‘Акмеизм’, Долинин Аркадий Семенович, Год: 1913

Время на прочтение: 13 минут(ы)
Акмеизм в критике. 1913—1917
СПб.: Изд-во Тимофея Маркова, 2014.

А. Долинин

‘АКМЕИЗМ’

На первой странице настоящей книги ‘Заветов’ читатели уже прочли, вероятно, серию стихотворений поэтов-‘акмеистов’. Что значит это слово, и какая теория соединяет в одну группу этих поэтов — обо всем этом будет речь в следующей ниже статье А. Долинина. Здесь скажем только несколько слов о нашем отношении к теории ‘акмеистов’.
‘Приятие мира’, ‘приятие жизни’, полнота бытия, вера в жизнь, вера в человека и признание его самоцелью — вот основные камни нашего мировоззрения, нам приходилось уже не один раз говорить об этом на страницах ‘Заветов’. Казалось бы, поэтому — нам надо всецело признать ‘акмеизм’, который кладет те же самые положения во главу угла своей теории. Но в том-то и дело, что нет, — ибо теория ‘акмеистов’ до того слабо обоснована, до того беспомощна, что, слушая ее, как будто в кривое зеркало глядишься…
‘Акмеисты’ — детски беспомощны в области философии, и все-таки пытаются слепить эстетическую теорийку. Это безнадежно. ‘Акмеисты’ не видят для себя преемственности в русской литературе, они считают своими по духу ‘Шекспира (!), Рабле, Биллона, Теофиля Готье’… Это еще более безнадежно, это крест над всей их теорией. Если бы они понимали, что именно в русской литературе были образцы солнечного приятия мира (‘Евгений Онегин’, ‘Война и мир’), то это подавало бы хоть малую надежду, что им удастся кое-как связать теоретические концы с концами.
‘Акмеистов’ пока во всем мире только шесть. Это — А. Ахматова, С. Городецкий, Н. Гумилев, М. Зенкевич, О. Мандельштам, В.Нарбут (стихи последнего случайно не попали в эту книжку ‘Заветов’). Однако, ‘акмеистичность’ их произведений иногда весьма еще спорна: об этом уже писали В. Брюсов (‘Русская мысль’), И. Игнатов (‘Русские ведомости’), говорит об этом и А. Долинин в следующей ниже статье. И, наоборот, писатели, стоящие вне круга этих шести, часто ‘акмеистичнее’ (прошу простить мне эти словообразования) самих ‘акмеистов’. Вот, например, в повести ‘Уездное’ Евг. Замятина больше красочного ‘быта’, чем во всех стихах ‘акмеистов’. Или, вот, в июньской книжке ‘Заветов’ читатели найдут цикл стихов еще малоизвестного поэта: в них боль и скорбь, и все-таки в них больше ‘приятия мира’, чем в стихотворениях многих из шести ‘акмеистов’.
Все это решает наше отношение к ‘акмеизму’, как теории. Но это не мешает нам совершенно иначе относиться к стихам этих авторов, ибо стихи эти — сами по себе, а теория — сама по себе… От теории ‘акмеизма’ в ее теперешнем виде мы отгораживаемся самым решительным образом, а стихи охотно будем и впредь помещать на страницах ‘Заветов’…

Ред.

——

Иногда и весьма незначительные литературные течения и группы заслуживают внимания — не сами по себе, а лишь поскольку они являются известными симптомами, свидетельствующими о какой-то перемене в настроениях, поскольку в них сказывается известная (иной раз еще не осмысленная ими самими) реакция против тех или иных литературных явлений прошлого. Именно с этой точки зрения, как симптомы, и интересны самоновейшие течения в современной нашей поэзии: ‘футуризм’ и ‘акмеизм’. Теоретически они обоснованы в высшей степени слабо, но что-то они, по-видимому, улавливают, что-то отражают, чем-то приходятся в пору.
Как всякие новаторы, и ‘футуристы’, и ‘акмеисты’ начинают, понятно, с отрицания прошлого. Футуристы считаются самыми смелыми и вообще отвергают все и всех: и Венеру Милосскую, и Рафаэля, и Гете, и Шекспира, и Пушкина, и Толстого, — словом, все искусство прошлого, все его ценности. Их культ — ‘шофер’, их девиз — на ‘автомобилях’ гнаться за быстро скачущими мгновениями жизни. Акмеисты же, более умеренные и более культурные, не так решительно порывают и не со всем человеческим прошлым: кое-что и кое-кого они еще принимают. Первые уже ‘сегодня’ отказываются от своего ‘вчерашнего’ имени — ‘футуризма’, вторые, надо думать, еще и ‘завтра’ будут величать себя ‘акмеистами-адамистами’. Первые еще совсем дикие, еще не вышли даже из той первобытной стадии, когда одно бессмысленное сочетание звуков доставляет уже большое наслаждение, вторые изъясняются языком обычным, нашим и, действительно, имеют за собой, в прошлом, кое-какие заслуги, которые обязывают в известной степени считаться с ними, хотя бы постольку, поскольку это нужно для того, чтобы не ограничиться лишь несколькими незначительными замечаниями по поводу их симптоматического значения, чтобы, воздав должное, как поэтам, указать им место и пределы, как теоретикам. Вот почему, минуя сейчас первых, довольствуясь пока — в ожидании того момента, когда они бросят свои нелепые чудачества — одним, т. е. констатированием факта их существования, мы здесь будем говорить только о вторых, об акмеистах-адамистах. К этому принуждает нас еще и следующее обстоятельство. В настоящее время, даже в серьезных кругах литературы, действительно, происходит какое-то брожение. Общественный подъем или еще большее падение виноваты здесь, струя ли бодрости или разлив благодушия в нем, в этом брожении, сказывается — факт тот, что кое-что из старого отмирает, и в связи с этим переоцениваются кое-какие ценности, кое-что новое нарождается
и ищет своего выражения. В такие моменты — если пока еще не футуризм, то акмеизм, во всяком случае, достоин быть одной из побудительных причин — стяг преемственности следует держать как можно крепче, общие линии развития — подчеркивать как можно резче, хотя бы для того, чтобы порывающие знали, яснее отдавали себе отчет, с кем и чем они порывают и порывают ли. А главное, чтобы заинтересованные в этой перестройке читатели не устремились вслед за ними, за новаторами, и не отказались столь легко, как это было уже раз и в не очень далеком прошлом, от таких старых ценностей, которые совсем еще не изжиты. Думаю, что это долг каждого, кто хоть сколько-нибудь любит литературу, кому дороги ее заветы. С этой точки зрения нас прежде всего должно интересовать отношение ‘акмеистов’ к тому литературному течению, откуда они сами вышли — к символизму. Отрицанием его литературных принципов, его основы, которую усматривают в ‘неприятии мира’, и начинаются их статьи-манифесты {См. ‘Аполлон’, январь 13-го года. Ст. С. Городецкого и Н. Гумилева.}.
‘Символизм закончил свой круг развития и теперь падает’ — так заявляет с первых же строк Н. Гумилев. ‘Символистическое движение в России можно счесть в главном его русле завершенным’ — вторит ему С. Городецкий. В чем же оно сказывается, в чем же проявляется его падение? Символизм уничтожил пределы литературы. Сочетавшись с мистикой, теософией и оккультизмом, он, с другой стороны, ничего не имел против вовлечения в его сферу и теологии, и политики, и всяких других, чуждых ему, как литературному течению, областей. — Вот первое обвинение, которое они выдвигают против него. Обвинение старое и в известной степени справедливое, но бьет оно, в сущности, мимо. Что некоторые представители ‘символизма’ — если понимать его как литературное течение последних десятилетий — безмерно грешили незаконными сочетаниями его с чуждыми ему областями, это — факт и факт прискорбный. Об этом С. Городецкий, как бывший птенец из гнезда Вяч. Иванова, знает, пожалуй, очень хорошо, и в этом отношении ему книга в руки. Но разве это есть признак, характеризующий сущность символизма? Разве это не есть лишь накипь, случайное явление, правда, в некоторых кружках прилипшее к нему, к символизму, довольно крепко, но все-таки не необходимое? Такие поэты и писатели, как Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Ремизов и даже А. Блок, мало, кажется, повинны в этом грехе незаконного сочетания, и от этого они, конечно, не перестают быть символистами. Правда, не мешает и лишний раз повторить это обвинение — известное симптоматическое значение оно, это повторение, имеет, — но, само собой разумеется, заключать от него к отрицанию символизма по меньшей мере неразумно.
Несколько серьезнее обстоит дело со вторым обвинением. Оно тоже старое и в известной степени справедливое и в одной своей части, по-видимому, в самом деле касается одного из основных принципов символизма. Заключается оно в том, что символизм слишком широко пользовался подвижностью значения слова, я бы сказал, его метафоричностью, а это неминуемо должно было привести к нарушению основного закона творчества — ‘закона устойчивого равновесия’. Причину этому они находят в мысли Потебни об относительности, текучести содержания слова. Сама по себе справедливая, она сослужила символистам плохую службу, будучи принята ими в качестве принципа, основы их учения.
Что многие из символистов злоупотребляли словом, вводили в язык его формы и ненужные, порою нелепые и даже вредные новшества и тем в самом деле нарушали законы творчества (и даже не одного только ‘устойчивого равновесия’), это — факт, и факт прискорбный, об этом сами символисты — истинные творцы — понятно, знают и печалятся не хуже и не меньше С. Городецкого. Недаром же еще несколько лет тому назад Вяч. Иванов стал требовать от художника ‘обращения к формальному канону… генетического изучения традиционных форм’…, которое должно оказывать на искусство очистительное воздействие, обличать неизящество и ложь внутренне неоправданных новшеств, ставить поэта лицом к лицу с его истинными и конечными целями… (‘Заветы символизма’. Аполлон 1910 г. No 8). То же требование повторил интимнейший и искреннейший из символистов А. Блок в следующих выражениях: ‘Мой вывод таков… Путь…, которого требует наше служение, есть — прежде всего — ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета’ (там же: ‘О современном состоянии русского символизма’).
Но и тут должно прежде всего поставить тот же вопрос: разве нарушение ‘закона устойчивого равновесия’ является неотъемлемым признаком символизма? И опять-таки указать на переименованных выше поэтов и писателей, которые, конечно, этого закона не нарушали, оставаясь в рядах символизма. Правда, не мешает и это обвинение лишний раз повторить, правда, может быть и то, что и за ним, за повторением и этого обвинения — следует признать известное симптоматическое значение, но от этого сущность символизма — его основной принцип — отнюдь не теряет своей силы. Да, верно. Символисты усвоили основную мысль Потебни об относительности, текучести содержания слова, усвоили и вытекающее из нее следствие, Потебней же формулированное: ‘заслуга художника не в том содержании, которое ему думалось, а в силе возбуждать самое разнообразное содержание’… Но ведь это факт, истина, которую нельзя не принять, нельзя не класть в основу творчества, как языка, так и художественного произведения. Для этого вовсе нет надобности руководствоваться какими-нибудь философскими предпосылками, быть последователем Канта и считать ‘вещь в себе непознаваемой’. Можно быть завзятым интуитивистом и все же признать это, как нечто непреложное, как закон, по своей обязательности, равносильный логическому, — ‘его не перейдеши’. Да, каждое слово — символ, и каждый образ — символ, так было и так будет, и иначе быть не может: так уж мы устроены, и ничего тут не поделаешь. Правда, нельзя злоупотреблять этой истиной, следует всегда стремиться к тому, чтобы ‘интимное’ — заключается ли оно в слове или образе — имело право стать ‘всеобщим’, но это уж требование, которое должно предъявлять ко всем вообще без исключения (пока, кажется… к акмеистам в особенности). Вот почему я думаю, что и это старое обвинение, при всей справедливости своей (в одной только части, конечно), символизма, как такового, не задевает.
Но есть еще и третье обвинение. Оно касается не формальных принципов символизма, а его миросозерцания, его, так сказать метафизики. Заключается оно в том, что символисты мира не приемлют, ‘мира во всей совокупности его красот и безобразий’, что они ищут всегда просветов в область высших и вечных ценностей и тем самым доказывают, что имманентная действительность для них лишь средство, а не самоцель.
‘Германский символизм’, — а от него все начала, все зло, ибо ‘романский дух любит стихию света’ и безусловно признает самоценность за каждым явлением — ‘в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена выдвигал вопрос о роли человека в мироздании, индивидуума в обществе и разрешал его, находя какую-нибудь объективную цель или догмат, которым должно было служить’. Но этим самым уничтожалось безотносительное значение каждого явления, обесценивался смысл жизни самой по себе. Вот где коренная ошибка символизма, по Гумилеву, — ошибка, которая может быть устранена только вместе с ним, ибо это не частность, а основа, продукт особого рода мироощущения.
Как-то странно, непривычно слушать такие вещи, что символизм продукт германского духа, а Ницше и Ибсен — его родоначальники потому, что они преклонялись перед объективной целью или догматом. Всем известно, что символизм появился и расцвел прежде всего во Франции, что символистическая ‘теория соответствий’ принадлежит Бодлеру, умершему, кажется, за несколько лет до того, как Ницше написал свою первую книгу: ‘Происхождение трагедии’. Известно также и то, что Ницше больше, чем кто-либо, поработал над разрушением всяческих кумиров, что еще в первых произведениях своих стал издеваться над ‘малокровным’ христианством, над его предтечей Сократом с его ‘малым разумом’, а потому его обвинять в преклонении перед догматом — по меньшей мере, несправедливо. Немногим более причастен к этому греху и Ибсен. Ведь он тоже, кажется, отстаивал ‘права резко очерченной индивидуальности’, протестовал против какой бы то ни было посторонней силы — будь это самая возвышенная цель, самый дорогой догмат, — если только она стесняет вольные проявления человеческого духа. Одна лебединая песнь его ‘Когда мы мертвые пробуждаемся’ — чего стоит!
Но если бы даже все это было бы правдой, то разве это характерно для ‘символизма’ как литературного течения? Разве до него не ставили этих вопросов ‘о роли человека в мироздании, индивидуума в обществе’ и не разрешали их в смысле преклонения перед объективной целью или догматом? Совестно даже указывать на такие, всем известные, произведения, как ‘Фауст’ Гете, ‘Каин и Манфред’ Байрона, ‘Прометей’ Шелли, ‘Гамлет’ или ‘Тимон Афинский’ Шекспира и т. д. и т. и. или на вершины русского творчества: на Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова и даже ясного Тургенева. Ведь они все, кажется, довольно явно ищут таких высоких целей, ‘которым должно служить’. Но если так, то ведь может быть только одно из двух: или ‘неприятие мира’ совсем не ставить в укор символизму, обойти его, или, если уже отвергнуть из-за него что или кого-нибудь, то не один символизм, а всю литературу — по крайней мере, в лице ее ‘великих праздничных’ творцов — и нашу, и мировую. ‘Дикие’ футуристы, по видимому, чуют эту правду и в самом деле, как мы уже знаем, отвергают все и всех. Акмеисты, должно быть, боятся такой последовательности, не осмеливаются идти так далеко. Впрочем, может быть, следует усмотреть намек на ‘дерзновение’ отпихнуть от себя всю русскую литературу (или себя от нее) в следующем факте: в кругах, близких к акмеизму, ‘влюблены’ только в иностранцев: ‘в Шекспира, Рабле, Биллона, Теофиля Готье’, но ни в одного русского…
Так разобрали мы главные обвинения акмеистов против ‘символизма’. Мы могли признать за ними известное симптоматическое значение и только. По существу же — повторяем — они слишком слабы и очень мало задевают его. Перейдем теперь к положительной стороне их теории, к тому новому слову, которое они призваны сказать. Оно довольно точно формулировано их названием: ‘акмеизмом-адамизмом’.

II

Акме — по-гречески значит вершина, расцвет, применительно к человеческой жизни — та пора, тот возраст и, понятно, соответствующее ему мироощущение, когда человек ‘вдребезги’, что называется, ‘пьян жизнью’. Жаждя такой веселой бодрости, — некоторые из них, может быть, в самом деле обладают ею — они и называют себя акмеистами.
Первозданный Адам представляется нм существом крайне жизнерадостным, настоящим ‘белокурым зверем’, одаренным лишь мужественно твердым и ясным взглядом на жизнь, девственно чистым и непосредственно мудрым пониманием мира. Они хотят быть его достойными внуками, а потому называют себя еще и адамистами.
Адам должен был ощущать гораздо яснее, чем мы, в каком он близком родстве с ‘лопухом и обезьяной’, и ‘звериных добродетелей’ было у него вдоволь, во всяком случае, больше, чем у нас. Они хотят быть хоть немного ‘лесными зверьми’, ‘не отдавать’ хотя бы ‘того малого, что в них есть звериного, в обмен за неврастению’.
Адам радовался, и всей душою, жизни, солнцу, свету и своим товарищам-зверям, признавал абсолютную ‘ценность за каждым явлением’ и, конечно, не миро- и не бого-борствовал. Для них тоже ‘роза хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь иначе’. Также и тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой. ‘Да и не только роза и тройка хороши, не только хорошо и прекрасное, но и уродство прекрасно’. Ибо нет для художника безобразного. ‘Безобразно лишь то, что безобразно’ {Там же, ст. Гумилева: ‘Наследие символизма и акмеизм’.}.
Так приемлется ими жизнь ‘во всей совокупности ее красот и безобразий’. Смерть же не только не пугает, а еще побуждает к большей веселости. Жизнь так коротка, ‘занавес, отделяющий нас от зрителей’, с такой быстротой, с такой неумолимостью опускается вниз, что ‘странно было бы бунтовать здесь во имя иных условий бытия’. ‘Трусливое заглядывание — что же будет дальше’ — они только презирают {См. I кн. ‘Аполлон’ 13 г., ст. Городецкого: ‘Некоторые течения в современной русской поэзии’.}.
До сих пор мучились в литературе над познаванием Непознаваемого. Но ведь это явный абсурд: ‘Непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать’. К Нему приближаясь, можно только содрогаться, но не оскорблять его словами.
О чем они поют и будут петь? Одни из них, признав ‘самоценность за каждой вещью и явлением’, устремились к захолустным поместьям, ‘синтетическим’ горшкам и вещам вообще, другие, ‘поняв себя, как зверей, лишенных когтей и шерсти, и сняв наслоения тысячелетних культур’, направились к первозданным зверям, ‘махайродусам и ящерам’, третьи, никуда не уходя, ищут этого зверя в современном ‘изломанном’ Адаме. Так рассказывает С. Городецкий про своих единомышленников {Там же, ст. Городецкого.}.
Что можно сказать по поводу такого рода ‘юношеских’ идеалов? Ничего особенного. В них, правда, много смешного, примитивного, а все-таки хорошо, что люди бодры, жизнерадостны или хотят быть таковыми. Пусть радуются и веселятся, умеющие это делать. Только бы было искренно, только бы не играли в бодрость, не делали вид, что смеются, когда на самом деле хочется плакать. Пока, к сожалению, этой бодрости, этого ‘акмеистического’ духа, еще не видно. Пока в их стихах преобладают те же старые тона и образы, что в прежних их произведениях — до объявления себя акмеистами, и мало чем отличаются от таковых у символистов. Наоборот даже. Кажется, что они пишут свои последние стихотворения как бы в насмешку над самим&lt,и&gt, собой, над своей теорией, над своим стремлением к новым мотивам, к ‘новым именам’.
‘Пятистопные ямбы’ Н. Гумилева {Они напечатаны в 3 кн. ‘Аполлона’.} проникнуты неподдельной грустью, истинным разочарованием в жизни.
Я знаю, жизнь не удалась…
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости — и была печаль…
Или:
Ни тайнами, ни радостью, ни славой
Мгновенный мир меня не обольстит… —
Как раз, значит, вопреки признанию, в теории, ‘самоценности за каждым явлением’.
Или:
Я молод был, был жаден и уверен,
Но Дух Земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.
Теперь мой голос медлен и размерен…
И все стихотворение в таком же духе и настроении, пока он остается искренним, сам с собою. Правда, в последних строфах он словно спохватывается, поет о каком-то строительстве, о ‘каменщиках всех времен и стран’ и о ‘призывном голосе Мастера’, но в них-то как раз и чувствуется сплошная надуманность, сплошная проза, как и в ‘Адаме’ С. Городецкого.
Также и В.Нарбут, совсем не как адамист, обращается к Христу в последней строфе:
Но мне — прости меня, я болен,
Я богохульствую, я лгу —
Твоя раздробленная голень
На каждом чудится шагу.
И А. Ахматова та же, со своей прежней неврастенической остротой, когда рассказывает о необычайно быстрой смене ассоциаций и восприятий (стих. ‘Cabaret artistique’), со своей нарочитой простотой (ст. ‘Я пришла тебя сменить, сестра, у лесного, у высокого костра’). — Словом, пока еще все по-старому. Пока у них еще те же мотивы, те же приемы и настроения. Но, повторяем, важен принцип сам по себе, важен призыв к бодрости, культ жизни, отказ от всякого рода ‘неприятий’. Важно признание — хотя бы в теории — ‘самоценности за каждым явлением’.
Здесь уже можно заранее предчувствовать, как иные, из ‘старых’, начнут злорадствовать: ‘ага! опять быт! Снова захолустные поместья и горшки, снова, значит, реализм’. И будут, конечно, по-своему правы. Да, верно: с акмеизмом, если суждено ему окрепнуть, снова выдвинется в литературе то содержание, которое обычно разумеют под реализмом. Выдвинется, но не вернется по той простой причине, что он, реализм, никогда и никуда не уходил. Ведь надо же сознаться, что все эти определения литературных течений, все эти смены направлений: натурализма, реализма, символизма и т. п. — больше дело читателя, чем писателя. Это он, читатель, и его эхо — критик, в зависимости от тех или иных общественных настроений, выдвигает то одни, то другие произведения, вырывает их насильственно из беспрерывного потока творчества и дает им свои имена. Сам же поток мало считается с чередованием этих направлений во времени: он вне их или, вернее, над ними, вмещает их все и разом, одновременно. Правда, спрос рождает предложение, и писатели, поэтому, часто откликаются на зов читателя. В этом смысле акмеисты, может быть, и приходятся сейчас несколько в пору, но это уже явление, находящееся вне искусства: последнее, как таковое, тут ни при чем. Оно имеет свои особые критерии, руководствуется совершенно иными ценностями. Вот почему мы меньше всего думаем ставить им в упрек или в похвалу то, что они хотят быть реалистами, хотят изображать доподлинную жизнь. Было бы только художественно написано, было бы только талантливо — и все остальное приложится.
Талантливы ли они? Да, поскольку они были таковыми до акмеизма (повторяю, в их мотивах, в их творческих приемах, пока еще нет ничего нового). Городецкого и Гумилева мы уже давно знаем в литературе, как хороших поэтов. А. Ахматова и М. Зенкевич тоже заявили себя, как люди талантливые (у последнего, в смысле содержания, имеется очень резкий уклон в сторону даже грубого реализма). Вл. Нарбут и О. Мандельштам еще под сомнением, несмотря на то, что отдельные образы им иногда и удаются.
Вот все, что следует сказать о них и об их теории, как определенной тенденции, определенном стремлении назад, к давно оставленным, как некоторым казалось, позициям реализма, — об их теории, как о тенденции, как о стремлении и только, ибо говорить о ней по существу, как мы узнали выше, нельзя.
Печатается по: А. Долинин. ‘Акмеизм’ // Заветы. 1913. Май. No 5. С. 152—162. Автором редакционной врезки, предпосланной статье Долинина, был критик и историк литературы, фактический руководитель литературного отдела журнала ‘Заветы’, Иванов-Разумник (наст. имя и фамилия Разумник Васильевич Иванов, 1878—1946). В акмеистическую подборку, напечатанную в 5 No ‘Заветов’, вошли стихотворения А. Ахматовой ‘Я видел поле после града…’ и ‘Ты письмо мое, мальчик, не комкай…’, 216 С. Городецкого ‘Сорренто’ и ‘Дума’, Н. Гумилева ‘Неаполь’, М. Зенкевича ‘Урожаи’ и О. Мандельштама ‘Египтянин’. Сопровождалась подборка следующим примечанием: ‘Помещаемые здесь стихотворения принадлежат поэтам, объединенным идеями акмеизма. Об акмеизме см. отдел ‘Текущая жизнь». В этом же номере журнала была впервые помещена повесть Евгения Замятина ‘Уездное’. В 6 (июньском) No ‘Заветов’ появилась поэтическая подборка участницы ‘Цеха поэтов’ Марии Моравской.
Статья критика и литературоведа Аркадия Семеновича Долинина (Искоза, 1880—1968) об акмеизме вызвала следующий отклик Б. М. Эйхенбаума (письмо к Долинину от 4 июля 1913 г.): ‘…вспомнил Ваши очки, глаза строгие, речь суровую, статью в ‘Заветах’ свирепую… Экие времена пришли! Уж и пошутить-то поэтам нельзя — сейчас откуда ни возьмись — туча черная нагрянет и хлынет из нее. Нет, видно, поэтам капут пришел, как говорят немцы. Видно, им, под предводительством Сережи Городецкого, надо выйти из своего департамента и наняться в дворники — старую пыль, которую господа-символисты в глаза пускали, метелочками собрать, да на хранение истории русской литературы сдать, а там — видно будет. Она — русская литературочка-то — добрая. Может — из Городецких и в городничие произведет. Я, как Вы знаете, к дворницкой деятельности не приспособлен, а потому и в поэзию не очень лезу’ (Письма Б. М. Эйхенбаума к А. С. Долинину // Звезда. 1996. No 5. С. 179).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека