1770) — писатель, автор первых русских романов и ‘Российской истории’.
51 Нехачин Иван Васильевич (1771—1811) — русский историк.
52 Хилков Андрей Яковлевич (1670—1718) — дипломат. Ему приписывался труд ‘Ядро российской истории’, на самом деле принадлежащий А. И. Манкиеву.
53 См. прим. 1 на с. 907.
54 Каченовский Михаил Трофимович (1775—1842) — историк, переводчик, критик, издатель, общественный деятель.
55 Арцыбашев Николай Сергеевич (1771—1841) — историк, поэт, прозаик.
56 Руссов Степан Васильевич (1770—1842) — историк и журналист.
57 Дмитриев Михаил Александрович (1796—1866) — критик, поэт, переводчик, мемуарист, племянник И. И. Дмитриева.
В ‘Вестнике Европы’ против Карамзина выступали также издатель журнала М. П. Погодин (1828. No 4), М. Т. Каченовский (1828. No 13). Статья М. А. Дмитриева в защиту Карамзина появилась в ‘Атенее’ (1829. No 3—5. См. наст. изд.). С. В. Руссов опубликовал специальную брошюру ‘О критике г-на Арцыбашева…’ (СПб., 1829).
58 См. прим. 9 на с. 904.
59 См. прим. 7 на с. 904.
60 См. прим. 11 на с. 908.
61 См. прим. 6 на с. 904.
62 Румянцев Николай Петрович (1754—1826) — граф, дипломат, министр иностранных дел, канцлер, библиофил и коллекционер рукописей.
63 Калайдович Константин Федорович (1792—1832) — русский историк, археограф, член-корреспондент Петербургской Академии наук (1825).
64 Строев Павел Михайлович (1796—1876) — русский историк, археограф, сотрудник ‘Московского вестника’, академик Петербургской академии наук (1849).
65 Погодин Михаил Петрович (1800-1875) — прозаик, драматург, публицист, издатель, историк.
66 Востоков Александр Христофорович (Остенек Александр Вольдемар, 1781—1864) — поэт, переводчик, филолог-славист.
67 См. прим. 11 на с. 905.
68 Френ Христиан Данилович (1782—1857) — российский востоковед, академик Петербургской академии наук (1817).
69 См. прим. 10 на с. 904.
70 Баузе Федор Григорьевич (1752—1812) — профессор Московского университета, собиратель памятников древнерусской письменности.
71 Вихманн БурхардТенрих (1786—1822) — писатель и коллекционер, автор работ по русской истории.
72 Толстой Федор Андреевич (1758—1849) — граф, собиратель древних книг и рукописей.
73 Сигизмунд III (1566—1632) — польский король, один из организаторов интервенции в Россию в начале XVII в.
74 Чингис-Хан (ок.1155—1227) — основатель Монгольской империи, организатор завоевательных походов против народов Азии и Восточной Европы.
75 Шуйский Василий Иванович (Василий IV) (1552—1612) — русский царь в 1606—1610 годах.
76 Владислав (1595—1648) — сын польского короля Сигизмунда III, претендент на Московский престол.
77 Карл I (1600—1649) — английский король из династии Стюартов.
78 Петр Пустынник (ок.1050—1115) — христианский отшельник, инициатор первого крестового похода.
79 Лютер Мартин (1483—1546) — деятель Реформации в Германии.
80 Феодор (Федор) Алексеевич (1661—1682) — русский царь (с 1676).
81 Воротынский Михаил Иванович (ок. 1510—1573) — боярин, воевода. Обвинен Иваном Грозным в измене и умер от пыток.
82 Филипп (до пострижения в монахи в 1537 г. Федор Степанович Колычев, 1507—1569) — митрополит, убит по указанию Ивана Грозного.
83 Годунов Борис (1551—1605) — русский царь.
84 Дмитрий (Лжедмитрий) I Самозванец (предположительно, Г. Б. Отрепьев, ?—1606). Под именем сына Иоанна IV занял в 1605 году российский престол. Убит боярами-заговорщиками
85 Ляпунов Захарий Петрович (ум. после 1612) — организатор свержения Василия Шуйского (в 1610).
86 Микеланджело (Микельанджело) Буонаротти (1475—1564) — итальянский скульптор, живописец, архитектор эпохи Возрождения.

А. С. Пушкин

О народном воспитании (1826)

Впервые опубл. П. И. Бартеневым в сб.: Девятнадцатый век. 1872. Кн. II. С. 209—218. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М., 1994—1997. Т. 11. С. 47.
В жизнеописаниях Карамзина нередко приводятся воспоминания декабриста А. Е. Розена о поведении историографа после 14 декабря: ‘Журналы и газеты русские твердили о бесчеловечных умыслах, о безнравственной цели тайных обществ, о жестокосердии членов этих обществ, о зверской их наружности. Но тогда журналы и газеты выражали только мнение и волю правительства, издатели не смели иметь своего мнения, а мнения общественного не было никакого. Из русских один только Н. М. Карамзин, имевший доступ к государю, дерзнул замолвить слово, сказав: ‘Ваше величество! Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века» (Розен А.Е. Записки декабриста. СПб., 1907. С. 112.). Этот известный эпизод трактуется обычно как свидетельство высокого личного достоинства Карамзина, при том что он декабризма решительно не принимал, но как историк видел ‘широкие причины, глубокие основы’ (Эйдельман Н. Последний летописец. М., 1983. С. 140).
Однако приведенные слова Карамзина еще не рассматривались с точки зрения проблемы героя и времени в его творческом наследии. Как раз в эти годы, работая над ‘Евгением Онегиным’, ее художественно решал Пушкин. Что же касается Карамзина, то, не уловив связь героя и времени в ‘Рыцаре нашего времени’ и обратившись к истории с целью постижения настоящего и будущего, он пришел к Цицероновой мудрости: No n vitia, sed vitia saeculi (пороки не человека, а века).
В свете важнейшего политического события он соединил то, что ускользало от него в ‘Рыцаре нашего времени’, —взаимосвязь своего современника и переживаемой эпохи: ‘заблуждения и преступления молодых людей’ и ‘заблуждения и преступления нашего века’.

Отрывки из писем, мысли и замечания (1828)

Впервые опубликованы в альманахе ‘Северные цветы на 1828 год’, издаваемые бароном Дельвигом. Отд. ‘Проза’. С. 208—226, без подписи. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М., 1994—1997. Т. 11. С. 57.

История русского народа,

сочинение Николая Полевого. Т. I. — М. в типогр. Августа Семена, 1829 (LXXXII — 368 стр., в 8-ю д. л.). В конце книги приложена таблица, содержащая в себе генеалогическую роспись русских князей с 862 по 1055 год

Впервые: Литературная газета. 1830. No 4 и 12. Отд. ‘Библиография’. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. Т. II. С. 119—124.

‘Песнь о полку Игореве’ (1836)

Написано в начале 1836 г. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. Т. 12. С. 147—148.

Ключ к Истории государства Российского Н. М. Карамзина 2 ч. М., 1836

Впервые: Современник. 1836. Т. 4 (без подписи). ‘Ключ’, или Указатель к ‘Истории государства Российского’, составленный археографом П. М. Строевым, был издан в 1835 году. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 17т. Т. 12. С. 136.
1 Первая печатная декларация мыслей, созревших в спорах Пушкина с А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым. В конце мая 1825 года Пушкин писал: ‘У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение как шестисотлетний дворянин’ (11, 57).
2 Цитата из предисловия к ‘Истории государства Российского’.
3 Стих из басни Ж. де Лафонтена ‘Старик и трое молодых’.
4 В печатном тексте рассказа о появлении в 1818 году первых томов ‘Истории’ Карамзина имена М. Т. Каченовского, Н. М. Муравьева, М. Ф. Орлова, П. А. Вяземского даны были сокращенно: К., Н., М., В. Слова ‘в государстве самодержавном’ в печатном тексте отсутствовали.
5 См. прим. 30 на с. 919.
6 Стих из комедии Ж. Расина ‘Plaideurs’ (‘Сутяги’).
7 Речь идет о рецензии Н. Полевого на ‘Историю государства Российского’ Карамзина в ‘Московском телеграфе’.
8 См. прим. 5 на с. 902.
9 См. прим. 34 на с. 919.
10 Шекспир Уильям (1564—1616) — английский драматург и поэт, крупнейший гуманист эпохи позднего Возрождения.
11 См. прим. 33 на с. 919.
12 См. прим. 19 на с. 919.
13 См. прим. 15 на с. 918.
14 См. прим. 1 на с. 907.
15 Розенкампф Густав Андреевич (1762—1832) — барон, русский юрист, член комиссии Сперанского.
16 См. наст. изд., с. 907.
17 Концовка эпиграммы Ж.-Б. Руссо, несколько измененная (Эпиграммы. Кн. П. Эп. XIV). В этой эпиграмме рассказывается о лисе, потерявшей хвост и предлагавшей другим лисам также отрезать хвосты.
18 Первыми переводчиками ‘Слова о полку Игореве’ были А. Ф. Малиновский и Н. Н. Бантыш-Каменский (изд. А. И. Мусин-Пушкина, 1800).
19 Пушкин имеет в виду главным образом Н. А. Полевого (который противопоставил творению Карамзина свою ‘Историю русского народа’, являющуюся опытом философского, а не летописного построения истории), а также Н. Г. Устрялова, чей диссертационный труд также критиковал основные исторические идеи Карамзина. Указатели к ‘Истории государства российского’, упоминаемые Пушкиным, были ему известны еще в марте 1830 г., когда он писал П. А. Вяземскому о необходимости их публикации.

Н. С. Арцыбашев

Первый и последний ответ на псевдокритику

Впервые: Вестник Европы. 1826. No 2. С. 106—118. Печатается по первой публикации (с. 106, 107, 117).

Замечания на Историю государства Российского, сочиненную г. Карамзиным, 2 издания (иждивением братьев Слёниных), Санкт-Петербург, 1818 года

Впервые: Московский вестник. 1828. Ч. 11. No XIX—XX. С. 289— 294. Печатается по первой публикации.
Арцыбашев Николай Сергеевич (1771—1841) — историк, поэт, прозаик. С 1802 года работал над созданием трудов по русской истории, которую он понимал как свод фактов, извлеченных из летописных источников.
В 1822—1826 годах Арцыбашев опубликовал в ‘Вестнике Европы’ ряд статей, где была представлена так называемая ‘ученая’ критика ‘Истории’ Карамзина.
В 1828 году в ‘Московском вестнике’ были перепечатаны замечания Арцыбашева на первый том ‘Истории’, а затем опубликовано и их продолжение на второй том. Статья сопровождалась предисловием редактора-издателя, М. П. Погодина, где он, не соглашаясь с рядом ‘выходок’ Арцыбашева, отмечал, что помещает его критику во имя будущего исторической науки.
Резкие и придирчивые ‘Замечания на Историю государства Российского’, в которых Арцыбашев неутомимо — с позиций, близких скептической школе М. Т. Каченовского, — путем тщательного сопоставления ‘текстов’ уличал прославленного историографа в неточном (т. е. не буквальном, вплоть до орфографии) цитировании летописей, беллетризации исторических событий, преувеличенных представлениях о корнях славянской истории, вызвали литературный скандал, были встречены негодующей и язвительной критикой: С. В. Руссов (‘О критике г-на Арцыбашева…’ СПб., 1829), П. А. Вяземский (стихотворная сатира ‘Быль’, Московский телеграф. 1828. No 19), О. М. Сомов (Московский телеграф. 1829. No 2), М. А. Дмитриев (Атеней. 1829. No 3—5) и др. В защиту Арцыбашева выступили М. П. Погодин и П. М. Строев (Московский вестник. 1828. No 23, 24), отстаивавшие право ‘цеховых’ историков на свободное обсуждение профессиональных вопросов.
1 В июньском номере ‘Вестника Европы’ за 1821 год была опубликована статья, где Арцыбашев пытается обосновать недостоверность одного из основных источников IX тома карамзинского труда — ‘Истории’ князя А. Курбского, призывая не верить сущности описанных событий, не принимать за совершенную истину подробностей и нравоизображений. Это было начало серии критических работ Арцыбашева об ‘Истории’ Карамзина. В сентябрьском номере ‘Вестника Европы’ он ставит под сомнение и другие источники IX тома. ‘Арцыбашев пытался найти иные, чем Карамзин, объяснения тех шести ‘эпох казней’, которые выделял историограф. Если они и были, полагал критик, то причинами их являлись либо жестокие нравы, обычные для того времени не только в России, либо измены, заговоры, ‘своевольства’ бояр и вельмож, испортившие характер выдающегося монарха или вынудившие его прибегнуть к законной ‘строгости’. Примечательно, что в целом эти объяснения не противоречили и концепции Карамзина, также называвшего в качестве причин ‘перемены в характере’ Грозного, разврат бояр и отстранение от государственных дел ‘мудрых советников’ А. Адашева и Сильвестра. Однако если для Арцыбашева последовавшие жестокости Грозного — неизбежный и оправданный акт самодержца, то для Карамзина — это нравственный и политический урок, который упорно не желал понять и принять его критик, видя в этом только ‘предубеждение или желание похвалиться силой слога» (Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 100—101).
2 Известный писатель М. Н. Макаров взял на себя защиту ‘Истории’ от критики Арцыбашева. Макаров — восторженный поклонник всего творчества Карамзина — обвиняет Арцыбашева в отсутствии должного уважения к историографу и способностей к историческим исследованиям.
3 С мая 1822 по февраль 1823 года на страницах ‘Казанского вестника’ (орган Казанского учебного округа, основательно реорганизованного его новым попечителем М. Л. Магницким) начал публиковаться предпринятый Арцыбашевым пространный постраничный разбор первого тома ‘Истории’. Публикации касались как оформления труда Карамзина, так и проблем теории исторического познания. Замечания носили общий и частный характер. Неудачными автор считал название, построение ‘Истории’ (заимствованное, как он полагал, из Юма), использование иностранных слов и ‘напыщенных выражений’, ‘неуемное красноречие’, в жертву которому принесены достоверность, точность ‘изложения’, излишние подробности и ‘мудрования’ при оценке событий и исторических лиц и т. д. Арцыбашев отмечает противоречия ‘Истории’ в описании и трактовке многих событий, выражает язвительные сомнения в достоверности приводимых Карамзиным легенд, говорит о дополнениях и искажениях источников. ‘Арцыбашев выступил в унисон с критикой, раздававшейся до этого со страниц ‘Вестника Европы» (Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. С. 102—104).
4 Михаил Погодин.
5 См. прим. 24 на с. 911.
6 Митридат I (Аршак VI) (? — ок. 136 до н. э.) — парфянский царь. Митридат VI Евпатор (132—63 до н. э.) — царь Понта. Митридат VIII (?— 68) — царь Боспорского царства.
7 Аттила (?—453) — предводитель гуннов с 434.
8 См. прим. 7 на с. 907.
9 См. прим. 74 на с. 921.
10 Тамерлан (Тимур, 1336—1405) — среднеазиатский государственный деятель, полководец, руководитель завоевательных походов.
11 Вельский Мартин (1494—1575) — польский летописец.

П. А. Вяземский

Несколько слов на замечания г. Арцыбашева, перепечатанные в 19 и 20 нумерах ‘Московского вестника’ 1828 года

Впервые: Московский вестник. 1828. Ч. 12. No XXIII—XXIV. С. 325—344. Печатается по первому изданию (с. 325—332 и 340—341).

Из старой записной книжки

Впервые: Русский архив. Год двенадцатый. Кн. 1. М., 1873. Печатается по: Вяземский П. А. Полн. собр. соч.: В 12 т. 1878—1896. Т. 8. С. 113—115.

Поздняя редакция статьи ‘Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина’

Печатается по: Вяземский П.А. Эстетика и критика. М., 1984. С. 316—320.
Первая редакция была создана в 1847 г., готовя Полное собрание сочинений, Вяземский фактически переписал статью заново. Время работы над поздней редакцией — осень 1874 г. (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. Т. 2. С. 348—379).
1 См. наст. изд., с. 165—170.
2 Слова Николая I в его рескрипте Карамзину. См.: Греч Н. И. О жизни и сочинениях Карамзина. Прил. (наст. изд., с. 473).
3 См. прим. 9 на с. 869.
4 См. прим. 24 на с. 911.
5 Литературный альманах, издаваемый Карамзиным в 1796—1799 годах.
6 Ср.: ‘Ибо удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши…’ (Лк 18, 25).
7 См. письмо Пушкина Вяземскому от 13 и 15 сентября 1825 года. Вяземский, очевидно, имеет в виду не посвящение ‘Бориса Годунова’, а наброски предисловия к нему.
8 Тьер Адольф (1797—1877) — историк, президент Франции (1871—1873), в 1871 году возглавил версальцев, подавивших Парижскую Коммуну. Автор ‘Истории Французской революции’.
9 Пушкин говорит о критиках не Карамзина, а Жуковского (см. письмо к Рылееву от 25 января 1825 года).
10 В 1828 году на страницах ‘Московского телеграфа’ Вяземский поместил свое стихотворение ‘Быль’. В стихотворении Карамзин сравнивался с зодчим, который разрушил ‘древний храм готического зданья’ и на развалинах ‘чертог воздвиг’, поражающий своим величием, вкусом, силой и т. д. Однако, пишет Вяземский:
Враги нашлись, но где ж? В семействе сов.
Из теплых гнезд изгнанники в дубравы
Они с стыдом пустились, и в дуплах
В досаде злой, в остервененье диком,
Совиный их ночной ареопаг
Труд зодчего позорил дерзким криком
(Московский телеграф. 1828. Ч. 23. С. 271—272).

М. П. Погодин

Письмо к издателю ‘Московского вестника’ и ответ издателя

Впервые: Московский вестник. 1828. Ч. 12. No XXI—XXII. С. 186— 190. Печатается по первой публикации.

Несколько объяснительных слов от издателя

Впервые: Московский вестник. 1828. Ч. 12. No XXIII—XXIV. С. 378— 389. Печатается по первой публикации.
Погодин Михаил Петрович (1800—1875) — прозаик, драматург, публицист, издатель, историк.
Историческое чувство в юном Погодине было развито во многом благодаря историческим отрывкам, повестям Н. М. Карамзина и первым томам ‘Истории государства Российского’.
Будучи студентом Московского университета, М. П. Погодин увлекся трудами А. Л. Шлецера, под влиянием которого затем упрекал Карамзина в некритическом отношении к источникам, вместе с тем тщательно штудировал новые тома карамзинской ‘Истории…’ и составил к ним ‘Замечания’.
В 1823—1825 годах Погодин выступает в литературном обществе с ‘Рассуждением о начале Российского государства’, которое затем публикует в ‘Московском вестнике’ (‘Нечто против мнения Н. М. Карамзина…’. 1828. No 4).
В марте 1825 года Погодин защищает магистерскую диссертацию ‘О происхождении Руси’, тема которой выросла из замечаний на ‘Историю… ‘ Карамзина. Вслед за Шлецером Погодин доказывает норманнское происхождение варяжских князей, основателей Русского государства и становится на несколько десятилетий главным поборником ‘норманнской теории’ в русской исторической науке.
С этих позиций он включился в полемику вокруг ‘Истории…’ Карамзина, оспаривая как некоторые ее положения, так и взгляды критика Карамзина И. Лелевеля (Вестник Европы. 1824. No 4—7, 9—11).
Через И. Дмитриева Погодин преподнес диссертацию Карамзину, а конце 1825 года в Петербурге лично ему представился (Мое представление историографу // Русский архив. 1866. Кн. 3. Стб. 1766—1770). В повестях Погодина, написанных в это время, ощущаются традиции карамзинской прозы.
Однако публикация исторических статей Н. С. Арцыбашева (Московский вестник. 1828. No 19—24), наполненных критическими выпадами в адрес ‘Истории…’ Карамзина, вызвала возмущение ‘карамзинистов’: П. А. Вяземского (Московский телеграф. 1828. No 19), И. И. Дмитриева, В. В. Измайлова (‘Северные цветы’ на 1828 год. СПб., 1829), министра внутренних дел Д. Н. Блудова, фактически заблокировавшего решенный (при его содействии) перевод Погодина в адъюнкты Российской академии.
В то же время, критикуя методические принципы Карамзина-историка, Погодин остается последователем его основной исторической схемы, разделяя с Пушкиным острый интерес к намеченным Карамзиным драматическим моментам становления русского самодержавия, определившим судьбу русского государства и просвещения, и к ‘нравственному смыслу’ исторических коллизий.
В стихотворной трагедии ‘Марфа Посадница Новгородская’ Погодин, следуя формуле Карамзина (‘Иоанн был достоин сокрушить утлую вольность Новгородскую’), дал полемическую по отношению к декабристской героизации Новгорода картину драматического столкновения логики истории и ‘частных’ стремлений.
С 1828 года Погодин — адъюнкт кафедры всеобщей истории Московского университета, с 1833-го — ординарный профессор, в 1836-м избран в действительные члены Российской академии, с 1841-го — академик Петербургской Академии наук.
Погодин составил представление об особом характере российской истории в сравнении с европейской. Принятие православия, развивающего ‘особую сторону веры’, и добровольное ‘призвание варягов’, положивших, в отличие от завоевания на Западе, начало российской государственности, предопределили специфический характер отношения верховной власти к нации и ее роль во всех сферах жизни, в частности, национальном просвещении. Причем в духе романтической философии истории осознание этих коренных черт Погодин считает залогом ‘самобытного’ развития и общественного спокойствия. Эта историко-политическая концепция отразилась в университетском курсе русской истории. Погодин начал читать его в 1829 году, посвятив первую лекцию Карамзину.
Погодин укрепился в мысли посвятить себя исключительно написанию полной русской истории. Определенным стимулом к этому стала работа над ‘Историческим похвальным словом Карамзину…’ для торжественного открытия памятника ему в Симбирске и публикация материалов к биографии Карамзина (Москвитянин. 1846. No 3, 4, 7). Написанное в исполнение обещания, данного И. И. Дмитриеву, ‘Историческое похвальное слово…’ получило одобрение как бывших ‘карамзинистов’, так и ‘славянофилов’, Гоголя. В письме к Н. М. Языкову от 23 апреля (5 мая) 1846 года из Рима Гоголь отмечал, что все в ‘Историческом похвальном слове…’, напротив обычного у Погодина ‘топорного неряшества слога’, ‘стройно, обдумано… Все места из Карамзина прибраны так умно, что Карамзин … становится как живой перед глазами читателей’.
В 1866 году Погодин издал книгу ‘Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Материалы для биографии’ — фундаментальный труд, канонизировавший образ Карамзина как первого русского национального историографа. Книга построена как монтаж исторических документов и представляет новый жанр исторической биографии, где отражена также позиция Погодина, живого представителя прошлой эпохи, активно отстаивавшего ее дух и мировоззренческую основу перед лицом новой.
1 Поместив в ‘Московском вестнике’ (1828. Ч. 11. No XIX—XX) статью Н. С. Арцыбашева ‘Замечания на ‘Историю государства Российского’, сочиненную Карамзиным’, М. П. Погодин, редактор-издатель журнала, в письме вымышленного читателя журнала Z сформулировал, на его взгляд, наиболее распространенную точку зрения защитников ‘Истории’, а в ответе на это письмо выразил свое мнение о труде Карамзина (см.: Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 128).
2 Евгений, митрополит — в миру Болховитинов Евфимий Алексеевич (1767—1837) — митрополит Киевский и Галицкий, историк, археограф, библиограф, переводчик, библиофил.
3 См. наст. изд., с. 924.
4 См. прим. 66 на с. 920.
5 См. прим. 63 на с. 920.
6 См. прим. 64 на с. 920.
7 См. наст. изд., с. 907.
8 Языков Д. И. (1773—1848) — писатель и переводчик.
9 Кеппен Петр Иванович (1793—1864) — русский ученый, статистик, этнограф, библиограф, академик Петербургской Академии наук (1843).
10 Эверс Иоганн Филипп Густав (1781—1830) — русский историк. По национальности немец. В России с 1803 года. Почетный член Петербургской академии наук. Ректор Дерптского университета (с 1818).
11 См. прим. 68 нас. 921.
12 См. прим. 11 на с. 905.
13 См прим. 23 на с. 911.
14 См. прим. 7 на с. 876.
15 Вандик (Ван Дейк) Антонис (1599—1641) — фламандский живописец.
16 См. прим. 15 на с. 870.
17 Несколько измененная строчка из стихотворения А. С. Пушкина ‘Поэт и толпа’ (1828).

П. М. Строев

Пятое письмо к издателю ‘Московского вестника’

Впервые: Московский вестник. 1828. Ч. 12. No XXIII—XXIV. С. 389—395. Печатается по первой публикации.
Строев Павел Михайлович (1796—1876) — русский историк, археограф, сотрудник ‘Московского вестника’, академик Петербургской Академии наук (1849),
П. М. Строев обучался в Московском университете и, будучи еще студентом, представил в цензуру ‘Краткую Российскую историю в пользу юношества’, посвященную Обществу истории и древностей российских.
В 1816 году поступает в Архив Иностранной коллегии. Определившись в Архив, П. М. Строев, по словам И. И. Срезневского, вступил ‘на тернистый, менее видный, но более полезный путь исследований и остался на нем навсегда’ (Записки истории академии наук. Т. 6. No 1. С. 113).
В 1825 году становится главным смотрителем Комиссии печатания грамот и договоров, предпринимает по заданию Н. П. Румянцева обследование и описание библиотек подмосковных монастырей и издает часть найденных памятников.
В 1836 году издал ‘Ключ к ‘Истории государства Российского» (в 2ч.), высоко оцененный А. С. Пушкиным (см. наст. изд., с. 163). Поэт приветствовал издание книги Строева, писал о ‘пользе’, оказанной автором русской истории. ‘Ключ…’ был в библиотеке Пушкина.
Автор трудов: ‘Список иерархов русской церкви’, ‘Библиологический словарь’ и др.
1 Ареопаг — высший орган судебной и политической власти в древних Афинах. Здесь (ирон.) — авторитетный орган для решения каких-либо вопросов.
2 В данном письме П. М. Строев соглашается с мнением редактора-издателя ‘Московского вестника’ М. П. Погодина, который, вопреки П. А. Вяземскому, считал, что наука только выиграет от критики карамзинской ‘Истории’. В ‘совином ареопаге’, изображенном Вяземским в стихотворной сатире ‘Быль’, Строев увидел незаслуженное унижение ‘ученых критиков’ труда Карамзина (см.: Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 131).

О. М. Сомов

Антикритика

Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников

Впервые: Московский телеграф. 1829. Ч. 25. No 2. С. 238—247. Печатается по первой публикации.
Сомов Орест Михайлович (1793—1833) — писатель, критик, журналист.
Русская периодика стала ареной многолетних, пространных и ожесточенных споров о труде Карамзина. ‘В течение 1818—1829 гг., т. е. периода выхода в свет всех двенадцати томов ‘Истории’, в отечественной периодике было помещено не менее 150 материалов, в той или иной степени, форме касавшихся обсуждения ‘Истории», — пишет В. П. Козлов (Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 34). В печати появлялись не только материалы, посвященные собственно ‘Истории’, но и оценкам публикаций о ней ее критиков и защитников. Так, О. М. Строев опубликовал ‘антикритику’ на Н. С. Арцыбашева, М. П. Погодина и П. М. Строева.
В 1828 г. на страницах ‘Московского телеграфа’ князь П. А. Вяземский поместил свое стихотворение ‘Быль’, где именовал противников Карамзина потревоженными ‘совами’, поднявшими дерзкий крик против великого зодчего, воздвигнувшего прекрасный храм (Московский телеграф. 1828. Ч. 23. С. 271—272).
В связи с этим П. М. Строев опубликовал свое письмо к издателю ‘Московского вестника’, где согласился с мнением редактора-издателя этого журнала М. П. Погодина, который, вопреки П. А. Вяземскому, считал, что наука только выиграет от критики карамзинской ‘Истории’, и сообщал о благосклонном отношении историка к тем критическим замечаниям, которые Строев высказал лично ему при встрече в Петербурге. В ‘совином ареопаге’ Строев увидел незаслуженное унижение ‘ученых критиков’ труда Карамзина. В ответ на это в 1829 г. в ‘Московском телеграфе’ появилась статья О. М. Сомова ‘Антикритика. Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников’. Центром критики становится П. М. Строев. О. М. Сомов рисует живой облик Карамзина, светского и умного человека, обычную вежливость которого ‘наивный’ Строев принял за особое к себе внимание.
Сомов отстаивает название труда историографа и, пытаясь дискредитировать научные заслуги Строева, полагает, что тот не имеет никакого права на критику ‘Истории’, поскольку его труды состоят лишь в том, что он ‘обдувал и обметал пыль с старинных рукописей в одной библиотеке и вписывал заглавия тетрадей в каталог’ (цит. по: Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. С. 136—137). Критике подвергается также позиция М. П. Погодина
1 См. также ст. П. А. Вяземского ‘Несколько слов на замечания г. Арцыбашева, перепечатанные в 19 и 20 нумерах Московского Вестника 1828 года’ (наст. изд., с. 171—176).
2 Имеется в виду ‘Деидамия’, трагедия Тредиаковского, ее стиль характеризуется как тяжелый и необычайно затрудненный для восприятия.

М. А. Дмитриев

О противниках и защитниках историографа Карамзина

Впервые: Атеней. 1829. No 3. С. 295—312, No 4. С. 424—444, No 5. С. 524—535. Печатается по первой публикации.
Дмитриев Михаил Александрович (1796—1866) — критик, поэт, переводчик, мемуарист, племянник И. И. Дмитриева. Н. М. Карамзина Дмитриев знал еще с 1812 г.
М. А. Дмитриев выступил в ‘Атенее’ М. Г. Павлова с разбором критических выступлений против ‘Истории государства Российского’.
В 1829 г. в обстановке все более обострявшихся выступлений (Арцыбашев, Руссов, Строев, Сомов и др.) М. А. Дмитриев попытался в серии из трех статей, посвященных противникам и защитникам Карамзина, обосновать некую нейтральную позицию. Критик отметает крайности как свидетельства низкого уровня просвещения и формулирует пять важнейших обвинений против историка, выдвинутых его противниками: 1) надо было писать не историю, а критический свод летописей и других источников. — Никто не вправе требовать от автора другой цели, чем та, которую он сам предположил себе, отвечает на это М. А. Дмитриев. 2) В ‘Истории’ отсутствуют система и единство. — Но русский народ еще не достиг такой степени развития, которую можно взять за точку отсчета и за основание системы. 3) Отсутствует картина международных связей русского государства и внутреннего политического развития. — Однако во время, описанное Карамзиным, внешние сношения с европейскими странами были весьма скудными, а внутренняя политика всегда зависела от воли государей. 4) В ‘Истории’ Карамзина нет ‘всеобщего философского взгляда’. — Но в русской истории до Петра I не было явлений, характерных для истории других европейских государств. 5) Неверность ‘в своде и изъяснении летописей’. — В этом случае необходимо провести тщательное сопоставление ‘Истории’ с летописями. Имеющиеся же сопоставления (проведенные Арцыбашевым) из-за их грубости и неприличия нельзя считать беспристрастными.
Дмитриев демонстрирует незнание Арцыбашевым русского языка, логики, риторики и т. д. ‘История’ Карамзина заслуживает более достойных критиков.
Что же касается ‘защитников’ и подражателей Карамзина, то они всегда более вредили ему, нежели самые противники, не умея доказать заслуг Карамзина, не умея внушить к нему уважение (см.: Козлов В. П. ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989. С. 137—138).
1 ‘Замечания на Историю государства Российского’ Н. С. Арцыбашева были помещены в ‘Московском вестнике’, издаваемом М. П. Погодиным No 21—22 и 23—24 за 1828 г. (см. наст. изд., с. 165—170).
2 Французский философ, математик, физик и физиолог Рене Декарт (1596—1650) видел конечную задачу знания в господстве человека над силами природы, в открытии и изобретении технических средств, в познании причин и действий, в усовершенствовании природы человека. Для достижения этой цели Декарт считал необходимым предварительно усомниться во всем наличном существовании. Это сомнение не сеть неверие в непознаваемость всего сущего, а лишь прием для нахождения безусловно достоверного знания.
3 См. прим. 13 на с. 870.
4 См. прим. 15 на с. 870.
5 См. прим. 16 на с. 870.
6 М. А. Дмитриев подразумевает разнообразие дарований А. П. Сумарокова, автора комедий, трагедий, басен, лирических песен. Расин прославился своими трагедиями, Лафонтен — баснями, Мольер — комедиями.
7 См. прим. 1 на с. 904.
8 См. прим. 13 на с. 918.
9 Жомини Антуан Анри (Генрих Вениаминович, 1779—1869) — военный теоретик и историк, русский генерал от инфантерии, автор ‘Трактата о великих военных действиях’ (‘Traite des grandes operations militaries’, 1804).
10 См. прим. 14 на с. 870.
11 Тасс (Тассо) Торквато (1544-1595) — итальянский поэт Возрождения.
12 См. прим. 3 на с. 869.
13 См. прим. 13 на с. 879.
14 Галлер Альбрехт фон (1708—1777) — швейцарский естествоиспытатель и поэт.
15 Клейст Генрих фон (1777—1811) — немецкий писатель.
16 См прим. 26 на с. 919.
17 Окен Лоренц (1779—1851) — немецкий естествоиспытатель и философ, последователь Шеллинга.
18 Ансильон Шарль (1659—1715) — французский историк и писатель.
19 Ватте Шарль (1713—1780) — французский эстетик, представитель классицизма.
20 Аст Фридрих (1778—1841) — немецкий ученый-эстетик.
21 См. прим. 24 на с. 870.
22 Лессинг Готхольд Эфраим (1729—1781) — немецкий драматург, теоретик искусства и литературный критик.
23 Винкельман Иоганн Иоахим (1717—1768) — немецкий историк искусства.
24 См. прим. 24 на с. 911.
25 Сисмонди Жан Шарль Леонар Симонд де (1773—1842) — швейцарский экономист и историк.
26 См. прим. 22 на с. 905.
27 См. прим. 19 на с. 919.
28 Аристид (ок. 540 — ок. 467 до н. э.) — афинский полководец.
29 Ксеркс (?—465 до н. э.) — царь государства Ахеменидов, возглавлявший поход персов в Грецию, окончившийся их поражением.
30 Аристарх Самофракийский (ок. 215 — ок. 143 до н. э.) — александрийский филолог.
31 Имеется в виду высказывание М. П. Погодина из его предисловия к публикации статей Н. С. Арцыбашева: ‘…в предлагаемых замечаниях есть несколько выходок, лично относящихся к Карамзину, писанных как будто бы не с хладнокровием…’ (Московский вестник. 1828. No 21—22. С. 287).
32 Имеется в виду философско-утопический роман французского писателя Ф. Фенелона ‘Приключения Телемака’ (1699).
33 ‘Тилемахида’ (1766) — поэма В. К. Тредиаковского.
34 ‘Сорит (греч. sorit — куча) — вид сложного силлогизма, в котором приводится только последнее заключение, проводимое через ряд посылок, остальные же промежуточные заключения не высказываются, а подразумеваются’ (Кондаков Н.И. Логический словарь-справочник. М., 1975. С. 562).
35 Юстиниан I (482 или 483—565) — византийский император с 527 г.
36 Велисарий (ок. 504—565) — византийский полководец.
37 Блуд — боярин и воевода великого князя Киевского Ярополка Святославича, считающийся родоначальником дворянского дома Блудовых.
38 См. прим. 20 на с. 911.
39 Свенельд (? — после 977) — воевода князей Игоря и Святослава.
40 Аристотель (384—322 до н. э.) — древнегреческий философ и ученый.
41 ‘Риторика’ — название одного из сочинений Аристотеля.
42 См. прим. 7 на с. 907.
43 Имеется в виду ‘История России с древнейших времен’ кн. М. М. Щербатова. См. прим. 7 на с. 907.
44 См. прим. 38 на с. 919.
45 См. прим. 10 на с. 926.
46 Тохтамыш (7—1406) — хан Золотой Орды с 1380 г.
47 Предваряя публикацию ‘Замечаний на Историю государства Российского’ Н. С. Арцыбашева, М. П. Погодин, в частности, писал: ‘Смотря на Историю Карамзина в отношении к исторической критике, ее можно в некотором смысле назвать указательницею задач, которых разрешение необходимо для будущей истории. Друзья истины и науки должны желать, чтоб задачи сии разрешались более и более и чтоб мы таким образом скорее узнали великое свое отечество. С сею целию просил я у Н. С. Арцыбашева замечаний на сочинение историографа. Кто имеет право делать такие замечания более человека, который двадцать пять лет, отшельником, занимается российскою историею, и так коротко знаком с нашими летописями?…’ (Московский вестник. 1828. No 21—22. С. 286).
48 См. прим. 23 нас. 911.
49 См. прим. 21 на с. 870.
50 Цитата из комедии Д. И. Фонвизина ‘Недоросль’ (д. IV, явл. VIII).
51 Имеется в виду комедия А. А. Шаховского ‘Новый Стерн’ (1805, опубл. 1807). См. в ‘Записках’ Ф. Ф. Вигеля о Шаховском: ‘Карамзин … приводил его в ярость, и он хватил в него ‘Новым Стерном’. Он уверял, что хочет истребить отвратительную сентиментальность, порожденную будто бы им между молодыми писателями, и в то же время сознавался, что метит прямо на него’ (Русские мемуары. М., 1989. С. 463).
52 См. наст. изд., с. 182—184.

А. С. Шишков

Нечто о Карамзине

Впервые: Заседание, бывшее в Императорской Российской Академии 18 января 1836 г. СПб., 1836. С. 41—44. Печатается по первому изданию.
В 1836 г. в ‘Современнике’ (1836. Кн. 2. С. 5—13), без подписи на основании отдельно изданной брошюры ‘Заседание, бывшее в Российской Академии 18 января 1836 г.’, А. С. Пушкин поместил своего рода отчет ‘Российская Академия’, где упоминалось о присутствии на заседании принца Петра Ольденбургского (сына великой княгини Екатерины Павловны), избранного в почетные члены Академии.
Сообщалось также, что Президент Академии А. С. Шишков написал статью ‘Нечто о Карамзине’, которую прочел вслух для собравшихся князь Ширинский-Шихматов.
‘Невозможно было без особенного чувства слышать искренние, простые похвалы, воздаваемые почтенным старцем великому писателю, бывшему некогда предметом жесткой его критики, если не всегда справедливой, то всегда добросовестной. При сем случае А. С. Шишков упомянул о пребывании Карамзина в Твери в 1811 году при дворе блаженной памяти государыни великой княгини Екатерины Павловны, матери его светлости принца Петра Ольденбургского. Известно, что Карамзин читал тогда в присутствии покойного государя и августейшей сестры его некоторые главы ‘Истории государства Российского’. ‘Вы слушали, — пишет историограф в своем посвящении государю, — с восхитительным для меня вниманием, сравнивали давно минувшее с настоящим и не завидовали славным опасностям Димитрия, ибо предвидели для себя еще славнейшие» (12, 45).

Н. И. Надеждин

Об исторических трудах в России

Впервые: Библиотека для чтения. СПб., 1837. Т. 20. С. 108—110. Печатается по первой публикации.
Надеждин Николай Иванович (1804—1856) — критик, эстетик, журналист, этнограф. Статья ‘Об исторических трудах в России’ была написана Н. И. Надеждиным после его ухода с литературно-критического журнального поприща, когда он развернул научную деятельность в самых различных областях: богословии, этнографии, лингвистике, географии, фольклористике, истории.
Надеждин был близок Каченовскому ‘в общем протесте против ‘преувеличений’ Карамзина и в отрицательном отношении к русской исторической жизни’ (Козмин Н. К. Николай Иванович Надеждин. Жизнь и научно-литературная деятельность. 1804—1836. СПб., 1912. С. 422). ‘Вопрос ‘Есть ли у нас прошедшее?’ с первого взгляда, — писал Надеждин, — может заставить многих улыбнуться, но мы просим терпеливо нас выслушать. Конечно, по летописям и хронографам, народу русскому считается около десяти веков непрерывного быта. Восемь столетий уже исповедуем мы христианскую веру и почти за шесть веков можем представить письменные документы нашего существования. Но что это было за существование? Жил ли подлинно русский народ в это длинное тысячелетие? Оставляя времена и ‘великанов сумрака’ Рюрика, Олега, коих само бытие оказывается историческою проблемою, взглянем на так называемый период удельной системы, коим поглощается первая половина тысячелетнего цикла наших воспоминаний. Что представляют нам в эти пять веков отеческие предания? Дремучий лес безличных имен, толкущихся в пустоте безжизненного хаоса. Напрасно живописное красноречие Карамзина усиливалось оцветить сию мрачную пустоту риторическою прелестию рассказа: его история удельной Руси не могла возвыситься до живой исторической картины и, при всем наружном великолепии своего убранства, осталась сухою, мертвою хроникою. Нельзя поставить это в вину искусству историографа: ему не с чего было списывать! Нельзя жаловаться и на скудость летописей: им нечего было записывать!’ (Телескоп. 1832. Ч. X. No 14. С. 237—238). Но в статье ‘Об исторических трудах в России’ он выступил против ‘мрачного скептицизма, нового раскола’, т. е. против скептической школы Каченовского. В работе Н. И. Надеждин, как и другие русские критики, говорит о величии и монументальности ‘Истории государства Российского’, о ее чудесном появлении, без приготовительных работ, требуемых такими историками, как Шлецер.
Считая Карамзина прежде всего литератором, ‘резчиком на языке’, Н. И. Надеждин понимал, каково было Карамзину сделаться ученым-историком, предаться труду тягостному, мелочному, но необходимому, углубиться в летописи. Четыре века нашей истории предстали у Карамзина, по словам Надеждина, ‘настоящим лесом’, где рябят в глазах имена Изя-славов, Всеславов, Вячеславов и т. д. Историку в обрисовке этого периода не хватило верности и стройности, считает критик. Но следующая далее картина Московского царства выглядит ярче и великолепнее, постепенно нарастает совершенство великого творения, но Карамзину, считает Надеждин, недоставало критического отношения к источникам, которыми он пользовался. Однако все недостатки с лихвою выкупаются достоинствами: Карамзин заставил русских впервые прочесть их историю на звучном языке, который сам для нее создал. Критик отмечает огромную роль ‘Примечаний’, содержащих огромный запас сведений.
1 См. прим. 6 на с. 904.
2 Гептархия Английская — обозначение в исторической литературе с XVI века периода истории Англии, отмеченного отсутствием государственного единства (с конца VI—начала VII веков до IX века, по семи наиболее известным англосаксонским королевствам).
3 Меровинги — первая королевская династия во франкском государстве (конец V в. — 751). Названа по имени полулегендарного основателя рода — Меровея.
4 См. прим. 15 на с. 911.
5 См. прим. 83 на с. 921.
6 Экзегетика — здесь: раздел богословия, в котором истолковываются библейские тексты.

В. Г. Белинский

Полное собрание сочинений А. Марлинского

Впервые: Отечественные записки. 1840 Т. VIII. No 2. Отд. V. С. 57—84. Без подписи. Печатается по: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1954. Т. 4. С. 23—24.

История государства Российского, сочинение Н. М. Карамзина Издание пятое в трех книгах, заключающих в себе двенадцать томов, с полными примечаниями, украшенное портретом автора, гравированным на стали в Лондоне. Издание И. Эйнерлинга. Книга III (томы IX, X, XI и XII). Санкт-Петербург. В тип. Эдуарда Праца. 1843. В 8-ю д. л., в две колонны. 280, 166, 184, 200, 183, 86, 84, 147 и XLVII стр.

Впервые: Отечественные записки. 1843. Т. XXIX. No 7. Отд. VI. С. 25—28. Без подписи. Печатается по: Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 7. С. 597—601.
Белинский Виссарион Григорьевич (1811—1848) — литературный критик, публицист.
‘Страстно полюбив русских писателей и увлекаясь одними ими, мальчик Белинский по необходимости перенес на них всю любовь, к какой была способна его огненная натура, а любовь эта не была недостойной любовью. Пушкин и Грибоедов были читаны юношею на школьной доске, на школьной доске узнал он Карамзина, Державина, Жуковского, Батюшкова. <...> Своим еще не зрелым умом он умел разгадать в Державине по, грудами чудовищно жестких стихов образы и предания давнего екатерининского века, в Карамзине, помимо округленных тирад с прилагательными на конце, помимо приторной чувствительности и миндальничанья с Лизетами, он, без чужого указания, угадал нежную и просвещенную русскую натуру, жаждущую добра и правды. <...> Его обвиняли в том, что он впоследствии омрачал славу старых поэтов, сводил с пьедестала Ломоносова, Державина, Карамзина и их сверстников — нужно ли в наше время ратовать против такого обвинения? Если сбросить с человека мишуру и шумиху, приблизить его к нам, покончить с пустозвонными в честь его хвалами значит свести поэта с пьедестала, то Белинский точно грешил в этом отношении. Самый факт пьедестала ему казался отчасти смешным, отчасти вредным. Может быть, Карамзин и Державин точно сведены с пьедесталов, но только после этой операции мы начали видеть в них живых людей и любим их больше, чем любили их наши деды’ (Дружинин А. В. Сочинения Белинского. Томы 1, 2 и 3 // Дружинин А. В. Прекрасное и вечное. М., 1988. С. 468—470).
Оценка, данная Белинским творческому наследию Карамзина, неоднозначна. Размышляя о судьбах и путях развития русской литературы после Петра I, Белинский отмечает вклад Карамзина в развитие русской речи, в создание литературы и читающей публики: ‘Заслуга великая и бессмертная!’ Критик отмечает влияние Карамзина на литературу своей эпохи, характеризуя историческую литературу, Белинский высоко оценивает ‘Историю государства Российского’. С именем Карамзина он связывает понятие о целом периоде русской литературы. ‘Применяя созданную до него формулу ‘карамзинский период’, Белинский постоянно подчеркивал особый характер воздействия Карамзина на литературу своего времени, оправдывавший название периода его именем. То не было воздействием эстетическим, воздействием поэта-художника, который определял магистральный путь развития литературы, создавая художественные ценности непреходящего значения. Белинский усматривал это огромное влияние Карамзина совсем в другом. ‘Имя самого Карамзина уважается теперь как имя незабвенного действователя на поприще образования и двигателя общества, как писателя с умом и рвением к добру, но уже не как поэта-художника» (Макогоненко Г. П. Был ли карамзинский период русской литературы // Русская литература. 1960. No 4. С. 19).
Белинский рассматривает творчество Карамзина также в зеркале критики 20—30-х годов, резко осуждает ошибочные мнения о Карамзине, мелочные придирки к ‘Истории государства Российского’, характеризует издания произведений Карамзина.
В ‘Сочинениях Александра Пушкина’, в первой статье, посвященной обозрению русской литературы от Державина до Пушкина, автор отводит место Карамзину, его участию в развитии журналистики, преобразовании русского языка, литературной критики. Начало второй статьи посвящено Карамзину и карамзинскому периоду русской литературы.
Белинский строго ограничивал значение наследия Карамзина рамками его эпохи. Оно сыграло свою великую роль, умерло и никогда более не воскреснет, по мнению критика. Пожалуй, ни один русский писатель не был оценен как личность и как наставник выше, чем как автор, кроме Карамзина. Но карамзинская традиция (т. е. затронутые им темы, проблемы, выявленные им конфликты, созданные им сюжеты и характеры, разработанные им жанры, выработанный им стиль) в литературе последующих десятилетий имела иной характер воздействия и гораздо более мощное присутствие, чем принято думать, хотя отнюдь не всеми авторами все это сознательно связывалось с именем Карамзина, а находилось в ‘области авторской непреднамеренности’. ‘Мир традиций входит в литературные произведения не только ‘в облике’ сознательной и программной ориентации писателя на ценности прошлых эпох (это имеет место далеко не всегда), но также присутствует в них, неотвратимо и властно, миновав сознательные намерения авторов, — пишет В. Е. Хализев. — Культурные традиции в их значимости для литературного творчества, — продолжает далее исследователь, — это тот воздух, которым писатели дышат, о том не задумываясь’ (Хализев В. Е. Культурная традиция в сфере авторской непреднамеренности // Традиция в контексте русской культуры. Сборник статей и материалов. Череповец, 1993. Ч. 1. С. 3—4).
Но в то же время не кому иному, как Белинскому, принадлежит принципиальный вывод о том, что мысль изобразить в романе героя нашего времени впервые пришла Карамзину, а, как известно, этот тип героя оказался чрезвычайно продуктивным для последующей русской литературы. Критик еще не смог в полной мере различить те перспективные стороны карамзинского творчества, которые обрели художественно совершенную форму у писателей новых поколений, хотя именно Белинскому принадлежат слова о сорокалетнем сильном влиянии Карамзина на русскую литературу.
1 Белинский имеет в виду Н. А. Полевого, который вместо обещанных восемнадцати издал только шесть томов своей ‘Истории русского народа’, на этом издание прекратилось.
2 В настоящей рецензии Белинский развил взгляды на ‘Историю государства Российского’, которые впервые он сжато высказал в ‘Литературных мечтаниях’.
3 Фиоравенти (Фьораванти) Аристотель (между 1415 и 1420-ок. 1486) — итальянский архитектор и инженер. С 1475 года в России.
4 См. прим. 38 на с. 919.
5 См. прим. 13 на с. 911.
6 См. прим. 13 на с. 870.
7 См. прим. 23 на с. 870.
8 См. прим. 15 на с. 870.
9 См. прим. 7 на с. 876.
10 Курбский Андрей Михайлович (1528—1583) — князь, боярин, пи сатель, бежавший в Литву, опасаясь опалы за близость к казненным Ива ном IV феодалам. Автор трех посланий к Ивану Грозному.
11 См. прим. 2 на с. 890.
12 См. прим. 20 на с. 911.
13 См. прим. 10 на с. 911.
14 Цимисхий Иоанн (925—976) — византийский император.
15 Ольга (?—969) — княгиня, жена киевского князя Игоря, ок. 957 приняла христианство.
16 См. прим. 11 на с. 911.
17 Ярослав Мудрый (ок. 978—1054) — великий князь Киевский (1019), сын Владимира I.
18 Марфа-посадница (Марфа Борецкая) (XV век) — жена новгородского посадника Исаака Борецкого.

А. И. Герцен

О развитии революционных идей в России

Впервые: Deutsche Monatsschrift fur Politik, Wissenschaft, Kunst und Leben / Hrsg. von Adolf Kolatschek. Bremen, 1851. Январь-май, в переводе с французского на немецкий, за подписью ‘Iscander’ (‘Искандер’). В том же году почти одновременно с немецким переводом в Париже вышло отдельное французское издание: Du developpement des idees revolutionnaires en Russie par A. Iscander. Paris, 1851 (напечатано в Ницце).
В русском переводе книга впервые была издана в Москве нелегально, литографированным способом, без участия Герцена, под названием: Историческое развитие рев<олюционных> идей в России. А. Герцена. Издание первое в переводе. Посвящается студентам Московского университета. М., 1861.
Печатается по изданию: Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 7. С. 190—192.
Герцен Александр Иванович (1812—1870) — русский писатель, философ. Этот отзыв Герцена о Карамзине был дан в книге ‘О развитии революционных идей в России’, написанной в 1851 году. Герцен стремился познакомить передовые круги западноевропейских стран, имевших тогда односторонние и превратные представления о России, с русским освободительным движением. Сочинение целостно и разносторонне освещает как историю России с древнейших времен до середины XIX века, так и историю развития русского освободительного движения и передовой мысли. Герцен предназначал данную работу не только для иностранцев, но, прежде всего, для самого русского общества. Он подчеркивал огромное, исключительное значение художественной литературы в общественной жизни страны. Яркими штрихами характеризует Герцен крупнейших русских писателей и публицистов, в том числе и Н. М. Карамзина.
Из отзывов Герцена как в статьях и письмах, так и в художественных произведениях, во многом автобиографичных, видно, что писатель восхищался Карамзиным в молодости, называл его великим писателем, высоко ценил его творчество, особенно ‘Историю государства Российского’. Ценя заслуги Карамзина, как литератора и историка, на протяжении всей своей жизни, Герцен расходится с Карамзиным в политических взглядах. Называя ‘Историю государства Российского’ великим творением, Герцен критикует автора этого произведения, стоявшего на позициях самодержавия. Герцен не сводил историю России к истории самодержавно-крепостнического государства, как это делал, по его мнению, Карамзин, а выдвигал на первый план историю народа. В отличие от Карамзина, идеализировавшего развитие государственности в России и умалчивавшего о социальных противоречиях, Герцен пытался раскрыть сложный и противоречивый характер социально-политического развития России после образования централизованного государства. ‘У народа, лишенного общественной свободы, литература — единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести’, — писал Герцен, подчеркивая огромное значение художественной литературы как средства идейного раскрепощения русского народа (10, с. 198). Преклоняясь перед великим писателем и высоко ценя великое творение — ‘Историю государства Российского’, Герцен подвергал резкой критике Карамзина, автора ‘Записки о древней и новой России’ с его идеей об укреплении самодержавия в качестве программы действия правительства.
Если А. И. Герцен писал об этой эпохе как о такой, когда ‘…власть и мысль, императорские указы и гуманное слово, самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом’, то следует сказать, что Карамзин стремился именно к тому, чтобы утвердить единство вышеназванных явлений. Волею судьбы он совмещал в себе службу императору, службу отечеству и придворную службу. Звание придворного историографа он рассматривал как общественное служение, стоящее выше государственной службы, как долг патриота. Однако постепенно нарастало внутреннее отдаление от престола.
1 См. прим. 22 на с. 893.
2 Сен-Реаль Цезарь Ришар (1639—1692) — французский историк.
3 См. прим. 2 на с. 890.
4 См. прим. 18 на с. 933.
5 См. прим. 4 на с. 888.
6 Крылов Иван Андреевич (1769—1844) — русский писатель, баснописец.
7 Дмитриев Иван Иванович (1760—1837) — поэт, государственный деятель.
8 Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — русский поэт.
9 То же, что бессмертники — растения семейства сложноцветных, сохраняющие в сухом состоянии естественную окраску и форму цветков и соцветий.
10 Карамзин читал страницы ‘Истории государства Российского’ императору Александру во время его пребывания в Твери в 1811 г. (17 марта). Но хорошо известно, что вечером того же дня Александр познакомился с карамзинским трактатом ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ (известен под названием ‘Записка о древней и новой России’). Это был обзор русской истории, где Карамзин подчеркнул излишне насильственный характер реформ Петра I, осудил Екатерину II за аморализм, возведенный в ранг государственной политики, назвал правление Павла ‘жалкими заблуждениями’ и, дав беспощадный анализ современности, заключил исключительно острой критикой всей внешней и внутренней политики Александра I. Проявив личную смелость и благородство, Карамзин оценил его реформаторские планы более реалистично, чем многие либеральные историки последующих эпох: он видел в них ‘не ответы на коренные вопросы русской жизни, а кабинетное административно-бюрократическое творчество, которое удовлетворит лишь честолюбие бюрократов’ (Русские писатели: Биогр. словарь. М., 1992. Т. 2. С. 476).
11 После смерти Александра I Карамзин вспоминал: ‘Я всегда был чистосердечен. Он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо, не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так что ныне вместе с Россиею оплакивая кончину Его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эти милости и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества. <...> Я не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой Гурьевской системе Финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важных сановников, о Министерстве Просвещения или затемнения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, — о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, — наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные’ (Карамзин Н. М. Неизданные сочинения и переписка. СПб., 1862. Ч. 1. С. 11—12).
12 В своей ‘Записке о древней и новой России’ Карамзин писал: ‘Любя ОТЕЧЕСТВО, любя МОНАРХА, я говорил искренно. Возвращаюсь к безмолвию верноподданного с СЕРДЦЕМ ЧИСТЫМ, моля ВСЕВЫШНЕГО, да блюдет царя и царство Российское!’ (Николай Карамзин. [Сб.] М., 1998. С. 332). Говоря о том, что император Александр ‘умел быть человеком на троне’ (Там же. С. 295), автор ‘Записки’, он же, по словам Пушкина, ‘прямодушный подданный’, по всей видимости, все-таки надеялся на понимание. В то же время, .как пишет Ю. М. Лотман, ‘трудно найти в истории пример’, где бы подобная возможность использовалась для того, ‘чтобы высказать максимум горьких истин’ (Лотман Ю. М. ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Карамзина — памятник русской публицистики начала XIX века // Лотман Ю. М. Карамзин. Сотворение Карамзина: Статьи и исследования 1957—1990. Заметки и рецензии. СПб., 1997. С. 591), но возможность говорить правду давали ему права друга и гражданина.
13 Карамзин стремился установить нравственное взаимопонимание между императором и подданным, наполнить иерархические отношения эмоционально-личностным содержанием, чисто человеческие связи — любовь и дружество — брали у него верх над всеми другими, и они же давали ему право на прямоту суждений, на критику. Точкой отсчета при этом был образ идеального монарха.
Самодержец в образе конкретной личности государя не имел духовной власти над Карамзиным, сын отечества, он не отдавал решение многих социально-политических вопросов на волю Александра, мужественно выражая независимое ‘мнение русского гражданина’. Известно, что его бескорыстие, истинно независимая гражданская позиция порой сопровождалась потерей императорской милости, расположения.
‘Отношения Карамзина и Александра были далеко не идилличными, — пишет Ю. М. Лотман, — порой они достигали крайней степени напряжения. Но Карамзин утвердил за собой право никогда не кривить душой. Однажды царю пришлось выслушать и такие слова: ‘Государь, Вы слишком самолюбивы … Я не боюсь ничего — мы все равны перед Богом. То, что я сказал Вам, я сказал бы и Вашему отцу … Государь, я презираю скороспелых либералистов, я люблю лишь ту свободу, которой никакой тиран не в силах у меня отнять … Я не нуждаюсь более в Вашем благоволении. Может быть, мы говорим с Вами в последний раз» (Лотман Ю. М. ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Карамзина — памятник русской публицистики начала XIX века. С. 599).
‘…Мы душою расстались, кажется, навеки’ (Карамзин Н. М. Неизданные сочинения и переписка. С. 9), — писал он после разговора с Александром I, адресуясь к потомству.
14 Узнав о пожаловании ему и его семейству ‘царского’ пенсиона Николаем I (50 тыс. руб.), он промолвил: ‘Это уж слишком много’. Всегда опасаясь зависимости, он в учтивой форме благодарил императора, но выразил ту же мысль: ‘Благодеяние чрезмерно: никогда скромные желания мои так далеко не простирались’ (Симбирский юбилей Николая Михайловича Карамзина. 1 декабря 1766—1866 года. Симбирск, 1867. С. 178). И охлаждение и награды Карамзин всегда воспринимал с стоическим спокойствием. Вспоминая свое выступление в Российской Академии наук, Карамзин писал П. А. Вяземскому 20 января 1821 г.: ‘Когда добрый Шишков вручил мне золотую медаль и лучшая российская публика, по собственному внутреннему движению, встала при громе рукоплескания, противного академическому уставу, я был холоден: нужно ли объяснение? Неприятели и друзья! Вы не сделаете меня ни хуже, ни лучше — ни менее ни более. Если это не смирение, то и не гордость, а любовь к независимости, которую люблю любить…’ (Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. М., 1982. С. 211).

С. М. Соловьев

Исторические поминки по историке

Впервые: Московские университетские известия. 1866—1867. No 3. С. 179—184. Печатается по первой публикации.
Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — русский историк. Уже в детстве С. М. Соловьев любил историческое чтение: до 13 лет он прочитал Карамзина не менее 12 раз. Университетские годы (1838—1842) на I отделении философского факультета прошли у Соловьева под сильным влиянием не Погодина, читавшего излюбленный предмет Соловьева — русскую историю, а Грановского. Преподаванием первого синтетический ум Соловьева не удовлетворился: внутренней связи явлений оно не вскрывало. Красоту описаний Карамзина, на что Погодин особенно обращал внимание слушателей, Соловьев уже перерос, фактическая сторона курса давала мало нового, и Соловьев на лекциях нередко подсказывал Погодину, дополняя его указания своими. Курс Грановского внушил Соловьеву сознание необходимости изучения русской истории в связи с судьбою других народностей и в широком контексте духовной жизни вообще.
Русская историография в ту пору, когда появился Соловьев, уже вышла из Карамзинского периода, перестав главную задачу свою видеть в одном только изображении деятельности государей и смены правительственных форм, чувствовалась потребность не только рассказывать, но и объяснять события прошлого, уловить закономерность в последовательной смене явлений, открыть руководящую ‘идею’, основное ‘начало’ русской жизни. Попытки подобного рода даны были еще Полевым и славянофилами как реакция старому направлению, олицетворенному Карамзиным в его ‘Истории государства Российского’. В этом отношении Соловьев сыграл роль примирителя. Государство, учил он, будучи естественным продуктом народной жизни, есть сам народ в его развитии: одно нельзя безнаказанно отделять от другого. История России есть история ее государственности — не правительства и его органов, как думал Карамзин, но жизни народной в ее целом.
1 См. прим. 17 на с. 939.
2 См. прим. 12 на с. 911.
3 См. прим. 13 на с. 911.
4 Мысль Стародума из комедии Д. И. Фонвизина ‘Недоросль’ (д. 3, явл. 1).
5 См. прим. 7 на с. 940.
6 Демосфен (ок. 384—322 до н. э.) — политический деятель в Афинах, оратор, писатель.
7 См. прим. 29 на с. 870.
8 См. прим. 7 на с. 908.
9 Строки из писем к И. И. Дмитриеву от 27 июля и от 12 октября 1798 г. (Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 97, 104).

Н. В. Шелгунов

Народник Якушкин

Впервые: Дело. 1883. No 12. С. 20—30. Печатается по изданию: Шелгунов Н. В. Литературная критика. Л., 1974. С. 374.
Шелгунов Николай Васильевич (1824—1891) — литературный критик. В своих критических работах он пытался осмыслить этапы развития русской общественной мысли и истории литературы. Понятия ‘классицизм’, ‘сентиментализм’, ‘романтизм’, ‘реализм’ были для него скорее мировоззренческими, чем творческими понятиями. Критик невысоко оценивает литературные заслуги Карамзина и пишет о скоротечности сентиментального направления: ‘Неудача его в том, что оно обращается только к лицу, к его мелким, своекорыстным чувствам’ (цит. по.: Соколов Н. Н. В. Шелгунов — литературный критик // Шелгунов Н. В. Литературная критика. Л., 1974. С. 14).
В 1874 году в журнале ‘Дело’ (No 1 и 2) Н. В. Шелгунов опубликовал критический обзор ‘Попытки русского сознания’, одна из глав которого называлась ‘Сантиментализм и Карамзин’. Нельзя сказать, что статья написана ‘без приговора заранее замышленного’.
Пытаясь пересказать сюжет ‘Бедной Лизы’, автор обнаруживает свое незнание текста повести, упрощает, огрубляет и попросту искажает его, исключая тем самым надежду читателя статьи на верное постижение роли Карамзина в развитии русского сознания. После такого прочтения произведения Карамзина вряд ли можно ожидать верной оценки его как писателя и мыслителя. Н. В. Шелгунов, утверждая, что ‘Карамзин был, неоспоримо, честный человек с благородными стремлениями, человек, не способный ни на ложь, ни на лицемерие’, в то же время считает, что он ‘никогда не мог встать на высоту европейской идеи, он никогда не мог проникнуть в смысл совершавшихся перед ним исторических явлений и лицо для него всегда заслоняло идею’. Высмеивая ‘идеализм’ Карамзина, критик пишет: ‘Он желает, чтобы на все должности избирались люди достойные, умные, честные, истинно-преданные интересам отечества, и уменье ‘искать людей’ ставит первым основанием хорошего порядка и общего благополучия’ {В записке ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’, прочитанной Карамзиным Александру I.}. Любопытно, что А. А. Григорьев, сопоставляя Радищева и Карамзина, первого называет ‘непрактическим энтузиастом’, а второго ‘талантом практическим’.
Н. В. Шелгунов оценивает заслугу Карамзина как заслугу отрицательную, говорит о бессилии ‘чувствительного’ направления там, ‘где требовалась здравая критика и зрелая мысль’. Окончательный вывод критика о роли Карамзина в статье ‘Попытки русского сознания’ таков: ‘Русская мысль от Карамзина не приобрела ничего, и только выиграло немного чувство той грамотной толпы, которая на чисто литературных произведениях Карамзина получила охоту к чтению’.
В статье ‘Народник Якушкин’ Н. В. Шелгунов говорит о Карамзине как об авторе ‘Истории государства Российского’, признавая его высокий художественный талант и силу влияния на писателей следующих поколений, но при этом не снимает с него вину за проникновение ‘фальши’ в жанр исторического романа.
1 См. прим. 6 на с. 869.
2 Имеется в виду ‘История русского народа’ Н. А. Полевого.
3 О Лажечникове говорит также А. В. Скабичевский в своем исследовании ‘Наш исторический роман’: ‘…К сожалению, увлеченный сентиментальным направлением тогдашней литературы, которой заманчивые образцы видны в ‘Бедной Лизе’ и ‘Наталье, боярской дочери’, он стал писать в этом роде повести, стишки и рассуждения. Впоследствии времени он издал эти незрелые произведения в одной книжке, под названием ‘Первые опыты в прозе и в стихах’, но увидев их в печати и устыдясь их, вскоре поспешил истребить все экземпляры этого издания’ (Скабичевский А. Наш исторический роман // Северный вестник. 1886. No 5. С. 124). Критик пересказывает повесть ‘Малиновка’, чтобы показать, ‘до какого рабского подражания Карамзину доходил в это время Лажечников’. В таком же духе характеризует он и Загоскина: ‘Как ни кажется нам все это курьезно, но до какой степени в свое время эта первая историческая повесть на Руси производила в продолжение по крайней мере тридцати лет глубокое и обаятельное впечатление, это мы можем судить по роману Загоскина ‘Юрий Милославский’. Мы видим, что Загоскин завязал любовную интригу в своем романе совершенно так же, как завязана она у Карамзина, т. е. встречею героя с героиней в церкви, назвал своего героя почти так же, как и Карамзин, а затем закончил свой роман с еще большим сходством’ (Там же. С. 57—60).
См. также прим. 2 и 4 на с. 874—875.

В. О. Ключевский

Н. М. Карамзин (1898)

Впервые: Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 133—135. Печатается по изданию: Ключевский В. О. Исторические портреты. Деятели исторической мысли. М., 1991. С. 488—490.
Ключевский Василий Осипович (1841—1911) — русский историк. Во время учения в духовной семинарии много размышлял над трудами В. Н. Татищева и Н. М. Карамзина. Позднее, в собственных исторических работах Ключевского, и прежде всего в ‘Курсе русской истории’, проявилось умение говорить, как отмечают его исследователи, языком постигаемой эпохи и способность писать ‘чеканным’, ‘кованым’ слогом. Кроме того, Ю. И. Айхенвальд пишет об афористичности и поэтической целостности исторической прозы Ключевского, об ‘особенном тоне’, ‘внутренней музыке’ мысли и речи, ‘живых образах времен’ (Айхенвальд Ю.И. Ключевский — мыслитель и художник // В. О. Ключевский Характеристики и воспоминания. М., 1912. С. 117, 120, 130. 133. Цит. по: Русские писатели: Биогр. словарь. М., 1992. Т. 2. С. 561).
Наиболее критические оценки В. О. Ключевского относились к тем историкам, которые в своих трудах отражали, как он считал, узкодворянские интересы (М. М. Щербатов, Екатерина II, Н. М. Карамзин). В связи с исторической мыслью второй половины XVIII века рассматривал В. О. Ключевский и творчество Н. М. Карамзина, которое он относил к консервативному направлению. ‘Ключевский оспаривал основной тезис Карамзина о самодержавии как основе исторической жизни России, он писал о подмене им ‘логики исторического разума’ назидательным морализованием при некритическом подходе к источникам’ (Киреева Р. А. В. О. Ключевский как историк русской исторической науки. М., 1966. C. 157—159). В то же время, вероятно, не без влияния Карамзина сложилась глубокая вера Ключевского в принципиальную важность исторического воспитания народа, в необходимость извлечения и повторения уроков истории.
Наброски под названием ‘Н. М. Карамзин’ сохранились в архиве В. О. Ключевского. Датируются временем не ранее марта 1898 г.
1 Сокращенная цитата из ‘Писем русского путешественника’ (Париж, Апреля … 1790).

М. Н. Покровский

Александр I

Впервые: История России в XIX веке. Сб.: В 9 т. СПб., 1907. Т. 1. С. 55—59. Лекции, читанные в Коммунистическом университете имени Зиновьева в Петрограде (позднее II Коммунистический университет) 3—7 мая 1923 г., впервые были изданы в том же году (Пг.: Прибой, 1923), 2-е изд., испр. — Л., 1927.

Борьба классов и русская историческая литература

Печатается по: Покровский М.Н. Избр. произв.: В 4 кн. М., 1967. Кн. 4. Лекции, статьи, речи. С. 291—300.
Покровский Михаил Николаевич (1868—1932) — историк, государственный деятель, академик АН СССР (1929). С 1918 г. заместитель наркома просвещения, руководитель Коммунистической академии, Института красной профессуры. Автор ‘Русской истории с древнейших времен’ (т. 1—5, 1910—1913). ‘Русской истории в самом сжатом очерке’ (ч. 1—2, 1920). Глава марксистской школы историков.
1 Воронцов Александр Романович (1741—1805) — русский государственный деятель, дипломат, в 1802—1804 годах — канцлер.
2 ‘Сие искусство избирать людей и обходиться с ними есть первое для государя российского: без сего искусства тщетно будет искать народного блага в органических уставах’ — здесь и далее М. Н. Покровский цитирует ‘Записку о древней и новой России’ Карамзина.
В 1811 году по инициативе Великой Княгини Екатерины Павловны перед Карамзиным открылась уникальная возможность — прямо изложить царю мнение о нем как о государственном деятеле, о его политике и о деятельности его царственных предшественников. Как говорит Пушкин, ‘по вызову государыни Великой Княгини, женщины с умом необыкновенно возвышенным, Карамзин написал свои мысли о древней и новой России, со всею искренностию прекрасной души, со всею смелостию убеждения сильного и глубокого…’ (12, 45). Ср. у Пушкина: ‘Беда стране, где раб и льстец / Одни приближены к престолу…’ и т. д.
Рассматривая традицию правительственных реформ в России после Петра I, Карамзин видит цепь неудач: ‘ни один из законодательных проектов не был доведен до конца, ни один не сделался реальностью в политической жизни страны’. Все это определило скептическое отношение Карамзина к самой идее правительственных реформ.
Записку ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Великая Княгиня передала императору, ее же стараниями было впоследствии устранено охлаждение императора к Карамзину, вызванное этой запиской. Александр вернул Карамзину свою благосклонность, что позволило Пушкину написать: ‘Когда-нибудь потомство оценит и величие государя и благородство патриота’ (Там же). См. также: наст. изд., с. 223—224.
3 См. прим. 15 на с. 911. Внутренняя политика Иоанна IV сопровождалась массовыми опалами и казнями, усилением закрепощения крестьян.
4 Петр III Федорович (1728—1762) — российский император (с 1761). Заключил мир с Пруссией, что свело на нет результаты победы русских войск в Семилетней войне. Ввел в армии немецкие порядки. Свергнут и убит в результате переворота.
5 Павел Петрович (Павел I) (1754—1801) — русский император (с 1796). Проводил централизацию и мелочную регламентацию во всех звеньях государственного аппарата, в армии ввел прусские порядки, ограничил дворянские привилегии. Убит заговорщиками-дворянами.
6 См. прим. 24 на с. 919.
7 См. прим. 7 на с. 907.
8 Мордвинов Николай Семенович (1754—1845) — граф, русский государственный и общественный деятель, адмирал.
9 ‘В селе Макателеме жил некогда молодой крестьянин Роман Осипов. Русые кудри вились на голове его, и серые глаза его блистали лукавством и смышленостию. Он воспылал страстию к дочери бывшего поверенного, Архипа Игнатьева и собирался на ней жениться. Но крестьяне того села, озлобленные на юного любовника по причинам, о которых за отдаленностию времени мы, к сожалению, ничего не знаем, не только не хотели допустить сего брака, но и вознамерились отдать злополучного Романа в солдаты. Счастию любящихся сердец никогда бы не совершиться, если бы не доведал о том благодетельный помещик Макателема. И вот он пишет своему бурмистру Николаю Иванову и всему миру повеление: ‘приказываю вам непременно женить Романа на дочери Архиповой и не отдавать его в рекруты. 28 ноября 1820’.
Так я понимаю эту историю, так она несомненно следует из документов, напечатанных у Погодина: Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и пр. Часть II, страницы 437 и 438. Приказ Карамзина очевидно имеет в виду благо Романа Осипова и кроме сей великодушной цели никакой иной иметь не может. В том же приказе за повелением об Романе Осипове следует повеление оставить в покое крестьян Миная Иванова, Акима Федорова и Федора Михайлова, коих невежественные обитатели Макателема обвиняли в порче, в том, что они будто бы делали женщин кликушами. ‘Это бабьи сказки и совершенный вздор’, — пишет просвещенный Карамзин. В следующем приказе любвеобильный помещик приказывает не отдавать в рекруты Алексия Ефимова, который подрался с тестем и откусил ему палец, и которого бурмистр крепко наказал, а мир сверх того приговорил отдать в солдаты. ‘Не приказываю, — пишет Карамзин, — ибо он уже был наказан’. И так далее, и так далее’ (Страхов Н. Н. Вздох на гробе Карамзина. См. наст. изд., с. 394—395).
10 См. прим. 83 на с. 921.
11 См. прим. 75 на с. 921.
12 Романовы — боярский род в России XIV—XVI вв., с 1613 — царская династия.
13 ‘Русское слово’ — ежедневная буржуазная газета, основанная в 1895 году в Москве. В декабре 1917 года за помещение антисоветских материалов была закрыта.
14 Муравьев Михаил Никитич (1757—1807) — государственный деятель, поэт, отец декабристов. Во время правления Александра I — товарищ министра народного просвещения и попечитель Московского университета.
15 ‘Вестник Европы’ — литературно-художественный и научно-политический журнал, основанный в Москве Н. М. Карамзиным, под редакцией которого издавался в 1802—1803 гг.
18 Цит. по: Погодин М. П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866. Ч. II. С. 17—18.
17 Там же. Ч. I. С. 397.
18 Там же. Ч. II. С. 19.
19 Аракчеев Алексей Андреевич (1796—1834) — граф, русский государственный деятель, генерал, временщик Александра I.
20 Каподистрия Иоанис (Иван) Антонович (1776—1831) — граф, греческий и русский государственный деятель.
21 Погодин М. П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. П. С. 136—137, 138, 139, 143.
22 Там же. С. 153.
23 Т. е. посвящение (в книге), от фр. dedicace.
24 Погодин М. П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. II. С. 154 (разрядка М. Н. Покровского).
25 Там же.
26 10 июля 1826 года Пушкин писал из Михайловского в Петербург П. А. Вяземскому: ‘…что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь?’ (13, 286).
По-видимому, речь здесь идет об эпиграмме: ‘В его истории изящность, простота…’. С. О. Шмидт считает ‘очень убедительными и изящными соображения В. Э. Вацуро, соотнесшего… содержание эпиграммы с конкретным эпизодом в труде Карамзина из истории ‘государствования’ особо почитаемого им Ивана III, когда тот трем высокопоставленным лицам заменил смертную казнь торгового, т. е. наказание кнутом’ (Шмидт С. О. Пушкин и Карамзин // Н. М. Карамзин. Юбилей 1991 года: Сб. научных трудов. С. 76). Тогда эпиграмма, утверждает С. О. Шмидт, ‘теряет усматриваемый в ней столь широко обличительный смысл, и, как определил сам Пушкин в цитированном письме к Вяземскому, ‘остра и ничуть не обидна» (Там же).
27 Екатерина II Великая (1729—1796) — российская императрица с 1762 года.
28 См. прим. 12 на с. 911.
29 Карл V (1500—1558) — император ‘Священной Римской империи’, испанский король из династии Габсбургов.

С. Ф. Платонов

Карамзин-историк

Впервые: Отечественные архивы. 1993. No 2. С. 47—55 (подгот. текста и коммент. А. Н. Артизова и Б. В. Левшина). Печатается по первой публикации.
Платонов Сергей Федорович (1860—1933) — русский историк, академик Российской АН (1920), председатель Археографической комиссии (1918—1929).
Создававшаяся в условиях острого противостояния марксистской и немарксистской историографии статья Платонова ‘Карамзин-историк’, предназначавшаяся для очередного выпуска ‘Летописей занятий Археографической комиссии’, тогда не увидела свет. В конце 1929 г. возникло так называемое ‘дело академиков’, обвиненных в создании контрреволюционной организации, стремлении свергнуть советскую власть и установить конституционную монархию (см.: Неизданная статья С. Ф. Платонова // Отечественные архивы. 1993. No 2. С. 46—47). 12 января 1930 г. арестовали главного ‘виновника’ и ‘организатора заговора’ Платонова. Воззрениям главы марксистской школы М. Н. Покровского, опиравшегося в своих суждениях на П. Н. Милюкова, Платонов противопоставил глубоко уважительное отношение к Карамзину, честно и преданно служившему отечественной истории.
После 19-месячного пребывания в доме предварительного заключения, 8 августа 1931 г. Платонов был выслан в Самару, где провел последние годы. Скончался 10 января 1933 г.
1 См. прим. 1 на с. 907.
2 См. прим. 7 на с. 907.
3 См. прим. 8 на с. 907.
4 См. прим. 6 на с. 904.
5 Полевой Николай Алексеевич (1796—1846) — критик, публицист, журналист, редактор и издатель ‘Московского телеграфа’.
6 См. прим. 65 на с. 920.
7 Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — историк и политический деятель.
8 Буслаев Федор Иванович (1818—1897) — филолог и искусствовед, исследователь древних рукописей. Далее упоминается очерк Ф. И. Буслаева о ‘Письмах русского путешественника’, впервые опубликованный не в 1866-м, а в 1867 году в ‘Московских университетских известиях’..
9 Селин Александр Иванович (1816—1877) — писатель, филолог. Имеется в виду работа А. И. Селина ‘Карамзин и его предшественники’ (СПб., 1847).
10 С. Ф. Платонов цитирует письмо П. А. Вяземского и О. С. Пушкиной А. С. Пушкину от 31 июля 1826 года из Ревеля.
11 См. прим. 8 на с. 941.
12 Голенищев-Кутузов Павел Иванович (1767—1829) — поэт, переводчик, попечитель Московского университета.
13 Разумовский Алексей Кириллович (1748—1822) — граф, министр народного просвещения в России в 1810—1816 гг.
14 Имеется в виду донос попечителя Московского университета П. И. Голенишева-Кутузова министру народного просвещения А. К. Разумовскому после выхода 1 июля 1810 года императорского рескрипта о награждении Карамзина орденом Владимира 3-й степени. Текст доноса см.: Лотман Ю.М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 288—289 (наст. изд., с. 491—492).
15 См. наст. изд., с. 924.
16 Шишков Александр Семенович (1754—1841) — писатель, государственный деятель, адмирал. Глава литературного общества ‘Беседа любителей русского слова’. С 1813 года президент Российской академии. В литературе поборник высокого гражданского стиля, архаист.
17 Речь идет о работах литератора, адмирала А. С. Шишкова ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’ и ‘Прибавления к сочинению, называемому Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’.
18 Цитируются выдержки из статьи Н. А. Полевого ‘История государства Российского’, Сочинения Н. М. Карамзина, т. I—VIII, СПб., 1816, IX. 1821, X, XI. 1824, XII. 1829′ (Московский телеграф. 1829. No 27. С. 467—500).
19 Книга П. Н. Милюкова ‘Главные течения русской исторической мысли’ впервые вышла в 1897 году.
20 См. прим. 10 на с. 869.
21 Ферула (лат. ferula — хлыст, розги) — линейка, которой в старину били по ладоням провинившихся школьников.
22 Бестужев-Рюмин Константин Николаевич (1829—1897) — русский историк, автор статей ‘Карамзин как историк’ (Биографии и характеристики. СПб., 1882. С. 205—230) и ‘Карамзин Н. М.’ (Русский биогр. словарь. СПб., 1897. Т. ‘Ибак—Ключарев’).
23 Пичета Владимир Иванович (1878—1947) — историк, академик (с 1946), был учителем С. Ф. Платонова.
24 См. прим. 24 на с. 911.
25 Джиллис Джон (1747—1836) — английский историк, королевский историограф Шотландии.
26 См. прим. 16 на с. 913.
27 См. прим. 15 на с. 913.
28 См. прим. 22 на с. 905.
29 Плутарх (ок. 45 — ок. 127) — древнегреческий писатель и историк. С. Ф. Платонов цитирует одну из записей Карамзина, относящуюся не к 1797 году, а к 12 июня 1798 года: ‘Естьли Провидение пощадит меня, естьли не случится того, что для меня ужаснее смерти <...> займусь Историей). Начну с Джиллиса, после буду читать Фергусова, Гиббона, Робертсона — читать со вниманием и делать выписки, а там примусь за древних Авторов, особенно за Плутарха’ (Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. 1. С. 203).
30 См. прим. 5 на с. 904.
31 См. прим. 46 на с. 920.
32 См. прим. 7 на с. 941.
33 Имеются в виду статьи ‘О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художества’, ‘Известие о Марфе-посаднице, взятое из Жития св. Зосимы’, ‘Известие о бывшем в Москве землетрясении’, ‘О Московском мятеже в царствование Алексея Михайловича’ и др.
34 См. прим. 10 на с. 939.
35 Палицын Авраамий (?—1626) — келарь Троице-Сергиева монастыря в 1608—1619 гг., писатель. Автор ‘Сказания’, ценного источника по русской литературе начала XVII века.
36 См. прим. 8 на с. 908.
37 Алексей Михайлович (1629—1676) — русский царь с 1645 г.
38 Василий II Темный (1415—1462) — великий князь Московский с 1425 г.
39 Речь идет о статье ‘Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице и в сем монастыре’.
40 См. прим. 62 на с. 920.
41 Соловьев Сергей Михайлович (1820—1879) — русский историк.
42 Имеется в виду работа С. М. Соловьева ‘Николай Михайлович Карамзин и его ‘История государства Российского», впервые опубликованная в журнале ‘Отечественные записки’ (1853. No 10, 1854. No 2, 5, 1855. No 4, 5, 1856. No 4).
43 См. прим. 11 на с. 908.
44 Всеволод I Ярославич (1030—1093) — князь Переяславский, Черниговский, великий князь Киевский, сын Ярослава Мудрого.
45 Иконников Владимир Степанович (1841—1923) — историк.
46 Аделунг Федор Павлович (1768—1843), Бантыш-Каменский Дмитрий Николаевич (1788—1850), Верх Василий Николаевич (1781—1834), Болховитинов Евфимий Алексеевич (Евгений, митрополит Киевский и Галицкий, 1767—1837), Ермолаев Александр Иванович (1780—1828), Калайдович Константин Федорович (1792—1832), Малиновский Алексей Федорович (1762—1840), Оленин Алексей Николаевич (1763—1843), Строев Павел Михайлович (1796—1876), Тургенев Александр Иванович (1784—1845) — историки и литераторы, члены кружка Николая Петровича Румянцева. Муравьев Михаил Никитич (1757—1807), Новосильцев Николай Николаевич (1768—1838) — государственные деятели, литераторы. Буле Иоганн Теофил (Иван Федорович, 1763—1821) — профессор права и теории искусств Московского университета.
47 Имеется в виду знаменитая эпиграмма А. С. Пушкина:
В его ‘Истории’ изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
См. прим. 26 на с. 948—949.
48 Речь идет о декабристском окружении Н. М. Муравьева (1796— 1843). См. также: Записка Никиты Муравьева ‘Мысли об ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина’ // Лит. наследство. М., 1954. Т. 59).
49 Тютчев Федор Иванович (1803—1873) — русский поэт.
50 Цитируется стихотворение 1866 года ‘На юбилей Н. М. Карамзина’ (Тютчев Ф.И. Соч.: В 2 т. М., 1984. Т. 1. С. 350—351).

С. О. Шмидт

‘История государства Российского’ в контексте истории мировой культуры
Впервые: Всемирная история и Восток: Сб. статей. М., 1989. С. 187—202. Печатается по первой публикации.
Шмидт Сигурд Оттович (род. в 1922) — крупнейший современный историк, заслуженный деятель науки России (1989), академик РАО (1992), д-р ист. наук, профессор. Сын О. Ю. Шмидта. С 1968 г. — председатель Археографической комиссии АН СССР (с 1991 г. — РАН). Основные труды по истории русского феодализма, источниковедению, историографии, археографии, краеведению и др.
С. О. Шмидт также автор многочисленных работ о Карамзине. Среди них: ‘История государства Российского’ в культуре дореволюционной России // История государства Российского. Репринтное воспроизведение издания пятого, выпущенного в трех книгах с приложением ‘Ключа’ П. М. Строева / Изд. подгот. под наблюдением Д. С. Лихачева и С. О. Шмидта. М., 1988. Кн. 4. С. 28—43, Об истории государства Российского/ Сост. А. И. Уткин. Отв. ред., автор очерка о Н. М. Карамзине и прим. С. О. Шмидт. М., 1990. С. 321—374, Три юбилея Карамзина: К 225-летию со дня рождения // Вечерняя и средняя школа. 1991. No 6. С. 12—26, ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина в контексте истории мировой культуры // Всемирная история и Восток: Сб. статей. М., 1989. С. 187—202, ‘История государства Российского’ Н. М. Карамзина: 175 лет // Памятные книжные даты. М., 1991. С. 8—12.
1 Кислягина Л. Г. Формирование общественно-политических взглядов Н. М. Карамзина. М., 1976, Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М., 1983, Осетров Е. И. Три жизни Карамзина. М., 1985, Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987.
2 См. прим. 1 на с. 907.
3 См. прим. 7 на с. 907.
4 Елагин Иван Перфильевич (1725—1793) — поэт, драматург, переводчик, историк.
5 См. прим. 22 на с. 893.
6 См. прим. 27 на с. 949.
7 См.: Муравьева Л. Л. Рукописи сочинений по истории России профессоров Московского университета А. А. Барсова и X. А. Чеботарева // Археогр. ежегодник за 1982 год. М., 1983.
8 См.: Моисеева Г. Н. Древнерусская литература в художественном сознании и исторической мысли России XVIII века. Л., 1980, Шанский Д. Н. Из истории русской исторической мысли: И. Н. Болтин. М., 1983. С. 25—26.
9 См. прим. 24 на с. 919.
10 См. прим. 5 на с. 869.
11 См. прим. 3 на с. 869.
12 См. прим. 6 на с. 907.
13 См. прим. 5 на с. 907.
14 Le Clerc N. О. 1) Histoire physique, morale, civile et politique de la Russie ancienne. Paris, 1783. Vol. 1—3, 2) Histoire physique, morale, civile et politique de Russie moderne. Paris, 1783. Vol. 1. О резко отрицательном отношении к этому изданию Шлецера см.: Алпатов М. А. Русская историческая мысль и Западная Европа (XVIII — первая половина XIX в.). М., 1985. С. 57.
15 См. прим. 8 на с. 907.
16 Дидро Дени (1712—1784) — французский философ-просветитель, писатель.
17 Российская история, сочиненная из подлинных летописей, из достоверных сочинений и из лучших российских историков господином Ле-веком / Пер. с фр. М., 1787.
18 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 252.
19 См.: Погодин М. П. Из биографии Н. М. Карамзина // Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866.4. 2. С. 1—2.
20 См. прим. 6 на с. 878.
21 См. прим. 24 нас. 911.
22 См. прим. 22 на с. 905.
23 См. прим. 15 на с. 913.
24 Карл Великий (742—814) — франкский король.
25 См. прим. 11 на с. 911.
26 Людовик XI (1423—1483) — французский король из династии Валуа. Проводил централизаторскую политику, подавлял мятежи.
27 См. прим. 15 на с. 911.
28 Кромвель Оливер (1599—1658) — деятель английской революции XVII века.
29 См. прим. 83 на с. 921.
30 Рафаэль Санти (1483—1520) — итальянский живописец и архитектор.
31 См. прим. 86 на с. 921.
32 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 252—253.
33 См.: Лотман Ю.М., Успенский Б. А. ‘Письма русского путешественника’ Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 525—606.
34 См. прим. 10 на с. 869.
35 Ломоносов М. В. Древняя Российская история от начала российского народа до кончины великого князя Ярослава Первого или до 1054 года. СПб., 1766. С. 3.
36 См. прим. 13 на с. 911.
37 Никитин Афанасий (?—1474/1475) — русский путешественник, тверской купец. Совершил путешествие, в Персию, Индию.
38 См.: Ключевский В. О. Соч. М., 1958. Т. 4. С. 204.
39 См.: Шмидт С. О. К вопросу о понимании Пушкиным места ‘Слова о полку Игореве’ в древнерусской литературе // Древности славян и Руси: Сб. статей к 80-летию Б. А. Рыбакова. М., 1988.
40 См. прим. 13 на с. 918.
41 См. прим. 18 на с. 919.
42 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 253, 254.
43 См.: Косминский Е. А. Историография средних веков. V в. — середина XIX в. М., 1963 (лекция XVIII), см. также: Барг М. А. Эпохи и идеи. Становление историзма. М., 1987.
44 См.: Макогоненко Г. П. Из истории формирования историзма в русской литературе // XVIII век. Сб. 13, Лузянина Л. Н. Проблемы историзма в творчестве Карамзина — автора ‘Истории государства Российского’ // Там же.
45 Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. С. 138 (‘Известие о Марфе посаднице, взятое из жития св. Зосимы’).
46 Кант Иммануил (1724—1804) — немецкий философ, родоначальник немецкой классической философии.
47 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 21.
48 Мор Томас (1478—1535) — английский гуманист, государственный деятель и писатель.
49 Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. С. 39 (‘Что нужно автору?’).
50 См.: Галахов А. Образ мыслей Карамзина как историка//Вестник Европы. 1866. No 4.
51 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1986. Т. 19. С. 186.
52 Тургенев А. И. Хроника русского: Дневники. 1825—1826. М., Л., 1964. С. 122.
53 Чернышевский Николай Гаврилович (1828—1889) — русский революционер-демократ, ученый, писатель, литературный критик.
54 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч: В 15 т. М., 1946. Т. 3. С. 41.
55 Срезневский Измаил Иванович (1812—1880) — филолог-славист, этнограф, академик Петербургской Академии наук.
56 Срезневский И. И. Славяно-русская палеография XI—XVI веков. СПб., 1885. С. 10, 11.
57 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. М., 1947. Т. 3. С. 663.
58 Белинский Виссарион Григорьевич (1811—1848) — литературный критик, публицист.
59 Герцен Александр Иванович (1812—1870) — русский писатель, философ.
60 Луначарский Анатолий Васильевич (1875—1933) — политический и государственный деятель, писатель, академик АН СССР.
61 Очерки по истории русской критики / Под ред. А. В. Луначарского и Валериана Полянского. М., 1929. Т. 1. С. 67—68.
62 См. прим. 7 на с. 941.
63 Эйдельман Н.Я. Последний летописец. С. 42, 43.
64 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 7. С. 191. См. наст. изд. С. 233.
65 См. прим. 14 на с. 892.
66 Филдинг Генри (1707—1754) — английский писатель-классик литературы Просвещения.
67 См. прим. 2 на с. 913.
68 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 369.
69 См. прим. 34 на с. 919.
70 Лихачев Д. С. Человек в литературе Древней Руси. М., 1970.
71 См. прим. 29 на с. 951.
72 Эйхенбаум Борис Михайлович (1886—1959) — литературовед, доктор филологических наук.
73 Эйхенбаум Б.М. О прозе. Л., 1969. С. 204.
74 Миллер Герард Фридрих (1705—1783) — историк, собиратель рукописей по русской истории
75 См. прим. 46 на с. 951—952.
76 См. прим. 3 на с. 904.
77 См. прим. 7 на с. 876.
78 См. прим. 5 на с. 878.
79 См. прим. 8 на с. 913.
80 См. прим. 11 на с. 908.
81 Шмидт С. О. Историографические источники и литературные памятники // Исследования по древней и новой литературе: Сб. к 80-летию Д. С. Лихачева. Л., 1987. С. 360.
82 Гулыга А. Искусство истории. М., 1980 (‘Подвиг Карамзина’).
83 Кюхельбекер Вильгельм Карлович (1797—1846) — русский поэт, декабрист, друг А. С. Пушкина.
84 Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 6. С. 23.
85 Ушинский Константин Дмитриевич (1824—1870/71) — русский педагог-демократ, основоположник научной педагогики в России.
86 Галахов Алексей Дмитриевич (1807—1892) — историк литературы, критик, прозаик, педагог.
87 Водовозов Василий Иванович (1825—1886) — русский педагог, методист по русской словесности и начальному обучению.
88 Стоюнин Владимир Яковлевич (1826—1888) — русский педагог и методист-словесник.
89 Поливанов Лев Иванович (1838—1899) — русский педагог, литературовед.
90 Майков Валериан Николаевич (1823—1847) — литературный критик, публицист.
91 Майков В. Н. Литературная критика. Л., 1985. С. 36, 38.
92 Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь ‘умственные плотины’. 2-е изд. М., 1986. С. 37 и след., Ланда С. С. Дух революционных преобразований, 1816—1825. М., 1975, Козлов В. П. Полемика вокруг ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина в отечественной периодике // История СССР. 1984. No 5. С. 88—102.
93 Вигель Филипп Филиппович (1786—1856) — литератор, мемуарист, дипломат, директор Департамента иностранных исповеданий, один из основателей ‘Арзамаса’.
94 См.: Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 2. С. 95, Герцен А. И. Собр. соч. Т. 7. С. 191.
95 Сперанский Михаил Михайлович (1772—1839) — граф, русский государственный деятель.
96 Русский архив. 1867. Кн. 1. С. 919.
97 Шлоссер Фридрих Кристоф (1776—1861) — немецкий либеральный историк, автор ‘Всемирной истории’.
98 Маркс Карл (1818—1883) — мыслитель и общественный деятель, основоположник марксизма, аналитик классического капитализма, перспектив научно-технического прогресса, автор теоретических схем бытия особых исторических систем и т. д.
99 Берне Людвиг (1786—1837) — немецкий публицист и литературный критик.
100 Вестник Европы. 1866. No 2. С. 180—181.
101 Кюстин Астольф де (1790—1857) — маркиз, французский литератор, посетивший Россию по приглашению Николая I.
102 Кюстин А. Николаевская Россия. М., 1930. С. 56—57.
103 Герцен А. И. Собр. соч. Т. 7. С. 191.
104 Пештич С. Л., Циперович И. Э. ‘История Государства Российского’ Н. М. Карамзина на китайском языке // Народы Азии и Африки. 1968. No 6. С. 125—126.
105 Грановский Тимофей Николаевич (1813—1855) — русский историк общественный деятель, глава московских западников.
106 См.: Афиани В. Ю. Журнальная археография и историческая наук в первой трети XIX в. // Вопросы источниковедения и историографии ис тории досоветского периода. М., 1976. С. 131—141.
107 См.: Шмидт С. О. ‘История Государства Российского’ в культур! дореволюционной России // Карамзин Н. М. История Государства Рос сийского. Репринтное воспроизведение издания пятого в трех книгах.. М., 1988. Кн. 4.
108 Толстой Лев Николаевич (1828—1910) — русский писатель.
109 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 9. С. 679.
110 Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В Ют. Л., 1978. Т. 7. С. 116—117.

IV

‘…ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ВО ВСЕМ СМЫСЛЕ ЭТОГО СЛОВА’

А. С. Пушкин

Заметки на полях статьи П. А. Вяземского ‘О жизни и сочинениях В. А. Озерова’

(1826)

Впервые опубликованы Л. Н. Майковым в сборнике ‘Старина и новизна’ (СПб., 1897. Кн. 1. С. 305—323. Изложено в виде статьи с цитатами заметок Пушкина), полностью по автографу — Н. В. Богословским в ‘Красной нови’ (1937. Кн. 1. С. 80—87). Все пушкинские тексты печатаются здесь с указанием в скобках тома и страницы по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959 (12, 215).
Заметки находятся на полях и листках бумаги, вклеенных в экземпляр оттиска статьи Вяземского, которая является предисловием к изданию сочинений Озерова 1817 года (переиздана в 1824 году). По-видимому, Вяземский просил Пушкина прорецензировать его статью для переработки в связи с переизданием 1827 года.
Данная в заметках оценка представляет собой реакцию на следующий фрагмент статьи Вяземского:
Текст Вяземского
Стр. VI. Заслуги Озерова, преобразователя русской трагедии, которые можно, не определяя достоинства обоих писателей, сравнить с заслугами Карамзина *, образователя прозаического языка, обращают на себя благодарное и любопытное внимание просвещенных друзей словесности. — Оба оставили между собою и предшественниками своими великое расстояние. Судя по творениям, которые застали они, нельзя не признать, что ими вдруг подвигнулось искусство, и если бы не при нас случилось сие важное преобразование, трудно было бы поверить, что оно не приготовлено было творениями, от нас утраченными. Но для некоторых людей сей Геркулесовский подвиг не существует. Они постоянно коснеют при мнениях прошедшего века.
Текст Пушкина
* Большая разница. Карамзин великий писатель во всем смысле этого слова, а Озеров — очень посредственный. Озеров сделал шаг вперед в слоге, но искусство чуть ли не отступило. Геркулесовского в нем нет ничего.

Наброски предисловия к ‘Борису Годунову’ (1829-1830)

Впервые опубликованы в качестве письма Пушкина П. В. Анненковым — Соч. Пушкина. 1855. Ч. I. С. 137—139 (11, 140—142).
Предисловие готовилось в связи с хлопотами друзей Пушкина о разрешении издания ‘Бориса Годунова’, выпуск которого в свет не состоялся в 1826 году из-за неблагоприятного отклика Николая I на представленную ему рукопись трагедии.
Замысел ‘Бориса Годунова’ возник у Пушкина непосредственно под впечатлением X и XI томов ‘Истории государства Российского’. Изображение событий эпохи царствования Федора Иоанновича, Бориса Годунова и Лжедмитрия воспринималось современниками как созвучное периоду царствования Александра I.
Как пишет С. О. Шмидт, ‘пушкинская драма исходит и из важнейшей для историографа и очень дорогой ему мысли о Совести, отступление от правил которой — особенно преступление, убийство — нельзя оправдать никакими благими государственными деяниями и за которое последует возмездие. Это и основа назидания правителям’ (Шмидт С. О. Пушкин и Карамзин // Н. М. Карамзин. Юбилей 1991 г. Сб. научных трудов. М., 1992. С. 81). И далее: »История’ Карамзина уже тогда стала для Пушкина не только базой исторических знаний, а также представлений о методике исторического труда и источником совершенствования художественного мастерства: но и школой государственно-политической мудрости…’ (Там же. С. 83).
Свой труд, ‘гением его вдохновенный’ Пушкин посвятил ‘драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина с благоговением и благодарностью’.
Пушкин также отмечал, что обязан Карамзину самой ‘мыслью’ этой драмы. Он не ставил перед собой задачу проводить самостоятельные исторические изыскания и почерпнул весь необходимый материал у Карамзина, как и его историческую концепцию ‘действующих’ социальных сил (См.: История русской литературы: В 4 т. Т. 2. От сентиментализма к романтизму и реализму. Л., 1981. С. 276). И тот и другой изображали народ ‘как носителя и выразителя объективной идейно-эстетической оценки политических деяний исторических личностей’ (Там же). Решающей же силой истории выступает не народ, а противоборство страстей и противоречивость характера. Однако ‘мнение’ народа выражает суд истории и как бы предвосхищает его.
Что же касается изображения характеров, то между Шекспиром и Пушкиным здесь стоит Карамзин, нередко следовавший Шекспиру. Ряд психологических мотивов ‘Бориса Годунова’ и ‘Истории’ Карамзина (муки совести преступника, многократные отказы от венца, безмолвие народа) восходит к одному источнику: шекспировскому ‘Ричарду III’.
Падение Годунова и успех Самозванца Карамзин объясняет мнением народа, ‘переставшего любить’ царя Бориса.
‘Вся заключительная сцена трагедии Пушкина соткана из мотивов ‘Истории’ Карамзина, относящихся не только к убийству Годуновых, но и к предшествующим событиям. И не только Пушкин, но также и Карамзин снимает с народа ответственность за убийство Годуновых и возлагает ее на Самозванца.
Таким образом, при внимательном и непредвзятом сопоставлении трагедии Пушкина с ‘Историей’ Карамзина никакого отступления Пушкина от Карамзина в трактовке роли народа не обнаруживается. Не обнаруживается и какого бы то ни было другого существенного расхождения автора ‘Бориса Годунова’ с ‘религиозно-монархической’ концепцией Карамзина’ (Там же. С. 279). ‘В процессе создания драмы, изучения соответствующих томов труда Карамзина, а также хроник Шекспира Пушкин начинает задумываться над общими законами и движущими силами истории. Карамзин касается их лишь мимоходом’ (Там же. С. 283). Он часто говорит о зависимости истории от лица, случая или Провидения. Пушкин также никогда не отрицал вмешательства случая в ход истории, однако показал это в пародийной форме (‘Граф Нулин’).
В то же время он задумывался о специфических закономерностях русской истории. Подобно Карамзину, Пушкин пытался постичь то, что отличало Россию от исторического опыта западных стран.
Подробнее см.: Шмидт С. О. Пушкин и Карамзин // Н. М. Карамзин. Юбилей 1991 г. С. 73—91.

В. А. Жуковскому

(17 августа 1825 г. Из Михайловского в Петербург)

Впервые опубликовано П. И. Бартеневым в ‘Русском архиве’ (1870. No 6. Стб. 1173—1174) (13, 211—212).

П. А. Вяземскому

(13 и 15 сентября 1825 г. Из Михайловского в Москву)

Вторая часть письма (от 15 сентября) впервые опубликована П. И. Бартеневым в ‘Русском архиве’ (1874. Кн. 1. Стб. 419), полностью — Б. Л. Модзалевским в издании переписки Пушкина под редакцией В. И. Саитова (1906. Т. 1. С. 287—290) (13, 226).

П. А. Плетневу

(Около (не позднее) 29 октября 1830 г. Из Болдина в Петербург)

Впервые опубликовано Я. К. Гротом в ‘Сочинениях и переписке П. А. Плетнева’. 1885. Т. 3. С. 357 (14, 118).

П. А. Плетневу

(11 апреля 1831 г. Из Москвы в Петербург)

Впервые опубликовано (в отрывке) Я. К. Гротом в ‘Русском архиве’ (1869. Стб. 2069), полностью — им же в ‘Сочинениях и переписке П. А. Плетнева’ (1885. Т. 3. С. 369—370) (14, 161)

Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной

(1836)

Впервые напечатано Пушкиным в ‘Современнике’ (1836. Кн. III. С. 94—106, без подписи) (12, 72).
1 Имеется в виду ‘Борис Годунов’.
2 Железный (или Большой) Колпак — юродивый XVI века.
3 См. выше прим. 2.
4 ‘Фригийский’, ‘красный колпак’ (революционный).
5 Пушкин имеет в виду следующие слова Вяземского из его письма от 28 августа 1825 года: ‘Жуковский уверяет, что и тебе надобно выехать в лицах юродивого’. Эту шутку Пушкин использовал для своего каламбура ‘авось буду блаженнее’ (блаженный — так называли в старину юродивых). В дальнейшем Пушкин еще решительнее отождествляет роль поэта и юродивого — как глашатаев правды в деспотической стране.
6 Т. е. ‘Борис Годунов’.
7 Орлова Екатерина Николаевна (урожд. Раевская, 1797—1886) — жена М. Ф. Орлова, дочь генерала Н. Н. Раевского.
8 О ‘дикой смеси’ в характере Бориса ‘набожности и преступных страстей’ (было сообщено Вяземским в указ. письме).
9 Имеются в виду X и XI тома ‘Истории государства Российского’ Карамзина, в которых изображается царствование Бориса и Смутное время.
10 Имеется в виду трагедия ‘Борис Годунов’, которая печаталась в Петербурге.
11 Речь идет о С. Н. Карамзиной и Е. Н. Мещерской.
12 Имеется виду написанная Вяземским биография Фонвизина.
13 Пушкин имеет в виду ‘Историю государства Российского’.

П. А. Вяземский

Стихотворения Карамзина (1866)

Впервые опубликовано: Беседы в Обществе любителей российской словесности. М., 1867. Вып. 1. Отд. II. С. 45—52. Печатается по изданию: Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984. С. 253—262.
1 См. прим. 7 на с. 941.
2 Письмо к И. И. Дмитриеву от 6 сентября 1792 г. (Карамзин Н. М. Письма И. И. Дмитриеву. СПб., 1862. С. 31).
3 Державин Гаврила Романович (1743—1816) — русский поэт. Приведены строки из стихотворения Державина ‘Прогулка в Сарском Селе’.
4 Бюргер Готфрид Август (1747—1794) — немецкий поэт.
5 См. прим. 1 на с. 888.
6 Хвостов Дмитрий Иванович (1757—1835) — граф, стихотворец-графоман.
7 Петров Василий Петрович (1736—1799) — русский поэт.
8 См. прим. 1 на с. 908.
9 Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800—1844) — русский поэт.
10 Плещеев Алексей Александрович — приятель Н. М. Карамзина.
11 Россет Климентий Осипович (1811—1866) — брат А. О. Смирновой и А. О. Россета.
12 См. прим. 15 на с. 870.

И. В. Киреевский

Обозрение русской словесности 1829 года

Впервые: Альманах ‘Денница на 1830 г.’. М., <1830>. С. 9—84. Печатается по изданию: Киреевский И. В. Избр. статьи / Сост., вступ. статья и коммент. В. Котельникова. М., 1984. С. 40—61 (с сокращениями).
Киреевский Иван Васильевич (1806—1856) — философ, критик, один из наиболее активных участников Общества любомудрия и ‘Московского вестника’ (1827—1830), издатель журнала ‘Европеец’ (1832), позднее один из главных идеологов славянофильства.
В печати дебютировал критической статьей ‘Нечто о характере поэзии Пушкина’ (Московский вестник. 1828. No 6), вызвавшей восторженный отклик Жуковского. Здесь творческий путь поэта впервые рассмотрен как органический процесс, включенный в перспективу движения новейшей русской и в определенной мере западноевропейской литературы. В ‘Обозрении русской словесности 1829 года’ тот же философский метод применен к новейшей русской литературе в целом, в которой констатирована закономерность движения трех ее ‘эпох’, в лице ее главных представителей: Карамзина, Жуковского и Пушкина. Уже в первых двух статьях Киреевский нащупал генеральную для всей его деятельности проблему — о соотношении русского просвещения с западноевропейским, пока еще преимущественно в их литературно-художественном выражении.
В 1830 г. Пушкин в своей заметке ‘Денница. Альманах на 1830 год’ сочувственно разбирает статью Киреевского ‘Обозрение русской словесности 1829 года’.
‘Признав филантропическое влияние Карамзина за характер первой эпохи литературы XIX столетия, идеализм Жуковского за средоточие второй, и Пушкина, поэта действительности, за представителя третьей, автор приступает к обозрению словесности прошлого года’, — пишет Пушкин.
Киреевский касается в ‘Обозрении…’ творческой деятельности Новикова, Карамзина, Жуковского, Пушкина, Кюхельбекера, Веневитинова, Вяземского, Баратынского, Дельвига, Шевырева, дает меткие характеристики многих литературных явлений. Но цель критика — ‘открыть признаки господствующего направления нашей словесности вообще и ее отношение к целостному просвещению Европы’.
По мнению Киреевского, в трудах Карамзина берет свое начало ‘исторический род’ русской словесности. В содержание ‘исторического рода’ как жанра литературы включается историзм как принцип познания. Подобный жанр призван ‘изучать и изображать ‘действительность’ в ее возникновении из прошедшего и развитии в настоящем’ (Котельников В. Литератор-философ // Киреевский И. В. Избр. статьи. М., 1984. С. 18).
Киреевский дал обзор журнальной критики на Карамзина, отметая нападки противников историографа.
‘Отмечая зрелость мыслей критика, силу и остроумие в доказательствах, попутно не согласившись с некоторыми его приговорами, Пушкин останавливается на том месте статьи, где Киреевский говорит об отсутствии в России литературы. ‘Мы улыбнулись, прочитав сей меланхолический эпилог, — пишет по этому поводу Пушкин. — Но заметим г-ну Киреевскому, что там, где двадцатитрехлетний критик мог написать столь занимательное, столь красноречивое ‘Обозрение словесности’, там есть словесность — и время зрелости оной уже недалеко» (цит. по: Котельников В. Литератор-философ. С. 13—14). В статье ‘Опровержение на критики’ Пушкин, по сути цитируя Киреевского, но с другой интонацией, утверждает, что ‘наша словесность с гордостию может выставить перед Европою Историю Карамзина, несколько од Державина, несколько басен Крылова, пэан 12-го года Жуковского и несколько цветов северной элегической поэзии…’ (11, 143).
1 О деятельности Н. И. Новикова Н. М. Карамзин писал в статье ‘О книжной торговле и любви к чтению в России’.
2 Общественное мнение Киреевский считал важнейшим показателем образованности нации, залогом правильного развития личности. Следуя в этом отношении (и не только в этом) просветительской традиции, Киреевский не случайно высоко ценил деятельность Н. И. Новикова и видел в ней образец для современных литераторов и для себя самого.
3 Киреевский неточно называет труд Карамзина ‘История государства Российского’, последний XII том его вышел в 1829 г., после смерти историка.
4 В ‘Московском вестнике’, издателем которого был М. П. Погодин, появились статьи Н. Арцыбашева и П.Строева (1828. Ч. 11, 12, 1829. Ч. 3), неуважительные по тону и содержавшие не всегда обоснованные упреки, а то и просто придирки в адрес ‘Истории…’ Карамзина. Сам Погодин отчасти поддерживал выступления Арцыбашева и Строева (см.: Московский вестник. 1828. Ч. 12. No 23—24. С. 378—389), хотя и не был вполне согласен с их мнениями. Впоследствии П. Строев иначе оценил труд Карамзина и в 1835 г. издал обстоятельное справочное пособие ‘Ключ к ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина’.
5 Исторические взгляды Карамзина и сам принцип летописного построения его ‘Истории…’ подверг критике, в частности, Н. А. Полевой в рецензии на ‘Историю государства Российского’ (Московский телеграф 1829. No 12) и в предисловии к собственной ‘Истории русского народа, (М., 1829. Т. 1).
6 В статье М. П. Погодина ‘Об участии Годунова в убиении царевич, Димитрия’ (Московский вестник. 1829. Ч. 3) содержалась полемика с не которыми мнениями Карамзина: в частности, ставилась под сомнение виновность Годунова в убийстве и все царствование Бориса расценивалось как блестящая эпоха в русской истории.

Кс. А. Полевой

Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в ‘Деннице’ и ‘Северных цветах’

(1830)

Впервые: Московский телеграф. 1830. Ч. 31. No 2. С. 203—232. Печатается в сокращении по изданию: Полевой Н.А., Полевой Кс. А. Литературная критика / Сост., вступ. статья и прим. В. Березиной, И. Сухих. Л., 1990. С. 399—406.
Полевой Ксенофонт Алексеевич (1801—1867) — критик, журналист, переводчик, сотрудник, а в 1831—1834 гг. фактический редактор ‘Московского телеграфа’. Брат Н. А. Полевого. Содержание статей Кс. Полевого часто выходило за рамки названия, о чем свидетельствовал колонтитул. Так, в статье ‘Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года…’ на колонтитуле читаем: ‘О русской литературе’.
Альманах ‘Денница’ на 1830 год открывался ‘Обозрением русской словесности за 1829 год’ И. В. Киреевского, альманах ‘Северные цветы’ на 1830 г. — ‘Обозрением русской словесности за первую половину 1829 года’ О. М. Сомова.
Статья Кс. Полевого, по существу, представляет собой попытку ревизии всей дворянской культуры и является наиболее откровенной в полемике ‘Московского телеграфа’ с ‘литературной аристократией’. В статье воздаются хвалы Ф. Булгарину за изображение быта среднего сословия русского народа, за близость публике. В деятельности Булгарина акцентировались те черты и моменты, которые отвечали интересам ‘Московского телеграфа’, при этом закрывались глаза на общий реакционный смысл и политическую одиозность той литературы, которую представлял Булгарин. В этом контексте тем более замечательна оценка, данная Кс. Полевым Н. М. Карамзину: ‘Карамзин был истинным светилом русских литераторов его времени’. По мнению критика, Жуковский и Пушкин далеко уступают Карамзину в степени и широте влияния на русское общество.
Кс. Полевой говорит также о предшественниках Карамзина, в частности, о Н. И. Новикове.
В статье освещены также некоторые существенные аспекты полемики вокруг ‘Истории государства Российского’ Карамзина и, в связи с этим, вокруг ‘Истории русского народа’ Н. Полевого.
1 Киреевский Иван Васильевич (1806—1856) — философ, критик.
2 Сомов Орест Михайлович (1793—1833) — писатель, критик, журналист.
3 Ом. прим. 8 на с. 941.
4 См. прим. 6 на с. 869.
5 Гельвеций Клод Адриан (1715—1771) — французский философ.
6 Жалованная грамота дворянству, определившая личные права дворянства и закрепившая его господствующее, привилегированное положение как первого сословия России, сохраняла свою силу и после издания Жалованной грамоты городам (1785), дававшей некоторые уступки развивающемуся купечеству.
7 См. прим. 21 на с. 893.
8 В 1799 г. Новиков, переехав из Петербурга в Москву, взял в аренду на 10 лет типографию при Московском университете и развернул широкую издательскую деятельность (печатал книги, журналы и газету ‘Московские: ведомости’). Организовал в 1779 г. ‘Дружеское учение общество’, которое в 1784г. было заменено ‘Типографической компанией’, члены которой (князья Трубецкие, князь Черкасский, братья Лопухины и т. д.) оказывали предприятию Новикова важную материальную поддержку.
9 Говоря о ‘недоразумениях’ и ‘посторонних происшествиях’, Кс. Полевой глухо напоминает о печальной судьбе Новикова: когда истек десятилетний срок аренды типографии, по распоряжению Екатерины II договор не продлили, а в 1792 г., также по ее указанию, Новиков по подложному обвинению был объявлен ‘государственным преступником’, организатором заговора против правительства, агентом иностранных государств. Новикова приговорили к смертной казни, замененной пятнадцатилетним заключением в Шлиссельбургской крепости.
10 Карамзин редактировал (совместно с А. А. Петровым) еженедельник ‘Детское чтение для сердца и разума’ (1785—1789).
11 Лени, Якоб Михаэль Рейнхольд (1751—1792) — немецкий писатель ‘Бури и натиска’.
12 Киреевский ссылается на статью барона Ф. фон Экштейна в его журнале ‘Le Catholique’ 1829 г., которая была посвящена изданию в 1828 г, в Берлине Л. Тиком (1773—1853), немецким писателем-романтиком, собрания сочинений Я. Ленца.
13 Литературно-критический журнал Карамзина издавался в 1791— 179Й гг.
14 См. прим. 13 на с. 870.
15 Петров Александр Андреевич (1763—1793) — член Дружеского ученого общества, переводчик, близкий друг Карамзина, оказавший на него большое влияние.
10 См. прим. 14 на с. 948. М. Н. Муравьев был также создателем русской сентиментальной прозы.
17 См. прим. 9 на с. 888.
18 Имеется в виду ‘Российская грамматика’ (СПб., 1802), подготовленная Российской академией, неоднократно переиздававшаяся.
19 Речь идет об издании Н. И. Гречем журнала ‘Сын отечества’ (с 1812).
20 Греч с 1825 г. становится соиздателем журнала Ф. В. Булгарина ‘Северный архив’, который выходил с 1822 г.
21 Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859) — журналист, прозаик, критик, издатель.
22 См. предисловие ‘Истина и сочинитель (Предисловие в лицах)’ в первом томе ‘Сочинений’ (СПб., 1827).
23 Очевидно, имеется в виду прекращение войны европейских держав с Наполеоном I, закрепленное Венским конгрессом (1814—1815).
24 Подразумевается романтическая теория, дававшая основание критическому отношению к классицизму как придворному (и — шире — дворянскому, светскому) стилю.
25 Кс. Полевой имел в виду многочисленные публикации начала 1820-х гг., посвященные теории романтизма.
26 Самой острой критике роман Булгарина ‘Иван Выжигин’ подвергся в статьях Н. И. Надеждина (Вестник Европы. 1829. No 10 С. 144—133, No 11. С. 197—222, Атеней. 1829. No 9. С. 298—324).
27 Наиболее резкие (граничащие с неприличием) выступления против ‘Московского телеграфа’ в 1829 г. исходили от журнала С. Е. Раича ‘Галатея’ и журнала А. Ф. Воейкова ‘Славянин’.
28 Подразумевается статья М. П. Погодина о первом томе ‘Истории русского народа’ Н. Полевого (Московский вестник. 1830. No 1).
29 Имеется в виду отрывок из письма к А. И. Г-ой, то есть А. И. Готовцевой, поэтессе круга Пушкина и Вяземского.
30 Вильмен Абель Франсуа (1790—1870) — французский историк и критик.
31 Речь идет о работе Н. А. Полевого »История государства Россииского’. Сочинение Н. М. Карамзина’. См. наст. изд. С. 134—152.
32 Статья Н. С. Арцыбашева ‘Замечания на Историю государства Российского, сочиненную г. Карамзиным’, напечатана в ‘Вестнике Европы’ (1828. No 19—20, 21—22, 23—24).
33 Статья М. Погодина ‘Об участии Годунова в убиении царевича Димитрия’ напечатана в ‘Московском вестнике’ (1829. Ч. 3. С. 90 12S)
34 Булгарин в статье об ‘Истории государства Российского’ не соглашается с мыслью Карамзина о причастности Бориса Годунова к убиению Димитрия (Северный архив. 1825. No 1. С. 71).
35 О. М. Сомов в своем обозрении в ‘Северных цветах на 1830 г.’ писал, что исторические работы М. Погодина ‘доказывают слабость его в исторической критике’ (с. 25).

В. Г. Белинский

Литературные мечтания (1834)

Впервые: Молва (газета мод и новостей, издаваемая при ‘Телескопе’). 1834. No 38. С. 173—176, No 39. С. 190—194, No 41. С. 221—236, No 42. С. 248—256, No 45. С. 295—302, No 46. С. 308-318, No 49, С. 360—377, No 50. С. 387—402, No 51. С. 413—428, No 52. С. 438—462. Подпись: он -инский. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 1. С. 54—60, 65—66.

Сочинения в прозе и стихах, Константина Батюшкова

Издание второе. Санкт-Петербург, в типографии И. Глазунова, 1834

Впервые: Молва. 1835. Ч. IX. No 13. Стб. 204—210. Подпись: -он —инский. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 1. С. 165.

О русской повести и повестях г. Гоголя

(‘Арабески’ и ‘Миргород’)

(1835)

Впервые: Телескоп. 1835. Ч. XXVI. No 7 и 8. С. 535—603. Подпись: В. Белинский. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 1. С. 260.

Очерки русской литературы. Сочинение Николая Полевого 1839 Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части

Впервые: Отечественные записки. 1840. Т. VIII. No 1. Отд. VI. C. 36—54. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1953. Т. 3. С. 512—513.

Сто русских литераторов

Издание книгопродавца А. Смирдина. Том второй. Булгарин. Вельтман. Веревкин. Загоскин. Каменский. Крылов. Масальский. Надеждин. Панаев. Шишков. Санкт-Петербург. 1841

Впервые: Отечественные записки. 1841. Т. XVII. No 7. Отд. V. С. 1—22. Без подписи. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1954. Т. 5. С. 191.

Русская литература в 1841 году

Впервые: Отечественные записки. 1842. Т. XX. No 1. Отд. V. С. 1—32. Без подписи. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1954. Т. 5. С. 537—542.

Речь о критике, произнесенная в торжественном собрании императорского Санкт-Петербургского университета марта 25-го дня 1842 года экстраординарным профессором, доктором философии А. Никитенко. Статья третья

Впервые: Отечественные записки. 1842. Т. XXV. No 11. Отд. V. С. 1—12. Без подписи. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 6. С. 321, 322.

Русская литература в 1844 году

Впервые: Отечественные записки. 1845. Т. XXXVIII. No 1. Отд. V. С. 1—42. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 8. С. 434—435.

Рецензии, март-апрель 1845 г. (Сочинения Константина Масальского)

Отечественные записки. 1845. Т. XXXIX. No 4. Отд. VI. С. 23—29. Без подписи. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 9. С. 16—17.

Тарантас. Путевые впечатления Сочинение графа В. А. Соллогуба. Санкт-Петербург, 1845

Впервые: Отечественные записки. 1845. Т. XL. No 6. Отд. V. С. 29—62. Без подписи. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 9. С. 78—79.

Сочинения Александра Пушкина.

Санкт-Петербург. Одиннадцать томов.

MDCCCXXXVIII-MDCCCXLI

Впервые: Статья первая: Отечественные записки. 1843. Т. XXVIII. Кн. VI. Отд. V. С. 19—42, Статья вторая: Там же. 1843. Т. XXX. Кн. IX. Отд. V. С. 1—60, Статья десятая: Там же. 1845. Т. XLII. Кн. XI. Отд. V. С. 41—68. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 7. С. 121, 122, 127—129, 132—139, 166, 168, 508—515, 524—525.

Русская литература в 1845 году

Впервые: Отечественные записки. 1846. Т. XLIV. No 1. Отд. V. С. 1—32. Без подписи. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 9. С. 382—384.

Мысли и заметки о русской литературе (1846)

Впервые: Петербургский сборник, изданный Н. Некрасовым. СПб., 1846. С. 515—560. Подпись: В. Белинский. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 9. М., 1955. С. 444.

Взгляд на русскую литературу 1846 года

Впервые: Современник. 1847. Т. 1. No 1. Отд. III. С. 1—56. Без подписи. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1956. Т. 10. С. 7—50.

Николай Алексеевич Полевой

Впервые отдельным изданием: Николай Алексеевич Полевой. Сочинение В. Белинского. СПб., 1846. Печатается по изданию: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 9. С. 671—696.
1 Имеется в виду стихотворение Жуковского ‘Надпись на могиле Карамзина’ (1826):
Лежит венец на мраморе могилы,
Ей молится России верный сын,
И будит в нем для дел прекрасных силы
Святое имя — Карамзин.
2 Иванчин-Писарев Николай Дмитриевич (1790—1849) — поэт, эссеист, историк, поклонник Н. М. Карамзина, автор книг: ‘Дух Карамзина, или Избранные мысли и чувствования сего писателя’ (М., 1827) и ‘Речи в память Историографу Российской империи’ (Лит. музеум. 1827).
3 См. прим. 2 на с. 964. О. М. Сомов был автором ст. ‘Антикритика. Хладнокровные замечания на толки гг. критиков ‘Истории государства Российского’ и их со причетников’ (Московский телеграф. 1828. Ч. 25. С. 238). См. наст. издание, с. 195—200.
4 См. наст. издание, с. 924. Автор статьи ‘Замечания на Историю государства Российского, сочиненную г. Карамзиным’ (Московский вестник. 1828. No XIX—XXIV). См. наст. издание, с. 165—170.
5 Белинский указывает здесь, что в борьбе вокруг исторической концепции Н. М. Карамзина он равно отбрасывает и вульгарную критику ее у Н. С. Арцыбашева, и неумеренное преклонение перед ней В. А. Жуковского и Н. Д. Иванчина-Писарева. Сам Белинский ближе стоял к главе скептической школы М. Т. Каченовскому. В 1818 г. Каченовский первым выступил в ‘Вестнике Европы’ с критикой ‘Истории государства российского’ Карамзина, справедливо усматривая родство ее с тенденциозной историографией XVIII в., стремившейся представить историю как собрание образцовых характеров. ‘Требую от историка, — писал Каченовский, — чтобы он показывал мне людей такими точно, какими они действительно были’. Белинский слушал его лекции в университете. Каченовский имел большое влияние на своих слушателей, в том числе и на членов кружка Н. В. Станкевича. Белинский так оценивал впоследствии деятельность Каченовского: ‘Всякая история должна отличаться перспективою, так что, если смотреть от конца к началу, всё видно уже и темнее, по мере отдаления. Вот об этой-то исторической перспективе говорил покойный профессор Каченовский, которого здравым и основательным идеям и умному скептицизму в деле русской истории доселе еще не отдано должной справедливости’ (Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 7. С. 59). Статьи Арцыбашева, направленные против Карамзина, печатались в ‘Московском вестнике’ Погодина, злейшего врага ‘скептической школы’. Каченовского за его скептицизм поносили ‘желтяком’.
6 См. прим. 2 на с. 908.
7 См. прим. 1 на с. 888.
8 Воейков Александр Федорович (1779—1839) — поэт, переводчик, журналист.
9 Шаликов Петр Иванович (1767 или 1768—1852) — князь, писатель, издатель, поэт-сентименталист.
10 Стих из ‘Горя от ума’ (д. IV, явл. 4). У Грибоедова он читается: ‘Да из чего беснуетесь вы столько?’
11 Стихи из ‘Евгения Онегина’, где второй стих читается: ‘И вот, на чем вертится мир!’ (гл. VI, строфа XI).
12 Державин Гаврила Романович (1743—1816) — русский поэт.
13 См. прим. 10 на с. 870.
14 Петров Василий Петрович (1736—1799) — русский поэт.
15 См. прим. 13 на с. 870.
16 Роллень (Роллен) Шарль (1661—1741) — известный французский историк и педагог.
17 Псевдоним О. И. Сенковского.
18 Стихи из сказки Карамзина ‘Илья Муромец’ (1795).
19 См. прим. 4 на с. 888. Письма Д. И. Фонвизина, адресованные частью его сестре Ф. И. Фонвизиной и частью графу П. И. Панину, сыграли существенную роль в становлении русской прозы.
20 Имеется в виду встреча Карамзина с аббатом Жан-Жаком Бартелеми, археологом и романистом, автором романа ‘Путешествие Анахарсиса по Греции’, переведенного на все европейские языки, в т. ч. и на русский.
21 Белинский имеет в виду переводы В. А. Жуковского, трагедии В. А. Озерова и критические статьи А. Ф. Мерзлякова.
22 Белинский имеет в виду Ломоносова.
23 ‘История русского народа’ Полевого, полемически направленная против ‘Истории государства Российского’ Карамзина, начала выходить в 1829 г., к 1840 г. вышло 6 томов.
24 Статья Полевого о Пушкине, вызванная смертью поэта, появилась в No 2 ‘Библиотеки для чтения’ за 1837 г.
25 См. прим. 16 на с. 950.
26 См. прим. 6 на с. 941.
27 См. прим. 8 на с. 941.
28 См. прим. 1 на с. 908.
29 Грибоедов Александр Сергеевич (1795—1829) — русский писатель, драматург.
30 См. прим. 2 на с. 892.
31 Полоцкий Симеон (1629—1680) — поэт, писатель, общественный деятель, зачинатель русского силлабического стихотворства.
32 Кантемир Антиох Дмитриевич (1708—1744) — русский поэт, автор сатир.
33 Поповский Николай Никитич (1730—1760) — русский просветитель, философ и поэт.
34 Крашенинников Степан Петрович (1711—1775) — русский путешественник, составил первое ‘Описание земли Камчатки’.
35 Козицкий Григорий Васильевич (1724—1775) — писатель, переводчик, преподаватель красноречия, редактор журнала ‘Всякая всячина’.
36 Макаров Петр Иванович (1764—1804) — критик, журналист, переводчик, прозаик.
37 См. прим. 7 на с. 941.
38 Намек на ‘Опыт краткой истории русской литературы’ Н. Греча (СПб., 1822). Книга представляла собой справочник, содержащий перечень произведений и некоторых биографических фактов с подробным указанием чинов, титулов, наград писателей.
39 ‘Кадм и Гармония’ — роман М. М. Хераскова.
40 Белинский не совсем прав. Еще в 1804 г. повести Карамзина были изданы в Лондоне на английском языке, в 1814 г. вышел итальянский перевод стихотворений из избранной прозы Карамзина, в 1821 г. появились переводы его стихов на английском языке.
41 Под ‘педантами’ Белинский подразумевает историка Н. С. Арцыбашева — автора ‘Замечаний на ‘Историю государства Российского’ Карамзина’ (Московский вестник. 1828. Ч. XI и XII, 1829. Ч. III) и в особенности М. П. Погодина, напечатавшего в своем журнале критические замечания Арцыбашева и поддержавшего его. Арцыбашева, как автора ‘Повествования о России’ (Т. I—III. M., 1838—1843), и Погодина Белинский имеет в виду и далее, говоря о наших ‘ученых’, пробавляющихся исследованием Шлецера о Несторе. Белинский намекает на то обстоятельство, что Арцыбашев и Погодин, несмотря на мелочную критику Карамзина, сами не пошли в своих работах дальше пересказа летописи и работ о ней Шлецера.
42 См. прим. 6 на с. 904.
43 См. прим. 5 на с. 904.
44 См. прим. 11 на с. 918.
45 См. прим. 15 на с. 918.
46 См. прим. 19 на с. 919.
47 Белинский говорит здесь о Н. А. Полевом, противопоставлявшем взглядам Карамзина идеи Гизо, Тьерри, Баранта и других новейших западноевропейских буржуазных историков того времени в своей статье об ‘Истории государства Российского’ Карамзина (Московский телеграф. 1829. Ч. XXVII. No XII. С. 467—500). Далее Белинский упоминает его же ‘Историю русского народа’.
48 Начальная фраза т. VI ‘Истории государства Российского’ Карамзина (СПб., 1817. С. 5).
49 О книге Кошихина (Г. К. Котошихина) ‘О России в царствование Алексея Михайловича’ см. в первой статье Белинского о ‘Деяниях Петра Великого’.
50 Термин ‘славянофилы’ употреблен здесь Белинским в значении: последователи Шишкова, шишковисты, литературные противники Карамзина.
51 Начало критическому отношению к писателям-классикам положено было в статье ‘Взгляд на старую и новую словесность в России’, появившейся в 1823 г. в альманахе ‘Полярная звезда’. Автором статьи был А. А. Бестужев-Марлинский, первый представитель романтической критики в России. Но в полной мере ‘все подвиги новой критики’ совершил Н. А. Полевой, который в период ‘Московского телеграфа’ стоял во главе романтической критики. Основные его статьи, посвященные переоценке русских и иностранных писателей и напечатанные первоначально на страницах ‘Московского телеграфа’, вошли потом в его ‘Очерки русской литературы’, изданные в 1839г. Белинский подверг эти ‘Очерки’ суровой критике.
52 См. наст. изд., с. 907.
53 См. прим. 3 на с. 884.
54 Длинное послание князя Вяземского под заглавием ‘Послание к М. Т. Каченовскому’ (Сын отечества. 1821. Ч. 67. No 2. С. 76—81) отличается крайней резкостью, о чем можно судить уже по началу его, приведенному Белинским. М. Т. Каченовский перепечатал полностью это ‘Послание’, озаглавив его: ‘Послание ко мне от к<нязя> Вяземского’, и снабдил его текст рядом тонко иронических подстрочных примечаний. К первому стиху ‘Послания’, где слово ‘Каченовский’ поставлено с восклицательным знаком, сделано примечание такого рода: ‘Благодарность издателям ‘Сына отечества’! Поставив запятую и знак восклицательный, они отвели ругательство от меня и подозрение в дурном умысле г-на Вяземского, которого выспренный гений, презирающий правила и грамматики и синтаксиса, легко мог просмотреть ничтожные знаки препинания’ (Вестник Европы. 1821. Т. CXVI. No 2. С. 98—106).
55 В ‘Московском вестнике’ были напечатаны ‘Замечания на ‘Историю государства Российского» Н. С. Арцыбашева (1828. No 19 и 20. С. 285—318, No 21 и 22. С. 52—91, No 23 и 24. С. 254—285), на которые П. А. Вяземский ответил сатирой под заглавием ‘Быль’, напечатанной в ‘Московском телеграфе’ (1828. No 19). Эта сатира была написана П. А. Вяземским лет за десять до появления ее в печати по поводу первых выступлений М. Т. Каченовского против ‘Истории государства Российского’. В этом он сам признался в примечании, которым он снабдил свою сатиру. ‘Замечания’ Н. С. Арцыбашева и сатира П. А. Вяземского вызвали длительные споры и в печати и в обществе (ср.: Барсуков Н. Жизнь и труды М. П. Погодина. СПб., 1891. Кн. И. С. 234—264).
56 Возможно, что Белинский подразумевал Ф. В. Булгарина, который незадолго перед тем писал в ‘Журнальной всякой всячине’: ‘На нашем веку… не дерзали и не дерзнем преобразовать правописание, утвержденное Карамзиным и его достойными сподвижниками, да и не видим в этом никакой нужды. Все эти перестановки букв до того сбили с толку русских читателей, что они уже не знают, чего держаться: что издание, то новый язык, новое правописание!’ (Северная пчела. 1845. 10/III. No 55. С. 218).
57 См. прим. 29 на с. 870.
58 См. прим. 7 на с. 908.
59 См. прим. 18 на с. 911.
60 См. прим. 6 на с. 878.
61 См выше, прим. 39.
62 См. прим. 14 на с. 969.
63 Костров Ермил Иванович (1751—1796) — русский поэт и переводчик.
64 Богданович Ипполит Федорович (1743—1803) — русский поэт.
65 См. прим. 3 на с. 892.
66 Нелединский-Мелецкий Юрий Александрович (1752—1829) — русский поэт, автор од и песен в духе сентиментализма, приближенных к народным.
67 По всей видимости, Белинский ошибся в названии очерка Карамзина ‘Чувствительный и холодный. Два характера’.
68 Свифт Джонатан (1667—1745) — английский писатель.
69 См. прим. 4 на с. 876.
70 См. прим. 6 на с. 869.
71 Пиго-Лебрен (Антон Пиго де Л’Епинуа, 1753—1835) — французский романист.
72 Крамер Карл Готлиб (1758—1817) — немецкий романист.
73 Радклейф (Радклиф, Radcliffe) Энн (1764—1823) — английская писательница. Наиболее значительное произведение — роман ‘Удольфские тайны’ (1794). Для произведений этой писательницы, в свое время пользовавшихся большим успехом и вызвавших немало подражаний и подделок, характерна поэтика ‘готического’ романа (фантастические ужасы, таинственные происшествия и т. п.).
74 Дюкре-Дюмениль Франсуа Гильом (1761—1819) — французский писатель.
75 См. прим. 2 на с. 888.
76 Коттен Мари (1770—1807) — французская писательница.
77 См. прим. 8 на с. 869.
78 Ср. эту оценку ‘Истории’ Карамзина с более поздней оценкой его исторических воззрений в статье Белинского ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’. Белинский, вскрывая идеологические корни славянофильства, находит их в исторической концепции Карамзина: ‘Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь выше России новой. Вот источник так называемого славянофильства…’
79 Белинский цитирует Пушкина. У Пушкина (‘Евгений Онегин’, глава II, строфа XXXVIII), восьмой стих сверху читается: ‘И к гробу прадедов теснит’.
80 См. прим. 10 на с. 923.
81 Имеется в виду книга Н. И. Греча ‘Опыт краткой истории русской литературы’ (СПб., 1822). Более подробно ‘Опыт…’ Греча Белинский охарактеризовал в 1845 г., в статье об ‘Опыте истории русской литературы’ А. В. Никитенко.
82 Белинский здесь не точен. Основным, но не единственным источником, откуда Пушкин заимствовал исторические материалы для ‘Бориса Годунова’, были X и XIтома ‘Истории государства Российского’: они увидели свет в марте 1824 г. В осмыслении же исторических событий Пушкин стоял по ряду существенных вопросов на позициях, прямо противоположных Карамзину. Политические воззрения Пушкина нашли выражение, в частности, в разговоре Афанасия Пушкина с Шуйским (‘Москва. Дом Шуйского’) и в разговоре Гаврилы Пушкина с Басмановым (‘Ставка’).
83 См. прим. 13 нас. 911.
84 Сильвестр (?—ок. 1566) — священник Московского Благовещенского собора.
85 Адашев Алексей Федорович (?—ок. 1561) — сокольничий.
86 Анастасия Романовна (урожд. Захарьина, ?—1560) — первая жена Ивана Грозного.
87 Скуратов-Вельский (Малюта) Григорий Лукьянович (?—ок. 1571) — приближенный Ивана Грозного, глава опричного террора.
88 Цитата из опубликованного анонимно перевода Леонтьева (Репертуар русского театра. 1840. No 9. Прил. No 1. С. 18, акт II, сцена 7).
89 Стих из стихотворения Лермонтова ‘Не верь себе’.
90 Имеется в виду эпиграмма: ‘Послушайте: я сказку вам начну’. ‘Илья-богатырь’ — стихотворная сказка ‘Илья Муромец’, которую Карамзин начал (и не закончил) в 1794 г.
91 О. И. Сенковский высмеивал употребление старинных слов в статье ‘Резолюция на челобитную сего, оного, такового, коего, вышеупомянутого, вышереченного, нижеследующего, ибо, а потому, поелику, якобы и других причастных к оной челобитной, по делу об изгнании оных, без суда следствия, из русского языка’ (Библиотека для чтения. 1835. Т. 8. No 2. Отд. VII. С. 26—34). Иронический выпад против Сенковского, который ‘даже завязал целое дело о двух местоимениях: ‘сей’ и ‘оный’, которые показались ему неизвестно почему неуместными ‘в русском слоге», действительно, имеется в опубликованной в первом номере пушкинского ‘Современника’ статье ‘О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.’, которую Белинский рассматривал как программу нового журнала, приписывая ее перу самого издателя, т. е. Пушкина. В ответ на это Белинский в своей рецензии на первую книжку ‘Современника’ решительно возражал против защиты ‘старопечатных слов’.
92 См. прим. 9 на с. 961.
93 Дельвиг Антон Антонович (1798—1831) — русский поэт, издатель, друг Пушкина.
94 Катенин Павел Александрович (1792—1853) — поэт, драматург, литературный критик, переводчик.
95 См. прим. 23 на с. 870.
96 В своем романе в стихах ‘Евгений Онегин’ Пушкин писал: ‘Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый (глава 1, строфа XVIII), при этом подразумевался перевод Катениным трагедии Корнеля ‘Сид’.
97 См. прим. 82.
98 Здесь: ирония, ибо ‘Эолова арфа’ — баллада В. А. Жуковского.
99 В современном языкознании более употребителен другой термин — идиома — для обозначения выражений, свойственных только одному языку и не поддающихся переводу на другие языки.
100 Издатель ‘Московского Меркурия’ (1803) и других журналов, П. И. Макаров был убежденным сторонником обновления литературного языка и защищал карамзинскую реформу, борясь против А. С. Шишкова.
101 Письма Д. И. Фонвизина, написанные им во время заграничных путешествий (1777—1778 и 1784—1785), отличаются критическим отношением писателя к западноевропейской действительности.
102 См. прим. 22 на с. 893.
103 См. прим. 16 на с. 870.

А. В. Дружинин

Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения

Впервые: Библиотека для чтения. 1856. No 11. Отд. V. С. 1—30, No 12. Отд. V. С. 31—64. Подпись: редактор. Печатается по изданию: Дружинин А. В. Прекрасное и вечное. М., 1988. С. 185—189.
Дружинин Александр Васильевич (1824—1864) — писатель, литературный критик.
Сопоставляя творчество Пушкина и Карамзина (‘А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений’), критик подчеркивает их роль в становлении русского литературного языка: ‘Карамзин и Пушкин, столь много сделавшие для родного слова, были оба писателями светски-образованными, знающими много языков и особенно сильными во французской словесности. Законы французского языка, столь определенного, сжатого, обработанного и в совершенстве развивающего умственную гибкость пишущего, были им знакомы до тонкости, и такое знакомство не могло пропасть даром для людей, имевших в виду упрощение русской речи и сближение языка разговорного с языком письменным’ (Дружинин А. В. Прекрасное и вечное. М., 1988. С. 58). Кроме этого, Дружинин, указывая на безусловную связь ‘Бориса Годунова’ с ‘Историей государства Российского’, сетует на тогдашнюю критику, которая не смогла стать посредником между пушкинским творением и публикой, ‘хотя ‘История’ Карамзина, жадно читавшаяся во всех сословиях, уже породила в то время страсть к родной старине’ (Там же. С. 73).
Как известно, Дружинин формулировал два теоретических представления об искусстве, одно из которых назвал артистическим, другое — дидактическим (см.: Скатов Н. Н. А. В. Дружинин — литературный критик // Дружинин А. В. Прекрасное и вечное. С. 12—13), однако в Карамзине он замечает и то, и другое: ‘Почти все великие деятели русской словесности были не простыми певцами, но вместе с тем и учителями своих читателей, принимая слово ‘учитель’ в его весьма прозаическом смысле. Иначе и быть не может в обществе еще юном, еще недавно призванном к образованию. <...> Ломоносов не посвящал оде всей своей жизни — он обрабатывал русскую грамматику, набрасывал исторические заметки, думал о русском театре, занимался естественными науками. Карамзин не отдавался одному какому-либо роду деятельности, но прерывал лучшие труды свои для того, чтобы сеять вокруг себя благие начатки образования, знакомить современников с ходом иностранного искусства, указывать писателям новые пути и руководить их своим примером’ (Там же. С. 87). Пушкин, считает Дружинин, подобен в этом отношении прежде всего Карамзину и Жуковскому. Критик пишет: ‘В дидактическом своем влиянии на русскую публику он (Пушкин. — Сост.) соединял в себе Карамзина с Жуковским, подобно второму действуя через прямое влияние примера, по методе Карамзина, входя в более прямое соотношение с своим читателем. Лирик и историк, переводчик и романист, эпический поэт и повествователь, Пушкин представил России драгоценные образцы деятельности во всех родах, даже ему не симпатических. Но одних образцов оказывалось недостаточно — развитие вкуса в массе читателей шло слишком медленно, по убеждению нашего поэта. Пушкин нашел возможность посвящать часть своего времени деятельности другого рода. Подобно Карамзину, в лучшие годы его деятельности, Александр Сергеевич находил время на журнальное сотрудничество, на рецензии, заметки, этюды, очерки, сатиры против того направления словесности, которое казалось ему ошибочным. Ни промахи нашей критики, ни личности задорных противников, ни детская неразвитость журнальных деятелей не были способны отклонить поэта от прямых бесед с публикой’ (Там же. С. 88). В статье ‘Русские в Японии в конце 1853 и в начале 1854 годов (Из путевых заметок) И. Гончарова. СПб., 1855’ критик резюмирует: ‘…и Карамзин и Пушкин были настолько же наставниками современников, насколько они были служителями Аполлона’ (Там же. С. 121).
Еще одна грань карамзинского наследия, которую отмечает критик, — это способность иронически взглянуть на собственное творчество, это ‘здравость направления’ (‘…Карамзин смеялся над Эрастами своей эпохи’).
Б статье ‘Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения’ Дружинин подчеркивает заслуги русской критики сороковых годов в деле выработки правильного отношения к старым писателям, правильного их понимания, что совсем не исключает дальнейшего их изучения и осмысления.
1 См. прим. 8 на с. 941.
2 См. прим. 10 на с. 869.
3 См. прим. 1 на с. 888.
4 Орлов Александр Анфимович (1791—1840) — московский литератор, автор сатирических произведений, рассчитанных на вкус самого невзыскательного читателя.
5 Сигов — лубочный писатель 1830—1840-х годов.
8 Кузьмичев Федот Семенович (1809—1860) — лубочный писатель, автор повести ‘Дочь разбойника, или Любовник в бочке’.
7 Джеффри Фрэнсис (1773—1850) — английский критик и эссеист.
8 См. прим. 22 на с. 933.
9 См. прим. 3 на с. 961.
10 См. прим. 4 на с. 888.
11 См. прим. 64 на с. 971.
12 См. прим. 13 на с. 870.
13 См. прим. 2 на с. 892.
14 См. прим. 3 на с. 892.
15 См. прим. 63 на с. 971.
16 См. прим. 7 на с. 961.
17 Бобров Семен Сергеевич (1767—1810) — русский поэт.
18 Главный герой одноименной трагедии В. Шекспира.
19 См. прим. 32 на с. 969.

Ап. Григорьев

Народность и литература

Впервые: Время. 1861. No 2. Отд. ‘Критический обзор’. С. 83— 112. Печатается по изданию: Григорьев Аполлон. Эстетика и критика / Вступ. статья, сост. и прим. А. И. Журавлевой. М., 1980. С. 181—188 и 191—199.
Григорьев Аполлон Александрович (1822—1864) — литературный и театральный критик, поэт, переводчик, мемуарист.
Очерк А. А. Григорьева о Карамзине представляет значительный интерес. Оценивая карамзинское наследие в свете актуальной общественно-литературной ситуации — западничество и славянофильство, критик открывает новые грани проблемы. Он, подчеркивая безосновательность притязаний славянофилов присвоить себе имя Карамзина, указывает на его европейские симпатии в первоначальный период деятельности.
Полемизируя с Белинским, критик называет ‘Письма русского путешественника’ книгой удивительной, в которой русский человек приходит в общечеловеческую жизнь. Григорьев отмечает ‘непонимание народности’, но в то же время находит, что ‘образ мыслей и чувствований’, равно как и язык Карамзина, улучшаясь с летами, все более и более приближается к языку старых памятников. Критик сопоставляет Карамзина с Радищевым в деле внесения в жизнь новых нравственных понятий и смягчения нравов, подчеркивая, что Карамзин как талант практический быстрее достиг поставленной цели.
Григорьев останавливается на переломе в деятельности Карамзина (‘Поклонник Руссо, он становится в своей ‘Истории Государства Российского’ совершенно иным человеком’) и дает свое объяснение этому, называя Карамзина ‘русским европейцем’.
Критик подчеркивает важнейшую особенность концепции Карамзина-историка: ‘В нем нет еще мысли, что мы — племя особенное, предназначенное иному, нежели другие племена человечества. Общие его эпохе идеи приносит он с собою в русскую историю, а это самое делает его историю, помимо ее недостатков, одним из вечных памятников нашего народного развития’.
Значение Карамзина Григорьев видит в том, что он ‘в своей первоначальной и в своей последующей деятельности является проводником общего, западного образования’.
Григорьев впервые сопоставил Карамзина и Островского. Упоминая пьесу Карамзина ‘Софья’, которая ‘наводила благочестивый ужас’, хотя ‘читалась жадно’, критик пишет далее, что его более благоразумные, чем эта юношеская драматическая попытка, повести, моральные рассуждения и статьи в сущности имели одну задачу — смягчить жестокие (по выражению Кулигина в ‘Грозе’) нравы, его окружавшие… Григорьев сравнивает Карамзина и Островского в их отношении к истории, в их понимании ‘нашей народности’. Критик полагает, что представление Карамзина о ‘нашей народности’ было ошибочным и стало источником ‘ложных литературных отношений к этому весьма важному делу’.
‘Григорьев принадлежит к тем немногим читателям Карамзина, кто желает взглянуть многогранно, уйти от ‘общепринятых крайностей’. Тут Григорьев продолжил линию Пушкина, к ней явно близок и Гоголь…’ (Эйдельман Н. Последний летописец. М., 1983. С. 155).
1 Более точно отношение славянофилов к Карамзину отражено в статье К. С. Аксакова ‘О Карамзине. Речь, написанная для произнесения перед симбирским дворянством (1848, см. наст. изд., с. 642—654).
2 См. прим. 16 на с. 950.
3 См. прим. 4 на с. 888.
4 См. прим. 3 на с. 961.
5 ‘Россияда’ — произведение М. М. Хераскова, первая русская эпическая поэма (1779).
6 См. прим. 1 на с. 888.
7 См. наст. изд., с. 45—49.
8 Речь идет о Жан-Жаке Руссо.
9 Имеется в виду Вольтер, который последние два десятилетия жизни провел в своем имении Ферне на границе Швейцарии и Франции.
10 См. прим. 31 на с. 919.
11 См. прим. 46 на с. 954.
12 Лихачев Василий Богданович — стольник, в 1658—1659 гг. путешествовал во Флоренцию и оставил записки.
13 Чемоданов Иван Иванович — дипломат, в 1656 г. путешествовал во Флоренцию и оставил записки.
14 Григорьев имеет в виду письмо Д. И. Фонвизина к родным от 18 (29) сентября 1777 г.: ‘Комедий видели мы с десяток, переводных оригинальных. Играют изрядно, но польский язык в наших ушах кажется так смешон и подл, что мы помираем со смеху во всю пьесу’ (Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М., Л., 1959. Т. 2. С. 416).
15 Письмо к Панину от 19 сентября 1778 г. (Там же. С. 481). Но в то же время Фонвизин пишет: ‘Достойные люди, какой бы нации ни были, составляют между собою одну нацию. Выключая их из французской, примечал я вообще ее свойство’ (с. 460).
16 В этом же письме говорится о корыстолюбии создателей ‘Энциклопедии’. Исключение из этого суждения Фонвизин делает только для Руссо.
17 Григорьев иронически цитирует слова Вольтера о Шекспире, которого он оценивал с позиций эстетики классицистической трагедии.
18 Карамзин, путешествуя по Европе (1789—1790), посетил Канта в Кенигсберге, однако беседовал с ним не о ‘пустяках’, о а важнейших нравственно-философских вопросах.
19 Радищев Александр Николаевич (1749—1802) — русский революционный мыслитель, писатель.
20 В статье ‘Оппозиция застоя. Черты из истории мракобесия’ Ап. Григорьев пишет: ‘Никому, конечно, в наше время при чтении ‘Софьи’ Карамзина не придет в голову мысль о том, что это произведение для нравственности вредное. ‘Софья’ — просто плохая вещь, и потому, конечно, великий писатель исключил ее из собрания своих сочинений. Но в эту эпоху даже и его ‘Софья’ <...> возбуждала в поборниках шишковизма благочестивый ужас, ибо вся его молодая литературная деятельность имела одну задачу — смягчить жестокие нравы, его окружавшие. Поборникам старых идеалов, поборникам ‘жестоких’, но крепких нравов такое смягчение казалось растлением…’ (Григорьев А. Эстетика и критика. С. 310).
21 См. прим. 22 на с. 893.
22 См. прим. 15 на с. 911.
23 В ‘Истории России с древнейших времен’ СМ. Соловьев отмечает положительные стороны в деятельности Ивана Грозного.
24 См. прим. 1 на с. 908.
25 Даниил Заточник (XII или XIII в.) — древнерусский писатель.
26 Мей Лев Александрович (1822—1862) — русский поэт и драматург. Имеется в виду историческая драма из времен Ивана Грозного ‘Псковитянка’, написанная Л. А. Меем в 1850—1859 гг.
27 См. прим. 65 на с. 920.
28 См. прим. 13 на с. 911.
29 Островский Александр Николаевич (1823—1886) — русский драматург.
30 См. прим. 19 на с. 911.
31 Мстислав Владимирович Великий (1076—1132) — великий князь Киевский с 1125 по 1132 г., старший сын Владимира Мономаха. Мстислав Изяславич (?—1170) — сын киевского князя Изяслава Мстиславича, внук Мстислава Великого.

Н. Н. Страхов

Вздох на гробе Карамзина

(Письмо в редакцию ‘Зари’)

Впервые: Заря. 1870. Кн. 10. Отд. II. С. 202—232. Печатается по первому изданию.
Страхов Николай Николаевич (1828—1896) — русский философ, публицист, литературный критик, член-корреспондент Петербургской академии наук, первый биограф Ф. М. Достоевского. Псевдоним — Н. Косица.
Н. Н. Страхов ответил на очерк А. Н. Пыпина о Карамзине (четвертая часть ‘Очерков общественного движения при Александре I’ — ‘Карамзин. Записка о древней и новой России’). В своем ‘Письме в редакцию’ под заглавием ‘Вздох на гробе Карамзина’ он останавливается главным образом на нравственном значении творчества Карамзина, которому ‘он обязан пробуждением своей души, первыми и высокими умственными наслаждениями’. Статья стилизована ‘под сентиментальный карамзинский стиль’ и содержит ‘лирические воспоминания автора о годах учения в провинциальной семинарии’. Страхов отмечает ‘огромное благотворное влияние’, которое оказали произведения Карамзина и, в частности, ‘История государства Российского’ ‘на его умственное и духовное развитие’. Общая тенденция полемики Н. Н. Страхова с А. Н. Пыпиным — ‘защита Карамзина как деятеля, имевшего бесспорное значение в истории русской культуры’ (Архипова А. В. Достоевский и Карамзин // Достоевский. Материалы и исследования. Л., 1983. Т. 5. С. 108—109). Защита ‘высоких побуждений чести и долга’ Карамзина в противовес Пыпину, видевшему в его деятельности только ‘своекорыстие и грубую лесть перед сильными мира сего’ вызвала сочувственное отношение Ф. М. Достоевского, и когда Страхов спросил его в письме от 23 ноября 1870 г. (Достоевский находился в это время за границей): ‘Что скажете о моем ‘вздохе», то писатель ответил ему 2 (14) декабря 1870 г: ‘К статье о Карамзине (Вашей) я пристрастен, ибо такова почти была и моя юность и я возрос на Карамзине. Я ее с чувством читал. Но мне понравился и тон. Мне кажется, Вы в первый раз так резко высказываете то, о чем все молчали. Резкость-то мне и нравится. Именно смелости, именно усиленного самоуважения надо больше. Нисколько не удивляюсь, что эта статья Вам доставила даже врагов’ (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1986. Т. 29. Кн. 1. С. 153). В письме к Страхову от 18 (30) марта 1871 г. Достоевский снова возвращается к его статье: ‘Я с чрезвычайным наслаждением, например, прочел Ваши горячие, превосходные страницы, в статье о Карамзине, где Вы вспоминаете о Ваших годах учения’ (Там же. С. 186—187).
1 Видоизмененная цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева ‘На юбилей Н. М. Карамзина’ (1866):
..Умевший, не сгибая выи
Пред обаянием венца,
Царю быть другом до конца
И верноподданным России…
2 Статья была подписана ‘Н. Косица’.
3 Крашенина — крашеный и лощеный холст, обычно синий (Даль В. И. Толковый словарь… М., 1981. Т. 2. С. 186).
4 См. прим. 10 на с. 869.
5 См. прим. 12 на с. 969.
6 Пыпин Александр Николаевич (1633—1904) — русский литературовед, академик Петербургской Академии наук, представитель либерально-буржуазной историографии.
7 Стилизация карамзинского письма ‘Мелодор к Филалету’, где выразилось глубокое разочарование в результатах Французской революции: ‘Мой друг! Начто жить мне, тебе и всем? Начто жили предки наши? Начто будет жить потомство?’
8 Минаев Дмитрий Дмитриевич (1835—1889) — русский поэт, представитель демократической печати.
9 Решетников Федор Михайлович (1841—1871) — русский писатель-демократ.
10 Щедрин (Салтыков-Щедрин) Михаил Евграфович (1826—1889) — русский писатель-сатирик.
11 См. прим. 108 на с. 957.
12 См. прим. 6 на с. 869.
13 См. прим. 3 на с. 869.
14 Лабзин Александр Федорович (1766—1825) — поэт, переводчик, один из самых значительных представителей российского масонства.
15 См. прим. 19 на с. 977.
16 См. с. 939.
17 Прудон Пьер Жозеф (1809—1865) — французский социалист, теоретик анархизма.
18 Робеспьер Максимилиан (1758—1794) — деятель Великой французской революции.
19 Тургенев Николай Иванович (1789—1871) — государственный деятель, декабрист.
20 Карамзин оценивал Робеспьера не как политического деятеля, а как благородного мечтателя. Карамзин испытывал ‘личное уважение к Робеспьеру, основанное на убеждении в том, что в водовороте революционных событий Робеспьер не искал ничего лично для себя’, и сочувствовал его попытке ‘ввести революцию под своды религиозно-этических доктрин деистического характера’ (Лотман Ю. М. ‘Письма русского путешественника’ Н. М. Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 554, 558).
21 Имеется в виду сочинение Н. И. Тургенева ‘Россия и русские’.
22 Лопухин Иван Владимирович (1756—1816) — масон, участник кружка Н. И. Новикова.
23 Милль Джон Стюарт (1806—1873) — английский философ и экономист. Автор сочинений ‘Система логики’ (1843), ‘Основания политической экономии’ (1848).
24 ‘Похвальное слово Екатерине II’ (1801—1802) фактически представляло собой наказ новому царю Александру I.
25 Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826—1911) — русский историк, журналист и общественный деятель.
26 Некрасов Николай Алексеевич (1821—1877/78) — русский поэт, глава демократического направления русской поэзии.
По инициативе великой княжны Екатерины Павловны Карамзин написал и подал царю (в марте 1811 г.) трактат ‘О древней и новой России в ее политических и гражданских отношениях’, известный под названием ‘Записка о древней и новой России’ (обнаружен в 1836-м, опубликован в Берлине в 1861-м, впервые в России полностью — в 1900 г., отдельное издание: СПб., 1914) — обзор русской истории, содержавший исключительно острую критику всей российской государственной монархической политики, в том числе Александра I (см.: Русские писатели: Биогр. словарь. М., 1992. Т. 2. С. 475).
28 См. прим. 95 на с. 956.
29 Данилевский Николай Яковлевич (1822—1885) — русский публицист и социолог, идеолог панславизма.
30 См. прим. 65 на с. 920.
31 Буренин Виктор Петрович (1841—1926) — поэт и журналист.
32 Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883) — русский писатель. В Баден-Бадене И. С. Тургенев подолгу жил в последние годы своей жизни.

И. А. Гончаров

Письмо к А. Н. Пыпину от 10 мая 1874 г.

Печатается по изданию: Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1955. Т. 8. С. 471.
Гончаров Иван Александрович (1812—1891) — писатель. В свои: письмах и публицистике Гончаров не раз отмечал влияние Н. М. Карам зина и на свое собственное литературное творчество, и на русское обществ! в целом, подчеркивая его живое присутствие в культуре последующих де сятилетий. Глубокое воздействие на Гончарова оказал ‘гуманистический просветительский пафос Н. М. Карамзина с его отстаиванием человеческой личности’ (Мельник В. И. Этический идеал И. А. Гончарова. Киев, 1991. С. 128).
В произведениях Гончарова постоянно — скрыто или явно — присутствует Карамзин: его имя, его стиль, его жанровые тенденции, его нравственно-философский идеал, причем положительное развитие карамзинских традиций сочетается с их пародированием или переосмыслением. Так, например, ‘вещественные знаки невещественных отношений’ (‘Обыкновенная история’), являющиеся реликвией, талисманом в произведениях Карамзина, используются Гончаровым как средство иронической характеристики героя. В первых петербургских ‘впечатлениях’ Александра Адуева отчетливо вырисовывается пародия на стиль ‘лондонских’ писем Карамзина, на его концепцию прогресса. В ироническом контексте упоминаются ‘Идиллии’ Геснера, которые, как известно, переводил Карамзин. Характеризуя восприятие этого писателя своей героиней Юлией, Гончаров предстает выразительно кратким: ‘Учитель принес Карамзина. Юлия прочла ‘Бедную Лизу’, несколько страниц из ‘Путешествий’ и отдала назад’ (Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1955. Т. 1. С. 203). Однако устойчивая ирония по отношению к крайним проявлениям чувствительности у Александра Адуева сочетается с отрицанием бесчувственности и черствости Петра Ивановича.
В дальнейшем творчестве Гончарова преобладает положительное развитие карамзинских традиций. Жанровые взаимодействия ‘Писем русского путешественника’ и ‘Фрегата ‘Паллада» строятся не на отталкивании, а на преемственности и развитии. Сходство жанровой специфики (путешествие в письмах) и проблематики (природа, цивилизация, прогресс, его нравственное обеспечение) обнаруживают и согласие и различие в позициях двух писателей. Отдавая дань сентиментализму, Карамзин усиливает в понимании путешествия деятельностный аспект: оно ведет к преобразованию мира (и в материальном, и в духовном смысле), а также самого себя. Восторг писателя вызывает пробитая в альпийских скалах дорога, обширная морская торговля Англии и т. д. — все это, считает он, — во имя ‘нравственного сближения народов’. ‘Одним словом, друзья мои, путешествие питательно для духа и сердца нашего. Путешествуй гипохондрик, чтобы излечиться от своей гипохондрии! Путешествуй мизантроп, чтобы полюбить человечество! Путешествуй, кто только может!’ — пишет Карамзин (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 94).
Известно, что с юных лет мечтал о путешествии и И. А. Гончаров. Осуществляя свои мечты, он вошел в состав морской экспедиции, направлявшейся в Японию, благодаря чему появился ‘Фрегат ‘Паллада» (1855—1857). Не раз подчеркивая то ‘влияние’, которое оказал на него Карамзин, Гончаров также создает апологию путешествия, выдвигая на первый план его цивилизаторскую миссию.
Изредка допуская скрытую полемику с Карамзиным, Гончаров чаще благодарно оглядывается на своего предшественника, посещая те же достопримечательности в Лондоне, испытывая сходные ощущения, фиксируя аналогичные впечатления, иногда прямо цитируя Карамзина. Вторя Карамзину, Гончаров восклицает: ‘Как прекрасна жизнь, между прочим и потому, что человек может путешествовать!’ (Гончаров И. А. Собр. соч.: Т. 2. С. 92). Для обоих писателей понятие прогресса неотрывно от совершенствования ‘сердца и разума’. Отказ от претензий на окончательную истину, терпимость и внимание к иным формам бытия и сознания объединяют ‘Фрегат ‘Паллада» и ‘Письма русского путешественника’. В обоих случаях путешествие, определяющее сюжетно-композиционную структуру и жанровую природу произведений, предстает как идеальная форма человеческой активности. Единство обнаруживается и в плане просветительской по своей сути аргументации, выдвинутой двумя писателями во имя апологии путешествия.
В романе ‘Обломов’ (1859) путешествие предстает как метафора наполненной, деятельной, осмысленной жизни, а несостоявшаяся поездка главного героя в Европу (по маршруту, во многом совпадающему с карамзинским) становится выражением нереализованных возможностей, погубленной жизни.
Проходя через все творчество Гончарова, эта тема появляется и на последних страницах ‘Обрыва’, снова устанавливая прямую связь с ‘Письмами русского путешественника’: Дрезден, ‘Сикстинская мадонна’, ‘Ночь’ Корреджо, Тициан, Паоло Веронезе, Англия, Париж, Лувр, вихрем несущаяся жизнь. ‘Три… величавые фигуры: природа, искусство, история…’ (Там же. Т. 6. С. 430) в равной степени были дороги Гончарову и Карамзину.
Общим для писателей является также идеал ‘прекрасных соразмерностей’. Как бы соглашаясь с Карамзиным и предваряя проблематику ‘Обрыва’, Гончаров утверждает: ‘…бури, бешеные страсти — не норма природы и жизни, а только переходный момент, беспорядок и зло, процесс творчества, черная работа — для выделки спокойствия и счастия в лаборатории природы…’ (Там же. Т. 2. С. 128). В то же время автору ‘Обрыва’ были внятны слова Карамзина из неоконченного романа ‘Рыцарь нашего времени’: ‘Страсти, страсти! Как вы ни жестоки, как ни пагубны для нашего спокойствия, но без вас нет в свете ничего прелестного, без вас жизнь наша есть пресная вода, человек — кукла, без вас нет ни трогательной истории, ни занимательного романа’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 586—587).
‘Бабушка’ у Гончарова удивительно напоминает членов ‘Братского общества провинциальных дворян’ у Карамзина, устав которых требовал ‘не бояться ни знатных, ни сильных, а только Бога и государя, смело говорить правду губернаторам и воеводам, никогда не быть их прихлебателями и не такать против совести’ (Там же. С. 597).
Созданные Карамзиным и Гончаровым волжские пейзажи по сочетанию лиризма и лаконичности, по цветовой гамме, по художественный функции сродни друг другу. Оба писателя говорят о незабываемости волжских впечатлений, уносимых в жизненный путь.
Обоих писателей интересовала история, ее движение, ее сущность, ее смысл. Для них она была ‘способом яснейшего уразумения жизни’.
1 В начале письма Гончаров сообщал А. Н. Пыпину о том, что получил от М. М. Стасюлевича отдельный оттиск II главы биографии Белинского под заглавием ‘Университетская жизнь’. Обращаясь к автору биографии, Гончаров писал: ‘…пробегая эту главу, вспомнил Ваше желание, многоуважаемый Александр Николаевич, чтобы все современники, и вообще знавшие лично Белинского, сообщали Вам о нем или о его времени свои замечания. Вследствие этого я отметил кое-какие, впрочем мелкие, неточности, о которых, однако, считаю не лишним сообщить Вам на случай, если бы Вы захотели принять их в соображение при отдельном издании биографии’ (8, 468).

Б. М. Эйхенбаум

Карамзин

Впервые: Биржевые ведомости. 1916. 2 дек. Утр. вып. Печатается по изданию: Эйхенбаум Б. М. О прозе. О поэзии / Сост., подгот. текста О. Эйхенбаум, вступ. ст. Г. Вялого. Л., 1969. С. 203—213.
Эйхенбаум Борис Михайлович (1886—1959) — литературовед, доктор филологических наук.
‘В годы учения в Петербургском университете (1907—1912) Эйхенбаум занимался в Пушкинском семинаре С. А. Венгерова, молодые участники которого резко критиковали университетскую науку за методологическую беспомощность, за подмену исторического изучения литературы психологическими характеристиками, за полное равнодушие к художественной специфике литературы, к вопросам поэтики. В статье 1916 года ‘Карамзин’, которую Б. М. Эйхенбаум считал своей первой литературоведческой работой, он говорит о ложности ‘обычного историко-литературного метода’, подводящего художника ‘под общие схемы умонастроения той или другой эпохи’. Он стремится найти ключ к пониманию художественных принципов писателя и устанавливает неразрывную связь поэтики Карамзина с общефилософскими его суждениями. При этом писатель, по мысли Эйхенбаума, делает свое литературное дело сознательно и в полном соответствии с общим своим мировоззрением, со взглядами на мир и человека. На этих основаниях он строит свою поэтику. В искусстве писателя Эйхенбаум подчеркивает момент творческой энергии, ‘активное делание» (Бялый Г. Б. М. Эйхенбаум — историк литературы // Эйхенбаум Б. М. О прозе. О поэзии. Л., 1986. С. 4).
В своих дальнейших историко-литературных исследованиях Б. М. Эйхенбаум неоднократно отмечал важную роль карамзинского наследия для творчества великих русских писателей, в частности, для Л. Н. Толстого, находил немало общего в их поисках: ‘Как ни кажется это парадоксальным, но в историко-литературном смысле Толстой больше всего сближается с Карамзиным… ‘Письма русского путешественника’ соответствуют описательным очеркам Толстого, ‘Детство’ находит себе прообраз в ‘Рыцаре нашего времени’, написанном тоже под влиянием Стерна (‘Тристрам Шенди’), прибавим сюда интерес Карамзина к нравственной философии и истории, своего рода ‘кризис’ художественного творчества (как бы ни были различны психологические основания) — и сопоставление это перестает быть столь неожиданным’ (Эйхенбаум Б.М. О литературе. М., 1987. С. 54). Эйхенбаум полагал, что истоки творчества Толстого следует искать не в творчестве его ближайших предшественников — в том числе Пушкина и Гоголя, а в творчестве Карамзина, Стерна, Руссо и других писателей XVIII века. См. также: Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой: В 2 кн. Кн. 1: 50-е годы. Л., 1928, Он же. Лев Толстой. 70-е годы. Л., 1974, Он же. Молодой Толстой // Эйхенбаум Б. М. О литературе. Л, 1987. С. 34— 140.
Из других работ Б. М. Эйхенбаума см.: Юбилейная печать о Державине и Карамзине // Русская школа. 1917. No 2—4. Отд. 3. С. 9—11, Черты летописного стиля в литературе XIX века // Эйхенбаум Б. М. О прозе. Л., 1969. С. 371—380, Путь Пушкина к прозе//Там же. С. 214—231, О художественном слове // Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., 1987. С. 331—343.
1 Карамзин Н. М. Неизд. соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. 1. С. 119.
2 Там же. С. 114.
3 Карамзин Н. М. История государства Российского. 2-е изд. бр. Олениных. СПб, 1818. Т. 1. С. XXIII.
4 Вяземский П. А. Стихотворения Карамзина // Полн. собр. соч.: В 11 т. СПб., 1882. Т. 7. С. 154.
5 Письмо Н. И. Новикова к Н. М. Карамзину // Письма С. И. Г<амалеи>. 2-е изд. М., 1836. Кн. 2. С. 269.
6 Детское чтение для сердца и разума. М., 1789. Ч. 18. С. 165.
7 Лафатер Иоганн Каспар (1741—1801) — швейцарский писатель, ученый-физиогномист.
8 Мендельсон Мозес (1729—1786) — немецкий философ-просветитель.
9 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника // Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. Т. 1. С. 152—153. Надо признать, что при тогдашнем состоянии русского философского языка Карамзин удивительно хорошо справляется с очень нелегким немецким текстом Лафатера. Одно это указывает на большую вдумчивость и сознательность Карамзина в области философии. (Отметим вкравшуюся в статью неточность: слова ‘Ежели бы’ и т. д. принадлежат не Карамзину, а студенту. Перевод Карамзина ср. с письмом Лафатера: Переписка Карамзина с Лафатером. С. 23. — Ред.)
10 См. прим. 26 на с. 870.
11 См. прим. 6 на с. 869.
12 Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М., Л., 1964. Т. 1. С. 101.
13 Карамзин Н. М. Неизд. соч. и переписка. С. 196, 199.
14 Локк Джон (1632—1704) — английский философ. В ‘Опыте о человеческом разуме’ (1690) разработал эмпирическую теорию познания.
15 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 2. С. 136, 125.
16 Карамзин Н. М. Соч.: В 9 т. 3-е изд. М., 1820. Т. 8. С. 155.
17 См. прим. 7 на с. 941.
18 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 284. (Курсив Б. М. Эйхенбаума. — Ред.)
19 Там же. С. 316.
20 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 1. С. 731, 732, 739.
21 См. прим. 12 на с. 969.
22 См. прим. 8 на с. 941.
23 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 2. С. 126.
24 Карамзин Н. М. О русской грамматике француза Модрю // Карамзин Н. М. Соч. М., 1820. Т. 9. С. 128.
25 Об этом писал Вяземский: ‘В ‘Истории Государства Российского’… можно найти многие примеры счастливому разнообразию в перестановке прилагательных. В Карамзине, а особенно в историческом творении его, сие передвижение слов делалось, так сказать, само собою, вследствие один раз навсегда обдуманного навыка’ (Вяземский П. А. Сочинение в прозе В. Жуковского // Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1878. Т. 1. С. 263).
26 Данте Алигьери (1265—1321) — итальянский поэт, создатель итальянского литературного языка.
27 Отчего в России мало авторских талантов? // Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 2. С. 185. (Курсив Б. М. Эйхенбаума. — Ред.)
28 О самой проблеме поэтического языка см. статьи В. Шкловского и Л. П. Якубинского в первом ‘Сборнике по теории поэтического языка’ (Пг., 1916).
29 Истинное богатство языка состоит… // Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 2. С. 144. (Курсив, кроме слова ‘личность’, Б. М. Эйхенбаума. — Ред.)
30 Слова Карамзина о Шекспире в ‘Письмах русского путешественника’ (Там же. Т. 1. С. 573).

С. О. Шмидт

‘История государства Российского’ в культуре дореволюционной России

Впервые: Карамзин Н. М. История государства Российского. Репринтное воспроизведение издания пятого, выпущенного в трех книгах, с приложением ‘Ключа’ П. М. Строева. М., 1988—1989. С. 28—43. Печатается по этой публикации с двумя купюрами, свидетельствующими о ‘сопроводительном’ характере статьи.
1 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 252.
2 Карамзин Н. М. Избранные статьи и письма. М., 1982. С. 138.
3 См. статьи Г. П. Макогоненко, Л. Н. Лузяниной и др.: XVIII век. Сб. 13. Проблемы историзма в русской литературе. Конец XVIII—начало XIX в. Л., 1981.
4 Эйхенбаум Б. М. О прозе. Л., 1969, Гулыга А. Искусство истории. М., 1980. Гл. ‘Подвиг Карамзина’
5 Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 134. Афористические заметки о Карамзине написаны не ранее марта 1898 г., и, вероятнее всего, поводом для этого была изданная в 1897 г. книга II. Н. Милюкова ‘Главные течения русской исторической мысли’, где занижается значение труда Карамзина.
6 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 21.
7 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 16. С. 206.
8 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1978. Т. 7. С. 334.
9 Соображения Ю. И. Масанова о принадлежности перу Белинского всех четырех откликов представляются достаточно обоснованными (Лит. наследство. М., 1948. Т. 55. Ч. 1. С. 337—338, 340—341, 359—360, 360— 361).
10 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 6. С. 232.
11 Там же. Т. 7. С. 598.
12 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 7. С. 191. Там же Герцен формулирует знаменитый программный афоризм, направленный против основной историко-политической доктрины Карамзина: ‘Идея великого самодержавия — это идея великого порабощения’ (С. 192).
13 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. М., 1949. Т. 2. С. 793.
14 Там же. Т. 3. С. 663.
15 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 338.
16 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 1. С. 57.
17 Луначарский А. В. Очерки по истории русской критики / Под ред. А. В. Луначарского и Вал. Полянского. М., Л., 1929. Т. 1. С. 67—68.
18 В черновой рукописи у Пушкина еще читаем об ‘Истории’ Карамзина: ‘Его творение есть вечный памятник и алтарь спасения, воздвигнутый русскому народу’ (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 7. С. 431).
19 Лит. наследство. Т. 55. Ч. 1. С. 337—338.
20 Герцен А. И. Собр. соч. М., 1954. Т. 1. С. 274.
21 Толстой Л.Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. М., Л., 1928. Т. 1. С. 108.
22 Семенов-Тян-Шанский П. П. Мемуары. Пг., 1917. С. 138, 140, 152.
23 Бестужев-Рюмин К.Н. Биографии и характеристики, СПб., 1882. С. 206.
24 Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1955. Т. 8. С. 228.
25 Там же. С. 138—139.
26 Григорьев А. А. Воспоминания. Л., 1980. С. 14.
27 Соловьев СМ. Избранные труды. Записки. М., 1983. С. 231.
28 Косица И. [Страхов И. Н.] Вздох на гробе Карамзина // Заря. 1870. No 10. С. 207, 208. См. также наст. изд., с. 377—400.
29 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1986. Т. 29. Кн. 1. С. 187.
30 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1951. Т. 10. С. 12.
31 Добролюбов Н.А. Собр. соч.: В 3 т. М., Л., 1962. Т. 2. С. 153.
32 Салтыков-Щедрин М.Е. Полн. собр. соч. М., 1936. Т. 13. С. 361 — 363.
33 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. М., 1950. Т. 5. С. 183—184.
34 Будущий историк Соловьев в детстве любил читать особенно часть VI (о правлении Ивана III) и VIII тома (о первой половине царствования Иоанна Грозного) ‘Истории’. ‘Здесь, — вспоминал он,—действовал во мне отроческий патриотизм: любил я особенно времена счастливые, славные для России, взявши, бывало, девятый том, я нехотя читаю первые главы и стремлюсь к любимой странице, где на полях стоит ‘Славная осада Пскова» (Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. С. 231—232).
35 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1986. Т. 29. Кн. 1. С. 153.
36 Черепнин Л. В. Исторические взгляды классиков русской литературы. М., 1968. С. 148—150, Туниманов В. А. Отголоски девятого тома ‘Истории государства Российского’ в творчестве Ф. М. Достоевского // Slavia. 1980. R. 49. S. 4. С. 350—351.
37 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Л., 1979. Т. 10. С. 486.
38 Толстая С.А. Письма к Л. Н. Толстому. 1862—1910. М., 1936. С. 230—231. Сын их Илья, ученик Поливановской гимназии, просил ее ‘прочесть и поправить его сокращение по изложению историческому из Карамзина’.
39 Русский литературный Пантеон: История родной словесности в классических образцах и примерах / Сост. Н. X. Вессель. СПб., 1904.
40 Лит. наследство. Т. 55. Ч. 1. С. 580.
41 См.: Романюк С. Историк Москвы // Куранты. М., 1987. Вып. 2. С. 188.
42 Архив А. М. Горького. М., 1966. Т. 11. С. 114.
43 Любопытны в этом плане воспоминания С. М. Соловьева о посещении в детстве вместе с отцом священником архимандрита одного из монастырей Ростова Великого. Тот спросил отца: ‘Чем у вас, батюшка, малютка-то занимается?’ Отец отвечал: ‘Да вот пристрастился к истории, все читает Карамзина’. Тогда архимандрит обратился ко мне и спросил: ‘А что, миленький, вычитал ты о нашем Ростове, что о ростовцах-то говорится?’ (Соловьев С. М. Избранные труды. Записки. С. 271).
44 Присенко Г. Н. Проникновение в былое. Тула, 1984. С. 37—48.
45 Формозов А. А. Историк Москвы И. Е. Забелин. М., 1984. С. 22—23.
46 См.: Новохатский К.Е. Историк В. В. Пассек // Вопросы историографии в высшей школе. Смоленск, 1975.
47 Герцен А. И. Собр. соч. Т. 1. С. 369—373, 374—376.
48 Добролюбов Н. А. Русские классики. М., 1969. С. 406.
49 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1947. Т. 3. С. 446—447.
50 Афиани В. Ю. Журнальная археография и историческая наука в первой трети XIX в. // Вопросы источниковедения и историографии истории досоветского периода. М., 1976. С. 131—141, Он же. История альманаха ‘Русская старина’ // Русская старина. Карманная книжка для любителей отечественного на 1825 год. М., 1987. Прил. к факс. изданию.
51 Козлов В. П. Полемика вокруг ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина в отечественной периодике // История СССР. 1984. No 5. С. 88—102.
52 Слова Г. А. Гуковского (История русской литературы. М., Л., 1941. Т. 5. Ч. 2. С. 98).
53 Эйдельман Н. Я. Последний летописец. М., 1983. С. 98, Кочеткова Н. Д. Жуковский и Карамзин // Жуковский и русская культура. Л., 1987.
54 См.: История русской драматургии XVII—первая половина XIX века. Л., 1982. С. 252, 327.
55 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Л., 1979. Т. 10. С. 99—100. Не выражение ли это мнения Пушкина в полемике с суждениями и Карамзина, закончившего свое посвящение ‘Истории’ словами ‘История народа принадлежит царю’, и будущих декабристов, сформулировавших в ответ: ‘История принадлежит народу’.
56 Карамзин Н. М. Избранные статьи и письма. С. 112.
57 П. В. Анненков писал: ‘Это любимое произведение поэта составляло, так сказать, часть его самого, зерно, из которого выросли почти все его исторические и большая часть литературных убеждений’ (Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. Факс. изд. М., 1985. Т. 1. С. 131). Едва ли это суждение не восходит к мнению, принятому после кончины Пушкина теми, кто знал и его и Карамзина.
58 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 10. С. 141.
59 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. Т. 7. Драм, произв. М., 1935. С. 497 (статья Г. О. Винокура).
60 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 7. С. 508, 526.
61 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. М., 1947. Т. 3. С. 333.
62 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 10. С. 146.
63 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. М., 1935. Т. 7. С. 412—415.
64 Шмидт С. О. ‘Слово о полку Игореве’ и становление и развитие понятия о памятнике культуры // Памятники Отечества. 1986. No 1. С. 157— 158.
65 Томашевский Б. В. Пушкин. М., Л., 1956. Кн. 1. С. 217—220.
66 Рылеев К. Ф. Полн. собр. соч. М., 1934. С. 585—586.
67 Одоевский А. И. Полн. собр. стих, и писем. М., 1934.
68 Декабрист Михаил Бестужев ‘выпросил’ передать ему в тюремную камеру IX том ‘Истории’ (на одной из станиц примечаний которого обожженным прутиком затем написал иероглифы тюремной азбуки для брата Николая). Хотя ему было ‘очень хорошо известно’ описание ‘зверского царствования Иоанна’, Бестужев ‘предался чтению’ с особым ‘чувством любопытства’ и размышлял: не хотела ли его ‘судьба заранее познакомить с тонкими причудами деспотизма и приготовить к тому, что ожидает?’ (Воспоминания Бестужевых. М., Л., 1951. С. 404, 114).
69 Лермонтов М. Ю. Полн. собр. соч. М., 1935. Т. 3. С. 596.
70 Гончаров И. А. Собр. соч. Т. 8. С. 471.
71 Концовка стихотворения Тютчева ‘На юбилей Н. М. Карамзина’ близка к мысли Гоголя: ‘Умевший не сгибая выи, — / Пред обаянием венца, / Царю быть другом до конца / И верноподданным России…’ В напечатанном в 1866 году тексте другая последняя строчка: ‘И до конца служить России’ (Тютчев Ф.И. Соч.: В 2 т. М., 1984. Т. 1. С. 350—351). Цензурой устранено противопоставление царя и России.
72 Интересно — и в определенной мере отражает и общественно-политические воззрения обоих писателей — то, что письмо Гоголя Н. М. Языкову о Карамзине было возбуждено похвальным словом об Историографе М. П. Погодина (1845 г.), оцененным им как лучшее из сочинений Погодина, и стихотворение Майкова посвящено тому же Погодину, подготовившему к печати два тома материалов для биографии Карамзина.
73 Гоголь Н. В. Собр. соч. М., 1984. Т. 7. С. 232—233.
74 Толстой А. К. Собр. соч. М., 1969. Т. 3. С. 543.
75 Туниманов В. А. Отголоски девятого тома ‘Истории государства Российского’ в творчестве Ф. М. Достоевского // Slavia. 1980. R. 49. S. 4. С. 350—351.
76 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1937. Т. 46. С. 200—209.
77 Маковицкий Д.П. Яснополянские записки//Лит. наследство. М., 1979. Т. 90. Ч. 1. С. 335, 449.
78 Карлова Т. С. Толстой и Н. М. Карамзин // Учен. зап. Горьк. ун-та. Вып. 77: Л. Н. Толстой. Статьи и материалы. Вып. 6.
79 См.: Мей Л. А. Избр. произв. Л., 1972. С. 432, 539.
80 История русской драматургии. Вторая половина XIX—начало XX века. До 1917 г. Л., 1987. С. 313 (Виролайнен М. Н. Историческая драматургия 1850—1870-х годов).
81 Библиотека А. Н. Островского. Л., 1963. С. 68—69.
82 История русского драматического театра. М., 1980. Т. 5. С. 138.
83 Клеман М. К. Переписка начинающего автора // И. С. Тургенев. Орел, 1940. С. 319.
84 Тургеневский сборник. Л., 1968. Т. 4. С. 113.
85 Толстой А. К. Князь Серебряный. СПб., 1907. С. 1—2.
86 Карамзин Н. М. Полн. собр. стихотворений. М., Л., 1966. С. 239.
87 Ключевский В. О. Соч. М., 1957. Т. 3. С. 20.
88 Толстой А. К. Собр. соч. Л., 1969. Т. 1. С. 628, Т. 3. С. 539, 540, 546, 553 (коммент. И. Г. Ямпольского)
89 Салтыков-Щедрин М.Е. Полн. собр. соч. М., 1971. Т. 12. С. 509— 510.
90 Кюстин А. Николаевская Россия. М., 1930. С. 56—57.
91 К. П. Брюллов в письмах, документах и воспоминаниях современников. М., 1952. С. 104, 112.
92 Цит. по: Стасов В. В. Избр. соч.: В 3 т. М., 1952. Т. 2. С. 60—61 (статья ‘О значении Иванова в русском искусстве’, 1880 г.).
93 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Соч.: В 15 т. М., Л., 1967. Т. 14. С. 246—249 (Заметка <о статуе Ивана Грозного М. Антокольского>).
94 Грановский И. Сергей Васильевич Иванов. Жизнь и творчество. М., 1962. С. 131.
95 Орлова А. Труды и дни М. П. Мусоргского. Летопись жизни и творчества. М., 1963. С. 235, 249, 276, 290.
96 Стасов В. В. Письма к родным. М., 1952. Т. 2. С. 223.
97 Ф. И. Шаляпин. М., 1957. Т. 1. С. 146, см. также с. 280—281.
98 Там же. С. 148, 314.
99 См.: Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. М., 1983. С. 199, 214—215.
100 Соловьева И. Н. Работа Художественного театра над пьесами А. К. Толстого // Театральное наследие. Режиссерские экземпляры К. С. Станиславского: В 6 т. М., 1980. Т. 1. С. 23.
101 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955. Т. 6. С. 76.
102 Это хорошо обыграно Ф. И. Шаляпиным в письме дочери из Франции (Ф. И. Шаляпин. Т. 1. С. 555).
103 Современник. СПб., 1836. Т. 2. С. 207—208.
104 Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. М., 1947. Т. 3. С. 437.

С. П. Залыгин

Универсальность творческой личности

(Карамзин как писатель)

Впервые: Венок Карамзину. М., 1992. С. 12—25. Печатается по этой публикации.
Залыгин Сергей Павлович (1913—2000) — русский писатель, автор романов ‘Соленая падь’, ‘Южно-американский вариант’, ‘После бури’, повестей ‘На Иртыше’, эссе ‘Мой поэт’, нескольких книг по проблемам экологии, академик РАН, являлся также членом президиума Российского фонда культуры. В 1991 году отмечалось три карамзинских юбилея: 225 лет со дня рождения Н. М. Карамзина, 200 лет с начала публикации ‘Писем русского путешественника’ и 175 лет с объявления о начале печатания в Санкт-Петербурге первых восьми томов ‘Истории государства Российского’. В связи с этим 11 декабря 1991 г. в Москве, в Колонном зале (бывшем Дворянском собрании), где Карамзин бывал не раз, состоялся торжественный вечер, где с публикуемой речью выступил С. П. Залыгин.
1 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 93.
2 Там же.
3 Там же. С. 94. У Н. М. Карамзина так: ‘А в Стразбурге начинается новый бунт. Весь здешний гарнизон взволновался. Солдаты не слушаются Офицеров, пьют в трактирах даром, бегают с шумом по улицам, ругают своих начальников и пр. <...> Между тем в самых окрестностях Стразбурга толпы разбойников грабят монастыри’.
4 Там же.
5 Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 92.
6 Имеются в виду ‘Письма русского путешественника’.
7 Карамзин Н. М. Соч. Т. 2. С. 93.

V

‘НЕУЖТО НИ ОДНА РУССКАЯ ДУША НЕ ПРИНЕСЕТ ДОСТОЙНОЙ ДАНИ ЕГО ПАМЯТИ?’

А. С. Пушкин

П. А. Плетневу

(3 марта 1826 г. Из Михайловского в Петербург)

Впервые опубликовано, по сообщению Н. К. Мавроди, в альманахе ‘Русская правда на 1860 г.’ (Киев, 1860. С. 65—66). Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959. Т. 13. С. 264.

П. А. Вяземскому

(10 июля 1826 г. Из Михайловского в Петербург)

Впервые опубликовано П. И. Бартеневым в ‘Русском Архиве’ (1874. Кн. 1. Стб. 429—435). Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. Т. 13. С. 286.

А. А. Дельвигу

(31 июля 1827 г. Из Михайловского в Ревель)

Впервые полностью опубликовано Б. Л. Модзалевским в его издании писем Пушкина: 1928. Т. II. С. 39—40. Печатается по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. Т. 13. С. 334—335.
1 В ожидании известий об участи декабристов и о состоянии здоровы Карамзина.
2 По-видимому, ‘В его истории изящность, простота…’. Кроме нее известна еще одна:
‘Послушайте: я сказку вам начну
Про Игоря и про его жену,
Про Новгород и Царство Золотое,
А может быть про Грозного царя…’
— И, бабушка, затеяла пустое!
Докончи нам ‘Илью-богатыря’.
Эта эпиграмма была написана по поводу извещения в ‘Сыне Отечества’ (1816. No 12. 24 марта) о подготовке к изданию ‘Истории государства Российского’ Карамзина. В извещении сказано, что ‘История’ доведена до кончины царицы Анастасии Романовны, супруги царя Ивана Васильевича, т. е. до 1560 г.
‘Докончи нам Илью-богатыря’ — ‘Илья Муромец. Богатырская сказка’ Карамзина, начало которой было напечатано в 1795 г. Эпиграммы на Карамзина были популярны в среде декабристов. А. А. Бестужев (Марлинский) 19 января 1831 г. писал к матери из Дербента: ‘…Никогда не любил я бабушку-Карамзина…’ (см.: наст. изд., разд. I).
3 Карамзин кончил свою ‘Историю’ на 12 томе.
4 Ф. Гальяни — автор ‘Неизданной переписки…’ (Paris, 1818), где высшим ораторским искусством названо искусство ‘сказать все — и не попасть в Бастилию в стране, где запрещено говорить все’. По-видимому, в намеке Пушкина ‘скажи всё’ подразумевается его понимание Карамзина как в большей мере союзника, чем антипода ‘вольнодумцев’. В том же 1826 г. Пушкин следующим образом охарактеризовал структуру ‘Истории государства Российского’: ‘Несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий’ (12, 306).
5 Статья Ф. В. Булгарина ‘Встреча с Карамзиным…’ была напечатана в альманахе ‘Альбом северных муз на 1828 год’.

В. А. Жуковский

А. И. Тургеневу

<В последних числах июня 1826, Эмс>

Впервые: Российский архив. 1895. No 9. Печатается по изданию: Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. М., 1960. Т. 4. С. 498.
1 Н. М. Карамзин скончался 22 мая 1826 года.

П. А. Вяземский

Записные книжки

Печатается по: Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1878—1896. Т. IX. С. 89—90.
Так уж повелось в русской литературе (а может быть, и в искусстве в целом), что истинное значение творческой личности помогает понять ее уход.
Случай с Карамзиным особенно разителен. Его смерть была воспринята многими современниками не просто как личная драма, но как невосполнимая нравственная утрата, как потеря для культуры. В этом отношении отзыв П. А. Вяземского из его записных книжек особенно показателен.
Выдержки из записных книжек впервые увидели свет в 1826 г. (Московский телеграф. 1826. Ч. XII. С. 37—42). В последующие годы состоялся еще ряд публикаций (Московский телеграф. 1827. Ч. XIV. С. 90—95, Литературный музеум на 1827 год. С. 282—289, Северные цветы на 1827 год. С. 146—158, Северные цветы на 1829 год. С. 218—230, Литературная газета. 1830. Ч. 1. No 30. С. 243), после чего печатание книжек было продолжено в журнале П. И. Бартенева и в его же сборнике ‘Девятнадцатый век’. Материалы первой книги вошли в ‘Выдержки из старых бумаг Остафьевского архива’, опубликованные в ‘Русском архиве’ 1866 г. Затем фрагменты из книжек регулярно печатались в том же журнале под названием ‘Из старой записной книжки’, начатой в 1813 году с подробными аннотациями П. И. Бартенева в оглавлении. Все напечатанное самим Вяземским вошло в восьмой том его посмертного собрания сочинений. В последующих двух томах были опубликованы тексты записных книжек по автографам. В 1929 г. вышло издание, подготовленное Л. Я. Гинзбург. Наконец, в 1963 г. в серии ‘Литературные памятники’ В. С. Нечаева осуществила первое научное издание записных книжек Вяземского. Тексты печатались ‘в том виде, в каком они вносились им в записные книжки’. Это была научная ‘публикация архивных материалов, подлинных записных книжек’ (Вяземский П. А. Записные книжки. М., 1992. С. 352—353). Издание было сопровождено комментариями, ничуть не устаревшими. С тех пор отрывки из книжек печатались несколько раз в различных сборниках произведений Вяземского (Вяземский П. А. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. М., 1988).
1 Речь идет о приписке на письме Е. А. Карамзиной к Жуковскому от 5 августа 1826 г. Письмо Жуковского из Эмса было получено 30 июля.

П. И. Шаликов

О кончине Николая Михайловича Карамзина

Впервые: Дамский журнал. 1826. No 12. С. 239—241. Печатается по первой публикации.
1 Н. М. Карамзин состоял с П. И. Шаликовым в переписке, отдавал должное добрым свойствам его натуры, оказывал ему покровительство. Видимо, не случайно в публикуемом некрологе дана не только общая характеристика Карамзина и его заслуг перед отечественной словесностью, но и (что отличает Шаликова от авторов ряда других некрологов) выражены личные чувства преклонения и любви к ‘незабвенному писателю и наилучшему человеку’.

Н. А. Полевой

Некрология

Николай Михайлович Карамзин. 1826

Впервые: Московский телеграф. 1826. Ч. 9. Отд. первое. IV. С. 81— 87. Печатается по первой публикации.
1 Фердинанд IV (1751—1825) — неаполитанский король.
2 Людовик XVIII (1814—1824) — французский король.
3 Максимилиан Иосиф I (1756—1825) — баварский король.
4 Иоанн VI (1816—1826) — принц-регент Португалии и Бразилии.
5 Александр I Благословенный (1777—1825) — русский император (с 1801).
6 Елизавета Алексеевна.
7 Байрон Джордж Ноэл Гордон (1788—1824) — английский поэт-романтик.
8 Жан Поль (Иоганн Пауль Фридрих Рихтер) (1763—1825) — немецкий писатель.
9 Фосс Иоганн Генрих (1751—1826) — немецкий писатель Просвещения.
10 Ласепед Бернар-Жермен-Этьен (1756—1825) — французский естествоиспытатель и государственный деятель.
11 Лангле Луи Матье (1763—1824) — французский ориенталист.
12 Фатер Иоганн Северин (1771—1826) — немецкий филолог. В 1803 г. издал в Лейпциге ‘Praktische Grammatik der russischen Sprache’.
13 Жироде Триозон Анн-Луи (1767—1824) — французский живописец.
14 Давид Жак Луи (1748—1825) — французский живописец.
15 Карпинский Франц (1741—1825) — польский поэт. См. прим. 46 на с. 954.
17 Виланд Кристоф Мартин (1733—1813) — немецкий писатель Просвещения.
18 См. прим. 13 на с. 918.
19 Лафатер Иоганн Каспар (1741—1801) — швейцарский писатель, ученый-физиогномист.
20 См. прим. 25 на с. 870.
21 Карамзин тяжело болел уже в ноябре-декабре 1824 г.
22 Александр I умер 19 ноября 1825 г. в Таганроге.
Передавая в редакцию ‘Журнала Министерства народного просвещения’ свой перевод (с французского) письма Карамзина к графу Каподистрия, В. А. Жуковский писал: ‘Первое известие о кончине государя принесено было ему мною: услышав о ней, он стал на колени, поднял глаза к небу, молчал, молился мыслию, потом горько заплакал’ (Журнал Министерства народного просвещения. 1833. Янв. С. 2).
23 Публикуемое посмертное слово о Карамзине как о ‘великом писателе и гражданине’, ‘великом’ и ‘незабвенном’, оказалось свободным от крайностей. В некрологе были представлены его заслуги в преобразовании российской словесности, отмечены его слава и популярность, он назван ‘народным писателем’, которого читали ‘и во дворце и в хижинах’ (Московский телеграф. 1826. Ч. 9. С. 84). Сочинение ‘Истории Российской’ определено как важный подвиг. Но в последних строках все же ощущалась скрываемая мысль об ограниченности значения Карамзина его временем. См. наст. изд., разд. III.
24 ‘Творец всегда изображается в творении и часто — против воли своей’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 60).

М. Т. Каченовский

Некрология

Впервые: Вестник Европы. 1826. No 9. С. 69—72. Печатается по первой публикации.
1 Отношение к личности Карамзина, с одной стороны, и к его художественному наследию, с другой, было не просто неоднозначным, но имело свою динамику, порой одно заслоняло и вытесняло другое, личность и творчество далеко отходили друг от друга.
2 О ‘верной жене своей’ Екатерине Андреевне Карамзин сказал в записке ‘Для потомства’, что жил с ней ‘в одну мысль, в одно чувство’ (Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. I. С. 10).
3 Ср. в письме к И. И. Дмитриеву от 22 августа 1818 года: ‘…историограф еще менее Карамзина…’ (Карамзин Н. М. Избранные статьи и письма. М., 1982. С. 185).
4 См. также ‘Приложение’ к статье Н. И. Греча ‘О жизни и сочинениях Карамзина’ в наст. издании, с. 473.
6 Узнав о пожаловании ему и его семейству ‘царского’ пенсиона Николаем I (50 тыс. руб.), он промолвил: ‘Это уж слишком много’. Всегда опасаясь зависимости, Карамзин в учтивой форме благодарил императора, но выразил ту же мысль: ‘Благодеяние чрезмерно: никогда скромные желания мои так далеко не простирались’ (Симбирский юбилей Николая Михайловича Карамзина. 1 декабря 1766—1866 года. С. 178).

А. И. Тургенев

О Карамзине и молчании о нем литературы нашей

Впервые: Московский телеграф. 1827. No 9. С. 67—69. Печатается по первой публикации.
1 ‘Мысль о жизнеописании или хотя бы о некрологе, достойном памяти Карамзина, вызревала у Вяземского, Жуковского, Александра Тургенева, но они принуждены были молчать, если не хотели выравнивать свою речь над свежей еще могилой по камертону официальных славословий’, — пишут В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсон (Сквозь ‘умственные плотины’. М., 1986. 2-е изд. С. 85). Пушкин писал П. А. Вяземскому из Михайловского: ‘Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?’ (письмо от 10 июля 1826 г. (13, 286). См. также наст. изд., разд. V). ‘Он требует этой ‘дани’ от Вяземского. Но Вяземский отказывается: для биографии рано, для журнальной статьи поздно. Лишь в 1827 году в ‘Московском телеграфе’ он напечатал анонимно отрывок из письма А. И. Тургенева под вызывающим названием ‘О Карамзине и молчании о нем литературы нашей…» (Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь ‘умственные плотины’. С. 85).
2 Фуа Максимилиан (1775—1825) — французский генерал и политический деятель.
3 Псевдонимом ‘Лужницкий старец’ подписывал свои работы М. Т. Каченовский.
4 Достоинство тургеневской интонации заключалось в том, что она не была ни восторженной, ни скептической, ни снисходительной. Уважение к писателю и историку, скорбь о его кончине и понимание истинного значения Карамзина отличали А. И. Тургенева, который не пытался найти недостатки в труде историографа или противопоставить ему какие-либо собственные начинания, а говорил о его истинных заслугах, передавая живой интерес к наследию Карамзина, стремление русских осмыслить, ‘чем он был для них’.

Н. И. Греч

О жизни и сочинениях Карамзина

Впервые: Северные цветы на 1828 г. СПб., 1827. С. 186—203. Печатается по первой публикации.
Русские писатели и журналисты откликнулись на кончину Карамзина. Искренне прозвучал некролог, составленный кн. П. И. Шаликовым. Но ‘на Шаликова уже давно никто не смотрел серьезно, и тон задавал не он, а журналисты опытные и умные, улавливавшие конъюнктуру, — такие, например, как издатель ‘Северной пчелы’ (Н. И. Греч. — Сост.)’ (Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь ‘умственные плотины’. С. 82).
Статья Греча в ‘Северной пчеле’ начиналась с изложения биографии Карамзина, где перечислялись чины и награды историографа: ‘В 1803 г. пожалован в императорские историографы, в следующем году награжден чином надворного советника, в 1810 получил орден Св. Владимира 3-й степени. В 1812 пожалован в коллежские советники, а в 1816, по поднесении им государю императору Александру Павловичу первых осьми томов ‘Истории государства Российского’, награжден чином статского советника и орденом св. Анны 1-го класса. С того времени поселился он в Санктпетербурге. В 1824 году награжден чином действительного статского советника. Кончина государя благодетеля поразила благодарного Карамзина жестоким ударом: он впал в изнурительную чахотку’.
‘Чахотка была плодом поэтического воображения издателя ‘Северной пчелы’ и как нельзя лучше согласовывалась с политикой’,— пишут В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсон (С. 83).
Оканчивая биографию Карамзина, Греч сообщал, что полученный в последние дни знак милости Николая I ‘возбудил потухавшую в нем искру жизни, но ненадолго’, что, хотя Карамзин и употребил всю свою жизнь на ‘благородные занятия науками и литературою’, ‘исключительные занятия сии не лишили его наград и выгод, сопряженных с действительною службою’, что ‘правосудные и великодушные государи награждали его труды и заслуги самым отличным образом: …он один в России имел орден Св. Анны 1-го класса в чине статского советника и получил оный вместе с сим чином’ и затем вновь говорилось о последней ‘истинно царской награде, которой он удостоился’ (Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь ‘умственные плотины’. С. 83).
В публикуемой статье акценты расставлены несколько иначе: ‘…он жил умом, чувствами, воображением, для удовлетворения благородному влечению души своей к содействию славе и общему благу отечества, а не для снискания временных почестей и отличий. <...> Потомство, а не директор пишет в послужном списке его: способен и достоин’.
И. И. Дмитриев писал: ‘Я полюбил Греча за ‘Некрологию’: хорошо и справедливо’ (цит. по: Иванчин-Писарев Н. Д. Поэту говорить о смерти поэта // Москвитянин. 1844. No 7. С. 50).
1 Сам Карамзин итог своей жизни выразил в письмах и в рукописи’ ‘Бумаги для моих сыновей, когда они выростут’ (так!), куда входят ‘Мнение Русского гражданина’ (1819) и ‘Для потомства’ (1819). В 1825 г. было прибавлено ‘Для сведения моих сыновей и потомства’.
Ю. М. Лотман писал о том, что Карамзин завещал русской культуре не только свои произведения и не только созданный им новый литературный язык — он завещал ей свой образ, свой человеческий облик, без которого в литературе пушкинской эпохи зияла бы ничем не заполнимая пустота, ‘Он часто думал о потомстве. <...> Одна из последних, написанных его рукою бумаг кончается: ‘Потомству приветствие из гроба!» (Лотман Ю. М., Колумб русской истории // Лотман Ю. М. Карамзин. СПб., 1997. С. 587).
В письме к И. И. Дмитриеву Карамзин говорит об ‘Истории…’ как о своем даре потомству (‘если оно его примет, если же нет, то нет’) (Атеней. 1858. No 28. С. 117).
В ‘Бумагах для … сыновей…’ он обратился к потомству со своим символом веры: ‘Потомство! достоин ли я был имени гражданина Российского? любил ли отечество? верил ли добродетели? верил ли Богу?..’ (Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. 1. С. 9).
В ‘Предисловии’ к ‘Истории государства Российского’ Карамзин определяет историю как ‘завет предков к потомству’.
2 Примерно за месяц до своей кончины, смертельно больной, он пишет кн. Вяземскому (20 апреля 1826 г.) о своем страстном желании отправиться в далекое путешествие: ‘С этого места сорвала меня буря или болезнь, и я имею неописанную жажду к разительно новому, к другим видам природы, горам, лазури италианской etc. Никак не мог бы я возвратиться к моим прежним занятиям, если бы здесь и выздоровел’ (Письма Карамзина к князю Вяземскому (1810—1826) // Старина и новизна. Исторический сб. СПб., 1897. Кн. 1. С. 173).
3 От встречи с семьей Н. М. Карамзина Николай I отказался.
4 См. прим. 21 на с. 870.

VI

‘…БЛАГОРОДСТВО ПАТРИОТА’

А. С. Пушкин

Российская Академия

(1836)

Впервые: Современник. 1836. Кн. 2. С. 5—13, без подписи. Отчет написан на основании отдельно изданной брошюры ‘Заседание, бывшее в Российской Академии 18 января 1836 г.’ (12, 41—45).
В 1866 г. в литературном и политическом сборнике ‘Утро’, издаваемом М. П. Погодиным, было опубликовано ‘Отношение гр. Д. Н. Блудова к министру императорского двора, князю П. М. Волконскому’, датированное 1852 годом, где говорилось:
‘Милостивый государь князь Петр Михайлович!
…Исполняя высочайшее повеление, объявленное мне в отношении Вашей светлости, от 19 сего генваря, за No 256, поспешаю сообщить Вам, М. Г., что особого рукописного сочинения покойного историографа Н. М. Карамзина, под заглавием Мысли о России, сколько мне известно, нет. Но, может быть, что иные так называют писанную им в 1811 году для Великой Княгини, впоследствии королевы Виртембергской, Екатерины Павловны, записку о древней и новой России, в ее политическом и гражданском отношениях, или же другую, читанную им самим (уже в 1819 году) императору Александру, по случаю возникавшей в то время мысли о присоединении части возвращенных от Польши областей к Царству Польскому. Первая, как я сказал выше, составлена Карамзиным по желанию Великой Княгини Екатерины Павловны, вручена им ее Высочеству в Твери в 1811 году и, как должно полагать, ею передана императору. По крайней мере она не была возвращена Карамзину, который, оправдывая доверенность Великой Княгини, требовавшей от него глубочайшей тайны, не оставил даже у себя и копии сей записки. По кончине императора Александра он имел случай говорить о сем с благополучно царствующим ныне государем и просил Его Величество приказать отыскать его записку в бумагах покойного императора: но ее не могли найти в них ни тогда, ни впоследствии. Спустя потом несколько лет, в 1834 и 1835 году (вскоре после смерти гр. Аракчеева), вдруг появилось несколько экземпляров сей записки, и один доставлен мне. По слогу и содержанию оной я не имею ни малейшего сомнения, что сия записка есть точно та, о которой мне часто рассказывал покойный историограф. Другая, о присоединении наших западных губерний к Царству Польскому, оставалась в руках Карамзина, но он сохранял ее в тайне так же, или еще более, нежели первую, и только через месяц после кончины императора Александра показал ее мне и еще двум или трем своим приятелям, не дозволив нам даже в то время списать ее. Теперь, однако же, есть копии и сей последней записки, не знаю, совершенно ли верные.
Что же касается духа, в коих написаны как одна, так и другая, то на каждой странице, можно сказать, в каждой строчке оных, мы находим выражение самых лучших, чистейших намерений, самых искренних и живых чувств, как истинного, благоразумного патриотизма, так и пламенной, благоговейной приверженности к престолу вообще и в особенности к лицу императора Александра. Но ни чувства, ни личная привязанность к императору не препятствовали Карамзину, по любви к истине, первому, коренному свойству благородной души его, иногда судить строго, может быть, до некоторой степени и не совсем справедливо, иные действия правительства. Он будто заранее объявил о том, избрав эпиграфом своей первой записки (о древней и новой России) стих из 138 Псалма: Несть льсти в языце моем. Основная, общая мысль сего замечательного, особливо в отношении историческом, произведении есть та, что Россия как государство, и государство сильное, создана и потом два раза спасена, успокоена и возвеличена самодержавием: что в нем не только надежный, прочный, но и необходимый залог ее могущества и благоденствия и что все противное правилам оного может иметь вредные, и при некоторых обстоятельствах и гибельные для нее последствия. С сею главною мыслию и выводами из оной согласны все рассуждения сочинителя, и тем объясняются отзывы его, как я сказал уже, иногда слишком резкие или и не вполне основательные, о преобразованиях Петра Великого и о тех, коих Карамзин был свидетелем в первые годы царствования Александра. Впрочем, читая сию записку его, надобно не терять из вида, что она есть почти конфиденциальная, составлена для одной близкой к государю особы и что автор никогда никому другому ее не показывал.
Записка его о Польше, составленная после разговора о сем с императором Александром, в продолжение одной ночи, принадлежит к самым лучшим его патриотическим действиям, и в ней, может быть, красноречивейшие страницы из всех, вышедших из-под пера его. Иные места даже почти можно назвать пророчествами. Так, например, он говорит императору: ‘Государь! Если вы восстановите древнюю Польшу, то или падет Россия, или русские снова зальют Польшу кровью и возьмут Прагу штурмом’. Впрочем, Карамзин не являет себя в этой записке, и вообще никогда не был каким-либо непримиримым врагом всего польского. Вот слова его в самом заключении записки: ‘Пусть существует, благоденствует царство Польское под скипетром Александра, как она есть, но да существует, да благоденствует и Россия, как она есть, и как она оставлена Вам Екатериною».
1 …бывшему некогда предметом жесткой его критики, если не всегда справедливой, то всегда добросовестной — Слова эти были исключены цензурой из печатного текста статьи.
2 Этот рукописный политический трактат, представленный Карамзиным царю в 1811 г., случайно обнаружен был В. А. Жуковским в одном из дворцовых архивов в самом начале 1836 г. (Русский архив. 1866. С. 1639, 1868. С. 644). 15 марта 1836 г. П. А. Вяземский писал И. И. Дмитриеву, что Пушкин рассчитывает опубликовать в ‘Современнике’ хотя бы первую часть записки Карамзина. Однако эта публикация при жизни поэта не была допущена цензурой.
Вследствие этого осталось не напечатанным и примечание Пушкина к записке Н. М. Карамзина ‘О древней и новой России’: ‘Во втором No ‘Современника’ (на 1836 год) уже упомянуто было о неизданном сочинении покойного Карамзина. Мы почитаем себя счастливыми, имея возможность представить нашим читателям хотя отрывок из драгоценной рукописи. Они услышат если не полную речь великого нашего соотечественника, то по крайней мере звуки его умолкнувшего голоса’ (12, 185).

А. С. Хомяков

Мнение русских об иностранцах

Впервые: Московский литературный и ученый сборник. 1846. С. 54—55. Печатается по первой публикации.

Речи, произнесенные в Обществе любителей российской словесности

Печатается по: Хомяков А. С. Соч. М., 1861. Т. 1. С. 685—686.
Хомяков Алексей Степанович (1804—1860) — поэт, драматург, критик, философ, общественный деятель. Его главные труды касались философских вопросов, поземельных отношений в России, проблем реформы, межславянской солидарности, славянофильского учения о самобытных путях России.
В двух статьях Хомякова ‘Мнение иностранцев об России’ (Москвитянин. 1845) и ‘Мнение русских об иностранцах’ (‘Московский сборник на 1846 г.’) звучит обида на русское самоуничижение и на западное высокомерие. ‘Московский литературный и ученый сборник’ — своеобразный славянофильский альманах, в котором участвовали бр. Киреевские, Н. М. Языков, Аксаковы и др.
Как литературного критика А. С. Хомякова всегда интересовал вопрос — возможна ли русская художественная школа (в противовес ‘натуральной школе’)? В соответствии со своей славянофильской доктриной и в русле своих эстетических раздумий он рассматривал ‘Историю государства Российского’ Карамзина и ценил его не собственно как историка, а как русского человека, с русским сердцем, выразившим в определенной степени русский народный нравственный идеал.
В период возобновления публичных заседаний Общества любителей российской словесности А. С. Хомяков более критически оценивает деятельность Карамзина, упрекая его ‘Историю’ в отчуждении от истинной жизни русского народа.
1 Имеется в виду работа В. Г. Белинского ‘Сочинения Александра Пушкина’ (статья десятая), опубликованная в журнале ‘Отечественные записки’ (1845. Кн. 11). Здесь Белинский занял решительно враждебную позицию по отношению к ‘Истории государства Российского’ и резкую критику Карамзина перенес на Пушкина, посвятившего ‘Бориса Годунова’ историку: ‘Пушкин рабски во всем последовал Карамзину, — и из его драмы вышло что-то похоже на мелодраму, а Годунов его вышел мелодраматическим злодеем, которого мучит совесть и который в своем злодействе нашел себе кару. Мысль нравственная и почтенная, но уже до того избитая, что таланту ничего нельзя из нее сделать!..’ (см. наст. изд., с. 347).
2 Федор Никитич Романов — будущий патриарх Филарет, его сын Михаил на Земском соборе 1613 г. избран царем.
3 Михаил Феодорович (1596—1645) — русский царь с 1613 г., первый царь из рода Романовых.
4 См. прим. 75 на с. 921.

П. А. Вяземский

Отметки при чтении

‘Исторического похвального слова Екатерине II’, написанного Карамзиным

Впервые: Складчина. Литературный сборник, составленный из трудов русских литераторов. СПб., 1874. С. 625—654. Печатаются фрагменты по этому изданию.
1 24 ноября 1873 г., в день св. Екатерины, был открыт памятник Екатерине II в Петербурге, торжества по этому поводу проходили и в Москве.
2 Историческое похвальное слово Екатерине Второй, сочиненное Николаем Карамзиным. М., 1802.
3 Статья написана в Гомбурге, курортном городе Германии.
4 В цитате есть мелкие неточности.
5 11 сентября 1818г. Карамзин писал И. И. Дмитриеву: ‘Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувствам останусь республиканцем, и притом верным подданным царя русского: вот противоречие, но только мнимое!’ (Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 249).
6 Вяземский имеет в виду следующие свои строки: ‘Замечательно, что в сей военной главе вовсе не упоминает он о Потемкине, несмотря на притязания его на славу полководца и на военные почести, которыми он был возвышен. Такое умолчание едва ли не есть умышленное. <...> На русском языке есть прекрасное, глубокоумное слово: временщик. Как дворы, так и общественное мнение, а, к сожалению, иногда и сама история, имеют своих временщиков. Карамзин был не из тех, которые поклонялись бы им. Ему было совестно записать имя Потемкина рядом с именами более безукоризненными, более светлыми, с именами Румянцева, Суворова, Репнина, Петра Панина, Долгорукого-Крымского. В панегирике уже отзывался строгий и нелицеприятный суд будущего историка’.
7 То есть Ван-Дейк (1599—1641) — фламандский живописец.
8 Имеется в виду музыка Вагнера: см. его трактат ‘Художественное произведение будущего’ (1850).
9 В статье ‘Известие о жизни и стихотворениях И. И. Дмитриева’ (1823).
10 Иосиф II пытался преобразовать наиболее устаревшие феодальные институты путем реформ сверху, его политика вызвала взрыв сопротивления в стране.
11 У Карамзина: ‘Сия героическая ревность’, ‘Сограждане! Я напомню вам’, ‘не приближил’, ‘беспрерывными шагами текла’.

VII

‘…ЖЕСТКАЯ КРИТИКА’

П. И. Голенищев-Кутузов

Письмо министру народного просвещения гр. Разумовскому

(1810)

Голенищев-Кутузов Павел Иванович (1767—1829) — попечитель Московского университета, сенатор, одописец и переводчик, член Российской академии, литературный и политический противник Карамзина. Уже в 90-е гг. участвовал в масонской кампании по дискредитации Карамзина и опубликовал стихотворение ‘Похвала моему другу’ (Ипокрена. 1799. Ч. 4), в котором обвинял его в безбожии и безнравственности.
В 1800-е гг. А. С. Шишков, Д. И. Хвостов, Евгений Болховитинов пытались противопоставить творчество Голенищева-Кутузова литераторам карамзинского лагеря.
В 1810 г. был определен попечителем Московского университета и использовал свое новое служебное положение для нападок на Карамзина.
‘Сообщая министру народного просвещения о состоянии умов в Москве, он, в частности, писал 2 декабря 1810: ‘Нужно необходимо его демаскировать как человека вредного обществу и коего писания тем опаснее, что под видом приятности преисполнены безбожия, материализма и самых пагубных и возмутительных правил» (Словарь русских писателей XVIII века. Л., 1988. Вып. 1. С. 206).
‘Не станем приписывать этого несчастного письма злому расположению, желанию повредить мнению или зависти. Все это было бы слишком противно, — отмечает М. П. Погодин. — Доноситель верно увлекался своими понятиями, видел, ослепленный и пристрастный, вред там, где его не было, и искренно боялся его последствий. Обращение Карамзина к природе, еще в письмах Русского путешественника, употребление слов о Творческом Разуме, вместо Бога, и подобные собственно литературные обороты, вместе с благоприятными отзывами о Руссо и Вольтере, которые считались тогда главными виновниками революции, подали повод людям, имевшим свои очки и свои виды, к подозрениям разного рода. Они не хотели вникнуть в смысл выражений Карамзина, не хотели разобраться, что хвалил он Руссо и Вольтера, имея в виду их достоинства и таланты, а отнюдь не их увлечения и злоупотребления, — и заподозрили Карамзина в страшных замыслах, Карамзина, смиренного, кроткого и благочестивого!
По счастью, донос ни на кого не подействовал, и Карамзин мог спокойно продолжать свое делание’ (Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866. Ч. II. С. 64).
Но ‘когда Карамзин привез в Петербург для печатания первые тома ‘Истории государства Российского’, Голенищев-Кутузов представил Разумовскому и А. А. Аракчееву для доказательства своих обвинений выписку из сочинений Карамзина’ (Словарь русских писателей XVIII века. Вып. 1. С. 206).
В дальнейшем негодование П. И. Голенищева-Кутузова улеглось, а у Карамзина-историографа появились новые противники.
Среди них — М. Л. Магницкий (1779—1844), бывший одно время попечителем Казанского учебного округа. В своем ‘Кратком опыте о народном воспитании’ он, так же, как и П. И. Голенищев-Кутузов, полагая чтение Карамзина вредным для юношества, писал, имея в виду IX том: ‘…В истории отечественной, следуя истории государства Российского, некоторые помазанники Божий поносятся именами тиранов и злодеев, в Казани цари добрые и злые почитаются наградою или наказанием народов, преподаются исторические дела их, но лица, одному Богу подсудимые, уважаются’ (Сборник материалов, извлеченных из архивов I отделения Его Императорского Величества канцелярии. 1876. Вып. 1. С. 371).
1 Сиес (Сьейес) Эмманюэль Жозеф (1748—1836) — деятель Великой французской революции. Один из основателей якобинского клуба. Участвовал в выработке Декларации прав человека и гражданина. В 1799 г. вошел в Директорию. После переворота 18 брюмера 1799 г.—один из консулов. В 1816—1830 гг. находился в изгнании.
2 Имеется в виду Наполеон Бонапарт (1769—1821), французский император в 1804—1814 гг. и в марте-июне 1815 г. Уроженец Корсики, начал службу в войсках в 1785 г. в чине младшего лейтенанта артиллерии, выдвинулся в период Великой французской революции (достигнув чина бригадного генерала) и при Директории (командовал армией). В ноябре 1799 г. совершил государственный переворот (18 брюмера), в результате которого стал первым консулом. В 1804 г. провозглашен императором. Благодаря победоносным войнам значительно расширил территорию империи, поставил в зависимость от Франции большинство государств Западной и Центральной Европы. С поражением в войне 1812 г. против России начался период распада империи Наполеона I. Вступление в 1814 г. войск антифранцузской коалиции в Париж вынудило Наполеона I отречься от престола. Был сослан на о. Эльба. Вновь занял французский престол в марте 1815 г. После поражения при Ватерлоо вторично отрекся от престола (22 июня 1815 г.). Последние годы жизни провел изгнанником на о. Св. Елены пленником англичан.

Н. А. Полевой

Борис Годунов. Сочинение Александра Пушкина СПб., 1831

Впервые: Московский телеграф. 1833. Ч. 49. No 1 и 2. Печатается по первому изданию (с. 135 и 300—304).
Анализируя пушкинскую драму, Н. А. Полевой резко осуждает ее зависимость от карамзинской концепции. Эта полемика нашла отклик в статье В. Г. Белинского ‘Очерки русской литературы. Сочинение Николая Полевого’: ‘Статья о Пушкине в изданных ныне ‘Очерках’ есть разбор ‘Бориса Годунова’. Как же оценил г. Полевой это великое создание Пушкина? — А вот посмотрите: ‘Прочитав посвящение, знаем наперед, что мы увидим карамзинского Годунова: этим словом решена участь драмы Пушкина. Ему не пособят уже ни его великое дарование, ни сила языка, какою он обладает’… Теперь ясно и понятно ли, что это за оценка?.. Вот если бы Пушкин изобразил нам Годунова с голоса знаменитой, но недоконченной ‘Истории русского народа’ — тогда его ‘Борис Годунов’ был бы хоть куда и даже удостоился бы очень лестных похвал со стороны ‘Московского телеграфа’… Вообще г. Полевой очень не благоволит к Карамзину’ и т. д. (см. наст. изд., с. 324).
1 Василий II Темный (1415—1462) — великий князь Московский с 1425 г. Сын Василия I. Боролся за великое княжение с дядей Юрием Галицким и двоюродными братьями Дмитрием Шемякой и Василием Косым, был взят в плен и ослеплен (1446), но все же одержал победу.
2 Глинские — русский княжеский род XVI в.
3 Телепневы — русский княжеский род XVI в.
4 Шуйские — князья и бояре XV—XVII вв. Играли важнейшую роль в политической жизни государства.
5 Вельские (Вельские) — русский княжеский род XVI в.
6 Курбские, князья (XV—XVII в.) — отрасль князей Ярославских. Курбский Андрей Михайлович (1528—1583) — князь, боярин, писатель, бежавший в Литву, опасаясь опалы за близость к казненным Иваном IV феодалам. Автор трех посланий к Ивану Грозному.
7 См. прим. 87 на с. 973.
8 Адашев Алексей Федорович (? — ок. 1561) — окольничий, член Избранной рады, руководил русской политикой и дипломатией, инициатор реформ, укреплявших централизованную власть. С 1560 г. в опале.
9 ‘Семибоярщина’ — боярское правительство (7 человек) в России в 1610 г. Передало фактически власть польским интервентам, ликвидировано Вторым ополчением под руководством К. Минина и Д. Пожарского в октябре 1612 г.
10 Пожарский Дмитрий Михайлович (1578—1642) — русский полководец, вместе с К. Мининым, нижегородским посадником, руководил борьбой с польским нашествием в начале XVII в.
11 Михаил Феодорович, первый избранный Земским собором в 1613 г. русский царь из рода Романовых.
12 Речь идет о переделке шекспировского ‘Гамлета’, принадлежащей А. П. Сумарокову.

А. Н. Пыпин

Очерки общественного движения при Александре I

Впервые: Вестник Европы. 1870. No 9. С. 170—248. Печатаются фрагменты по первой публикации.
Пыпин Александр Николаевич (1833—1904) — русский литературовед, академик Петербургской АН, представитель либерально-буржуазной историографии.
‘Литературные мечтания’ В. Г. Белинского выявили невозможность существования современной критики без осмысления действительной роли Карамзина в русской литературе: ‘Кто из читающих строки сии не был свидетелем этих литературных побоищ, не слышал этого оглушающего рева похвал преувеличенных и бессмысленных, этих порицаний, частию справедливых, частию нелепых? И теперь, на могиле незабвенного мужа, разве уже решена победа, разве восторжествовала та или другая сторона? Увы! еще нет! С одной стороны, нас, как верных сынов отчизны, призывают молиться на могиле Карамзина и шептать его святое имя, а с другой — слушают это воззвание с недоверчивой и насмешливою улыбкою’ (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 1. С. 54).
Как пишет Ю. М. Лотман, на протяжении многих лет, перейдя за грани жизни писателя, ‘творчество его вызывало страстное поклонение и пылкое осуждение, любовь и ненависть’ (Лотман Ю.М. Поэзия Карамзина // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 285).
Если юбилейные (1866) оценки Карамзина были более или менее единодушными (Карамзин предстал как живое явление современности), то в начале 1870-х годов снова резко столкнулись два противоположных мнения о Карамзине — восторженное и уничижительное. В ‘Вестнике Европы’ (1870. Кн. 9) была опубликована четвертая часть ‘Очерков общественного движения при Александре I’ A. H. Пыпина под названием ‘Карамзин. Записка о древней и новой России’. ‘Разбирая только общественно-политическую и оставляя в стороне литературно-художественную деятельность Карамзина, Пыпин рассматривал его как противника либеральных реформ, выразителя консервативно-охранительной идеологии’ (Архипова А. В. Достоевский и Карамзин // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1983. Вып. 5. С. 108). ‘Тенденциозный’, ‘охранительный’ (по словам А. Н. Пыпина) характер столетнего юбилея Карамзина, в свою очередь, вызвал в либеральной и демократической прессе ‘стремление ‘обличать’ Карамзина, видеть в нем не деятеля русской культуры прошедшей эпохи, а живого представителя враждебного лагеря’ (Лотман Ю. М. ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Карамзина — памятник русской публицистики начала XIX века // Лотман Ю. М. Карамзин. Сотворение Карамзина. Статьи и исследования 1957—1990. Заметки и рецензии. СПб., 1997. С. 589).
А. Н. Пыпин объясняет свою позицию, справедливо отмечая, что спор о значении Карамзина ведется каждым новым поколением с иных позиций, с иных точек зрения: ‘Теперь не спорят о ‘старом’ и ‘новом’ слоге, о красотах ‘Бедной Лизы’, о научном достоинстве ‘Истории государства Российского’… Чисто литературная сторона дела отступает на второй план: она разъяснена, или потеряла интерес, взамен et критика старается определить общее содержание понятий Карамзина, в особенности его общественные понятия, в которых, конечно, всего яснее окажется его историческое значение как деятеля общественной жизни’ (Пыпин А. Н. Очерки общественного движения при Александре I. IV. Карамзин // Вестник Европы. 1870. No 9. С. 171). Считая именно такой подход современным, Пыпин следующим образом определяет влияние Карамзина на русскую общественную мысль александровской эпохи: ‘Он… наносил свою долю зла начинавшемуся умственному и общественному движению, он рекомендовал программу застоя и реакции…’ (Там же. С. 247).
Н. Н. Страхов ответил на очерк А. Н. Пыпина. В своем ‘Письме в редакцию’ под заглавием ‘Вздох на гробе Карамзина’ он останавливается главным образом на нравственном значении его творчества, которому ‘он обязан пробуждением своей души, первыми и высокими умственными наслаждениями’ (Страхов Н. Н. Вздох на гробе Карамзина // Заря. 1870. Кн. 10. Отд. И. С. 207). Страхов отмечает огромное благотворное влияние, которое оказали произведения Карамзина и, в частности, ‘История государства Российского’ на его умственное и духовное развитие. ‘…Карамзин действовал на меня так, как будто я был его современником’ (Там же. С. 210).
Общая тенденция полемики Н. Н. Страхова с А. Н. Пыпиным — ‘защита Карамзина как деятеля, имевшего бесспорное значение в истории русской культуры’ (Архипова А. В. Достоевский и Карамзин. С. 108—109).
В статье Пыпина, как говорит Страхов, ‘подробно и пространно осуждается деятельность Карамзина и доказывается, что она имела самое зловредное влияние на судьбы России’ (Страхов Н. Н. Вздох на гробе Карамзина. С. 211).
Негодуя против тезиса А. Н. Пыпина о том, что ‘Карамзин вреден’, Н. Н. Страхов сравнивает здравствующего Александра Николаевича с давно почившим Николаем Михайловичем, подтверждая идею ‘живого Карамзина’: ‘Что такое г. Пыпин? Кому и в чем он может служить примером? Я знать не хочу г-на Пыпина! Если человек столь высокой души, такого изумительного таланта, как Карамзин, не сумел найти надлежащего пути и всю жизнь с величайшим благодушием и чистою совестью наносил вред своему отечеству, то каких глупостей и мерзостей (разумеется, бессознательных), я не могу ждать от г. Пыпина, который может быть и почтенный человек, но во всяком случае далек от Карамзина как земля от неба?’ (Там же).
В отзывах Пыпина и Страхова одни и те же факты из жизни Карамзина получают диаметрально противоположную оценку. Из писем Карамзина в его имение Макателем Пыпин делает вывод о ‘бессердечии’ автора ‘Бедной Лизы’: ‘…парни и девки выходили замуж по барскому и бурмистрову приказаниям, — хотя бывали примеры, что против этих мероприятий крестьяне восставали ‘миром’, — вероятно, не без причины’ (Пыпин А. Н. Очерки общественного движения при Александре I. IV. Карамзин. С. 229).
В ответ на это Страхов возражает: ‘Скажу не хвалясь — ни на одну минуту я не усумнился в Карамзине, не поверил поступку, столь противному всякой чувствительности и нежности… Я стал разыскивать и что же оказалось? Г. Пыпин по невероятной сухости своей натуры, по неистовому ослеплению, порожденному сею сухостию, принял за жестокость Карамзина то, что было действием нежнейшей попечительности этого доброго помещика…’ (Страхов Н.Н. Вздох на гробе Карамзина. С. 226).
Статья Н. Н. Страхова воссоздает карамзинский стиль. Как можно судить уже по заглавию, критик в буквальном смысле воспроизводит поэтику карамзинской прозы. И жанр лирического воспоминания автора о годах учения в провинциальной семинарии, и впечатления детства и юности, круг чтения как нравственные основания личности, связь человека и эпохи, надежда на справедливый суд потомства, сам повышенно-эмоциональный строй речи, пронизанной ритмом и не чуждой риторических красот — все это свойственно карамзинской прозе. Да и рассказ о крестьянах Макателема стилизован под жанр сентиментальной повести. Кроме того, Страхов, критикуя слог Пыпина, подчеркивает мысль Карамзина о том, что дурной человек не может быть хорошим автором.
Карамзин как ‘русский помещик’ охарактеризован в духе его ‘Письма к сельскому жителю’: ‘Главное право русского дворянина быть помещиком, главная должность его — быть добрым помещиком’ (Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М., Л., 1964. Т. 2. С. 296), и в этом заключается его верное служение отечеству и монарху.
Что же касается политических воззрений автора ‘Записки о древней и новой России’, то она являет, по словам Страхова, пример такого ‘консерватизма’, ‘который принадлежит к самой сущности всякой жизни’ (Страхов Н. Н. Вздох на гробе Карамзина. С. 221).
‘Я судил Карамзина, — пишет критик, — так, как следует его судить — по началам Карамзинским!’ (Там же. С. 230).
Если непримиримая полемика с журнальным оппонентом встречается довольно часто, то ‘адресация к автору произведения — вещь редкая, почти исключительная’ (Таборисская Е. М. Живое слово о русской классической критике // Русская литература. 2004. No 1. С. 237).
Между тем литературно-критические работы Н. В. Шелгунова, С. С. Шашкова, А. М. Скабичевского показали явное снижение оценки карамзинского наследия, нескрываемую иронию, порой сатирическое обличение. В. О. Ключевский и А. В. Никитенко упрекали Карамзина в воспитании далекого от жизни и вредного для новых поколений прекраснодушия.
Однако с начала 90-х годов, когда исполнилось сто лет с начала выхода в свет ‘Писем русского путешественника’ и ‘Бедной Лизы’, историко-литературная наука взялась за реабилитацию Карамзина, дискредитированного критикой 70—90-х гг. Полемика о Карамзине продолжалась, показывая, что дело не только в смене поколений и критериев оценки, но и в самой неоднозначности и весомости карамзинского наследия.
1 Далее приводится фрагмент из статьи В. Г. Белинского ‘Литературные мечтания’.
2 Примерно с середины XIX столетия становится традицией празднование памятных дат в истории страны (Афиани В. Ю. Жизнь жанра (о юбилейных и мемориальных сборниках статей) // Мир источниковедения. Сб. в честь С. О. Шмидта. М., Пенза, 1994. С. 216—221).
Печатные и рукописные материалы, посвященные 100-летнему юбилею Н. М. Карамзина, в новом свете представили потомству личность и деятельность писателя и историка. Становилось очевидным, что значение Карамзина отнюдь не ограничено рамками его эпохи. Литераторы и ученые считали своим долгом указать на того Карамзина, ‘который не переставал жить и действует по настоящее время среди нас и в нас самих’ (Вестник Европы. 1866. Т. IV. Дек. С. LX—LXI).
Дата была отмечена не только в Петербурге и Москве, но и во многих других городах России: в Казани, Новгороде, Витебске, Воронеже, Полтаве, Гродно, Вильно, Херсоне, Новороссийске, Киеве, Владимире, Харькове, Нижнем Новгороде, Ярославле, Екатеринославе, Новочеркасске, Новороссийске, Одессе, Нарве, Митаве, Минске и др., где происходили также концерты, торжественные обеды и вечера с подобающими тостами и чтением приветственных телеграмм, писем, поздравлений и т. п. Русская общественность живо ощущала присутствие Карамзина в своих возвышенных стремлениях и идеалах, не случайно в абсолютном большинстве материалов Карамзин определяется как ‘незабвенный’.
Были сделаны пожертвования в пользу малоимущих воспитанников и учреждены специальные стипендии (см.: Журнал Министерства народного просвещения. 1867. Ч. CXXXIII. С. 4) и премии гимназистам и студентам (см.: Пономарев С. И. Материалы для библиографии литературы о Н. М. Карамзине. К столетию его литературной деятельности 1783—1883. СПб., 1883. С. 129) за лучшее сочинение о Карамзине (РГИА. Ф. 733. Оп. 142. Д. 301), О праздновании столетнего юбилея Н. М. Карамзина (Там же). Юбилей Карамзина отмечался также и в семейном кругу (Моск. ведомости. 1866. No 266). См. об этом: Сапченко Л. А. Н. М. Карамзин: судьба наследия (Век XIX). М.: МГПУ, Ульяновск: УлГУ, 2003. С. 59— 86).
В многочисленных материалах Карамзин предстает как патриот и первооткрыватель (‘Колумб’) российской истории.
Отвечая многими гранями просветительскому идеалу человека, образ Карамзина обладал способностью соотноситься с различными культурными парадигмами и отвечать на запросы времени. Востребованность в нем возникала в поворотные моменты общественно-культурного развития, в периоды изменений представления об истине, когда не бессмысленным оказывалось понятие человеческого достоинства, когда особенно было необходимо ощутить связь времен и не позволить ей оборваться.
3 Шаден Иоганн Матиас (1731—1796) — профессор Московского университета, директор пансиона, где учился Карамзин в 1777—1781 гг.
4 Дружеское Ученое общество было организовано Н. И. Новиковым в 1779 г.
5 Брат Рамзей.
6 Лессинг Готхольд Эфраим (1729—1781) — немецкий драматург, теоретик искусства и литературный критик. Вместе с К. Ф. Николаи и М. Мендельсоном издал ‘Литературные письма’ (1759—1765).
7 В ‘Гамбургской драматургии’ (1767—1769) Лессинг отстаивал эстетические принципы просветительского реализма.
8 Ленц Якоб Михаэль Рейнхольд (1751—1792) — немецкий писатель ‘Бури и натиска’. С 1780 г. находился в России. Познакомился с Карамзиным в кружке Н. И. Новикова.
9 Николаи Кристоф Фридрих (1733—1841) — немецкий писатель, литературный критик, издатель и журналист, был известен как гонитель католицизма и иезуитизма.
10 Штарк Иоганн Август (1741—1816) — немецкий теолог.
11 Мориц Карл Филипп (1757—1793) — немецкий писатель, профессор Берлинской академии художеств, создатель автобиографического произведения ‘Антон Райзер. Психологический роман’ (1785—1790).
12 Шрепфер Иоганн Георг (ок. 1730—1774) — один из руководителей масонства, имевший репутацию авантюриста.
13 Лафатер Иоганн Каспар (1741—1801) — швейцарский писатель, ученый-физиогномист. Еще в молодости Карамзин обратился с письмом к Лафатеру с вопросом о том, как сосуществуют и взаимно влияют душа и тело.
14 Шварц Иван Григорьевич (1751—1784) — профессор Московского университета, один из руководителей масонского кружка.
15 См. прим. 2 на с. 910.
16 С немецкими философами и писателями — Кантом, Виландом, Гер-дером — Карамзин встречался и беседовал во время своего европейского путешествия.
17 Мендельсон Мозес (1729—1786) — немецкий просветитель, философ, защитник веротерпимости.
18 См. прим. 25 на с. 870.
19 См. прим. 6 на с. 869. Руссо выступал против социального неравенства, деспотизма королевской власти, идеализировал ‘естественное состояние’ всеобщего равенства и свободы людей, разрушенное введением частной собственности.
20 Сен-Мартен Луи Клод (1743—1803) — французский философ-мистик. Полемизировал с просветителями. Во Французской революции конца XVIIIв. видел провиденциальный ‘суд Божий’. Оказал влияние на немецкий романтизм и русское масонство.
21 Лихтенберг Георг Кристоф (1742—1799) — немецкий писатель-сатирик, литературный и театральный критик эпохи Просвещения.
22 Ю. М. Лотман пишет: ‘Николаи — просветитель, писатель и книгоиздатель, активный деятель из числа берлинских гонителей католицизма и иезуитизма — и его дармштадтский оппонент Штарк, которого обвиняли в тайном католицизме и даже иезуитизме, масон и основатель ‘тамплиерского клериката’ (1767), были хорошо известны полярностью своих воззрений <...> Однако Карамзин увидал в этих антиподах общее — нетерпимость мнений, и это вызвало его осуждение. ‘Где искать терпимости, естьли самые Философы, самые просветители — а они так себя называют — оказывают столько ненависти к тем, которые думают не так, как они?» (Лотман Ю. М. ‘Письма русского путешественника’ Н. М. Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 565).
23 ‘Письма русского путешественника’, запись ‘Июля 1’ (1789).
24 ‘Буря и натиск’ — литературное движение в Германии 70—80 гг. XVIII в.
25 ‘Письма русского путешественника’ (запись ‘Париж, 2 апреля 1790).
26 Имеется в виду трагедия Шиллера ‘Заговор Фиеско’ (1783). Карамзин сообщает, что ‘читал ее с великим удовольствием от первой страницы до последней’. ‘Едва ли не более всего, — пишет Карамзин, — тронул меня монолог Фиеска, когда он, уединясь в тихий час утра, размышляет, лучше ли ему остаться простым гражданином, и за услуги, оказанные им отечеству, не требовать никакой награды, кроме любви своих сограждан, или воспользоваться обстоятельствами и присвоить себе верховную власть в республике. Я готов был упасть перед ним на колени и воскликнуть: избери первое!’ (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 84).
27 Галахов А. Д. История русской словесности, древней и новой. Т. II. Первая половина. СПб., 1868. С. 9, 10.
28 Булич Н. Биографический очерк Н. М. Карамзина и развитие его литературной деятельности. Казань, 1866. С. 65—66.
29 В письмах ‘Мелодор к Филалету’ и ‘Филалет к Мелодору’ (1793-1794) Карамзин с горечью рассказал о своем разочаровании, под влиянием якобинского этапа французской революции, в просветительских идеалах.
30 Резиденция французских королей.
31 Дворец в Версале.
32 Платоном называл Карамзин Жан-Жака Бартелеми (1716—1795) — французского писателя, археолога, автора ученых романов из жизни Древней Греции. В ‘Письмах русского путешественника’ вся ‘сцена свидания автора и Бартелеми написана с проекцией на сюжет романа Бартелеми ‘Путешествие юного Анахарсиса’, в котором ищущий мудрости молодой скиф посещает Афины и беседует с греческими мудрецами’ (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 655).
33 Мирабо Оноре Габриель Рикети (1749—1791) — граф, деятель Французской революции.
34 А. Н. Пыпин цитирует статью В. Г. Белинского ‘Литературные мечтания’.
35 Лопухин Иван Владимирович (1756—1816) — масон, участник кружка Н. И. Новикова.
30 ‘Письма русского путешественника’ (запись ‘Париж, Мая … 1790’).
37 ‘Письма русского путешественника’ (запись ‘Париж, Апреля … 1790’).
38 Галахов А. Д. Карамзин как оптимист // Отечественные записки. 1858. Т. 116. No 1. С. 107—146.
39 А. Н. Пыпин цитирует из статьи Карамзина ‘Всеобщее обозрение’ (Вестник Европы. 1802. No 1).
40 Цитата из статьи Карамзина ‘Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени’ (Вестник Европы. 1802. No 12).
41 Там же.
42 ‘Московский журнал’ (1791—1792).
43 ‘Аглая’ (1794—1795), ‘Аониды’ (1796—1799).
44 Имеется в виду арест Н. И. Новикова, в защиту которого высказался единственно Карамзин и написал стихотворение ‘К милости’. Как пишет Ю. М. Лотман, Карамзин этим стихотворением ‘очень дорожил … и неизменно помещал его в начале своих сборников и собраний сочинений’ (Лотман Ю.М. Поэзия Карамзина // Карамзин Н. М. Полн. собр. стихотворений. М., Л., 1966. С. 110, 386). Видимо, отмечает исследователь, эта публикация явилась причиной прекращения издания ‘Московского журнала’.
45 Прозоровский Александр Александрович (1732—1809) — генерал-фельдмаршал, участник покорения Крыма при Екатерине II, усмиритель восстания крымцев против поставленного Россией хана Шагин-гирея. Как главнокомандующему Москвы Прозоровскому был адресован указ Екатерины II начать расследование по делу Н. И. Новикова (за издание масонских книг).
46 См. наст. изд., с. 473—474.
47 ‘Робеспьер внушал ему благоговение’, — писал Н. И. Тургенев (см.: Тургенев Н. И. Россия и русские. М., 2001. С. 502.
48 Имеется в виду ‘Ода на случай присяги московских жителей его императорскому величеству Павлу Первому, самодержцу Всероссийскому’ (1796). В стихотворении отразились надежды на Павла I как просвещенного монарха, существовавшие в прогрессивных кругах русского дворянского общества, отрицательно относившихся к политике Екатерины II.
49 Имеются в виду стихотворения Карамзина ‘Его императорскому величеству Александру I, самодержцу Всероссийскому, на восшествие его на престол’ (1801) и ‘На торжественное коронование его императорского величества Александра I, самодержца Всероссийского’ (1801).
50 О новом образовании народного просвещения в России // Вестник Европы. 1803. No 5. С. 49, 50, 53, 60—61.
51 О публичном преподавании наук в Московском университете // Там же. No 23 и 24. С. 267—268.
52 Сюллий (Сюлли) Максимильен де Бетюн, барон Рони (1560—1641) — приближенный Генриха Наваррского. В 1599—1611 гг. сюринтендант (министр) финансов, укрепил финансовое положение Франции.
53 Кольберт (Кольбер) Жан-Батист (1619—1683) — генеральный контролер (министр) финансов Франции с 1665 г.
54 Бернсторф Иоганн Гатвиг-Эрнст (1712—1772) — граф, выдающийся государственный деятель Дании. Обладал замечательными способностями и оставил по себе в Дании прекрасную память своими неусыпными заботами о благе народа и о поднятии производительных сил страны.
55 Известия и замечания // Вестник Европы. 1802. No 19. С. 234—236.
56 О тайной канцелярии // Там же. No 6. С. 130.
57 Приятные виды, надежды и желания нынешнего времени // Там же. 1802. No 12.
58 Эмфаза (гр. emphasis) — выразительность, подразумевается усиление эмоциональной выразительности речи с помощью интонационных приемов и риторических фигур.
59 Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866. Ч. И. С. 60.
60 Булич Н. Биографический очерк Н. М. Карамзина и развитие его литературной деятельности. С. 101.
61 Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. II. С. 69.
62 Яворский Стефан (1658—1722) — российский церковный деятель, писатель.
63 Феофан Прокопович (1681—1736) — украинский и русский государственный и церковный деятель и писатель, сподвижник Петра I.
64 Абсентеизм — форма землевладения, при которой собственник земли, не участвуя в процессе производства, получает денежный доход в виде ренты или прибыли.
65 Бирон Эрнст Иоганн (1690—1772) — граф, фаворит императрицы Анны Иоанновны.
66 Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693—1766) — граф, российский государственный деятель и дипломат, генерал-фельдмаршал (1762), кабинет-министр (1740—1741), канцлер (1744—1758). С 1762 г. первоприсутствующий в Сенате.
67 Шувалов Петр Иванович (1710—1762) — граф, русский государственный деятель, генерал-фельдмаршал. Фактический руководитель правительства при Елизавете Петровне.
68 Петр III Федорович (1728—1762) — российский император (с 1761), немецкий принц Карл Петр Ульрих, сын герцога Голштейн-Готторнского Карла Фридриха и Анны Петровны, внук Петра I. С 1742 г. в России. В 1761 г. заключил мир с Пруссией, что свело на нет результаты победы русских войск в Семилетней войне. Ввел в армии немецкие порядки. Свергнут в результате переворота, организованного его женой Екатериной, убит.
69 См. прим. 13 на с. 879.
В альбоме, составленном для императрицы Елизаветы Алексеевны (ГАРФ. Ф. 728. Оп. 1. Т. 1. Индекс 567), Карамзин сделал на французском языке пространную выписку из Боссюэ, где, в частности, говорится: ‘Бог на высочайшем небеси держит правление всех царств, сердца всех в руке его: иногда воздерживает, а иногда попускает он страсти, и через то колеблет всем человеческим родом’ (Боссюэт Иаков Венигн. Разговор о всеобщей истории / Пер. Василия Наумова. М., 1761—1762. Ч. 1—3. С. 83).
70 Цитата из стихотворения Карамзина ‘На торжественное коронование его императорского величества Александра I, самодержца Всероссийского’ (1801).
71 От фр. octroyer — даровать.
72 Марков (или Морков) Аркадий Иванович (1747—1827) — русский дипломат.
73 См. прим. 62 на с. 920.
74 Т. е. Наполеону.
75 Карамзин имеет в виду, вероятно, Монтеня, писавшего: ‘Ничто не порождает в государстве такой неразберихи, как вводимые новшества, всякие перемены выгодны лишь бесправию и тирании’ (Монтень М. Опыты: В 3 т. М., 2000. Т. 3. С. 223). Карамзин любил цитировать Монтеня.
76 Архаров Николай Петрович (1742—1814) — известный администратор эпохи Екатерины II, московский обер-полицмейстер.
77 Еропкин Петр Дмитриевич (1724—1805) — сенатор, генерал-аншеф, усмиритель народного бунта в Москве в 1771 г., вызванного эпидемией чумы.
78 Эртель Федор Федорович (1767—1825) — генерал от инфантерии, московский, потом петербургский обер-полицмейстер, впоследствии военный генерал-полицмейстер действующей армии.
79 См.: О верном способе иметь в России довольно учителей // Вестник Европы. 1803. No 8. С. 317—326.
80 Цитата из статьи Карамзина ‘Нечто о науках, искусствах и просвещении’ (Аглая. 1794. Ч. 1).
81 Меркель (Меркелис) Гарлиб (Готлиб) (1769—1850) — немецкий писатель, латышский просветитель, борец за освобождение латышей от крепостной зависимости.
82 Форейтор (нем. Vorreiter) — кучер, управляющий лошадьми в упряжке и сидящий на одной из них (при запряжке цугом — на передней).
83 См. прим. 15 на с. 923.
84 Корф М.А. Жизнь графа Сперанского. СПб., 1861. Т. 1. С. 161 (прим.).
85 См. прим. 8 на с. 913.
86 Булич Н. Биографический очерк Н. М. Карамзина и развитие его литературной деятельности. С. 100.
87 Н. Н. Булич в книге ‘Биографический очерк Н. М. Карамзина и развитие его литературной деятельности’ (С. 101).
88 М. А. Корф пишет: ‘Карамзин до 1812 г. не был знаком с тогдашним государственным секретарем и впервые его увидел на минуту … в Нижнем, у графа Толстого, настоящее же их сближение началось лишь с возвращения Сперанского в Петербург из Сибири. В это время они оба проводили летние месяцы в Царском Селе, где, часто встречаясь при дворе и в обществе, наконец стали и посещать друг друга.
В период величия и могущества Государева статс-секретаря Карамзин не любил его, не как изменника отечеству, — он не верил слухам о мнимой его измене, хотя также не вполне верил и тому, что говорил сам Сперанский и его друзья, — а как опасного нововводителя, в котором ревностный приверженец монархического начала и преданий старины подозревал тайный замысел извратить наше государственное устройство. Узнав его короче, он убедился в том, что у Сперанского не было закоренелых идей, не было ничего упорного, сектаторского, а напротив, была удивительно гибкая, всепонимающая, многосторонняя натура. Иного впечатления умный и наблюдательный Карамзин не мог вынести из знакомства, для них обоих почти совершенно нового. С тех пор, оценив всю пользу, которую можно было бы извлечь из дарований и опытности такого человека, он не только начал смотреть на него другими глазами, но и старался всячески поддерживать его у императора Александра, а Сперанский, со своей стороны, показал вид, что прощает или, по свойственному ему добродушию, в самом деле простил насмешки и укоризны сочинителя записки ‘О древней и новой России» (Корф М. А. Жизнь графа Сперанского. Т. 2. С. 298—299).
89 Макателем — имение Карамзиных Ардатовского и Арзамасского уездов Нижегородской губернии.
90 На самом деле — письмо к П. А. Вяземскому от 31 декабря 1825 г. (Старина и новизна. 1897. Кн. 1. С. 169).

Н. В. Шелгунов

Люди сороковых и шестидесятых годов

Впервые: Дело. 1869. No 9. С. 1—29, No 10. С. 1—38, No 11. С. 1—51, No 12. С. 1—51. Подпись Н. Ш., в No 12 Н. Шелгунов. Печатается по: Шелгунов Н. В. Литературная критика. Л., 1974. С. 66.

Попытки русского сознания. Сентиментализм и Карамзин

Впервые: Дело. 1874. No 2. С. 63—69. Печатается по первому изданию.
1 Петрова звали Александр Андреевич.
2 Этого нет в повести.
3 Самоубийство Лизы последовало после другого поступка Эраста.
4 Ср. с высказыванием Ап. Григорьева: ‘Карамзин по тогдашним своим идеям принадлежал к тому же самому направлению, как и благородный, но непрактичный энтузиаст Радищев. Радищев не мог подействовать на жизнь и на общество, потому что прямо приступил к ним с самым крайним и строгим идеалом цивилизации, с ее последними по тогдашнему времени требованиями. Карамзин как талант практический, начал действовать на нравственную сторону общества и в этой деятельности тоже в первую эпоху шел до крайностей’ (см. наст. изд., с. 371).
8 Письмо сельского жителя // Вестник Европы. 1803. No 17. С. 52.

С. С. Шашков

Движение русской общественной мысли в начале XIX в.

Впервые: Дело. 1871. No 6. С. 150—156. Печатается по первой публикации.
Шашков Серафим Серафимович (1841—1882) — писатель. В течение своей тяжелой скитальческой жизни сотрудничал во многих изданиях, где публиковал статьи по разнообразным вопросам. Был постоянным сотрудником ‘Дела’, разделяя вполне направление редакции. Крупнейшие статьи С. С. Шашкова относятся к области истории.
В данной статье Шашков вполне разделяет точку зрения А. Н. Пыпина на карамзинскую записку ‘О древней и новой России’ (‘Очерки общественного движения при Александре I. IV. Карамзин. Записка ‘О древней и новой России»), цитирует те же места, выражает те же чувства, цитирует и самого Пыпина.
См. полемический отклик Н. Н. Страхова (‘Вздох на гробе Карамзина’) на публикацию А. Н. Пыпина (наст. изд., с. 377—400).
См. также: Лотман Ю. М. ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Карамзина — памятник русской публицистики начала XIX века // Лотман Ю. М. Карамзин. Сотворение Карамзина. Статьи и исследования 1957—1990. Заметки и рецензии. СПб., 1997. С. 588—600.
1 ‘Очерки общественного движения при Александре I’ (см. наст. изд., с. 498—575).
2 Письмо к И. И. Дмитриеву от 11 сентября 1818 г. (Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 249).
3 Карамзин Н. М. Для потомства // Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. 1.
4 С. С. Шашков цитирует неточно. Нужно: ‘Аристократы, Демократы, Либералисты, Сервилисты! Кто из вас может похвалиться искренностию? Вы все Авгуры, и боитесь заглянуть в глаза друг другу, чтобы не умереть со смеху. Аристократы, Сервилисты хотят старого порядка: ибо он для них выгоден. Демократы, Либералисты хотят нового беспорядка: ибо надеются им воспользоваться для своих личных выгод’ (Карамзин Н. М. Из записной книжки <Мысли об истинной свободе (1826)> // Карамзин Н. М. Избранные статьи и письма. М., 1982. С. 161).
5 Погодин М. П. Н. М. Карамзин. По его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866. Ч. И. С. 69.
8 Корф М.А. Жизнь графа Сперанского. СПб., 1861. Т. 1. С. 161 (прим.).
7 С. С. Шашков цитирует неточно. Нужно: ‘Имя русского имеет ли теперь для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде? И весьма естественно: деды наши, уже в царствование Михаила и сына его присвоивая себе многие выгоды иноземных обычаев, все еще оставались в тех мыслях, что правоверный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а Святая Русь — первое государство. Пусть назовут то заблуждением, но как оно благоприятствовало любви к Отечеству и нравственной силе оного! Теперь же, более ста лет находясь в школе иноземцев, без дерзости можем ли похвалиться своим гражданским достоинством? Некогда называли всех иных европейцев неверными, теперь называем братьями, спрашиваю: кому бы легче было покорить Россию — неверным или братьям! Т. е. кому бы она, по вероятности, долженствовала более противиться? ‘ (Карамзин Н. М. О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях // Николай Карамзин [Сб.]. М., 1998. С. 283—284).
8 П. А. Вяземский писал: ‘В замыслах Сперанского не было ничего преступного в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к Государю. Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности. Напротив, могла встретить она поползновение употребить, если не во зло, то нередко через край, эту царскую доверенность. Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром: сей последний хотел идти далее и в особенности скорее. С другой стороны, в приятельских разговорах, чуть ли даже не в переписке, пускаемы были шутки, насмешливые прозвища, заимствования, между прочим, из сказок Вольтера. Все это, когда сделалось известным, не могло не иметь прискорбного отголоска в чувствах Государя. <...> Прибавьте к тому почти общее недовольство при оглашении государственных мер, вымышляемых Сперанским, неудовольствия, имевшего в Карамзине красноречивого обличителя, а в Великой Княгине Екатерине Павловне, в графах Ростопчине и Армфельде, в Балашове и может быть во многих других, деятельных и сильных и уже не просто теоретических поборников, примите потом в соображение, что на Россию надвигалась туча, разразившаяся грозою 1812 года, и известны были наполеоновские и вообще французские сочувствия Сперанского, совокупите все эти обстоятельства, подведите их под один итог, и тогда, если не вполне, по крайней мере несколько объяснится и оправдается неожиданное и всех изумившее падение могучего счастливца’ (Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1878—1896. Т. VIII. С. 193).
9 Булич Н. Биографический очерк Н. М. Карамзина и развитие его литературной деятельности. Казань, 1866. С. 101.
10 См. наст. изд., с. 573—574.

VIII

‘КОГДА-НИБУДЬ ПОТОМСТВО ОЦЕНИТ…..

М. П. Погодин

Письмо из Симбирска об открытии памятника Карамзину (К М. А. Дмитриеву)

Впервые: Москвитянин. 1845. Ч. V. No 9. Отделение первое. С. 1— 18, Печатается по первой публикации.

Историческое похвальное слово Карамзину, произнесенное при открытии ему памятника в Симбирске, августа 23, 1845 года, в собрании симбирского дворянства, академиком М. Погодиным

Опубликовано отдельно: М., 1845, Москвитянин. 1846. No 1. Печатается по: Симбирский юбилей Карамзина. Симбирск, 1867. С. 180—220.
1 Дмитриев Михаил Александрович (1796—1866) — критик, поэт, переводчик, мемуарист, племянник И. И. Дмитриева, друга Н. М. Карамзина.
2 Очень скоро после смерти историографа в обществе родилась идея увековечения памяти Н. М. Карамзина. Симбирские дворяне подали губернатору А. М. Загряжскому бумагу, где говорилось: ‘Желая ознаменовать и увековечить высокое уважение наше к памяти уроженца Симбирской губернии великого бытописателя Николая Михайловича Карамзина, творениями своими имевшего столь решительное, прочное и благодетельное влияние на просвещение любезного отечества нашего: вознамерились мы воздвигнуть ему в городе Симбирске памятник…’ (Трофимов Ж. А. Симбирский памятник Н. М. Карамзину. М., 1992. С. 7). Симбиряне просили губернатора исходатайствовать Высочайшее соизволение на открытие подписки для составления денежной суммы, необходимой для выполнения ‘сей священной цели’.
Сбор средств продолжился в Петербурге на обеде, данном группой литераторов в честь И. И. Дмитриева. В списке жертвователей мы находим имена А. С. Пушкина, И. А. Крылова, П. А. Вяземского и др.
Памятник мыслился как дом для помещения библиотеки, в главной зале которой размещался бы мраморный бюст писателя на пьедестале, заключающем все его творения. Другая группа дворян настаивала на строительстве учебного заведения в память о Карамзине. Но высочайшее соизволение последовало лишь на сооружение памятника Н. М. Карамзину (император Николай побывал 22 августа 1836 г. в Симбирске). Среди ряда предложений выбор царя пал на проект С. И. Гальберга, представленный в двух вариантах. Совет Академии художеств остановился на том из них, где предполагалось ‘ставить как памятник на богатом пьедестале музу истории Клио, которая, имея в левой руке эмблематический признак свой трубу, правою возлагает на жертвенник бессмертия скрижали Государства Российского, посвящая их таким образом бессмертию’ (Трофимов Ж. А. Симбирский памятник Карамзину. С. 15). Утвержденная императором надпись на пьедестале памятника:

Н. М. Карамзину,

историку Российского государства

повелением императора Николая I

1844 года, —

не отразила заслуг Карамзина в области литературы, он был увековечен только как придворный историограф, но почитатели его творчества никогда не разделяли Карамзина на писателя и историка.
С. И. Гальберг начал создание памятника, но в 1839 г. скончался. Талантливые выпускники Академии А. А. Иванов, П. А. Ставассер, Н. А. Рамазанов и К. М. Климченко довели работу до конца. Отливка статуи Клио из бронзы была осуществлена в мастерских Академии художеств под руководством П. К. Клодта.
Статуя музы истории с большими трудностями была доставлена на Симбирскую пристань летом 1843 г. Здесь она пролежала около полутора лет, до тех пор, пока из столицы не прибыли четырехугольный пьедестал из красно-бурого финляндского гранита и бронзовый бюст Н. М. Карамзина.
Бюст был помещен в нише лицевой стороны пьедестала, на самом постаменте была установлена бронзовая статуя музы истории Клио. Из бронзы были отлиты также горельефы, на которых в соответствии с классическим стилем все фигуры изображены в античных одеждах. На левом (северном) Карамзин читает отрывки из своей ‘Истории’ императору Александру во время пребывания того в Твери в 1811 г. На правом (южном) Николай Михайлович запечатлен на смертном одре в окружении своего семейства в тот момент, когда познакомился с рескриптом Николая о пожаловании ему щедрого пенсиона. Женская фигура с рогом изобилия на горельефе символизирует славу и богатство, но умирающий отвергает земные дары: он уже на пути к другим берегам…
3 Языков Петр Михайлович (1798—1851) — ученый, этнограф, естествоиспытатель, брат поэта Н. М. Языкова. Дом Языковых в Симбирске (сохранившийся по сей день) находится в нескольких шагах от места, где был сооружен памятник Н. М. Карамзину.
4 Аржевитинов Иван Семенович (1792—1847) — общественный деятель, участник войны 1812 г.
5 Булдаков Николай Михайлович (ум. в 1849) — симбирский губернатор (назначен в 1844).
6 Гейм Иван Андреевич (1758—1821) — лексикограф, историк, профессор Московского университета.
7 Мережа — ячеистая ткань, вязание, рыболовная сеть в полотнищах без отделки. Мрежа, мережа, мрежник, мережник — рыбак (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 2. И-О. М., 1955. С. 319, 355).
8 Юрлов Петр Иванович (1793—1869) — симбирский дворянин, собиратель художественных и исторических памятников.
9 Киндяков Александр Львович (1805—1884) — подполковник, предводитель дворянства Симбирского уезда (1845—1847).
10 Титов Владимир Павлович (1807—1891) — литератор, участник кружка любомудров.
11 Ознобишин Дмитрий Петрович (1804—1877) — поэт, переводчик, уроженец Симбирской губернии.
12 Существуют также версии о том, что Карамзин родился в с. Михайловка Бузулукского уезда Оренбургской губернии или в с. Знаменском Симбирского уезда Симбирской губернии.
13 Тургенев Иван Петрович (1752—1807) — симбирский помещик и известный масон, направил Карамзина в Москву к известному книгоиздателю и журналисту Николаю Ивановичу Новикову.
14 Обращенные к России заключительные слова Карамзина из его Предисловия к ‘Истории государства Российского’.
15 Образ ломоносовской ‘Оды, выбранной из Иова’, где Бог, обращаясь к Иову, указывает на величие земного творения:
Ты можешь ли Левиафана
На уде вытянуть на брег?
В самой средине Океана
Он быстрой простирает бег,
Светящимися чешуями
Покрыт, как медными щитами,
Копье, и меч, и молот твой
Считает за тростник гнилой. <...>
И т. д.
16 Карамзин Андрей Николаевич (1814—1854) — сын историографа, полковник.
17 См. выше прим. 14.
18 Валуев Дмитрий Александрович (1820—1845) — русский историк, славянофил. Положил начало изучению местничества. Издал ‘Синбирский сборник’ и ‘Сборник исторических и статистических сведений о России и народах ей единоверных и единоплеменных’ (2 т.). Оказал влияние на развитие русской славистики.
19 На Арарате (самом высоком вулканическом массиве Армянского нагорья) останавливался, согласно библейскому сказанию, Ноев ковчег во время всемирного потопа.
20 Гутенберг Иоганн (между 1394—1399 или 1406—1468) — немецкий изобретатель книгопечатания.
21 Шафиров Петр Павлович (1669—1739) — русский государственный деятель и дипломат, вице-канцлер, сподвижник Петра I, автор исторического сочинения о Северной войне (1700—1721).
22 Детское чтение для сердца и разума. В этом журнале, издаваемом Н. И. Новиковым в 1785—1789 гг., Н. М. Карамзин вместе с А. А. Петровым принимал активное участие.
23 См. прим. 8 на с. 869.
24 См. прим. 2 на с. 888.
25 Письмо сельского жителя // Вестник Европы. 1803. No 17. С. 52.
26 Питт Уильям Младший (1759—1806) — премьер-министр Великобритании в 1783—1801 и 1804—1806 гг., лидер так называемых новых тори.
27 Фокс Чарлз Джеймс (1749—1806) — лидер радикального крыла вигов в Великобритании.
28 Письмо к М. Н. Муравьеву от 6 марта 1806 г. (Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866. Ч. 2. С. 30).
29 Марк Эфесский (ум. в 1450) — митрополит Эфесский, известный защитник православия на Флорентийском соборе (1439) и после него.
30 См. прим. 7 на с. 876.
31 См. прим. 6 на с. 878.
32 Мабли Габриель Бонно (1709—1785) — французский утопист. Предлагал уравнительные мероприятия: ограничение потребностей, пресечение роскоши и др.
33 Атеней. 1858. No 28. С. 117.
34 См. прим. 26 на с. 948—949.
35 Письмо к И. И. Дмитриеву от 29декабря 1819г. (Погодин М.П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Ч. 2. С. 402, 407).
36 См. наст. издание, прил. к ст. Н. И. Греча ‘О жизни и сочинениях Карамзина’ (с. 473).
37 Письмо к А. И. Тургеневу от 17 ноября 1815 г. (Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. М., 1982. С. 260).
38 Письмо к И. И. Дмитриеву от 22 октября 1825 г. (Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 408).
39 Цитата из оды М. М. Хераскова на воцарение Александра I (1801).
40 Письмо к И. И. Дмитриеву (процитировано с некоторыми сокращениями) от 18 февраля 1825 г. (Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. С. 391).
41 Письмо к И. И. Дмитриеву от 21 ноября 1819 г. (Там же. С. 276).
42 Письмо к И. И. Дмитриеву от 17 июля 1817 г. (Там же. С. 218—219).
43 Письмо к И. И. Дмитриеву от 27 января 1819 г. (Там же. С. 256).
44 Письмо к И. И. Дмитриеву от 16 июня 1822 г. (Там же. С. 331).
45 Письмо к И. И. Дмитриеву от 22 октября 1825 г. (Там же. С. 408).
46 Письмо к А. И. Тургеневу от 6 сентября 1825 г. М. П. Погодин цитирует неточно. Нужно: ‘Для нас, русских с душой, одна Россия самобытна, одна Россия истинно существует, все иное есть только отношение к ней, мысль, привидение. Мыслить, мечтать можно в Германии, Франции, Италии, а дело делать единственно в России, или нет гражданина, нет человека…’ и т. д. (Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. С. 261).
47 Письмо к И. И. Дмитриеву от 19 декабря 1825 г. (не последнее) (Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. С. 411).
48 Письмо к графу Каподистрия (Журнал Министерства народного просвещения. 1833. Янв. С. 10—11).
49 Письмо к И. И. Дмитриеву от 22 марта 1826 г. (Карамзин Н. М. Письма к И. И. Дмитриеву. С. 417).
50 Приложение В. А. Жуковского к его переводу (с французского) письма Н. М. Карамзина к графу Каподистрия (Журнал Министерства народного просвещения. 1833. Янв. С. 1—6).
51 Этими словами заканчивается Предисловие Карамзина к ‘Истории государства Российского’.

К. С. Аксаков

О Карамзине

Речь, написанная для произнесения пред симбирским дворянством (1848)

Впервые: Русская литература. 1977. No 3. С. 102—110. Печатается по изданию: Аксаков К. С. Эстетика и литературная критика / Сост., подгот. текста, вступ. статья В. А. Кошелева. М., 1995. С. 172—185.
Аксаков Константин Сергеевич (1817—1860) — публицист, критик, поэт, лингвист, историк. Сын С. Т. Аксакова. Патриархальный семейный уклад воспитал в нем ‘русское чувство’. ‘В десятилетнем возрасте он прочел ‘Историю государства Российского’ Карамзина, в котором особенно поразил его эпизод о героическом князе Вячке (погибшем при осаде немецкой крепости Куксгавен. Он тут же установил семейный праздник Вячки (30 ноября) и стал устраивать целые представления и героическими театрализованными шествиями, хороводами, русскими песнями и угощениями’ (Кошелев В. А. ‘Неправо о вещах те думают, Аксаков…’ //Аксаков К. С. Эстетика и литературная критика. М., 1995. С. 13).
С. А. Венгеров, автор единственной русской монографии о К. С. Аксакове, называл его ‘Передовой боец славянофильства’. Преобразования Петра I, сблизившие Россию и Запад внешне и отделившие ‘верхи’ русского общества от его ‘низов’ (‘публику’ от ‘народа’), воспринимаются К. С. Аксаковым как страшное духовное бедствие. Он мечтает о возвращении на тот путь, которым Россия шла прежде.
В исторической концепции Аксакова-славянофила центральное место занимает тезис об общинном строе в России, который определял строгое разграничение ‘Земли’ (т.е. народа) и ‘Государства’. Славянофильскую ‘идею народа’ соотносил с народностью в искусстве.
Речь ‘О Карамзине’, написанная ‘для произнесения пред Симбирским дворянством’, предназначалась не для публикации, а для распространения в списках. Непосредственным поводом для создания этой речи явилась речь М. П. Погодина на открытии памятника Карамзину в Симбирске (23 августа 1845 г.), вышедшая в 1845 г. отдельным изданием и перепечатанная в ‘Москвитянине’ (1846. Ч. 1. No 1. С. 1—66). Этой полемической установкой объясняется и жанр статьи: ‘речь’, написанная ‘для произнесения’ перед той же аудиторией, которая внимала речи Погодина. Аксаков выступает против ее основного тезиса — ‘народности’ Карамзина, писателя и историка, о том, что в его произведениях появился ‘дух всей русской жизни’, ‘дух русского человека’. Тезисы Аксакова прямо противопоставлены погодинским, но при этом внешне его ‘речь’ композиционно соответствует выступлению оппонента.
В 1849 г. К. С. Аксаков, планируя издание ‘Московского сборника на 1849 г.’, предполагал поместить эту речь уже в первом выпуске, но этот сборник не увидел света (Аксаков К. С. Эстетика и литературная критика. С. 498).
1 Имеется в виду труд И. И. Голикова ‘Деяния Петра Великого, мудрого преобразователя России, собранные из достоверных источников и расположенные по годам’ (Т. 1—12. М., 1788—1789, Дополнения. Т. 1—18. М., 1790—1797).
2 У Карамзина: ‘Расстался я с вами, милые, расстался’.
3 В диссертации ‘Ломоносов в истории русской литературы и русского языка’ (1846) К. С. Аксаков рассматривал ‘замкнутый оборот речи’ как признак освобождения языка от ‘сферы национальности’.
4 В рассуждении о ‘русском барине’ содержится скрытая полемика со статьей Ю. Ф. Самарина о ‘Тарантасе’ В. А. Соллогуба (1845). Самарин, по мнению Аксакова, исказил образ ‘допетровского боярина’, соотнеся его с обликом ‘степняка, вообще деревенского помещика’ (см.: Аксаков К. С. Эстетика и литературная критика. С. 499).
5 Имеются в виду переводы Карамзиным ‘Contes morales’ Мармонтеля (Переводы Карамзина. 3-е изд. СПб., 1820. Т. 2).
6 Имеются в виду последние публикации писем Карамзина: Московский литературный и ученый сборник на 1847 год. М., 1847. Ч. 1—2 и др. Они вошли в кн.: Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. 1, Погодин М.П. Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Материалы для биографии. М., 1866. Ч. 1—2.

П. А. Плетнев

В редакцию ‘Вестника Европы’

Впервые: Вестник Европы. 1866. Т. 1. No 3. С. XI—XV. Печатается по: Плетнев П. А. Статьи. Стихотворения. Письма / Сост., вступ. статья и прим. А. А. Шелаевой. М., 1988. С. 356—359.
Плетнев Петр Александрович (1791—1866) — критик, поэт, журналист, издатель, педагог. Литературную деятельность Плетнев начинал как воспитанник карамзинской школы, встречался с Карамзиным на литературных вечерах. Плетнев воспринял карамзинскую веру в нравственное совершенствование человека, силу разума, в литературный прогресс и усвоил навсегда карамзинское правило критической оценки: ‘более хвалить достойное хвалы, нежели осуждать, что осудить можно’ (Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М., Л., 1964. Т. 2. С. 230). Особое отношение к Карамзину Плетнев сохранял и в последующие годы.
В 1866 г. было предпринято издание журнала под карамзинским названием ‘Вестник Европы’. На объявление об этом начинании откликнулся П. А. Плетнев. За 5 дней до смерти по просьбе М. М. Стасюлевича он написал письмо для первого номера журнала о высокой культурно-исторической миссии Карамзина, его плодотворных усилиях примирить различные культурные и общественные русские течения, сохраняя при этом способность к обновлению и развитию. Приветствуя издателей за желание ‘почтить память нашего достойнейшего отечественного историка’ в год его столетнего юбилея и отвергая лозунг ‘Прочь авторитеты!’, П. А. Плетнев определяет место Карамзина в истории русской литературы. ‘Карамзин бесспорно замечательный литератор в лучшем и высшем значении этого слова. Чем ни занимался он в нашей литературе, на всем оставлялся след обновления и совершенствования’. Далее автор письма в редакцию ‘Вестника Европы’ высказывает вполне справедливую мысль о том, что все ‘эти улучшения, эти богатства, внесенные Карамзиным в общую сокровищницу литературы нашей, как и все пережившее свой век, не могут быть снова принимаемы для поддержания достоинства и блеска современных трудов. На этом поприще необходимо полное обновление’. П. А. Плетнев солидарен с издателями журнала в том, что каждый его отдел должно обрабатывать не по старинке, а ‘по требованиям ныне господствующего направления’, и именно этим издатели ставят себя ‘вне всякой зависимости от Карамзина’.
Следующая мысль письма глубока и плодотворна: ‘Между тем в этом же авторитете еще столько остается сокровищ, которых благотворного влияния еще надо пожелать всякому’. Но затем (и именно здесь проявляется парадокс тогдашнего отношения к Карамзину) П. А. Плетнев (продолжая уже сложившуюся традицию) начинает говорить не о литераторе, писателе, художнике слова, а о человеке и, пожалуй, об историке.
Отдавая дань искреннего уважения личности Карамзина, Плетнев называет его замечательнейшие качества: преданность своему поприщу, трудолюбие, отсутствие честолюбия, ‘неутомимость, настойчивость и добросовестность его в составлении ‘Истории Российского Государства».
Высочайшая оценка карамзинского наследия отнесена именно к ‘Истории…’. П. А. Плетнев развивает далее эту мысль. ‘Две новые школы’ в русской литературе появились, утверждает он, в ‘сфере’ Карамзина, хотя их представители выбрали себе ‘независимую дорогу’
Но заканчивается письмо снова обращением к личности Карамзина, упоминается его благодушие, его ‘сочувствие ко всякому честному труду ума и вкуса’, его ‘тепло и участие’ к близким и дальним, ко всем, кто пожелал бы слышать его ‘мнение о своих убеждениях’.
Письмо стало литературным завещанием самого Плетнева.
1 Речь, по-видимому, идет о Н. А. Полевом и его статье ‘История государства Российского Карамзина’, опубликованной в ‘Московском телеграфе’ (1829. Ч. 27. No 12. С. 487—500).
2 Журнал был задуман как подобие английских трехмесячных ‘Review’ (обозрений).

Ф. И. Буслаев

Письма русского путешественника

Впервые: Московские университетские известия. 1866. No 3. Отд. II. С. 185—199. Печатается по: Буслаев Ф.И. ‘Письма русского путешественника’ // Буслаев Ф. И. О литературе. Исследования. Статьи. М., 1990. С. 448—460.
Буслаев Федор Иванович (1818—1897) — языковед, фольклорист, литературовед, историк искусства.
В Московском университете празднование столетней годовщины Карамзина открылось 30 ноября торжественной службой в университетской церкви (божественная литургия и панихида). 1 декабря в 12 часов пением церковного стиха ‘Днесь благодать Св. Духа нас собра’ началось заседание в университетской актовой зале. Прозвучали речи С. М. Соловьева, Ф. И. Буслаева, подчеркнувшего ‘живительную силу’ творений Карамзина (Буслаев Ф. И. ‘Письма русского путешественника’ // Буслаев Ф. И. О литературе. Исследования. Статьи. М., 1990. С. 448. См. также наст. изд.), Н. С. Тихонравова, Н. В. Калачова. Были исполнены также концерт ‘Господи силою твоею возвеселится Царь’ и стихотворение кн. Вяземского ‘Тому сто лет’. ‘В начале 4 часа заседание окончилось пением народного гимна’ (Московские университетские известия. 1866—1867. No 2. С. 161).
Праздник заключен был торжественным обедом по подписке и подобающими тостами. Были посланы приветственные телеграммы в Петербург и Симбирск.
В своей речи Ф. И. Буслаев развивает тему ‘живого Карамзина’, сквозную в юбилейных материалах.
Буслаев останавливается на ‘Письмах русского путешественника’, подчеркивая их современность, не утраченную актуальность, энциклопедизм. По своей многотемности и многопроблемности ‘Письма…’ без преувеличения могут быть названы энциклопедией европейской жизни. Помимо энциклопедизма ‘Письма’ обладают ясно выраженной концепцией прогресса, который заключался для Карамзина равно как в успехах промышленности и торговли, так и в утверждении гуманности, культурных взаимосвязей, близости к природе. Буслаев отмечает ‘необычайную цивилизующую силу этих писем’ (Буслаев Ф. И. ‘Письма русского путешественника’. С. 449).
Буслаев излагает взгляды автора ‘Писем…’ на проблему ‘Россия и Европа’. Карамзин считает, что достоинство нации — в ее способности стать на путь цивилизации. Развитие промышленности, торговли, культурных взаимосвязей — вот, по Карамзину, средства прогресса, способы достижения всеобщего процветания. Цель же прогресса — нравственное сближение народов. Путешествие (в духе философии Просвещения) мыслится у Карамзина как идеальная, наиболее целесообразная и уникальная форма человеческой активности.
Созданный Карамзиным в ‘Письмах’ образ путешественника, русского европейца, — это образ именно русского человека, но — в идеале, в развитии. Он энциклопедически образован, начитан. Восхищаясь достижениями европейской культуры, наслаждаясь благами цивилизации, он никогда не принижает Россию. Чувство собственного достоинства позволяет ему на равных говорить с великими европейскими современниками, зная их языки и понимая их убеждения.
Ф. И. Буслаев впервые говорит об изменении принципов художественного видения в структуре ‘Писем русского путешественника’. В ‘Письмах…’ имеет место, с одной стороны, традиционно-устойчивое знание, внеличностная система истин, следование литературному обычаю, а с другой — индивидуальное восприятие реальности, субъективное видение мира. Структура художественного образа в произведении Карамзина претерпевает определенную эволюцию и являет при этом широкий спектр типов: от аллегорического, однозначного, до символического, бесконечного в своей многозначности.
Карамзин видел в прогрессе закон развития человечества, но его глубоко волновал вопрос, каким путем должны происходить перемены в жизни общества. Став свидетелем революционных событий в Париже весной и летом 1790 г., Карамзин недвусмысленно выразил свое отношение к насильственным потрясениям. Революция для Карамзина — форма политического безумия, буйство страстей, вырвавшихся из-под контроля рассудка, плачевное пренебрежение необходимым согласием сердца и разума, согласием, без которого невозможно существование общества. Писатель и историк убежден: катастрофическая смена деспотизма и анархий неизбежна, если не противопоставить им постепенный прогресс, основанный на успехах разума и нравственности.
Заканчивает Буслаев повторением мысли о том, что ‘Письма русского путешественника’ не потеряли своего значения, заложили основу непрерывающейся традиции. Карамзинское наследие становится для русских писателей последующих поколений определенной смыслопорождающей моделью: вера в просветительские идеалы и понимание несбыточности мечты, драматизм жизни и доверие к Провидению, величие души ‘маленького’ человека и его горестная участь, стремление к примирению с миром и думы о происхождении зла — станут сущностными для нашей литературы.
Речь, произнесенную на университетском заседании, приуроченном к столетию со дня рождения Н. М. Карамзина, Буслаев ‘публиковал неоднократно и в газете, и в виде отдельной брошюры, включив затем в двухтомный сборник ‘Мои досуги’ (М., 1886), что, несомненно, свидетельствует о том, что он как-то по-особенному дорожил ею’ (Афанасьев Э. Л. Примечания // Буслаев Ф. И. О литературе. Исследования. Статьи. М., 1990. С. 494—496).
1 Сказано в Московском университете 1 декабря 1866 г. на столетнем юбилее дня рождения Карамзина.
2 Платнер Эрнест (1744—1818) — немецкий антрополог и философ.
3 Имеется в виду Кристиан Готлоб Гейне (1729—1812) — ученый, профессор античной философии в Геттингене.
4 Виланд Кристоф Мартин (1733—1813) — немецкий писатель Просвещения.
5 См. прим. 13 на с. 918.
6 См. прим. 13 на с. 1008.
7 См. прим. 46 на с. 954.
8 См. прим. 25 на с. 870.
9 Ода Аддисона, ‘в которой Поэт благодарит Бога за все дары, принятые им от руки Его — за сердце, чувствительное и способное к наслаждению — и за друга, верного, любезного друга! <...> Сия ода напечатана в Английском Зрителе. Некогда просидел я целую ночь за переводом ея, и в самую ту минуту, когда написал последние два стиха:
И в самой вечности не можно
Воспеть всей славы Твоея!
Восходящее солнце осветило меня первыми лучами своими. Это утро было одно из лучших в моей жизни!’ (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 148).
10 Вейсе Кристоф Феликс (1726—1804) — немецкий писатель, журналист.
11 Тоблер Иоганнес (1732—1808) — швейцарский поэт и переводчик.
12 См. прим. 26 на с. 870.
13 Геснер Соломон (1730—1788) — швейцарский писатель-идиллик и художник.
14 Мельпомена — в древнегреческой мифологии одна из девяти муз, покровительница трагедии, символ сценического искусства.
15 Маттисон Фридрих (1761—1831) — немецкий поэт.
16 См. прим. 19 на с. 933.
17 См. прим. 24 на с. 870.
18 Готический собор XIII—XV вв.
19 Дагобер (622—688) — франкский король.
20 Чосер Джеффри (1340—1400) — английский поэт.
21 Рабле Франсуа (ок. 1494—1553) — французский писатель.
22 Эразм Роттердамский (1466—1536) — нидерландский гуманист, автор сатиры ‘Похвала глупости’.
23 Тюренн Анри де ла Тур д’Овернь (1611—1675) — французский маршал.
24 Лебрюн (Лебрен) Шарль (1619—1690) — французский художник.
25 Артуа Шарль д’ (1757—1836) — внук Людовика XV, глава монархической эмиграции, впоследствии французский король Карл X.
26 Павзаний (Павсаний, II в. до н. э.) — греческий историк и географ.
27 Пигаль Жан-Батист (1714—1785) — французский скульптор.
28 Рафаэль Санти (1483—1520) — итальянский живописец и архитектор.
29 Джулио Романо (1492 или 1499—1546) — итальянский архитектор и живописец.
30 Рубенс Питер Пауль (1577—1640) — прославленный фламандский художник.
31 Клопшток Фридрих Готлиб (1724—1803) — немецкий поэт.

И. А. Гончаров

Заметки по поводу юбилея Н. М. Карамзина

Печатается по: Гончаров И. А. Собр. соч:. В 8 т. М., 1980. Т. 8. С. 15—18.
1 Во второй половине XIX столетия Карамзин продолжал оставаться живым явлением русской литературы и культуры.
В письме к А. Н. Пыпину от 10 мая 1874 г. (см. наст изд., с. 401) Гончаров признавался: ‘Про себя я могу сказать, что развитием моим и моего дарования я обязан прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда только еще начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы…, которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество’.
В одной из своих записок (о помещении на ‘памятнике России’ статуй Ломоносова, Державина, Карамзина, Пушкина и Шевченко) Гончаров характеризует Карамзина как одного из тех авторов, которые дали ‘новое содержание и характер своей эпохе’ (ОР РНБ. Ф. 209. Ед. хр. 27. Гончаров И. А. Записка к неустановленному лицу).
В набросках биографии Гончаров говорит о ‘живом непосредственном влиянии на общество Карамзина и Пушкина’, неуклонно возвращается к мыслям о Карамзине, отмечая его благотворное нравственное воздействие: ‘Юношеское сердце искало между писателями симпатии и отдавалось тогда Карамзину… как гуманнейшему из писателей’ [7, 218, 222]. О ‘живом сочувствии’ писал и Ф. И. Тютчев в стихотворении ‘На юбилей Н. М. Карамзина’. Гончаров и Тютчев говорят о благородстве и чистоте души Карамзина, о ‘целомудренно-свободном духе’, о достоинстве и независимости и т. д., продолжая традицию, начатую еще Жуковским.

Я. К. Грот

Очерк деятельности и личности Карамзина

(читанный академиком Я. К. Гротом в торжественном собрании Императорской Академии Наук 1 декабря 1866)

Впервые: СПб., 1866. Печатается по первой публикации.
Грот Яков Карлович (1812—1893) — языковед, историк литературы, переводчик, академик Петербургской АН. Издал вместе с П. П. Пекарским ‘Письма Н. М. Карамзина и И. И. Дмитриеву’ (СПб., 1866).
Имя Грота тесно связано с изучением целого ряда выдающихся русских писателей и исторических деятелей.
В середине 60-х гг. XIX в. широко отмечались 100-летие со дня смерти Ломоносова и 100-летие со дня рождения Карамзина.
Уже с сентября 1866 г. Президент Императорской Академии наук и попечители различных учебных округов Российского государства (Санкт-Петербургского, Казанского, Киевского, Одесского, Харьковского и др.) стали обращаться к министру народного просвещения графу Д. А. Толстому с просьбой разрешить празднование юбилея Карамзина. Д. А. Толстой ходатайствует об этом перед императором и получает высочайшее разрешение (РГИА. Ф. 733. Оп. 142. Д. 301. О праздновании столетнего юбилея Н. М. Карамзина).
Печать того времени не только помещала подобающие материалы, но и пыталась осмыслить историко-культурное и нравственно-философское значение формирующегося явления: ‘Воспоминание о славных деятелях прошедших веков имеет великое нравственное значение для общества, которое не порвало внутренней связи, соединяющей его с предшествовавшими, уже исчезнувшими поколениями. Погружаясь в воспоминание, оно отрывает свое внимание от мимопролетающих забот дня и освежается спокойным созерцанием исторического течения жизни, в котором яснее, чем в ее современном водовороте, открываются вечные идеи добра и правды. Потомство, чествуя своих славных предков, приносит им дань своего уважения и удивления, но заблуждалось бы оно, если бы думало, что, воздавая им должное, оно само не приобретает еще более, чем дает. Не Ломоносовым, не Карамзиным нужны наши юбилейные празднества: забывчивость потомства не умалила бы ни их величия, ни их славы, эти торжественные воспоминания необходимы нам, их потомкам, выносящим из обращения к прошедшему и спасительные уроки для настоящего, и новые, свежие силы для плодотворной деятельности…’ (Северная почта. 1866. No 257).
Это было продолжение мыслей, высказанных самим Карамзиным в Предисловии к ‘Истории государства Российского’: ‘История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая, зерцало их бытия и деятельности, скрижаль откровений и правил, завет предков к потомству, дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 232).
Столетний юбилей Н. М. Карамзина стал поводом для осмысления его значения в прошлом и настоящем. Этому способствовал ряд изданий, предшествовавших юбилею и приуроченных к нему: Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Материалы для биографии с примечаниями и объяснениями. М., 1866. Ч. 1—2, Неизданные сочинения и переписка Карамзина. СПб., 1862. Ч. 1, Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866 и др. Современники определили это как ‘загробное обращение к ним Карамзина’ (Из бумаг Н. М. Карамзина, хранящихся в Государственном архиве. С предисловием князя Н. П. Мещерского. СПб., 1898. С. 8).
Показательно, что в своей юбилейной речи доцент Императорского Новороссийского университета П. Полевой, признавшись вначале, что не чувствует себя ‘ни подготовленным, ни вообще способным сказать … в настоящую минуту что-нибудь новое о Карамзине’, все же останавливается на том, что из произведений ‘незабвенного писателя’ и особенно из напечатанных писем собирает ‘те живые черты, которые будут в состоянии воссоздать … высоконравственную личность Карамзина’, ознакомят ‘с его воззрениями на современников и современность, а подчас обнаружат и очень трудную, но твердо-переносимую и искусно-скрываемую борьбу с очень тяжелыми условиями жизни’ (Речь, произнесенная доцентом Императорского Новороссийского университета П. Полевым в день празднования столетнего юбилея Н. М. Карамзина. Оттиск из ‘Одесского вестника’. 1866. No 268. С. 1).
В новом свете предстали потомству личность и деятельность писателя и историка. Становилось очевидным, что значение Карамзина отнюдь не ограничено рамками его эпохи.
‘Вестник Европы’ рассказывает о юбилейном торжестве: ‘…подробное развитие деятельности Карамзина заставляло ораторов академического юбилея, и Я. К. Грота, и особенно М. П. Погодина, в их превосходных и оживленных речах говорить не столько о Карамзине, сколько предлагать Карамзину самому обращаться к публике с своими идеями и взглядами. Не все, завещанное Карамзиным, выполнено его потомством, вот почему Карамзин и после своей смерти сохранил для нас всю современность, вот почему для торжества памяти Карамзина был нужен не столько банкет, сколько торжество академическое, на котором сам Карамзин, так сказать, мог бы явиться сам посреди нас и обратиться к нам с своим советом, с своими задушевными мыслями’. Автор статьи подытоживает: ‘Одним словом, форма торжества карамзинского юбилея, если она не имела, как говорят, общенародного, более шумного характера, то, с другой стороны, мы можем сказать, что первое декабря 1766 года видело рождение Карамзина, а первого декабря 1866 года мы усиливались воспроизвести его возрождение (в обоих случаях курсив автора статьи. — Сост.), мы хотели заставить Карамзина снова жить посреди нас, сделать его нашим мудрым советником и воодушевиться теми благородными помыслами, которые занимали некогда его великую душу, его честное и незлобивое сердце’ (Вестник Европы. 1866. Т. IV. Декабрь. С. LVIII—LIX).
В день столетней годовщины рождения Карамзина 1 декабря 1866 года состоялось торжественное собрание Императорской Академии наук.
К началу заседания обширная зала академии уже едва вмещала в себе многочисленных посетителей, среди которых находились ‘многие государственные сановники, духовные особы, ученые, литераторы, художники и проч.’ (Санктпетербургские ведомости. 1866. No 322). ‘…Недостало стульев, и многие поместились за колоннами, в амбразурах окон и проч.’ (Петербургский листок. 1866. No 176). Присутствовали сын историографа Владимир Николаевич Карамзин, дочери: княгиня Екатерина Николаевна Мещерская с семейством, Елизавета Николаевна Карамзина и вдова старшего сына Андрея Николаевича Аврора Карловна Карамзина. ‘Санкт-петербургские ведомости’ отмечают, что всех присутствовавших было свыше полутора тысяч и что собрание отличалось многочисленностью дам. Память Карамзина почтили также великие князья и другие высокопоставленные особы.
Открывая собрание кратким заявлением о значении этого дня, президент Академии граф Ф. П. Литке сообщил, что в память заслуг, оказанных Карамзиным отечественной науке и литературе, ‘Государь Император всемилостивейше соизволил пожаловать сына его, члена санктпетербургской судебной палаты действительного статского советника В. Н. Карамзина в кавалеры ордена св. Станислава 1 степени, кроме того, той же награды удостоен академик М. П. Погодин, академику П. М. Строеву, составителю указателя к ‘Истории государства Российского’, высочайше пожалована прибавка в 1000 руб. к получаемой им пенсии’ (Санктпетербургские ведомости. 1866. No 322).
Затем непременный секретарь академик К. С. Веселовский представил изданные к этому дню письма Карамзина к И. И. Дмитриеву, переданные в распоряжение Академии М. А. Дмитриевым, немного не дожившим до карамзинского юбилея, но успевшим издать также записки И. И. Дмитриева и отправить экземпляр этой книги П. А. Вяземскому для принесения ее, от имени издателя, в дар Академии, ко дню юбилея.
Непременный секретарь упомянул также о прочих трудах, изданных или приготовленных к изданию: двухтомник Погодина с подробным жизнеописанием историографа, ‘Письма русского путешественника’, переведенные на французский язык В. С. Порошиным, изданные в Париже и доставленные к торжественному дню в Академию, рукопись воспоминаний Ф. Н. Глинки о Карамзине и др.
В программе чтений прозвучали выступления Я. К. Грота, извлечения из воспоминания кн. Вяземского, прочитанные Б. М. Марковичем, М. П. Погодин прочел статью ‘Взгляд на нравственную сторону деятельности Карамзина’.
В заключение прозвучало стихотворение П. А. Вяземского ‘Тому сто лет’, написанное по случаю юбилея.
‘Санктпетербургские ведомости’ пишут, что во время чтений в зале царствовала глубокая тишина, прерываемая лишь взрывами рукоплесканий, и что подготовленная статья Н. Г. Устрялова ‘Взгляд на ‘Историю государства Российского’, по недостатку времени, осталась непрочитанной.
Были оглашены полученные в этот день приветственные телеграммы, от ректора Дерптского университета Г. К. фон Самсон-Тиммельстиерна, от ректора Московской духовной академии, протоиерея Александра Горского, от ректора Киевского университета А. П. Матвеева, из Полтавы, от находящихся там военной гимназии, губернской гимназии, семинарии, института благородных девиц, Мариинского училища и уездного училища, от губернаторов, глав учебных заведений, редакторов газет Минска, Каменца, Седльца, Вильно, Новочеркасска, а также из Москвы от П. И. Бартенева.
4 декабря 1866 г. в Санкт-Петербурге Обществом для пособия литераторам и ученым был устроен Карамзинский вечер. ‘Большая зала купеческого Общества была полна слушателями, билеты были распроданы все, и многим, желавшим попасть на вечер, пришлось отказывать’ (Санктпетербургские ведомости. 1866. No 326). Несколько слов о значении Карамзина сказал М. М. Стасюлевич. Кроме того, он прочитал письмо немецкого историка Леопольда Ранке к одному из членов Общества, где было определено высокое место Карамзина в среде европейских историков. За тем прозвучало стихотворение Тютчева, посвященное юбилею, отрывки о Карамзине из книги Е. П. Ковалевского ‘Граф Блудов и его время’ и из ‘Смутного времени’ Н. И. Костомарова, прочитанные самими авторами, а также сцены из трагедии А. К. Толстого ‘Федор Иоаннович’. ‘Слушатели провожали читавших громкими рукоплесканиями’ (Там же).
На родине юбиляра и в некоторых других городах происходили также концерты, торжественные обеды и вечера с подобающими тостами и чтением приветственных телеграмм, писем, поздравлений и т. п.
1 Начало стихотворения Г. Р. Державина ‘На восшествие на престол императора Александра I’ (1801).
2 См. разд. II, с. 79.
3 Письмо сельского жителя // Вестник Европы. 1803. No 17. С. 51.
4 Там же. С. 52.
5 О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств // Вестник Европы. 1802. No 24. С. 308.
6 О новом образовании народного просвещения в России // Там же. 1803. No 5. С. 56.
7 См.: Письмо сельского жителя // Там же. No 17.
8 О новых благородных училищах, заводимых в России // Там же.
1802. No 8. С. 363.
9 Странность // Там же. No 2. С. 53.
10 О новых благородных училищах, заводимых в России // Там же. No 8. С. 354.
11 О любви к отечеству и народной гордости // Там же. No 4. С. 60—61.
12 Там же. С. 68—69.
13 О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств // Там же. No 24. С. 308.
14 Письмо к М. Н. Муравьеву от 12 сентября 1804 г. (Москвитянин. 1845. No 1. С. 9).
15 См. прим. 11 на с. 905.
16 См. прим. 1 на с. 904.
17 ‘Le Moniteur Universel’ — французская правительственная газета.
18 Le Moniteur Universel. 1820. No 306.
19 Письмо к И. И. Дмитриеву от 11 ноября 1820 г. (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 299).
20 ‘Зрейте, укрепляйтесь чувством, которое выше разума, хотя и лю-безнаго в любезных: оно есть душа души — светит и греет в самую глубокую осень жизни’ — письмо к К. Н. Батюшкову от 20 октября 1819 г. (Погодин М. П. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. СПб., 1866. Ч. 2. С. 243).
21 Письмо к И. И. Дмитриеву от 30 сентября 1821 г. (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 316).
22 О новых благородных училищах, заводимых в России // Вестник Европы. 1802. No 8. С. 359.
23 О новом образовании народного просвещения в России // Там же. 1803. No 5. С. 59.
24 Измайлов Владимир Васильевич (1773—1830) — писатель, переводчик, издатель. В 1824 г. за ‘литературные заслуги’ получил пожизненную пенсию (см. Русские писатели: Биогр. словарь. М., 1992. Т. 2. С. 409).
25 Глинка Сергей Николаевич (1776—1837) — писатель, журналист, издатель ‘Русского вестника’, брат Ф. Н. Глинки. С. Н. Глинка был автором ‘Русской истории’ в 14 частях, написанной для учебных заведений.
26 См. разд. III.
27 Ходаковский Зориан (Доленга-Ходаковский, наст. имя Адам Чарноцкий, 1784—1825) — польский историк и археолог.
28 Письмо к А. И. Тургеневу от 12 декабря 1809 г. (Русская старина. 1899. Январь. С. 230).
29 Письмо к И. И. Дмитриеву от 21 ноября 1819 г. (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 276).
30 Письмо к И. И. Дмитриеву от 22 октября 1825 г. (Там же. С. 408).
31 В письме к И. И. Дмитриеву от 30 сентября 1821 г. Карамзин пишет о Елизавете Алексеевне: ‘К ней написал я, может быть, последние стихи в моей жизни, в которых сказал:
Здесь все мечта и сон, но будет пробужденье!
Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденье:
Узнаю наяву!
В самом деле, чем больше приближаюсь я к концу жизни, тем более она кажется мне сновидением. Я готов проснуться, когда угодно Богу: желаю только уже не иметь мучительных снов до гроба, а мысль о смерти, кажется, не пугает меня’ (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 316).
Тема ‘жизнь есть сон’ продолжает звучать в письмах Карамзина. 21 января 1824 г. он сообщает Дмитриеву, что еще пребывает ‘…в надежде читать твои Записки, от Альфы до Омеги, еще смотря на Автора в твоем или в моем кабинете, в Петербурге или в Москве, если сновидение моей жизни продлится той минуты, как ты поставишь пункт для настоящего и будущего’ (Там же. С. 368).
32 Религиозная философия Карамзина, его мысли о просветляющем и очищающем душу страдании находят отчетливое выражение к его письме к Елизавете Алексеевне после кончины ее супруга императора Александра I. ‘Пишу не надеясь и даже не смея желать, чтобы Вы это читали. Кто дерзнет быть В_а_ш_и_м утешителем? Или говорить В_а_м о своей печали? Мы любили Г_о_с_у_д_а_р_я, но что наша скорбь перед Вашею? Не имею сил вообразить, что делается в В_а_ш_е_м сердце, и что свыше человечества. Есть Бог! Это уже последнее для В_а_с испытание и начало бытия неземного. Так думаю в утешение самому себе. Сердце, столь ужасно сокрушенное, в глубокой тьме здешнего мира уже не освещено ли каким-нибудь таинственным лучом Неба? Не питается ли чем-нибудь сокровенным, для нас непонятным? Достигаю до В_а_с только молитвою безмолвною: нет слов, нет и мыслей. Чего просить от Бога для В_а_с? Но молюся: одним чувством любви, ясным для Того, Кто посылает нам страдания, чтобы очистить нас без сомнения для блаженства, которое, может быть, уже известнее В_а_м нежели мне. Никогда В_ы не были так велики и лучезарны, как ныне. Повергаюсь к В_а_ш_и_м ногам со слезами, смирением и все еще с прежнею любовию. Где-нибудь В_а_с увижу, и везде ближе к Богу, Которого судьбы не всегда будут для нас неисповедимы. Навеки В_а_ш Н. Карамзин. С.-Петербург, 4 декабря 1825 г.’ (Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. СПб., 1862. Ч. 1. С. 78)
33 Названы участники ‘Арзамаса’, литературного кружка в Петербурге (1815—1818). ‘Арзамасцы’ выступали против сторонников классицизма, входивших в литературное общество ‘Беседа любителей русского слова’, в защиту сентиментализма и романтизма.
34 В письме к графу Каподистрия 1825 г. (оригинал по-французски. Перевод В. А. Жуковского) Карамзин излагает свою нравственную философию: ‘Соединение душ не прекращается с жизнию материальною: переживший сохраняет воспоминание, отошедший, быть может, более выигрывает, нежели теряет. Земные путешественники слишком рассеяны: им нет досуга заботиться о дружбе, не прежде, как бросив свой посох, мы можем предаться вполне привязанностям своего сердца: тогда растерянное во времени будет отыскано в вечности’. Комментируя собственные раздумья, он продолжает: ‘Такие разговоры с самим собою занимают меня теперь гораздо более всех разговоров в обществе: они сохраняют теплоту моей души, которая мне еще нужна для моего милого семейства, для моих друзей, для моей истории, подвигающейся к окончанию (дар от меня потомству, если оно его примет, если же нет, то нет). Так! Я стараюсь не угасая (быть может придет и то). О как я люблю еще моих товарищей путешествия! Как трогает меня их бедная участь! Как вся душа моя полна жалости для стольких ближних, для стольких народов!..’ (Журнал Министерства народного просвещения. 1833. Янв. С. 10—11).

Н. В. Путята

Карамзин, первый русский литератор

Впервые: Беседы в Обществе Любителей Российской Словесности при Императорском Московском университете. М., 1867. Вып. 1. С. 53—55. Печатается по первой публикации.
Путята Николай Васильевич (1802—1877) — русский литератор. 30 декабря 1866 г. в связи со 100-летним юбилеем Н. М. Карамзина прочел данный доклад в публичном годовом заседании Общества любителей российской словесности.
Мысль о Карамзине как первооткрывателе проходит через ряд юбилейных материалов.
‘Как Петр Великий был первым просветителем России, вдвинувшим ее своею мощною рукою в среду европейских держав, как Ломоносов был первым борцом за просвещение русского народа, за ‘насаждение’ науки на родной почве, так Карамзин был первым представителем европейского просвещения, первым проповедником общечеловеческих нравственных начал, взращенных им в русском обществе’ (Северная почта. 1866. No 257).
Доктор православного богословия архиепископ Харьковский Макарий, подчеркнувший в начале своего слова о Карамзине, что ‘теплые молитвы об упокоении души его, …без сомнения, теперь для него дороже и сладостнее всяких земных похвал’, говорит о Карамзине как первооткрывателе не только русской истории, но и русского самосознания: ‘Были у нас и прежде Карамзина весьма многие дееписатели, пытавшиеся изобразить минувшую судьбу отечества. Но их сказания оказывались то слишком краткими и отрывочными, то мало достоверными и смешанными с заблуждениями, то односторонними и далеко не полными, то лишенными единства, жизни и силы. Карамзин первый изучил отечественные летописи во всей их полноте, перечел тысячи актов и сочинений, касающихся истории России, извлек из них все нужное, и все это проверил здравою критикой, перетворил, объединил, оживил в своем гениальном уме и начертал художественную картину, в которой Русь впервые увидела себя, как в зеркале, ясно и отчетливо, увидела так, как никогда еще она не видела себя’ (Московские ведомости. 1866. No 266).
В Нижнем Новгороде преосвященный Макарий, епископ балахонский, викарий нижегородский подчеркнул: ‘Он первый очистил язык наш, первый начал писать слогом чисто русским, ясным, понятным, близким к разговору в нашем благородном обществе, и вместе с языком возвысил честь и славу русского народа’ (Там же).
Не случайно Н. Путята назвал свою юбилейную статью ‘Карамзин, первый русский литератор’. Отмечая, что все разнообразные стороны таланта Карамзина, творений его, заслуг, личных достоинств были указаны, рассмотрены и оценены целым строем известных литературных деятелей, Н. Путята писал также, что ‘Карамзин был первый у нас литератор, в полном, строгом и точном значении этого слова, в том смысле, как французы говорят, un homme de lettres. <...> Карамзина можно, кажется, назвать родоначальником наших литераторов, повторяю — в точном, строгом смысле этого слова’.
В юбилейных материалах Карамзин предстает как преобразователь словесного хаоса и учредитель нового, стройного порядка и гармонии, языкового космоса: ‘Кто же из нас не знает, что сделал Карамзин для нашего родного слова? Кто не знает, как говорила Русь в древний период своего существования, судя по уцелевшим письменным источникам, как говорила она и в новый период, даже в лучших своих представителях науки и искусства, и как потом заговорил Карамзин. Как умел он овладеть этим могучим, гибким, чрезвычайно богатым, но еще мало обработанным языком, и как очистил, возвысил, преобразовал его силою своего творческого таланта и вкуса?’ (Макарий, преосвящ. Слово в день столетнего юбилея Н. М. Карамзина // Духовный вестник. 1866. No 12. С. 401).
1 Тихонравов Николай Саввич (1832—1893) — литературовед, археограф, академик Петербургской АН.
2 Калачов Николай Васильевич (1818—1895) — историк, правовед, археограф, архивист, академик Петербургской АН (1883).
3 См. прим. 32 на с. 969.
4 См. прим. 4 на с. 888.
s Хемницер Иван Иванович (1745—1784) — русский баснописец.
6 См. прим. 46 на с. 951—952.
7 См. прим. 63 на с. 920.

П. Я. Гречкин

<Ответ П. Я. Гречкина, директора Естественно-исторического музея>

Впервые (фрагменты) в кн.: Савич М. М. П. Я. Гречкин. Ульяновск, 2001. С. 15. Полностью печатается впервые (ГАУО. Ф. Р. 968. Оп. 7. Ед. хр. 10. С. 4).
Письмо Ульяновскому райисполкому гр. Тимонова печатается впервые (ГАУО. Ф. Р. 968. Оп. 7. Ед. хр. 10. С. 1—1 об.).
Гречкин Павел Яковлевич (1879—1938) — первый директор Ульяновского краеведческого музея, краевед.
Тимонов — пенсионер села Крестовое Городище Ульяновской области. Внес в Ульяновский райисполком предложение переплавить статую музы истории Клио на нужды индустриализации. 12 января 1931 г. Ульяновский горсовет запросил Естественно-исторический музей о культурной и исторической ценности памятника Карамзину. На запрос горсовета в тот же день ответил Павел Яковлевич Гречкин. Он категорически выступил против попытки сноса памятника Н. М. Карамзину (См.: Савич М. М. П. Я. Гречкин. Ульяновск, 2001. С. 15).
1 Письмо Ульяновскому райисполкому гр. Тимонова
Ульяновскому районному исполкому
Крестовое Городище под Ульяновском пенсионера Тимонова
Во всех газетах, а в экономической жизни в особенности пишется о недостатке у нас цветных металлов, из номера в номер население призывается к накоплению такого металла и сдаче его на нужды нашей промышленности. Имею указать на крупный кусок такого металла в ‘бросовом состоянии’ в Ульяновске. Это статуя из меди в Карамзинском саду. Только в императорских мозгах Николая I могла родиться мысль создания памятника ‘греческой богине’ с маленьким бюстом историка под ее ногами. В наше время, время ленинской логики вещей и ‘грубого материализма’, такой памятник — анахронизм. Статуя должна быть снята и употреблена на подглинники. Вопрос — решению пленарного заседания исполкома.

Г. Тимонов.

Н. Д. Кочеткова

Карамзин

Впервые: В мире книг. 1966. No 10. С. 25—27. Печатается по этой публикации.

Н. М. Карамзин и древнее благочестие

Впервые: ТОДРЛ. СПб., 2003. Т. 54. С. 238—244. Печатается по этой публикации.
Кочеткова Наталия Дмитриевна в 1961 г. закончила Ленинградский государственный университет, в 1964 г. — аспирантуру Пушкинского Дома. В 1965 г. защитила кандидатскую диссертацию ‘Карамзин и русская поэзия конца 80-х — первой половины 90-х годов XVIII века’. С 1965 г. работает в Пушкинском Доме. Возглавляет сектор по изучению русской литературы XVIII в. (с 1966 г.) В 1991 г. защитила докторскую диссертацию ‘Литература русского сентиментализма. (Эстетические и художественные искания)’ (в качестве монографии опубликована в 1994 г.). Автор многочисленных работ о Карамзине. Президент Российского общества по изучению XVIII века (с 1988 г.).
1 Кутузов Алексей Михайлович (1746 или 1747—1797) — переводчик, известный масон.
2 Тургенев Иван Петрович (1752—1807) — общественный деятель, поэт, отец четырех братьев Тургеневых, масон, при Павле I — директор Московского университета.
3 Петров Александр Андреевич (1763—1793) — член Дружеского ученого общества, переводчик, близкий друг Карамзина, оказавший на него большое влияние.
4 Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М., Л., 1964. Т. 1. С. 622.
5 В письме к П. А. Вяземскому от 21 августа 1818 г.: ‘…я в душе республиканец, и таким умру’ (Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. М., 1982. С. 204).
6 Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 6. С. 459.
7 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959. Т. 12. С. 306.
8 Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1953. Т. 3. С. 513.
9 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 12. С. 72.
10 Milner-Gulland R. Dmitrii Sergeevich Likhachev (1906—1999) // Slavonica. 1999/2000. Vol. 6. N 1. P. 145.
11 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника / Изд. подг. Ю. М. Лотман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Л., 1984. С. 276.
12 Невзоров М. И. Путешествие в Казань, Вятку и Оренбургскую губернию в 1800 году. М., 1803. С. 165.
13 См.: Барское Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. 1780—1792 гг. Пг., 1915. С. 73.
14 Там же. С. 2.
15 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 483.
16 Там же. С. 300.
17 Там же.
18 Словоупотребление в ‘Письмах русского путешественника’ можно проследить по конкордации, составленной японским исследователем Ясуо Ураи: Urai Yasuo. A Lemmatized Concordance to Letters of a Russian Traveler of N. M. Karamzin. Sapporo, 2000. Vol. 1—2.
19 Ibid. Vol. 1. P. 216.
20 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. С. 239.
21 Там же. С. 650—651.
22 См.: Словарь русского языка XVIII века. Л., 1985. Вып. 2. (Безпристрастный—Вейэр). С. 56.
23 Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М., Л., 1964. Т. 1. С. 622.
24 Там же. С. 628.
25 Дмитриев И. И. Соч. СПб., 1893. Т. 2. С. 29—30.
26 <Кеппен К. Ф.> Крата Репоа, или Посвящение в древнее тайное общество египетских жрецов. М., 1779.
27 Крестова Л. В. Древнерусская повесть как один из источников повестей Карамзина // Исследования и материалы по древнерусской литературе. М., 1961. С. 205—208.
28 Карамзин Н. М. Избр. соч. Т. 2. С. 193.
29 Там же. С. 195.
30 Карамзин Н. М. История государства Российского. М., 1988. Кн. 1. Т. 1. Стб. 48. (Репр. воспроизведение изд. 1842—1844 гг.).
31 Там же. Стб. 123.
32 Там же. Стб. 128.
33 Там же.
34 Там же. Т. 2. Стб. 20.
35 Там же. Кн. 3. Т. 11. Стб. 54.
36 Там же. Стб. 57.
37 Там же. Кн. 3. Т. 9. Стб. 5.
38 Там же. Стб. 86.

И. З. Серман

Литературное дело Карамзина

(К двухсотлетию со дня рождения)

Впервые: Нева. 1966. No 12. С. 183—184. Печатается по первой публикации.

Культура и свобода в ‘Письмах русского путешественника’ Н. М. Карамзина

Впервые: La Revue Russe (Paris). 1997. No 12. P. 19—28. Печатается по первой публикации.
Серман Илья Захарович (род. 1913) — крупнейший ученый, один из наиболее авторитетных исследователей русской литературы XVIII века, И. З. Серман в год двухсотлетнего юбилея Карамзина (отмечавшегося весьма скромно) опубликовал небольшую статью, где была дана принципиальная оценка литературного наследия великого русского писателя и историка.
В других своих работах И. З. Серман отразил творческие связи Пушкина и Карамзина (Серман И. З. Пушкин и русская историческая драма 1830-х г. // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1969. Т. VI. С. 118—150), дал характеристику Карамзина-переводчика (Русская литература XVIII века и перевод // Мастерство перевода: Сб., 1962. М., 1963. С. 337— 372), внес много нового в изучение творчества Карамзина: Где и когда создавались ‘Письма русского путешественника’ Н. М. Карамзина // XVIII век. Сб. 23. СПб., 2004. С. 194—210, ‘Дела церковные’ в исторической концепции Н. М. Карамзина // Вестник Ульяновского технического университета. 2002. No 2. С. 39—47 (То же: Russika Romana. 2002. Vol. IX. P. 73—98), Два свидетеля своего времени — Шатобриан и Карамзин // Европейское просвещение и развитие цивилизации в России. Материалы Междун. научн. коллоквиума. Саратов. 2—6 сентября 2001. Саратов, 2001. С. 206—218, Карамзин и французские литературные новинки 1802 г.//Res Philologica. Филологические исследования. СПб., 2000. С. 267—271 и др.).
1 Карамзин Н. М. Избр. соч.: В 2 т. М., Л., 1964. Т. 1.
2 Там же. С. 249.
3 Там же. С. 222.
4 Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1935—1959. Т. 12. С. 306.
5 Карамзин Н. М. История государства Российского. Издание пятое в трех книгах, заключающих в себе двенадцать томов. СПб., 1845. Кн. III. Т. IX. Гл. VII. Стб. 259.
6 Там же. Стб. 260.
7 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 12. С. 306.
8 См. особенно: Лотман Ю.М. Сотворение Карамзина. М., 1987.
9 Там же. С. 168.
10 Там же. С. 174.
11 Там же. С. 129.
12 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника / Изд. подгот. Ю. М. Лотман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Л., 1984. С. 393. Далее ссылки на это издание ‘Писем…’ в тексте. (При ссылках на это издание сохраняется орфография и пунктуация Н. М. Карамзина. — Ред.)
13 У Карамзина — Дегарсень (Ред.).
14 Барсков Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. Пг., 1915. С. 86.
15 Русский исторический журнал. 1917. Кн. 1—2. С. 137.

Н. Я. Эйдельман

‘…чему, чему свидетели…’

Впервые: Знание — сила. 1981. No 11. С. 21—23. Печатается по первой публикации (с. 22—23).
Эйдельман Натан Яковлевич (1930—1989) — известный историк, писатель, автор книги ‘Последний летописец’ (1983) — о деятельности и личности Н. М. Карамзина и целого ряда трудов по истории культуры и литературы XVIII—XIX вв. ‘Книги и публичные выступления Натана Эйдельмана были предметом не моды, а общественного интереса, граничащего с энтузиазмом’ (Вацуро В. Э. Несколько слов об Эйдельмане-пушкинисте // Новое литературное обозрение. 2000. No 42. С. 197). ‘Личность Эйдельмана <...> достояние культуры, по которому потомки будут судить о нашем веке’ (Тартаковский А. Г. История продолжается… // Эйдельман Н. Из политической истории России XVIII—XIX веков. М., 1993. С. 43).

В. Э. Вацуро

Карамзин возвращается

Впервые: Литературное обозрение. 1989. No 11. С. 33—39. Печатается по первой публикации.
Вацуро Вадим Эразмович (1935—2000) — один из крупнейших и наиболее проницательных исследователей русской литературы XVIII—XIX вв., в особенности пушкинского периода русской культуры. ‘Гедонист — и великий труженик, моцартианец — и строгий академический ученый…’ — так определяет его Т. Селезнева (Новое литературное обозрение. 2000. No 42. С. 51). ‘Манера Вацуро-исследователя делается особенна рельефна, — пишет А. Зорин, — если сравнивать ее с интеллектуальным почерком Лотмана, едва ли не единственного соперника по глубине понимания и непосредственному ощущению пушкинской эпохи. У Вацуро нет и следа лотмановской могучей топорности, духа веселой провокации, взывающей к додумыванию и полемике. Наблюдения Вацуро как-то не тянет развивать, они завершены и обладают той мерой внутренней самодостаточности, которая превращает науку в искусство’ (Там же. С. 49). В каждой области своих исследований ‘он являл собой живой образец эстетической чуткости и нравственной ответственности для современников и останется таковым для потомков’, — отмечает Уильям М. Тодд (Там же. С. 60).
Из работ В. Э. Вацуро о Карамзине следует назвать также: Проблематика повести Карамзина ‘Остров Борнгольм’ // XVIII век. Сб. 8. Л., 1969. С. 190—210, ‘Сиерра-Морена’ Н. М. Карамзина и литературная традиция // XVIII век. Сб. 21. СПб., 1999. С. 327—337, а также Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь ‘умственные плотины’. М., 1986. 2-е изд. и многие другие.
1 Масонское имя А. М. Кутузова.
2 Ромм Шарль Жильбер (1750—1795) — деятель Французской революции, якобинец.
3 Ныне — РГАЛИ (Москва).
4 Новосильцов Петр Петрович (1797?) — адъютант московского градоначальника князя Д. В. Голицына, впоследствии рязанский губернатор (с 1852), камергер.
5 Безбородко Александр Андреевич (1747—1799) — государственный деятель и дипломат, канцлер и светлейший князь (с 1797).
6 Попов Василий Степанович (1746/5—1822) — с 1786 г. один из статс-секретарей Екатерины П.
7 Ныне — ЦГАИПД (Москва).
8 Киплинг Джозеф Редьярд (1865—1936) — английский писатель.
9 Пуран Дас, Пуран Бхагат — герой рассказа Р. Киплинга ‘Чудо Пу-ран Бхагата’ (1894).

Д. С. Лихачев

Вступительное слово на торжественном вечере, посвященном 225-летнему юбилею со дня рождения Н. М. Карамзина

Впервые: Венок Карамзину. М., 1992. С. 9—10. Печатается по этому изданию.
Лихачев Дмитрий Сергеевич (1907—1999) — крупнейший российский ученый, доктор филологических наук, академик РАН, исследователь древнерусской литературы. Наряду со специальными научными проблемами Д. С. Лихачева горячо интересовали социальное и экономическое состояние русского общества, университетского образования, направление культурного развития, потеря обществом нравственных ориентиров. В исследовательской работе Д. С. Лихачев отстаивал идеалы честности и человеческой добропорядочности.
Будучи председателем Российского фонда культуры, выступил с речью на карамзинском юбилейном вечере.

Ю. М. Лотман

Эволюция мировоззрения Карамзина (1789-1803)

Впервые: Ученые записки Тартуского ун-та. Вып. 51. Труды историко-филологического факультета. Тарту, 1957. С. 122—163. Печатается по изданию: Лотман Ю. М. Карамзин. Сотворение Карамзина. Статьи и исследования 1957—1990. Заметки и рецензии. СПб., 1997. С. 312—349.

Словесность плюс коммерция

Размышления в юбилей Карамзина

Впервые: Литературная газета. 1991. 11 нояб. Печатается по изданию: Венок Карамзину. М., 1992. С. 35—42.
Лотман Юрий Михайлович (1922—1993) — крупнейший ученый-филолог, специалист в области теории и истории литературы, культурологии, семиотики.
Ю. М. Лотман занимался Карамзиным всю свою творческую жизнь. ‘Демобилизовавшись после шести лет армейской службы (из которых четыре приходятся на передний край фронтов Великой Отечественной войны), Ю. М. Лотман вернулся в 1946 г. в родной Ленинградский университет, где начинал учиться еще в 1939 г., и поступил в спецсеминар профессора Н. И. Мордовченко, замечательного ученого и замечательного человека, отличавшегося кристальной честностью, отзывчивостью и внимательно-терпимым отношением к индивидуальным склонностям учеников. В семинаре Мордовченко Юрий Михайлович в 1947 г. написал курсовую работу о журнале Карамзина ‘Вестник Европы’, а в 1948 г. — большое исследование ‘Карамзин и масоны’.
Вульгарно-социологическое отношение к Карамзину как к ‘монархисту’ и ‘реакционеру’ протянулось, к сожалению, в нашей науке и до первых послевоенных лет. Нужна была научная принципиальность Н. И. Мордовченко и заведующего кафедрой русской литературы проф. Г. А. Гуковского (вскоре его сменил на этом посту Н. И. Мордовченко), чтобы положительно оценить интерес молодого ученого к сложному и немодному писателю, одобрить первые труды Ю. М. Лотмана. Г. А. Гуковский, тогда — ответственный редактор сборников ‘XVIII век’, принял работу о Карамзине и масонах к печати в 3-й том этого издания, но в последующие трудные годы рукописи обеих статей Ю. М. Лотмана были утрачены. Частично материалы были в дальнейшем использованы автором в работах о друге Радищева А. М. Кутузове и новиковском кружке.
В 1957 г. вышла статья Ю. М. Лотмана ‘Эволюция мировоззрения Карамзина’ (Ученые записки Тартуского университета. Вып. 51), где впервые, если не считать краткой, но ценной статьи Б. М. Эйхенбаума 1916 г., Карамзин как мыслитель и писатель был рассмотрен в процессе становления и изменения. В 1961 г. в статье ‘Пути развития русской прозы 1800-х — 1810-х гг.’ (Там же. Вып. 104) впервые был поставлен вопрос об ‘Истории государства Российского’ как о своеобразном художественном произведении. Затем Ю. М. Лотман подготовил для Большой серии ‘Библиотеки поэта’ том стихотворений Карамзина (1966) и опубликовал еще целый ряд прямо или косвенно посвященных Карамзину работ. Так что ‘карамзинский’ путь ученого — отнюдь не периферийный. Ю. М. Лотман стоит у истоков современного карамзиноведения, он первооткрыватель ‘настоящего’ Карамзина, точнее, он реабилитировал выдающегося русского писателя’ (Егоров Б. Ф. Биография души // Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 8).
Венцом изысканий Ю. М. Лотмана стала обобщающая книга ‘Сотворение Карамзина’.
‘Характерно, что сугубо историко-литературные исследования <...> не отстоят от биографии души, раскрытой в ‘Сотворении Карамзина’. Достоинство и честь как духовный вектор личности, ее внутренний пафос и энергия самостроительства — эти дорогие для Ю. М. Лотмана идеи присутствуют в каждой его статье о Карамзине, сколь бы узкого аспекта она ни касалась. Это тем более удивительно, что <...> работы писались в разные периоды — некоторые еще в ‘сталинское’ время и в первые годы хрущевской ‘оттепели’. Тогда над многими честными гуманитариями тяготел груз марксистской методологии (представлений о решающей роли классовой борьбы и т. п.). <...> Такие ученые, как Ю. М. Лотман, и в рамках неизбежной нормативности оставались настоящими исследователями, не оскорблявшими истину и превозмогавшими своим талантом установленные догмы’ (Егоров В. Ф. Биография души // Лотман Ю. М. Карамзин. Сотворение Карамзина. Статьи и исследования. 1957—1990. Заметки и рецензии. СПб., 1997. С. 6, 8).
1 Настоящая работа, имея целью характеристику общих вопросов идейной эволюции, не ставит задачи монографического рассмотрения отдельных произведений писателя, как бы значительны они сами по себе ни были. Автор оставляет также в стороне вопрос о связях Карамзина с западноевропейской общественной мыслью его эпохи, надеясь посвятить этому специальный очерк.
2 Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 7. С. 139.
3 Там же. Т. 6. С. 321.
4 Русский исторический журнал. 1917. Кн. 1—2. С. 134 (курсив Ю. М. Лотмана).
5 Юнг Э. Нощи / Нощь пятая / Пер. А. М. Кутузова // Утренний свет. 1799. Ч. VI. Июль. С. 232.
6 Следует отметить, что если Кутузову и удалось создать теорию предромантического искусства, влияние которой чувствуется в поэзии некоторых поэтов, то художественная практика писателей, связанных с масонством, оставалась традиционной.
7 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 4. С. 160.
8 Галлер А. О происхождении зла/Пер. с нем. М., 1786. С. 16 (курсив Ю. М. Лотмана).
9 Там же. С. 17.
10 Там же. С. 89.
11 Русский исторический журнал. 1917. No 1—2. С. 134 (курсив Ю. М. Лотмана).
12 Барсков Я. Л. Переписка московских масонов XVIII века. Пг., 1915. С. 100 (Курсив Ю. М. Лотмана).
13 Утренний свет. 1799. Ч. VII. С. 21. Ср. в письме А. М. Кутузова И. П. Тургеневу: ‘Натура же повинна следовать действиям своего владыки (то есть человека. — Ю. Л.): бывать во всякое время сообразно ему’. Истолкование этой цитаты и характеристику философских воззрений А. М. Кутузова см.: Лотман Ю. Из истории литературно-общественной борьбы 1780-х годов//Радищев: Сб. статей. Л., 1950. С. 83.
14 Московский журнал. 1792. Ч. VII. Кн. 2. С. 167 (курсив Ю. М. Лотмана).
15 Ср., например: ‘Ежели при всем изобилии восхищений ваших конец страшить вас будет, тогда мерзкая сия мысль поглотит все ваши радости и обиталище света ужасным мраком исполнит’ (Юнг Э. Нощи / Нощь первая. Размышление о жизни, смерти и бессмертии // Утренний свет. Ч. IV. С. 237).
18 Московский журнал. 1791. Ч. IV. Кн. 2. С. 169. В дальнейшем в отдельном издании Карамзин смягчил полемическое звучание этого отрывка и выпустил ‘развращение’.
17 Утренний свет. 1778. Ч. III. Июнь. С. 162.
18 Там же. Июль. С. 201.
19 Московский журнал. 1792. Ч. VIII. Кн. 12. С. 318.
20 Ср., например, в ‘Письмах…’: ‘Давай всякому то, в чем он на сей раз имеет нужду: не читай нравоучений тому человеку, который умирает с голоду, а дай ему кусок хлеба’ (Московский журнал. Ч. IV. Кн. 2. С. 196), ‘Цветущее состояние швейцарских поселян происходит наиболее от того, что они не платят почти никаких податей’ (Там же. Ч. V. Кн. 1. С. 22).
21 Он воплощен в образе обуянного страстями Каина, который сам признается: ‘Я вижу ясно сие, что несчастие мое не от вне происходит’, причина ‘в собственном моем сердце’ (Утренний свет. 1778. Ч. III. Май. С. 17).
22 Московский журнал. 1791. Ч. IV. Кн. 2. С. 187.
23 Там же. Ч. I. Кн. 1. С. 114—115.
24 Державин Г. Р. Соч. / Примеч. Я. Грота. Пб., 1880. Т. 8. С. 606—607.
25 См.: Французская революция 1789 г. в донесениях Симолина // Лит. наследство. М., 1937. Вып. 29/30, Алиференко П. Правительство Екатерины II и французская буржуазная революция // Исторические записки. 1947. Т. 22.
26 См.: Барсков Я. Л. Переписка московских масонов. С. 136. Следует учитывать, что друзья Кутузова были напуганы делом Радищева и, зная, что письма подвергаются перлюстрации, явно рассчитывали на постороннего читателя. Это отразилось на тоне, однако, ясно, что события во Франции и сами по себе были для них неприемлемы.
27 Каганова А. Французская буржуазная революция конца XVIII в. и современная ей русская пресса // Вопросы истории. 1947. No 7. С. 88.
28 Московский журнал. Ч. II. Кн. 1. С. 66.
29 Там же. Ч. IV. Кн. 3. С. 342. Интересно, что, когда в 1798 г. в цензуре оказался текст драмы ‘Монастырские жертвы’ (подан Н. Сандуновым, перевод С. Глинки), цензура нашла пьесу ‘сомнительной’, и она, видимо, была запрещена. См.: ЦГИА (ныне — РГИА. — Ред.). Ф. 1147. Оп. 1. Ед. хр. 163. Л. 229.
30 Смысл пьесы — в осмеянии старого аристократа, который, не зная о происшедших во Франции за последние два года событиях, настаивает на своих правах, не желая выдать свою дочь за богатого и добродетельного мещанина. ‘Знатный господин хочет приказать слугам своим выбросить мещанина в окошко, пишет письмо к ‘lieutenant de Police’ (начальнику полиции) и требует от него ‘Lettre de cachet’ (Королевский указ о заточении без суда и следствия), чтобы и сына, и отца посадить в Бастилию’ (Московский журнал. Ч. III. Кн. 3. С. 331—332). Комизм состоит в том, что и Бастилия, и ‘Закрытые письма’, к которым апеллирует аристократ, сметены революцией.
31 О значении пьесы см.: Державин К.Н. Театр французской революции. 1789—1799. Л., М., 1937. С. 66—70.
32 ‘Одна только сцена тронула меня — та, где сонм фанатиков упадает на колени и благословляется злым прелатом, при звуке мечей клянутся они истребить еретиков’ (Московский журнал. Ч. VIII. Кн. 1. С. 84). Ср.: ‘Самая сильная сцена в его [Шенье] трагедии — это благословение кинжалов заговорщиков кардиналом Лотарингским’ (Державин К. Н. Театр французской революции. С. 70).
33 Московский журнал. 1792. Ч. V. Кн. 1. С. 150—151.
34 В ‘Московском журнале’ была подробно прорецензирована пьеса ‘J. J. Rousseau et ses derniers moments’ (‘Ж.-Ж. Руссо и последние мгновения его жизни’) — также типичное произведение революционного театра.
35 Семнадцатый век. М., 1868. Кн. III. С. 392. ‘Закон’ в данном случае, как и вообще иногда в XVIII в., означает церковное учение. Ср. у Ломоносова: ‘Чтоб древний наш закон вредить’.
36 Прозоровский, прося Екатерину ввести на границе книжную цензуру, писал 20 мая 1792 г., что ‘все, какие только во Франции печатают книги, здесь скрытно купить можно’ (Летописи русской литературы и древности. М., 1863. Т. 5. С. 41).
37 Барсков Я. Л. Переписка московских масонов. С. 100.
38 Там же. С. 70—73. См. также письмо Багрянского Кутузову (Там же. С. 86). Известно, что Кутузов резко порицал участие Хераскова в ‘Московском журнале’.
39 Московский журнал. 1791. Ч. I. Кн. 1. С. 98—99.
40 Статья, как и вся первая часть альманаха, была подготовлена весной 1793 г. (вышла из печати в апреле 1794 г., датировка первого тома ‘Аглаи’ в монографии Погодина и статье Бестужева-Рюмина в ‘Русском биографическом словаре’ ошибочна). На весну 1793 г. косвенно указывает сам автор в предисловии, об этом свидетельствует также датировка отдельных произведений. Так, ‘Цветок на гроб моего Агатона’ датирован ‘Марта 28 [1793 г.]’ (А. Петров скончался 21 марта этого года), ‘Весеннее чувство’ — ‘Майя 1 1793 г.’. Статья ‘Нечто о науках’ не датирована, но в тексте ее находим указание, что она писана еще ‘при жизни Боннета’. Шарль Бонне скончался 20 мая 1793 г.
41 ‘Правда, что осьмойнадесять век просвещеннее всех своих предшественников, правда и то, что многие пишут на него сатиры, многие кстати и не кстати восклицают: ‘О, tempore, о, mores!’ (‘О, времена, о, нравы!’ (лат.). Сост.)… Когда нравы были лучше нынешних? Ужели в течение так называемых средних веков, тогда, когда грабеж, разбой и убийство почитались самым обыкновенным явлением’ (Аглая. Т. 1. С. 48—49).
42 Аглая. Т. 1. С. 80.
43 Ср. примечание Н. И. Новикова к переводу И. П. Тургенева: ‘О Зеноне надобно судить не по физиологии его, а по морали — что в том пользы знать, что существо Божие из ефира не состоит <...> Старые сии заблуждения не делают человека ни счастливым, ни несчастным. Но о началах нравов человеческих так судить не должно’ (Утренний свет. 1778. Ч. IV. Ноябрь. С. 199).
44 Аглая. Т. 1. С. 71—72.
46 Там же. С. 67.
46 Этому предшествует: ‘Помнишь, друг мой, как мы некогда рассуждали о моральном мире. Ловили в истории все благородные черты души человеческой, восклицали: человек велик духом своим, божество обитает в его сердце’. И далее: ‘Кто более нас славил преимущества осьмагонадесять века: свет философии, смягчение нравов <...> конец нашего века почитали мы концом славнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное общее соединение теории с практикой, что люди, уверясь моральным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия насладятся истинными благами мира’ (Аглая. Т. 2. С. 66—67).
47 Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1955. Т. 6. С. 10, 12.,
48 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 42. М. М. Штранге ошибочно относит письмо к июлю 1793 г. Нельзя согласиться с методом исследователя, который, недифференцированно приводя высказывания разных деятелей от осени 1792 г., лета 1793 г. и 1795 г., создает мнимое впечатление единодушия лиц, занимавших весьма отличную позицию (см.: Штранге М. М. Отклики русских современников на французскую буржуазную революцию // Из истории социально-политических идей. К 75-летию академика В. П. Волгина. М., 1955. С. 346).
49 Русский архив. 1872. No 7/8. Стб. 1324.
50 Первые мероприятия правительства Павла I (возвращение из ссылки масонов, отказ от вмешательства во французские дела) были восприняты Карамзиным как свидетельство смягчения курса официальной реакции. См. письмо брату от 17 декабря 1796 г. (Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 711).
51 Карамзин настолько был уверен в 1797 г. в смягчении цензуры, что во французской статье обозначил ‘Письма русского путешественника’ как издание ‘en cinq vol. Moscou, 1797’ (‘в пяти ч. Москва, 1797’). На самом деле смогли появиться лишь четыре тома. Для настроений этих лет характерно признание Карамзина в письме Вяземскому: ‘Вы заблаговременно жалуете мне патент на право гражданства в будущей Утопии. Я без шутки занимаюсь иногда такими планами и, разгорячив свое воображение, заранее наслаждаюсь совершенством человеческого блаженства’ (Русский архив. 1872. No 7/8. Стб. 1324).
52 Утренний свет. Ч. VIII. Кн. 1. С. 34. Идеей субъективности человеческих представлений проникнуты повести А. А. Петрова в ‘Московском журнале’.
53 Ленин В. И. Соч.: В 45 т. М., 1941—1967. Т. 14. С. 95.
54 Карамзин Н. М. Полн. собр. стихотворений. М., Л., 1966. С. 195.
55 Пантеон иностранной словесности. 1798. Кн. П. С. 104.
56 Там же. С. 225.
57 Там же. С. 158. В том же духе выдержаны и заметки Карамзина в ‘Записной книжке’ 1796 г.: ‘Время — лишь последовательность наших мыслей’ (Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. 4.1. С. 109) (курсив Ю. М. Лотмана).
58 Там же. С. 54.
59 Пантеон… Кн. 1. С. 136. Любопытно отметить, что в том же 1798 г. другой перевод этого отрывка появился в ‘Санкт-Петербургском журнале’ И. П. Пнина. Трудно поэтому согласиться с преувеличенной оценкой этого очерка в книге В. Н. Орлова ‘Русские просветители 1790—1800-х гг.’ (М., 1953. С. 98—99), прошедшего мимо факта почти одновременного опубликования его в журнале Карамзина, ‘писателя, враждебного по самому духу его деятельности’ (Там же. С. 330) единомышленникам Пнина.
60 Пантеон… Кн. 1. С. 226.
61 Там же. Ср. написанное позже, в 1802 г., стихотворение ‘Гимн глупцам’.
62 Там же. С. 106 (курсив Ю. М. Лотмана).
63 Цит. по: Кутанов Н. Декабрист без декабря // Декабристы и их время. М., 1932. Т. 2. С. 270. Вяземский сравнивал этот стих со словами Пущина: ‘Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай’. Любопытно, что кратковременные вспышки тираноборческих настроений по времени совпали у Карамзина с колебанием от агностицизма к соллипсизму. Ср.: ‘Мне кажется, что все предметы во мне и составляют часть моего существования’ (Пантеон… Кн. III. С. 59). Переводной характер отрывка в данном случае не меняет дела.
64 Ср. также: ‘Если прекрасное, как легкая тень, всегда от нас ускользает, уловим его, по крайней мере, в нашем воображении, устремимся в область сладостных призраков, набросаем прекрасный идеал, обманем сами себя и тех, кто достоин быть обманутыми’ (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 483. Пер. с фр. Ю. М. Лотмана).
65 ‘Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей в течение осьмнадцати месяцев! <...> а что человеку (между нами будь сказано) занимательнее самого себя…’ Как видим, подход принципиально иной, чем тот, который лег в основу центральной части текста ‘Писем’. В автоцитате конца ‘Писем’, которую находим в статье ‘Un mot sur la litterature russe’ (‘Несколько слов о русской литературе’), текст существенно отличается.
66 Аглая. Т. 1. С. 28.
67 Московский журнал. Ч. V. Кн. 2. С. 273. Ср. в воспоминаниях Н. И. Греча: ‘Он (Д. М. Кудлай, учитель словесности.— Ю. Л.) …любил везде ставить тире, в подражание модному тогда Карамзину’ (Греч Н. И. Записки о моей жизни. М., Л., [1930]. С. 168).
68 Традиционно мыслящий А. Т. Болотов наивно полагал, что Карамзин в дальнейшем опубликует продолжение, в котором удовлетворит любопытство читателей.
89 См.: Эйхенбаум Б. М. Карамзин // Эйхенбаум Б. М. Сквозь литературу. М., Л., 1924 (см. также наст. изд., с. 402—410).
70 Аглая. Т. 2. С. 16.
71 Там же. С. 16—17.
72 Там же. С. 64.
73 Карамзин Н. М. Хитрости лондонских журналистов // Вестник Европы. 1803. No 9.
74 Карамзин Н. М. Письмо из Парижа // Вестник Европы. 1802. No 10. Карамзин, хотя и охотно ссылался на Бога, но, оставаясь на позициях философского скептицизма, мало доверял возможности использовать религию и идею бессмертия души как основные средства ‘обуздания’: ‘Солнце течет и ныне по тем же законам, по которым оно текло до явления Христа-спасителя, так и гражданские общества не переменили своих коренных уставов…’ ‘Мы сблизились с небом в чувствах, но действуем на земле, как и прежде действовали. Несмь от мира сего, сказал Христос: а граждане и государства в сем мире… Евангелие молчит о Политике’ (Мнение русского гражданина // Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. Ч. I. С. 3—4).
75 Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. СПб., 1914. С. 25 (курсив Ю. М. Лотмана).
76 Вестник Европы. 1802. No 12. С. 175.
77 Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. С. 195.
78 Слова Л. Фейербаха, снабженные пометкой В. И. Ленина: ‘Зачатки исторического материализма!’ (см.: Ленин В. И. Философские тетради. М., 1947. С. 54).
79 Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. С. 195.
80 Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. С. 122.
81 Гиппиус В. В. ‘Вестник Европы’ 1802—1830 годов//Учен. зап. ЛГУ. Серия философских наук. 1939. Вып. 3.
82 Погодин М. Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. М., 1866. Ч. I. С. 340.
83 Поспелов Г. Н. Литературная борьба 1800—1810 гг. // История русской литературы XIX в. М., 1951. С. 18.
84 Гиппиус В. В. ‘Вестник Европы’… С. 203 (См. также: Очерки по истории журналистики и критики. Л., 1950. С. 146—148, 177—179).
85 См.: Московские ведомости. 1802. 5 февраля.
86 Николай Михайлович, вел. кн. Граф Павел Александрович Строганов. СПб., 1903. Т. 2. С. 193.
87 Мы уже отмечали коренную противоположность понимания характера ‘общего блага’ А. Н. Радищевым. Можно вспомнить, что еще Я. П. Козельский в ‘Философических предложениях’ писал о ‘слабости законодавцев’, которые ‘всегда полагают особенную пользу в противность общей пользе’ (ї 392). Козельскому был ясен общественный смысл идеалистической трактовки этого вопроса: ‘…под видом искания общей пользы искусно утесняют своих ближних’ (ї 427).
88 О Московском мятеже в царствование Алексея Михайловича // Вестник Европы. 1803. No 8. С. 197. Ср.: ‘Государи… будучи, так сказать, вне обыкновенной гражданской сферы, вознесенные выше всех низких побуждений эгоизма, которые делают людей несправедливыми и даже злыми, наконец, имея все (курсив Ю. М. Лотмана. — Сост.), они должны и могут чувствовать только одну потребность благотворить’ (‘Записка о древней и новой России’).
89 Вестник Европы. 1803. No 18. С. 144 (курсив Ю. М. Лотмана).
90 Там же. 1802. No 4. С. 82 (курсив Ю. М. Лотмана).
91 ‘Voyage dans l’empire Othoman, l’Egypte et la Perse fait par 1’ordre du gouvernement pendant les six premieres аппемеэ de la Republique par G. A. Olivier’ (Paris, an IX). Книга эта была переведена на немецкий язык и издана в 1802 г. в Веймаре под заглавием ‘Reise durch das Turkische Reich, Aegypten und Persien’.
92 См.: ‘Всякая новость в государственном порядке есть зло, к которому надобно прибегать только по необходимости’ (Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. С. 58).
93 В ‘Вестнике Европы’ (1802. No 7) помещен еще один, довольно точный, перевод из книги Оливье ‘О провинциальном начальстве в Турции’.
94 В октябре 1801 г. эта ‘новость’ (Карамзин опубликовал ее в феврале 1802 г.) была перепечатана московским ‘Политическим журналом’.
95 Вестник Европы. 1802. No 4. С. 80. Ср.: ‘При всяком удобном случае государь выставлял принцип законности, которому охотно подчинял неограниченность своей собственной самодержавной власти’ (Шильдер Н. К. Император Александр Первый, его жизнь и царствование. СПб., 1897. Т. 3).
96 Любопытно в этом отношении известное сообщение А. С. Пушкина: ‘Я сказал: Итак, вы рабство предпочитаете свободе. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души’.
97 Эпименид — древнегреческий жрец, прорицатель и поэт, по преданию, необычайно долго проспавший в зачарованной пещере. (Сост.)
98 Вестник Европы. 1803. No 17. С. 52 (курсив Ю. М. Лотмана).
99 Философические предложения, сочиненные надворным советником правительствующего сената секретарем Яковом Козельским. СПб., 1768. ї420. С. 198—199.
100 ‘Как смеют говорить, что они [первые люди] были испорчены во времена, когда источники испорченности не были еще изобретены’ (Derniere reponse a M. Bordes // Oeuvres completes de J-J. Rousseau. Paris, 1825. Vol. 1. P. 140). ‘Я, как всегда, чудовище, которое считает, что человек по природе добр, мои же противники, как всегда, честные люди, которые к всеобщему назиданию тщатся доказать, что природа его может сотворить только извергом’ (Lettre a M. Philopolis // Ibid. P. 388).
101 Reponse au roi de Pologne // Oeuvres completes de J-J. Rousseau. Vol. 1. P. 123.
102 Reponse a M. Bordes // Ibid. P. 145.
103 Об учтивости и хорошем тоне // Вестник Европы. 1803. No 9. С. 57.
104 Сторонниками подобного понимания были не только французские материалисты, но и А. Н. Радищев, которого Карамзин, вероятно, также имел в виду.
105 Об эстетических последствиях подобного взгляда см.: Лотман Ю. О некоторых вопросах эстетики А. Н. Радищева // Научные труды, посвященные 150-летию Тартуского гос. ун-та. Таллин, 1952. С. 173—175.
106 Вестник Европы. 1802. No 15. С. 173.
107 ‘Я родился в республике и ненавижу тиранство’, — говорит женевец-гувернер герою повести.
108 Карамзин Н. М. Соч. СПб., 1848. Т. 3. С. 172.
109 Вестник Европы. 1802. No 20. ‘Известия и замечания’. Ср.: ‘Без высокой добродетели Республика стоять не может’, — пишет он в No 20 ‘Вестника Европы’ за 1802 г. В ‘Историческом похвальном слове Екатерине И’ Карамзин утверждал: ‘Или людям надлежит быть ангелами, или всякое многосложное правление, основанное на действии различных воль, будет вечным раздором, а народ несчастным орудием некоторых властолюбцев, жертвующих отечеством личной пользе своей’.
110 Карамзин Н. М. Соч. Т. 3. С. 183—184.
111 Там же. С. 189.
112 Там же. С. 233.
113 Там же. С. 169.
114 Московский журнал. 1791. Ч. III. Кн. 2. С. 211.
115 Там же. С. 213.
116 См.: Старина и новизна. Вып. I. С. 60, Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 248—249, и в парижском издании книги Н. И. Тургенева ‘La Russie et les Russes’ (1847. P. 462).
117 У П. Сумарокова Марфа вступает в предательский сговор с Литвой (так же утверждала и Екатерина II в пометках на полях книги Радищева, доказывая на этом основании, что Иоанн ‘казнил отступников и изменников’). ‘Лучше погибнуть от руки Иоанновой, нежели спастись от вашей’, — говорит Марфа у Карамзина послу Казимира.
118 Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. С. 25.
119 Карамзин Н. М. Мнение русского гражданина // Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. Ч. 1. С. 5.
120 Книга предсказаний: ‘Древний и новый всегдашний оракул, найденный после смерти одного столетнего старца Мартина Задека’. М., 1800. (Сост.)
121 Неоконченный набросок 1835 г. (Сост.)

[А. Л. Зорин, А. С. Немзер, О. А. Проскурин]

Человек, который пережил конец света

Беседа за ‘круглым столом’ ‘Независимой газеты’ карамзинистов Андрея Зорина, Андрея Немзера и Олега Проскурина.

Записала М. Хемлиш

Впервые: Независимая газета. 1991. 11 ноября. Печатается по изданию: Венок Карамзину. М., 1992. С. 43—52.
Особый интерес в беседе современных исследователей представляет проблема ‘Карамзин и Пушкин’.
П. А. Вяземский считал, что ‘Пушкин едва ли не более всех других писателей родственно примыкает к Карамзину и является прямым и законным наследником его’ (Вяземский П. А. Эстетика и критика. С. 320).
Как бы вступая в диалог с кн. Вяземским и размышляя о жизнестроительстве Карамзина и Пушкина, А. Л. Зорин полагает, что жизнестроительный опыт Карамзина уникален для русской истории, но, по мнению А. Немзера, духовная победа Пушкина носила иной характер. Действительно, Пушкину удалось в совершенной художественной форме, в величайших творениях воплотить то, что лишь было намечено и ‘недовоплощено’ у Карамзина. Однако именно в творчестве Карамзина осуществилась органическая включенность человека ‘своего времени’ во время историческое и вселенское. В способности улавливать связь времен и отвечать им своей жизнью видел Карамзин высшую жизненную мудрость. Через все творчество Пушкина проходит слово-образ ‘пора’ как выражение этой идеи, заключающейся в гармоническом соответствии внутреннего самоощущения человека его возрасту, его эпохе, космическим ритмам. Преемственность в сфере духа обнаруживается не только в представлениях о времени, но и о пространстве. Известные пушкинские слова о том, что ‘деревня наш кабинет’, восходят, по-видимому, к фразе из статьи Карамзина ‘Отчего в России мало авторских талантов?’. ‘Надобно заглядывать в общество, — говорится там, — непременно, по крайней мере в некоторые лета, — но жить в кабинете’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 125). С этой точки зрения Пушкин снова выступает прямым карамзинским наследником. Лирико-философское рассуждение Карамзина ‘О счастливейшем времени жизни’ во многом предваряет пушкинскую жизненную философию.
См. также: Зорин А. Л. 1) Новые аспекты старых проблем // Вопросы литературы. 1985. No 7. С. 208—219, 2) ‘Слезы нежной скорби’ // Детская литература. 1985. No 10. С. 25—29, 3) Заметки о повести Н. М. Карамзина ‘Сиерра-Морена’ // Культурологические аспекты теории и истории русской литературы: Сб. М., 1978. С. 70—73, Зорин А.Л., НемзерА. С. Парадоксы чувствительности: Н. М. Карамзин. ‘Бедная Лиза’ // ‘Столетья не сотрут…’: Русские классики и их читатели. М., 1989. С. 7—54, Немзер А. С. Карамзин — Пушкин: Заметки о романе Ю. Н. Тынянова // Лотмановский сборник. М., 1995. Вып. 1. С. 581—595, Декабристы: Избр. соч.: В 2 т. / Сост., прим. А. С. Немзера, О. А. Проскурина, вступ. ст. А. С. Немзера. М., 1987. Т. 1. С. 3—20, 118—120, Проскурин О. А. Об одной особенности полемики о ‘старом’ и ‘новом’ слоге // Литературные произведения XVIII—XX веков в историческом и культурном контексте: Сб. ст. М., 1985. С. 22—30.
1 Уже в юбилейных материалах 1866 г. Карамзин предстал как своего рода ‘культурный герой’, что позволяет взглянуть на проблему с точки зрения мифологизации личности писателя и историографа.
‘Антропоцентризм нового времени поставил на центральное место не просто человека как такового, но человека как индивидуальность. Она-то и стала источником порождения новых мифов’ (Виролайнен М. Н. Культурный герой нового времени // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1994. С. 325). При этом ‘…мифологический аспект не может игнорироваться историком культуры уже потому, что сами возникающие в ту или иную эпоху ‘мифы’ представляют собой определенную историко-культурную реальность и историко-психологическую реальность’ (Лотман Ю. М. ‘Письма русского путешественника’ Карамзина и их место в развитии русской культуры // Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 525).
Поскольку ‘мифическая эпоха — это эпоха первопредметов и перводействий: первый огонь, первое копье, первый дом и т. п.’ (Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. М., 1976. С. 173), то мифогенные процессы Нового времени актуализируют эти существенные признаки.
Исходя их указанных посылок, нельзя не заметить, что в многочисленных материалах Карамзин предстает именно как первооткрыватель (‘Колумб’) российской истории, невзирая на всех тех, кто выступал до него на этом поприще, — В. Н. Татищев (1686—1750), М. М. Щербатов (1733—1790), И. И. Голиков (ок. 1734—1801) и др.
‘Когда появились первые 8 томов ‘Истории государства Российского’, Федор Толстой прочел их одним духом и после часто говорил, что только от чтения Карамзина узнал он, какое значение имеет слово Отечество, и получил сознание, что у него Отечество есть. Впрочем, недостаток этого сознания не помешал ему в 12 году оставить калужскую деревню, в которую сослан был на житье, и явиться на Бородинское поле: тут надел он солдатскую шинель, ходил с рядовыми на бой с неприятелем, отличился и получил Георгиевский крест 4-ой степени’ (Вяземский П. А. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. М., 1988. С. 388).
Архаические мифы творения, ‘во-первых, повествуют о возникновении того, чего раньше не было <...> или что было недоступно для человека, и, во-вторых, особое внимание уделяется внесению упорядоченности и в природную <...> и социальную <...> сферу, а также введению обрядов, долженствующих перманентно поддерживать установленный порядок’ (Мелетинский Е. М. Поэтика мифа. С. 199, 227).
Этому уже должны были служить иронические заповеди карамзинистов:
‘Карамзин есть автор твой, да не будет для тебя иных авторов кроме его.
Не признавай ни одного писателя ему равным…
Не произноси имени Карамзина без благоговения.
Помни сочинения Карамзина наизусть…
Чти русского путешественника и Бедную Лизу, да грустно тебе будет и слезлив будешь на земле…
Не критикуй!
Не сравнивай!
Не суди!
Не говори об истории правды.
Не прикасайся до переводов его, не трогай сочинений его, ни ‘Похвального слова’ его, ни ‘Пантеона’ его, ни Марфы-Посадницы его, ни Натальи, боярской дочери его, ни всего Путешествия его, ни всего елико Николая Михайловича’ (Русская старина. 1895. Май. Т. 83. С. 52).
‘Но совершение того, ‘чего раньше не было’, — не единственное требование к культурному герою. Другое, не менее настоятельное, заключается в том, что принесенная им новость должна остаться в мире как норма’ (Виролайнен М. Н. Культурный герой нового времени. С. 326). ‘…Постепенно его функции добытчика культурных, а заодно и некоторых природных объектов … отчетливо выделяются как сугубо сознательные, целенаправленные, требующие особого умения или отваги и получающие в силу этого статус подвига’ (Мелетинский Е. М. О литературных архетипах. М., 1994. С. 17).
В свете этого принципиальный, а не просто оценочный смысл приобретают широко известные высказывания Пушкина: ‘Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека’ [11, 47].
К этой мысли Пушкин возвращался неоднократно: ‘Светские люди бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Колумбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили. … Повторяю, что ‘История государства Российского’ есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека’ [11, 57].
Не случайно в пушкинских заметках на полях статьи П. А. Вяземского ‘О жизни и сочинениях В. А. Озерова’ появляется скрытое сопоставление Карамзина с Геркулесом. Оспаривая Вяземского, уравнявшего двух авторов в сравнении их преобразований с геркулесовскими подвигами, Пушкин пишет: ‘Озеров сделал шаг вперед в слоге, но искусство чуть ли не отступило. Геркулесовского в нем нет ничего’ [12, 275]. Согласно смыслу этого утверждения, в Карамзине как великом писателе, в отличие от Озерова, было нечто геркулесовское.
‘Наряду с культурным героем-добытчиком, находящим где-то нужные людям культурные и природные объекты и переносящим их к людям, постепенно выкристаллизовывается более ‘высокий’ и, можно сказать, более ‘героический’ тип культурного героя, эксплицитно представляющего силы космоса и защищающего космос от демонических чудовищ, олицетворяющих хаос’ (Мелетинский Е. М. О литературных архетипах. С. 18).
Эта грань осмысления Карамзина вышла на первый план в юбилейных материалах 1866 г. в связи с социально-политической ситуацией и злободневностью польской темы. Особенное сочувствие публики возбудила речь М. П. Погодина, говорившего о Карамзине как о гражданине. Доказывая императору в ‘Записке о древней и новой России’, что было бы несправедливо и противно интересам России присоединить западные губернии к Польше и потом таким образом соединенную Польшу восстановить, как государство независимое, Карамзин шел вразрез с намерениями самого Александра и хорошо знал это.
‘После осуществления этого плана, — писал Карамзин государю, — русский человек, потерявши часть отечества, потеряет вместе с тем некоторую долю любви к нему, и слуги вашего величества не будут более одушевлены любовью к родине. Вы будете по-прежнему иметь генералов, министров, но эти люди не будут слугами отечества, а только слугами своего личного интереса, подобно рабам, а вы желаете дать нам свободу’. Когда М. П. Погодин произнес эти слова, то академическая зала была потрясена взрывом рукоплесканий. Подобным же образом было встречено то место из записки Карамзина, где он говорит о своем протесте против современной ему неурядицы в России. ‘Я не безмолвствовал, — писал Карамзин, — о налогах в мирное время, о нелепой… системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения или затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, …наконец о необходимости иметь твердые законы гражданские и государственные’. ‘Очевидно, на этом чувстве, которым вызвано, в разных местах, празднование юбилея Карамзина, господствующею чертою был патриотизм и уважение к гражданскому мужеству нашего историка, не боявшегося говорить неприятную правду’ (Отечественные записки. 1866. Т. 169. No 12. С. 243—244).
Взрыв рукоплесканий — ‘Да какой взрыв!’ (Домашняя беседа. 1866. No 51) — в защиту тишины и мира России (при чтении Погодиным того места из ‘Мнения русского гражданина’, где говорится о Польше) отметила и ‘Домашняя беседа’.
Другая отчетливая грань мифа о Карамзине — патриот, не ‘русский европеец’.
Правда, газета ‘Московские ведомости’ отмечала в юбиляре и то, и другое: ‘Он был Русский не только по рождению, но и по чувству, всею жизнию своею и деятельностию, столь плодотворною, принадлежит он России. Но в своем качестве Русского он был человек и ничто человеческое не считал себе чуждым, он был сын всемирной цивилизации. Качество Русского и качество Европейца не были в нем двумя чуждыми, друг друга не знавшими силами, или двумя противными тяготениями, они не только не ссорились в нем, не только не отнимали друг у друга места, но были, как и следует, одною и тою же силой, и он был весь Русский в своем европейском качестве, он был весь Европеец в своем русском чувстве’ (Московские ведомости. 1866. No 254).
Именно способность совмещать в себе противоположные тенденции и смыслы соотносима с явлением мифогенности. В то же время периодика той поры представляет Карамзина воплощением истины в ее абсолютном, а не относительном понимании (Народный голос. 1867. No 2).
2 Строки из стихотворения Н. М. Карамзина ‘Послание к Дмитриеву’ (1794).
3 См., напр.: Пыпин А. Н. Очерки общественного движения при Александре I (наст. изд., с. 498—575), Шашков С. Движение русской общественной мысли в начале XIX века (наст. изд., с. 582—587).
4 Греч Н. О жизни и сочинениях Карамзина (см. наст. изд., с. 468— 473).
5 Письма к Вяземскому из Михайловского от 10 июля и 9 ноября 1826 г. (см. наст. изд., с. 453, включено только первое письмо. — Ред.).
6 Катенин П. А. Письмо к Н. И. Бахтину от 9 января 1828 г. (см. наст. изд., с. 127).
7 М. Ф. Орлов — П. А. Вяземскому 4 мая и 4 июля 1818 г., Муравьев Н. М. Мысли об ‘Истории государства Российского’ Н. М. Карамзина (см. наст. изд., с. 104—112).
8 Полевой Н. О новейших критических замечаниях на Историю государства Российского, сочиненную Карамзиным (см. наст. изд., с. 128— 133).
9 Розен А. Е. Записки декабриста. СПб., 1907. С. 112.
10 Гордин Я. А. Мятеж реформаторов: 14 декабря 1825 года. 2-е изд,, перераб. и доп. Л., 1989.
11 ‘Среди тех, кто оставил свое имя в мировой истории, встречаются и ‘люди образа’ и ‘люди пути» (Виролайнен М. Н. Культурный герой нового времени. С. 328).
Статус Карамзина менялся. Будучи ближе, по своей сути, к ‘человеку пути’, он не раз был воспринимаем как ‘человек образа’, причем эти образы порой как бы исключают друг друга. Исследования последних лет, в первую очередь, Ю. М. Лотмана, представляют Карамзина как ‘человека пути’.
Было ли строительство образа ‘историографа’ со стороны самого Карамзина? Скорее, образа ‘историка’, без придворного мундира.
Карамзин определяется в большинстве случаев как ‘историограф государства Российского’, однако ‘стремление к исчерпывающей предъявленности тоже противоречит сущностной природе мифа’ (Там же). Карамзин остается мифом, так как определением ‘историограф’ все не исчерпывается. ‘…’Историограф’ еще менее Карамзина’ (письмо к И. И. Дмитриеву от 22 августа 1818 г. // Карамзин Н. М. Избранные статьи и письма. С. 185).
Сами собой вырисовываются очевидные параллели между Карамзиным и Пушкиным. ‘Путь, пройденный Пушкиным, не воспроизводит никакой универсалии, он сам создает ее. И в этом смысле Пушкин является для русской истории классическим культурным героем’ (Виролайнен М. Н. Культурный герой нового времени. С. 332). Но автор этих строк сам оказывается во власти мифа. В определенном смысле Пушкин повторяет путь Карамзина, хотя здесь необходим ряд оговорок.
С одной стороны, действительно, Ломоносов — ‘Пиндар, Цицерон, Вергилий’, Сумароков — ‘северный Расин’, Фонвизин — ‘российский Молиер’, Карамзин — ‘новый Стерн’. Пушкин не может быть уподоблен никому. Но с другой стороны, Карамзин в некоторых своих чертах был для Пушкина образцом и на определенных отрезках своего пути Пушкин шел вслед за Карамзиным. М. Н. Виролайнен ссылается на прочитанный во время празднования Лицейской годовщины в доме Г. Р. Державина доклад (автор — Н. В. Беляк), где были обозначены основные этапы пушкинского пути, которые ‘не есть этапы его творчества самого по себе или самой по себе его жизни. В них явлено то нераздельное единство жизни и творчества, к которому всегда стремились русские писатели…
Дитя — поэт — драматург — прозаик — историк — общественный деятель — культурный герой’ (Там же).
Основные вехи этого пушкинского пути прежде обозначились именно в судьбе Карамзина.
12 Вяземский П. А. Фрагменты // Вяземский П. А. Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. М., 1988. С. 388.

С. О. Шмидт

Три юбилея Карамзина

Впервые: Вечерняя средняя школа. 1991. No 6. С. 22—27. Печатается по этой публикации.
1 См. прим. 25 на с. 978.
2 См. прим. 37 на с. 954.
3 Л. Н. Толстой читал ‘Историю государства Российского’ с 18 ноября по 16 декабря 1853 года. По воспоминаниям Д. П. Маковицкого, Толстой ‘не любил’ ‘Историю государства Российского’ ‘за придворный тон’ (Карлова Т. С. Толстой и Карамзин // Л. Н. Толстой. Статьи и материалы. Ученые записки Горьковского ун-та. Вып. 77. С. 104—114). Однако при чтении, в дневнике, Толстой отметил: ‘Слог очень хорош’, а предисловие с изложением взгляда Карамзина на предмет истории и ее задачи вызвало у него ‘пропасть хороших мыслей’ (Толстой Л. Н. Поли, собр. соч.: В 90 т. Репр. воспр. изд. 1928—1958 гг. М., 1992. Т. 46. С. 200). Дневниковые записи содержат ряд исторических справок, почерпнутых у Карамзина: о происхождении рода Романовых, о строительстве крепостей на Кавказе при Борисе Годунове и т. п. (Там же. С. 209—211)
Рядом Толстой излагает свои мысли о ‘сочинении истории’. ‘Каждый исторический факт необходимо объяснять человечески и избегать рутинных исторических выражений’ — такова запись от 17 декабря 1853 года, и тут же прибавлено: ‘Эпиграф к истории я бы написал: ‘Ничего не утаю’. Мало то, чтобы прямо не лгать, надо стараться не лгать отрицательно — умалчивая’ (Там же. С. 212).
Такая установка была близка и Карамзину, писавшему: ‘История не роман, а мир не сад, где все должно быть приятно: она изображает действительный мир’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 2. С. 234).
В условиях высочайшей цензуры он продолжал отстаивать необходимость полной правды: ‘Надеюсь, что в моей книге нет ничего против веры, государя и нравственности, но, быть может, что цензоры не позволят мне, например, говорить о жестокости царя Ивана Васильевича. В таком случае, что будет история?’ (Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников. Материалы для биографии с примечаниями и объяснениями М. Погодина. М., 1866. Ч. 2. С. 171—172).
В период изучения карамзинской ‘Истории…’ у Толстого появился замысел ‘составить истинную правдивую историю Европы нынешнего века’. К этому замыслу он вернулся десять лет спустя и обратился к эпохе Карамзина, бывшей также временем перемен и государственных реформ, как и шестидесятые годы.
В год столетнего юбилея Карамзина Толстой работал над ‘Войной и миром’. В списке необходимых ему книг значатся собрание сочинений Н. М. Карамзина 1848 года, книга М. П. Погодина ‘Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников: Материалы для биографии’, а также ‘Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву’ (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 17. С. 576), ‘Вестник Европы’ за 1803—1804 гг.
Вероятно, Толстой знал о планах Карамзина написать ‘Историю отечественной войны’, считает Н. Д. Блудилина, так как в письмах к И. И. Дмитриеву от 20 апреля и от 11 мая 1814 года Карамзин говорит об этом: ‘…если буду жив, то непременно предложу усердное перо мое на описание французского нашествия, но мне нужны, любезный, сведения, без которых могу только врать: почему и буду просить их etc…’ (Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. С. 181).
В предисловии Карамзина к стихотворению ‘Освобождение Европы и слава Александра I’ выражено намерение написать о последних ‘великих происшествиях нашего времени’ (май 1814) (см.: Блудилина Н. Д. Литературные источники романа Л. Н. Толстого ‘Война и мир’ (Художественно-документальная проза). Автореф. дис. … канд. филол. наук. С. 19).
Среди бумаг Карамзина сохранились ‘Мысли для истории отечественной войны’, раскрывающие замысел несостоявшегося сочинения. Оно должно было начаться с главных перемен ‘всего политического состояния Европы’, вызвавших войну, — с Французской революции, ‘ее причин, изменений’, далее — история случайного возвышения Наполеона, ‘Политика России: Аустерлиц, Тильзит, Эрфурт’, война Наполеона ‘с нами» и т. д.
К. В. Пигарев приводит фрагмент письма Д. В. Дашкова к Д. Н. Блудову и К. Н. Батюшкову (датированного 28 октября 1814 г.) об этом замысле Карамзина: ‘Ему хочется написать историю войны 1812 г., и план уже готов в голове его: план превосходный. …Главная цель автора есть вторжение французов в Россию и бегство их. Но что же привело их к нам? И с какими целями, с какими надеждами? Для объяснения сего необходимо нужно начать с Французской революции и вкратце показать ее последствия. Походы Суворова, Аустерлицкой, Фридландской, мир при Тильзите представлены глазам читателя в отдалении, как бы картины в волшебном фонаре. Но чем ближе к нашему времени, тем изображения становятся яснее, обширнее, подробнее. Сильно и красноречиво будет описание сей достопамятной кампании, если судить по жару, с каким Карамзин говорит об ней’ (Пигарев К. В. Неосуществленный замысел Карамзина // Роль и значение литературы XVIII века в истории русской культуры. XVIII век. Сб. 7. М., Л., 1966. С. 292—293) и т.д. ‘Мысли для истории отечественной войны’ в 1862 г. были опубликованы в томе ‘Неизданных сочинений и переписки’ Карамзина.
‘По своим задачам, целям, обширности задуманного повествования замысел Карамзина был внутренне близок к эпопее Толстого’, — пишет Н. Д. Блудилина (Блудилина Н.Д. Толстой и Карамзин // Н. М. Карамзин. Юбилей 1991 г. М., 1992. С. 129), показывая также, что ‘духовный опыт Карамзина, отраженный в его эпистолярном наследии, является уникальным художественно-документальным материалом для Толстого, благодаря которому писатель глубже почувствовал характер и ‘дух’ ушедшей эпохи и историческое самосознание прошлого поколения’ (Блудилина Н.Д. Литературные источники романа Л. Н. Толстого ‘Война и мир’. С. 20). Бели Карамзину не довелось создать образ своей эпохи, то его статьи и письма, его черновые наброски помогли сделать это последующим поколениям писателей, в частности, Толстому, сам же Карамзин был осмыслен как один из ‘героев своего времени’.
Исследователи проблемы ‘Толстой и Карамзин’ указывают, что в черновых вариантах ‘Войны и мира’ Карамзин выступает в ряду исторических персонажей романа наряду со Сперанским и др. Есть несколько упоминаний о знакомстве с ними литературных героев: ‘Он (князь Василий) виделся с умными и учеными, Карамзин был его друг’ (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 13. С. 166). Жюли Ахросимова пишет к дочери князя Волконского: ‘В тот же вечер у нас ужинал Карамзин. Что за человек! Милый друг, я никогда не думала, что столько совершенства может быть в мужчине’ (Там же. С. 249). Н. Д. Блудилина отмечает, что Карамзин был представлен как политик, консерватор, составитель знаменитой ‘Записки о древней и новой России’ (в беловом варианте это было исключено, так как карамзинское обращение к Александру I ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ не было тогда опубликовано), участник споров на страницах романа ‘о духе нового времени, о правах человека, о справедливости вообще, о необходимости разумности в устройстве государства’, как защитник ‘старого порядка’, ‘известного, привычного’, ‘освященного временем’ (Там же. С. 672). В образе Карамзина на страницах черновых вариантов ‘Войны и мира’ отражены в большей степени взгляд и понимание его личности современниками (Блудилина Н. Д. Толстой и Карамзин. С. 130). Причины исключения из окончательного варианта текста имени Карамзина в общем-то не исследованы. Дело, видимо, в том, что в ‘довоенную’ эпоху и в 1812 году Карамзин еще не был известен как историк, а его повести никогда не получали у Толстого высокой оценки. Но Толстой не мог разделить и резко отрицательных отзывов будущих декабристов об ‘Истории государства Российского’, последовавших после того, как начали выходить ее тома. Толстовское отношение к ‘Истории…’ было более сложным, имели место и притяжение и отталкивание.
Так, Ю. М. Лотман указывает на принципиальное значение материалов карамзинского ‘Вестника Европы’ для отражения в романе Толстого бонапартистских настроений начала XIX века. Именно в журнале Карамзина Толстой уловил ‘оттенки духа времени, порой ускользающие от внимания историков’ и ‘не случайно сделал в первых главах ‘Войны и мира’ и князя Андрея Болконского, и Пьера Безухова бонапартистами’ (Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 282). ‘Критическое изображение Толстым деятельности Александра I и Сперанского порой обнаруживает точки соприкосновения с карамзинской запиской ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» (см.: Лотман Ю. М. ‘О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях’ Карамзина — памятник русской публицистики начала XIX века // Лотман Ю. М. Карамзин. Сотворение Карамзина. Статьи и исследования 1957—1990. Заметки и рецензии. СПб., 1997. С. 588—600).
Главное же, что в эволюции замысла ‘Войны и мира’ зримо реализовалось карамзинское представление о настоящем как следствии прошедшего: от своей современности и замысла ‘Декабристов’ (1856) Толстой перешел к 1825 году, эпохе ‘заблуждений и несчастий’ своего героя, потом обратился к молодости декабриста, совпавшей с Отечественной войной 1812 года, а затем к 1805—1807 годам — началу событий.
Еще в письмах Мелодора и Филалета Карамзин высказал мысль, эхом прозвучавшую в ‘Войне и мире’: ‘Может быть, то, что кажется смертному великим неустройством, есть чудесное согласие для ангелов, может быть, то, что кажется нам разрушением, есть для их небесных очей новое, совершеннейшее бытие’. И у Толстого: ‘Мы думаем, как нас выкинет из привычной дорожки, что все пропало, а тут только начинается новое, хорошее’ (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 12. С. 222).
Исследователями отмечено, что близки по духу были и раздумья двух писателей о движущих силах истории, о роли личности в историческом процессе. ‘Мы все как муха на возу: важничаем и в своей невинности считаем себя виновниками великих происшествий! — Велик тот, кто чувствует свое ничтожество — пред Богом!’ — писал Карамзин (Карамзин Н. М. Неизданные соч. и переписка. Ч. 1. С. 197).
Толстой осознавал место Карамзина в общественной жизни всего XIX столетия и отнюдь не отграничивал собственное творчество от карамзинского наследия, обращаясь прежде всего к ‘Истории государства Российского’, а также к публицистике, ‘Мыслям’ и эпистолярному наследию Карамзина.
4 См. с. 910.
5 См. наст. изд., с. 401.
6 Исследователями давно отмечена особая роль героини в структуре произведений И. С. Тургенева.
Тургеневская Лиза, вызывающая, подобно карамзинской, особое отношение автора и читателей, их сострадание, искреннее сопереживание, может зваться и иначе (Акулина, Маланья), может стать органической частью иной художественной структуры (не только повести, но социально-психологического, философского романа), но при этом сохраняет свое родство с героиней Карамзина.
Тургенев создает различные сюжетные ситуации: возлюбленный Аку-лины в рассказе ‘Свидание’ не барин, а всего лишь его камердинер, автора привлекает не социальная коллизия, а душа Акулины, в ‘Дворянском гнезде’ отец Федора Лаврецкого, воспитанный на просветительских идеалах, бросает вызов сословным предрассудкам и женится на его матери-крестьянке, не делая ее, однако, счастливее, в образе же Лизы Калитиной на первый план выходят философские, религиозно-нравственные грани проблемы, без сомнения, присущие и повести Карамзина.
Рассказ ‘Свидание’ близок сентиментальным повестям и по сюжету, и по поэтике. В сопоставлении с барским камердинером бедная крестьянская девушка Акулина предстает чистой, любящей душой, способной на тонкие и глубокие переживания, верной своему чувству. И Маланья, хоть и обвенчанная с отцом Федора Лаврецкого (Тургенев как бы дает понять, что и женитьба барина по сути дела мало что меняет), несомненно, принадлежит все к тому же типу ‘бедной Лизы’. Религиозность Лизы Калитиной отличает ее от карамзинской Лизы, но проблемы вины и долга, воли судьбы и Божественного Провидения, связанные с развитием любовного сюжета, характерны для обоих авторов.
В ‘Вешних водах’, как и в ‘Бедной Лизе’, тоже может быть выявлена драма отвергнутого, не принятого дара — дара чистой любви и позднего осознания вины и невосполнимой потери. Однако у Тургенева эта коллизия возведена на более обобщенный уровень: между Саниным и Джеммой нет, казалось бы, никаких обстоятельств (прежде всего, социальных), препятствующих их браку, но счастье невозможно, в художественном мире Тургенева — это всего лишь несбыточная мечта.
У Тургенева, пишет В. М. Маркович, ‘в истории героя или героини за рассказом о пережитой страсти непременно следует рассказ о безвременной смерти пережившего ее человека. Пусть и не от любви, но человек этот безвременно погибает…’ (Маркович В.М. О ‘трагическом значении любви’ в повестях И. С. Тургенева 1850-х гг. // Поэтика русской литературы. М., 2001. С. 277—278). Но так же строится и история карамзинских героев: Евгения (‘Евгений и Юлия’), бедной Лизы, Эльвиры (‘Сиерра-Морена’), рядом с этим стоят аналоги — изгнание, заключение (‘Остров Борнгольм’), бегство и призывание смерти (‘Сиерра-Морена’).
И у Карамзина, и у Тургенева возможна была ‘посткатастрофическая’ стадия развития сюжета. Так, в ‘Асе’ ‘повествование превращалось в лирический монолог, происходило эмоциональное возвышение героя-рассказчика (а вместе с ним и читателя) над только что пережитым конфликтом. Оно и оказывалось его неожиданным разрешением’ (Там же. С. 285). В ‘Бедной Лизе’ это возвышенно-лирический тон повествователя в финале, это раскаяние Эраста и возможность их примирения с Лизой ‘там, в новой жизни’.
Автор ‘Бедной Лизы’ не только повествователь, но и поэт-лирик. В повести может быть выявлен лирический сюжет. Чувство радостно-открытой любви к миру сменяется печалью и горечью, достигает трагического безмолвия (‘язык мой не движется’) и завершается надеждой на примирение, на восстановление разрушенной гармонии, на торжество любви — хотя бы за пределами земного бытия. Эта черта карамзинского повествования становится конструктивным принципом в творчестве ряда русских писателей последующих поколений, в особенности у Тургенева.
Лиризм сопутствует теме любви. ‘Истинная любовь для Карамзина не только высоко нравственна в своей основе, но и является критерием подлинной человечности’ (Канунова Ф. З. Из истории русской повести (Историко-литературное значение повестей Н. М. Карамзина). Томск, 1967. С. 48). Подобная трактовка любви характерна и для Тургенева. Вслед за сентименталистами Тургенев усиливает тему ‘автономности чувствительного сердца’, не знающего над собой никакой власти. Княжна Зинаида из повести ‘Первая любовь’, прослушав любимое ею ‘На холмах Грузии…’, повторяет последнюю строку: ‘Что не любить оно не может’, прибавляя при этом — ‘и хотело бы, да не может!’ (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. 2-е изд., испр. и доп. Соч.: В 12 т. М., 1986. Т. 9. С. 7). И как бы снова продолжая карамзинскую линию, Тургенев изображает сильное чувство как неизбежно трагическое, несовместимое со счастьем. Писатель развивал заложенные Карамзиным традиции и в социальном, и в нравственно-философском, и в эстетическом аспектах. Как будет впоследствии в тургеневских романах (см.: Маркович В. М. Тургенев и русский реалистический роман XIX века. Л., 1982), в ‘Бедной Лизе’ наряду с конкретно-событийным развивается определенный метафизический сюжет: вначале словами матери Лизы выражено представление о мире как о гармоничном и совершенном, затем поступком Эраста и самою судьбою Лизы опровергается этот тезис (горестно-вопросительный взгляд на небо становится сквозным мотивом карамзинских произведений и выражает авторскую позицию) и, наконец, утверждается возможность прощения и примирения за пределами земного бытия (ср. у Тургенева в ‘Накануне’: ‘…смерть все прикрывает и примиряет, — не правда ли?’ — VIII, 165).
Как и у Карамзина, у него проявляется ‘необычайно интенсивная нагруженность сентиментальной поэтики философским и психологическим содержанием’ (Жилякова Э. М. Традиции сентиментализма в творчестве Тургенева 1850-х годов (‘Дворянское гнездо’). Учебное пособие. Томск, 1993. С. 15). Решая проблему соотношения чувств и долга, страстей и счастья, Карамзин стремился к гармонии, примирению, согласию. Далеко не всегда достижимые в земной жизни, они осуществляются в вечности, в безграничности времени и пространства. ‘Теперь, может быть, они уже примирились!’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Т. 1. С. 9), — так заканчивается ‘Бедная Лиза’, и в это хотелось бы верить автору, погруженному в горестные раздумья о судьбе Лизы и Эраста. О победе гармонии над бунтом, покоя над страстями говорит и финал ‘Отцов и детей’: ‘…Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии ‘равнодушной’ природы, они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной…’ (VII, 188).
Таким образом, в финале двух произведений формируется некая ‘область идеального и вневременного’ (см.: Аюпов С. М. Эволюция тургеневского романа 1856—1862 гг.: соотношение метафизического и конкретно-исторического. Автореф. дисс. … д-ра филол. наук. Казань, 2001. С. 11— 12), и именно на этом оба автора останавливают свое повествование.
Идея примирения царит и в окончании повести ‘Вешние воды’: ‘…Он глянул на подпись: Джемма! Слезы так и брызнули из его глаз: одно то, что она подписалась своим именем, без фамилии — служило ему залогом примирения, прощения!’ (XI, 155).
7 У Карамзина любовь матери становится ‘основанием характера’ его героя. Это первое впечатление и первое воспитание навсегда должно было решить судьбу Леона, чья душа ‘образовалась любовью и для любви’ (Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Т. 1. С. 588). Кажется, впервые именно у Карамзина возникает образ любящей матери, со слезами обращающейся к Богу (‘сколько раз в день, в минуту нежная родительница целовала его, плакала и благодарила небо…’ (Там же. С. 589)). Эта зримая картина возродится потом у Гончарова, Аксакова, Толстого, в трагическом освещении предстанет у Достоевского в рассказе о матери Алеши Карамазова. Смерть матери в произведениях Карамзина, Толстого, Достоевского ведет к возрастанию глубины и напряженности психологизма.
8 Слова Карамзина о Шекспире (‘Письма русского путешественника’).

В. Н. Топоров

О ‘Бедной Лизе’ Карамзина

(К двухсотлетию со дня выхода в свет)

Впервые: Славяноведение. 1992. No 5. С. 3—36. Печатается по этому изданию.
Топоров Владимир Николаевич (1928—2005) — российский филолог, академик АН СССР (с 1990), академик РАН. ‘Владимир Николаевич Топоров — ученый, за более чем полвека научной деятельности обнявший в своей работе все основные области знания, относящиеся к достижениям человеческого духа. Его больше всего занимает русская культура в самом широком смысле и во всем многообразии ее проявлений, простирающихся на целое тысячелетие и взаимодействующих с другими — евразийскими и европейскими’ (Иванов Вяч. Вс. Академик В. Н. Топоров (к 75-летию со дня рождения) // Известия РАН. Сер. литературы и языка. 2003. Т. 62. No 4. С. 71).
Что касается истории литературы, то наряду с Пушкиным, Жуковским, Батюшковым, академик Топоров уделил значительное внимание Карамзину, и прежде всего повести ‘Бедная Лиза’. В итоговом труде, посвященном этому произведению, отмечается, что в течение почти сорока лет, ‘до появления рассказов и повестей Пушкина и Гоголя, ‘Бедная Лиза’ оставалась наиболее совершенным и представительным образцом русской художественной прозы’ (Топоров В. Н. ‘Бедная Лиза’ Карамзина. Опыт прочтения. К двухсотлетию со дня выхода в свет. М., 1995. С. 23).
В статье ‘О ‘Бедной Лизе’ Карамзина (К двухсотлетию со дня выхода в свет)’ повесть рассмотрена в широчайшем историко-культурном контексте, что позволяет увидеть многие новые грани Карамзина как писателя.

УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН

Адамc В. Т. 898
Адашев А. Ф. 348, 495, 703, 925, 973, 1004
Аддисон Дж. 662, 1024
Аделунг Ф. П. 266, 951
Айхенвальд Ю. И. 945
Аксаков К. С. 14, 642, 846, 977, 1020, 1021, 1059
Аксаков С. Т. 7, 9, 418, 557, 846, 908, 1020
Александр I Благословенный 17, 136, 176-178, 234, 245, 251-255, 262, 268, 269, 293, 315, 380, 387-391, 396, 414, 431, 434, 461, 462, 465, 466, 469, 470, 473, 483, 498, 501, 519, 522, 524-529, 531, 532, 536, 541-549, 558, 560, 561, 564, 566, 567, 569, 570, 572, 574, 576, 579, 581, 596, 615, 620, 625, 626, 633-635, 637, 640, 675, 676, 683, 684, 690, 727, 742, 743, 773, 776, 780, 786, 790, 797, 807, 900, 904, 906, 917, 941, 942, 944, 947, 948, 958, 978, 980, 993, 994, 996, 998, 999, 1005, 1006, 1011-1015, 1017, 1019, 1029, 1031, 1046, 1051, 1052, 1054-1056
Александр Македонский 879
Алексей Михайлович 47, 101, 148, 263, 370, 471, 558, 622, 778, 951, 970, 1046
Алиференко П. К. 1041
Алпатов М. А. 953
Альфред Великий 911
Аммиан Марцеллин 90, 904
Амундсен Р. 447
Анастасия Романовна (урожд. Захарьина) 94, 151, 348, 495, 846, 973, 991
Андреев М. 68
Анна Иоанновна 540, 543, 635
Анна Ярославна 699, 701-703
Анненков П. В. 879, 958, 988
Ансильон Ш. 201, 204, 233, 933
Аннибал (Ганнибал) 47, 879
Антокольский М. М. 435, 436, 811, 989
Антонины 110, 910
Анучин Д. Н. 20
Аракчеев А. А. 234, 252-254, 948, 998, 1002
Аржевитинов И. С. 592, 1017
Аристарх Самофракийский 208, 366, 933
Аристид 207, 933
Аристотель 214, 820, 934
Армфельд Г. М. 1015
Арнод см. Бакюляр д’Арно Франсуа де
Артизов А. Н. 949
Артуа Ш. де 510, 665, 1025
Архаров Н. П. 1012
Архий (Археас) 33, 46, 870
Архипова А. В. 17, 978, 1005
Арцыбашев Н. С. 8, 10, 131, 135, 148, 151, 153-155, 164, 165, 171-175, 182-186, 192-197, 199, 209-218, 221, 259, 314-316, 435, 593, 907, 915, 916, 918, 920, 924-926, 928, 929, 931-934, 962, 965, 968, 970, 971
Аскоченский В. И. 58, 60-62, 887, 888
Аст Ф. 204, 933
Аттила 167, 925
Афанасьев Э. Л. 1024
Афиани В. Ю. 957, 987
Байер Г. 3. 91, 95, 149, 904
Байрон Дж. Н. Г. 12, 354, 447, 456, 459, 493, 993
Бакюляр д’Арно Ф. де 71, 892
Балашов А. Д. 1015
Бальби А. 915
Бантыш-Каменский Д. Н. 281, 923, 951
Барант Амабль Г. П. Б. де 141, 147, 160, 205, 330, 919, 970
Баратынский (Боратынский) Е. А. 296, 355, 739, 961, 962
Барг М. А. 954
Барсков Я. Л. 1035, 1037, 1041, 1042
Барсов А. А. 953
Барсуков Н. П. 735, 971
Бартелеми Ж.-Ж. 275, 276, 663, 731, 732, 969, 1010
Бартенев П. И. 730, 921, 959, 991, 992, 1029
Батте Ш. 204, 664, 933
Батюшков К. Н. 10, 13, 56, 99, 295, 323, 325, 337, 360, 362, 373, 426, 612, 683, 686, 723, 748, 787, 811, 875, 887, 898, 903, 908, 914, 937, 966, 1030, 1054, 1059
Баузе Ф. Г. 149, 921
Бахтин М. М. 800
Бахтин Н. И. 127, 914, 915, 1052
Без-Корнилович М. С. 424
Безбородко А. А. 738, 1038
Белинский В. Г. 8, 9, 14, 227, 279, 283, 286, 315, 354, 369, 378, 379, 411, 415-417, 421, 427, 437, 498, 499, 510, 514, 536, 571, 576, 580, 696, 697, 749, 787, 798, 810, 918, 936-938, 955-957, 965-973, 976, 983, 986, 988, 990, 1000, 1003, 1004, 1007, 1010, 1035, 1040
Бейль (Бель) П. 754
Бельские 1004
Бельский М. 168, 926
Белый Андрей (Бугаев Б. Н.) 422
Бенкендорф А. X. 427, 904
Березина В. Г. 963
Бернсторф И. Г.-Э. 528, 1011
Берх В. Н. 266, 951
Берне Л. 284, 956
Бестужев (Марлинский) А. А. 7, 52, 723, 789, 799, 884, 885, 923, 970, 991
Бестужев-Рюмин А. П. 540, 1011
Бестужев-Рюмин К. Н. 9, 261, 264, 418, 950, 986, 1043
Биргер Б. 795
Бирон Э. И. 540, 635
Блок А. А. 443, 718
Блудилина Н. Д. 1054, 1055
Блудов Д. Н. 594, 612, 686, 740, 755, 797, 798, 928, 997, 1029, 1054
Блудова А. Д. 740
Бобров С. С. 366, 754, 975
Богданович И. Ф. 337, 365, 470, 971
Богучарский В. Я. 885
Болотников С. Д. 249, 844
Болотов А. Т. 1045
Болтин И. Н. 95, 257, 260, 265, 272, 907, 953
Бонне (Боннет) Ш. 32, 460, 508, 510, 661-664, 667, 732, 870, 1043
Бородин А. П. 436
Боссюэ (Боссюэт) Ж. Б. 47, 142, 204, 503, 543, 879, 1012
Брехт Б. 443
Брюллов К. П. 434, 435, 486, 989
Брюсов В. Я. 422
Буало-Депрео Н. 29, 204, 870
Будде Е. Ф. 409
Буйи Ж. Н. 700
Булгарин Ф. В. 132, 133, 311, 314, 427, 454, 797, 912, 913, 963, 965, 971, 992
Булдаков Н. М. 592, 603, 1017
Буле И. Т. 266, 952
Булич Н. Н. 9, 1009, 1011, 1013, 1015
Бунин И. А. 443,444
Бураков Ю. Н. 865
Буренин В. П. 400, 980
Буслаев Ф. И. 9, 258, 659, 688, 950, 1022-1024
Бэкон Ф. 759
Бюргер Г. А. 292, 961
Бюффон Ж.-Л.-Л. 30, 31, 42, 217, 280, 472, 870
Бялый Г. А. 983
Вайль П. Л. 864
Валуев Д. А. 604, 1018
Ван Дейк (Вандик) А. 187, 486, 929, 1001
Вар (Varus) 119, 913
Василий II Темный 263, 495, 951, 1003
Василий III 95, 111, 464, 848, 911
Василько (Василько Ростиславич Теребовльский) 144, 428, 631
Васнецов А. М. 436
Вассиан Косой (Патрикеев В. И.) 322, 848
Вацуро В. Э. 8, 428, 726, 906, 907, 949, 956, 995, 996, 1037, 1038
Введенский И. И. 419
Вейсе К. Ф. 662, 1025
Велисарий 212, 869, 934
Вельтман А. Ф. 325, 966
Венгеров С. А. 983, 1020
Веневитинов Д. В. 846, 962
Вергилий Марон Публий 447, 1052
Веревкин М. И. 325 966
Веронез см. Веронезе
Веронезе (Кальяри) П. 982
Веселовский С. Б. 865, 1028
Виролайнен М. Н. 989, 1049, 1050, 1052, 1053
Вигель Ф. Ф. 284, 871, 934, 956, 1002
Виланд К. М. 460, 507, 661-663, 665, 667, 732, 747, 892, 994, 1008, 1024
Вильде Л. Я. 909
Вильмен А. Ф. 313, 965
Винкельман И. И. 205, 933
Виноградов И. А. 893
Винокур Г. О. 883, 988
Вихманн Б.-Г. 149, 921
Владимир 94, 110, 157, 162, 167, 231, 254, 274, 275, 426, 625, 649, 701, 702, 720, 892, 911, 939, 943
Владислав 150, 921
Водовозов В. И. 283, 422, 956
Воейков А. Ф. 316, 965, 968
Волгин В. П. 1043
Волконский П. М. 798, 997
Вольней К.-Ф. Ш. де 756, 757, 768
Вольтер (наст. имя Франсуа Мари Аруэ) 27, 31, 34, 93, 118, 144, 204, 272, 281, 340, 383, 572, 651, 664, 665, 754, 760, 807, 869, 977, 1002, 1015
Воронцов А. Р. 245, 247, 737, 738, 946
Воронцов С. Р. 732, 737, 923
Воротынский М. И. 151
Востоков А. X. (Остенек А. В.) 183
Всеволод I Ярославич 265, 951
Вяземский А. И. 761, 762
Вяземский П. А. 7, 9-12, 50, 82, 104, 157, 171-173, 196-198, 258, 289-292, 312, 332, 333, 343, 403, 427, 453, 456, 481, 572, 594, 689, 722, 723, 730, 741, 748, 764, 787, 797, 877, 879, 884, 899-904, 906, 908, 909, 916, 918, 923, 924, 926-928, 930, 931, 942, 948-950, 957, 959, 960, 962, 965, 971, 984, 985, 992, 993, 995, 997, 999, 1000, 1001, 1013, 1015, 1016, 1023, 1029, 1035, 1044, 1048-1050, 1052, 1053
Гагарина П. Ю. 741
Галахов А. Д. 8, 9, 73, 283, 421, 422, 512, 572, 954, 956, 1009, 1010
Галлер А. фон 204, 711, 752, 933, 1041
Гальберг С. И. 1016, 1017
Гальяни (Галиани) Ф. 453, 992
Гамалея С. И. 731
Гейм И. А. 592, 1017
Гейне К. Г. 661, 1024
Гельвеций К. А. 309, 754, 762, 964
Генис А. А. 864 Генрих I 699, 701, 703
Георгиевский Г. П. 884
Герберштейн З. фон 848
Гердер И. Г. 139, 142, 202, 275, 460, 507, 661, 663, 665, 667, 732, 747, 917, 918, 1008
Герен (Геерен) А. Г. 90, 202, 205, 681, 904
Германик 119, 913
Гермоген 848
Геродот 90, 121, 124, 281, 285, 820, 821, 904
Герцен А. И. 233, 279, 280, 284, 383, 416, 418, 424, 760, 809, 810, 812, 939, 940, 955, 956, 986, 987, 1043
Гершензон М. О. 895
Геснер С. 609, 662, 665, 693, 981, 1025
Гессен С. И. 793
Гете И.-В. 142, 160, 172, 447, 507, 606, 663, 695, 740, 888, 919
Гианнони Дж. П. 93, 905
Гиббон Э. 121, 139, 141, 142, 147, 262, 273, 280, 747, 913, 951
Гизо Ф. 139, 141, 147, 330, 717, 823, 917, 918, 970
Гиллельсон М. И. 797, 906, 907, 956, 995, 996, 1038
Гинзбург Л. Я. 993
Гиппиус В. В. 774, 1045, 1046
Глинка С. Н. 685, 1030, 1042
Глинка Ф. Н. 10, 739, 830, 865, 1002, 1029, 1030
Глинские 495, 1003
Гнедич Н. И. 426, 723, 787
Гоголь Н. В. 7, 14, 20, 62, 79, 333, 363, 365, 378, 379, 422, 429, 441, 442, 445, 449, 691, 694, 715, 796, 803, 813, 814, 889, 893-900, 928, 966, 977, 984, 988, 989, 1059
Годунов Борис 50, 51, 150, 152, 178, 206, 226, 249, 263, 274, 290, 305, 314, 321, 324, 346-353, 373, 376, 418, 427, 430, 436, 437, 443, 466, 479, 493-497, 538, 553, 555, 622, 630, 631, 697, 703, 707, 708, 809, 811, 823, 846, 884, 889, 891, 921, 926, 958-960, 963, 965, 972, 974, 1000, 1003, 1053
Голенищев-Кутузов П. И. 11, 491, 522, 739, 784, 893, 950, 1001, 1002
Голиков И. И. 644, 1021, 1049
Голицын Д. В. 1038
Гомер 111, 141, 447, 665, 758, 911
Гончаров И. А. 7, 17, 401, 419, 445, 671, 812, 887, 888, 975, 981-983, 986, 988, 1025, 1026, 1059
Гончаров С. А. 895
Гораций Квинт Флакк 111, 334, 359, 903, 911
Гордин Я. А. 799, 1052
Грановский И. 989
Грановский Т. Н. 285, 425, 943, 957
Греч Н. И. 12, 62, 94, 127, 151, 311, 322, 468, 797, 888, 905-907, 915, 926, 964, 965, 970, 972, 995, 996, 1019, 1045, 1052
Гречкин П. Я. 692, 1033, 1034
Грибоедов А. С. 306, 325, 365, 367, 379, 787, 797, 914, 937, 969
Григорьев А. А. 8, 14, 368, 419, 944, 976-978, 986, 1014
Гримм Ф. М. 274
Грихин В. А. 726
Грот Я. К. 9, 16, 672, 689, 755, 959, 960, 1026, 1028, 1029, 1041
Гуковский Г. А. 750, 988, 1039
Гулыга А. В. 955, 986
Гумилев Н. С. 445
Гурьев Д. А. 941
Гутенберг И. 606, 1018
Давид Ж. Л. 459, 994
Давыдов И. И. 9
Дагобер 664, 1025
Д’Аламбер Ж. Л. 50, 754, 869, 879
Далин У. 92, 93, 166, 905
Даль В. И. 892, 979, 1017
Даниил Заточник 373, 808, 978
Данилевский Н. Я. 393, 420, 424, 980
Данилевский Р. Ю. 292
Данте Алигьери 409, 985
Дашков Д. В. 612, 686, 1054
Девлет-Гирей 844
Декарт Р. 202, 667, 932
Дельвиг А. А. 355, 454, 789, 922, 962, 973, 991
Демосфен 45, 239, 878, 943
Дежнёв С. И. 447
Державин Г. Р. 52, 81, 292-294, 297, 306, 317, 326, 329, 337, 362, 365, 367, 368, 379, 387, 388, 403, 405, 408, 440, 522, 525, 613, 615, 676, 689, 722, 728, 736, 738, 754, 798, 850, 889, 903, 905, 937, 938, 961, 962, 969, 984, 1026, 1029, 1041, 1053
Державин К. Н. 1042
Дерюгина Л. В. 900-902
Джеффри Ф. 365, 975
Джиллис Дж. 262, 951
Диккенс Ч. 697, 698
Дидро Д. 272, 869, 953
Дионисий Св. 664, 698
Дмитриев И. И. 10, 38, 52, 77, 82-85, 148, 201, 234, 239, 262, 266, 280, 292-296, 300, 315, 326, 327, 337, 338, 345, 362, 407, 515, 521, 522, 524, 556, 574, 576, 577, 592, 593, 599, 603, 609, 615, 625, 632, 638-641, 681, 683-687, 689, 693, 701, 749, 761, 799, 814, 817, 827, 869, 873, 893, 894, 900, 902, 908, 920, 927, 928, 931, 941, 943, 961, 985, 995-997, 999, 1001, 1014, 1016, 1019, 1027, 1028, 1030, 1031, 1035, 1043, 1044, 1047, 1052, 1054
Дмитриев М. А. 8, 12, 591, 730, 920, 924, 931, 932, 1016, 1028
Дмитрий Донской 66, 172, 426, 844, 846, 848, 879, 892
Добровский Й. 594
Добролюбов Н. А. 8, 63, 419, 420, 889, 890, 987
Добужинский М. В. 803
Долгоруков (Крымский) В. М. 1001
Долгоруков (Долгорукий) И. М. 741
Должников П. 58, 887
Достоевский Ф. М. 17, 18, 278, 286, 419, 420, 429, 430, 433, 441, 445, 449, 694, 706, 787, 830, 854, 955, 978, 979, 986, 987, 989, 1005, 1059
Дружинин А. В. 8, 363, 875, 937, 974, 975
Дюкре-Дюмениль Ф. Г. 340, 972
Евгений (Болховитинов Е. А.) 266, 929, 952, 1002
Егоров Б. Ф. 1040
Екатерина I 543, 635
Екатерина Алексеевна (Екатерина II Великая) 42, 47, 51, 71, 84, 233, 238, 239, 254, 255, 271, 272, 274, 356, 387-389, 466, 470, 481-483, 485, 487, 488, 521, 523, 524, 526, 528, 540-542, 548, 549, 551, 558, 559, 562, 570, 572, 576, 614-617, 635, 673, 677, 683, 727, 755, 757, 761, 843, 848, 901, 902, 941, 946, 949, 964, 980, 999-1001, 1010, 1012, 1038, 1041, 1042, 1047
Екатерина Павловна 223, 251, 402, 477, 634, 682, 684, 690, 824, 935, 946, 980, 998, 1015
Елагин И. П. 209, 271, 953
Елизавета Алексеевна 540, 543, 609, 635, 686, 690, 993, 1012, 1031
Елисавета (Елизавета) Петровна 843, 1011
Ермак Тимофеевич 426, 429, 435, 631, 811
Ермолаев А. И. 169, 266, 952
Еропкин П. Д. 549, 1012
Ефремов П. А. 884
Жан Поль (И. П. Ф. Рихтер) 459, 993
Жанлис М. Ф. Д. де Сент Обен 58, 61, 340, 471, 615, 888
Жаркевич Н. М. 894
Жильбер Р. 733, 734
Жилякова Э. М. 1058
Жироде Триозон А.-Л. 459, 994
Жомини А. А. 203, 933
Жуковский В. А. 7, 9-11, 13, 15, 20, 37, 56, 64, 65, 77, 80, 81, 138, 153, 234, 259, 290, 294-297, 301, 303, 306, 308, 310, 325, 337, 342, 357, 360, 362, 363, 365, 367, 408, 426, 427, 455, 456, 486, 594, 600, 612, 618, 639, 640, 657, 686, 687, 691, 721-723, 730, 748, 765, 767, 768, 770, 787, 797, 811, 813, 814, 832, 839, 871-874, 887, 889, 891, 893, 899, 900, 903, 906, 914, 926, 937, 941, 945, 960-963, 968, 969, 973, 974, 985, 988, 992, 993, 994, 999, 1020, 1026, 1031, 1059
Журавлева А. И. 976
Забелин И. Е. 418, 423, 987
Загоскин М. Н. 70, 241, 887, 891, 945
Загряжский А. М. 1016
Зайончковский П. А. 724
Залыгин С. П. 23, 440, 990
Захарова Т. В. 896
Зиновьев В. Н. 733
Зоил 45, 46
Зорин А. Л. 23, 795, 801, 802, 1038, 1048, 1049
Зубарев Д. Е. 915, 918
Иван (Иоанн) I Данилович Калита 111, 236, 255, 911
Иван (Иоанн) III Васильевич 48, 64, 95, 111, 133, 146, 168, 229, 236, 237, 255, 275, 322, 347-348, 375, 495, 629, 630, 652, 879, 910, 911, 928, 949, 987
Иван (Иоанн) IV Васильевич Грозный 11, 51, 94, 95, 111,113, 143, 145, 146, 150-152, 172, 226, 230, 234, 255, 262, 270, 274, 275, 277, 349-351, 373, 416, 427, 429-433, 435-437, 441, 442, 464, 494-496, 535, 543, 581, 631, 638, 649, 703, 707, 708, 787, 798, 804, 807-809, 846, 849, 865, 911, 921, 939, 947, 973, 978, 987-989, 1004, 1047, 1053
Иван (Иоанн) VI Антонович 247
Иванов А. А. 435, 1017
Иванов Вяч. В. 1059
Иванов Е. П. 854
Иванов С. В. 435, 989
Иванов Ф. Ф. 784
Иванчин-Писарев Н. Д. 8, 10, 315, 316, 321, 369, 877, 878, 908, 968, 996
Измайлов А. Е. 220, 790, 851
Измайлов В. В. 685, 832, 851, 928, 1030
Иконников В. С. 265-267, 951
Илья 987
Иов 848
Иорнандес (Иорданус) 105, 909
Иосаф II 848
Иосиф 848
Ишимова А. О. 421, 810
Каганова А. 1042
Казы-Гирей 844
Кайсаровы 612
Калайдович К. Ф. 149, 168, 183, 266, 690, 920, 952
Калачов Н. В. 688, 1023, 1033
Калигула 110, 432, 433, 911
Каменев Г. П. 832, 851, 857
Каменский Д. Н. 266, 951
Каменский П. П. 325, 966
Каннинг Дж. 466
Кант И. 216, 277, 369, 405, 414, 460, 507, 508, 510, 661, 663, 667, 732, 747, 762, 805, 818, 819, 954, 977, 1008
Кантемир А. Д. 322, 326, 364, 366, 472, 689, 969
Канунова Ф. З. 883, 1057
Каподистрия И. А. 253, 639, 687, 948, 994, 1019, 1020, 1031
Каракалла 110, 911
Карамзин Александр Н. 593
Карамзин Андрей Н. 593, 1028
Карамзин В. Н. 1028
Карамзина А. К. 1028
Карамзина (урожд. Колыванова) Е. А. 995
Карамзина Е. Н. 1028
Карл I 150, 921
Карл V 129, 141, 255, 949
Карл Великий 273, 953
Карлова Т. С. 1053
Карпинский Ф. 459, 994
Катенин П. А. 11, 355, 797, 914, 973, 1052
Катилина Луций Сергий 46, 124, 878, 913
Катон Младший (Утический) 785
Кафтырев Д. Я. 915
Каченовский М. Т. 8, 10, 11, 98, 148, 157, 161, 165, 183, 192-194, 198, 316, 332, 333, 464, 628, 685, 720, 907, 908, 918, 920, 923, 924, 935, 936, 968, 971, 994
Квинтилиан 49, 154, 879
Кедрин Г. 169
Кеппен К. Ф. 701, 1035
Кеппен П. И. 183, 929
Киндяков А. Л. 593, 602, 1018
Киплинг Дж. Р. 742, 1038
Киприан 842, 848
Киреева Р. А. 946
Киреевский И. В. 8, 301, 307-314, 787, 961-964
Кирилл Белозерский 847
Кислягина Л. Г. 953
Клейст Г. фон 204, 933
Клеман М. К. 989
Климченко К. М. 1017
Клодт П. К. 1017
Клопшток Ф. Г. 667, 712, 1025
Ключевский В. О. 21, 242, 275, 413, 418, 423, 433, 719, 796, 800, 822, 945, 946, 954, 986, 989, 1007
Кнабе Г. С. 277
Княжнин Я. Б. 66, 337, 365, 368, 892
Ковалевский Е. П. 1029
Козельский Я. П. 782, 1046, 1047
Козицкий Г. В. 326, 969
Козлов В. П. 9, 727, 877, 905, 913, 914, 925, 929-932, 956, 988
Козмин Н. К. 935
Колумб X. 157, 250, 360, 378, 447, 696, 708, 720, 724, 997, 1008, 1049, 1050
Кольберт (Кольбер) Ж.-Б. 528, 1011
Кондаков Н. И. 934
Кондильяк Э. 759
Корде (Корде д’Армон) Ш. 82, 902
Корнель П. 31, 67, 230, 355, 870, 973
Коровин В. И. 867, 875, 876
Корреджио (Корреджо, наст. фам. Аллегри) А. 982
Корф М. А. 500, 552, 583, 1013, 1015
Костомаров Н. И. 418, 436, 1029
Костров Е. И. 337, 366, 971
Котельников В. А. 961, 962
Котляревский Н. А. 9, 872, 897
Коттен М. 340, 972
Коцебу А. Ф. Ф. 64, 665, 850, 890
Кочеткова Н. Д. 8, 23, 693, 747, 873, 874, 988, 1034
Кошелев В. А. 1020
Кошихин (Котошихин) Г. К. 330, 970
Краевский А. А. 878
Крамер К. Г. 340, 972
Крашенинников С. П. 326, 969
Крестова Л. В. 701, 1035
Кромвель О. 274, 418, 954
Круг Ф. И. 183, 185, 189, 594, 681, 905
Крылов И. А. 10, 193, 234, 306, 323, 325, 326, 337, 358, 360, 362, 440, 787, 867, 869, 941, 962, 966, 1016
Ксеркс 207
Кузен В. 142, 917, 919
Кузьмичев Ф. С. 364, 975
Кук Дж. 447
Кулешов В. И. 890
Кулиш П. А. 893
Купер Дж. Ф. 423
Курбский А. М. 50, 172, 230, 262, 428, 429, 432, 495, 496, 538, 809, 912, 925, 939, 1004
Кутанов Н. (Дурылин С. Н.) 1044
Кутузов А. М. 259, 504, 505, 576, 693, 699, 716, 717, 728, 731, 733, 750, 751, 753, 755, 757, 759, 765, 771, 784, 1034, 1038, 1040-1042 Кутузов М. И. 901
Кучеров А. Я. 749
Кюстин А. де 284, 434, 793, 956, 989
Кюхельбекер В. К. 283, 428, 429, 787, 789, 811, 914, 956, 962
Лабзин А. Ф. 383, 979
Лавальер Л. де ла Вом де Блан 665, 698
Лавровский Н. А. 9
Лагарп Ж. Ф. де 31, 42, 45, 47, 50, 205, 664, 870, 879
Лажечников И. И. 241, 851, 874, 891, 945
Ламетри Ж. О. де 754
Лангле Л. М. 459, 994
Ланда С. С. 428, 956
Ларошфуко Ф. де 101, 908
Ласепед Б.-Ж.-Э. 459, 994
Лафатер И. К. 404, 405, 460, 506-509, 661-663, 667, 685, 699, 726, 732, 734, 747, 818, 865, 984, 994, 1008, 1024
Лафонтен Ж. де 29, 202, 362, 870, 923, 932
Лашнюков И. В. 9
Лебедев-Полянский П. И. 422
Лебрюн (Лебрен) Ш. 665, 698, 1025
Левек П. Ш. 95, 148, 272-274, 907, 953
Левшин Б. В. 949
Леклерк Н. Г. 95, 272, 907
Лелевель И. 8, 10, 11, 114, 131, 132, 189, 285, 424, 912, 913, 915, 927
Ленц Я. М. Р. 310, 505, 964, 1008
Леонтьевский 3. Ф.
Лерберг А. X. 91, 149, 628, 904
Лермонтов М. Ю. 62, 335, 345, 363, 365, 378, 416, 429, 442, 444, 449, 803, 811, 812, 889, 973, 988
Лессинг Г. Э. 205, 365, 505, 693, 933, 1008
Ливий Тит 42, 90, 101, 104, 106, 111, 118, 119, 121, 139, 141, 144, 145, 152, 157, 187, 230, 281, 348, 426, 876
Лисичный А. А. 896
Литке Ф. П. 1028
Лихачев В. Б. 370, 977
Лихачев Д. С. 22, 697, 704, 746, 952, 955, 1038, 1039
Лихтенберг Г. К. 508, 1009
Лобанов М. Е. 291, 960
Локк Дж. 406, 752, 759, 985
Ломоносов М. В. 28-30, 35, 38, 45, 51, 80, 81, 84, 98,137, 235, 238, 244, 260, 274, 299, 317, 318, 322, 326-328, 331, 333, 344, 358, 359, 361-363, 365, 367, 373, 379, 387, 440, 441, 445, 449, 463, 469, 471, 472, 599, 608-610, 624, 647, 652, 661, 671, 672, 679, 689, 721, 807, 869, 884, 937, 954, 969, 974, 980, 1021, 1026, 1027, 1032, 1042, 1052
Лопухин И. В. 384, 515, 676, 701, 755, 980, 1010
Лотман Ю. М. 8, 23, 709, 726-732, 734-741, 743-745, 749, 758, 762, 763, 765, 766, 775, 779, 797, 801, 802, 881, 894, 902, 941, 942, 950, 953, 954, 997, 1004, 1005, 1009, 1010, 1014, 1035, 1037-1041, 1044-1047, 1049, 1052, 1055, 1056
Лузянина Л. Н. 954, 986
Луначарский А. В. 279, 417, 955, 986
Львов Н. А. 170
Людовик XI 274, 954
Людовик XII 111
Людовик XIV 27, 106, 187, 503, 668, 698, 717
Людовик XV 1025
Людовик XVI 515, 759
Людовик XVIII 459, 993
Лютер М. 150, 921
Ляпунов З. П. 152, 428, 921
Мабли Г. Б. 762, 821, 1019
Мавроди Н. К. 991
Магеллан Ф. 447
Магницкий М. Л. 925, 1002
Майков А. Н. 429, 811, 989
Майков В. Н. 8, 58, 283, 887, 888, 956
Майков Л. Н. 957
Майн Рид см. Рид Т. М.
Макарий 848, 1032, 1033
Макаров М. Н. 741, 887, 925
Макаров П. И. 7, 8, 10, 36, 326, 327, 359, 868, 870, 871, 970, 973
Макиавелли Н. 118, 142, 145, 246, 281, 559, 913
Маковицкий Д. П. 431, 989, 1053
Макогоненко Г. П. 276, 726, 727, 938, 954, 986
Максим Грек 848
Максимилиан Иосиф I 111, 993
Малиновский А. Ф. 266, 690, 923, 952
Маллет П. А. 92
Мальгерб (Малерб) Ф. 28, 870
Мамонтов С. И. 436
Мамышев Н. Р. 833, 851
Мандевиль Б. 752
Маннерт К. 91, 904
Марат Ж.-П. 902
Марголис Ю. Д. 895
Мария Феодоровна 252, 690
Марк Эфесский 631, 1019
Марков (или Морков) А. И. 546, 547, 1012
Маркевич Б. М. 1029
Маркович В. М. 1057, 1058
Маркс К. 284, 414, 421, 752, 956, 986, 1041
Мармонтель Ж.-Ф. 27, 61, 340, 471, 615, 649, 651, 869, 1021
Марфа-посадница (Марфа Борецкая) 42, 47, 61, 84, 230, 231, 244, 334, 335, 357, 359, 360, 373, 380, 444, 470, 621, 649, 696, 775, 782, 784-787, 790, 823, 832, 902, 912, 928, 939, 951, 954, 1047, 1050
Марченко Н. А. 726, 1035, 1037
Масальский К. П. 325, 966, 967
Масанов Ю. И. 986
Масков (Маскоу) И. Я. 93, 905
Матвеев А. 700, 1029
Маттисон Ф. 663, 1025
Мациевич А. 848
Медведева И. Н. 909, 910
Мей Л. А. 374, 431, 811, 978, 989
Мейерхольд В. Э. 437
Мелетинский Е. М. 1049, 1051
Мельник В. И. 981
Менделеев Д. И. 449
Мендельсон М. 404, 508, 984, 1008
Меньшиков А. Д. 635
Мерзляков А. Ф. 99, 316, 595, 787, 908, 969
Меркель (Меркелис) Г. 555, 1012
Меровинги 226, 936
Мерсье Л. С. 756
Микельанджело (Микель-Анджело) Буонаротти 152, 274, 954
Миклухо-Маклай Н. Н. 447
Миллер Г. Ф. 281, 955
Миллер И. 89, 95, 117, 121, 124, 143, 149, 907, 908
Миллер (Мюллер) И. Г. 264, 265, 842
Милль Дж. С. 385, 980
Милонов М. В. 851
Мильтон Дж. 44, 876
Мильчина В. А. 886
Милюков А. П. 63, 889
Милюков П. Н. 259-261, 264, 265, 949, 950, 986
Минаев Д. Д. 382
Минин К. М. 136, 145, 146, 496, 919, 1004
Минье О. 139, 917, 918
Мирабо О. Г. Р. 508, 514, 736, 761, 1010
Митридат I (Аршак VI) 925
Митридат VI Евпатор 925
Митридат VIII 925
Михаил Феодорович 471, 479, 496, 537, 583, 1004, 1015
Михайловский Н. К. 436
Модзалевский Б. Л. 871, 959, 991
Моисеева Г. Н. 953
Мольер (Молиер) Ж.-Б. см. Поклен Ж.-Б.
Монвель Ж. М. Б. 756
Мономах Владимир 111, 124, 146, 147, 234, 376, 631, 911, 978
Монтень (Монтань) М. де 27, 869, 1012
Монтескье Ш. Л. де 142, 247, 271, 443, 562, 919
Мор Т. 21, 277, 954
Мордвинов Н. С. 247, 676, 947
Мордовченко Н. И. 750, 1039
Мориц К. Ф. 42, 506, 876, 1008
Моторин А. В. 893
Моцарт В.-А. 486, 606, 630
Мстислав Владимирович Великий 31, 426, 631, 978
Мстислав Изяславич 31, 631, 978
Муравьев М. Н. 266, 527, 625, 626, 680, 832, 909, 948, 952, 964, 1019, 1030
Муравьев Н. М. 10, 11, 108, 157, 250, 251, 310, 735, 909-911, 923, 952, 1052
Муравьева Л. Л. 865, 953
Мусин-Пушкин А. И. 162, 923
Мусоргский М. П. 436, 811, 990
Мясоедов Г. Г. 435
Набоков В. В. 444
Надеждин Н. И. 8, 325, 787, 935, 936, 965, 966
Наполеон Бонапарт 12, 111, 141, 247, 268, 332, 484, 528, 538, 547, 557-559, 622, 634, 675, 705, 725, 900, 965, 1003, 1012, 1054
Нарежный В. Т. 66, 874, 892
Невзоров М. И. 698, 1035
Некрасов Н. А. 388, 967, 980
Нелединский-Мелецкий Ю. А. 338, 900, 972
Немзер А. С. 795, 1048, 1049
Нерон 46, 110, 432, 433, 879
Нестор 91, 95, 148, 169, 197, 262, 264, 273, 330, 435, 624, 904, 970
Нехачин И. В. 148. 920
Нечаева В. С. 993
Нечкина М. В. 909
Нибур Б. Г. 142, 147, 158, 159, 917, 919
Никитин А. 275, 808, 954
Никитенко А. В. 20, 21, 972, 1007
Николаи Ф. 1008, 1009
Николай I 234, 255, 414, 417, 428, 462, 470, 473, 506, 509, 596, 597, 601, 602, 637, 639, 796, 798, 813, 904, 917, 926, 956, 958, 996, 997, 1016, 1017, 1034
Никон 169, 262, 273, 535, 920
Новиков Н. И. 68, 72, 233, 270-274, 301, 302, 309, 310, 360, 372, 403, 521, 555, 689, 693, 698, 701, 724, 728, 731, 737, 738, 752, 788, 791, 792, 794, 805, 893, 962-964, 980, 984, 1008, 1010, 1018, 1043
Новосильцев Н. Н. 266, 952
Новосильцов П. П. 735, 1038
Новохатский К. Е. 987
Ньютон И. 759
Обольянинов 903
Одоевский А. И. 428, 811, 988
Одоевский В. Ф. 438
Озеров В. А. 66, 99, 289, 326, 365, 367, 722, 892, 957, 958, 969, 1050
Ознобишин Д. П. 598, 601, 603, 1018
Окен Л. 204, 933
Олеарий А. 101,263,908 Олег 94, 104, 106, 111, 124, 146, 147, 161, 167, 184, 213, 230, 625, 840, 911, 935
Олег Святославич 919
Оленин А. Н. 168, 169, 266, 952
Ольга 94, 162, 702, 939
Ольденбургский П. Г. 223, 477, 935
Омир см. Гомер
Орлов А. А. 364, 975
Орлов В. Н. 1044
Орлов М. Ф. 10, 11, 104, 157, 909, 923, 960, 1052
Орлова А. А. 990
Орлова (урожд. Раевская) Е. Н. 290, 960
Осетров Е. И. 728, 953
Осповат А. Л. 886, 903
Островский А. Н. 375, 432, 976, 978, 989
Павзаний (Павсаний) 665, 1025
Павел Петрович (Павел I) 246, 247, 433, 521, 522, 541, 542, 567, 573, 615, 674, 705, 755, 764, 770, 941, 947, 1010, 1035, 1043
Павлов М. Г. 931
Палицын А. 262, 951
Панаев И. И. 325, 966
Панин П. И. 689, 969, 977, 1001
Паскаль Б. 27, 869
Пассек В. В. 424, 987
Пекарский П. П. 1026
Петр I Великий 51, 64, 136, 144, 146, 206, 229, 236, 237, 244, 271, 274, 275, 279, 299, 309, 329, 356, 373, 413, 421, 425, 443, 462, 466, 488, 515, 517, 532-537, 539-541, 543, 549, 557, 558, 562, 566, 584, 599, 608, 624, 634, 635, 642-645, 651, 653, 660, 661, 668, 700, 724, 727, 807, 843, 880, 932, 937, 941, 947, 970, 972, 1011, 1012, 1018, 1020, 1021,1032
Петр II 635
Петр III Федорович 247, 540, 635, 732, 947, 1011
Петр Пустынник 150, 921
Петров А. А. 310, 503-505, 576, 693, 722, 762, 964, 1014, 1035, 1043, 1044
Петров В. П. 294, 317, 337, 366, 961, 969
Пештич С. Л. 956
Пигаль Ж.-Б. 665, 1025
Пигарев К. В. 1054
Пиго-Лебрен (Антон Пиго де Л’Епинуа) 340, 972
Пикуль В. С. 796
Пиндар 1052
Пинкертон Дж. 105, 909
Питт-младший У. 622, 714, 1019
Пичета В. И. 261, 951
Плаксин В. Т. 62, 322, 888
Плантагенеты 121, 913
Платнер Э. 661, 663, 664, 747, 1024
Платон 320, 513, 663, 762, 786, 1010
Платонов С. Ф. 257, 822, 949-951
Плетнев П. А. 15, 290, 291, 453, 655, 959, 960, 991, 1021, 1022
Плещеев А. А. 296, 511, 695, 753, 961
Плещеева А. И. 699, 717, 740, 741, 757
Плиний Гай Секунд Старший 45, 281, 878
Плутарх 262, 281, 951
Погодин М. П. 8, 9, 14, 16, 149, 153, 154, 171-175, 182, 184, 194-200, 257, 266, 267, 304, 314, 374, 375, 395, 433, 503, 521, 523, 527, 554, 574, 579, 586, 591, 592, 603, 605, 688, 730, 735, 755, 774, 864, 869, 873, 878, 920, 924, 925, 927-934, 943, 947, 948, 953, 962, 963, 965, 968, 970, 971, 989, 997, 1002, 1011, 1015, 1016, 1019-1021, 1027-1030, 1043, 1045, 1051, 1054
Пожарский Д. М. 136, 146, 426, 496, 919, 1004
Поклен Ж.-Б. 29, 202, 870, 932, 1053
Покровский В. И. 8
Покровский М. Н. 8, 245, 946, 948, 949, 952
Полевой Кс. А. 307, 963-965
Полевой Н. А. 8, 10, 64, 127, 128, 158-162, 196, 241, 257, 259, 324, 358, 427, 459, 493, 787, 798, 823, 877, 878, 915-918, 922, 923, 938, 943, 945, 950, 962, 963, 965, 966, 968-970, 993, 1003, 1022, 1052
Полевой П. 1027
Поливанов Л. И. 283, 422, 956
Полоцкий Симеон 322, 326, 969
Полянский Валериан (Полянский П. И.) 955, 986
Попов В. С. 738
Поповский Н. Н. 326, 969
Поспелов Г. Н. 1046
Потемкин Я. А. 1001
Предтеченский А. В. 793
Пржевальский Н. М. 447
Приселков М. Д. 841, 865
Присенко Г. П. 987
Пришвин М. М. 444
Прозоровский А. А. 521, 1010, 1042
Проскурин О. А. 795, 796, 1048, 1049
Прудон П. Ж. 383, 980
Пугачев Е. И. 383, 442, 443, 555, 705
Путята Н. В. 688, 1032, 1033
Пухов В. В. 876
Пушкарев Л. Н. 865
Пушкин А. С. 7-10, 12, 13, 15, 50, 54, 56, 57, 62, 80, 138, 151, 153, 156, 158, 161, 162, 178, 180, 181, 241, 250, 254, 258, 268, 275, 279-281, 283, 286, 289, 291, 294-296, 299-301, 306, 308, 310, 311, 321, 322, 324, 325, 333, 335, 337, 338, 345-347, 349, 353-355, 358-360, 362-365, 367, 373, 374, 376, 379, 382, 384, 385, 388, 401, 412, 413, 415, 417, 421, 426-428, 436, 437, 441-447, 449, 453, 477, 479, 486, 493, 494, 497, 594, 600, 657, 685, 691, 694, 696, 697, 707, 708, 719-724, 729, 730, 736, 748, 749, 784, 787, 788, 791, 792, 797, 802-804, 807, 809-814, 823, 856, 869, 874, 879-884, 887, 889, 891, 900, 901, 903, 906, 909, 914, 917, 918, 921-924, 926, 928-930, 935, 937, 938, 941, 947-950, 952, 954, 956-963, 965, 969, 972-975, 977, 984, 986-988, 991, 992, 995, 999, 1000, 1003, 1016, 1026, 1035-1037, 1046, 1048-1050, 1052, 1053, 1059
Пушкин В. Л. 900
Пушкина О. С. 950
Пыпин А. Н. 8, 17, 18, 380-401, 498, 582, 587, 727, 742, 743, 978, 979, 981, 983, 1004-1006, 1010, 1014, 1026, 1052
Рабле Ф. 664, 1025
Радищев А. Н. 371, 372, 383, 440, 443, 505, 514, 555, 728, 731, 733, 737, 738, 759, 763, 765, 771-773, 776-778, 781, 782, 786, 787, 802, 884, 944, 976, 977, 1014, 1040-1042, 1046, 1047
Радклиф (Радклейф) А. 340, 972
Раевский Н. Н. 290, 879, 960
Разин С. 555
Раич (Амфитеатров) С. Е. 965
Разумовский А. К. 259, 491, 893, 950, 1001, 1002
Райналь (Рейналь) Г. Т. Ф. 140, 919
Ранке Л. 1029
Расин Ж. 29-31, 46, 67, 187, 202, 204, 230, 299, 870, 923, 932, 1052
Рафаэль Санти 274, 630, 666, 954, 1025
Репин И. Е. 435, 436, 811
Репнин Н. В. 1001
Ретиф де Ла Бретонн Н. 756
Решетников Ф. М. 382, 979
Рид Т. М. 423
Римский-Корсаков Н. А. 431, 436, 811
Ричардсон С. 71, 280, 709, 712, 714, 892
Ришелье А. Ж. дю Плесси 530, 531
Робертсон У. 93, 115, 121, 129, 139, 141, 142, 147, 150, 152, 205, 262, 273, 280, 281, 747, 905, 951
Робеспьер М. 383, 522, 565, 705, 736, 790, 980, 1010
Розен А. Е. 921, 922, 1052
Розенкампф Г. А. 161, 557, 923, 1012
Роллен Ш. 317, 969
Романо Д. 666, 1025
Романовы 146, 178, 228, 234, 249, 254, 255, 350, 462, 497, 948, 1000, 1004, 1053
Романюк С. К. 987
Ромм Ш. Ж. 733, 734, 1038
Ромул 104
Россет К. О. 298, 961
Ростопчин Ф. В. 676, 1015
Рошфуко см. Ларошфуко
Рубенс П. П. 666, 1025
Румянцев Н. П. 149, 191, 264, 266, 920, 930, 952, 1012
Румянцев С. П. 1001
Руссо Ж. Б. 28, 870, 923
Руссо Ж.-Ж. 27, 31, 61, 73, 74, 241, 244, 271, 309, 340, 372, 383, 405, 406, 508, 510, 511, 513, 519, 552, 606, 640, 662, 664, 666, 669, 695, 712, 751, 754, 756, 757, 759-761, 782, 783, 869, 881, 890, 892, 900, 976, 977, 984, 1002, 1009, 1042
Руссов С. В. 148, 154, 155, 916, 920, 924, 932
Рыбаков Б. А. 954
Рылеев К. Ф. 11, 113, 428, 433, 787, 789, 799, 809, 811, 885, 911, 912, 923, 926, 988
Рюрик 66, 67, 94, 104, 106, 146, 147, 215, 229-231, 254, 493, 496, 785, 909, 934, 935
Савич М. М. 1033, 1034
Саитов В. И. 879, 959
Саксон-Грамматик 92, 905
Саллюстий Гай Крисп 101, 111, 119, 120, 124, 239, 334, 908
Салтыков-Щедрин М. Е. 382, 420, 433, 434, 979, 987, 989
Самарин Ю. Ф. 1021
Сандунов Н. Н. 1042
Санин (Шенберг) А. А. 437
Сапченко Л. А. 7, 1007
Сахаров И. П. 423
Свенельд 167, 213, 934
Свифт Дж. 340, 972
Святополк I Окаянный 157, 720
Святослав 94, 110, 144, 147, 151, 167, 169, 184, 213, 230, 426, 434, 466, 911
Селезнева Т. Ф. 1038
Селин А. И. 258, 950
Семен Август (Рене) 158, 922
Семенов-Тян-Шаньский П. П. 418, 430, 986
Сен-Мартен Л. К. 508, 1009
Сен-При Э. Ф. 313
Сен-Реаль Ц. Р. 233, 940
Сенковский О. И. 969, 973
Сербинович Н. К. 730, 734, 735, 737, 755
Сервантес С. М. де 447
Сергий Радонежский 845-847, 862, 865
Серман И. З. 8, 23, 705, 1036
Сигизмунд III 150, 921
Сигов 364, 975
Сиес (Сьейес) Э. Ж. 492, 1002
Сильвестр 348, 703, 704, 925, 973
Симеон Бекбулатович 846
Сиповский В. В. 730
Сисмонди Ж. Ш. Л. С. де 205, 933
Скабичевский А. М. 8, 20, 66, 71, 874, 875, 890-892, 945, 1007
Скатов Н. Н. 974
Скотт В. 78, 142, 160, 280, 919
Скуратов-Бельский (Малюта) Г. Л. 348, 495, 973, 1004
Сленин И. В. 165, 924, 984
Смирдин А. Ф. 158, 415, 417, 966
Соколов Н. И. 944
Соколов-Микитов И. С. 444
Соллогуб В. А. 335, 967, 1021
Солнцев Ф. Г. 435
Соловьев В. С. 430
Соловьев С. М. 9, 235, 264, 265, 418-420, 423, 425, 431, 436, 688, 719, 721, 796, 822, 943, 951, 978, 986, 987, 1023
Соловьева И. Н. 990
Сологуб (Тетерников) Ф. К. 803
Сомов О. М. 8, 11, 195, 196, 307, 308, 312-315, 321, 454, 916, 918, 924, 930-932, 963-965, 968
Софокл 111, 911
Спасович В. Д. 900
Сперанский М. М. 245, 248, 284, 390, 397, 431, 500, 531, 548, 549, 552, 557-561, 563, 566-568, 570, 571, 579, 585, 923, 956, 1012, 1013, 1015, 1055, 1056
Срезневский И. И. 279, 930, 955
Ставассер П. А. 1017
Станкевич Н. В. 968
Станиславский (Алексеев) К. С. 437, 811, 990
Стасов В. В. 436, 989, 990
Стасюлевич М. М. 380, 388, 980, 983, 1021, 1029
Стерн Л. 42, 71, 340, 695, 740, 876, 892, 934, 984, 1053
Столыпин А. А.
Стоюнин В. Я. 283, 422, 956
Страхов Н. Н. 8, 17, 18, 377, 419, 420, 948, 978, 979, 986, 1005, 1006, 1014
Стриттер И. М. (Штриттер И. Г.) 189
Строганов П. А. 734, 735, 776, 1046
Строев П. М. 8, 11, 149, 153, 155, 163, 168, 169, 183, 191, 194-199, 266, 412, 415, 423, 629, 727, 920, 923, 924, 929-932, 952, 962, 985, 1028
Стурдза А. С. 8, 740
Стэнли Г. М. (Джон Роулендс) 447
Суворов А. В. 47, 599, 624, 879, 1001, 1054
Сумароков А. П. 28, 29, 60, 66, 67, 84, 99, 202, 229, 293, 310, 317, 326, 355, 365, 496, 870, 892, 932, 1004, 1052
Сумароков П. И. 784, 1047
Сухих И. Н. 963
Сытин П. В. 422
Сюллий (Сюлли) М. де Бетюн, барон Рони 528, 1011
Тамерлан (Тимур) 168, 215, 216, 926
Тартаковский А. Г. 724, 1037
Тасс (Тассо) Т. 204, 447, 632, 890, 933
Татищев В. Н. 95, 108, 161, 189, 257, 263-265, 271, 274, 279, 721, 723, 724, 846, 907, 910, 945, 1049
Тацит Публий Корнелий 45, 49, 82, 91, 101, 112-115, 118-120, 124, 139, 141, 144, 187, 273, 277, 280-282, 334, 359, 433, 764, 878, 911
Телепневы 495, 1003
Тиверий (Тиберий) 110, 151, 910
Тик Л. 964
Тимашев А. Е. 433, 811
Титов В. П. 598, 1018
Тихомиров М. Н. 865
Тихонравов Н. С. 688, 750, 1023, 1033
Тициан (Тициано Вечеллио)
982 Тоблер И. 662, 1025
Тодд У. М. 1038
Тойнби А. Дж. 820
Толстая С. А. 987
Толстой А. К. 430, 432, 433, 436, 437, 811, 989, 990, 1029
Толстой Д. А. 1026
Толстой Л. Н. 285, 382, 389, 418, 419, 431, 441, 445, 447, 449, 809, 812, 894, 895, 957, 983, 984, 986, 987, 989, 1053-1056, 1059
Толстой Ф. А. 149, 921, 1049
Толстой Ф. И. (Американец) 720, 800
Тома А. Л. 27, 42, 49, 869
Томашевский Б. В. 988
Томсон Дж. 32, 405, 510, 662, 666, 858, 870
Топоров В. Н. 23, 814, 865, 1059
Тохтамыш 215, 216, 844, 934
Траян Марк Ульпий 46, 879
Тредьяковский (Тредиаковский) В. К. 28, 173, 197, 211, 355, 689, 721, 869, 931, 933
Трофимов Ж. А. 1016, 1017
Трубецкой В. П. 757
Туниманов В. А. 987, 989
Тунманн И. Э. 91, 103, 149, 904
Тургенев А. И. 10, 54, 89, 266, 278, 400, 466, 501, 600, 637, 639, 685, 686, 730, 748, 775, 787, 797, 798, 860, 874, 886, 898, 901-904, 906, 952, 955, 995, 1019, 1030
Тургенев И. П. 576, 641, 693, 738, 874, 1018, 1035, 1041, 1043
Тургенев И. С. 432, 435, 866, 980, 989, 1056-1058
Тургенев Н. И. 10, 383, 563-566, 571, 730, 903, 980, 1010, 1047
Тынянов Ю. Н. 728, 1049
Тьер А. 179, 181, 926
Тьерри О. 139, 147, 160, 161, 330, 917, 918, 970
Тюренн А. де ла Тур д’Овернь 665, 1025
Тютчев Ф. И. 269, 429, 789, 813, 952, 979, 988, 989, 1026, 1029
Уваров С. С. 686, 797, 798, 901, 904
Успенский Б. А. 726, 954, 1035, 1037
Устрялов Н. Г. 432, 923, 1029
Ушинский К. Д. 283, 421, 811, 956
Фабр д’Эглантин Ф. 756
Фабриции 110, 910
Фатер И. С. 459, 994
Фейербах Л. 772, 1045
Фенелон Ф. С. де ла Мот 45, 758, 878, 933
Феодор (Федор) Алексеевич 151, 349, 494, 495, 537, 849, 921
Феофан Прокопович 536, 1011
Фергюссон А. 121, 262, 913, 951
Фердинанд IV 890, 993
Фет А. А. 864
Фидиас (Фидий) 111, 183, 217, 878, 911
Филдинг Г. 280, 709, 714, 955
Филипп (Колычев Ф. С.) 152, 921, 430, 704, 921
Филипп Македонский 46, 879
Фиоравенти (Фьораванти) Аристотель 229, 939
Флориан Ж. П. К. 63, 233, 890
Фокс Ч. Дж. 622, 1019
Фонвизин (фон-Визин) Д. И. 58, 84, 234, 291, 306, 320, 326, 337, 340, 359, 360, 365, 368, 370, 373, 417, 440, 443, 888, 934, 943, 960, 969, 973, 977, 1052
Формозов А. А. 987
Фосс И. Г. 459, 994
Франклин Б. 606
Френ X. Д. 149, 183, 921
Фрерон Э. К. 34
Фуа М. 466, 995
Фукидид 115, 118-121, 124, 141, 152, 280-282, 598, 913
Хабаров Е. П. 447
Хализев В. Е. 938
Хвостов Д. И. 294, 961, 1002
Хемлиш М. 1048
Хемницер И. И. 689, 1033
Херасков М. М. 58, 60, 66, 99, 293, 294, 316, 317, 326, 327, 337, 363, 365, 368, 440, 522, 738, 758, 858, 866, 888, 970, 977, 1019, 1042
Хилков А. Я. 148, 920
Ховрин С. В. 844
Ходаковский (Доленга-Ходаковский) З. Я. (Адам Черноцкий) 685, 908, 1030
Хомяков А. С. 429, 478, 811, 999, 1000
Цейтлин А. Г. 912
Цимисхий Иоанн 230, 939
Циперович И. Э. 956
Цицерон Марк Туллий 33, 45, 54, 120, 137, 239, 334, 606, 870, 878, 879, 922, 1052
Цшокке Г. 142, 919
Чаадаев П. Я. 7, 54, 787, 885, 886
Чарторыжский (Чарторижский, Чарторыский) А. Е. 776
Чаянов А. В. 865, 866
Чеботарев X. А. 953
Чемоданов И. И. 370, 977
Черепнин Л. В. 987
Черкасский А. М. 964
Чернышевский Н. Г. 278, 279, 417, 419-421, 424, 427, 438, 443, 793, 955, 986-988, 990
Чехов А. П. 445, 449
Чингисхан 150, 168, 215, 921
Чосер Дж. 664, 1025
Шаден И. М. 469, 503, 804, 1008
Шаликов П. И. 8, 10, 41, 45, 316, 319, 457, 875-877, 969, 993, 996
Шаляпин Ф. И. 436, 437, 811, 990
Шамбинаго С. К. 865
Шамшурин В. А. 9
Шанский Д. Н. 953
Шатобриан Ф. Р. де 1036
Шафиров П. П. 608, 1018
Шаховской А. А. 934
Шашков С. С. 8, 582, 1007, 1014, 1015, 1052
Шварц И. Г. 506, 1008
Шварц Ф. Е. 576
Шевченко Т. Г. 1026
Шевырев С. П. 8, 13, 56. 80, 435, 598, 723, 884, 886, 887, 899, 962
Шекспир У. 160, 204, 289, 344, 352, 370, 418, 447, 505, 662, 665, 666, 693, 695, 756, 805, 823, 923, 958, 959, 975, 977, 985, 1059
Шелаева А. А. 1021 Шелгунов Н. В. 8, 18, 19, 241, 576, 944, 1007, 1013
Шеллинг Ф. В. 142, 204, 818, 819, 917, 919, 933
Шеридан 714
Шенье М.-Ж. 756, 1042
Шикло А. Е. 917
Шиллер И. Ф. 142, 216, 369, 511, 606, 665, 695, 919, 1009
Шильдер Н. К. 431, 1046
Ширинский-Шихматов П. А. 477, 935
Шишков А. С. 7, 8, 10, 14, 27, 37, 39, 40, 223, 259, 325, 326, 368, 371, 372, 477, 557, 582, 676, 685, 867-873, 876, 878, 879, 900, 934, 935, 942, 950, 966, 970, 973, 1002
Шлегель А. В. 142, 917, 919
Шлёцер А. Л. 89, 91-93, 95, 103, 117, 126, 142, 149, 225, 226, 257, 260, 263-265, 278, 281, 330, 624-626, 904, 905, 917, 927, 936, 953, 970
Шлоссер Ф. К. 284, 421, 508, 810, 956
Шмидт С. О. 8, 23, 270, 411, 727, 804, 949, 952, 954, 955, 957-959, 985, 988, 1007, 1053
Шпенглер О. 449
Шпильгаген Ф. 71, 892
Шрепфер И. Г. 506, 1008
Штарк И. А. 506, 1008, 1009
Штранге М. М. 1043
Штурм К.-Х. 698
Шувалов П. И. 540, 1011
Шуйский В. И. (Василий IV) 150, 152, 249, 432, 479, 494-496, 921, 972
Щедрин см. Салтыков-Щедрин М. Е.
Щепкин М. С. 798
Щербатов М. М. 95, 103, 108, 134, 148, 166, 168, 189, 209, 215, 245, 247, 257, 260, 264-266, 271, 279, 721, 723, 724, 907, 910, 934, 946, 1049
Эверс И. Ф. Г. 183, 189, 929
Эйдельман Н. Я. 728, 795, 865, 922, 953, 955, 977, 984, 1037
Эйнерлинг И. 228, 272, 415, 417, 500, 937
Эйхенбаум Б. М. 22, 281, 282, 750, 816, 818, 819, 865, 955, 983-985, 1040, 1045
Экштейн Ф. фон 310, 964
Элиогобал (Элагабал, Гелиогобал) 110, 910
Эммин (Эмин) Ф. А. 148, 858, 866, 920
Энгельгардт Н. А. 917
Энгельс Ф. 762, 986, 1041
Эразм Роттердамский 664, 1025
Эртель Ф. Ф. 1012
Юм Д. 112, 115, 117, 121, 125, 126, 139, 142, 147, 150, 166, 174, 205, 211, 262, 273, 280, 281, 714, 762, 911, 925
Юнг (Янг) Э. 751, 754, 858, 1040, 1041
Юрлов П. И. 593, 1017
Юстиниан I 212, 558, 934
Яворский С. 536, 1011
Языков А. М. 604
Языков Д. И. 183, 929
Языков Н. М. 14, 898, 899, 903, 928, 989, 1000, 1017
Языков П. М. 592, 601, 1017
Якубинский Л. П. 985
Якушкин В. Е. 883
Якушкин Е. И. 884
Янушкевич А. С. 871, 872
Ярослав Мудрый 172, 231, 236, 243, 254, 699, 701, 703, 785, 939, 943, 951, 954
Ярошенко Н. А. 435
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека