Актерское счастье, Зайцев Борис Константинович, Год: 1913

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Борис Зайцев

Актерское счастье

I

За тридцать пять лет жизни актриса Попелло-Козельская успела нажить себе сына. Было трудно, когда он родился: актриса кочевала по России, как сотни и тысячи ее товарищей. Но все казалось, что через два года пригласят в Москву, в Малый театр на хорошие роли. В провинции она играла grandes dames [барынь — фр.], с жалованьем до ста рублей. Она была легкомысленна и высокомерна. С ранних лет внушила она мальчику, что он тоже будет на сцене, дала ему поэтическое имя Игорь, и уверила, что по отцу он древнего, княжеского рода.
Правда, была она временно замужем за антрепренером Попелло-Козельским, и верно, что его род шел из Литвы. Но до князей было далеко, а главное, она забыла, что отцом Игорю приходился актер Труханов, пламенный первый любовник, бивший иногда возлюбленных палкой.
Была ли это интрига, но Попелло-Козельскую в Малый театр не приглашали. Таскаться с мальчиком, будущим гением и князем, из Вязьмы в Пензу и из Рыбинска в Житомир становилось труднее. Актриса чаще раздражалась, и теперь выходило, что главная причина ее неудач — Игорь, вечно виснущий на хвосте. Чтобы облегчить себе служение искусству, Попелло-Козельская, подумав и поволновавшись, решилась однажды, проезжая через Москву, на следующее: она оставит Игоря на сезон у комической старухи Иваницкой, а там видно будет.
Иваницкая была сырая женщина, добрая и одинокая.
Служила в частном театре. По мнению Попелло-Козель-ской, мальчика на зиму у себя не оставила бы. Grande dame решила идти напролом: в день отъезда она завезла Игоря к Иваницкой, сказав, что заедет. Но не заехала, а с дороги прислала письмо, полное слез, где именем старой дружбы молила простить: Игоря она никак не могла взять с собой. Иваницкая была поражена.

II

Молодой Попелло-Козельский, которому было девять, остался у Иваницкой. Она не скрыла, как обошлась с ним мать, и хотя страстной любви к матери Игорь не чувствовал, все же был поражен и рыдал в подоле комической старухи.
Потом, успокоившись немного, на вопрос, что же делать и как с ним быть, ответил твердо: пойдет в актеры и разыщет мать.
Иваницкая оставила его у себя. Он умел уже читать, был тонок, тощ. В голове его закипал жар театра. Иваницкая поколебалась было — не отдать ли его учиться в школу: но и сама она была насквозь актриса, выросшая при театре, к тому же, подвернулся случай — играть ребенка в нашумевшей пьесе, впервые Игорь увидел рампу.
Это решило его судьбу. Он выходил на сцену с локонами, в бархатной курточке и белых воротничках, его ласкали, из-за него по действию выходили трогательные пассажи. В антрактах актриса Гулевич, премьерша с худенькой фигуркой, большими глазами и бледными руками, кормила его конфетами, если бывала в духе. Игорю она нравилась, хотя в театре ее не выносили. Она была способна на слепое бешенство, когда ее худое лицо искажалось, и она запускала туфлей в парикмахера, ругала плотников неприличными словами, и раз от гневного волнения лишилась чувств. Но Игорю казалось все это необыкновенным. Он решил, что и сам будет таким, когда вырастет. Впрочем, дружба эта продолжалась месяц. Игорь попался ей в дурную минуту, наступил на платье и оборвал. Она дала ему такую пощечину, что старуха Иваницкая ходила объясняться. Она выругала и Иваницкую.
Игорь же отказался выступать с премьершей. Вместо него нашли другого мальчика, а он остался не у дел, но не разлюбил театра: напротив, он с каждым днем к нему прирастал и не мог другим интересоваться. Иваницкая заменяла ему мать. Он ходил с ней на репетиции, дожидался ее и, сидя на уголке кулис, мечтал, как он вырастет и будет знаменитым актером. Ему казалось, что нет на свете лучше дела, чем выходить в костюме и парике к рампе, изображая замечательных людей: королей, героев, полководцев.
Двенадцати лет он говорил Иваницкой:
— Когда я вырасту, то буду играть Макбета.
И он рос среди преувеличенных чувств, позы, париков и румян.
Ему исполнилось семнадцать, когда Иваницкая устроила его, наконец, в провинцию к знакомому антрепренеру. Он ехал в Кострому с восторгом. Правда, Макбетом здесь и не пахло: он получал тридцать пять рублей и подавал на сцене письма, якобы на серебряных подносах, бывал пажем, пейзаном, иногда проходил в отряде телохранителей с легонькими секирами.
Добрая Иваницкая была рада, что пристроила мальчика, и, действительно, пора было: она сыграла уже на своем веку сотни комических, архикомических и полукомических ролей, как многие комики, скопила глубокую печаль и последние годы чувствовала усталость.
Она была честным лицедеем, и на другой год, как выпустила на свет Божий молодого Попелло-Козельского, опочила сама: с ней сделался на сцене удар, отнялась половина тела. Скоро столичные актеры провожали на кладбище ту, кто долгие годы веселила публику.
Попелло-Козельский горько плакал, узнав о ее смерти. Его слезы были тем больней, что в них вмещался и укор бежавшей матери. Ее он тоже не забыл, и давняя обида не заживала в его сердце. Он все расспрашивал о ней, старался найти след и встретиться. Его воображению, настроенному на артистический лад, представлялось, как они встретятся, и между ними произойдет трагическая сцена: но эти фантазии были напрасны. Попелло-Козель-ская, не успев доказать, что их род княжеский, и не добившись амплуа Ермоловой, на год раньше Иваницкой уступила поле битвы: она умерла в Николаеве, в городской больнице, от тифа. Она была легкомысленна, но то, что она бросила сына и семь лет не видала его, мучило ее непрестанно, хоть она и уверяла себя, что у Иваницкой ему лучше. Если бы Попелло-Козельский видел перед смертью мать, — постаревшую, одинокую, умирающую на чужих руках на жесткой постели претендентку на герб князей, — быть может, он пожалел бы ее и простил.
Но он был молод, ему хотелось любви, успеха, славы. Хотя в его жилах текла кровь известного Труханова, таланта первый любовник не передал ему. И актеры, и антрепренеры знали, что Попелло-Козельский карьеры не сделает. Не понимал этого только он: он был в мать самоуверен, и лишен самокритики.
Впрочем, вышел раз случай, что и его похвалили. Он играл со знаменитым в провинции гастролером и знаменитым пьяницей.
Пьяницу вызывали однажды бешено, он был навеселе, счастлив, гимназистки бросали ему цветы. Когда в третьем действии опустили занавес, он вдруг обнял подвернувшегося Попелло-Козельского, поцеловал его и сказал:
— Ну? Доволен успехом?
Как будто его лаврами мог быть доволен Игорь, молча подававший ему в пьесе шубу.
— Талант! — прибавил гастролер. — И ты талант! Верь мне.
После спектакля оба они напились до бесчувствия.

III

Попелло-Козельскому было двадцать пять, когда он начал уже волноваться и раздражаться из-за своей работы. Ему казалось, что он не хуже кого-нибудь сыграет, например, Макбета, но ему не давали и вторых ролей. Весь его успех и движение вперед состояли в том, что с тридцати пяти рублей он поднялся до пятидесяти, а последний контракт в Харьков подписал на пятьдесят пять.
В Харькове он познакомился с актрисой Сабанеевой, опереточной прелестницей за тридцать. Игорь был худ, горяч, энтузиастичен, и когда выпивал, то хлопал изо всей силы кулаком по столу. Иногда на него нападала трагическая меланхолия, он вспоминал о бедном Йорике, и говорил, что слава — это неверная любовница. Кажется, больше всего он доехал Сабанееву Йориком и неверной любовницей. Сабанеева была всегда добра к мужчинам, обладала могучими атурами, волновавшими гимназистов старших классов, когда они брали на ее бенефис ложу на ‘Зеленый остров’, но, как у многих толстух, сердце Сабанеевой весьма жаждало ‘поэтического’ и меланхолического юношу. История с матерью Попелло-Козельского, его романически-княжеское происхождение довершили дело. Они сошлись.
Первое время их любви прошло бурно. Игорь оправдал надежды: он был многословен, напыщен, нервен, ревнив до последней степени.
— Ж юли, — говорил он, — ты разорвала мое сердце пополам и с ненасытной жадностью пожираешь свою половину.
Сабанеева млела от таких фраз, томно откидывалась и выставляла руку для поцелуя.
— Но если ты мне изменишь — клянусь, это не пройдет тебе даром!
Она вздыхала. Ей нравился такой азарт, но про себя многоопытная Ж юли все же называла его болваном. И не отказывалась от поддержки нефтепромышленника.
Так вошла она в жизнь Игоря Попелло-Козельского. С каждым днем он сильнее погружался в нее: ему казалось, что она обаятельная львица, Клеопатра, к ногам которой должны пасть царства, голос ее представлялся волшебным, и он негодовал, почему она изображает в трико разных подозрительных дам, а не поет в опере. С легковерием покойной матери он звал ее в столицу, требовал, чтоб она добивалась дебюта. Сабанеева хохотала и говорила:
— Ну, мальчишка! Шик!
Вышло же из этих разговоров то, что на следующий сезон он подписал с ней вместе в оперетку.
— Для моей любви, — говорил он, — нет жертвы, пред которой я бы остановился!
Хотя, как известно, и доселе он мало преуспевал, все же служил в театрах, где для открытия ставили Гоголя и Грибоедова. Теперь же отдался Оффенбаху. Он должен был при случае подпевать, приплясывать, и если приходилось изображать королей, то уже всегда таких, которые с трона пускались в канкан.
— Я гублю свой талант, — рассуждал он в подпитии, — но во имя любви. Впрочем, это, конечно, временно. Не заставят Попелло-Козельского быть шутом.
Но такие роли выпадали ему в жизни. Уже на второй год их сожительства он стал надоедать ей: во-первых, вовсе он не был так молод, как сначала представилось. Меланхолия его сводилась к укорам и вспышкам, княжеского ничего не нашлось. В общем, он ей скорее мешал.
Во время кутежей с поклонниками приходилось считать его дальним родственником, над чем все смеялись. Его напаивали, и с хохотом слушали проповеди, как надо играть Гамлета и короля Лира. Конечно, он был жалок в отдельном кабинете кабака, со своим воодушевлением и пьяными слезами, при подруге, которую при нем хлопали по бедрам и многие покупали. Раз он ударил по лицу не в меру увлекшегося интенданта. Его вытолкали в шею. Жюли была страшно возмущена и перестала брать его в веселые поездки.
Но всего о Жюли он не знал. Он страдал, ревновал, но думал, что она просто легкомысленна и кокетка. О том же, что она продажная вся, он не подозревал. В его голове не было мысли, что Жюли, певица, которая не сегодня-завтра увидит рампу оперы, дарит свою любовь за новое платье, за браслетку, рецензию.
Однако, узнал он и об этом. В одну из бурных минут, когда Жюли запустила чашкой в горничную и назвала Игоря идиотом, она сама ему сказала, что жалованья на себя, да еще на него (он получал уже шестьдесят) не хватает, и она должна находить иным путем средства.
— Тогда надо жить скромнее, — сказал он, все еще не понимая. — Можно, например, переменить квартиру.
— Да, — ответила она, сдерживая ярость, — ты хочешь, чтобы я переселилась в подвал.
Попелло-Козельский загорячился, пробовал возражать, что он вовсе не хочет переселять ее в подвал, но было поздно: Жюли слишком долго терпела. Она выслушала его, потом молча встала, подошла, точно была она трагическая актриса, и, глядя на него глазами, ‘полными гнева и презрения’ (как она думала), сказала с изяществом:
— Дурак.
Потом выдержала паузу и с наслаждением, чувствуя себя уж действительно Саррой Бернар, объяснила, что он ничтожество и тунеядец, ее прихлебатель, наемный любовник, она же, хоть и создана для лавров оперы, прозябает в провинции и вынуждена торговать собою. Она прибавила циничное слово.
Попелло-Козельский, у которого весьма рано появилась плешь и нервные подергиванья в мускуле щеки, проявил себя неожиданно: по примеру отца, славного любовника Труханова, он вдруг кинулся на Жюли с кулаками, завизжал и назвал ее кратким именем, которого она заслуживала. Вышло безобразно. Он сорвал с нее парик, она звала на помощь, их разнимали, и дело пахло участком.
Но для Попелло-Козельского это было уже неважно. Когда он срывал с нее фальшивые волосы, и перед его глазами кривилось ее лицо, искаженное страхом, бешенством, он мгновенно, как-то сразу, понял, что Жюли — это обман, фантасмагория, которой он отдал свою молодость.
В ярости выбежал он из дому. Обида, отчаяние, позор, давили его. Он ходил по городу, громко с собой разговаривал, в величественной позе остановился у набережной, как бы собираясь броситься в воду, но не бросился — не удостоил губернскую реку своим посещением. На него вдруг нашел прилив гордости. Как? Он, Попелло-Козельский, которому знаменитый Самсонов сказал, что он талант, он, носящий почти княжескую фамилию, вдруг — прихлебатель, наемный любовник! ‘Юлия, — сказал он грозно, обращаясь к реке, спокойно и хмуро катившей осенние воды. — Юлия, ты раскаешься. Клянусь честью Попелло-Козельского! Ты узнаешь еще, кто я, когда мое имя прогремит по России!’
И весь остаток дня он провел, фантазируя. Он решил, что теперь пробил его час. ‘Моя любовь разбита, это призыв искусства. Муза трагедии зовет меня’. Такая мысль страшно его воодушевила. Пора, пора! Довольно унижать свой гений, изображая опереточных королей. Довольно быть рабом стареющей проститутки. ‘Как это сказано? — старался он вспомнить. — Ну, из Пушкина, из Бориса Годунова: мне ль, мне ль, потомку Иоанна… кажется, так. Да. Унижаться… Нет: пред гордою полячкой унижаться! Великий Пушкин. Как выразил! Это прямо про меня’.
Он много еще колобродил в тот день, который был, действительно, переломным в его жизни. Он окончательно убедился, что его миссия — сыграть Гамлета и, вероятно, еще Макбета. О, тогда Жюли узнает!
Ночевать он домой не вернулся, а отправился к знакомому суфлеру. Попелло-Козельский воодушевил и его, и они провели вечер в пивной, а ночью он не мог заснуть: все представлялось, как он безнадежно одинок и вместе велик, ибо в нем гнездятся уже образы мировой поэзии, и горе привело к тому, что, наконец, он воплотит их. ‘О, счастье, счастье! — восклицал он. — Как дорого платит за тебя человечество!’
Был ли он прав относительно человечества — неизвестно, но для себя не ошибся: на другой день с ним случился нервный припадок, и его свезли в губернскую больницу, в нервно-психиатрическое отделение.

IV

Попелло-Козельский выздоровел, но к Сабанеевой не вернулся. Он много мучился, но гордость взяла верх.
Дослужив сезон в оперетке, отправился в Москву за ангажементом.
В Москве он жил в грязных номерах ‘Константинополь’, кормился в актерском трактирчике, где было отличнейшее пиво, и ходил в бюро. Он являлся туда в красном галстухе, с горящими глазами, и пот тоски и гордости выступал на его лбу.
Для смелости он выпивал чего-нибудь перед бюро и быстро пьянел — от жизни впроголодь. Тогда знакомая толпа бритых лиц становилась оживленней, сам он представлялся себе выше, и, проходя мимо зеркала, взглядывая на худое, морщинистое лицо с румянцем волнения, но ‘благородным’ лбом и темными глазами, Попелло-Козельский думал: ‘Странно, почему меня не берут на хорошие роли!’ Ему снова мучительно хотелось, чтоб его взяли, чтобы он показал, наконец себя.
Он забывал, что у всех, толокшихся здесь, были такие же мысли и так же они думали, что они красивее, талантливей и замечательнее других. Он не знал, что с этими же чувствами бродила здесь некогда его мать, так же горели ее щеки, так же глаза глядели с высокомерием и мольбой. И как тогда, так и теперь и в будущем, бог земных успехов невидимо реял над ними, окрыляя одного, пропуская мимо сотни.
Взяв, какой мог, авансик, проев его, сделав долг и в трактирчике, и в ‘Константинополе’, Попелло-Козельский подписал, наконец, в Вологду на пятьдесят рублей в драматический театр.
Как и раньше, служил он на полувыходах. Вспоминал Сабанееву, выпив пива, кричал: ‘Проклятие!’ и бил кулаком по столу. К женщинам стал относиться еще резче, и по тем же причинам, как и прежде, по бедности и отсутствию славы, в него и в Вологде не влюбилась ни одна гимназистка.
Но зато усилились в нем нервность, и мрачная мечтательность. Вечерами долго мог он валяться на убогой кровати, воображать себя великим актером, даже переживать, как казалось, некоторые роли. Тогда он становился раздражителен. Ссорился с товарищами, дерзил режиссеру. Понемногу его стали считать в труппе неудобным.
Он это видел. Но объяснял тем, что они чувствуют в нем существо высшее, завидуют, не дают ходу. Ложась спать и прикрываясь собственным пальто, Попелло-Козельский иронически улыбался врагам: ‘Ничтожества! Разве они понимают искусство? Мы одиноки, это и Пушкин говорил, как у него там? Ты — поэт, ты — царь, и живи один, что-то в этом роде, не помню, но неважно. Смысл такой’.
И, полагая, что это сказано про него, Попелло-Козельский поворачивался на другой бок, голодный желудок его урчал, но в воспаленном мозгу слышались рукоплесканья, вой толпы, летели цветы.
Будто бы жива его мать. Она сидит в первом ряду, плачет и говорит соседке: ‘Как я счастлива, у меня гениальный сын. Я всегда так думала. И знаете — он потомок древних литовских князей, одна из ветвей Гедиминовичей’.
После спектакля она приходит в уборную и падает в его объятия. ‘Сын, прости, что я бросила тебя. Это женская слабость, я уступила нужде, но всегда я тебя любила и верила в твой талант’. Он тоже плачет, прощает, их снова осыпают цветами, и он ведет ее под руку в карету. Из кареты выпряжены лошади: их везет молодежь.
‘Я отдал три года жизни той женщине, — говорит он, — для нее пришлось унизить искусство и служить в оперетке. Оттого я и запоздал. Но теперь догоняю’.
Дальше все у него путалось, он засыпал. Утром же предстояло идти на репетицию, где он был занят во втором и четвертом акте — в массовых сценах, игравшихся десятком статистов.
Весною он снова был в Москве и снова жил в ‘Константинополе’, пил пиво и ходил в бюро. Он делал это и в следующую весну, и еще в следующую. Плешь его разрасталась, он худел, становился раздражительней и вспыльчивей. Иногда встречался со старыми знакомыми, с кем играл восемь — десять лет назад. Их них некоторые обладали уже солидностью, носили перстни и цепочки поперек живота. Другие пресмыкались, как и он. Попелло-Козельский ненавидел первых и быстро напивался со вторыми.
Но из года в год ему становилось труднее: менялось время, люди, и в его лицедейском ремесле произошли перемены. Актеров стало меньше и больше кинематографов. Молодые актрисы нередко уже умели танцевать, и знали разные жалкие слова, каких Попелло-Козельский не знал. Даже одеваться начали иначе, иные пошли манеры, иначе пили. Попелло-Козельский чувствовал, что отстает. Странны были бы теперь его претензии играть Шекспира, когда никто уже Шекспиром не интересовался. Но он не уступал. Бедность оттачивала его высокомерие, и он стал еще заносчивей с антрепренерами. Не раз и не два оставался он без работы.
Трудно сказать, как он жил. Пробовал изображать для кинемо, разыгрывал в клубах по два рубля, занимал, голодал, не платил за комнатку и падал духом. Раз ему прислала двадцать пять рублей Сабанеева, с посыльным. Уже несколько дней он не ел горячего. Но на листке бумаги, вложенном в конверт, где возвращались деньги, Попелло-Козельский написал: ‘Подаяния не принимаю. Артист горд’. Последние слова он взял у Островского и был рад, что вспомнил их так вовремя.
Однажды, в ноябре, вскоре после этого, Попелло-Козельский шел вечером по Страстному бульвару. К нему подошла молодая проститутка Вера Гаврилова, по прозвищу Верка Пистолет.
По давнему обычаю уличных девушек, она обратилась к нему так:
— Бритый, дайте папироску!
Попелло-Козельский был рассеян, но от крайней нервности последнего времени вздрогнул.
— Пожалуйста, — ответил он и вынул из кармана коробочку, где было три штуки: одну он отдал Верке, другую взял сам.
Чиркнув спичкой, он увидел ее когда-то миловидное лицо, где могла еще блеснуть веселость (за что ее и звали Пистолетом), но уже с припухлостью под глазами. Она предложила пойти к ней, он согласился, прибавив, что денег у него — всего рубль.
— Я артист, — говорил он дорогой, волнуясь, горячась. — Я временно почти на улице, как и ты. Но это ничего не значит. Я своего добьюсь. Не зря же Самсонов говорил, что я — талант.
Верка Пистолет рассмеялась:
— Что ж у вас рубль всего? Ко мне тоже один ходил из театра, ничего не рассказывал, а потом мне Нюша говорит: ‘Он, милая, там в капельдинах служит’.
Попелло-Козельский так обиделся, что чуть не ушел. Верка Пистолет поняла, что поступила нетактично. Актерский рубль ей был очень нужен, и она употребила все изящество и кокетство бульварной Венеры, чтобы смягчить заказчика.
— Вы это оставьте без внимания, — говорила она, вводя его к себе. — Мало ли чего сболтнешь. Тот и из себя был другой. А вы, сейчас видно, — барин.
Попелло-Козельский выпил у нее пива, воодушевился и, к крайнему изумлению Верки Пистолета, принялся декламировать. Ей было смешно, но, как честная работница своего дела, она понимала, что сердить гостя нельзя. Когда же он выпил еще, в его взлохмаченных, полуседых висках и воспаленном взгляде появилось что-то больное. Верке стало жутко. ‘Полоумный, — подумала она, — как бы еще не зарезал!’
— Офелия, — вскричал он, становясь перед ней на колени, — помяни меня в своих молитвах!
— Пойдемте, господин, ляжем, — сказала Верка серьезно.
Она считала, что это наиболее подходит к положению и скорее успокоит артиста.
Отчасти она оказалась права, но именно отчасти: ибо все же гость ее явно не был похож на обычных посетителей. Ночью он будил ее, вскакивал, бормотал что-то, осыпал поцелуями и говорил, что не достоин ее. Явно, он принимал ее за другую. Но все же Верке, которую обычно называли кратким и выразительным именем, которую мог обидеть всякий, кому не лень, это был приятно. Она тоже напилась, уже глухою ночью, и оба заснули в странном, полубредовом состоянии.
Утром, когда нужно было уходить, Попелло-Козельский заплакал и сказал, что не может ее бросить. Удивление Верки Пистолета перешло всякие границы. Попелло-Козельский заявил, что будет жить у нее хоть в лакеях, но домой не вернется.
Никогда не было у Верки лакеев, и она не собиралась их заводить. Однако, слова Попелло-Козельского о том, что он любит ее, будет на нее работать и за ней ухаживать, произвели впечатление.
Кроме того, хотя Попелло-Козельский и выглядел странным, но был вполне приличен. Все же, посоветовавшись с хозяйкой, она ответила, что жить здесь нельзя, а пусть он к ней приходит когда вздумается, и она всегда будет рада.

V

Как и у многих девушек, честно торгующих собой, у Верки Пистолета было доброе сердце. Правда, она могла избить какую-нибудь Дуню Мышку, если бы та покосилась на избранника ее сердца, способна была грубо ругаться, быть может, вытащить у пьяного гостя рубль из кошелька. Но жалела бездомных собак, кошек, беспризорных детей, которых вокруг развращали, нищих, арестантов, своих товарок, вообще всех отверженных, в ком чувствовала себе родное.
Попелло-Козельского она понимала, как худого, облезлого кобеля. Он не приносил ей никакого ‘профита’ — по выражению хозяйки. Но нравилось, что вот и к ней, как к настоящей даме, ходит человек уже немолодой и не за ‘делом’, а просто так, иногда говорит непонятное, но ведет себя прилично и часто жалуется на судьбу.
— Даже очень напрасно себя расстраиваете, — говорила она ему. — Ваша жизнь такая, что нынче плохо, а завтра, может, работу получите и будете тысячи зарабатывать.
— Стар стал Попелло-Козельский, — отвечал он, — нищ, никому не нужен. О, женщины! Вы меня погубили. Слава, где ты? А между тем, мое сердце полно огня и священного бешенства, и я мог бы потрясти мир своим рыданием. Понимаешь ли ты, дочь улицы, великое искусство трагедии?
И, как некогда с Сабанеевой, Попелло-Козельский впадал в многословие, декламацию, и если не в священное, то в словесное бешенство.
— Смотри, Верка, — говорила хозяйка, — не доведет бритый до добра. Как бы посуду еще не перебил. И что ты в нем такое нашла, в толк не возьму?
Но Верка, защищая своего знакомца, говорила, что он артист.
Однако, и ее временами пугало возбуждение актера.
— Ну, — говорила она, — зарядил все одно: дураки да сволочи. Он только один умен.
— Вера! — кричал он. — Ты сама не понимаешь, что говоришь. Я вижу в тебе Офелию и блудницу, и иногда последняя берет верх. Берегись!
Однажды, когда Попелло-Козельский особенно разошелся и стал громить ничтожества, которые не дали ему пробиться к славе, а сами заняли привольные места, Верка не выдержала: в ней прорвалась уличная девушка, та, кого он называл ‘блудницей’. Она принялась громко и грубо хохотать.
Попелло-Козельский рассердился, обиделся и ушел. Он так расстроился, что решил никогда больше не приходить к ней: в конце концов, и она такая же женщина, как Сабанеева и другие. Так же она далека от его интересов, так же не понимает искусства и театра. ‘О, Боже мой! — вскричал он патетически, шагая по тротуару. — Когда же явится та, истинная, которая даст мне настоящее блаженство и поведет к славе?’
Весь остаток дня он провел в острой, мучительной тоске. Болела голова. Все вокруг стало представляться странным, не совсем обычным: точно истончились, почти до прозрачности, какие-то перегородки в мозгу, и окружающее приобрело особенную остроту и жуткость. Идя по бульвару, он ощутил внезапный страх. ‘Попелло-Козельский, — сказал он себе, стиснув зубы, — держись! Вокруг ты видишь демонов’.
Вечером он зашел по старой памяти в актерский ресторанчик, где, надеялся, ему дадут пива и кусочек хлеба. Но метрдотель отказал, заявив, что и так он должен более пятидесяти рублей. Попелло-Козельский стоял перед ним в замасленном сюртуке, с грязной манишкой, без манжет. Он был бледен, и глаза его бегали и блестели.
— Я хочу есть, — сказал он. — Я голоден.
В мозгу же его вертелось: ‘Демоны, демоны!’ Его увидел знакомый актер и дал пива и сыру. Попелло-Козельский поблагодарил. Он сидел молча. Знакомому неловко было с ним, не клеился разговор. По временам Попелло-Козельский что-то бормотал про себя. От пива голова его замутилась, и окружающее стало еще призрачнее.
Неожиданно в ресторанчик вошла Сабанеева с молодым актером, вроде того, каким он был лет десять назад. Сабанеева хохотала. Она выглядела совсем не молодой, сильно красилась, держалась развязно. Попелло-Козельского не заметила или сделала вид, что не замечает.
Он встал и, указывая на нее, загремел:
— Призраки! Вот они, призраки!
Не поблагодарив товарища и не попрощавшись, он вышел из ресторана. Он знал, что куда-то надо идти непременно, по важному делу.
Дойдя до половины Страстного бульвара, вдруг увидел, что навстречу ему бежит уличная девушка. Другие бежали по тротуарам, и это происходило потому, что их преследовали полицейские.
— Господин, возьмите под руку! — крикнула девушка и повисла на его плече. — А то в участок заберут.
— Да, — ответил он. — Охотно. Я тебя знаю. Ты моя единственная любовь. Ты Офелия. Да, я всю жизнь ждал тебя. Ты ведешь меня к счастию.
Девушка была очень удивлена. В это время подошел околоточный и потребовал, чтобы она отправлялась в участок.
— Это невозможно, — ответил Попелло-Козельский спокойно. — Это та, кого я всю жизнь искал, и, вероятно, вы не знаете великого артиста Попелло-Козельского, если думаете, что он так легко отдаст свою любовь.
— Перестаньте, господин, — сказал околоточный. — Это безбилетная проститутка, и мы должны отправить ее в участок. А вы рассказываете Бог знает что.
Тогда что-то хлынуло в мозг Попелло-Козельского и смыло все перегородки. Он бросился на околоточного. Если б девушка не удержала его, он бы, конечно, его ударил.
— Как? — кричал он. — Мне не верить? Мне, потомку князей Попелло-Козельских, лучшему Макбету мира? Кто вы, безумцы, ничтожества, жалкие души? Но я выше всех вас. О, я знаю! Вот она со мной, я ее встретил наконец, все прошло! Я вижу свет, счастье, куда мы идем вместе.
Он встал перед ней в грязь на колени, плакал и целовал ей руки.
— Боже, Боже! Сколько я страдал, ожидая тебя! Околоточный отправил его в участок. Но поздно было поучать или судить того, в чьем мозгу клубился и переливал блеском и радугой новый мир, столь же далекий от проституток и участков, как и от нашей земли. В участке поняли, что с ним. На всякий случай, запирая на ночь, дали по затылку. Он не обратил на это внимания. Всю ночь Он находился в восторженном бреду.
Когда на другой день его везли в дом умалишенных, он радостно плакал. Было сыро, холодно, шел дождь. Но для него светило солнце. Нежные и светлые виденья являлись ему.
1913

Комментарии

Литературно-политический ежемесячник ‘Северные записки’. СПб., 1913. No 12. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Берлин, Пб., М., 1922.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека