Адам нового мира, Линдсей Джек, Год: 1936

Время на прочтение: 381 минут(ы)

Джек Линдсей.
Адам нового мира.
Джордано Бруно

‘Адам нового мира. Джордано Бруно’: АРМАДА, Москва, 1998. ISBN 5-7632-0684-3

‘Наступит день, когда человек будет ходить,
как новый Адам в созданном вновь мире’.
Джордано Бруно .

Часть первая.
Возвращение

I. Приезд в Венецию

Чиновник просмотрел свидетельство о здоровье и, хмурясь, вернул его худощавому мужчине с темно-каштановой бородой и живыми глазами.
— Всё в порядке, — сказал он.
Громко кричали лодочники, и люди на пристани, опасаясь, как бы лодка не отплыла без них, поспешили к ней. По крики лодочников объяснялись только тем, что один из них уронил в воду канат. Босоногая, растрёпанная девчонка продавала медовые пряники. Вокруг группы пассажиров шныряли нищие, щеголяя своими язвами, и лодочники время от времени отгоняли их вёслами. Утреннее солнце ярко освещало восточную стену Падуи и скучавшую у городских ворот стражу с небрежно опущенными копьями. В конце пристани сверкали на солнце разбросанные по земле осколки стекла, напоминавшие о происшедшем вчера несчастном случае с каким-то грузом. Карантинный чиновник ковырял в зубах и своим зловонным дыханием отравлял утренний воздух. Худощавый человек отвернулся от него, прижав рукой к бедру полученное свидетельство. Он посмотрел на маслянистые переливы воды под скрипучими досками пристани, вдохнул в себя резкий запах реки. Ноздри его тонкого носа дрогнули, он сощурил глаза и огляделся, словно только сейчас заметив и толпу людей на пристани, и лодочников, крепивших часть полотняного навеса, которая оторвалась и хлопала на ветру, и движение экипажей через городские ворота.
Девчонка с пряниками, лениво бродившая около группы занятых разговором купцов, торопливо подошла к худощавому мужчине, протягивая вперёд свой лоток. Худощавый мужчина, не посмотрев, что она продаёт, достал из кармана два сольдо и бросил на лоток.
— У тебя и грудей-то ещё нет, — сказал он и отошёл.
Огорчённая торговка поплелась за ним, упрашивая его взять пряники:
— Ну пожалуйста, возьмите хоть один.
— Съешь его сама, — ответил он и улыбнулся.
Боязливое и хмурое выражение исчезло с лица девушки, нежный румянец преобразил это лицо, придав ему естественное очарование юности, но затем оно снова стало похоже на унылую маску, снова сгустились на нём тени голода и горя, омрачив взгляд подозрительностью, сразу как-то заострив тонкие черты. Мужчина открыл было рот, собираясь что-то сказать, но потом передумал. Он молчаливым жестом отказался от пряников и зашагал к краю пристани. Здесь он подошёл к группе пассажиров.
Карантинный чиновник пререкался с толстой крестьянкой, крепко прижимавшей к груди корзинку с яйцами. Через ворота с грохотом проезжали телеги крестьян: они везли продукты на рынки, которых в городе было пять. Лошади с прикрытыми мордами провезли фургон вина. С башни карантинного лазарета солдат в кольчуге и алом плаще, перегнувшись, кричал что-то вниз. Лошади на помосте за пристанью бренчали упряжью и ржали.
— Все в лодку! — прокричал весёлый лодочник с взлохмаченной головой, в рубахе и коротких рваных штанах.
Высокий человек в плаще из голубой бумажной материи, с убожеством которого совсем не вязалась исполненная достоинства осанка владельца, подошёл к незнакомцу с каштановой бородой и, отведя его в сторону, с учтивым поклоном сказал:
— Вы, конечно, знаете, что переезд стоит шестнадцать сольдо[1]. — В его чёрной бороде застряли хлебные крошки от завтрака.
— Да, так мне сказали, — ответил тот, глядя на крошки в бороде. — И больше я платить не буду.
Осанистый мужчина махнул пухлой рукой, как бы устраняя невидимое препятствие. Но худощавый продолжал:
— Расстояние от Падуи до Венеции измеряется, по-видимому, двадцатью милями[2] или шестнадцатью сольдо. Какое же из этих измерений истинно? — В голосе его звучала резкая насмешка. — Как видите, я предоставляю вам честь ответить на подлинно исторический вопрос: что есть истца? Буду весьма признателен, если вы мне на него ответите. Меня глубоко интересуют различные точки зрения, в особенности когда дело касается системы измерения. Странно, видите ли, что математика… — Тут он приподнял бархатную шапочку: — Это слово для меня так священно, что, произнося его, я не могу не выразить своего благоговения… Математика предполагает деление объектов, ибо она исчисляет их, и непрерывную связь между ними, так как ряд немыслим без основания, гарантирующего соотношение между его членами. Эту истину я постиг вчера вечером в три четверти седьмого, когда девушка с родинкой в левом углу рта подавала мне салфетку. Прошу вас заметить этот факт, ибо в том, что меня осенила эта идея, сыграли некоторую роль своеобразие и гармоничность форм этой девушки.
Высокий мужчина отпрянул под натиском такого потока слов, но его собеседник наклонился ближе к нему. Его тёмные зрачки расширились и блестели.
— Послушайте, — с беспокойством начал первый, теребя бороду. Он вытащил хлебную крошку, на которую всё время смотрел худощавый, и держал её между большим и указательным пальцами. Худощавого, видимо, что-то смутило. Он заморгал глазами и сказал сердито:
— Я ваших методов не признаю. Я хочу, чтобы мир стал иным.
Он опять заговорил ироническим, любезно-конфиденциальным тоном, но скороговоркой, словно отвечая затверженный урок:
— Я знаю вас и ваши фокусы, с помощью которых вы ловите покупателей. Вы предлагаете рассрочку и повышаете цену. Вы объявляете себя банкротами, укрываетесь в монастыре и, договорившись с должниками об уплате им только незначительной части долга, получаете таким образом огромные барыши. Вы сбиваете цену на товары, чтобы уничтожить своих конкурентов, а затем, монополизовав рынок, повышаете цены. Прежде чем продать шерсть, вы мочите её, чтобы она больше весила…
— Сударь! — с негодованием остановил его высокий. — Я торгую стеклянными изделиями. И ни разу не объявлял себя банкротом.
Худощавый осмотрел его с головы до ног своими живыми карими глазами и опять приподнял шапочку.
— От всего сердца прошу у вас прощения. Видно, я ошибся. Сегодня утром — только в Италии бывают такие утра! — я сильно возбуждён и необычайно смело и безрассудно смешиваю воедино essentia и proprietas personnalis[3], выходя за пределы Аристотелевой логики[4]. Вы поймёте это через триста лет. А сейчас позвольте узнать, по какому делу вы решились обратиться ко мне, так как я уже слышу крик: ‘Пассажиры, в лодку!’
— Я хотел вам сказать, — сердито ответил торговец стеклом, — что если каждый из нас уплатит на четыре сольдо больше, — так что проезд обойдётся всего по одной лире[5] с человека, — то припрягут ещё одну лошадь, и баржа пойдёт быстрее…
— Четыре сольдо! — воскликнул худощавый. — Как философ, я стремлюсь к крайнему пределу, ищу общий делитель всех видов опыта. Я ищу дух в материи или материю в духе. Я всё ещё отуманен словами. Вон там стоит молодая девушка, для которой два сольдо — это два сольдо. Ответь мне, мудрец в бумазейном плаще…
— Это не бумазея, а байка, — веско возразил купец, отвернув край плаща, чтобы показать его изнанку.
— Классификация вещей меня подавляет, — сказал худощавый, — ибо материя многообразна. Я отвержен миром. Плачьте обо мне!
Затем, когда рассерженный купец отвернулся, собираясь уйти, худощавый философ бросил ему деньги, которые тот просил. Неохотно поблагодарив, купец взял деньги и поспешил к капитану.
Худощавый вошёл в лодку и сел на своё место над люками, предварительно заглянув на нос, чтобы убедиться, что его багаж в сохранности. Здесь уже сидело несколько пассажиров, остальные стали взбираться на палубу только после того, как раздался последний громовой клич полуголых лодочников.
Пассажирами баржи стали пять-шесть венецианских купцов, степенных, одетых во всё чёрное, один немец, студент-медик Падуанского университета, три итальянца, изучавших право, еврей в жёлтой шапке, высохшая, сморщенная старуха, измождённый священник, куртизанка, неумело и грубо накрашенная, крестьянка с корзинкой яиц, которую она заботливо прижимала обеими руками к пышной груди, обтянутой старомодным корсажем, голландский купец, торговавший полотном, и переплётчик из Дании. Последними пришли молодая девушка с матерью, толстощёкий монах-францисканец[6] и два француза: нотариус из Анжера и торговец шёлком из Лиона.
— Сегодня на борту только одна весталка[7], — сказал кто-то из студентов-итальянцев, подзадоривая товарищей. — Это впервые. Я не припомню такого переезда, когда бы их было меньше трёх. Позовите капитана и потребуйте от него объяснений.
— Ничего, я одна сойду за трёх, — сказала куртизанка, визгливо засмеявшись.
Один из венецианских купцов неодобрительно кашлянул. Датчанин усердно записывал что-то в книжку, поставив между колен роговую чернильницу.
— Запишите и это, — обратилась к нему куртизанка, сидевшая напротив. — А заодно и мой адрес.
Переплётчик с недоумением поднял на неё бледно-голубые глаза.
— Я пишу письмо жене, — сказал он невнятно, на своём ломаном итальянском языке. — Какой сегодня день? Простите за беспокойство, но кто из вас помнит, почём в Падуе свинина? Я хочу написать жене. Я запомнил цены повсюду, кроме Падуи.
— Если вы платили дороже восьми сольдо за фунт[8], так с вас содрали лишнее, — отозвалась женщина с корзиной и сразу замолчала, словно застеснявшись звуков собственного голоса в этой чуждой ей компании.
Студент-немец, покачиваясь, прошёл между скамеек, наступил на ноги священнику, молча стерпевшему это, и сел возле человека с каштановой бородой.
— Вы меня простите, — заговорил он хриплым, гортанным голосом и, упёршись руками в колени, наклонился к соседу. — Я случайно слышал, как вы говорили на пристани, что вы философ.
Среди общего говора выделился громкий голос голландского купца:
— В миле от Докема бросили якорь и стали дожидаться прилива. И вдруг с берега слышится сильный шум, лай собак, крики людей, колокольный звон. Это налетели из Гронина испанские пираты и грабили крестьян…
Говоривший заметил, что его все слушают, и откинулся назад, расчёсывая бороду пальцами. А датчанин, к которому он обращался, сказал осторожно:
— В Докеме я не бывал, а вот в Эмдене был один раз и купил там фунт вишен за восемь стиверов[9].
— Мама! — вдруг резко вскрикнула молодая девушка.
— У меня нигде ничего не подложено, — говорила куртизанка студентам своим визгливым голосом, игриво и вызывающе.
— Velle me tangere[10], — вмешиваясь в разговор, сказал худощавый. Куртизанка обратила к нему свои добрые карие глаза, в которых удивление постоянно сменялось замешательством, а замешательство — апатией, сквозившей и в лениво опущенных углах рта.
Худощавый отвернулся.
— Вы философ, — повторил немец, отодвинув конец каната, который мешал ему удобно усесться.
— Это слово теперь употребляют на каждом шагу. Я слыхал, как им величают себя уличные скоморохи, и многие из них, пожалуй, имеют на это больше права, чем профессора в пурпуровых тогах[11]. Например, среди профессоров Оксфордского университета в Англии ставится в заслугу не учёность, а способность накачиваться пивом. С золотыми цепями на шее они влекутся за королевским двором, редко озаряя университеты хотя бы блеском своих пылающих носов.
— Какая горечь в ваших словах! — заметил немец. — Вы, несомненно, великий философ. Ну, а я не буду осуждать пьяниц, я и сам сейчас пьян.
— В таком случае не будем затевать диспута, у вас слишком большое преимущество предо мной, — сказал худощавый, наблюдая в это время за куртизанкой. У неё были светлые вьющиеся волосы, на добром и грустном лице большой безобразный рот зиял, как рана.
— Но я тоже философ, — икнув, возразил студент. — Я анатомировал трупы. А трупы, если не считать того, что они воняют, имеют множество весьма ценных качеств. Одна беда, так как это большей частью бывают трупы жалких бедняков, то желудок сужен до крайности. Просто удивительно, до какой степени может съёжиться желудок, если его обладатель много лет подряд голодает. Вот только вчера у нас в анатомическом зале вскрывали молодую девушку. Очень любопытная картина рака матки, но, поверите ли, мой друг, почти нет желудка. В качестве философа я горячо протестую… Как видите, я пьян. К тому же, я временно отказался от женщин. Я подобен тому человеку, который вышвырнул в окно кота за то, что кот мяукал, тогда он выдрал его за уши, и, вышвырнув, сказал: ‘Теперь я сам буду ловить мышей’. Так и я напился вчера вечером.
— Вместе со мной, — вставил нотариус из Анжера, неожиданно очнувшись от дремоты. Он нагнулся вперёд и, зажмурив один глаз, пытался всмотреться в немца. Слишком перегнувшись, нотариус потерял равновесие и упал бы, если бы его товарищ, шёлкоторговец, вовремя не подхватил его.
Священник сидел с закрытыми глазами, сложив руки на коленях и отвернув от соседей измождённое лицо. Францисканец следил за всем вокруг, улыбаясь с притворным простодушием. Он поднял перчатку, которую уронила куртизанка, и с улыбкой подал ей. Студенты принялись над ним подтрунивать:
— Вы бы лучше её надели. Да, да, наденьте перчатку этой дамы и посмотрите, впору ли она вам. Монаху любая женская перчатка годится. Если она мала, он её растянет для удобства, если велика — он благодарит Бога за скромный дар. ‘Юбка и ряса всегда льнут друг к другу’.
Францисканец улыбнулся молодым людям:
— Подумайте, насколько вы были бы счастливее, если бы веселье ваше было невинным и чистым!
— Мои перчатки надушены амброй[12]. Вы любите этот запах? — с притворной наивностью спросила куртизанка у монаха. Францисканец отвернулся от неё и начал молиться. Купцы вполголоса беседовали о ценах и о случаях банкротства.
Баржа толчком дёрнулась с места, затем медленно и плавно двинулась вперёд.
— Ну, вот мы и поехали, — громко произнёс один из купцов. Но торжественность минуты была нарушена молодой пассажиркой, которая вдруг закричала, что старуха, сидевшая напротив неё, — ведьма. ‘У неё дурной глаз, она меня хочет сглазить!’ Мать пыталась её успокоить, гладя по голове своими большими загрубелыми руками, но обезумевшая от ужаса девушка оттолкнула её. Она вытащила из-за пазухи деревянное распятие, сдвинув при этом косынку, закрывавшую грудь. У девушки были глубокие глаза, обведённые тёмными кругами. Рыдая, она замахнулась распятием на старуху. Та шарахнулась от девушки. Тогда францисканец встал со своего места и пересел к старухе, прямо напротив девушки.
— Тебе нечего бояться, пока у тебя в руках Христос, — сказал он девушке.
Девушка громко всхлипнула, повторяя: ‘В руках Христос’. Затем ей пришла в голову новая безумная идея:
— Смотрите: кровь! Он истекает кровью! Его пронзили копьём в этом месте!
Платье девушки было ей не впору — должно быть, фамильное наследство, переходившее в семье от одной женщины к другой. Её костлявые плечи выступали из него, слишком свободный вырез корсажа отгибался наружу, как чашечка цветка, оставляя на свободе белые цветы её грудей. И сейчас, когда шаль сползла и косынка с шеи упала, грудь обнажилась во всей своей трогательно юной прелести.
— Как это печально! — сказал человек с каштановой бородой.
— Что именно вас печалит? — спросил немец. — Уж не я ли?
— После такого вопроса я должен ответить: да, вы.
Немец с минуту размышлял, потом сказал:
— Меня зовут Герман Грутер. И в кошельке у меня пятьдесят лир. Я буду вас угощать целые сутки, потому что вы мне пришлись по душе. После этого мы с вами расстанемся, ибо у меня больше не будет денег. Как ваше имя?
— Моё имя? Какое значение имеют имена?
Но так как немец настаивал, человек с каштановой бородой продолжал:
— Зовите меня Фелипе-ноланец. Ибо таково моё имя.
— Фелипе, милый Фелипе, чем же я пас опечалил?
— А тем, драгоценный мой осёл, что вы не поняли смысла моего замечания: оно относилось к галактическим выпуклостям безумной юной сибиллы[13], которую мы видим перед собой.
Этим строго научным определением он хотел тактично замаскировать свой намёк на груди девушки. Но вежливость его не достигла цели, так как немец всё испортил: он повернулся и указал пальцем на предмет их разговора.
— Да, — продолжал ноланец, — я имел в виду эти округлости, а опечалился я, глядя на них, по следующим причинам…
Ему помешали докончить студенты-итальянцы, которые перекидывались с куртизанкой скабрёзными замечаниями.
— Да, это единственная вещь в мире, которой становится тем больше, чем больше вы ею пользуетесь, — говорила женщина.
— В вашем рассуждении есть пробел, — возразил один из молодых людей, теребя рукой невысокие брыжи своего камзола. Длинный чёрный локон свесился на его красивое, внимательное лицо, в прорезах рукавов алела шёлковая подкладка.
— Ошибка в силлогизме[14], — подхватил другой студент, беспрестанно хихикавший толстяк, у которого воротник весь намок от пота.
— Когда сталкиваются два тезиса, суть которых не совпадает, то получается логический промах, — сказал третий, долговязый, редковолосый, в заплатанных штанах.
— Сорит Венеры[15], — вставил, небрежно щёлкнув пальцами, тот, что был одет получше, видимо, предводитель всей компании, — Inductio ad feminam[16].
Все трое засмеялись.
— Она раньше не была такой, — сказала францисканцу мать девушки. — Но её испортили, и у неё начались припадки. А в последнее время по ночам её всё мучают кошмары.
Ей наконец удалось поправить на дочери шаль и косынку. Девушка сидела неподвижно, не сводя глаз со старухи.
— Будем продолжать наш разговор, — сказал ноланец. — Приготовьтесь услышать логику, более глубокую, чем те силлогистические ухищрения, над которыми только что справедливо смеялись наши распугные приятели, сидящие напротив. Как вы уже успели бесстыдно заметить, соски этой девы совершенны по форме. Они совершенны, ибо идеально соответствуют своему назначению. Вот в этом слове ‘назначение’ — ключ ко всему. Вдолбите это в свою пустую башку. Основное назначение этих грудей — кормить младенцев, а к этому уже присоединяются некоторые другие, менее важные функции, добавленные щедрой матерью-природой. Однако основное употребление, объясняющее их природу и строение, определяющее их форму, а следовательно, и красоту, их causa causans[17] очень быстро лишит их этого чудесного оттенка слоновой кости. Чем ближе к могиле, тем они будут всё больше отвисать, и в конце концов, когда она будет молиться на коленях, её груди будут мести пол, как у женщины, которую я видел однажды в Тулузе, зайдя в церковь.
Вначале ноланец говорил почти шёпотом, но постепенно повышал голос. Кто-то из торговцев услышал слово ‘могила’.
— Все мы умрём, — сказал он, жадно глядя на куртизанку, на её ногу, обтянутую красным шёлковым чулком, на пышные бедра.
— Возможно, — ответил худощавый. — Но всё зависит от того, что называть смертью.
Немец восторженно захлопал в ладоши:
— Какие мы все философы!
Куртизанка расправила потёртую дамасковую юбку.
— Я торгую дублёными ослиными шкурами, — сказал вдруг худощавый громко, с вызовом.
Купцы с изумлением уставились на него и все разом что-то недоверчиво забормотали. Трое молодых людей затеяли игру в карты. Стеклоторговец, с которым у худощавого был разговор на пристани относительно добавочной платы за проезд, теперь неприязненно спросил:
— И хорошо у вас идёт торговля, сударь?
Но беседу снова нарушила больная девушка. Она опять завизжала на старуху, та с трясущейся челюстью забилась в угол.
— Это ведьма! — вопила девушка. — Иисус Христос, спаси меня от неё! — Она замахнулась на старуху распятием. — Христос, сделай, чтобы её сожгли, как ведьму, раньше чем она успеет околдовать меня! Я уже чувствую, как в меня вселяется дьявол. — Она судорожно извивалась, прижимая к груди распятие. — Меня хотят околдовать!
— Ей бы съесть огурец! — растерянно твердила мать девушки. — Солёный огурец!
Монах, бормоча заклинание, которым изгоняют бесов, поднял с пола косынку, снова уроненную девушкой. Девушка со стоном уткнулась лицом в колени матери. Платье её вздёрнулось, открывая ноги без чулок, в красных туфлях с высокими каблуками. Ноги были искусаны блохами. Монах сел подле неё и, вперив глаза в её затылок, где из-под ленты выбивались мелкие кудряшки, тихим, проникновенным голосом стал говорить ей о неисчерпаемой благости Божией. Куртизанка объясняла студентам, отчего она носит непарные подвязки. Купцы толковали между собой о судьбе одного капитана-венецианца, ездившего в Софию. Капитан сошёл с ума после того, как у него от французской болезни провалился нос, и воображал себя львом Святого Марка. ‘А какой был достойный человек! Раз он ведром размозжил голову матросу, который ему нагрубил’. Переплётчик-датчанин с грустными глазами тщетно пытался продать одному из венецианцев экземпляр четырнадцатого тома ‘Амадиса Гальского’[18], переведённого на датский язык, в переплёте из телячьей кожи, или Часослов в шёлковом вышитом переплёте, с углами из серебряных нитей и галуна, серебряными застёжками и красными шёлковыми закладками.
— А мне нравится эта шёлковая книга, — сказала куртизанка. — Приходите ко мне, и я её куплю у вас. Сейчас у меня при себе нет денег. — Её быстрые глаза обежали всех мужчин. Датчанин с серьёзным видом записал её адрес. Еврей сидел неподвижно в самом тёмном углу.
Герман начал рассказывать о своих злоключениях. Он купил в Праге лошадь за двадцать гульденов[19] и ехал на ней всю дорогу до Падуи, но когда в Падуе он её опять продал, его едва не надули.
Гордый приобретённым житейским опытом, хотя при этом и пострадал его карман, Герман объяснял, как ему следовало поступить. Надо было продать лошадь на одной из остановок недалеко от Падуи, тогда он взял бы за неё приличную цену и мог оставшуюся часть пути проехать в карете. А в Падуе все барышники в сговоре. Они знают, что содержание лошади здесь обходится очень дорого и поэтому обладатель её уже через несколько дней понизит цену. Каждый день к нему подсылали всё новых мнимых покупателей, для того чтобы они торговались с ним впустую, они уверяли его, будто рынок в Падуе забит лошадьми. Скоро Герман пришёл в уныние.
— Проклятые акулы! Но я таки перехитрил этих охотников за лошадьми. Я продал свою лошадёнку за двадцать крон[20] серебром — дороже, чем рассчитывал. Дело в том, что я встретил земляка, который торговал когда-то в вольном городе Данциге[21]. Но всё-таки, если бы я продал её по дороге в Падую, я мог за неё взять на пять-шесть крон дороже.
После своей красноречивой тирады по поводу грудей безумной девушки, человек, назвавший себя Фелипе-ноланцем, как будто утратил то бьющее через край оживление, которым искрились его умные глаза, которое прорывалось в голосе, звучавшем по-ораторски, несмотря на все его усилия говорить тихо, сказывалось это оживление и в беспокойных движениях худого тела, то грациозных, то резко порывистых. Теперь он сидел мрачный и делал вид, что слушает болтливого немца, но внимание его привлекало другое: полустёртый узор на юбке куртизанки, пряжки на туфлях девушки (которая, широко открыв глаза, слушала монаха), глубокие морщины вокруг рта её матери, волосы, росшие из ноздрей священника, который по-прежнему сидел, закрыв глаза и откинув назад голову, тростниковая циновка под ногами. Всё — отдельные детали, несущественные, но, сливаясь с тысячами других мелочей, они образуют целое — десятка два живых человеческих тел, управляемых беспокойными умами. Отрывки горя и надежд переплетались в том целом, что он называл своей жизнью, и было так трудно в них разобраться, а разобравшись, не давать воли отдельным переживаниям, не позволять им разрастаться, подобно раковой опухоли. Так много ‘души’ — это уже болезнь, вроде рака. Обо всём этом думал ноланец.
Они плыли теперь вниз по реке Бренте. Баржа шла легко, так как её несло течением. По временам на берегу, по которому шли лошади, тащившие баржу, виднелись вспаханные поля, окаймлённые вязами, по вязам вились виноградные лозы — обычный ломбардский[22] пейзаж. Беспорядочной кучей толпились убогие крестьянские домишки, полуголые дети играли вокруг навозных куч. Потом замелькали усадьбы богатых купцов Венеции и Падуи. На дальнем берегу спускались до самой воды сады с аллеями и фонтанами, группами плодовых деревьев, образующих беседки, с обширными воляриями, охраняемыми высокими изгородями, с башенками над арками. Висели тёмные, спелые гроздья винограда, айва, персики, яблоки, похожие на румяные и весёлые деревенские лица, цвели маки, алые, как кровь юной девушки. Время от времени мелькали пристани и лодочные сараи, яхты для катанья, разрисованные рыбами и водяными лилиями, украшенные лепными гирляндами роз и фигурами нереид[23]. Пассажирам, выглядывавшим из-под полотняного навеса лодки, казалось, что перед ними мир безграничного благодатного изобилия. Отражённый в зеркале тихого лона реки, бегущей к морю, этот цветущий и благоустроенный мир садов был пределом всех желаний. Но что скрывалось в мелких и злых душах его хозяев? ‘Отвечай же, Фелипе-ноланец, ты, для кого ни один лебедь не скользит, гордо надувая грудь, в зелёной прозрачности времён, ни одна среброногая дева не сыплет ароматы на гиацинт, полоща прохладную руку в озере твоего тела’. — ‘Мне этого не надо, — отвечал он мысленно сам себе, — мне ничего не надо’.
Было уже близко к полудню, и всех пассажиров разморило. Даже девушка, содрогавшаяся с головы до ног всякий раз, как взглядывала на старуху, лежала теперь вялая у матери на коленях, спрятав под косынкой распятие, и тёмные волосы падали ей на страдальческие глаза. А францисканец всё говорил тихим, убедительным голосом о блаженном конце, когда душа её соединится с Христом в брачных покоях на небесах, в безоблачный день, среди никогда не меркнущего сияния золота и лазури.
— А вон там летняя вилла Морозини, — внушительным тоном заметил один из купцов. — У меня не далее, как на прошлой неделе, было деловое свидание с синьором Томазо Морозини. Ах, какой это великодушный человек, как он воодушевлён заботой об общем благе и какая деловая смётка!
Задремавший было немец проснулся оттого, что в нос к нему заползла муха. Он сердито оглядывался, ища, к чему бы придраться.
— Эй, вы, — обратился он к нотариусу, низенькому человечку с выступающей вперёд челюстью, у которого на правом колене лопнула штанина. — Вы из Анжера, не так ли? — И он процитировал поговорку: — ‘Анжер — город низкий, а колокольни высокие, здесь шлюхи богаты, а учёные бедны’.
— Что вы такое говорите? — спросила куртизанка, очнувшись от дремоты.
— Это описание всего нашего мира, не только Анжера, — заметил ноланец.
— А у меня на чулке дыра, — сказала куртизанка.
— Femina reticulata[24], — насмешливо бросил студенте разрезными рукавами.
Девушка опять заметалась, твердя, что в неё забрался дьявол. Еврей сидел, потупив голову и надвинув на глаза жёлтую шапку, он не шевелился, только изредка поглаживал длинной красивой рукой свою жёсткую чёрную бороду. Нотариус из Анжера, онемев от ярости, молчал и только почёсывал нос.
— Смотрите, не ссорьтесь с ломбардцами, — сказал ноланец немцу, заметив, что студенты с интересом следят за ними. — Они под платьем носят кольчугу, и им ничего не стоит заколоть человека.
— Я не боюсь никаких ломбардцев или бомбардцев, — крикнул немец. — К тому же этот малый с противной физиономией не ломбардец, а француз. От него воняет.
— Ах ты, коровий пастух! — завопил нотариус. — Налитая пивом немецкая свинья!
Немец вскочил с места. Но в этот миг лодка дёрнулась, и он упал ничком.
— Мост, добрые господа! — прокричал весёлый оборванец-лодочник, просунув под навес своё обросшее бородой лицо. — Сейчас будем проезжать под мостом.
Немец, которому наконец удалось встать на колени, вызывал нотариуса на дуэль. Вмешались венецианцы. Священник наконец открыл глаза, поднялся и громовым голосом объявил:
— Дуэли запрещены Тридентским собором[25]. Приказываю вам обоим не нарушать порядка.
Нотариус, уже окончательно очнувшись от дремоты, скрипучим голосом возразил:
— Не такой уж я невежда, как вы думаете. Собор обсуждал также вопрос об опасных вольностях, которые позволяют себе монахи, и предложил генералам орденов принять меры к тому, чтобы они проявляли больше скромности и любви к ближнему.
— Я не монах, — сказал священник.
— Не вы, так он. — Нотариус указал на францисканца. — Вы так просто от меня не отделаетесь, я — нотариус, человек, для которого вся низость человеческой природы — открытая книга.
— Оба они ещё пьяны, — заметил ноланец.
— Это верно, — подтвердил немец, оглядывая всех с сияющей улыбкой. — Мы с этим анжерцем пили вместе. Пьёт он замечательно, надо отдать ему справедливость.
— За это я вам всё прощаю, — сказал нотариус. — Прощаю… а что это я ему прощаю?
Он вопросительно посмотрел на всех, но никто уже не помнил, что, собственно, произошло. Один из пожилых венецианцев успел произнести целую речь, пока лодка проходила под мостом.
— Терпеть не могу проезжать под мостами, — заметила куртизанка. — Под ними так сыро и темно. И мне всё кажется, что мост непременно обрушится.
Девушка застонала. Один из студентов уронил на пол карту и выругался вслух, так как карта попала в грязь. А пожилой венецианец всё разглагольствовал.
— Путешественники, приезжающие в Венецию, — говорил он, — должны ценить, что на территории республики им дозволено носить шпаги. Нигде в Италии такие вольности не допускаются.
Нотариус мешал ему говорить, ворчливо твердя, что он должен знать, что именно прощает немцу, иначе он не может его простить.
— Кроме того, — добавил он, — мне всё равно пришлось бы отказаться от дуэли с каким-то поганым немцем, который умеет только рубить шпагой направо и налево. Немецкие правила фехтования — чистейшее варварство. Я их признать не могу. Это всё равно как если бы я позволил моей жене одеваться так, как женщины в Саксонии[26], которые ходят босиком, а юбки для удобства закатывают до талии.
— Ложь! — прорычал немец. — Вы оскорбляете священную женственность германок!
— Спокойствие, братья, спокойствие! — вмешался францисканец. — Из-за чего у вас эта перебранка? Разве великий Божий дар — жизнь — не заключает в себе столько радости, что дни наши должны проходить в благодарственных песнопениях Господу, а не в пагубном гневе и гордыне? Не потому ли среди нас царит нужда, что мы посягаем на то, что принадлежит одному лишь Богу? Разве вы не слышите, как поют птицы, которые мудрее нас?..
— Они в клетках, — промолвила крестьянка с корзиной, снова краснея и пугаясь своей смелости. — Уж как жалко бывает смотреть на певчих птиц в клетке…
Францисканец улыбнулся ей и продолжал:
— Разве есть в жизни нашей цель более достойная, чем славить того, кому поют хвалу соловьи, не зная соперников?
Больная девушка опять исступлённо замахнулась распятием на старуху. Священник, который до тех пор стоял, прислонясь к столбу навеса, сел и подпёр голову руками. Еврей медленными и осторожными движениями достал платок и плюнул в него.
— Мой ход, — сказал студент в красных штанах.
Вдалеке какой-то лодочник покрикивал на лошадей.
— Славить! — фыркнул ноланец, — ‘Все молитвы кончаются одинаково’. — Он побренчал деньгами в кармане, намекая этим на смысл приведённой пословицы. Пассажиры захохотали. Не смеялись только священник, застывший в одной позе, еврей, больная девушка, старуха в углу да крестьянка, которая в эту минуту ела хлеб с варёной свининой. Купцы, сдерживая смех, с важным видом уставились на доски настила, от которых шёл запах смолы и речной тины. Ноланец внезапно стал серьёзен. Девушка, встретясь с ним взглядом, долго смотрела на него, открыв рот, потом перекрестилась. Долговязый студент взял у крестьянки кусок свинины и стал дразнить им еврея. А еврей сидел с упрямо-замкнутым и скорбным лицом, словно отгородившись от мира.
Они добрались до деревни Лиццафузина, где на реке была построена плотина, для того чтобы ил болот, постепенно отлагаясь, не соединил в конце концов Венецию с материком. Лодочники распрягли лошадей, тащивших баржу, и принялись крепить канаты, готовясь перетаскивать баржу из Бренты в болота, начинавшиеся за плотиной. Пассажиры стояли группами, наблюдая, как работает подъёмная машина, или глядя вдаль, туда, где, отделённая от них несколькими милями моря, за лёгкой дымкой тумана блистала Венеция в лучах угасающего дня. Сказочный остров, куда казалось немыслимым доплыть на этой лодке из необструганных брёвен, которая, кряхтя и скрипя, поддавалась усилиям тащившего её крана.
— Вот уж тринадцать лет прошло с тех пор, как я последний раз видел эту картину, — сказал ноланец, обращаясь к одному из купцов. — Тогда здесь свирепствовала чума.
Купец покосился на говорившего, пробормотал молитву святому Рокку и, плюнув, отошёл. А к ноланцу несмело приблизилась нарумяненная и набелённая куртизанка. В ярком дневном свете видно было, что её большой рот не накрашен. Малиновые губы женщины будили острую боль вожделений.
— Я слышала то, что вы говорили. Во время чумы умерла моя мать. Сколько лет тому назад это было?
Он ответил ей, и куртизанка продолжала:
— Нет, значит, это случилось не тогда, а раньше, я была совсем крошкой. Мне было лет пять. А теперь мне двадцать. — Она как будто пыталась проследить полет времени. — Пять лет… пятнадцать лет тому назад… — Она наморщила лоб под слоем белил. Безнадёжно усмехнулась. — Я говорю, что мне двадцать, но на самом деле я не знаю, сколько мне лет. Откуда мне знать? — Она понизила голос до шёпота. — Значит, вы не могли быть моим отцом. Видите, как откровенно я с вами говорю обо всём… Я постоянно стараюсь вспомнить, в каком году было то или иное, но не знаю ничего наверное… Мне нравятся пожилые мужчины…
Он читал на её накрашенном лице робость, простодушие, алчность, сменявшие друг друга. В конце концов осталось выражение наивности и лёгкого удивления, и тогда ноланец улыбнулся ей. Женщину успокоила его улыбка. Он хотел, чтобы она ушла, и в то же время его влекло к ней, к её вульгарному рту на детском лице. Ему говорить не хотелось, а она хотела, но не находила слов.
— Я, наверное, кончу тем, что попаду в какой-нибудь монастырь, — сказала она с усмешкой. — Там заставляют тяжело работать.
Её грудь под накладкой бурно вздымалась, волнуема жаждой сочувствия. Ноланец продолжал в упор смотреть на неё, взгляд его становился всё жёстче, а в женщине постепенно просыпался страх. Она уже готова была сделать всё, что угодно, только бы укрыться от этих глаз. Он понимал, что ей было бы легче, если бы он ударил её, но, если бы даже у него и было такое желание, боль в голове мешала сделать это. Боль, казалось, делала всё тело хрупким, способным разбиться, подобно вазе, в топорных руках этой женщины. Нет, не бить эту женщину хотелось ему, а поддаться слабости и погрузиться в трясину этого безобразного, кроваво-алого рта и удивлённых детских глаз. Он смотрел в глубину того страха, который испытывала женщина, в глубину чего-то неведомого. Она сказала жалобно:
— Я не буду вас звать к себе. — Она сказала это хриплым, дрожащим голосом и растерянно подняла руки к горлу. — Вы бы не пошли… К тому же я больна.
Её глаза умоляли. Ноланец не в силах был улыбнуться ей, он всё ещё вглядывался во что-то неведомое: источник жизни замутился в самой своей глубине. Ноланец коснулся руки женщины.
— Вы хорошая, — сказал он. — Ступайте лучше сразу в монастырь. Это для вас единственный выход.
— Я знаю, — согласилась она всё с тем же тихим и безнадёжным смешком. — Что ж, пойду. — Она искоса метнула на него взгляд. — Даю вам слово.
Он понимал, что она лжёт. И, недоумевая, что побудило её говорить с ним о себе, предвидел неизбежную перемену, уже заметную в её косом взгляде, в её манящем шёпоте.
— А насчёт болезни я пошутила… И ведь есть разные способы… вам нечего бояться. Может быть, всё-таки пойдёте ко мне? Тогда я скорее решусь идти в монастырь. Я чувствую, что вы такой сильный! Я хочу сказать — сильный духом. Пойдёмте ко мне!
Ноланец не отвечал. Он уже попросту забыл об её присутствии. Женщина ушла. А он опять задумался о далёких дворцах Венеции, которые плыли к нему навстречу в свете угасающего дня, словно сквозь туманы расстроенного воображения. Он чувствовал, что устал, он жаждал поскорее найти приют на этом острове, там, впереди, где вода пылала множеством оттенков, в которые даль вплетала зелёные блёстки и розовые перья заката, в этом городе, где мужчины и женщины плели интриги, боролись, плутовали, сжимали друг друга в объятиях, изнемогали в дурмане влажной жары и зловонных болотных испарений. С нежностью думал он о женщинах, у которых пышная масса волос тлела червонным золотом. И вновь, как бой невидимых часов, отмеряющих время, иное, чем то, какое отмеряется днями и ночами, ударил в сердце страх, ледяными струйками пополз по телу, — и ноланец простёр руки ладонями вперёд, словно отгоняя его. ‘С этим ещё не кончено’, — подумал он.
Пассажиры пошли на постоялый двор — все, кроме безумной девушки и её матери, которым не нужно было ехать дальше. Перед постоялым двором стояли кареты богатых путешественников, желавших избежать неудобного переезда в лодке. У дальнего конца плотины выстроился ряд гондол, и гондольеры громко зазывали пассажиров, клятвенно уверяя, что доставят кого угодно в Венецию на много часов раньше, чем баржа. В другие лодки слуги ставили бочонки со свежей речной водой, ибо богатые венецианцы не желали пить солоноватую воду колодцев и цистерн, которой вынуждены были довольствоваться бедняки, и ежедневно посылали на материк за речной водой.
В трактире шумели посетители, требуя, чтобы им сообщили стоимость заказанных блюд раньше, чем их подадут. На вина существовали более или менее твёрдые цены, но о ценах на еду в гостиницах следовало всегда осведомляться заранее, иначе вас могли обмануть.
Громкий всплеск воды, хриплые крики лодочников и весёлый хохот гондольеров возвестили какое-то событие. Это подъёмный кран с неожиданной для всех быстротой опустил лодку.
— Ох, они её уже перебросили! — причитала старуха, вышедшая из того оцепенения ужаса, в которое её привели обвинения безумной девушки. — А я забыла под лавкой мои туфли. Ох, и что я теперь буду делать?
Куртизанка сказала: ‘Бедняжка!’ — и предложила старухе денег, но та не взяла. Монах стоял у окна, завешенного красивыми вышитыми занавесками с плетёным кружевом по краю. Один из венецианцев поднёс ему стакан вина, но францисканец только покачал головой и усмехнулся. Священник ходил взад и вперёд по дорожке перед домом. Немец-студент залпом выпил большой кубок вина и самодовольно подсмеивался над нотариусом, который заснул, лёжа головой на столе в луже вина и выставив напоказ свою острую лысеющую макушку.
Худощавый пассажир с каштановой бородой, доев остатки жареной тыквы со стоявшего перед ним блюда, приказал подать ещё вина и выпил два кубка. Затем он подошёл к окну и стал смотреть на даму, которая сидела развалясь в одном из экипажей. Она была безобразно толста. В то время как ноланец наблюдал за ней, она вышла из кареты. Тотчас подскочил паж с красным шёлковым зонтиком, обшитым серебряной бахромой. Ручка у зонта была слишком длинная, пажу трудно было держать его так, чтобы заслонять от солнца лицо госпожи. И всякий раз как луч солнца скользил по её лицу, она била мальчика веером по глазам.
Худощавый перешёл к тому окну, где стоял францисканец.
— Как жаль, что вы заблуждаетесь, — сказал он, направляясь к дверям.
На выбеленной стене были написаны мелом условия найма лошадей, а пониже — неприличная фраза, уже наполовину стёршаяся. Худощавый опять вернулся к монаху.
— Я не так выразился. Никогда не следует жалеть о том, что ложь есть ложь. Ложь никогда не бывает прекрасна. Но вы не понимаете. Да и где вам понять? — Он вздёрнул губу. — Нет лучшего христианина, чем сводник, ибо он поступает со всеми людьми так, как желал бы, чтобы люди поступали с ним. — С лица монаха всё не сходила улыбка.
Наконец пассажиры снова вернулись на баржу, чтобы ехать в Венецию. Провожаемая руганью гондольеров, баржа двинулась среди тростников, мимо зелёных островков, и уже близко из тумана вод поднималась Венеция, постепенно вырастая перед их глазами, но не теряя воздушности очертаний. День был тихий, безветренный. Один из гребцов свалился со скамьи, и лодка накренилась. Куртизанка вскрикнула, монах перекрестился, предохраняя себя этим не от опасности, а от суетности мирской, прозвучавшей в гортанном крике женщины. Этот крик напомнил ему что-то, мрачной тенью промелькнувшее в его глазах и тотчас исчезнувшее. Старуха ухватилась за край его рясы, бормоча:
— Помолись за меня, святой отец.
— Никакая опасность нам не грозит, — сказал студент-юрист. — Разве вы не слыхали пословицы: ‘Никогда не потонет та лодка, где есть студенты, монахи и шлюхи’. А у нас тут имеются представители всех этих трёх профессий.
— Правда, — подхватила куртизанка своим жеманным детским голоском. — Четыре студента, три священника и я. — Она улыбнулась францисканцу, но он пристыдил её страдальческим спокойствием своей братской приветливости, его ответная улыбка была подобна свече, горящей внутри голого черепа. — Я уйду в монастырь, — сказала женщина тихо, наполовину про себя, и повернулась, чтобы с дикой ненавистью посмотреть на ноланца.
Немец, борясь с дремотой, продолжал насмехаться над мирно спавшим нотариусом:
— Хотел бы я посмотреть, как он будет пить в Касселе. Там пиво крепкое, оно начисто вымывает человеку внутренности. Кассель — мой родной город. Я много болтался по свету. Nihil humani[27]… Странные вещи приходилось мне видеть… Я уже вам рассказывал о лекциях по анатомии. Женщины в моих глазах лишь вместилище требухи, бесконечного множества кишок. Жизнь у меня была тяжёлая…
Один из венецианцев, томимый каким-то чувством разобщённости с миром, глядел вдаль, за нагретую солнцем водную ширь. Он начал рассказывать о чуде, которое недавно произошло во Франции, в церкви Святой Марии в Бурже. (‘Бурж, знаю, как же, — подхватил шёлкоторговец, — там живёт моя тётушка’.) Чудо состояло в том, что на всех покровах и облачениях, даже на плаще проповедника-монаха появились кресты — четырёхугольные, величиной в полкроны… А когда еретики стали высмеивать это чудо… (‘Да, — вмешался снова шёлкоторговец, кивая головой, — в Бурже есть еретики, но моя тётушка верующая, она готова выцарапать глаза каждому еретику, который ей попадётся’.)… кресты появились и на брыжах у многих мирян, даже на платьях женщин.
— Вот видите, женщины не так уж недостойны милости Божьей, — заметила куртизанка, но на неё никто не обращал внимания. Венецианец продолжал рассказывать:
— Изображения чудесных крестов были привезены в Венецию и выставлены напоказ…
— А купить такой крест можно? — спросила куртизанка, но её по-прежнему никто не слушал.
— Это знамение победы, — сказал францисканец, беседовавший со старухой.
— Иду королём! — объявил один из студентов и бросил карту на лавку так размашисто, что она слетела в воду. Между игроками поднялся спор. — Легко доказать, что это был король, — настаивал студент. — Проверьте колоду и вы увидите, какой карты недостаёт.
— Такое же знамение, — продолжал францисканец среди общего шума, — было ниспослано Константину[28], и оно предвещало победу.
— Этот Константин, — угрюмо пояснил священник, окинув всех сердитым взглядом, — дал Святой Церкви власть мирскую, которой множество нечестивцев теперь не признает.
Среди венецианцев поднялся ропот. Этот священник, должно быть, не из Венеции, он, наверное, чужой, его речи напоминают выступления сторонников Папы, таких, как Беллармин[29], против свободы и прав республики.
Ноланец, поджав губы, шепнул датчанину:
— Скажите ему, чтобы он прочитал Валлу[30]. Ничего Константин не давал Церкви. Я уважаю Валлу, это был великий человек. — Голос его замер, словно от усталости, и он закрыл глаза, не слушая датчанина, который воскликнул, от увлечения захлёбываясь словами:
— Да, да, я как раз переплетал экземпляр его сочинения ‘De voluptate’[31] для одного молодого человека из Эльсинора. ‘De voluptate et vero bono’ — вот как оно называется. Я это хорошо помню потому, что я сломал одну из букв, V, и запасной у меня не было, а заказчик ужас как торопил меня. Из-за спешки я испортил целую пачку листового золота. Да, я всегда буду помнить Лоренцо Валла. Видите, мне даже известно его полное имя…
— ‘De professione religiosorum dialogus’[32], — отозвался ноланец, всё ещё не открывая глаз. — Мне бы следовало раньше прочесть сочинения Валлы. Великий человек.
Слёзы потекли по его щекам. Датчанин, движимый смутным чувством жалости, склонился над ним так, чтобы другие не увидели этих слёз. А Венеция внезапно вынырнула совсем близко из-за мерцающей дымки ранних сумерек.

II. Приют найден

Она подошла к окну, ступая на цыпочках, хотя никто не мог услышать её шаги, и, приподняв край занавески, выглянула наружу. Ей была видна часть Фреццарии, люди, проходившие в конце улицы, на которой стоял их дом. Она наблюдала за прохожими, как часто делала и раньше. Иногда это бывало очень занятно. Раз она видела даже, как мальчишка, стащив фрукты с лотка, мчался по улице, а вдогонку ему неслись вопли торговца. А как-то после обеда на улице случилась драка — она не любила драк, но всё же стояла и смотрела как заворожённая. А по вечерам её занимали не прохожие, торопливо мелькавшие мимо, а те, кто останавливался на краю освещённого фонарём участка и то выступал из мрака, то опять скрывался в нём: двое мужчин, которые о чём-то шептались, сблизив головы в капюшонах, или мужчина и женщина. Эти минутные зрелища нисколько не удовлетворяли её, никогда нельзя было быть уверенной, видела ли ты это в самом деле или тебе только померещилось. Быть может, потому это и было так увлекательно. Ей хотелось выскользнуть потихоньку из дому и увидеть, что из этого выйдет.
Быть может, оттого она так часто ходила по дому на цыпочках, словно боясь спугнуть какое-то видение. Сегодня она с первого взгляда поняла, что ей предстоит скучный день. Люди на улице выглядели как марионетки, которых приводили в движение интересы, чуждые её мирку, и наблюдать за ними её побуждало только то скучное обстоятельство, что Луиджи должен сейчас вернуться с покупками. По тому участку Фреццарии, который был виден из её окна, проходили всё такие люди, каких и следовало ожидать на одной из главных улиц со множеством лавок. Проходили нагруженные покупками мужчины в длинных чёрных одеяниях (а когда они крадучись пробирались здесь по вечерам к своим возлюбленным и фонарь выхватывал их из мрака, они всегда бывали одеты в короткие испанские плащи). Подмастерья без шапок, чиновники, уличные мальчишки, греческие матросы, носильщики, катившие тачки с дынями или ручные тележки с тюками разных товаров. Из-за угла вышел мужчина с красным платком на голове, выкрикивая: ‘Кому мазь от чесотки?’
Тита почти перестала наблюдать. К тому же надо было идти вниз и ждать Луиджи. Но она помедлила у окна ещё минуту и, закрыв глаза, прочитала молитву. Когда она снова открыла их, она была вознаграждена.
Сначала она ничего не видела — это оттого, что во время молитвы она крепко зажмурила глаза, чтобы Бог не мог заподозрить её в плутовстве. Она никогда не могла простить одному из жильцов его слов (он умер с год тому назад, ему снёс голову саблей янычар[33] за неуместные насмешки над Дамаском[34]). Этот жилец говорил, что, когда женщина, молясь, закрывает глаза руками, она всегда раздвигает пальцы настолько, чтобы сквозь них можно было всё видеть. Он сказал это не Тите. Он сказал это её матери, что ещё хуже. Тита ушла и плакала в прачечной, твердя: ‘Я не такая! И ни за что не буду такой, когда вырасту’. Не будь в прачечной так грязно, она бы там повесилась.
Так что сейчас, когда Тита, помолясь честно, без всякого жульничества, открыла глаза, она с минуту моргала ресницами, ничего не видя. Затем она увидела внизу, на противоположной стороне улицы (это облегчало наблюдение) женщину, гордо и вызывающе выступавшую на высоких каблуках. Тита крепко сжала губы, но продолжала смотреть с возраставшим вниманием. У женщины под платьем, очевидно, были подложены подушечки, чтобы угодить вкусу венецианцев, которым нравились пышные формы. Только тончайшая вуаль прикрывала её набелённые груди с окрашенными в малиновый цвет сосками. Но Титу интересовал больше всего ряд пуговиц, нашитый на платье сверху донизу. Тите хотелось плюнуть, она чувствовала, что язык её крепко прижат к стиснутым зубам. Назначение этих пуговиц ей было известно: они давали возможность женщине удовлетворять своих посетителей без излишней траты времени на раздевание и без ущерба для платья. Пуговицы были перламутровые, блестящие. Так блестит след улитки на капустном листе. У Титы имелась одна-единственная большая перламутровая пуговица, которую она хранила в шкатулке. ‘Try пуговицу она украдкой подобрала на улице, когда шла к обедне. И часто любовалась ею, мечтая, что когда-нибудь непременно купит много таких пуговиц, чтобы нашить на платье. А теперь всё испорчено. Наверное, найденную Титой пуговицу потеряла эта самая женщина, и наверное, случилось это оттого, что она чересчур поспешно расстёгивала платье. Тита чувствовала, что эта женщина — её враг, что это именно она вдвоём с мужчиной мелькнула перед нею видением в лунном свете и часто снилась с тех пор по ночам.
Считая шаги женщины, она прижалась лбом к стеклу. Потом, с внезапной тихой решимостью, на цыпочках отошла от окна. То была не её комната. Но Тита знала, что живший в ней постоялец, приезжий из Праги, уехал на два дня в Падую, а в его комнате ей нравился балдахин над кроватью из чёрного в разводах бархата и белой парчи. Ей хотелось бы поспать в этой постели под сверкающей звёздочками парчой, но она не знала, хватит ли у неё на это смелости. Что, если в полночь неожиданно вернётся жилец и ляжет в постель, не заметив, что там уже лежит она, Тита? ‘А я притворюсь мужчиной, — подумала она. — Скажу, что меня поместили на ночь в этой комнате, так как хозяин её в отъезде. Но вдруг он узнает мой голос?’ — И она промолвила вслух, стараясь изменить голос:
— Я новый постоялец… Такой же приезжий, как и вы…
Словно в ответ, из комнаты наверху донёсся глухой стук, согнавший слабый румянец с нежных щёк Титы. Потолок затрясся. Что это, неужели мать упала с кровати? Тита стояла неподвижно. Ответственность была слишком тяжела. Как будто всё здание навалилось на неё. Она тревожно потрогала себя. Почему бы и нет? Она дрожала, держась за колонку кровати, колени её ослабели. ‘Бесполезно. Я уже больше не та, что была, — подумала она. — И не могу быть такой’. В её хрупком теле бешено билось сердце, гоня кровь, кровь шумела в висках, застилала утомлённые глаза. Казалось, вся кровь из её тела хлынула в голову, оставив ноги бессильными, а в желудке — мучительное ощущение пустоты. Стук донёсся снова, эхом отдаваясь в висках.
Ей не хотелось идти наверх, её удерживали стыд и гнев, и всё же она знала, что если пойдёт, она будет вести себя, как нежнейшая и отзывчивая дочь. И не только внешне — она в самом деле будет испытывать к матери сострадание, но где-то в глубине души будет скрывать этот горький стыд, как мысль о паутине, которую поленилась обмести. Порой думаешь: ‘Паутина слишком высоко, я её почти обмела’. И ходишь, делая вид, будто в самом деле обмела её, исполнила долг, и говоришь самодовольно: ‘Вот и всё’. А там вдруг, много часов спустя, всплывает снова в сознании, что долг не выполнен, паутина разрастается всё шире и шире, рождая пауков, которые наползают на тебя. И ты словно парализована и готова на всё, только бы не возвращаться к старому, только бы не надо было обметать паутину, которую в своё время было так легко обмести. Тогда достаточно было самого ничтожного усилия над собой — и дело было бы сделано. А после того как ты притворялась, будто оно сделано, невозможно идти на попятный, при этом рискуешь оказаться ещё большей притворщицей, — вот что выходит из самого обыкновенного упущения.
Теперь, когда Тита колебалась, идти ли наверх к матери, сойти вниз ей казалось уже невозможным. Она стояла перед окном, вся вытянувшись, широко расставив ноги. Ромбы солнечного света ласково скользили по ней, оплетая неясной сеткой тонкую фигуру в простеньком платье, светло-каштановые волосы, перехваченные на голове одной только лентой. Как огромная западня мира, как воздушная ткань её грёз, солнечная сетка обнимала её тихонько, незаметно, и Тита только чувствовала, что этот свет слепит, что она перед ним беззащитна. ‘Боже праведный, я больше не буду так делать’, — молилась она.
Затем мысли её вернулись к Луиджи, и она пожалела, зачем обычай требует, чтобы всю провизию для дома покупали на рынке мужчины. Если бы она могла делать покупки сама, у неё была бы возможность выходить из дому, принарядившись, ходить по рынкам, торговаться, жизнь для неё стала бы намного интереснее. А сейчас она может только надзирать за Луиджи, ловко выспрашивать его о ценах, в надежде, что поймает его на противоречии и таким образом уличит в небрежности или нечестности. Вот, например, фунт баранины может стоить самое большее пять с половиной сольдо, фунт угрей (нечищеных) — десять сольдо, моллюски — три сольдо сотня, пармезан — десять — пятнадцать сольдо. И ей надо проверить, не купил ли Луиджи вместо пармезана дешёвый сыр по шесть сольдо. Потому что жилец, требовавший пармезан, из Швейцарии и хорошо разбирается в качествах сыра. Затем Тита с испугом вспомнила, что нужно купить восковые свечи, а она забыла вписать их в список. Три фунта… нет, шесть. Это будет стоить двенадцать сольдо. Приятно иметь в доме большие запасы, но надо следить, чтобы продукты не портились. И отчего она постоянно забывает о свечах, ведь это одна из немногих вещей, которые легко хранить? Сердце у Титы ёкнуло. Занавеси из синей и золотистой флорентийской тафты пятнами расплывались перед её глазами, левая ладонь зудела. Она очень гордилась своими обязанностями и ответственностью, но её неотвязно преследовал страх сделать какую-нибудь оплошность. Преследовал и сухой кашель матери по ночам, зловещее лицо нищего с заячьей губой, раздувшийся труп утопленной кошки, который она видела в воде между свай.
Она услыхала голос Луиджи, звавшего её, и, приняв строгий вид, торопливо стала спускаться вниз, спрашивая себя, зачем она понадобилась там?.. Уж не вернулся ли студент из Рима? Он всегда в самые неподходящие моменты совался к ней с неожиданными требованиями и приносил всякие странные вещи, прося сварить их на кухне. Щёки у него были уже дряблые, и, разговаривая, он вертел квадратными большими пальцами и заискивающе пялил на неё близорукие, тесно поставленные глаза. Держать постояльцев — утомительное дело, в особенности для молоденькой девушки, у которой мать душевнобольная и нет других помощников, кроме дерзкого слуги и кухарки, красноглазой толстухи с плоскими жёлтыми руками, распластанными на переднике, как блины.
Но это оказался не студент из Рима. В передней стоял незнакомый мужчина, нетерпеливо похлопывая себя по ляжке бархатной шапочкой, а за ним — мальчишка с небольшим сундуком и какими-то огромными свёртками, обёрнутыми в холст. Тита выпрямилась во весь свой шестнадцатилетний рост и постаралась принять вид настоящей хозяйки. Луиджи — смуглый, с глупым и красивым лицом — громко ворчал что-то. Сегодня он держался наглее обычного. Тита расправила складки вишнёво-красного платья и сделала шаг вперёд. Она казалась себе величавой, ощущала тяжесть в бёдрах, как будто она была затянута в тугой, негнущийся корсет. Она мысленно твердила себе: ‘Ну вот, Луиджи уже пришёл, а я всё забываю про свечи’.
Худощавый незнакомец с каштановой бородой отвесил торжественный поклон: видимо, она произвела на него впечатление. Тите он понравился, несмотря на низкий рост, на некоторую потрёпанность щегольской одежды и чрезмерно напряжённую, даже чуточку комичную выразительность черт. Она не могла определить, к какому кругу людей принадлежит этот незнакомец. Причёска его, видимо, была делом рук дорогого парикмахера, но завитки над ушами небрежно растрёпаны. Будь он моложе, Тита приняла бы его за богатого странствующего студента. Если бы не оттенок некоторого свободомыслия в покрое его платья, она бы подумала, что перед ней нотариус, приехавший в Венецию по делам. Если бы в его одежде заметно было больше заботы о внешности, он бы мог сойти за путешествующего для своего удовольствия французского дворянина. Тита была довольна своей проницательностью. Она не сочла нужным напомнить самой себе, что, определив, кем он не мог быть, она, в сущности, не сумела определить, кем же он был в действительности. Она осмелела, забыла о матери и о воображаемом жёстком корсете, придающем достоинство её осанке.
Незнакомец объяснил, что хотел бы снять у них комнату. На сколько времени? На месяц, а может быть, и дольше. Что ж, свободная комната у них имеется. (Собственно, свободных комнат было пять, а не одна. Тита чуть не сказала ему это, но вовремя спохватилась. Опытные хозяйки так не делают, хотя глупо врать, ведь он узнает правду, когда поселится у них).
— Я приезжал в Венецию лет двенадцать тому назад, — сказал незнакомец и запнулся. — Нет, тринадцать, пожалуй. И тогда я снимал комнату на Фреццарии. Вот я и пришёл опять сюда. В знакомом месте чувствуешь себя как-то уютнее.
— Вы жили в этом доме? — переспросила Тита, не поняв, так как голова её была занята словами ‘тринадцать лет’. И в то же время она мысленно твердила себе: ‘Если я опять забуду о свечах, то в наказание ущипну себя, стяну свои подвязки так туго, что мне будет больно, вот тогда я в следующий раз не забуду’. Облечённая в тугой корсет собственного достоинства, она смотрела на незнакомца как сквозь туман и машинально нащупывала рукой перила лестницы. — Сюда, пожалуйста, — промолвила она, чувствуя, что у неё слегка трясутся колени, прислушиваясь к чьему-то крику на улице, к насвистыванию Луиджи в кухне, к глухому шуму, доносившемуся откуда-то издалека. Чем больше силилась она сосредоточить внимание на стоявшем перед ней человеке, тем больше у неё разбегались мысли. Ей так хотелось послушать то, что он говорил, но душа её где-то блуждала. Это пугало Титу.
— Нет, — ответил незнакомец на её вопрос. Голос его звучал всё мягче.
Никогда ещё не слыхивала Тита такого мягкого, такого вкрадчивого голоса, этот голос приводил её чувства в смятение, пугающее и вместе с тем приятное. Она покачивала тонкой рукой, лежавшей на перилах. Незнакомец теперь казался ей моложе, чем на первый взгляд. Она видела морщинки вокруг глаз, но ласковый свет в этих глазах пленял Титу.
— Я не помню, в каком именно доме я жил. Как будто во втором от угла. Хозяин служил в Арсенале[35]. Забыл, как его звали.
— Не знаю, — неопределённо протянула Тита.
Мальчишка-носильщик стукнул о пол сундуком, напоминая таким образом о своём присутствии, и ему велели поставить сундук на свёртки и уходить. Тита снова ощутила прилив чувства собственного достоинства. До того как её покорил ласкающий голос этого мужчины, оно в нужную минуту никогда не изменяло ей, спасая её, когда другие мужчины в коридоре или за дверью приставали к ней. Робость её исчезла. В ней пробудилась хозяйственная энергия, она показала незнакомцу две незанятые комнаты (самые лучшие) и предложила выбрать, какую он хочет. Он выбрал ту, окна которой выходили на Фреццарию. Эта комната была рядом с комнатой Титы, и, хотя он не мог знать этого, Тита была довольна его выбором и почувствовала к нему ещё большее расположение. Ей захотелось излить перед ним душу, попросить совета у этого человека с приятным голосом. Он сперва показался ей чудаком, а теперь она чувствовала, что он добр и ему можно довериться. В его тихом голосе она различала мужские ноты, которые, однако, не внушали ей страха, ласковость, спокойную и проникающую в душу, сокровенную ноту интимности, которая, казалось, предназначалась для неё одной во всём мире.
Она услышала кашель матери — это её рассердило и сразу отрезвило. Тита сразу же вспомнила, что нужно поговорить с новым постояльцем о плате. Ей неприятно было запрашивать слишком много, потому что чутьё ей подсказывало, что этот человек заплатит, сколько бы она ни спросила, хотя он явно небогат. Пользоваться этим было бы нечестно. Настойчивый кашель матери будил в ней холодную злобу, но не к этому человеку. Наоборот, она готова была защитить его от своей матери, которая непременно захочет взять с него лишнее. Ей казалось, что она ясно слышит, как мать одевается наверху, и она поспешила назвать цену — четыре кроны в месяц за постель, бельё и приготовление пищи, не считая продуктов, за которыми он сам должен будет посылать на рынок. Потом она вспомнила, что надо спросить имя нового жильца.
Он сказал после минутного колебания: ‘Фелипе Бруно’. Пристально взглянул на неё и продолжал, со страстной и раздражающей выразительностью подчёркивая каждое слово:
— Все эти годы я скитался вдали от Италии. Мне это было очень тягостно. Всё время хотелось домой. И вот я вернулся.
Он дотронулся до её руки, словно в этой руке воплощалась для него гостеприимная родина. Тита не отодвинулась. Она только посмотрела на свою руку, которой он коснулся, и произнесла: ‘Но вы ведь не венецианец’, гордясь тем, что запомнила его слова. Исчезло ощущение лёгкого отчуждения, опасной пустоты между нею и людьми. У неё потеплело на душе.
— Нет, — ответил он. — Я родом с юга, из Нолы. Вы, наверное, не слыхали о таком городе?
— Нет. — Она важно покачала головой.
— Это недалеко от Неаполя.
— О Неаполе я слыхала, — сказала она с живостью и покраснела. — Ну, ещё бы!
Тита услышала, что мать выходит из своей спальни, и подумала, что щёки у неё, конечно, густо нарумянены. Злоба холодной тяжестью лежала в груди Титы. Она чопорно сложила руки.
Распространяя смешанный запах каких-то лекарственных трав и духов, её мать, длинноносая, костлявая, ястребом налетела на нового жильца и своим хриплым голосом начала задавать вопросы. Тот сохранял учтивый тон, но Тита была уверена, что мать ему не понравилась. ‘Однако, — подумала она, — он со мной был, пожалуй, не более вежлив, чем с нею. Может быть, он и на меня не обратил никакого внимания?’ Она почувствовала разочарование — и снова душа в ней затуманилась, она уже не могла слушать разговор и думала: ‘У студента из Рима в комнате нет свечи. Что, если он вдруг поздно ночью придёт и спросит у меня свечу, а у меня нет ни одной’.
Но человек, назвавший себя Бруно, не был простаком. Оставляя без внимания намёки и жалобы синьоры Виньеро, он повторил, что уже договорился о цене и будет платить в месяц четыре кроны серебром. Синьора Виньеро сказала, что за наём дома платит триста крон в год (только двести, — чуть не поправила её Тита, перехватив взгляд ноланца), что она едва сводит концы с концами. Трудно жить одинокой вдове, которую оставил с юной дочерью без всяких средств один негодный купец, позволивший себе погибнуть во время кораблекрушения по дороге с Крита. Впрочем, если некоторые постояльцы — презренные людишки, только и думающие о том, как бы обидеть бедную, беззащитную вдову, зато попадаются и в высшей степени благородные люди. Мир, несомненно, идёт к гибели, это говорил и один монах-проповедник несколько дней тому назад. Никто теперь не почитает, как бывало, ни власть, ни вдов.
Новый жилец дал хозяйке наговориться и затем сказал, что сегодня для него не нужно ничего готовить, так как он пойдёт навестить друзей. После этого он ушёл в свою комнату, а синьора Виньеро вцепилась жёсткими пальцами в Титу и прижала её к стене.
— Как ты смела за моей спиной спросить с него только четыре кроны? — прошипела она.
— Да ведь столько же платит и синьор Эвзебио.
— Но синьор Эвзебио беден, он — хороший человек и ожидает наследство от богатой тётки.
Синьора Виньеро так стиснула плечо дочери, что ногти впились в тело. Она дышала прямо в лицо девушке, пытаясь заставить её поднять глаза.
— И этот тоже беден, — тихо, но вызывающе возразила Тита. Опустив глаза, она разглядывала свои ноги в домашних туфлях из воловьей кожи. Двигала правой ногой до тех пор, пока не направила пальцы в сторону, где была комната нового жильца. Это как будто создавало между ним и ею какую-то связь. Как будто от её ноги, обутой в изящную туфлю, исходило какое-то таинственное влияние на этого человека, скрывшегося в свою комнату.
— А ты откуда знаешь? По внешности судить нельзя. Есть люди, которые одеваются бедно для того только, чтобы за всё платить дешевле. Тебе следовало сразу позвать меня. Я опытна в обращении с мужчинами, мне известны все их повадки, когда они хотят надуть женщину. Аты — просто дурочка. Ты за моей спиной помогаешь ему добиться своего! Погоди, ты ещё узнаешь мужчин так, как знаю их я. Все они — гады…
Тут Луиджи позвал её снизу, и она выпустила плечо Титы.
— Кроме меня, здесь некому присмотреть за домом. Все вы не даёте мне ни минуты покоя. А я так больна! Погоди, вот умру — тогда пожалеешь о матери! — И она, стуча каблуками, стала сходить с лестницы.
Тита прислонилась спиной к стене и ждала. Закрыв глаза, она ещё ощущала руки матери на своей шее, и ей казалось, что она скользит вниз, на пол, что колени её медленно подгибаются. Последним усилием воли она снова призвала на помощь чувство собственного достоинства, которое только и поддерживало её в этом доме, где она мучилась. Она ощущала своё достоинство как свою защиту и утешение, как жёсткий корсет, сдавливавший живот, поднимавший её маленькие груди. В конце концов, ей нечего бояться. Как только мать опять ляжет в постель, надо будет послать Луиджи за свечами, несмотря на то что он будет ворчать. Но, может быть, мать не ляжет, присутствие нового постояльца может привести её в возбуждённое состояние. Всё это казалось Тите неразрешимой задачей, которая смыкалась вокруг неё, как та броня собственного достоинства, что была и её спасением и её тюрьмой. Тюрьмой, из которой ей не вырваться, но где она в безопасности от нападений.
Она подняла глаза ещё раньше, чем открылась дверь, ожидая, что она откроется. И дверь действительно отворилась, вышел новый постоялец, этот синьор Бруно. Он как будто не удивился тому, что Тита ещё в коридоре.
— Нельзя ли подать мне стакан вина? — спросил он. — Вы можете приписать это к моему счёту.
Тита хотела уйти, но он жестом остановил её. Они стояли и глядели друг на друга. У Титы в эту минуту было покойно на душе. Ей не казалось странным, что они стоят и смотрят друг на друга. Упиваясь новым чувством глубокого удовлетворения, она думала о том, что он очень красив. И в ней росла безмятежная уверенность, что он всё знает о ней.
— Мы будем друзьями, не правда ли? — сказал он.
— Да, — ответила она радостно. Она не задумывалась над смыслом его слов, как это бывало с ней при каждой встрече с другими мужчинами. Смысл их крылся в том чувстве мирного блаженства, которое этот человек вызывал в ней, в интимной ласке его голоса. Она ощущала приятную теплоту в груди. ‘Если бы он застал меня совсем голой, — подумала она, — мне бы не было стыдно, я бы чувствовала то же самое, что сейчас. А он бы только улыбнулся мне, как улыбается сейчас, и не заметил бы никакой разницы, — а в то же время заметил бы её так, как никто другой’. Одно мгновение, колеблясь между разочарованием и какой-то властной потребностью души, которая была сильнее и нового чувства безопасности, и ворвавшегося в него страха, она подумала, что он сейчас начнёт целовать её, и не знала, завершат ли его поцелуи этот момент высшего блаженства, или уничтожат его. Но Бруно только взял её руку в свои и перевернул ладонью кверху. Вгляделся в ладонь и затем, загибая её пальцы один за другим, спросил:
— Как вас зовут?
— Тита, — ответила она шёпотом.
— Мы будем друзьями, — промолвил он снова. Видно было, что он сильно устал. Он теперь казался старше, и настроение Титы изменилось, теперь ей хотелось бы, чтобы он оказался её отцом, которого она совсем не помнила, — остался в памяти только его шумный смех и толстые красные губы среди путаницы волос.
— Я пойду принесу вам вина, — сказала она.
Но он, казалось, не слышал. Стоял, держа её руку в своей, не глядя на неё. Сюда доносилось отдалённое эхо голоса её матери, которая бранилась на кухне. Жирно шлёпалась вниз штукатурка на чердаке, глухо громыхали экипажи на Фреццарии, и где-то близко слышался раздражающий визг несмазанного печатного станка. Тите хотелось сказать Бруно, что она спит в комнате рядом, — этим она словно хотела просить у него зашиты. ‘Я плохо сплю’, — пробормотала она. Бруно всё держал её руку. Она не была уверена, что не сказала нечаянно вслух того, что думала. И горячо надеялась, что этого не случилось. Она представила себе богатую важную даму с мускусным шариком в руке. И вдруг рассердилась, что её задерживают здесь без надобности, тогда как у неё столько дела.
— Благодарю вас, — сказал Бруно отрывисто и, снова улыбнувшись, выпустил её руку. А Тите стало жалко, что он выпустил её.

III. Мочениго

Он задумался о том, получит ли он обещанного ему сокола, с которым можно будет охотиться на материке. Облокотись на попорченную непогодами мраморную балюстраду[36], он склонил красивое, холёное лицо на белые руки, и чёрные волосы упали ему на щёки. Он тряхнул головой, откидывая их назад. В их блестящей чёрной рамке лицо казалось болезненно-бледным. На лбу волосы были подрезаны ровной чёлкой, а сзади спускались на чёрную бархатную куртку, дополнявшую эффект. Он любовно погладил свои чёрные подвязки с розетками из серебряных нитей, потом снова засмотрелся на Большой Канал[37]. В конце дня мимо Кампо-Сан-Самуэле проходило не так много лодок, как утром. Он увидел гондолу, которая несомненно направлялась ко дворцу Мочениго, — и восторженно засвистал, пытаясь угадать, кто из знакомых его господина едет к нему с визитом. Теперь у них редко бывали гости: хозяин не любил тратить деньги на угощение. В этом отношении он был настоящий венецианец: все венецианцы предпочитали встречаться со знакомыми на рынке и на Риальто, а к себе домой никого не приглашали.
Да, гондола остановилась у дворца, и вышедший из неё мужчина о чём-то спрашивал гондольера, очевидно, он приехал в гости к Мочениго. Джанантонио весь трепетал от радостного нетерпения. Наконец-то хоть какое-нибудь событие, даже если окажется, что посетитель приехал по скучному делу. Красивые, капризно надутые губы раскрылись в лёгкой улыбке. Джанантонио, весело отбарабанив рукой какой-то марш по мраморным перилам, побежал вниз. Внизу у дверей стоял наготове Пьетро, пристально глядя из-под щетинистых бровей на незнакомца, который поднимался по лестнице, шагая через две ступени.
— Уходи, Пьетро, — сказал Джанантонио резко, — иначе я нажалуюсь на тебя хозяину.
Пьетро грозно посмотрел на него:
— Нет, это я нажалуюсь на тебя. — Он почесал подбородок и лениво зевнул.
— Что ты ему скажешь, Пьетро? — захныкал Джанантонио, сразу упав духом. Он смотрел на заплату на штанах Пьетро, которые тот разорвал, когда в пьяном виде затеял драку с гондольером, и ему хотелось столкнуть Пьетро с лестницы в Воду. — Тебе нечего сказать обо мне. Что ты скажешь, Пьетро? — Он потёр нос тыльной стороной руки — привычка, от которой Мочениго старался его отучить, но которая возвращалась к нему в минуты волнения.
— Сопляк! — бросил ему Пьетро.
— Вот я скажу хозяину, и тебе будет трёпка, — жалобно сказал Джанантонио.
— Я пошутил, — произнёс Пьетро и повернулся к посетителю.
— Доложите своему господину, что пришёл Джордано Бруно, — сказал тот суровым, повелительным тоном.
Джанантонио выступил вперёд. Зная, какое впечатление производит его красота, он встал так, что солнечный свет падал ему прямо на лицо. Но незнакомец не обратил на него никакого внимания. Джанантонио, прикусив нижнюю губу, искоса взглянул на него, потом повернулся на каблуках и сделал вид, будто смотрит на канал. Незнакомец был худой темноволосый мужчина со спокойной суровостью взгляда и хмурым, истомлённым лицом.
— Пойду наверх, — сказал вдруг Джанантонио, которому надоело притворяться равнодушным. Он помчался в дом разыскивать хозяина. Тот сидел в маленькой библиотеке и читал, держа книгу в наклонном положении, чтобы заслонить глаза от лучей заходившего солнца.
— Приехал! — объявил Джанантонио и, запыхавшись, остановился, с беспокойством замечая, что один из шнурков, стягивавших ворот его куртки, развязался. — Мне лучше, — добавил он застенчиво, — я поел варёного рису и мармеладу. Бартоло говорит, что это полезнее крутых яиц. А воду с железом и кислое красное вино я терпеть не могу. — Он бочком придвинулся ближе. — Напрасно я жаловался… Я уже совсем здоров. А теперь вы мне подарите сокола?
Мочениго, высокий мужчина с развинченными движениями и тупым, угреватым лицом, нахмурил брови.
— Ко мне в комнату изволь входить потише, — процедил он наконец сквозь зубы. — Кто приехал?
— Человек из Франкфурта.
Мочениго вскочил так неуклюже, что уронил книгу. Он ухватился одной рукой за книжную полку, другой старался пригладить растрёпанные волосы, бормоча что-то про себя. Он был весь в чёрном, камзол расстегнут у шеи, так что видно было бельё из грубого полотна, которое ткали в Венеции. Он взял с полки книгу, закрыл глаза и наугад ткнул указательным пальцем в страницу.
— Ну, что тут сказано? — спросил Джанантонио, подойдя ближе и вытягивая шею, чтобы увидеть, что прочёл Мочениго.
— Убирайся прочь, — крикнул Мочениго и швырнул в него книгой, которая угодила мальчику в плечо. Джанантонио с плачем отскочил. Мочениго тихонько закудахтал от смеха: ‘Бедный мальчик, бедный мальчик!’ Он вышел из библиотеки, и Джанантонио, отирая слёзы пальцами, поплёлся за ним.
Посетитель стоял в передней, рассматривая щиты, развешанные по стенам, и доспехи, стоявшие у лестницы. Доспехи сильно нуждались в чистке, не хватало одного наколенника и одного наплечника, кольчуга вся заржавела, а левая поножь[38] погнулась. Лестница была устлана толстыми коврами, и человек, стоявший в полутёмной передней, не слышал шагов Мочениго. Мочениго остановился на повороте лестницы и ухватил Джанантонио за локоть.
— Знаешь, что было сказано в книге? ‘Timeo Danaos et dona ferentes’. — И он перевёл для Джанантонио: — ‘Я страшусь греков и тогда, когда они приносят дары’. Это предостережение.
Джанантонио затаил дыхание: он понял, что Мочениго цитирует строки, выбранные им из книги наугад, с закрытыми глазами. Мочениго постоянно пытался таким образом прочитать свою судьбу в Vergilianae Sortes.
— Ноты ведь ничего не знаешь, — продолжал Мочениго своим резким, брюзгливым голосом и ловко пнул Джанантонио ногой в лодыжку. Тот понимал, что сейчас заплакать нельзя. Он схватился за перила и, подняв к Мочениго своё белое лицо, с умоляющим выражением пробормотал:
— Я больше не буду жаловаться.
— Жаловаться? На что? — спросил Мочениго, наклонив к нему ближе небритую щёку.
— Ни на что. Я больше не буду неблагодарным, — простонал жалобно Джанантонио.
Человек, стоявший внизу, услыхал голоса и поднял глаза. Мочениго сразу же устремился к нему с распростёртыми объятиями и, следуя правилам учтивости, хотел поцеловать гостя в щёку. Но тот отступил назад.
— Добро пожаловать в мой дом, учитель! — произнёс Мочениго. Обескураженный поведением Бруно, он пытался сжать его руки в своих, но ему удалось ухватить только одну. После первой неудачной попытки Мочениго сделал вторую, и ему всё же удалось завладеть обеими руками гостя. Он смотрел на Бруно, близоруко щуря чёрные глаза. Джанантонио выглядывал из-за его спины то с одной, то с другой стороны, пытаясь получше рассмотреть незнакомца.
— Мессер Джованни Мочениго? — спросил тот.
— Да, ваш покорный слуга, — Мочениго выпустил одну руку гостя и, держа его за другую, повёл наверх, потом по галерее на террасу — ту самую, с которой Джанантонио любил смотреть, как вечерние огни мерцают в воде канала. — Вот вы и приехали, — повторил Мочениго несколько раз. Он выпустил руку Бруно, похрустел пальцами и, пригнувшись, заглянул ему в лицо.
— Приехал по вашему приглашению.
— Да, да. Разумеется.
— Ваше великодушное предложение помощи и покровительства укрепило моё решение посетить Венецию.
Что-то явно, было не так. Оба старались говорить сердечно. Но голоса их звучали как-то вяло и тускло, глаза беспокойно смотрели в сторону. Это заметил даже Джанантонио, облокотившийся на край резной мраморной кадки, в которой рос стройный кипарис. Его подозрения усилились. Зачем пришёл этот человек с измождённым и суровым лицом, что ему нужно от Мочениго? Джанантонио мысленно поклялся себе, что он это узнает и, изобличив пришельца, заслужит благодарность своего господина и получит хороший подарок — наилучшего сокола, которого он будет носить на руке.
— Я к вашим услугам, располагайте мною, — сказал Мочениго, снова похрустев пальцами и внимательно вглядываясь в собеседника. Бруно поклонился. ‘Не может быть, чтобы ему понравился такой урод, — подумал Джанантонио. — Он какой-то весь высохший и так плохо одет’.
— Так… Так… — промолвил Мочениго, дёргаясь всем телом, с наигранным волнением. (Джанантонио всё это было хорошо знакомо.) — Это для меня великая радость, великая честь… — Мускулы его щёк дёргались, он широко открыл глаза и сделал театральный жест рукой. — Мы с вами будем творить великие дела. Я читал ваши книги. Dona ferentes. Да, они — великий дар для нас, простых смертных. — Он засмеялся слабым, пискливым смехом, не вязавшимся с его длинной нескладной фигурой. Смех прозвучал неожиданно, глаза Мочениго сверкнули, словно его самого удивили эти звуки, как пение птицы, неожиданно раздавшееся в глухой чаще. Он смущённо оглянулся и придвинулся ближе к Бруно.
— Но, разумеется, в книгах, предназначенных для черни, profanum vulgus, вы можете объясняться лишь при помощи метафор[39] и символов, только намёками касаться истины. — Голос его вдруг резко задребезжал, глаза сузились, и в беседе их стала ещё сильнее ощущаться какая-то натянутость. — А я хочу держать её в руках, эту голую истину, nuda veritas prevalebit.
Джанантонио вышел из-за кипариса, за которым он чувствовал себя в безопасности, и тихонько подошёл к разговаривавшим. Чтобы избавиться от сжимавшей его сердце тревоги, он мысленно давал клятву, что добудет денег и пошлёт старой бабке, как обещал ей, кроме того, поставит в церкви Сан Стефано девять свечей в память умершего отца. Этот вторгшийся в дом незнакомый человек возбуждал в нём бешеную ненависть. ‘Нам было хорошо без него, — думал он. — А теперь он всё испортит’.
— Метафор такое множество, — говорил между тем Мочениго, — но истина, начало, первопричина — одна, не так ли? — Он сухо и отрывисто засмеялся.
— Да, — ответил его собеседник, опять уклоняясь от нетерпеливой руки Мочениго. Он откинулся назад, опираясь спиной о перила, неестественно изогнувшись всем телом. ‘Только один лёгкий толчок, — подумал Джанантонио, — и он полетел бы вниз’. Лицо его, укрытое тенью кипариса, было искажено не то отчаянием, не то яростью.
— Видите, я понимаю, — сказал Мочениго с новым хихиканьем, которое вдруг раскололось на пронзительные звуки.
В разлитой вокруг тишине, тишине полей после второго покоса, плавала песня лодочника, одинокая, как пение птицы в безмолвии долин. Мир как будто отдалялся, казался лёгким и радостным и всё же непостижимым.
— Полумеры, недомолвки, надоело мне всё это, — Мочениго всё надвигался на Бруно, а тот всё больше откидывался назад. ‘Вот сейчас нужен был бы только малюсенький толчок’, — думал Джанантонио.
— Вы дошли до конечных выводов, вкусили молока Девы[40], а?
Мочениго размахивал руками, выпаливал свои вопросы отрывисто, словно в раздражении, но не переставал улыбаться. Улыбка, мрачная, как гримаса боли, как будто прилипла к его жёсткому лицу с глубокими морщинами у носа, с тупым, выдвинутым вперёд подбородком. Он положил руку на рукав Бруно, дёргая его вверх и вниз, и глаза у него стали стеклянные, такие, что Джанантонио задрожал и опять укрылся за кипарисом. ‘Всё так, как я думал’, — сказал себе мысленно Джанантонио чуть не плача. Мочениго дотронулся до щеки Бруно и сухо, недовольно кашлянул:
— Вы должны простить мне эту страстность, учитель. Я увлечён, вознесён в область, недоступную моему разумению. Область, в которой — источник огня… Конечно, я понимаю, вы отрицаете идею Аристотелева пространства. Небесный круг огня не существует. Я выражаюсь иносказательно… А между тем, как я уже вам говорил, этого-то именно я и не люблю. Я хочу постигнуть сразу смысл всего, проникнуть в области, куда ещё никто не проникал… Я говорю путано… Есть столько кругов… Это метафора… Вы один способны меня понять… Я в этом убеждён. Я поделюсь с вами одной из моих идей. Невозможно строить квадратуру круга на окружности. Но в центре… Подумайте. Центр имеет положение, но не имеет формы, он и кругл и квадратен. Мы должны проникнуть в центр. Вы меня понимаете?
— Я об этом писал, — ответил Бруно холодно и рассеянно. — В моём ‘Сне’, напечатанном вместе с ‘Двумя диалогами’ Фабрицио Морденте из Салерно. Вопрос этот не так прост, когда мы переходим от теории к фактам. Видите ли, в расчётах нельзя пренебрегать никаким количеством, как бы мало оно ни было. Я многому научился у моего друга Морденте: я заимствовал у него толкование моей идеи относительности. Понятие минимума относительно в том смысле, что прибор, измеряющий высоту звёзд над землёй, может натолкнуться на минимум, который больше всего диаметра земли. Вам ясно, что я этим хочу сказать?
— Не совсем… — Мочениго теребил рукав своего камзола. — Вы имеете в виду…
— Дело в том, — продолжал Бруно всё тем же холодным тоном, — дело в том, что один и тот же метод рассуждений приложим и к дробям, и к целым числам. По законам физики бесконечное движение назад должно остановиться на каком-то минимуме. Следовательно…
— Да, — с живостью подхватил Мочениго. — По законам физики… вот в том-то и дело. Минимум. Когда мы проникаем в эти неизвестные нам глубины, мы… Да, я начинаю понимать. Из ваших слов сейчас я уже понял больше, чем из всех ваших книг. Но это совпадение противоположностей в центре, в середине… Не правда ли, я уже на верном пути, том пути, который вы так осторожно указываете? Разве не этого мы ищем?
— Когда я писал свои книги, я никогда не задавался целью скрыть истину, — сказал Бруно. Он по-прежнему стоял, всей тяжестью навалившись на перила, словно сражённый ударом. (‘Он боится, — подумал Джанантонио. — Может быть, мне ещё удастся его победить, он такой некрасивый и старый’). — Но истину найти трудно. И я никогда не преуменьшал этой трудности…
Наступило молчание. Казалось, всё уже сказано. Какой безмолвный договор заключался или расторгался между ними в эту минуту? ‘Что за всем этим кроется?’ — спрашивал себя Джанантонио, пряча от посторонних глаз развязавшийся шнурок. Ему хотелось чем-нибудь привлечь к себе внимание, хотелось, чтобы гость посмотрел на него. Наконец снова заговорил Мочениго — быстро и бессвязно, брызгая слюной:
— Это мне понятно. Мы будем творить великие дела. Кое-что открыл и я, хоть я и жалкий исследователь. Я — именно такой человек, какой вам нужен. Память у меня слабая, но и у меня бывают минуты озарения…
Бруно отвернулся и наклонился через перила. Тело его как-то обмякло, и эта слабость не ускользнула от Джанантонио.
— Да, да, — отозвался он, рассеянно глядя на темнеющую внизу воду. Казалось, он борется с собой, пытаясь взять себя в руки. Мочениго стоял, слегка покачиваясь, и лицо его освещала та улыбка, которой так боялся Джанантонио. Бруно тихо и упрямо сказал:
— Нам надо ближе познакомиться, и тогда увидим… Во всяком случае, сейчас я слишком измучен путешествием. Лучше поговорим обо всём завтра утром.
Оба, видимо, мучительно искали, что сказать, и не находили нужных слов. И Джанантонио, как ни злил его весь этот непонятный разговор, невольно испытывал такое же напряжение. Если бы он способен был найти нужное им слово, он бы его произнёс вслух — так жаль ему было этих двух взрослых людей с их нелепыми фантазиями. У них был какой-то сконфуженный вид, словно они только что хвастали, а потом были изобличены во лжи. В чём тут дело? Джанантонио ничего не понимал.
Заговорил Мочениго, слащаво-заискивающим тоном:
— Я чувствую, что мы с вами уже встречались когда-то давно… Не знаю, что и сказать… Мне кажется, что всё это уже когда-то говорилось между нами. Учитель, мне страшно… — Голос его оборвался от страстного волнения, так что Джанантонио, хорошо его знавший, с любопытством уставился на него.
— Всем нам страшно, — отозвался Бруно тихо. — И тем не менее…
Казалось, он очнулся от той апатии, которая его парализовала всё время, с тех пор как он вошёл в этот дом. Он обернулся и сурово посмотрел на Мочениго, но в этой суровости было что-то дружеское, какой-то оттенок уважения. Джанантонио, не уловив сути разговора, ощутил, однако, эту перемену настроения, как удар. Как будто кто-то провёл холодным пальцем по его позвоночнику. Подозрения снова проснулись в нём, и он неприязненно таращил глаза на худощавого человека, одетого в вишнёвый камзол, щегольской треугольный плащ и висевшие складками штаны, портившие весь эффект.
— Да, — промолвил этот человек с дружеской выразительностью. Между ним и Мочениго как будто исчезло стеснение, его ощущал теперь только один Джанантонио. Он чувствовал, что остаётся не включённым в этот новый дружественный союз, которого он не мог понять, и ему хотелось сказать что-нибудь злобно-ядовитое, хотелось вогнать этому чужаку стилет[41] между худых рёбер. Мочениго бросил на него сердитый взгляд.
— Стул! — приказал он грозно.
Джанантонио бесшумно вышел и воротился со стулом, крытым узорчатым атласом. Гневный взгляд Мочениго сказал ему, что он оплошал: Мочениго терпеть не мог, когда садились на эти крытые атласом стулья. Но Джанантонио в своём возмущении рад был его позлить. Впрочем, стул он выбрал без всякой задней мысли, просто взял первый попавшийся, так как ему хотелось поскорее вернуться на террасу и слушать разговор, который вызывал в нём недоумение, но всё же казался захватывающе интересным.
Мочениго жестом указал на стул:
— Присядьте. Я забыл, что вы, должно быть, сильно утомлены.
— Я бы попросил также стакан вина, — сказал Бруно. — Эта сырость, знаете ли…
— Нет места здоровее Венеции, — словоохотливо возразил Мочениго. — Заметили вы, сколько седобородых старцев встречается на улицах?.. — Он посмотрел на Джанантонио, который тотчас же снова скрылся.
У Джанантонио от злости колотилось сердце, он скрипел зубами. Он охотно угождал Мочениго, своему хозяину, но терпеть не мог прислуживать кому-либо другому. Он отказывался что-либо делать даже для Бартоло, хотя это грозило ему побоями. И Пьерина, экономка, тоже давно оставила попытки командовать им. Сейчас он был возмущён тем, что его заставили прислуживать этому постороннему человеку, ничтожеству, шарлатану, мошеннику, который сумел понравиться его доверчивому господину. Всё время, пока он ходил за вином, мысль его работала, отыскивая способы изобличить этого чужака. И он ревновал Мочениго из-за каждой минуты, которую тот оставался вдвоём с Бруно. Какие планы они обсуждают, какое предательство по отношению к нему, Джанантонио? Он пролил вино на поднос и нетерпеливо вытер его рукавом. Энергичное лицо незнакомца, его большие глаза, которые казались сонными, пока не вспыхнули огнём мысли, стояли в воображении юноши, подобно отрубленной голове предателя. Ему запомнилось только лицо этого человека. И оно плавало перед ним — голова, отделённая от тела, но не желавшая умирать, с глазами, и в смерти горевшими жизнью. У Джанантонио застучали зубы, и он поклялся, что удвоит число свеч, которые по обету хотел поставить в церкви. ‘Пресвятая Дева, спаси от беды’.
Когда он вернулся на террасу, те двое тихо беседовали между собой. Увидев его, они замолчали, и Джанантонио окончательно уверился, что они говорили о нём. Подозрения его усилились, когда Мочениго, запинаясь, словно смущённый его вторжением, возобновил разговор, прерванный в тот момент, когда гость попросил вина.
— Да, нам предопределено работать вместе, — сказал он, сжимая руки. — Так хочет судьба. Вы посвятите меня в свои тайны, а я буду вас поддерживать всеми средствами.
— У меня нет никаких тайн, — возразил Бруно упрямо. — Природа имеет свои тайны, и я надеюсь вырвать их у неё. А у меня тайн нет, если только вы не вздумаете утверждать, что свет — лучшая завеса, а обнажённость — лучшая маска.
Мочениго засмеялся своим сухим, отрывистым смехом:
— А, понимаю. Понимаю.
Бруно перебил его:
— Правда, я ни разу ещё не высказывался до конца. Но вы неверно толкуете мои побуждения. Нерешительность страха — тоже своего рода стадия познания, только несовершенная.
Мочениго привлёк к себе Джанантонио и стал гладить его волосы.
— Я не глупец, Бруно. Не судите обо мне слишком поспешно. Хотя я и не изучил так глубоко, как вы, скрытые силы и взаимную связь вещей, но я не глуп. Быть может, я смогу дополнить ваши выводы. Ведь пригодился же навоз для добывания тепла, необходимого при перегонке в кубах? Если я не ошибаюсь, об этом где-то упоминает Парацельс[42]. Видите, сколько во мне смирения. Я считаю себя навозом по сравнению с вами. — Он пристально взглянул на Джанантонио, и тот опустил голову. — Я, Джованни Мочениго, род которого дал Венеции трёх дожей[43] (одного из них, Луиджи Мочениго, не более как пятнадцать лет тому назад), я, член одной из знатнейших фамилий Венеции, я предоставляю себя в ваше распоряжение. В неограниченное распоряжение. — Он крепче, до боли стиснул плечо Джанантонио. Джанантонио попробовал высвободиться, но Мочениго не пускал его. — Я говорю о своём положении в обществе только для того, чтобы вам стала ясна вся глубина моей преданности. Я не из тех, кто делает промахи. Я бросил коммерцию вовсе не из-за каких-либо неудач, а главным образом оттого, что считал себя призванным для более высоких дел. Попутно я стремлюсь поднять благосостояние моего дома на подобающую высоту. Но, как я уже сказал, я не из тех, кто делает ошибки. Книготорговец Чьотто много говорил мне о вас. Я прочёл ваши сочинения, все, какие мне удалось достать. Я не сомневаюсь в том, что вы — самый учёный человек на свете и способны осуществить всё, о чём пишете.
Он выпустил Джанантонио, хрустнул пальцами и в изнеможении прислонился головой к стене. Красные лучи заходящего солнца придавали его лицу странный розово-жёлтый оттенок, цвет женской пятки тотчас после купанья.
На город сыпалась розовая пыль заката, пронизанная воркованьем голубей. Залитая этим мягким светом, Венеция дышала теплотой брачной постели, опьяняла солёными запахами любви.
Бруно ничего не отвечал. Казалось, он не слушал Мочениго. Джанантонио потирал нывшее плечо, страх его рос с каждой минутой. Внизу кто-то тихо напевал — голос из утраченного мира повседневных явлений. Джанантонио инстинктивно чувствовал, что на его глазах двое людей мучают друг друга, — и никак не мог понять, что происходит, чего каждый из них хочет от другого. Только одно было ясно: Мочениго сам домогается того, чтобы его обманывал этот шарлатан, этот торговец вздорными фантазиями.
Внизу по темнеющим каналам скользили гондолы любителей вечерних прогулок. На них уже расцветали фонари и звучал приглушённый смех.
Наконец Бруно поднял глаза и сказал весело:
— Очень хорошо, мессер Джованни Мочениго. Я к вашим услугам. Научу вас всему, что знаю сам. А пока должен вам сказать, что вино у вас прекрасное.
— Когда же мы приступим?
— Когда хотите.
— Завтра?
— Пускай завтра.
Джанантонио, вторично наполняя стакан гостя, принял грациозную позу и сквозь полуопущенные ресницы устремил взгляд на Бруно. Тот слабо усмехнулся и поднял стакан в знак того, что пьёт за здоровье юноши. Джанантонио покраснел от удовольствия и отошёл.
— Вы поселитесь у меня? — спросил Мочениго серьёзно.
Розовый поток неба обтекал землю. Окно напротив пылало, как сигнал тонущего на западе солнца. Со смешанным чувством облегчения и разочарования Джанантонио услышал, что гость отклоняет приглашение Мочениго. Он сказал, что уже снял комнату вблизи Пьяццы. Кроме того, ему нужно будет на некоторое время отлучиться в Падую.
Во всём остальном он предоставляет себя в распоряжение Мочениго.
— А почему вы выбрали именно Пьяццу? — спросил Мочениго, хмурясь. — Вы переписывались с Андреа Морозини? И зачем вам нужно ехать в Падую?
— Я должен там прочитать несколько лекций, — с весёлой небрежностью ответил Бруно, наблюдая за Джанантонио, который, чувствуя на себе его взгляд, потягивался и делал вид, что любуется закатом.
— Вы можете рассчитывать на мою поддержку, — сказал Мочениго недовольным тоном.
— Я не слишком требователен, — отозвался Бруно. — Его усталость и подавленность как рукой сняло. Разговаривая, он всё время улыбался, весело двигал руками и бровями. Джанантонио, поймав его взгляд, ответно улыбнулся, несмотря на присутствие Мочениго: он подумал, что хорошо было бы войти в доверие к чужаку, а потом выдать его.
— Кроме того, — продолжал Бруно, и в его любезношутливом голосе зазвучали решительные ноты, — у меня имеются и другие причины выступать в качестве лектора.
— Какие? — встрепенулся Мочениго. Но Бруно оставил без внимания и вопрос, и резкую бесцеремонность Мочениго. К удивлению Джанантонио, Мочениго сдержался и сказал, на этот раз кротко: — Я желал бы знать эти причины, чтобы убедиться, так ли уж необходимо вам отказываться от моего гостеприимства.
— Я от него не отказываюсь, — благодушно возразил Бруно, — и воспользуюсь им, как только это будет возможно. Но у меня есть дела, которыми я не могу пренебрегать. Вы своевременно всё узнаете.
— Благодарю вас, — смиренно сказал Мочениго.
— Вот, например, у меня есть ученик, немец Беслер, который должен приехать в Падую. Он переписывает для меня некоторые малоизученные, непонятные сочинения, как, например, ‘Печати Гермеса и Птолемея’.
Мочениго был, видимо, заинтересован: руки его беспокойно двигались, он провёл ими по лицу, потом потёр ляжки и, покачиваясь на каблуках, отступил назад, кусая губы. Он схватился за перила и, глядя в сторону, промолвил:
— Я, кажется, что-то слышал об этой книге.
Бруно подмигнул Джанантонио. У того сильно забилось сердце, но он улыбнулся в ответ — правда, немного поздно: он не был уверен, что улыбка его была замечена. И эта неуверенность мучила его, к тому же он не понимал, что, собственно, означало подмигивание Бруно. Означало ли оно, что Мочениго лжёт, желая показать себя более учёным, чем он был в действительности? Или гость, пользуясь тем, что Мочениго стоял к ним спиной, захотел расположить к себе его, Джанантонио?
Мочениго солгал, Джанантонио угадал верно. Но ложь его была вызвана не тщеславием, а чем-то более глубоким — трепетной жаждой овладеть запретными и недоступными тайнами, и Джанантонио дрожал, ощущал слабость в ногах, он испугался, что опять подступит к горлу тошнота. Грудь его бурно вздымалась. Но это не мешало ему всё время помнить, что платье отлично облегает его фигуру. Он не переставал улыбаться — на случай, если гость опять посмотрит на него. Он шёл навстречу этому тайному союзу, не понимая, какого рода союз ему предлагают, и в то же время жалея, что у него нет кинжала за поясом.
— Альберт Великий[44] хвалит эту книгу в одном из сочинений, — веско сказал Бруно.
— Да, да, — поспешно подхватил Мочениго и вдруг осёкся.
— Я лично не придаю такого рода книгам особого значения, — продолжал Бруно. — Но я хочу знать, что в них сказано, а узнав, проверить. В них, без сомнения, имеется какой-нибудь намёк на истину, нить, за которой имеет смысл следовать, хотя бы цель, к которой она ведёт, ничего не стоила. Ибо на пути к цели мы можем открыть многое. Когда-то, добиваясь любви знатной дамы, которая оказалась вульгарной и строптивой особой, я, чтобы легче проникнуть к ней, соблазнил её служанку и нашёл, что она очаровательная и весьма достойная девушка. Таким образом то, что было для меня лишь средством, стало целью.
— Да, да, — сказал Мочениго. Он тяжело задышал, мельком взглянул на Джанантонио в знак того, что не одобряет таких анекдотов, но в то же время старался показать гостю, что относится в высшей степени серьёзно к их беседе и тем примерам, которые он приводил.
Бруно продолжал:
— Никакая ложь не бывает вполне ложью: ибо составляющие её элементы должны быть почерпнуты откуда-нибудь из действительности. Эти элементы просто неправильно собраны в одно целое.
Человек с шарообразной головой, одетый как слуга, вошёл на террасу, держа себя запросто, без всякой почтительности. Но увидев незнакомого человека, неуклюже поклонился, потом подошёл к Мочениго и шепнул ему что-то на ухо.
— Гони его вон, Бартоло, — сказал Мочениго резко.
Слуга снова поклонился и ушёл, враждебно оглядев гостя. А Мочениго всё ещё раздражённым тоном продолжал:
— Ну, а учение о соответствии… как вы его расцениваете?
— Оно начинается правдой и кончается правдой. Но в промежутке между началом и концом приведены доказательства, которых я ещё не проверял. Разумеется, жизнь едина, ибо жизнь всегда и во всём есть жизнь. Это — исходная точка всего моего мышления. И я одобряю стремление таких людей, как Парацельс и Альберт, использовать природу для человеческих нужд. Природа — жена, а не загадка. Эти алхимики глубже понимают суть вещей, чем учёные мужи в университетах. Они делают Бытие реальностью, они осязают Единое, как человек осязает свою жену, ибо женщина, прошу не забывать, есть воплощение творящего начала, созданного из крайних противоположностей. И это — правильный путь. Но хотя Парацельс и Альберт постигли связь вещей и в логике пошли дальше Аристотеля, они слишком спешат делать выводы. Природу победить не так легко. — Он вдруг сдержал порыв энтузиазма и докончил коротко: — Потом потолкуем обо всём подробнее.
— Нужно постигнуть общее начало вещей, их основную взаимную связь, — сказал Мочениго.
— А в чём она?
— В Боге.
Мочениго выпятил губу. Бруно рассмеялся.
— Мы с вами говорим как философы, а не как богословы. Для нас Богом является Единое, если ‘Бог’ — это просто иное название для Единого. Другими словами — А равно Б, если Б равно А. Но что означает это выражение — ‘А равно Б’? Что такое А? Как эти знаки становятся живыми действующими силами? Всмотритесь во вселенную — и что вы увидите?
— Бога, — упрямо ответил Мочениго, понижая голос до шёпота.
Его собеседник пренебрежительно усмехнулся:
— Мы ещё не придумали условных терминов. Надо ещё сначала сравнить богов.
Джанантонио в ужасе перекрестился. Бруно заметил это и лукаво улыбнулся.
— Да, все явления находятся во взаимной связи. Поэтому движения наших душ, наш внутренний мир неотделимы от движений материальной субстанции, от той вселенной, что вне нас. Но утверждать, что они тождественны, возвращаться снова к поверхностной атомистической теории[45] — значило бы упустить фактор развития. Я первый из людей на земле постиг истинную сущность этой задачи в полном её объёме. Тем-то и объясняется моё глубокое смирение. — Он взглянул на Мочениго: — Но довольно говорить о смирении. Я согласен с вами, что надо найти путь к динамическому пониманию смысла и характера процессов нашей умственной деятельности, тогда нам станут понятны и процессы органические. Жизнь души и проявления космических сил будут оттенять друг друга, как два узора одной ткани. И мы получим правильное представление о связи между ними. А тогда… — Он вдруг замолчал и в невольном порыве протянул руку к небу, на котором уже слабо мерцали звёзды.
— А тогда, — подхватил Мочениго, облизывая сухие губы, — тогда мы сумеем овладеть истиной, держать её в руках, она будет наша, всё будет наше! — Глаза его сверкали жадностью.
— Да, рано или поздно наступит такой день. Но, может быть, наступит уже не для нас.
— Почему не для нас? — раздражённо огрызнулся Мочениго.
— Да, пожалуй, почему бы и не для нас? — ответил Бруно с тихим смешком, глядя на поражённого ужасом Джанантонио. — С какой стати люди стали бы отрицать за нами заслугу открытия истины, если мы её откроем? Эта честь будет принадлежать нам всегда. Во веки веков.
Джанантонио, надув губы, смотрел поверх тёмной воды, туда, где факелы, горевшие на лодочной пристани по ту сторону Канала, плевались голубыми и зелёными огнями, которые пёстрыми змеями извивались в воде. Мочениго сжал руки и сказал отрывисто: ‘Благодарю’. Бруно выпил вина.
Войдя в свою комнату, Бруно с облегчением подумал о том, что сегодня наконец будет спать голым. Не нужно больше носить нижней одежды, предназначавшейся специально для путешественников, которые желали уберечься от вшей и заражения венерическими болезнями. Он испытывал сильное отвращение к паразитам и носил шёлковое бельё, так как считалось, что в нём вши не заводятся. И действительно, ему удалось в значительной мере от них уберечься.
Он с удовольствием увидел чистую, аккуратно постланную постель. Он жаждал поскорее очутиться в ней. Не понравилось ему только стёганое одеяло блестящего зелёного шёлка — он не любил безвкусной, крикливой роскоши. Одеяла этого не было на кровати, когда он уходил. Бруно не помнил, чем она была тогда покрыта, но он был твёрдо уверен, что не этим безвкусным одеялом, которое, впрочем, легко снять. Он снял его, старательно сложил и, повернувшись, споткнулся о табурет, обитый зелёным сукном, с зелёной же шёлковой бахромой. И табурета этого он тоже не видел здесь раньше. Он на мгновение встревожился, думая, что попал не в ту комнату, и шагнул к дверям, намереваясь кликнуть Луиджи, который в такой поздний час уже, вероятно, забрался в какую-нибудь каморку, куда никакие звуки не доходят. Но затем он решил сперва осмотреться и проверить, принесены ли в эту комнату его вещи.
Да, вот его сундук и пачки непереплетённых книг, которые он надеялся продать в книжные лавки на Фреццарии и Мерчерии. Значит, это его комната. Но, к своей досаде, он обнаружил, что сундук открыт и вещи из него вынуты: грязные сорочки и чулки Лежат на видном месте. Ещё досаднее было то, что и рукописи его вынуты и разложены на резном сундуке. Он торопливо подошёл и начал проверять, в порядке ли они, не потеряны ли и не перепутаны ли листы. Ему попалось при этом на глаза знакомое место, и, перечтя его, он подумал, что написано это недурно. Даже хорошо.
На пороге появилась Тита. Бруно закрыл дверь неплотно, и теперь она отворилась без скрипа. Он не слышал, как вошла Тита, но ощутил её присутствие в комнате, как будто она заслонила собой свет и тень её упала на него. Он ощутил странный жар в крови, подумав о её тонких руках. Тита медленно вошла в комнату. Так медленно, словно ноги её были скованы цепью, заставлявшей её идти мелкими шажками, и она безмолвно просила расковать её. Её смущение было приятно Бруно. Он сразу догадался, что это она принесла сюда одеяло и табурет, и пожалел, зачем снял одеяло и положил на шкаф. Но он чутьём угадал, что говорить об одеяле сейчас было бы бестактно, это помешало бы Тите быть спокойно-дружелюбной, как она хотела. Бруно был уверен, что и она не скажет ничего. Завтра утром надо будет самому постлать постель и покрыть её этим одеялом. Но даже и это решение его не удовлетворяло.
Она показала ему, где стоит ночной горшок, объяснила, как пройти в умывальную, и спросила, не нужно ли ему ещё чего-нибудь? Бруно пощупал рукой набитый шерстью тюфяк и выразил уверенность, что ему здесь будет очень удобно. Он был доволен тем, что не придётся больше спать на пуховиках, хотя в холодные зимние ночи в Англии и Германии следовало быть благодарным тёплой пуховой перине. ‘Вот теперь я чувствую, что я снова в Италии’. Тита слушала с глубокой серьёзностью. Ему же хотелось сказать: ‘Вы для меня — Италия. Эта дрожащая тень свечи между ваших юных грудей — моя Италия’. Но вслух он только попросил Титу распорядиться, чтобы его рукописей больше никто не трогал. Она выслушала и кивнула головой, но вид у неё был такой, словно она всё время прислушивалась к чему-то, чего не слышал Бруно. К соловьиной песне в тёмном саду её замкнутой души? К чьему-то грубому голосу, доносившемуся из спальни матери? Бруно вспомнил, что сказал ему францисканец, когда он сходил с баржи после разговора с куртизанкой: ‘Господь к вам милостив, у вас доброе сердце’. Всё это очень смешно. Но в эту минуту он верил, что он очень добр. ‘Я никогда не совершал поступка умышленно жестокого. Но какое это оправдание, если многие из моих поступков имели жестокие последствия? Я наблюдал такие жестокие последствия много раз, а ведь я и в мыслях не имел никакого зла. Но зло крылось в моём своеволии. Вот сейчас, в эту минуту, я полон добрых чувств. Если бы я коснулся этой девушки, это было бы как благословение’. Тут он вдруг с неудовольствием вспомнил, что завтра надо идти в городской магистрат заявлять о своём приезде. Разрешение жить некоторое время в Венеции будет нетрудно получить, но для этого необходимо сочинить какое-нибудь объяснение своего приезда. Чиновники поймут, что он лжёт, но отнесутся к этому равнодушно. Всё равно, лжёт он или говорит правду, это объяснение — просто формальность, которую следует выполнить. И к чему такое множество формальностей, не имеющих ничего общего с действительными человеческими нуждами, заставляющих человека лгать, унижающих его достоинство? Размышляя об этом, Бруно наблюдал игру света на тонко очерченных щеках Титы.
Она покраснела, и он сказал просто:
— Вы — девушка?
Она опустила голову. Потом посмотрела ему прямо в глаза и сказала: ‘Да’. Глаза у неё были голубые. В этом полумраке они казались тёмными, но Бруно был уверен, что они голубые. До сих пор он так редко обращал внимание на глаза девушек, даже тех, которые вызывали в нём желание. Когда-то он думал, что страстно влюблён в некую Елену, а между тем, когда слезливый сонет в её честь был уже наполовину готов и он захотел воспеть её черты, оказалось, что он не помнит, какого цвета у неё глаза. А сейчас он смотрел в глаза этой девочки, словно впервые увидел в них женскую душу, не скрытую никакими барьерами, во всей её простоте, без всяких прикрас, без ухищрений трусости и сладострастия. ‘Это я самого себя вижу, — подумал Бруно с трепетом неизъяснимого ужаса, чувствуя лишь одно — что девушка эта имеет право жить. — Я, наконец, вижу пропасть, разделяющую душу от души, и, в сущности, она не шире того ручейка, который я в детстве, бывало, переходил вброд’.
Тита не спросила, почему он задал ей тот вопрос и какое право он имел его задать. Между ними протянулась нить душевного удовлетворения. ‘Вот сейчас я коснусь её груди или губ, — думал Бруно, — и она будет счастлива, что нашёлся такой мужчина, который поздней ночью подошёл к ней лишь затем, чтобы коснуться её обнажённой души, трепещущей в ложбинке между её маленькими грудями, в алости её рта — коснуться в знак единения между нами, в залог необъяснимой близости — и только. Я взываю лишь к этому покою её тела, к этому мгновенному умиротворению, сознанию своего человеческого достоинства, к той полноте проявления своей личности, на которую не посягает никакое тиранство. Я — мужчина, и я желаю тебя, девушка, но, несмотря на это, подхожу к тебе с чувством, которое выше желания. Я хочу, чтобы во всём мире царило счастье, мир и гуманность. Я хочу, чтобы люди познали такую полноту единения, как мы сейчас. Я устал’.
У Титы тоже было легко на душе, она забыла обо всех своих горестях, даже о студенте из Болоньи, который ещё сегодня вечером, поймав её на лестнице, приставал к ней, о Луиджи, который грубил ей в кухне, о матери, кашлявшей в тёмной спальне, сжигавшей жизнь свою бесцельно, только ради скверного чада сального огарка.
Бруно наконец заговорил:
— Я бы попросил, чтобы меня не будили рано утром. Я устал.
— Хорошо, — сказала Тита и вышла. С минуту она стояла в коридоре, словно позабыв, куда идти, словно изгнанная из той жизни, которая только и имела для неё значение. Наконец она протянула руку и нащупала дверь своей комнаты. Когда она вошла в эту комнату — обратно в чуждое её душе, но узаконенное существование, она ощутила дрожь, которая, начавшись в кончиках пальцев, пробежала по рукам, пронизала сердце. ‘Всё приходит и уходит’, — подумала она. Ей казалось, что она где-то далеко за пределами этой спальни, и приятная теплота полощется в груди, и вокруг разлит ясный звёздный свет, и ночной прибой омывает берега её тела.
Она подумала: ‘Мама и в самом деле больна’. Что-то сдавило ей горло, она поднесла к нему руку, затем испуганно бросилась вглубь комнаты и встала на колени подле выдвижной кровати, вспоминая руки болонца, кашель матери за перегородкой. Постепенно успокаиваясь, она стала думать о туфлях из посеребрённой кожи, которые ей давно хотелось иметь, и о платье цвета львиной шкуры.

IV. Тита

Большую часть времени он писал. Но каждый день проводил несколько часов во дворце Мочениго. Тита узнала это от Луиджи, которому сказал об этом сам Бруно, давая ему какие-то поручения. Тита расспрашивать не хотела, но изо всех сил старалась втянуть Бруно в разговор. Как-то раз она спросила у него: ‘Зачем это вы всё время пишете?’ А он ответил: ‘Потому что до сих пор ещё ничего не написано’. Титу удивил такой ответ — она знала, что в книжных лавках имеются сотни, тысячи книг, она заглядывала несколько раз и в печатни. Однажды в отсутствие Бруно она вошла в его комнату, чтобы посмотреть, что он пишет, но он запирал свои бумаги в сундук или уносил их с собой в сумке. Впрочем, позднее Тите удалось подобрать клочок бумаги, валявшийся на полу. Она разгладила эту бумажку и прочла то, что было на ней написано. Это стоило ей большого труда — не потому, что почерк у Бруно был плохой, — в этих небрежно набросанных строках чувствовалась рука твёрдая и умелая. Но Тита не привыкла читать написанное от руки.
‘Таким образом между любовью и ненавистью нет резкого разделения. Они — одно в единстве чувствующей души. ‘Люблю’ и ‘ненавижу’ сливаются с совокупностью жизни и движения. Odi et amo[46]. Тита… Нужна новая логика, которая могла бы обосновать совпадение противоположностей. (Но мы не можем разбить Аристотеля и созданную им абстрактную схоластику[47] простыми нападками на его логику. Следовательно, я опровергаю невежд, мнимых учёных, пустословов вроде Рамуса и Постеля[48]. Чтобы опровергнуть старую логику, мы должны научиться глубже понимать космические процессы и саму жизнь.) Нужны и новые формы жизни, новая диалектическая логика, новое понятие о гуманности. Поэтому я утверждаю… У Титы — серые глаза, серые глаза и тонкие руки. О Тассо[49], ты сказал за меня: ‘Люблю сильно, надеюсь на малое, не требую ничего’…
Листок был перепачкан чернилами и, видимо, разорван пополам. Эту оторванную половинку Тита повсюду искала, но так и не нашла.
У неё было такое чувство, словно вместе с этим листком и жизнь её разорвали пополам. Ей осталось только страдание, а другая половина — та, в которой скрывалось объяснение всему и ключ к счастью, безжалостно уничтожена. И ей было непонятно написанное на попавшем к ней в руки клочке бумаги, как непонятна и та часть её жизни, что проходила повседневно перед её глазами. Почему и каким образом её имя затесалось среди каких-то отвлечённых рассуждений — этого она не знала, но тем дороже был ей клочок бумаги, на котором таким странным образом возникал её образ среди слов, имеющих таинственный смысл. У неё не хватало духу бросить бумажку обратно на пол, куда её бросил Бруно. Если он спросит, куда девалась бумажка, можно сказать: ‘Я её вымела вместе с сором, думая, что бумажка вам не нужна, раз вы её бросили на пол’. Тита не выбросила бумажки, а унесла её к себе в комнату. И здесь, укрывшись за занавесями из чёрного и малинового бархата (единственным предметом роскоши в её комнате с тех пор, как она отдала одеяло Бруно), расправила её, бережно сложила и спрятала на груди. Она теперь питала к новому постояльцу глубокое уважение. Она забыла, что вначале считала его просто чудаковатым маленьким человечком с чересчур большой головой. Между тем его присутствие как-то придало ей веры в свои силы, и она в конце концов добилась порядка в доме. Луиджи ворчит — и пусть ворчит! — но беспрекословно делает всё, что ему велят. Мария, кухарка, которая всё больше замыкалась в глухом, молчаливом возмущении, теперь впала в обычный транс набожности. Да и с жильцами стало легче ладить. Болонец больше не делал попыток обнять её в коридоре или заманить к себе в комнату. И Тита чувствовала себя гораздо счастливее. Лишь мысль о матери лежала у неё на душе мрачной тенью, неразрешимой задачей. Ей хотелось рассказать об этом Бруно, но мешал стыд. Она знала — рано или поздно непременно случится что-нибудь и нарушит мир, царивший теперь в доме.
Большой колокол Ла-Троттьера прозвонил полдень, и звон его разнёсся по всей Венеции, как голос стихий, спорящих с человеком, как удар грома в пустоте раскалённого неба. Казалось, заговорил сам зной, тяжело нависший над землёй.
Тита, сдерживая дыхание, прижала левую руку к сердцу, и сердце колотилось под ладонью, словно язык колокола. Она ждала, чтобы затих звон. Он всегда пугал её, она хотела бы жить подальше от колокольни. Этот звон словно обрушивался на дом, разбивал стёкла, рвал стены, как бумагу, растворяя всё в адском шуме. Он, как громадный палец, придавливал маленькое тело Титы.
Когда это кончилось, она услышала шаги Бруно, поднимавшегося по лестнице. Он улыбнулся ей — устало, как показалось Тите. Она вошла вслед за ним в его комнату, чтобы спросить, что купить ему на рынке. (Провизию для Бруно закупал мальчик, которого она наняла для него.)
— Не знаю, — сказал Бруно, проводя рукой по лбу. — Всё равно.
— А я так беспокоилась! Вы ушли из дому, не сказав, что вам купить. Я боялась, что вы вернётесь слишком поздно. Ведь вы обычно по утрам никогда не выходите, — закончила она с упрёком.
— Не выхожу, — согласился Бруно, не объясняя, зачем он сегодня уходил. — Мне следовало вас предупредить. Прикажите купить, что сами найдёте нужным. У меня аппетит плохой.
— Не хотите ли пару перепёлок или дроздов? — стремительно предложила Тита. — Я умею готовить их особым способом. Вернее, не я, — она наморщила брови, как бы подчёркивая свою правдивость и ожидая за неё похвалы, — а Мария, наша кухарка. Знаете, — продолжала она полушутя, полутревожно, — по-моему, она сумасшедшая. То есть, я хочу сказать, голова у неё не совсем в порядке. Она съела мясо, в котором уже завелись черви: говорит, что грех выбрасывать пищу, что Бог этого не любит. Но она замечательно стряпает. И ведь большинство людей кажутся помешанными, то есть немножко тронутыми, правда? Или, может быть, это тот, кому так кажется, — ненормальный? У меня такая путаница в голове! — Говоря это, она сжимала и разжимала свои тонкие пальцы. — А раз Мария выпила вино, в которое нечаянно насыпала соли. И тогда тоже она сказала, что грех выбрасывать на ветер Божий дар. Она всегда это твердит. А я с ней не согласна. — Тита вдруг смутилась. — Но вы не думайте… я всегда очень аккуратно проверяю счета…
Казалось, Бруно знал, о чём она думает: он смотрел на неё так пристально, со смешанным выражением доброты и усталого безразличия. Она подумала: ‘Вот сейчас я скажу ему то, что у меня на душе, — и тогда уже никогда не смогу больше смотреть ему в глаза’. Она поспешно вернулась к первоначальному предмету их разговора:
— Да, я говорила о дроздах. Их отваривают в кастрюле и начиняют латуком. Такое блюдо вам понравится?
— Да, это, наверно, вкусно, — ответил Бруно рассеянно. — Очень вкусно. Я полагаюсь на вас, дитя, приготовьте, что хотите.
— Я не так уж молода. — Она провела руками по корсажу, задерживая дыхание, пока не почувствовала, что груди у неё поднялись, стали большие, тревожащие своей беззащитностью. Но Бруно не замечал её кокетства. И это было одной из причин, побуждавших её всё больше и больше кокетничать с ним.
— Я полагаюсь на вас, — повторил он и закрыл глаза.
— И с грибами дрозды тоже вкусны, — сказала Тита быстро и возбуждённо. — Грибы сначала отваривают с двумя ломтиками хлеба, потом тушат в масле. И получается очень хорошая начинка. Но, может быть, вы боитесь отравиться? Я знала одну девочку, которая отравилась грибами. Луиджи говорит, что крестьяне иногда нарочно кладут между хороших грибов ядовитые, из мести за то, что им приходится так тяжело работать за гроши. Но что пользы им было бы вымещать это на мне?
Она наклонила голову к плечу. Но Бруно по-прежнему не смотрел на неё.
— И один священник из церкви Проповедников тоже умер оттого, что поел грибов. Пришёл в исповедальню — и вдруг застонал и упал со стула. Как хорошо, что это не я исповедовалась у него тогда!
— Хорошо, поедим грибов, — сказал Бруно тоном, прекращавшим разговор. Но Тита не уходила, стояла, глядя на него, заложив одну ногу за щиколотку другой и опираясь рукой на столик у дверей.
— Что вас так заботит? — спросила она. — Ваша работа? — Она невольно сделала пренебрежительный жест рукой, словно отметая что-то. И тут же испугалась, что зашла слишком далеко.
— Нет, не работа, — ответил Бруно медленно и покачал головой. — Вернее, не одна работа. У меня здесь есть ученик, и он меня немного утомляет. Упрямая голова. Он умён и некоторые вещи понимает очень хорошо, но ходит в шорах, как деревенский мул. Он ищет кратчайшего пути к мудрости, и не к одной только мудрости. — Он пожал плечами и замолчал, не то в отчаянии, что у него такой ученик, не то (как опасалась Тита) потому, что находил невозможным говорить о таких вещах с необразованной девушкой.
— Зачем же вы с ним возитесь? — спросила она, стараясь говорить как можно рассудительнее, своим самым низким голосом. — Такой учёный человек, как вы, всегда найдёт других учеников.
— Я не придаю значения его недостаткам, — возразил Бруно с улыбкой, которой только и ждала Тита. Её всякий раз поражала красота его лица, когда он улыбался этой тихой улыбкой. Не то было, когда он смеялся. Тогда лицо у него собиралось во множество морщинок, которые как будто рассекали его на мелкие кусочки, и видно было, что сбоку у него недостаёт зубов. — Напротив, мне даже полезно исправлять его, потому что, в сущности, у меня те же недостатки.
Тита слушала серьёзно, ей хотелось возразить, что у него нет недостатков, но она боялась услышать в ответ, что ей этого не понять. Она ощущала на ногах туго стянутые подвязки. И каким-то образом это заставляло её чувствовать себя целомудренно обнажённой и свободной.
— Я тоже слишком тороплюсь с выводами, вот в чём дело, — продолжал Бруно серьёзно, без тени высокомерия и снисходительности. Тита, очарованная, сняла руку со столика и придвинулась ближе, как наполовину приручённая птица опасливо подбирается к брошенным ей крошкам пирога. Сегодня над ней властвовали подвязки, всё время приятно напоминая ей о ногах. В подвязках не было никакой надобности, так как Тита не носила чулок, но они символизировали нечто, ей самой непонятное. Что-то вроде связывавшего её обета.
— Да, понимаю, — ответила она Бруно.
— Я расчистил и подготовил почву. — Он погладил бороду. — И уже предвижу вывод, вижу органическое единство всей жизни. Но ещё не выяснена связь между явлениями, разные детали и всё определяющее начало. Например, что пользы иметь на борту севшего на мель корабля отличный канат, если его нельзя привязать к канату, который бросают вам с берега? Необходимо оба каната связать вместе — иначе не удастся никого вытащить на сушу.
— А почему же вы не можете соединить оба конца, найти среднее звено? — спросила Тита, складывая руки, в убеждении, что наконец-то она может помочь ему. — Средние звенья…
Бруно ответил не сразу. Он поерошил волосы и рассмеялся.
— Мы на мели — то есть, я хочу сказать, весь мир на мели. Моя метафора верна лишь наполовину. Она всё объясняет. Но корабль, и скалы, и бурное море, и цветущая земля — всё это одно, это части одной и той же драмы. Когда оба каната свяжут вместе, картина изменится, резко изменится. Я буду иметь власть над бурей. Я, брат бури и бушующего моря, смогу в полной мере использовать своё родство со стихиями. Родство, которое я наконец осознал! — воскликнул он громко и, подойдя к окну, с треском распахнул его. Он несколько раз жадно глотнул воздух и с грустной усмешкой повернулся к Тите: — У меня настоящая ненависть к душным закрытым помещениям. Ну так вот, теперь вы понимаете, что задача эта не из простых.
— Да, не из простых. — Ей не хотелось повторять его слова, но другие не приходили в голову.
— Видите ли, этот ученик мне нужен, — продолжал Бруно шутливым тоном. — Я вижу в нём свои собственные недостатки как бы сквозь увеличительное стекло. И когда я на него сержусь, я напоминаю себе об этом.
Он сел за стол и сказал устало:
— С тех пор как я снова ступил на землю Италии, я становлюсь с каждым днём всё смиреннее. Иногда это меня пугает.
Тите хотелось повторить то, что говорил о смирении один священник. Она была почти убеждена, что добрым христианам полагается быть смиренными. Но так как она всё же не была в этом абсолютно уверена, то решила уклониться от разговора на эту тему. И повторила фразу, которая, по её мнению, выказывала её ум в полном блеске:
— Так вы не надеетесь когда-нибудь найти те звенья, которые должны быть посередине? — Она степенно помолчала. — А я верю, что вы их найдёте.
Бруно иронически посмотрел на неё.
— О, они, конечно, существуют. Просто я ещё не сумел разглядеть их. — Сказав это, он отвернулся, словно желая скрыть выражение своего лица. Тита подметила, что он закусил губу. — Всё это только слова, дитя моё, — промолвил он наконец. — Мне неизвестно, что движет вещами. Нет, впрочем, известно. Они движутся сами собой. Но фраза эта мне теперь ничего не разъясняет. Она была просто подспорьем, помогла мне освободиться от идиотского догматизма.
Тита сдвинула брови:
— Если вы всего этого не можете понять, то уж, конечно, никто не поймёт. — Она подошла ближе, но Бруно встал и отступил назад.
— Как здоровье вашей матери?
Тита потупила голову.
— Она вас спрашивала.
— В таком случае я схожу к ней, пока вы приготовите мне поесть.
— Она спит.
— Нет, я слышал кашель, когда проходил мимо её комнаты.
Тита вышла. Бруно снова пожал плечами. Потом снял брыжи, которые носил вокруг шеи. Их истрёпанные края, очевидно разорванные в последней стирке, вызвали в нём чувство досады, и он бросил их в сторону, вспомнив при этом прачку, которую видел как-то на реке в окрестностях Падуи — молодую, цветущую и весёлую. Обнажённая до пояса, она тёрла бельё в воде гладким камнем, а груди её качались в такт быстрым движениям рук. Вспомнив это, Бруно шагнул к тому месту, куда бросил брыжи, схватил их и разорвал в клочья, накрахмаленная материя трещала и сопротивлялась, но он безжалостно рвал её. ‘Больше не буду носить этой дурацкой штуки, — подумал он. — Лучше надевать какой-нибудь шарф’. Затем в своём коричневом камзоле без брыжей он прошёл по коридору к комнате синьоры Виньеро и постучал в дверь.
— Войдите, — крикнула больная замирающим, сладким голосом. Бруно открыл дверь и увидел синьору Виньеро, которая сидела в постели, откинувшись на подушку в кружевной наволочке, под балдахином из чёрной тафты и жёлтого атласа, обшитым шёлковой бахромой, чёрной с жёлтым. Жёлтый цвет подчёркивал мертвенную бледность жуткого, измождённого лица с ярко нарумяненными щеками и горящими глазами — глазами дикого зверя, который задыхается в своей берлоге. ‘Зачем я пришёл сюда? — подумал Бруно. — С каких это пор я превратился в смиренного францисканца? Я теряю твёрдость’.
И он посмотрел женщине прямо в лицо, в котором было что-то неуловимо отталкивающее. Жидкие локоны свисали на потный лоб, покрытый слипшимися комками белил. Бруно стоял на клетчатом коврике, заложив руки за спину.
— Как великодушно с вашей стороны навестить бедную страдалицу, — сказала женщина, — страдалицу, прелести которой давно увяли. — Она слабо хихикнула, пошарила под подушкой и, вытащив небольшой веер, с судорожной кокетливостью стала им обмахиваться. — Не стоит уверять меня, что это не так. Я вижу вас насквозь. Вы — бесстыдник. Бесстыдник, — повторила она игриво. — Все мужчины — бесстыдники. Я их отлично изучила. А всё же, маэстро Бруно, при вас у меня так легко на душе. Когда вы подле меня и я закрываю глаза, я вижу свечи, горящие на алтаре и избавляющие меня от мук чистилища. Меня ведь не за что отправлять в ад, я всегда только покорялась судьбе, я — несчастная женщина, и Пресвятая Матерь Божия меня поймёт, потому что страдания женщины может понять только женщина. Где их понять Господу Богу, говорю я себе, лёжа здесь. Он ведь не женщина. Пускай он создал женщину, но создал-то он её иной, чем он сам? Вы бы всё это разъяснили мне, маэстро Бруно, и если такие мысли — грех, то мне нужно будет исповедаться. Странные у меня бывают мысли. Иногда мне думается, что вы бы могли быть моим духовником, отпустить мне грехи.
— Да, — отозвался Бруно тихо.
— Отчего это так? — спросила она голосом, неожиданно ясным, серебряно-звонким, как у ребёнка. — Отчего это вы моей душе приносите такой покой, а сами не покойны?
Бруно молчал и думал: ‘Надо опять приняться за изучение математики’.
Женщина в постели продолжала говорить. Её тело, от тяжести которого в тюфяке образовалось углубление, было едва заметно под одеялом, когда она лежала вытянувшись. Казалось, от неё оставались лишь увядший бюст да измождённое лицо, жалкий осколок разбитой жизни, судорожно барахтавшийся в трясине разложения, в которую он попал. Синьора Виньеро болтала — и прожитые годы вставали перед ней, качались перед глазами, как флаги суетного тщеславия. И казалось, что первый слабый крик торжества истощит её дыхание и погрузит её наконец в белую трясину смерти, где она исчезнет навеки.
Подобно брошенному камню, разбивающему гладь озера, монотонный голос этой женщины ворвался в душу Бруно. И зыбь побежала по озеру, стремясь за пределы его, ряд убегающих кругов без общего центра, круг завихрился в спираль, и центр перемещался так быстро, что никакая окружность не могла удержать его. Крайняя кривая разогнулась в прямую, перешла в бесконечную непрерывность, и то была уже не прямая, не кривая, а — время, пространство, сила. Было лишь его тело, голодное, терзаемое видениями, да влекущее, пугающее неведомое в бренном теле первой попавшейся женщины, и в то же время — сеть вечности, вечное движение звёзд, лужа крови и слизи, бессмертная геометрия времени и пространства, все мыслимые формы красоты и силы, созданные жизненной необходимостью их субстанции, совпадение противоположностей в едином…
Накрашенная женщина взяла его за руку.
— Да, вы страдали, синьора, — сказал он мягко.
Он слышал не голос чувства, а голос зла, которым пропитан мир, как пропитана гнилым запахом болот эта Венеция, венец человеческого искусства, благородный город зловония, выстроенный на воде, надёжной как суша.
— Июль и август — месяцы лихорадки, — продолжал он. — Когда я в прошлый раз приезжал сюда…
Ему не хотелось продолжать, но синьора ждала. Он видел в своём воображении розовый куст у решётки сада его дяди в Неаполе. Розовый лепесток, схваченный невидимой нитью паутины, кружится на ветру. Казалось, этот лепесток один, без чьей-либо помощи борется с ветром, но он держался лишь до тех пор, пока не оборвалась невидимая, хрупкая нить. В летнее утро, тридцать лет тому назад…
В дымной кухне стоял раздражающий чад какого-то подгоревшего кушанья. Мария, упёршись руками в бока, бормотала имена святых. Увидев Титу, она тотчас воскликнула:
— Этот уксус годится разве только для того, чтобы камни шлифовать.
— Что подгорело? — осведомилась Тита. Мария не обратила никакого внимания на се вопрос и продолжала ругать уксус.
— Что такое с уксусом, Луиджи? — спросила Тита. К ней вернулась прежняя беспомощность и дурные предчувствия. Она сдвинула вместе колени, ей хотелось бежать наверх, в комнату матери.
Луиджи увёртливым жестом поднял плечи, как бы желая сказать, что он тут ни при чём.
— Уксус хороший. Он стоит вдвое больше того, что я заплатил за него. Она уксус выпила, а в бутылки налила воды.
— Ах ты, богохульник! — закричала Мария, от гнева трясясь жирным, бесформенным телом и размахивая руками.
— Ишь, руками машет, как ветряная мельница, — насмехался Луиджи, извиваясь от смеха всем своим гибким телом. — Знаете, зачем у неё такие широкие рукава? Чтобы прятать туда всё, что она ворует. Точь-в-точь поп в рясе…
Тита не знала, что сказать. Заботы и огорчения снова нахлынули на неё, такие же мучительные, — нет, мучительнее прежнего. Никогда ещё не чувствовала она себя до такой степени беспомощной. Опять у неё возникло ощущение, точно она затянута в тугой корсет, но теперь это ощущение не бодрило, а как-то парализовало и сковывало её.
— Мне всё равно, что ты говоришь обо мне! — крикнула Мария. Её седоватые волосы выбились из узла на затылке. — Это пустяки. Я — только прах. Я — червь. Но не смей при мне оскорблять священников!
— Луиджи, ты же знаешь, что её это расстраивает, — сказала Тита, делая усилие встряхнуться. Мария схватила со стола черпак и, размахивая им, нечаянно сбросила на пол связку лука, висевшую на гвозде, вбитом в балку.
— Я ему голову размозжу, — завопила она.
— Оставь её в покое, Луиджи, — сказала Тита нерешительно.
Луиджи перестал ухмыляться. Он свирепо нахмурился и заорал:
— А я её трогаю, что ли? Это вы ей скажите, чтобы она меня оставила в покое. Она всё время пристаёт ко мне, чтобы я пошёл исповедаться. А я ходил только в четверг на прошлой неделе. Она постоянно твердит, что, когда я не хожу к обедне, я оскверняю мясо и оно портится. А я такой же добрый христианин, как она. Лучше не бывает. У меня нет ни единого греха на душе, клянусь Святым Рокко.
Брюзжа про себя, он принялся опять поворачивать на вертеле каплуна, с которого стекало сало в подставленную кастрюлю.
— Поливай его хорошенько, — сказала Тита, чтобы придать себе уверенности. Так как Луиджи ничего не ответил, она спросила, купил ли он всё, что заказал болонец.
— Хватит с него и того, что есть, — буркнул Луиджи.
— Нет, — возразила Тита, стараясь припомнить заказы всех постояльцев.
— Я купил для него вот этого каплуна, немного сушёной говядины, два лавровых листа и щепотку перца, — пренебрежительно отчеканил Луиджи.
— Нет, он должен получить всё то, что заказал и за что заплатил, — сказала Тита, пытаясь собрать мысли. Она заметила, что на столе у Марии лежит кучка чёрной соли и рядом большая голова сахару. Кулинарные таланты Марии умерялись одним её недостатком — странным употреблением соли. За ней нужно было следить.
— Не пора ли вынимать рашпер с моллюсками? — напомнила ей Тита.
Мария фыркнула и сбросила на пол сито, чтобы показать свою независимость. Луиджи насвистывал с тем самоуверенным видом, который больше всего на свете злил Титу. Мария отошла к другому столу и начала нарезать для салата дикий цикорий[50] и мяту. Адвокат из Феррары[51] — привередник: уверяет, что латук и салатный цикорий ему надоели.
Тита чувствовала, что нужно чем-нибудь заняться. Она не могла вспомнить, зачем пришла на кухню. Взяла со стола оловянную сковороду и медную крышку от кастрюли и отнесла их на полку. У дверей стояла бельевая корзина. Она строго запретила Луиджи оставлять в кухне грязное бельё, но сейчас у неё не хватило духу сделать ему замечание. Зная, что он будет смеяться над ней, потому что видит её слабоволие, она всё же вынесла корзину за дверь и — штука за штукой — намочила всё бельё в лохани. Медленно прижимала его ко дну палкой, стёртой от частого пребывания в горячей воде. Наблюдала, как бельё надувалось, а потом падало на дно, следила за пузырьками, выскакивавшими по краям. В их доме приходится постоянно стирать. Больше всего хлопот доставляют три голландца. Они очень неаккуратно обращаются с салфетками, скатертями, полотенцами. Так как по уговору хозяйка обязана снабжать их чистым бельём, то голландцы — Тита была в этом убеждена — нарочно пачкали бельё, чтобы получить как можно больше за свои деньги. А если не включать стирку в общую плату, то постояльцы уйдут к другой хозяйке.
Внезапно вспомнив что-то, она бросила в лохань последние салфетки, не пытаясь больше припомнить, кто из жильцов пролил красное вино и сделал на скатерти это сердцевидное пятно, и вошла обратно в кухню.
— Ты купил десять листов писчей бумаги для синьора Бруно? — строго спросила она у Луиджи.
— Нет, забыл.
Тита ужасно рассердилась.
— Как ты смел забыть? Сейчас же сходи и купи.
— Но я ещё не поел. И мне нужно помогать Марии. Я не могу идти.
— Сейчас же ступай! — топнула она ногой. Если она уступит — она пропала. Луиджи, злобно поглядывая на неё, медленно отёр руки об зад засаленных штанов и оскалил жёлтые зубы. — Ступай! — повторила она спокойно, сознавая, что укротила его. Луиджи, бормоча что-то под нос, снял с гвоздя шапку. Мария толкла перец в ступке.
— Я не знаю, где деньги.
— Возьми пять сольдо из тех денег, что лежат на полке. Остальные деньги разыщи, когда вернёшься, иначе придётся вычесть их из твоего жалованья.
Луиджи, проходя, толкнул Марию. Она огрызнулась:
— Убирайся с глаз моих, акула!
Луиджи отступил, мысленно подыскивая какое-нибудь обидное замечание, которое бы её особенно уязвило.
— А ты слыхала когда-нибудь историю Местрского кузнеца — того, что перед смертью отказался от причастия? — сказал он весело, раздувая ноздри. — Приходит священник с дарами, а кузнец и говорит ему: ‘Пускай дьявол жрёт меня без приправы, таким, как я есть, без соли и масла’. — Мария с грохотом передвигала горшки. — И надеюсь, — прокричал Луиджи в заключение, — надеюсь, что ты умрёшь так же, как этот кузнец, и нечистый, слопав тебя, заболеет расстройством желудка.
Мария в бешенстве швырнула в него котелком и солонкой, в которую только что насыпала соли. Луиджи проворно выскочил за дверь. Котелок свалил с полки горшок, а соль из солонки разлетелась по всему полу. Мария с ужасом смотрела на соль.
— Я всю её соберу, — сказала она, крестясь. — Соберу всю до последней крупинки и просею сквозь кисею. Мне невмоготу видеть, как добро пропадает даром. Не терплю мотовства. Это — неблагодарность милосердному Господу Богу. Он сейчас глядит на меня с небес и говорит: ‘Мария, не поддавайся дьяволу. Будь хорошей, Мария. Не расточай, не зарься ни на что. Собери соль, Мария’.
— Хорошо, но сначала приготовьте обед.
Каждый жилец отдельно покупал для себя провизию, но ели все за общим столом. Тита гордилась этим столом орехового дерева с резьбой, с тремя опускными полами, столом, за которым свободно размещались двенадцать человек. Разговоры этих людей очень скоро надоели Бруно. Среди них был француз, у которого имелась в запасе только одна-единственная тема — запоры и сравнительные достоинства двух средств от запора — коринфского изюма и варёных дамасских слив. Он собирался скоро ехать морем в Константинополь и утверждал, что благоразумный путешественник должен начать очищать желудок по меньшей мере на неделю раньше, а во время переезда есть только то, что не вызывает морской болезни, и в малых количествах — солёную говядину, сушёные бычьи языки, бисквит, вымоченный в вине, кориандры[52]. Он носил в кармане мешочек с дягилем[53], гвоздикой, розмарином и сушёными лимонными корками и во время обеда постоянно нюхал их.
Кроме него, за столом присутствовал неизменно ухмылявшийся болонец, который всё время сводил разговор на женщин. О каком бы городе ни упомянули, он непременно вставлял какую-нибудь ходячую пошлость насчёт женщин. Мантуанцы, например, любят только девушек, умеющих танцевать, и в Мантуе каждая потаскушка — отличная плясунья. В Витербо любой мужчина продаст свою любовницу за серебряную монету. В Кремоне только девушка, играющая на каком-нибудь инструменте, может рассчитывать, что её полюбит мужчина. И так далее.
Один из датчан, невероятный обжора, не мог равнодушно смотреть, как другие едят не то, что он. Он донимал всех обедающих расспросами о блюдах, которые им подавали, об их стоимости, способе приготовления и вкусе.
Как-то раз Бруно предложил ему на вилке кусок рыбы, и датчанин принял подачку, рассыпаясь в выражениях благодарности, совершенно не заметив насмешки, и съел рыбу, громко чмокая губами. Впрочем, несмотря на всё это, здесь было лучше, чем на постоялых дворах в Германии, где останавливался Бруно и где все ели из одного горшка, без вилок.
Второй датчанин болел перемежающейся лихорадкой, и его пичкали наркотиками и потогонными. Его соотечественники рассказывали, как они наваливали на него целую гору одеял, чтобы вызвать спасительное потение, и рассуждали о различных лекарствах. Француз утверждал, что больному следует поставить несколько мушек к плечам, для того чтобы снизить температуру. Не участвовавший в этих дебатах Бруно всякий раз, очнувшись от задумчивости, встречал устремлённый на него взгляд феррарского адвоката — взгляд пристальный, прямой, в котором, однако, не было ничего недоброжелательного. Раз они заговорили о литературе, и Бруно нашёл, что адвокат — человек начитанный, с хорошим вкусом. Он ощутил вдруг горячую радость, радость утоления духовного голода. Но затем, глядя в лицо адвокату, понял, что эта радость пройдёт, что её сменит мертвящая горечь утраты. Что же он, Бруно, представляет собой в действительности? Кто он — человек с неистощимым богатством чувств и мыслей, которыми охотно делится с другими, или человек, в котором запас этот иссякает уже после недолгого общения, убогая душа с жалкими вожделениями и мелочным тщеславием? Бруно с огорчением задумался над сущностью своих отношений с другими людьми. Сначала — захватывающее сознание общности интересов и вкусов, ненасытная потребность делиться мыслями. Затем — разочарование, когда начинаешь находить в человеке всё больше и больше недостатков и умалять его достоинства. Постепенно сужается круг общих интересов, открываешь в другом и недоброжелательность и нелепые претензии… И всё же жизнь должна и может стать такой, чтобы в ней была возможна настоящая товарищеская близость между людьми.
Под гнётом этих мыслей Бруно утратил было радость общения с новым человеком. Но адвокат снова возбудил его внимание, упомянув о поэте Тассо.
— Так вы с ним знакомы? — спросил Бруно, узнав, что Тассо ещё жив. — Он — один из немногих людей, с которыми мне всегда хотелось познакомиться.
— Это знакомство не доставило бы вам удовольствия, — заметил адвокат. И, наклонясь ближе, рассказал, как встретил Тассо в придорожной харчевне, в компании одного только пьяного лакея. По поведению Тассо видно было, что он сумасшедший: он ссорился с хозяином из-за какой-то мелочи в счёте и вопил, что его выслеживают враги. Видно было, что он до последней степени опустился. Жаль, что Винченцо Гонзаго увёз его из Мантуи. Когда это было? Три или четыре года тому назад. Да, разумеется, жаль, что его выпустили из убежища Святой Анны. Там за ним был хороший уход, с ним обращались ласково, исполняли все его желания.
— И долго он там пробыл? — спросил Бруно, расплескав вино из своего бокала.
— Лет семь, кажется.
Бруно вздрогнул: быть запертым в таком месте… Хуже ничего не может быть. Тассо…
Он чувствовал себя во власти тёмного любопытства, пугавшего его. Он не хотел продолжать этот разговор о Тассо и всё же продолжал его:
— В какой же форме проявляется его безумие? До меня, конечно, доходили разные слухи. Но я не встречал до вас ни одного человека, который собственными глазами видел Тассо.
— Насколько я могу судить, он одержим страхом, что у него есть враги, которые его преследуют и хотят отравить.
— Кто же эти враги?
— Другие поэты, главным образом — Гварини[54], и… — Адвокат пригнулся ещё ближе к собеседнику и зашептал: — И Святая Инквизиция. Он, видимо, думает, что она следит за ним. Это, конечно, вздорная фантазия.
— Но страх его чем-нибудь да объясняется, — возразил Бруно резко, повёртывая в пальцах тонкую ножку бокала и наблюдая, как красное пятно от пролитого вина расползается по скатерти.
— Нет, — ответил адвокат. — Это — одна из его безумных фантазий. Вы, верно, знаете, что он раз во время разговора с герцогиней Урбино кинулся с ножом на слугу. Это было года четыре тому назад, после первого представления его ‘Аминты’ при дворе. Я имел честь присутствовать на этом представлении…
Бруно заставлял себя слушать адвоката, который продолжал толковать об ‘Аминте’. Но его уже раздражал слегка шепелявый голос этого человека, его манера закатывать глаза. Какое лицемерие с его стороны болтать о поэтичной любви Аминты к целомудренной нимфе[55] Сильвии. ‘Тассо сам целых два месяца учил актёров, любимцев нашего герцога, знаменитых Джелози’. Кому нужна эта пустая литературная болтовня? Какое значение имеет теперь то блестящее представление для Тассо, которого выгнали на улицу безумные призраки страха, для Тассо, голодного и бездомного, безутешно несчастного, Тассо, который столько лет провёл в заточении?
Адвокат напевал сквозь зубы мотив одного из интермеццо[56] в ‘Contra l’Onore’.
— Мне лично эта пьеса больше нравится в том виде, в каком её ставят после второго представления в Урбино. Постановка Палестрины[57] просто восхитительна…
Бруно вдруг понял, что песня, которую сейчас напевал адвокат, имела когда-то на него, Бруно, большое влияние. Сам того не заметив, он высказал в своём сочинении ‘Изгнание Торжествующего Зверя’ ряд мыслей, рождённых в его уме этими строфами Тассо. Да, влияние Лукреция[58] и чувства, вызванные в его душе чтением ‘Аминты’, привели его к созданию картины золотого века[59]. Странная смесь, а ещё более странно то, что он до настоящей минуты не сознавал этого. И отчего осознание этого пугало? Ему захотелось встать и уйти, но что-то словно парализовало его. Пришла новая мысль.
— Я только что вспомнил… В моих книгах есть фраза: ‘Земля мне мать, а солнце — отец’. Это, разумеется, мысль не новая. Но её оформил в моём мозгу Тассо. Я вспоминаю его строки:
Фиалки с розами в один венок сплетать,
Отец их Солнце, а Земля их мать.
— Да, странно… Не понимаю, отчего… А вы не знаете, где теперь Тассо? Может быть, я бы мог чем-нибудь помочь ему?
Но адвокат оставил без ответа вопрос Бруно. С воодушевлением, которого в нём до сих пор не замечалось, он сказал:
— Эти строки — из одной его канцонетты[60], в которой он воспевает Феррарскую гору. Приезжайте к нам в Феррару и увидите, сколько там цветов весной!
Он продолжал уже спокойнее, с прежним взглядом, прямым и твёрдым, как сталь:
— Цветы — моя слабость…
Бруно видел, что адвокат уже сожалеет о своём приглашении, обращённом к чужеземцу.
— Вряд ли мне удастся побывать в Ферраре, — сказал он. — Я думаю переехать в Рим.
Адвокат с явным облегчением повторил приглашение. Он сказал, что Академия в Ферраре каждые три месяца устраивает большой концерт. Почему бы Бруно не побывать на одном из этих концертов?
— Вы убедитесь, что наши мастера много выше мантуанских, у которых пренелепые понятия относительно постановки голоса и жестов, сопровождающих пение. Музыкальный критик в Ферраре — мой большой приятель.
Бруно не отвечал. И адвокат, испытующе поглядев на него, замкнулся в обиженном молчании.

V. Шарлатан

Войдя в комнату Бруно, Тита увидела, что он сидит, опустив голову на руки. Она вдруг испугалась, не открыл ли он, что она утаила клочок его рукописи. Тита ломала голову, придумывая, что бы ещё поставить к Бруно в комнату, чтобы там было уютнее. В комнате француза висел довольно красивый ковёр, она решила взять его оттуда под предлогом починки и повесить в комнате Бруно. Он будет очень хорош на той стене, которая после полудня ярко освещена солнцем: в расцветке ковра есть розовые и голубые тона.
Войдя, Тита сказала:
— Я посылала Луиджи купить для вас бумагу. Но он забыл.
Бруно неопределённо махнул рукой. Потом произнёс словно про себя:
— К сожалению, мне придётся уехать от вас. Как вам известно, я снял комнату только на один месяц.
Это было как раз то, чего ожидала Тита, — и её охватил ужас перед неотвратимостью судьбы. Что она может сделать?
— Очень жаль, что комната вам не подходит, — промолвила она, борясь с желанием сказать ему, что, если он останется, она повесит у него в комнате ковёр. Разгоравшийся в ней гнев помогал ей держаться с достоинством. Теперь она наконец с горечью почувствовала, что способна сама управляться со своими делами. Она больше не нуждается в поддержке мужчины.
— Мне ни в какой комнате не будет хорошо, — сказал он угрюмо. — Я — изгнанник.
Его тон возмущал Титу. Слабость, которую она в нём угадывала, придавала ей уверенности в собственных силах. Однако, когда она заговорила, голос её выдавал боль. И она сказала не то, что хотела. Она возразила ему:
— Да, но изгнанник, вернувшийся домой.
— У меня нет ни дома, ни родины, — отвечал Бруно и процитировал место из своей книги: — ‘Я — академик несуществующей Академии, и нет у меня коллег среди преподобных Отцов Невежества’. — Говоря это, он не смотрел на Титу. Он думал о своём брате, который убил человека, вспомнил его побелевшее от ужаса лицо, скрюченные пальцы и его голос: ‘Фелипе, хоть ты не отступайся от меня’. И затем свой страх: ‘Ты привлёк ко мне внимание людей, а ведь ты знал, что за мной охотятся’.
Оба пристально глядели друг другу в глаза. Если бы знать, где теперь брат, жив ли он ещё?
— Вы никогда не любили ни одной женщины, — сказала Тита тоном обвинителя. В своём негодовании она воображала, что открыла причину не только его страданий, но и своих собственных.
— Не любил, — согласился Бруно, довольный её замечанием. — Впрочем… один раз я готов был полюбить… Но она меня отвергла.
— Мне думается, вы лжёте, — возразила Тита с презрением.
Её слова не рассердили Бруно, и, словно испытывая потребность оправдаться, он продолжал:
— Как мог такой человек, как я, человек вне общества, без денег, без надежд, жениться на женщине, которая… которая…
— Вот, я так и знала, что вы лжёте, — перебила его Тита тонким, срывающимся голосом.
Бруно встал и отошёл к окну. Он потрогал руками край стола, словно измеряя его, потом сделал то же самое с подоконником. Каким образом измерять вещи? ‘Морденте, — подумал он, — убедил меня, что в математике нельзя пренебрегать никаким числом, как бы мало оно ни было’. Он стоял у окна, смотрел на залитые солнцем черепицы соседней крыши. ‘Мысль не может быть точнее того аппарата, которым она пользуется. Этот вывод следует из того, что я отверг идеи Платона[61]. Но если свести всё к органическому минимуму, как тогда объяснить созидание, совершенство, развитие, не вводя иерархии в духе Плотина[62]?’
Он угадывал муку, которую испытывала девушка, стоявшая за его спиной. Эта чужая боль давила на него так ощутимо, что, казалось, тело Титы прильнуло к его телу.
Боль была непонятная и чуждая ему, — и тем не менее ему казалось, что это она заставляла его мысль работать, толкала к выяснению мучившего его вопроса о соотношении между формой, материей и энергией.
— Вы правы, — сказал он, не оглядываясь. — Я солгал. — Он старался говорить безучастно, обычным тоном. Больше всего на свете ему хотелось выпутаться из этого положения, дать понять девушке, что ему нет места в её жизни. Ему казалось, что если он сумеет внушить это Тите, если сумеет благополучно вернуть её в ту колею, из которой он, видимо, выбил её, — он освободится от гнёта мучившей его задачи, блестяще разрешит её и исключит из круга своих мыслей.
Тита подошла ближе и остановилась за его спиной. Гнетущее чувство, которое испытывал Бруно, усилилось до такой степени, что он как будто уже ощущал, как прижимается к его лопаткам девичья грудь. Только сейчас он впервые подумал о том, что Тита выше его ростом.
— Но вам всё же больно вспоминать её, — шепнула Тита.
— Да… Но, в сущности, я не знал её. Как же я мог её любить? Нельзя любить человека, если не знаешь его. — Он остановился, со страхом ожидая ответа Титы, но она молчала. И он заговорил снова: — Иногда мне казалось, что меня обманывают, что я сам себя обманываю. Оттого, что никому не удавалось по-настоящему встряхнуть меня. Кто знает? Будь у меня деньги, я бы, вероятно, купил себе виллу за городом и женился на первой попавшейся красивой и благовоспитанной женщине. Мне бы хотелось, чтобы это была женщина очень холодная и образованная.
— А я… — начала Тита и умолкла. Бруно знал, что она хотела сказать: ‘Я не холодная и не образованная’. Но из жалости сделал вид, что не слышит. Всё же он не мог удержаться от продолжения разговора, потому что хотел чем-нибудь оттолкнуть девушку.
— Что, по-вашему, чувствует такой человек, как я, при виде прекрасных дам, когда они выходят из своих карет и лица их припудрены лунным светом? Как вы не понимаете, что любой из них стоит пощекотать мне ладонь — и я готов лечь с ней в постель? В моей жизни было два-три таких случая… ‘Припудрены лунным светом’… Это — из поэмы, которую я когда-то написал. Я не всегда выражаюсь так поэтично. То есть не стараюсь так говорить. — Его ирония растворилась в боли. — Но зачем вы спрашиваете меня о таких вещах?
Тита не отвечала. Он обернулся и зашагал по комнате.
— Поэзия… да! Хорошо сказал кто-то: ‘Если бы музы распяли Христа — и то они не могли бы подвергаться большим гонениям, чем сейчас’. Впрочем, поэты, это вы верно сказали, большей частью лгут. Я же за свою жизнь высказал две-три истины. Чёрт возьми, бывают часы, когда я склонён серьёзно заняться алхимией. Найду драконью кровь, райское молоко. Отчего бы нет? Люди творили и не такие чудеса. Подумайте сами: мы — хищные звери, пресмыкаемся на земле и питаемся падалью, — а между тем мы способны воспарить на такую высоту, что проникли в тайны звёзд. — В голосе его зазвучали мягкие, ласкающие ноты. — Но больше всего ослепляет и поражает меня не трансцендентность или имманентность[63] Бога, а дивный блеск женской наготы. Здесь мой разум бессилен. — Он посмотрел на Титу с вызовом и вместе с добродушной насмешкой, создававшей между ними некоторое расстояние.
— Вы переезжаете от нас из-за моей матери? — произнесла вдруг Тита.
— Да, — ответил поражённый Бруно.
— Спасибо за то, что вы не солгали. Я понимаю, почему вы уезжаете, — сказала Тита смиренно, всё с той же покорностью судьбе.
Эта безропотность понравилась Бруно, но всё же нельзя было оставлять дела в таком положении, как сейчас.
— Не только поэтому. Мне необходимо съездить во Франкфурт, присмотреть за печатанием моих книг. И в Падуе надо побывать. Кроме того, мой здешний ученик всё время настаивает, чтобы я жил у него, и мне неудобно будет отказать ему сейчас, если я не уеду из Венеции, или потом, по возвращении. К тому же люди начинают поговаривать о том, что я в Венеции. Вы видите, — добавил он с шутливой важностью, — что я человек известный. Я — великий человек.
— Я это знаю, — отозвалась Тита, принимая его слова за чистую монету. И, вопреки всем доводам рассудка, Бруно почувствовал, что она действительно лучше всех других знает , в чём его величие. Но тотчас же в нём проснулось смирение, уверенность, что он вовсе не великий человек. Он только искусный фразёр, фокусник, жонглирующий чужими мыслями. Он умеет подхватывать идеи других людей и начинять их отголосками божественного и символами живой истины и штурмовыми сигналами действительности. Но сам он вряд ли верит в собственные силы. Однако… то, что создано чужим гением, — только жалкий, сухой скелет, а его идеи облечены плотью и кровью. Как же это так? Он, использовавший чужие идеи, оказывается самым оригинальным из всех философов? Сердце его кричало: ‘Я знаю, знаю, что это так’. Но вера в него этой девушки действовала на него отрезвляюще. Эта вера была внушена ей женским увлечением, и, понимая это, Бруно видел яснее собственное тщеславие. Такое же чувство возбуждал в нём Мочениго, но по другим причинам. Мочениго вызывал в нём желание сбить с него спесь — настроение, опасное у такого человека, как он, Бруно. ‘Твёрдая почва под ногами — вот что мне нужно’, — думал Бруно. Потом пришли другие мысли: ‘Не ошибся ли я в новых математиках? Действительно ли они на верной дороге? Найдено ли ими единственно правильное решение вопроса о пределе точности, о несовершенстве приборов? Найден ли единственный способ выяснить соотношение между мыслью и её материальной основой? Ибо, если соотношение выяснено и будет динамически прогрессивно — значит достигнуто подлинное совершенство. Ошибка Платона в том, что он допускает существование совершённого аппарата, чистой идеи…’
Встала в памяти, словно освещённая вспышкой неяркого тёплого света, мать с её тёмно-рыжими волосами. До конца был пройден путь благодатного лета, лицо её пылало первыми нежными красками осени. Она шила, время от времени откусывая зубами нитку, и в углах её рта застряли обрывки ниток. Ему хотелось сказать ей об этом, попросить, чтобы она вытерла рот, и в то же время хотелось, чтобы она поцеловала его. Он рос застенчивым мальчиком и всегда делал вид, будто ему неприятны поцелуи матери, поэтому она почти совсем перестала его целовать. Но иногда, среди хлопот по хозяйству, она, проходя мимо сына, говорила: ‘Родной мой Фелипе’, — и обнимала его. Теплота этих объятий теперь казалась ему такой же беспредельной, как ласковая тишина летнего дня, незаметно переходящего в осень, когда яблоки рдеют румянцем, говорящим об их сочности. В этой благоуханной тишине он слышал, казалось, шаркающий звук башмаков отца на каменных ступенях.
Сквозь туман этих видений проступило лицо Титы, на котором не было ни кровинки. Её нижняя губа дрожала, тонкие руки словно отражали невидимый удар. Почему он не может полюбить её, жениться и, наконец, зажить оседло? Она его любит, — во всяком случае, её легко до этого довести. Она была бы преданной женой, угождала бы ему. Он приплыл бы наконец к давно желанной пристани, ступил бы на твёрдую землю. Но ведь он стыдился бы перед знакомыми такой жены.
— Пожалуйста, не уезжайте от нас! — простонала Тита и опустилась на пол.
Бруно поднял её и ощутил при этом, какое у неё хрупкое и всё же упругое тело.
— Если вы уедете, всё будет для меня кончено! — сказала Тита.
Он видел, что в ней назревает новый приступ отчаяния, и готов был сделать что угодно, только бы предупредить его. Он винил себя в том, что увлёк её.
— Не понимаю почему, — сказала она разбитым голосом, — но при вас всё идёт хорошо. — Она пыталась улыбнуться, но губы её только покривились. — Помните, что вы говорили о канатах? Вы и сами не знаете, как это верно. — Её голос ослабел и звучал испуганно. — Моя мать — сумасшедшая. — Она закрыла лицо руками.
— Нет, — возразил Бруно неуверенно. — Она просто больна. Ну, и, быть может, в данный момент у неё и голова немного не в порядке. В её возрасте это довольно обычное явление. Для тела наступает в определённое время критический период.
— Не пытайтесь меня утешить, — сказала Тита сквозь закрывавшие лицо пальцы. Голос у неё был какой-то беззвучный. И хотя Бруно с облегчением решил, что всё её поведение — только поза, оно усиливало его тревогу, его желание бежать отсюда.
— Я думала, что вы мне поможете, потому что вы добрее других, — продолжала Тита. — Но потом поняла, что помогает мне только ваша правдивость. Даже тогда, когда вы ничего не говорили. Помогает что-то такое, что я в вас чутьём угадала. Вот и всё. — Она бессильно уронила руки на колени и большими глазами посмотрела на Бруно. — Я знаю, чего хотела мать. — И она начала всхлипывать без слёз. Тело её как-то обмякло.
Боясь, как бы с ней не было истерики, Бруно сел подле неё и стал тихонько укачивать её в объятиях.
— Это пустяки. Это не имеет значения. И во всяком случае, я не сейчас ещё уеду от вас.
— Нет, вы должны уехать. — Она стала вырываться. Бруно выпустил её и встал. Тита продолжала: — Теперь уж мать от вас не отстанет, я знаю. — Она прерывисто дышала, и в голосе её звучала странная, замирающая нота таинственности. — Сядьте опять сюда, — продолжала она всё тем же неестественным тоном. Бруно сел рядом с нею. Она помедлила, словно в нерешимости, потом прижалась к нему и закрыла глаза: — Обнимите меня крепко, и я вам всё расскажу.
— Не надо. Не говорите мне ничего такого, о чём вы потом пожалеете.
— Я не пожалею…
— Ну, не волнуйтесь же, прошу вас. — Чтобы её успокоить, он пытался снова качать её в объятиях, но Тита сопротивлялась.
— Вот как, теперь вы хотите от меня отделаться. Вы говорили, говорили, а теперь, когда наступила моя очередь говорить, вы хотите сбежать. Не лгите мне. Я должна рассказать вам. — Она с отчаянием ударила себя в грудь. — Слушайте. — Она опустила голову и заговорила быстро, резко: — Это началось с год тому назад. А до того все мы были очень счастливы. Или это мне только теперь так кажется? Я, во всяком случае, была тогда счастлива. Потом мама стала какая-то странная. Она перевела меня в комнату рядом, а раньше я всегда спала в её комнате. По ночам я слышала шум в её спальне, и мне хотелось увидеть, что там творится. Вот я и проделала дыру в перегородке под картиной, на которой изображено Святое Семейство. В дереве был сучок, и я его выковыряла ножом. Я знала, что с той стороны дыра будет незаметна: как раз на этом месте у мамы в комнате висит маленькая резная рака с мощами. Мне всё было видно сквозь резьбу. Раз, когда мамы не было дома, я ещё немножко отодвинула раку от дырки. И по вечерам, когда я ложилась в постель, я подсматривала, что делается в спальне. Иногда я так зябла, — она вздрогнула, — приходилось всё время стоять на кровати, прижавшись к стене. Раз кровать подо мной заскользила, и я упала: у меня кровать на колёсиках. Я тогда испугалась, как бы мать не узнала, но она ничего не заметила. — Тита снова содрогнулась. — Держите меня крепче.
— Вы не имеете права рассказывать мне все эти вещи, — сказал Бруно. Но ему хотелось слушать дальше, узнать все подробности.
— Она постоянно по ночам принимала у себя жильцов… И свечу всегда оставляла гореть, как будто знала, что я подглядываю, и хотела, чтобы я всё видела. Раз мужчина потушил свечу, но она заставила его опять зажечь её. И всё время глаза у неё открыты. Это так ужасно! Было бы не так противно, если бы она закрывала глаза. Один раз какой-то приезжий миланец пришёл к ней пьяный и украл все деньги, которые она хранила под кроватью в старых башмаках. Потом она начала притворяться больной, пока и в самом деле от этого не заболела… Так мне кажется.
— Зачем вы мне рассказываете это? Я обо всём догадался сам.
— Мне хотелось рассказать вам об отверстии в стене. Вы догадываетесь, что я видела? Нет, я уверена, что о некоторых вещах вы ни за что не догадаетесь.
— Вы во всём этом ничуть не виноваты. Вам не в чем себя упрекать.
Он чувствовал, что непременно должен её оправдать, иначе каким-то образом вина падёт и на него. Если он сумеет убедить Титу, что она ни в чём не виновата, то он решит вопрос об их отношениях. И в то же время ему хотелось точнее узнать от неё, что она видела. Вряд ли он услышал бы что-либо для себя новое, но в устах этой девственницы такие описания звучали бы особенно бесстыдно. Ощутив такое желание, Бруно на миг ужаснулся своей порочности и с трудом подавил его в себе — подавил всё, кроме нежности к этой девушке.
— Постарайтесь забыть всё это. Вряд ли можно вас осуждать за желание узнать, что происходит с вашей матерью. Не ваша вина, что вы стали невольной свидетельницей её позора. — Он мысленно искал для неё какой-нибудь выход. — Нет ли у вас родственников — скажем, какой-нибудь тётки, которая могла бы приехать на время и позаботиться о вас?
Тита его не слушала.
— Нет, как вы не понимаете! — перебила она, всплеснув руками. — Ведь я продолжала всё время подсматривать: не то, чтобы заглянула в отверстие раз или два. После первого раза я дала себе клятву никогда больше не смотреть. Но я слышала звуки… Одну ночь я пролежала, ни разу не заглянув туда. Я чуть не умерла, так мне хотелось смотреть, но я всё время боролась с собой.
— Бедная девочка! — Он погладил её по голове. — Это нехорошо. Неужели же у вас нет кого-нибудь, кто…
Но Тита стряхнула его руку.
— Это всё больше притягивало меня, и мне уже хотелось, чтобы поскорее наступил вечер и можно было лечь в постель, а если у матери никого не было, я чуть не плакала от разочарования. Если бы вы знали, как у меня болела голова! Как будто череп треснул на макушке. Да и теперь всё так же. Нет, нет, — вскрикнула она, отталкивая утешающие руки Бруно. — Я должна вам всё сказать. Я надеялась, что она и вас тоже позовёт. Я хотела увидеть вас так, как других. — Она хихикнула. — Теперь вы знаете сами, какая я испорченная.
— Зачем вы рассказали это мне? — спросил Бруно, силясь сохранить нетронутой ту нежную жалость, которая минуту назад затопляла его сердце и умертвила бесов, разжигавших в нём кровь.
— Оттого что я скверная, скверная, скверная, скверная!..
— Ну полно, полно, — уговаривал он её, снова баюкая в объятиях. — Не надо говорить так. Кто я такой, чтобы вы каялись передо мной? — Он был так увлечён собственными словами, самоуничижением, отрадным чувством внутреннего довольства, что бесы снова незаметно завозились в его крови. Любопытство взяло верх над всем. — Что вы при этом чувствовали? — спросил он и подумал: ‘Ведь я теперь как раз пишу о любви, и мне надо всё знать об этом. Мы, мужчины, в сущности так мало знаем о переживаниях женщины. Женщины большей частью притворяются. Они редко говорят нам правду о своих физических ощущениях, о том, что они думают в то время, как мы целуем их’.
Тита заговорила медленно, запинаясь, горячим и вкрадчивым шёпотом:
— Нет, это не то, что вы думаете. Я ни за что не позволила бы мужчине дотронуться до меня, я дала обет Иисусу Христу и Пресвятой Деве. И каждую ночь я клялась, что сдержу обет, для того чтобы они простили мне подглядывание. Это будет моим наказанием, моей епитимьёй[64]. Если бы даже я и захотела, я теперь не могла бы полюбить мужчину. Мне бы хотелось иметь сестру, мы спали бы вместе. Или быть замужем, но чтобы мужу не нужно было от меня ничего — только целовать меня и держать в объятиях.
Она вскочила с места, глаза её сверкали.
— Видите, вы заставили меня сказать то, чего говорить не следовало. На этот раз вы задали вопрос. Из-за вас я себя ненавижу. Вы — хуже их всех, вы жестокий и скрытный зверь!
Бруно вздрогнул, отшатнулся от неё. Она увидела в его глазах слёзы и ещё больше рассердилась. Бруно встал и, обняв её, крепко прижимал к себе до тех пор, пока она не перестала вырываться. Голова её откинулась назад, рот открылся с лёгким вздохом. Он видел влажный блеск зубов и изгиб её верхней губы, тонкие ноздри, густую тень ресниц на щеках, резкую линию дуг под тонкими бровями. Он поцеловал её — только из страха. Из страха обидеть её. Только это одно и было важно — как бы снова не причинить ей боли. Тита задрожала. Он поцеловал её вторично, в шею.
— Ещё, — шепнула она, — ещё. — Потом спросила: — Вы любите меня?
— Да, — сказал он, и когда тело девушки безвольно повисло у него на руках, он почувствовал, что нарумяненный призрак матери утратил свою власть над ней. Он сказал себе: ‘Я лгу, и это может повлечь за собой только жестокость. Так кончается моя попытка пожалеть человека. Как с матерью, так и с дочерью’. Он подумал это и, тотчас устыдившись своей мысли, не смел взглянуть в чистые глаза Титы. — Приходи ко мне сегодня ночью, — сказал он, боясь сказать что-либо иное. Ибо всё иное выдало бы его колебания и больно ранило бы Титу. А он хотел теперь только одного — оттянуть час, когда она будет страдать из-за него.
Она кивнула головой, чопорно сжав губы. Потом сказала низким, гортанным голосом:
— Я бы хотела, чтобы моя мать умерла. — И, прижав ладони к заплаканным глазам, вышла из комнаты, вспоминая по дороге, что нужно купить ещё приправы к салату.
Бруно привык к одиноким скитаниям в чужих краях, но никогда ещё он не чувствовал себя таким одиноким, как здесь, в этой стране, где он наконец снова услышал родную речь. До сих пор его всегда воодушевляла цель, маячившая впереди. Теперь же, когда он возвратился в Италию, это чувство начинало терять свою остроту.
В нём всё ещё жила настойчивая потребность искать и находить, но пропала уверенность, что надо продолжать скитания и тогда он придёт к тому, чего искал. Ведь, в сущности, он всегда стремился только к знанию, — к знанию и единению с людьми в процессе исканий. А теперь, когда он опять вернулся в родную Италию, что-то умерло в нём. Если умерло одно, — убеждал он сам себя, — значит, на смену уже готово родиться что-то новое. Быть может, те законы диалектической связи между явлениями, выявить которые он всегда горячо надеялся? В его последних книгах, кажется, наконец дано конкретное обоснование его идей, открывающих неисчерпаемые новые возможности. А между тем сейчас он ощущал полное душевное опустошение. Всё, написанное им, казалось Бруно сухим и скучным, вымученным и неубедительным. Это ощущение бесплодности после восторженной веры в неисчерпаемость своих сил особенно угнетало Бруно. Словно нарочно, чтобы издеваться над ним, пришли на память некоторые фразы из его сочинений: ‘Да, инстинктивное стремление к совершенству для нас естественно, оно присуще человеческой природе. Мы не приемлем ничего того, что изолировано, случайно, незаконченно, ни с чем не связано, несовершенно. Нам нужно, чтобы всё было всеобще, совершенно, вечно и целесообразно’.
Беда в том, что понятие о совершенстве для него изменилось. Теперь он жаждал человеческого совершенства, а в мире, где всё изменяется, оно состоит в наилучшем приспособлении человека к изменяющимся условиям. Когда же люди будут так же совершенны, как совершенны пчёлы? Тогда у них появится инстинкт всеобщего единения. Тогда необходимость и свобода будут одно.
Мысли выгнали Бруно из дому, и он отправился бродить по улицам, сознательно не позволив себе сесть за перо и бумагу, так как для него было мучением оставаться таким образом лицом к лицу со своим бессилием, со смятением угнетённой души. Но ведь, с другой стороны, в работе была его единственная надежда на спасение. Ему казалось, что, если бы он сейчас помчался опять к себе в комнату, он бы радостно схватился за перо и писал, писал, не отрываясь. Но в то же время он понимал, что, если вернётся домой, будет то же, что было в последний раз, когда он сидел, уставившись на чистый лист бумаги и обводя кончиком ногтя узор водяного знака на ней.
Он прошёл мимо маленькой пристани, где стояли лодки, нагруженные дынями. Дыни сбрасывались грудами прямо на пристань, и какие-то люди считали, взвешивали, обнюхивали их. Что-то хрипло выкрикивал уличный разносчик. Бруно заметил на земле клочок печатной бумаги и машинально поднял его. Он никогда не мог равнодушно пройти мимо какого-нибудь печатного слова, не прочтя его. Он прочёл заголовок ‘De pulchro et amore libri’[65], а под ним — несколько латинских строк: ‘Телом не жирна и не костлява, а сочна’, Succulenta — хорошее слово. ‘Цвет лица не серый, не тусклый, а с преобладанием белых и розовых тонов, косы — длинные, золотистые, уши маленькие и круглые, симметрично расположенные’.
Бруно решил, что это из трактата, написанного неким Агостино Нифо. Он видел экземпляр этой книги в Неаполе, где Нифо был преподавателем философии, но не читал её. Может быть, когда-нибудь ещё удастся её прочесть. Каким образом страница из книги Нифо попала на улицу Венеции? Этой книги давно уже нет в продаже. Бруно вдруг ужасно захотелось знать, кто в эту минуту читает его собственные книги. Впервые ощутил он свою связь со всеми теми, кто читал или будет читать его сочинения. Глубокая и отрадная уверенность в своих силах проснулась в нём. Он забыл о глодавших его сомнениях, о страхе умственного бесплодия. Он спрятал за пазуху найденный листок, чтобы показать его потом кому-нибудь, кто способен оценить учёность Бруно, сумевшего угадать автора этих строк.
В таком настроении он, стоя в стороне, наблюдал, как шествовала мимо какая-то знатная дама в сопровождении двух старух, видимо, дуэний[66]. На даме было платье алого шёлка, затканное золотом, туго перехваченное под грудью. Высокий стоячий воротник заканчивался небольшим рюшем у самого подбородка: мода, не принятая в Венеции, где обычно грудь у женщины прикрыта только легчайшей вуалью, подвязана, чтобы больше выступала, и набелена. Платье этой дамы было с открытыми внизу висячими рукавами и шлейфом, который несла одна из старух. Так как каблуки её были невероятно высоки, дама шагала медленно, неуклюже переваливаясь, с трудом поднимая ноги и громко стуча ими по мостовой. Чтобы не терять равновесия, она тяжело опиралась на плечо второй старухи. Та едва была в силах поддерживать грузное тело своей госпожи: это видно было по напряжённому выражению её глаз, по неровному дыханию и походке, старуха с трудом передвигала ноги. Однако она ещё нашла в себе мужество бросить свирепонеодобрительный взгляд на Бруно, откровенно рассматривавшего её госпожу. ‘Эта разодетая кукла хорошо охраняется, — подумал он. — А каблуки, наверное, порядком её утомляют, напрягая неразвитые мускулы её жирных ног’. Он плюнул и пошёл дальше, с презрением думая о мужчинах, которые женятся на женщинах, не доверяя им, а потом запрещают жене держать в доме мужскую прислугу в уверенности, что жена развратит кого угодно. Затем он вспомнил о том чувстве стыда за себя, которое вызвала в нём Тита своим рассказом. И его довольство собой снова улетучилось. Он понял теперь, почему мужчинам нравится подозревать порочность в женщинах, избранных ими для продолжения рода. ‘У меня никогда не будет ребёнка, — подумал он. — Но, может быть, какая-нибудь женщина, с которой он жил, и родила от него? Как знать?’ Все эти мысли угнетали. От испытанного им не так давно подъёма духа не осталось и следа.
Хотелось кипучей жизни, чего-нибудь настолько важного и значительного, чтобы, занявшись им, он забыл о себе. Улицы опять начинали оживать, но на Риальто всё ещё не было ни одного торговца. От одиннадцати часов до полудня был час самой бойкой торговли, а затем перерыв до пяти, когда все снова собирались на площади. Бруно шёл вперёд, не замечая, что толпа редеет, и направляясь к Риальто, потому что он помнил, что это — самое оживлённое место в Венеции. Но вот, внезапно очнувшись и поглядев вокруг, он увидел, что уже пришёл к рынку. Рассеянно уставился на стены обширного здания: кирпичная кладка, как и у большинства дворцов.
Что ему, собственно, нужно здесь, во всех этих переходах и галереях? Внимание его привлекли звуки чьего-то голоса — видимо, говорил англичанин, безбожно коверкая французский язык. Неподалёку от Бруно стоял человек могучего сложения, в разрезном камзоле, с высокими, плохо накрахмаленными брыжами из голландского полотна, но с итальянской вышивкой. Итальянцы, по наблюдениям Бруно, не умели как следует крахмалить бельё, поэтому здесь все носили невысокие брыжи. Англичанин громко разговаривал со своим спутником, весёлым и подвижным французом в плаще из английского сукна, в бархатных штанах и кожаных чулках. На поясе у него висела шпага в кожаных ножнах.
— Что ни говорите, а наша Биржа красивее. Здесь, может быть, здание больше, но с нашим — никакого сравнения. То же самое я вам скажу, например, насчёт этой хвалёной Нотр-Дам[67] в Париже. Улицы неплохие, дома все на один лад, но они не шире нашей Чипсайд…
Бруно пытался дослушать до конца, но какие-то прохожие заслонили от него говорившего. Минуту-другую он бродил без цели меж ювелирных лавок. Если бы у него были деньги, он купил бы какое-нибудь украшение, хотя бы только для того, чтобы натешить им глаза, а потом бросить его в сточную канаву или отдать первому попавшемуся ребёнку. Венецианцы славились умением оправлять драгоценные камни. Бруно уважал искусство человеческих рук и изобретательность мозга, но его возмущало употребление, которое делали из продуктов человеческого труда. Что, кроме отвращения, могла вызывать в нём жадность торгашей, которые под знаменем Христовым несли в Америку бесчеловечную жажду убийства, а оттуда привозили сифилис, грозивший опустошить Европу? Сифилис и золото. А ведь Венеция — один из центров мировой торговли. Может быть, поэтому он чувствует себя здесь так скверно. Впрочем, сегодня в кипучей суёте пристани он почерпнул новое воодушевление. В ней было что-то притягивающее, но это ‘что-то’ не поддавалось анализу и поэтому не давало пищи для размышлений.
Он вышел из ряда ювелирных лавок, решив пройти к бойням, которые помещались в бывшем дворце одного предателя, имущество которого было конфисковано. Здесь были выставлены ободранные туши и стояло зловоние — тот запах крови, что доводил людей до презренной лжи, от которой они звереют ещё больше, ибо всякая ложь якобы во спасение на самом деле только раздражает людей. Бруно разговорился с одним из служащих бойни и узнал от него, что здесь за неделю режут до пятисот быков, двести пятьдесят телят и огромное количество козлят. Отсюда он прошёл на рыбный рынок и полюбовался грудами различных съедобных моллюсков, сердцевиков, гребешков, устриц и рыб — линей, щук, палтуса. Угрей обдирали заживо. Неподалёку от Бруно какой-то хорошо одетый мужчина торговался у лотка с продавцом, предлагая два сольдо за фунт рыбы и уверяя, что она не совсем свежая. А торговец требовал четыре сольдо.
Бруно бродил по рынку, ко всему безучастный, пока не пришёл к новому мосту на Риальто. Какой-то комиссионер, заметив рассеянно-безучастный взгляд Бруно и его костюм, в покрое которого было что-то иноземное, пристал к нему и начал объяснять, что мост строился целых три года и обошёлся в двести пятьдесят тысяч дукатов[68]. Он построен из истрийского камня.
— Обратите внимание на его единственную арку, — говорил гид, сопровождая свою речь красноречивыми жестами. — Это — чудо строительного искусства. С каждой стороны по тридцать шесть ступеней вверх, — сосчитайте сами, если не верите, — а слева и справа от этих лестниц по двенадцать лавчонок под свинцовыми навесами.
Из-за туч вдруг выглянуло солнце и ярко осветило эти крыши, как бы подтверждая слова гида. Тот, воодушевившись, стал показывать Бруно фигуры святых:
— Вот Пресвятая Дева. А это — архангел Гавриил[69]. А вон там — два покровителя нашего города, святой Марк и святой Феодор. Наверху — дворец[70], который теперь отведён голландским купцам. Не пожелает ли синьор чем-нибудь освежиться? А что освежает лучше, чем женщина, молодая, но уже приятно-полная и почти девственная, настолько, насколько этого можно ожидать в нашем жарком климате. Синьор не желает хотя бы улыбнуться моим скромным шуткам?
Бруно дал ему несколько сольдо и прогнал его. Тот отошёл, вертя в руках шапку, перемежая бранью льстивые выражения благодарности. Бруно не двигался с места, глядя на арку моста, на миг очарованный совершеннейшей гармонией её формы.
Что же теперь — идти на площадь Святого Марка и предаваться там размышлениям о несоответствии между благородством сооружений и неблагородством их строителей? Нет, строители не виноваты, что их труд использован для низменных целей. Бруно надоело наблюдать торговцев, вдыхать запах пряностей и перца, доносящийся из дверей складов. Казалось, он противопоставляет свои одинокие стремления всему потоку человеческих усилий. Но это невозможно. В чём же оправдание его стремлений, где суждено им найти отклик? Не у плутующих торгашей, не у сладкоречивых священников, не у загнанных крестьян. И всё же цель его жизни должна быть всеобъемлющей, иначе эта жизнь не стоит ничего. Она зародилась каким-то образом в чреслах Гойана Бруно, крепкотелого солдата с острым языком, и Фролиссы Саволини, женщины с кроткими глазами и пышной грудью. О ней не скажешь, что она появилась ниоткуда. Жизнь Бруно родилась от совокупления этих двух простодушных людей и, когда придёт время, вернётся снова в лоно общей жизни.
Бруно решил пойти посмотреть на скоморохов.
На улице, которая проходит между западным порталом собора Святого Марка и церковью Святого Джеминиана, уже собрались скоморохи на своём обычном месте для дневных представлений. Здесь было воздвигнуто с полдюжины подмостков, и на них выступали в своих ролях маститые фокусники. А остальные, попроще, толпились подле ворот Дворца дожей, прыгая, жестикулируя и громко горланя.
Бруно остановился у первой эстрады. Все участники представления уже собрались на ней: здесь было три музыканта, две женщины в масках, два клоуна и сам великий шарлатан. На эстраду внесли сундук, поставили его в глубине сцены и открыли. Обе женщины принялись вынимать из него разные предметы, главным образом бутылки и аптечные склянки. Великий шарлатан, который в афишах именовался ‘Гермес-чудотворец, единственный целитель живой водой’, величаво расхаживал по эстраде в алом плаще, расшитом чёрными и золотыми астрологическими знаками, и в остроконечной шапке. Музыканты (один из них играл на флейте, другой — на офарионе, лютне с проволочными струнами, третий — на барабане и литаврах), сбившись в кучу, шептались, пробовали инструменты и ни на кого не обращали внимания. Клоуны в уродливых комедийных масках прыгали по эстраде и лягали друг друга.
Женщины, чьи глаза в прорезях чёрных шёлковых масок казались щелями, полными прозрачной и зыбкой тайны, начали расставлять бутылки на складном столике. Их чёрные корсажи были низко вырезаны и оставляли открытой грудь, юбки из какой-то прозрачной тёмной кисеи доходили только до колен. Главный шарлатан, мужчина низкого роста, но с величественными манерами, сделал знак музыкантам. Музыканты заиграли, и время от времени женщины бросали работу и подпевали им. Их голоса, раздаваясь всякий раз неожиданно, странно волновали Бруно. Потом женщины стали плясать — так, что юбки вихрем раздувались вокруг них. Но плясали они неуклюже и без увлечения, и Бруно предпочитал на них не смотреть. Он наблюдал за Гермесом-чудотворцем, который стоял тут же, ожидая, когда наступит его очередь. Но вот музыка умолкла, и женщины закружились в последний раз, с особенным азартом раздувая юбки. Тогда Гермес-чудотворец торжественно вышел вперёд, опёрся рукой на шаткий столик и начал свою речь.
— Друзья мои, — прогудел он громко, — все, без различия пола, радуйтесь, ибо Гермес-чудотворец пришёл освободить вас. Есть лишь один вид рабства, который равняет всех: мы все — рабы нашего кишечника. Что толку сидеть на троне, если вы не можете с удовольствием сидеть на стульчаке? Друзья мои, я знал одного короля, для которого сидеть на троне было мукой. Что же его мучило — измена, долги Фуггерам[71] или какие-нибудь другие несчастья, которые часто бывают уделом принцев? Нет, дорогие друзья мои: он страдал геморроем. И что бы вы думали? Не успела, как говорится, дохлая собака три раза хвостом вильнуть, как этот король уже ел из моих рук. И что он ел? Разумеется, мои знаменитые на весь мир пилюли. Он просыпался по ночам и со слезами молил дать ему хоть одну пилюлю…
— А какой это король? — прокричал кто-то из толпы.
— Ну конечно, король Эфиопии, — отвечал Гермес-чудотворец. — Одна из вот этих весёлых дев, которых вы здесь видите, подарена мне его королевским величеством после того, как ей вытатуировали на теле фамильный герб короля. Подойди сюда, Клеопатра!
Тоненькая брюнетка выступила вперёд.
— Вот эта дева! — объявил Гермес. — Она не может показать герб публике по причинам, слишком ясным для всех вас. Объяснять их не приходится. — Девушка перекувырнулась. — Те из вас, у кого зоркие глаза, несомненно успели заметить герб, — продолжал Гермес. — Быстрота — превосходная тактика, как открыл миру один египетский пёс, который, боясь крокодилов, пил из реки на бегу. Те, кто не сумел рассмотреть эфиопский геральдический герб, изображение Льва Иуды с гривой и все остальные, пускай приобретут немного моей чудодейственной глазной примочки, тогда они в следующий раз будут лучше видеть.
Так он болтал, перескакивая от одной темы к другой, пока клоуны гонялись друг за другом по эстраде. Он перечислял все случаи чудесных исцелений его лекарствами, отпускал непристойные шутки, восхвалял Венецию, таинственно намекал на какие-то рецепты, сообщённые ему одним индусом, которому он спас жизнь в Цейлоне, и, наконец, скомандовал, чтобы ему принесли его змею. Клеопатра принесла плетёную корзинку. Он взял её в одну руку, а другой вытащил из неё пятнистую змею, которая обвилась вокруг его руки и плеча. Он начал рассказывать зрителям об имеющихся у него чудодейственных противоядиях против всех видов отравы, а в это время змея (как казалось зрителям) вонзала жало в его руку, лицо, шею.
— Эта змея, которую зовут Пиппа, не далее как на прошлой неделе умертвила человека. Предлагаю любому из здесь присутствующих сделать то, что я сейчас сделал, и избежать смерти. Пиппа — прямой потомок той змеи, которая на острове Мальта прыгнула из огня на Святого Павла, но не причинила ему вреда. Заметьте, она из породы змей, которые одних убивают, а других не трогают, — это чрезвычайно умный вид змей. Святой Павел остался невредим. И, как видите, я тоже.
Бруно пошёл дальше. На соседней эстраде фокусник, обнажив руку, колол её ножом так, что из руки текла кровь и капала на дощатый пол. Затем он пускал в ход целебную мазь, которой торговал, и предлагал зрителям найти на мгновенно зажившей руке хотя бы след порезов. Дальше девушка в костюме цыганки продавала листики с напечатанными на них любовными песнями и неприличными гравюрами на дереве. На следующей эстраде какие-то мужчины показывали фокусы. Один с мартышкой на плече, с лицом трупа, в пёстром, чёрном с белым костюме и высокой шляпе с перьями, держал речь к публике:
— Я вас избавлю от тех сладеньких помоев, которыми вас пичкают ваши постоянные врачи, от лекарей-шарлатанов, которые полагают, что всё искусство Галена[72] заключается во впрыскиваниях мальвового отвара[73]. Очищайте свой кишечник в каждое полнолуние, а не только через каждые десять дней. Из всех прогностиков я самый знаменитый. Не слушайте мотающих бородами астрологов, которые говорят вам, что пятна на луне — это кольцевая язва, а не жёлтый лишай. У меня имеются на этот счёт достоверные сведения.
У девушки, стоявшей в толпе рядом с Бруно, из-за края платья выглядывало полотно, которым она обмотала себя в несколько рядов, чтобы казаться толще. Она обернулась и засмеялась прямо в лицо Бруно — открыто и непринуждённо. Ему хотелось ответить ей тем же, но, смутно взволнованный, он отошёл к соседней эстраде. Здесь слепой, аккомпанируя себе двумя костями, которыми он постукивал одна о другую, пел грубо-непристойные куплеты, импровизируя их тут же на темы, подсказанные слушателями. В перерывах между куплетами он продавал бутылки с лекарствами от подагры, простуды, нежеланного зачатия, от меланхолии и запоров. ‘Человек — нечистое и больное животное, — подумал Бруно, — иначе не процветали бы повсюду эти субъекты, живущие за счёт его немощей’. Пищеварение, конечно, важный вопрос. Но можно ли его разрешить отдельно от остальных задач улучшения человеческого существования? Слепой запрашивал десять сольдо за бутылку, а продавал остатки своего запаса по четыре.
Идя сюда, Бруно надеялся отвлечься от себя, но ему это не удавалось. Он чувствовал, что замыкается всё глубже в одиночество, всё дальше и дальше уходит во внутренние покои своей души, и одна за другой захлопываются за ним двери отчаяния, отделяя его от мира. Ему пришли на память слова Парацельса из его ‘Opus Paramirum’, но они теперь не ободрили его, как бывало. Как часто он твердил их среди треволнений жизни, твердил, как обет:
‘Я жил в божественном и в природе, как грозный властелин света. Как же мог я не казаться странным тем, кто прячется от солнца?’
Теперь эти слова казались пустым хвастовством, самоутешением человека, которому отказано в полноте жизни. Как могли они некогда будить в нём чувство высокого и чистого единения, веру в то, что на его стороне — всё вечное, все истоки неугасимой и непрерывно обновляющейся жизни?
Ему вспомнилось то, что он видел вчера на площади Святого Мартина. Двух мужчин публично пытали на дыбе. Руки у них были связаны за спиной. Конец ремня, свисавший с блока, также обвязали вокруг их рук. Палачи вздёрнули вверх на блоке обоих, и они закачались высоко в воздухе, испытывая страшные мучения, когда им вывёртывали суставы. Кровь так сильно приливала к лицу и рукам истязуемых, что они стали темно-вишнёвого цвета и, казалось, готовы были лопнуть от натуги. Так оба висели, конвульсивно извиваясь всем телом и слабо двигая ногами, когда пытались подтянуться вверх и ослабить страшное напряжение плечевых мускулов.
Бруно, много странствовавший по свету, привык к зрелищам зверской жестокости. Он видел ряды виселиц вдоль больших дорог, на них качались трупы крестьян, казнённых за воровство, до которого их довёл голод, клочья человеческого мяса, воняющего на солнце весною, на ярком фоне зацветающих каштанов. Видел, как сторожа разгоняли детей, игравших черепами перед зданием Лондонской биржи, как там же стегали кнутами людей, осуждённых за бродяжничество, превращая их спины в кровавую кашу, видел, как несчастных проституток раздевали донага и секли, а потом гнали в Брайдуэлл щипать пеньку. Он видел много раз, как вешали и секли людей. И всё же муки этих двух венецианцев на дыбе вызвали в его душе такую боль, как будто он в первый раз увидел воочию бездонную жестокость мира, в котором он жил.
Он спросил у одного из зрителей, что сделали эти люди. Спрошенный не знал. Может быть, они украли что-нибудь у своих хозяев или говорили дурно о каких-нибудь видных сановниках. ‘Уж наверное в чём-нибудь да провинились, так что пусть пеняют на себя’. Вот какой ответ услышал Бруно. А люди висели перед ним с истерзанными, трещавшими суставами, корчась от боли и в то же время стараясь не корчиться, потому что каждое движение только усиливало боль, а лица их налились тёмной кровью от ужаса и смертной муки. Да, он читал в их лицах ужас. Больнее всего их ранило открытие, что люди так жестоки. Быть может, позднее эта истина исчезнет из их сознания, быть может, и сами они будут жестоки. Но в этот момент острой муки они глядели в лицо правде, отрешившись от всего, бесповоротно осудив мир. То был день Страшного Суда — и никто не догадывался об этом. Ни один из толпившихся здесь зрителей не знал, что страдальцы судили их по неумолимому закону правды, судили и вынесли приговор. И вот эти осуждённые, у которых постоянно было на устах имя Христа, — они-то и распинали Христа снова и снова, если вообще можно верить в Христа. Несомненно только одно: введя поклонение образу мученика, люди увековечили и злое желание мучить беззащитных. Греки в своём стремлении к гармонии ставили перед глазами беременной женщины прекрасные статуи, для того чтобы новая жизнь рождалась такой же прекрасной, как то, что созерцала будущая мать, чтобы действие и созерцание могли слиться воедино в плоти будущего. А люди, доведённые до отчаяния собственной скверной, поставили перед глазами стонущего в родовых муках мира образ истерзанного тела. Взирая на него, чувствуешь, что твои собственные руки и тело искалечены жестоким миром, в который ты стучишься с тщетной, отчаянной настойчивостью. Ибо как одному понять, пока не поймут все? Какое может быть единение, если человек — не участник исторического процесса, ведущего к высшей органической свободе? ‘Я ничем не отличаюсь от других людей, — говорил себе Бруно. — А между тем я чувствую себя на необитаемом острове. Неужели я должен вернуться к Христу только для того, чтобы иметь право отречься от него, чтобы через меня и всё человечество получило право его отвергнуть, право на более счастливую и полную жизнь?’
Потом он подумал: ‘Я начинаю уставать от иронии, я вижу перед собой столько обнажённых грудей, что губы мои жаждут молока. Только молока, не более’.

VI. Без выхода

Кто-то толкнул его. Сердито обернувшись, Бруно увидел немецкого студента, с которым разговаривал на барже, когда они плыли из Падуи в Венецию.
— Я так и думал, что это вы, — сказал студент. — Помните, месяц тому назад вы меня спасли, когда я тонул?
— Ничего подобного не было, — возразил Бруно, невольно улыбнувшись. — Но я вас не забыл.
— Нет, вы меня спасли от чего-то, я очень хорошо помню. Кажется, лодка тонула или что-то в этом роде. Или я с кем-то подрался. Во всяком случае несомненно то, что я чуть не утонул. Гондола погрузилась в воду, оттого что мы все разом прыгнули в неё. И к тому же у нас в желудке было слишком много вина, оно делало нас тяжелее… Ведь я, кажется, поклялся вам, что мы напьёмся вместе?
— Без сомнения, я не первый, кому вы давали такую клятву. — Бруно не знал, как ему быть — оставаться в обществе этого добродушного глупца или ускользнуть от него в толпу.
— А я ищу, где тут на колокольне торчит голова одного монаха, — сказал студент конфиденциальным тоном. — Говорят, он казнён за то, что сделал брюхатыми девяносто девять монахинь. Ему обещали помилование, если он сумеет довести их число до сотни, но на сотой он споткнулся, бедняга. Я думаю, ему нарочно подсунули самую безобразную девку, какая когда-либо остригала свои кудри и спасала душу в монастыре.
— Тише. Вы попадёте в беду, — предостерёг немца Бруно, кладя ему руку на плечо.
— Я хочу разыскать эту колокольню и помолиться перед ней, — упорствовал студент, ухмыляясь всем своим широким лицом. — Я заразился идолопоклонством, которое распространено в ваших краях. Но я не стану поклоняться святым Вавилона[74], этой колыбели разврата. Я склоню колени перед достойным монахом, который сделал всё, что может сделать мужчина, и больше сделать не мог. Жаль, что я не знаю его имени.
— Так вы всё это время были в Венеции? — спросил Бруно, зевая. Неподалёку от них стояли два купца, и ему хотелось послушать, о чём они толкуют между собой. Речь шла как будто о войне в России[75]: два брата, царствовавшие в Москве, поссорились, великий татарский хан сделал набег на Россию, но был разбит и потерял восемьдесят тысяч человек. Упоминали о каком-то молдавском князе с караваном в сто повозок и двенадцать верблюдов, нагруженных золотом и драгоценными камнями. По-видимому, караван этого князя проходил где-то вблизи Турции, так как купцы говорили, что Великий Турок, услыхав о его богатстве, подстроил так, чтобы его удавили. Но этот человек с каким-то заморским именем ‘Питер’ узнал о заговоре и успел бежать со всем своим добром. Странные на свете происходят вещи. А здесь в Италии сидят люди, которые всем этим управляют, — высохшие Люди в чёрных рясах, застёгнутых до горла. Даже их юные сыновья одеваются так же, как они. Хотя они рясой только прикрывают дорогие меха, вышитые кафтаны, полотняное нижнее бельё, и считают нужным соблюдать внешнее ханжество, какая бы греховная суетность ни разбирала их под этой рясой.
— Так, так, — неопределённо сказал студент, икнув. Затем он приложил ладонь к уху. — Слышите шум? Думаете, это вода шумит, всасываясь в сваи, или рыгают полчища монахов? Или купцы чмокают губами, сидя над своими торговыми книгами, или девушки жадно сосут апельсины? Нет, эти тихие, сочные звуки, преследующие вас в Венеции, отличающие се от всех городов на свете, — звуки постоянных и повсеместных возлияний Киприде[76] при участии её жриц. Поверьте, я знаю, о чём говорю. Я вычислил точно. В этом городе вод живёт двадцать тысяч трясогузок, всегда готовых к услугам каждого мужчины. И налоги, которые они платят Сенату, идут на содержание десятка государственных галер… Вы спрашиваете, как я проводил время в Венеции? Выжидал и собирал все эти сведения. А теперь мы с вами напьёмся.
— Да вы и так уже пьяны.
— Ничего, я начну сначала.
Они вошли в первый попавшийся кабачок. Студент, имени его Бруно не помнил, потребовал вина. У столов мальчики с корзинками предлагали пряники и сладости. Посетители макали пряники в вино и ели.
— Красного! — скомандовал студент. — Только красное вино и стоит пить. Кто пьёт белое, у того и моча белая, а от красного у человека появляется румянец на лице. — Он ущипнул розовую щёку мальчика, протягивавшего им свою корзинку. — Ну и скупой же, мелочный народишко эти ваши венецианцы! По утрам вы встретите здесь в трактире богатых синьоров. Я наблюдал за ними. Они съедают дешёвый завтрак — несколько кусочков хлеба с вином — и больше ничего не едят до обеда. Но и падуанцы не лучше, те ужинают грошовой порцией рыбы. Ни те, ни другие никогда не угостят никого в ресторане. Они предпочитают встречаться и разговаривать под аркадами. Если они вас приглашают к обеду — это только формальность. При этом от вас ожидают, что вы откажетесь под предлогом, будто вы уже приглашены в другое место. Если же вы примете приглашение и явитесь в дом, вы на несколько недель выведете из строя их хозяйство и приобретёте репутацию нахала. Дам из общества вы не встретите нигде, разве только на какой-нибудь свадьбе или на крещении еврея. Вообще же порядочным женщинам разрешается выходить из дому только вечером для прогулки в гондоле — и то, разумеется, под усиленным конвоем. За всё время моего пребывания в Венеции мне пришлось разговаривать только с теми двадцатью тысячами жриц Венеры, о которых я уже упоминал. Впрочем, здесь наталкиваешься на множество любопытных вещей. Вот, например, совсем близко отсюда, вниз по каналу, находится приют для незаконных детей проституток. Нельзя сказать, чтобы таких детей было много, принимая во внимание, что все двадцать тысяч девок постоянно в ходу. Вам, как коллеге-латинисту, обладающему чутьём стиля, я могу привести цитату: nudantes nates nundinaticias. Лучшие плотники оставляют наименьшее количество обрезков. Чёрт возьми, у меня пересохло в глотке! Должно быть, погода виновата.
За вином дурное настроение Бруно рассеялось. В шумной болтовне студента, по крайней мере, чувствовалось неприятие мира, торгующего своей совестью. Бруно наклонился к нему.
— Мне не даёт покоя один вопрос, — начал он. — На языке философии его, пожалуй, можно формулировать как вопрос о соотношении между материей и оживляющим её началом, которое я называю мировой душой, заимствуя этот термин у неоплатоников[77]. Задача состоит вот в чём… — Смочив палец в вине, он чертил на столе треугольники. Студент слушал с глубокомысленным видом. — Одухотворение материи предполагает её оформление. Если жизнь есть единство действия — а это самая заветная моя мысль — значит, материя сама себя оформляет. Мы только словесно отличаем понятие материи от понятия формы. Аристотель был не прав, утверждая, что форма приходит к материи извне. Но ошибались и эпикурейцы[78] и атомисты, сводя образование материи к столкновению случайных атомов… На чём я остановился? — Он залпом выпил вино.
Комната медленно закружилась перед его глазами. Бруно подумал: ‘Не может быть, чтобы вино сразу так сильно подействовало на меня. Это — усталость и жара’. Он пытался собрать мысли. Он чувствовал, что снова очень близок к открытию той истины, в которой только и заключался для него весь смысл жизни.
— Понимаете… Если мы будем исходить из животворящего начала, ‘мировой души’, значит, вся материя одушевлена… Мы не умеем ещё по-настоящему объяснить образование материи… Мы возвращаемся при этом обратно к избитой мысли о Боге. Я пытался сочетать две теории: все вещи предопределяются мировой душой, всякая материя одинаково духовна, лишь дух обладает творческой силой, ничто не ново под солнцем, а с другой стороны — материальная форма, как результат столкновения органических сил, тождество противоположностей, постоянное появление чего-то нового, нового единства… Я не умею примирить эти две точки зрения. Они меня раздирают на части.
Студент слушал внимательно.
— Я не понимаю, — сказал он со вздохом. — Жизнь — курьёзная штука…
Бруно сделал новую попытку. На него давил гнёт неотвязных мыслей, казалось, он не в силах и руку поднять со стола.
— Но тут-то и начинается странность. Логически исходя из идеи духа, идеи телеологического творения и априорной трансцендентности[79], я прихожу к пустоте. Алогический путь от идеи материи, чистейшей самопроизвольности и абсолютной закономерности приводит меня к свободе, к жизненному единству, сочетающему в себе желание с необходимостью.
— В таком случае идите вторым путём, — сказал студент, понижая голос. — Я еретик, мне на всё наплевать. Но сейчас я готов умереть за вас!
— Беда в том, что я не могу найти диалектики всего этого. Когда я пробую выявить образование формы, различные её фазы, я невольно возвращаюсь к учению неоплатоников о категориях. Не знаю, каким другим путём избежать ошибок атомистической теории.
— Вы меня извините, — промолвил студент с такой простотой и искренностью, что Бруно простил ему непонимание. Уверенность в близости к окончательному разрешению задачи, окрылявшая Бруно всё время, пока он говорил, теперь исчезла. Но он не отчаивался. Снова выпил вина, затем продолжил:
— Я хочу вам сказать… Хотя это, собственно, не имеет прямого отношения ни к моим философским концепциям, ни к эмоциональным переживаниям… Я занимался анализом любви, полового чувства. Я хочу объективно подойти к этому вопросу, но только засушиваю себя и всё дальше отхожу от жизни. Однако намерения у меня разумные. Я хочу анатомировать то дивное вожделение, которое мы унижаем словом ‘любовь’, словом, под которым скрывается подчас злоба или собственническая жадность ревности. А это вожделение можно превратить в музыку, звенящую как хрусталь.
Как бы в ответ на его слова, сверху донеслись звуки лютни, несколько звенящих нот. Бруно хотел сказать: ‘Пойдёмте наверх’, но вместо этого промолвил:
— А вы мне нравитесь, Герман, — сейчас, когда он больше не делал усилий припомнить имя этого человека, оно вдруг всплыло в его памяти, — потому что вы сознаёте, что вы — зверь.
— Я зверь, — согласился Герман. — Но я — царственный зверь. Лев падалью не питается. Вот как говорит об этом мой любимый поэт. — Он стукнул кулаком по столу и стал читать нараспев по-латыни заключительные стансы ‘Исповеди’ Архипоэта[80]:
Овечки не обидит царь зверей,
И не боимся мы его когтей.
Примите льва закон, властители людей.
Нет в жизни сладости — так горечь глубже в ней.
— ‘Нет в жизни сладости, так горечь глубже в ней’, — повторил Бруно. — Как странно бывает услышать чужие мысли, прозвучавшие вдруг эхом далёкого прошлого. Мы, в сущности, не понимаем жизни других людей… И точно так же я не могу разобраться в сложности наших впечатлений. Как я уже вам говорил, меня мучит не выношенная ещё мною гипотеза, которую я окрестил ‘Мировой душой’. Эти терзания проявляются в том, что я засушиваю всё и пытаюсь подходить к страсти с хладнокровием анатома. Но скрытое под этим отчаяние становится таким высокомерным, что оно может выразиться лишь в смирении. Одна боль питает другую. Я хочу страданий, чтобы доказать, что сумею победить их. Я решил превзойти Христа, эту единственную в истории значительную личность, которая меня ни капельки не интересует. Я хочу восторга дерзаний, боевых песен, беспристрастного могущества знаний. В повседневной жизни я ничем не отличаюсь от любого монаха-картезианца[81], своё презрение к миру я выражаю в том, что веду жизнь истинно христианскую: ибо мир поклоняется Христу и вместе с тем денно и нощно издевается над ним, я же считаю так называемую христианскую мораль несомненно пагубной, ибо она калечит и насилует человеческую природу.
— Расскажите мне, что вы писали о женщинах, — попросил Герман.
— Пол — вовсе не та мерзость, которая представляется больному воображению святош. Пол — это то же самое, что волнение морских глубин, стихийные явления природы. Он — мгновенное слияние человека с единством органического мира. Он — высшее выражение закона притяжения и отталкивания, закона совпадения противоположностей, которым держится Вселенная. Рождение едино в мире — и, любя женщину, мы даём жизнь звёздам и замешиваем огненную субстанцию солнца, мы создаём поэму или плуг, бороздящий мать-землю для посева, вертящееся колесо, колесо поколений, колесо Фортуны[82], богини рождения, корабль, что качает нас посреди океана, ружьё, выпаливающее свой приговор — жизнь или смерть… все виды и формы познания. Понимаете, всё приходит сюда, к своему истоку, на всё кладёт печать пол. Ибо здесь мы соприкасаемся с творящим началом, которое вечно светит нам сквозь пространства, проникает в нас глубже и глубже…
— Я непременно хочу прочитать вашу книгу, когда она будет напечатана.
— Глупый человек, этого в моей книге нет. Это родилось во мне сейчас, под влиянием божественной минуты братского общения… истина, которую я никогда не смогу написать… К тому же, если даже допустить, что всё мною сказанное — правда, оно в жизни ничего не разрешает.
— Я вам назову одну из проблем, которых оно не разрешает, — сказал Герман, наваливаясь грудью на стол. — Это — язва, которую учёные называют ‘териома’. В падуанской больнице я видел женщину с такой язвой. Она появляется на другой язве, она багрово-чёрная и смердит. Из неё течёт гной, тело в этом месте омертвевает, но зудит. Язва кровоточит, вызывает лихорадку и разрастается. Потом она переходит в то, что мы, медики, называем ‘разъедающей язвой’, потому что она разъедает тело до кости, превращает его в липкую кашу, похожую на грязь, с невыносимым запахом. — Студент поднял на Бруно свои ярко-голубые глаза. — Вы ведь не воображаете, что я слишком чувствителен, а?
— Чем вызывается такая болезнь?
— Скверными условиями жизни, плохим питанием. Одним словом — нищетой.
Бруно опять залпом опорожнил свой стакан, подняв его сначала, как для заздравного тоста.
— За кого вы пьёте? — спросил Герман.
— За антихриста.
Наступило молчание, в которое через некоторое время опять брызнули сверху звуки лютни.
— Давайте свистнем какой-нибудь послушной девчонке, — предложил Герман.
— Нет, пока не надо, — возразил Бруно. — Я ещё не кончил говорить о себе. Я хочу познакомить вас с дальнейшими последствиями моей философской дилеммы. В доме, где я поселился, есть одна старуха, полупомешанная. Я вообразил, что жалею её. Жалел-то я, собственно, её дочь, а к этому примешалось ещё и любопытство и самодовольство, оттого что на меня взирают с молитвенным обожанием. Мне захотелось вмешаться в жизнь других людей, подчинить их своему влиянию. Я не подумал о том, что они будут переживать, когда я захочу уехать. Понимаете, я покинул Нолу, когда мне было одиннадцать лет, и с тех пор у меня нет дома. Самым счастливым для меня было время, которое я прожил в Лондоне в семье Кастельно. Он был в то время французским послом, а я служил у него секретарём. Его жена и дочь очень хорошо ко мне относились… Может быть, вторгшись в жизнь этих несчастных женщин, моих квартирных хозяек, я только бессознательно искал семейного уюта, а может быть, я мстил за отсутствие его в моей жизни. Как бы там ни было, я заварил изрядную кашу.
— Поделом вам! — вставил Герман.
— В объяснение всего этого я должен сказать, что некоторые вещи, происходящие в моей жизни, я стал замечать только недавно. Я всегда жил образами, созданными другими людьми, несмотря на то что я скиталец, несмотря на то, что я величайший из философов, живших на земле со времён египтян. Я всегда принимал идею цветка, но не замечал ярких мазков живых цветов. И тем не менее я презираю абстрактные идеи. Для меня существовала только Женственность, а теперь я желаю обыкновенных живых женщин. Я не воспринимал окружающего во всей его полноте, остроте индивидуальных особенностей, запахов, очертаний — и теперь я хочу воспринять всё это. Эта потребность росла во мне всё время, с тех пор как я окончательно постиг пустоту Идеи. Слыхали вы когда-нибудь об Антисфене[83]?
— Нет.
— Я так и думал. Он никому не известен. Вы должны понять, что я изменяю всё направление мысли и морали, существовавшее почти две тысячи лет. Я замыслил нечто очень серьёзное… Ах, если бы до нас дошли сочинения Зенона[84] и Антисфена!.. Ну, да ничего… Имейте в виду, что старуха пыталась прельстить меня. Я сам поощрил её тем, что оказывал ей самое целомудренное внимание. В том-то и заключается постыдная сторона всей этой истории. Мне просто было интересно увидеть, как она будет вести себя. Я думал, что тем дело и кончится.
— А чем оно кончилось?
— Меня удручает не моё моральное падение: мне жаль её дочери. Она — серьёзная девушка… Немного костлявая… Она разыгрывает роль перед самой собой и боится греха. Теперь я взвалил на себя всю ответственность. Ей безусловно следовало бы уйти в монастырь. Я ясно вижу, что с ней будет, если она не уйдёт в монастырь. — Он усмехнулся. — Знаете, я и той женщине на барже советовал постричься в монахини. Я начинаю совершенно уподобляться Святому Иерониму… Боюсь, что эта девушка, если падёт, то падёт низко. Говорил я вам, что она намерена спать со мной сегодня ночью?
— Не помню. Вы, кажется, сказали, что она костлява?
— Между прочим, я люблю её. Завтра я уеду в Падую.
— А сегодня ночью?
Бруно опустил голову, потом отхлебнул из стакана и сказал с весёлой беспечностью:
— А сегодня мы с вами сходим к женщинам. Быть может, вся беда в том, что я в последнее время был воздержан. Сегодня в первый раз за много лет… Но знаете, я не мог бы просто купить женщину. Мне понадобилось бы копаться в её душе — и вы видите, к чему это приводит.
— А она в самом деле очень костлява? — осведомился Герман меланхолическим тоном. — Вы не дадите мне её адрес? Если я войду в темноте, не зажигая свечи, она, может быть, примет меня за вас. У меня сердце нежнее, чем у вас. От вашего рассказа мне хочется плакать.
— Да вы же вдвое выше меня, — возразил Бруно. — Впрочем, если хотите, можете попробовать.
На один безумный миг план Германа показался ему великолепным выходом… Выходом из чего? Он закрыл глаза и сказал холодным, чётким голосом:
— Отец мой умер. Пятнадцать лет я не видел его, и вот месяц тому назад узнал о его смерти.
Он снова поник головой. И из всех воспоминаний тех детских лет в Ноле только одно ожило в нём в эту минуту — запах спалённых волос, когда Веста, жена Альбенцио, завивалась щипцами, и её манера при этом качать головой.
Шум внизу у лестницы усилился. Очнувшись от сонного оцепенения этого вечера без ласк, она подошла к дверям и посмотрела вниз. Лампа в нише освещала только полированные извилины перил, но женщина узнала громкий голос внизу и крикнула: ‘Впустите его’. Потом, так как её не услышали, она повторила громче: ‘Пускай идёт наверх’, поправила на шее тёплый жемчуг, отбросила складки юбок и выставила ногу вперёд — так, чтобы видна была лодыжка.
— Да он пьян, госпожа, — донёсся снизу грубый голос. — И привёл с собой ещё кого-то.
— Пускай оба идут наверх, — сказала женщина ровным, размеренным голосом. — И не шумите.
Она полюбовалась своей обтянутой шёлком лодыжкой, жался, что никто не увидит её в этой позе, ибо она не была намерена дожидаться посетителей на площадке. Здесь, в этом маленьком освещённом гроте над погруженной во мрак лестницей, она казалась себе заключённой среди бесчисленных зеркал, славивших её красоту. Мрак колебался, звеня своими эбеновыми зеркалами, сверкая подступавшими всё ближе колдовскими глазами, в то время как мужчины поднимались по лестнице к ней наверх. Мрак душил её, опутывая облаком чёрного шёлка. Она спаслась бегством обратно в свою комнату, где Иисус с картины в золотой раме благосклонно взирал вниз, на широкую постель. Спорящие голоса настигали её, щекотали, как прикосновение к телу колючей мужской бороды.
Спотыкающиеся шаги и сердитые голоса приблизились, дверь, только что закрытая ею, с силой распахнулась. Но к этому времени женщина успела уже сесть на кровать. Её платье из Дамаска, обшитое золотой бахромой, расстилалось вокруг неё, как стихия наслаждения, и казалось, что розы Дамаска цветут на её щеках, в тёмной меди волос, в тёплых золотистых зрачках, ещё светившихся испугом, который она выдумала для собственного удовольствия, и тревогой более глубокой, о которой она не подозревала. Мужчины, остановившись у дверей, видели перед собой пышную фигуру, перетянутую шестью золотыми шнурами, каждый в два дюйма шириной[85], — женщина предстала их ослеплённым взорам, словно защищённая золотой решёткой, издевавшейся над их тощим карманом.
— А она поёт? — спросил Бруно, понизив голос, словно говоря о каком-то чуде, о морской сирене в клетке. Женщина задвигалась, и он увидел край её красной камлотовой нижней юбки, также обшитой золотой бахромой. Мелькнул шёлковый чулок телесного цвета. Запах её духов разжигал кровь. Бруно видел качающиеся серьги и медно-рыжие волосы, уложенные в обычную причёску венецианок — два рога над лбом, а остальная масса волос завита и зачёсана назад. Видел жемчуга на шее, золотую цепочку с большим красным камнем, её лицо, обрамлённое высоким воротником из накрахмаленных кружев, открытую полную грудь, тугой корсаж. Ему пришло на память выражение Аретино[86]: ‘Поэт — ваятель чувств’.
— Это синьора Лукреция Фракастро, — сказал Герман и икнул.
— А кто ваш приятель? — спросила Лукреция своим мягким, заискивающим голосом.
Бруно выступил вперёд.
— Я отвечу вам сам. У меня много имён, но ни одно не объяснит вам, кто я такой. Проще будет сказать со всей скромностью, что я — величайший из людей во всём мире.
— И это совершённая правда, — восторженно подхватил Герман. — Он великий человек! И я тоже рассчитываю когда-нибудь стать великим.
— А чем вы замечательны, синьор со множеством имён? — спросила Лукреция, ласково усмехаясь.
— Я — первый человек, который до конца постиг устройство Вселенной, — сказал Бруно. Волосы упали ему на лоб, он отбросил их назад и при этом покачнулся. — Не хочу хвастать, но факты отрицать невозможно. В моих сочинениях я писал о себе так: ‘Ноланец — гражданин всего мира, ибо для истинного философа всякая страна — отечество. Ноланец — сын матери-земли и отца-солнца. Оттого что он любит мир слишком великой любовью, его удел — терпеть ненависть, проклятия, гонения, быть отверженным в этом мире. Но до самой своей смерти, перевоплощения, изменения да не будет он нерадивым и праздным в жизни’.
— И как же устроена Вселенная? — спросила женщина без всякого недоверия в голосе, всё так же ласково усмехаясь.
— Я объясню вам это в двух словах. — Бруно сделал порывистое движение и опять пошатнулся. Герман, который тем временем уселся в кожаное кресло, захлопал в ладоши. Бруно отвесил ему поклон и повернулся к куртизанке: — То, чему учат все школы, университеты, лютеранские и католические священники, философы-эзотерики[87] и прочие и прочие, — оказывается полнейшей и бесчестной ложью. Кое-кто из древних был близок к истине, и великий Коперник[88] навёл меня на правильную мысль, которую я теперь и отстаиваю. Звёзды — это Солнца. Их бесконечное множество. Земля вращается вокруг Солнца, а Луна — вокруг Земли. На остальных бесчисленных планетах, которые вращаются вокруг бесчисленных солнц, несомненно, живут другие породы людей, то есть существа с достаточно развитым умом, чтобы постигать связь между причиной и следствием.
Лукреция пристально посмотрела на него.
— Вы бы лучше не говорили таких вещей. — Она нахмурила брови и бросила взгляд на закрытую дверь. — Вас убьют.
— Им необходимо убить меня, — отозвался Бруно ровным голосом. — Ведь говорил же я: ноланец любит мир так глубоко, что он отдаст за него на распятие не сына, а себя самого. Я пришёл в мир свидетельствовать истину.
— Вас убьют, — повторила женщина беспомощно и укоризненно.
— Вы умная, — сказал он, подходя ближе. — Мне до смерти надоели хнычущие бабы, Напрасно я бы стал искать обновления жизни в объятиях неоперившейся девственницы. Я хочу говорить с вами. Я ещё многое расскажу вам о себе. Я один способен примирить враждующие между собой секты безумцев, которые превращают в ад наш чудесный мир. Я могу низложить и Христа и Магомета и поставить на их место прекрасногрудую Природу. Раздорам и ненависти, скрытым во всех религиозных кодексах морали, я противопоставлю простую правду всеобщего братства. Я могу преобразить идеи добра и зла, как дневной свет преображает неверные тени сумерек. Вооружённый знанием, приобретённым на практике и на практике проверенным, я смогу наконец осуществить мечту об единстве людей.
— Отныне у него есть ученик, — воскликнул студент. — Это я, бедный Герман.
— У вас должно быть много сторонников, если вы хотите всего этого добиться, — заметила Лукреция с прежним выражением доброжелательного интереса.
Бруно расхохотался:
— У меня только я один.
— И бедный Герман, — настойчиво напомнил студент.
— Впрочем, нельзя сказать, чтобы у меня не было никакой поддержки, — продолжал Бруно. — Вот, например, Генрих IV[89], французский король. Я возлагаю на него некоторые надежды. Это человек в моём вкусе. Он ровно ни во что не ставит все поганые секты сумасбродов, этот бич, христиан, у которых всегда наготове подходящий текст Священного Писания, чтобы оправдать всё, что есть гнусного в них самих. Этих суеверных скотов, которые оскверняют нашу прекрасную землю. Мыс Генрихом сумеем покорить мир и утвердиться в нём.
— Вы богохульствуете, — сказала боязливо Лукреция, изменяя своей напускной безмятежности. И, не чувствуя себя больше в безопасности, повернулась к картине, изображавшей толстого младенца Христа на руках у матери. Картина висела над кроватью, под балдахином из чёрного и малинового бархата, расшитого золотой парчой, с бахромой малинового шёлка с золотом.
Герман зевнул.
— Он окаянный грешник, это несомненно. Но какое это имеет значение? Люди поднимают слишком много шума из-за вечных мук на том свете. Я лично верую в предопределение.
— Кальвин[90] показал нам, к чему может привести абстрактная логика, — отозвался Бруно. — А жаль, что ада не существует. Он бы пригодился для таких людей, как Кальвин.
Служанка бесшумно принесла поднос с вином и поспешно удалилась. Мужчины начали пить и опять затеяли дружеский спор. Потом Герман задремал. Лукреция не сводила с Бруно широко раскрытых, испуганных глаз. Вначале она приняла его за самого обыкновенного пьяного хвастуна. Но потом он внушил ей мысль, что за его напыщенными фразами скрывается нечто серьёзное. Как знать, может быть, это какой-нибудь политический шпион на жалованье у Франции. Лукреция спрашивала себя, не следует ли ей пересказать своему духовнику его богохульные речи. Но затем решила не делать этого. Опасно впутываться в такое дело, как обвинение в ереси. Даже тот, кто только слушал слова еретика, уже компрометирован в глазах Святой Инквизиции. Духовник Лукреции был добродушный старый священник, который гладил её всякий раз по голове и бормотал: ‘Что поделаешь, жить же надо, жить же надо…’ Лукреция всегда сердилась, когда при ней рассказывали о женщинах, совращённых священниками во время исповеди. Её духовник только гладил её, — а делал он это потому, что он такой добрый, ласковый старичок. Но когда дело шло о ереси, она даже ему боялась довериться.
Она опять внимательно уставилась на Бруно, удивляясь про себя безрассудству мужчин, которые под влиянием праведного гнева навлекали добровольно гибель на свою голову ради каких-то фантазий, ради слова, мысли.
— Но кто же вы всё-таки? — спросила она наконец. — Чего вы хотите?
Герман клевал носом. Крикливо-нарядная комната в мерцании свечей казалась призрачной.
— Окно надо бы закрыть, — заметила Лукреция, но не кликнула служанку. Она прилегла на малиновое шёлковое одеяло, и боясь этого человека и вместе с тем желая его.
— Я Джордано Бруно, — ответил он тихим, суровым голосом. — Друг покойного короля французского Генриха III[91], подлинного ценителя искусства. — Он достал из-под камзола тонкую книжку и подошёл к Лукреции. — Вот смотрите. — Непослушными пальцами перелистал несколько страниц, выбранился от нетерпения и наконец отыскал заглавный лист ‘Jordanus Brunus Nolanus de Umbris Idearum cum privilegio regis. 1582’[92]. Он опять стал перелистывать страницы, пока не отыскал три главы о мнемонике[93]. — Вот взгляните! ‘Посвящается Генриху Третьему’.
Волосы опять свесились ему на лицо. Лукреция ощутила его горячее дыхание, кислый запах вина, но не отодвинулась. Она надеялась, что наступает желанная минута. Но Бруно рассеянно дотронулся до местечка между её грудями и, отступив назад, продолжал торжественно:
— Джордано Бруно. Также друг королевы Елизаветы Английской[94], девственницы поневоле. Я много раз беседовал с нею, и со знаменитым, ныне покойным, сэром Филиппом Сиднеем, умным, но прыщавым мужчиной, и с недавно умершим герцогом Виттенбергским, который, хотя и был лютеранин, но обладал философским умом, и с герцогом Юлием Брауншвейгским, которому я посвятил надгробное слово, вызвавшее всеобщее одобрение. Много у меня таких знакомств. Сейчас я помышляю о том, чтобы приняться за Папу. Говорят, новый Папа не так уж непреклонен. Ведь он на себе испытал превратности судьбы, участь бездомного изгнанника. Судя по некоторым признакам, он стоит выше предрассудков, обычных у людей его круга. Весть о смерти Папы Григория[95] отчасти расстроила мои планы. Но, обдумав всё, я пришёл к заключению, что, в сущности, эта перемена для меня — промысел Божий. Я поеду в Рим и спасу католическую церковь от разложения, которое началось в ней. Я использую её организацию, чтобы создать необходимую основу всемирного братства, а внутреннюю сущность её изменю так, чтобы она впредь держалась не пороком, неправдой и алчностью, а дружным единением и разумной справедливостью.
‘Он пьян, — подумала Лукреция, — и попросту жалкий болтун. Но он мне нравится’. Ей хотелось умерить его опасную дерзость, привлечь его к своим ногам. Забыв о страхе, она залюбовалась изгибом своего правого бедра на одеяле. Она сжала зубы и смотрела на ‘болтуна’ сквозь полуопущенные ресницы. Она чувствовала, что готова кричать, если он сейчас не подойдёт к ней. Тело её трепетало, ожидая взгляда его рассеянных горящих глаз, как удара бичом. ‘Он ниже и слабее меня, — думала она, — я бы могла пригнуть его к земле’. Она облизала пересохшие, вспухшие губы. Бруно чем-то напомнил ей Лакопо, который скоро войдёт, тяжело ступая, сутуля широкие плечи, а когда улыбнётся, видно будет, что у него недостаёт переднего зуба, и, войдя, он вдруг схватит её за плечо. Она снова поглядела на Бруно. Да, он в самом деле верит в то, что говорит. Он — сумасшедший. Она пыталась расстегнуть застёжку жемчужного ожерелья, чтобы, сняв, незаметно сунуть его под матрац.
— Ну… — произнесла она, и снова страстное волнение подняло её груди. Она была довольна присутствием Германа, храпевшего в кресле. По крайней мере, она не будет убита. В то же время ей хотелось, чтобы с ней произошло что-нибудь страшное.
Бруно встретился с нею глазами.
— У меня нет денег, — сказал он.
Она почувствовала облегчение. Её страх перед Бруно исчез. Она боялась теперь только одного — что войдёт Лакопо. Она дрожала, напряжённо и мучительно ожидая, что будет.
— Это ничего, — ответила она чуть слышно.
Он понял её слова только по движению губ. Снова мир заволокло туманом — и всё же Бруно почему-то не торопился. Он задал ей один вопрос, и она, ответив, сказала:
— Поскорее. — Затем, устыдившись своего нетерпения, добавила: — Боюсь, как бы он не проснулся. — Но Бруно уже вышел. Он постоял внизу, словно качаясь над краем тёмной бездны, слушая шум льющейся воды. Вернувшись в комнату, он увидел, что женщина роется в сумке Германа. Звенели деньги. Он шагнул к двери.
— Поди сюда, — сказала она тихо и хрипло. Бруно не обратил внимания на её зов. Услышал, что она бежит за ним. У двери она схватила его за рукав: — Я взяла только то, что принадлежит мне. Он мне должен эти деньги. Пойдём в постель, милый.
Он не улыбнулся. Он вдыхал запах её духов и пытался вспомнить их название. Она прижалась к нему:
— Я непременно хочу, чтобы ты… Я скажу тебе, почему… Я в тебя влюбилась…
Бруно спокойно и методически начал отрывать её пальцы от своего рукава.
— Я устрою так, что тебя убьют, — сказала она неожиданно грубым, резким голосом.
Бруно упёрся рукой в её шею и с силой оттолкнул её от себя. Он засмеялся и, выйдя из комнаты, стал спускаться вниз по тёмной лестнице.
Тита дожидалась его, сидя на ступеньках, освещённая дрожащим огоньком свечи. Он чуть не задохнулся от свирепого желания ударить её, но не сказал ничего. Только зло усмехнулся и стал подниматься наверх. Тита смиренно пошла за ним. Они вошли в его комнату. Её бледное лицо и широко раскрытые, неподвижные, как у слепой, глаза раздражали Бруно.
— Видите, л напился, — сказал он грубо. Она ничего не ответила. Он понял, что эта девушка настолько одержима тем, чему она посвятила себя, что ничто другое для неё не существует. Это его испугало. — Я пьян, — повторил он неуверенно.
На этот раз Тита его услышала.
— Всё равно, — отозвалась она, стоя неподвижно, с опущенными вдоль тела руками.
— Нет, это далеко не всё равно, — возразил он, и на миг сквозь пьяный угар пробилась мысль. — Впрочем, вы правы, и это тоже не имеет значения. — Он снял камзол, дёргая шнурки, рывком стащил штаны, застрял головой в вороте шёлковой рубахи. Тита и не шевельнулась, чтобы ему помочь. Она выскользнула из платья, надетого прямо на тело, улеглась и ждала.
— На мне больше ничего и не было, — сказала она шёпотом. — Я ждала тут, пока все не легли спать. Потом я сошла вниз и села на ступеньках. Мне было так страшно… ведь кто-нибудь мог меня застать там.
Бледность и решительное выражение, эта вдохновенность жрицы, выполняющей священный ритуал, так изменили её лицо, что, бросив на неё беглый взгляд, Бруно едва узнал её.
— Ну, вот и исполнилось ваше желание, — сказал он, ложась рядом с ней и натягивая на себя простыню. — Я хочу спать. Со мной вы в полнейшей безопасности. Я вас не трону.
Она заплакала:
— Я сама не понимала, что говорю.
— Вы и теперь не понимаете.
Он ощущал великолепную уверенность в себе. Лежать так всю ночь и вести этот бесцельный разговор — что могло быть приятнее? Страстное возмущение кипело в нём.
— Пожалуйста, не сердитесь на меня…
— Ну конечно нет. Усните. А перед сном помолитесь, если вы привыкли это делать.
Тита с минуту лежала молча, потом всхлипнула и придвинулась совсем близко.
— Вы меня больше не любите?
— Люблю, разумеется. Я пришёл сюда прямо от одной знакомой, у которой был в гостях. Это куртизанка… Лукреция… забыл, как дальше.
Тита отшатнулась от него, вскочила с постели.
— Покойной ночи, моя маленькая девственница, — сказал Бруно.
Её длинное, тонкое тело сверкало белизной в свете свечи, которую она забыла потушить. Только сейчас, когда волосы её были распущены, Бруно заметил, какие они длинные. Она плакала, ощупью, как слепая, разыскивая своё платье. А Бруно любовался грациозными движениями её тела, как будто это было зрелище, танец, который будет длиться вечно. Когда Тита наконец нашла платье и неловкими движениями попыталась надеть его, но, не сумев, выбежала из комнаты с платьем в руках, Бруно стало жаль, что это кончилось. Ему хотелось ещё немного полюбоваться её движениями. Впрочем, ему очень хотелось спать.

VII. В Падуе

Приятно было бродить по улицам Падуи. Чуть не на каждой улице встречались сводчатые арки, иногда только на одной стороне, иногда на обеих. Арки эти были высотой футов[96] в двенадцать, шириной — в пять. Каждая поддерживалась тремя колоннами из нетёсаного камня. На улицах Падуи прохожие могли не бояться, что промочат ноги, разве только на какой-нибудь оживлённой улице, запруженной народом, вы рисковали, что вас столкнут с тротуара в глубокую грязь узкой мостовой. Крытые сводчатые галереи, соединявшие между собой дома, придавали городу своеобразный вид. Здесь совершенно не замечалось разнообразия архитектуры, как во Флоренции или Венеции. Те немногие декоративные украшения, какие встречались у зданий, не шли далее первого этажа, и фасад обычно украшали только группы небольших окон — от двух до пяти. Новые течения в архитектуре последнего столетия мало отразились на Падуе. Только упростилась форма амбразур[97], верхняя часть окон расширилась, и готические, стремящиеся в небо стрелы перешли в классическую сладостную округлость линий, мирно возвращающихся к земле.
Бруно шёл по узкому извилистому переулку, едва ли замечая грязь. Три девушки в покрывалах, закрывавших голову, грудь и спину, прошли мимо него под безмолвной охраной старухи. Из-за угла вышел мужчина в чёрном одеянии, видимо, только что из церкви, так как он всё время демонстративно вытаскивал из-за ворота какие-то образки на тесёмке и набожно целовал их. Бруно перешёл через улицу и направился вниз по Виа Портелло к воротам. Ворота как будто приветствовали его, это был голос из прошлого, ободряющее напоминание о том, что были некогда времена иные, чем нынешние, христианские: это чувствовалось в стиле Римской триумфальной арки с двойными колоннами и чрезмерным обилием украшений. Она была слишком тяжеловесна по замыслу, больше похожа на туннель, чем на арку, знаменующую собой освобождение. Но Бруно арка нравилась. ‘Было время, когда людей, при всём их несовершенстве, объединяло стремление к достойной и справедливой цели, — подумал Бруно. — Такое время опять наступит и даст более надёжные результаты, ибо знания людей будут основательнее. А в этом есть и моя заслуга’.
Он прошёл по мосту на другой берег. Здесь начиналась дорога в Венецию. Проезжали туда и обратно крестьянские телеги, с грохотом промчалась карета, обитая зелёной кожей, подбрасывая на подушках сидевшую в ней высохшую разряженную старуху. В Венецию… Почему он вздохнул? Что оставалось в Венеции такого, к чему влеклись его мысли? Девушка, которой он никогда больше не увидит, потому что с его стороны было преступлением вторгаться в её жизнь? Надоедливый аристократ, пристававший к нему с глупыми вопросами, хотя временами он и проявлял поразительное проникновение в истину. ‘Тита, конечно, уже успела забыть меня, — упрямо твердил себе Бруно. — А Мочениго будет возиться с перегонным кубом или снова займётся коммерцией’.
Однако у него было такое чувство, словно он что-то оставил незаконченным. Это его не удивляло. Был ли в его жизни хоть один законченный эпизод? Всегда скитания и треволнения, всегда не хватало денег, не хватало и времени на чтение, на творчество. И всё-таки он много читал и успел написать свои книги, а теперь он был снова в Италии и надеялся на завершение своих исканий. Оттого-то, верно, незаконченный эпизод в Венеции глодал его мозг и душу, тогда как прежде ему всегда бывало легко рвать с людьми и искать новых связей и возможностей.
В то время как он стоял у дороги, мимо проезжала верхом компания дворян, направляясь, вероятно, в какое-нибудь загородное имение поохотиться. Среди них было несколько дам, одетых так же, как и мужчины, отличавшихся от них только головным убором да тем, что камзолы у них были с перехватом под грудью и в талии. На них были шаровары для верховой езды, по испанской моде открытые на коленях, из атласа или шёлка телесного цвета, сидели они на своих лошадях и мулах ловко и непринуждённо. Разрезные рукава камзолов были подбиты шёлком ярких цветов, тонкие шёлковые чулки на стройных ногах придавали кожаным сапогам со шпорами особую выразительность, и Бруно невольно испытывал чувственное волнение, глядя на эти изящные, маленькие ножки, которые способны до крови вонзать шпоры в бока лошади, ножки, равнодушные к страданиям животного. Он заметил коралловые пуговицы на камзоле ближайшей к нему дамы, небольшой рюш вокруг шеи, длинные перчатки из какой-то мягкой серой кожи. Это была миниатюрная женщина, весьма элегантно одетая, с непокрытой кудрявой головой. Дама сидела на высокой и сильной лошади, и это ещё подчёркивало её миниатюрность. Она болтала с двумя дамами, ехавшими рядом, на одной была фетровая шляпа с пером, на другой — золотая сетка. Маленькая дама, улыбаясь, обернулась и бросила рассеянный взгляд вокруг. У неё было овальное лицо, такого типа лица рисовал Луини[98]. Ей попался на глаза стоявший у дороги Бруно, и сразу же что-то заморозило улыбку. Лицо дамы приняло надменно-безучастное выражение. Она не нахмурилась, она и бровью не повела, она просто взглядом уничтожила этого человека и лёгкой рысью проехала мимо, наклонясь вперёд, свободно сидя в отполированном седле. Бруно видел теперь только мелькание хвоста, которым лошадь обмахивала себе разгорячённые бока. Густой женский аромат, смесь амбры, розовой воды и венериной соли, ударил ему в лицо. А там, дальше, по другую сторону дороги он видел нищих у моста и пьяного крестьянина со свежим шрамом через всю левую щёку, стоя храпевшего у забора.
Бруно обещая Виченцо Пинелли посетить его. Он уже побывал как-то раз в доме Пинелли, где собирался весь цвет падуанского просвещённого общества, и познакомился там с ближайшими друзьями Пинелли, господином Перро, образованным и галантным французом, и Мармо Гетальди, очень способным математиком из Рагузы. Бруно убедился, что невозможно избежать встреч с людьми с тех пор, как его имя приобрело известность. Он и раньше любил встречаться с теми, с кем можно было завести учёный спор, кто мог обогатить чем-нибудь новым его запас знаний. Но сейчас он избегал общения с кем бы то ни было. Пинелли и его друзья были славные люди, образованные и всегда готовые помочь. Но Бруно в его нынешнем настроении они не интересовали. Пинелли обещал пригласить сегодня Аквапенденте, знаменитого врача и анатома, — и Бруно сказал, что в таком случае он предложит на обсуждение некоторые свои идеи касательно оптических явлений и функций крови. Пинелли захлопал в ладоши — он всегда легко воодушевлялся — и стал уверять, что Аквапенденте будет в восторге, что он почтёт за честь беседу на подобные темы с человеком такой репутации, как Джордано Бруно.
Завернув за угол, Бруно встретил человека в одежде пепельного цвета. Такая одежда называлась ‘беретино’, её носили по обету. Иногда обет носить одежду покаяния давали во время тяжкой болезни. Но в данном случае пепельный цвет указывал на обет человека, желающего искупить смертный грех. Бруно захотелось остановить этого человека и спросить у него, что он сделал. Но человек прошмыгнул мимо него с пристыженным видом, сгорбившись. ‘Покаяние, — подумал Бруно, вспомнив своё собственное изречение, — есть памятью высоком уделе человеческой души, вот что такое покаяние’. Эта фраза, когда он написал её, показалась ему замечательной, но что она, собственно, значит? В новом своём настроении он был беспощаден к красивым фразам, не имеющим чёткого смысла, прямого приложения к действительности. Однако эта фраза, хоть и раздражала его, но упорно не выходила из головы. Каков же его собственный удел? Эта грязная улица, взгляд нарядной дамы, как удар кнута по лицу, вшивые нищие. Он обладает знаниями. Но он не доверял больше знаниям бесполезным, не имеющим конкретного применения. Те вспышки экзальтации, что освещали ему мрак жизни в Лондоне, когда он писал свои ‘Переселения героических душ’, теперь представлялись ему слабо мигавшим огоньком мелкого самодовольства.
Он дошёл до дома Пинелли. Показалось, что он слышит голоса изнутри. Голоса беседующих людей — людей, уверенных в прочности всего в мире, в прочности своих взаимоотношений с этим миром. Ему, Бруно, с ними не по пути. Горечь снедала его, но в конце концов с горечью этой смешался порыв искреннего воодушевления, как смешиваются голоса мальчиков, поющих хором мадригал[99]. Он отвернулся и зашагал прочь от дома Пинелли.
Значит, она возвращается к нему, эта прежняя способность испытывать восторг, восторг, который рвётся из души, как песня сквозь заколоченные окна неприступного дома. Способность уйти от одного, всецело увлечься другим. ‘Я способен был и любоваться ягодицами мадам Кастельно и в то же время грезить о небе. Я не нуждаюсь в утешении’.
Он хотел отвергать, но раньше, чем отвергнуть, нужно обладать. Он хотел держать мир в руках затем, чтобы можно было его отбросить. Наступит день, когда не нужно будет отрекаться от мира, ибо всё будет распределяться поровну, всё будет прекрасно. Но нелепо думать о том, что должно быть, только потому, что оно могло бы быть. Он, Бруно, занят настоящим. Он должен беречь Истину. Для него это — отречение и высокая цель. Это — его удел. Его епитимья и его радость.
Когда он поднимался по лестнице в комнаты, которые занимал вместе с Беслером, его радость уже исчезла. Он говорил себе, что ведёт себя по-детски, что не имеет права пропускать случай приобрести больше знаний. Называя приступ трусости громким именем ‘покаяние’, он лицемерно искушает судьбу. Глубокое отчаяние охватило его, он чувствовал, что утратил последние остатки веры в себя. Ему приходилось иногда наблюдать, как другие люди — разочаровавшиеся учёные или побеждённые полководцы, — разбитые жизнью, укрывались в фантастическую и эгоистическую драму самоутешения, переоценивая все ценности только для того, чтобы объяснить простой факт их неудачи и отверженности. ‘Я погиб’, — подумал Бруно.
Иероним Беслер сидел за столом, занятый перепиской. При входе Бруно он поднял круглое честное лицо со вздёрнутым носом и густыми бровями и посмотрел на вошедшего, близоруко щурясь.
— Вы не пошли к Пинелли? — спросил он. — Ведь это сегодня…
Бруно не отвечал. Он не мог солгать Беслеру, но и правды сказать также не мог. Он сам не знал, в чём эта правда.
— У меня есть причины… — начал он и не мог продолжать.
Беслер тактично занялся своей работой. Минуту-другую Бруно слушал скрип пера, бегавшего по бумаге. Оглядывал комнату. Две выдвижные кровати, грязные полотняные шторы, повсюду разбросаны в беспорядке книги, бумаги, одежда. Как эта комната непохожа на ту, которую Тита тщательно убирала для него! Он пытался думать о фразе, на которой прошлый раз остановился, диктуя Беслеру, и, чтобы припомнить се, постоял на одной ноге, как он всегда делал во время диктовки. Эта поза напоминала ему Титу, которая при нём несколько раз закладывала ногу за ногу и стояла так, прислонясь к двери.
— До какого места вы успели переписать?
Не поднимая глаз, Беслер прочёл вслух:
— ‘Те, кто говорят о чистейшей трансцендентности Бога, теряют путеводную нить. Бог проявляется в Природе и через неё. Поэтому изучение Природы никогда не приведёт к низменным или ложным выводам’.
Бруно стоял и думал, а Беслер ждал, открывая и закрывая крышкой чернильницу.
— Учитель, — сказал он наконец, — можно мне задать вам один вопрос?
Бруно кивнул головой.
— Верно ли я заключил, что, сводя всё к динамическому единству, вы считаете всякие определения только логическими абстракциями, попытками удержать на месте то, что в действительности непрерывно меняется, всё, что относительно и настолько текуче, что не поддаётся никаким определениям?
— Да.
— Всё решительно определения?
— Да.
— Я считаю главным пунктом вашей философии следующее: признавая усилия мыслителей-аналитиков, вроде Николая Кузанского[100], вы, однако, настаиваете на том, что все абстракции растворяются в конкретном действии, которое и есть жизнь?
— Правильно.
— Следовательно, по-вашему, Бог — просто условный термин, абстрактное понятие, не более обоснованное, чем понятие о веществе или о времени?
— Я буду с вами откровенен, Иероним, — сказал Бруно, подойдя к окну и проведя ногтем по трещине в оконной раме. — С одной стороны, на ваш вопрос ответить легко. Я, конечно, не верю ни в какого личного Бога, ни в какого Бога-творца, не разделяю ни одного из детских представлений, нашедших себе выражение в религии. Моя цель именно в том и состоит, чтобы рассеять эти фантазии.
— Я не могу идти за вами до конца, учитель. — У Беслера от молитвенного благоговения даже округлились глаза. — Но я убеждён, что, если это всё — истина, у одного только вас достанет мужества… и философских знаний, чтобы утвердить её. Все эти вещи меня не страшат, когда их говорите вы… Но открыто признать их я не могу. Тут не только страх. Я не имею права… Но вы сказали, что на мой вопрос ответить легко только в одном смысле… а что же это за другой смысл, который затрудняет ваш ответ?
— Видите ли, мне не хватает определения для космической совокупности бытия.
— Natura naturans[101]. Чего же лучше?
— Нужно что-то, чем можно было бы заключить диалектический анализ. Начать его и завершить.
— Но Фома Аквинат[102]… он ведь начинает с утверждения, что некоторые вещи находятся в движении.
— Да, но это утверждение служит ему как бы мостом для перехода к предвзятой гипотезе, на основании которой сделаны все позднейшие формулировки. Однако вы заставили меня призадуматься… Всё начинается и кончается единством… предел сокращения и предел расширения… всё связывается движением. Значит, я ищу только диалектику движения? Видите ли, Иероним, я должен исключить всякое предположение о существовании Бога-провидения.
Поэтому я крепко держусь за формулу nihil ex nihilo fit[103]. Я отрицаю иерархичность, вытекающую из гипотезы, что жизнь берёт начало от некоего трансцендентного существа. Но я должен сохранить неприкосновенной реальность действия, созидания. Тут-то меня и начинает мучить неудовлетворённость. Постойте, я другими словами разъясню вам это.
— Хорошо, учитель, — с круглой, глуповатой физиономии Беслера смотрели на него, не мигая, наивные глаза. Бруно охватил порыв жалости к этому человеку, который шёл гораздо дальше других, но всё же был неспособен проникнуть в суть его учения. Эта жалость была жалостью к себе самому, и Бруно боролся с нею.
— Найти действительность можно только, выйдя за пределы своего ‘я’. Но теперь я чувствую, что это неверно. Тезисы моего сочинения ‘Изгнание Торжествующего Зверя’ всё время приходят мне на ум — в новом, более глубоком значении. Я стремлюсь уловить их смысл с точки зрения человеческого единства. До сих пор я видел выход в сознании космического единства, участия в жизни природы и подчинения её законам. Теперь же, закончив мои латинские стихи о физических загадках Вселенной, я вынужден возвратиться к вопросам морали. Я уже указывал в ‘Изгнании’, что это для меня вопрос общественный. Но я не мог этот взгляд изложить в своём ‘Изгнании’ и сейчас не могу его отстаивать. Почему, Иероним?
— Да, почему, учитель? — в смятении заморгал глазами Беслер.
— Потому, Иероним, что мне не на что опереться. Когда Лютер[104] восстал против папской власти, он сумел создать массовое движение. А Эразм[105], который был в миллион раз умнее Лютера и выше его во всех отношениях, был одинок и не имел опоры в действии. Для него это не имело значения, это был гениальный в своей иронии скептик. Ну, а я не таков. Я приношу в мир новый образ Истины, новое чувство ответственности, новое понятие о человеческом достоинстве, новую мораль, которая заключается в познании и служении обществу. Я не могу идти путями Эразма. Теперь я понял, что не давало мне всю жизнь покоя. Это — отсутствие у меня какой бы то ни было опоры в деятельности. Если бы я по крайней мере занимал какой-нибудь пост, как, например, Тихо Браге[106] в Дании, я, быть может, чувствовал бы, что деятельно участвую в жизни человечества.
— Но у вас есть ваши книги. В них вы говорите с равными себе.
— Это верно, Иероним. Мои книги дали мне нечто, чем я живу. Но сейчас мне уже нужно больше. Я хочу непосредственно создавать. А что мне делать в таком мире, как наш? Какие силы в нём имеются? Государи-еретики или схематики, вроде Безы[107] в Женеве, о которых и говорить не стоит. Амстердамские купцы. Крупные банкиры, начинающие завладевать миром, ибо большинство из них — добрые христиане-католики, а христианин, мой дорогой Иероним, это тот, кто находит для себя выгодным погубить душу, но приобрести при этом долю земных благ, — например, покорное насилию женское тело или меняльную лавку, набитую золотом.
— Вы суровы к людям, учитель.
— Да, я суров, Иероним. Какое место отведено мне в этом мире? Я — отверженный. Но истина, которую я свидетельствую, должна быть настолько могучей, чтобы я нашёл в массах большую поддержку, чем какой-нибудь безумец Лютер, иначе эта истина ничего не стоит и мир — сумасшедший дом.
— А Бог, учитель?
Беслер так живо чувствовал муку, переживаемую его учителем, словно слышал, как трещат кости, как гвозди вгоняются в тело: Он и сам больше не в силах был вынести напряжение, он чувствовал, что и лоб и ладони у него вспотели.
— Бог есть Бог… Призрак моего грядущего торжества… необходимое противоположение, абстракция с точки зрения моего мучительного настоящего… Гипотеза действия, которая ещё не может воплотиться в жизнь… всё отражено в зеркале космоса.
Наступило долгое молчание. Потом Беслер сказал:
— Я не успел записать это, учитель. Может быть, вы повторите?
Бруно провёл рукой по лбу.
— Я не помню, что говорил.
Студенты, их было двое, робко вошли в комнату. Бруно, сидевший на табурете у окна, встретил их улыбкой и пригласил сесть. Единственным местом для сидения была кровать Беслера, с которой Беслер, раньше чем уйти за вином, убрал книги и рукописи. Бруно старался заставить юношей разговориться. Сначала они стеснялись, но потом, выпив вина, которое принёс Беслер, стали словоохотливее.
— Зачем ты купил эту мутную гадость? — упрекнул Беслера Бруно.
— А чем не вино? — огрызнулся Беслер. — Не хуже всякого другого.
Молодые люди стали расспрашивать Бруно о винах Германии, о том, как живут немцы. А Бруно, чтобы подразнить Беслера, так карикатурно изобразил жизнь в Германии, что студенты выли от смеха.
— Это страна пьяниц, — говорил он, — где всё мобилизовано на войну живота. Щитами им служат тарелки, шлемами — горшки и котелки, мечами — обглоданные берцовые кости солонины, трубами — стаканы, кувшины и фляги, барабанами — бочонки и чаны пивоваров. Их поле битвы — трактирная стойка, крепостные бастионы — пивные и винные лавки, которых в Германии больше, чем жилых домов. Обжорство возведено в геройскую доблесть, пьянство включено в число высших атрибутов божества.
— Да целовали ли вы когда-нибудь девушку в Лейпциге под аркой из роз, осыпанных золочёным мускатным орехом? — спросил Беслер со смехом.
— Чтобы доказать вам, что я — философ a priori, такой же слепой, как все другие, — сказал Бруно, — я признаюсь, что цитировал только что некоторые свои суждения о Германии, которые я высказывал до того, как побывал там.
Студенты заговорили о девушках Падуи, Бруно осведомился, правду ли говорят, что падуанцы, в противоположность венецианцам, любят девушек с маленькими грудями, и поэтому падуанские девушки натирают груди соком платана, чтобы они оставались маленькими и тугими. Студенты не знали, правда ли это. Но один из них, высокий, красивый мантуанец, сообщил, что все его знакомые падуанки носят под юбками шёлковые или полотняные шаровары, а в Мантуе это не принято. Потом, воодушевившись, стал рассказывать, как он соблазнил одну девушку-еврейку. Это доставило ему массу хлопот, потому что дома евреев расположены вокруг общего двора, и с наступлением темноты все двери запираются. Таков приказ.
Второй студент, темноглазый, с бледным, болезненным лицом, во время этого долгого повествования о совращении еврейки, видимо, чувствовал себя неловко. Он пытался втянуть Бруно в спор о провидении. Но Бруно продолжал накачивать вином высокого студента и заставлял его рассказывать об университете. Студент утверждал, что решительно все студенты в долгу у евреев-ростовщиков, но к студентам евреи относятся вовсе не так уж скверно. Жизнь студентов полна забав и развлечений. Вот, например, сегодня утром он швырнул тухлым яйцом в одного обанкротившегося торговца, выставленного с оголённым задом у позорного столба. А на прошлой неделе он с товарищами ночью намалевали рога на дверях одного заведомого рогоносца. Вчера произошла дуэль, на которой убит один студент из Рима. Дуэли здесь — обычное явление, так как за них наказывают только изгнанием из города.
Наконец бледнолицему студенту, учившемуся в одном из восьми учебных заведений для неимущих, удалось обратить на себя внимание Бруно. Добродушный Беслер замолвил за него словечко:
— Знаете, он всюду поёт вам дифирамбы и твердит, что вы — величайший из современных философов.
— Что именно в моей философии вас увлекает? — спросил Бруно холодно.
Молодой человек замялся. Но в конце концов объяснил, что наиболее сильное впечатление на него произвела идея о роли Мировой души.
— Вы показали, что она находится одинаково во всём… Что тут не просто частица души в каждом предмете, а полное единство бытия… — Он опять запнулся. — Я хочу, чтобы вы знали, как я вам благодарен. Говорить с вами — это такая честь. Я не верил своему счастью, когда Томазо предложил мне идти с ним. Я знал, что он берёт у вас уроки… И мне бы тоже этого хотелось… — Он окончательно сконфузился, испугавшись, как бы Бруно не подумал, что он намекал на свою бедность только затем, чтобы попросить бесплатных уроков.
Бруно подошёл к груде книг в углу и вытащил одну из них.
— Вот сочинение Александра Некхама ‘О природе вещей’, — сказал он. — Это любопытная старая книга. Вчера она попалась мне случайно на лотке букиниста. Некхам был для своего времени человеком образованным. Он англичанин, жил триста лет тому назад. Как видите, англичане не всегда были невеждами. Я вам сейчас прочту отрывок из этой книги… Том первый, страница семьдесят шестая. — И он прочёл вслух: — ‘О птице, рождённой из морских водорослей. Утверждают, что в силу каких-то таинственных законов природы эта птица происходит от морской травы, растущей в глубине моря. По её полёту моряки предсказывают погоду. Таким образом, эта дочь моря — невольная предательница, выдаёт сокровенные тайны своей матери. Море — символ мира. Мораль: птица, о которой идёт речь, — символ преходящего и крылатого тщеславия мира. Она символизирует собой состояние мира, который и тогда, когда он кротко улыбается, таит в себе страшную угрозу. Более всего он соблазняет тогда, когда даёт вам предательский поцелуй Иуды’.
Бруно закрыл книгу, заложив пальцем прочитанную страницу, и поглядел на трёх слушателей.
— Вы скажете, пожалуй, что этот отрывок — попросту бессмысленная ерунда. Но подумайте: если человек создан стихиями точно так же, как морс и птица, следовательно, его понятия о нравственности не что иное, как отражение происходящих в нём органических процессов. А все остальные органические явления, одинаковые по своей сущности, являются выражением той же действующей силы. Следовательно, почему же свойства птицы и моральные иллюзии человека не могут выражать одну и ту же мысль Бога?
Он резко повернулся к бледному юноше.
— Не так ли?
— Да, — нерешительно ответил тот.
— Более того: если все явления таким образом связаны между собой, как выражения одного и того же основного начала, значит, любое из них может оказывать влияние на всякое другое. Если перемены погоды и падение нравов в Падуе суть проявления одной и той же vanitas[108], значит, несомненно, что гнусности любого сводника в Падуе могут навлечь чуму на скот в Пьемонте. Всеми этими явлениями, очевидно, управляет Мировая душа. Алхимия — единственная разумная наука или, вернее, метод исследования. Логика проста. — Он подошёл к окну и распахнул его.
— Словом, друзья, нам пора начать мыслить конкретно, вместо того чтобы тратить время на придумывание абстрактных категорий. А сейчас я был бы вам всем очень признателен, если бы вы оставили меня одного.
Бледный студент вдруг заплакал. Его товарищ опрокинул бутылку вина и стал извиняться. Бледный студент прокричал обрывающимся голосом:
— Ты изменяешь тому, чему сам учил, Иуда!
— У меня в голове всё спуталось, — вмешался второй. — И будь я проклят, если понимаю, о чём вы толкуете.
Наконец Беслер выпроводил обоих на лестницу и помог им сойти вниз. Когда он воротился в комнату, Бруно, всё ещё глядя в окно, сказал тихо, с болезненным усилием: — Не буду больше читать лекций в Падуе. Иероним, прошу вас, обещайте мне, что вы никогда от меня не отвернётесь.

Часть вторая.
Предательство

VIII. Соглядатаи

Весеннее солнце разливало приятную теплоту в закрытом дворике. Прячась за миртовым кустом, мальчик молил Бога, чтобы павлин в соседнем саду опять не закричал. В тишине двора слышен был только скрип колодца да заглушённые крики с реки. Силки были расставлены под грушей, росшей у самой стены, и приманкой для птиц служил кусочек булки. Ах, если бы какой-нибудь голубь слетел вниз и попался в силки! Мальчик, сидевший на корточках за кустом, переменил положение и стряхнул комок грязи, приставший к его панталонам. Розы ещё не цвели. Мочениго пытался выращивать розы зимой. Но он только напрасно расходовал масло в лампах, которыми выгревали кусты.
Джанантонио устал дожидаться, пока в его силки попадётся какая-нибудь птица. Он прошёл между ржавых кипарисов в маленькую столовую. Одна стена представляла собой подобие скалы, сплошь выложенной редкими раковинами, привезёнными с Кипра. Мох между ними увял, потому что Мочениго не заботился о ремонте свинцовых труб, подававших воду в фонтаны. Он говорил, что велит снести всю постройку. Но Джанантонио надеялся, что он этого не сделает. Маленький домик был единственным местом, где он чувствовал себя дома.
Он прислонился к двери. Отсюда видна была груша и силки под ней, а скосив глаза направо, можно было увидеть, не стоит ли кто у дверей дома. Точёное лицо Джанантонио было хмуро и сосредоточенно, он насторожённо прислушивался. И всё же он не заметил, как пришла Пьерина. Такая уж у неё была повадка — появляться неожиданно. Эта массивная женщина двигалась удивительно бесшумно. Она так гордилась своими маленькими руками и ногами, что, кажется, совершенно забывала о массивности остального тела.
Пьерина стояла в дверях, уперев руки в бедра, с хмурой усмешкой на широком лице. Она и Джанантонио смотрели друг на друга недоверчиво. Но с недавних пор их объединяла общая ненависть к чужому, который вторгся в дом. Это новое чувство ненависти было так сильно, что оно сокрушило все барьеры антипатии, которую они питали друг к другу.
— Ну, поймал что-нибудь? — спросила Пьерина своим хрипловатым голосом.
Джанантонио мысленно отметил эту необычную любезность. Даже теперь, когда их отношения изменились к лучшему, он с трудом прощал Пьерине едва заметные усики, темневшие на её верхней губе.
— Это Бартоло сделал мне силки.
— Вот как! — отозвалась Пьерина, сохраняя свой величественный вид. В углах её полных губ сквозило лёгкое презрение. — Он не всегда так добр к тебе, а?
— Всю эту неделю он добрый, — сказал мальчик, таинственно понижая голос.
— А хозяин занят гостем, да?
Вражда между ними опять стала ощутимой. Оба некоторое время молчали. Потом Пьерина разразилась грубым смехом.
— Ладно, мне-то всё равно, что бы вы с ним ни делали. Пусть каждый сам выливает свой ночной горшок.
Джанантонио дрожал от ярости, от омерзения. Он не в силах был ответить ни слова. С дерева слетел воробей, направился было к силкам, чтобы поклевать хлеб, но передумал и, вспорхнув, исчез за стеной. Пьерина оправила своё поношенное тафтяное платье. В этом жесте была грубая простота, настолько поразившая Джанантонио, что он забыл о своём гневе. Он стоял, разинув рот, не сводя глаз с женщины. Почему-то вспомнился запах подгорелого хлеба. Вдруг захотелось узнать, какова она раздетая, очень ли она безобразна. Это нечистое любопытство сближало его с Пьериной больше, чем прежняя ненависть, когда он не думал о ней как о человеке. Он заметил, что она стоит, широко расставив ноги.
— Хозяин у него в комнате, наверху, — бросила Пьерина своим монотонным, хриплым голосом.
— Это неправда, что он умеет делать золото, — сказал злобно Джанантонио.
— Был тут другой, — продолжала Пьерина, упёршись ему в лицо равнодушно-презрительным взглядом. — Так, с год тому назад. Раньше, чем тебя взяли в дом.
— Он жил здесь? Откуда он взялся?
— Нет, он сюда не приходил. — Пьерина опять оправила платье, и Джанантонио с интересом посмотрел на её маленькие руки. У неё и в самом деле были красивые руки, и она их холила: они были белы и гладки, не то что её ненакрашенное лицо с нечистой кожей.
— Тот был не чета этому малому, который сейчас в доме. Того мошенника можно было уважать: он ловко обделывал свои дела. Его звали Мамуньяно. Жил он во дворце Дандоло и имел собственную охрану из пятидесяти лучников. Дож называл его Illustrissimo[109]. Во время карнавала он давал представления на площади Сан-Стефано. Его шесть мантуанских жеребцов выделывали славные штуки! Да… А потом у него начались неприятности с кредиторами.
Не знаю, что там случилось, но наш хозяин тоже пострадал. Дурак!
Пьерина рассказывала всё это однотонно, ни разу не повысив голоса, а кончив, с усмешкой посмотрела на Джанантонио из-под густых бровей. Этот взгляд говорил: ‘Ведь не посмеешь передать кому-нибудь то, что слышал!’ И Джанантонио знал, что не посмеет. Он не решился бы на открытые военные действия, не решился бы раскрыть ту сеть интриг, которая опутала дом. О какой-нибудь пустячной вине Пьерины он мог бы всем рассказать, но повторить такие слова нельзя было. Ему тогда пришлось бы слишком многое объяснять.
Пьерина, видимо, понимала, что чем резче она будет выражаться, тем вернее заставит мальчика молчать.
— Он дурак, наш хозяин, — повторила она. — Его водил за нос один греческий купец, да и все его приятели. Потом какая-то девчонка высосала из него немало крон. Затем Мамуньяно. Потом некоторое время был только ты да мы с Бартоло — и мы его не обижали. А теперь появился новый мошенник!
В душе Джанантонио происходила борьба различных чувств. Эти сообщения ошеломили его, но вместе с тем усилили его ненависть к Пьерине. Он вспомнил, что болен, что он сегодня не завтракал. Он жаждал сочувствия от кого-нибудь. В то же время ему хотелось поощрить Пьерину, услышать от неё ещё худшие вещи о Мочениго. Хотя он и не сможет использовать её слова как оружие против неё, но уже одно то, что она их сказала, давало ему некоторый перевес.
— Он хотел делать золото, — сказал он с расстановкой и, сделав шаг назад, тотчас оглянулся, испугавшись вдруг, что наступит на силки, хотя они стояли далеко отсюда. Когда он снова посмотрел на Пьерину, что-то птичье почудилось ему в косом взгляде её карих глаз. Она глядела на него с жадным вниманием. Какая она толстая! Джанантонио невольно весь подобрался. Пьерина медленно смерила его взглядом. Потом вздохнула, и он увидел, как под платьем заколыхались полны жира. Теперь она казалась уже менее страшной. Он облизал губы и придвинулся ближе.
Пьерина заговорила первая:
— Он только потеряет то золото, что у него есть.
— Разве ничего нельзя сделать?
Пьерина с минуту обдумывала это предложение мира и союза, потом медленно покачала головой. Руки её задвигались, щёки как-то посерели и обвисли. Джанантонио испугался, что она заплачет или примется целовать его. Если она только дотронется до него, его стошнит! Ему показалось, что на верхней площадке лестницы стоит Бартоло, и он нечаянно резко бросил Пьерине:
— Ты нашила золотые блёстки на мой плащ?
Сразу же снова вспыхнула между ними привычная вражда. Пьерина с каменным лицом отодвинулась от него. И Джанантонио охватило такое раскаяние, что он почти готов был сказать ей, чтобы она взяла себе золотые блёстки. Но это было бы уже слишком, ему хотелось сохранить их для себя. А ещё больше хотелось заставить Пьерину нашить их на его плащ. В том, что он угодливостью добился от Мочениго приказа Пьерине сделать это, Джанантонио видел высшую победу над нею, и отказаться от этой победы он был не в силах даже для того, чтобы найти в Пьерине союзницу против Бруно. Но сейчас он сожалел, что под влиянием внезапного предчувствия опасности заговорил об этом в такую минуту, когда грудь Пьерины дрогнула под корсажем, когда он вдыхал запах свежеиспечённого хлеба, чуточку подгорелого, и земля уходила у него из-под ног, и он, казалось, уже на губах ощущал вкус наслаждения, напоённого терпкой горечью и похожего на тошноту, это было как острый запах зелени из сырого сада, как сладкий сок, сочащийся из раздавленной мякоти плодов, как аромат листьев, сгнивших до хрупкого скелета. Весь прошедший год, бурный и грозивший гибелью, вспомнился ему. Слова Пьерины ‘он потеряет и всё то золото, что у него есть’ как будто объясняли, почему небо сейчас затянулось тучами, почему вокруг было разлито уныние, в которое врывались скрип колодца, песня с лодки — мирная, как далёкая линия горизонта, — плеск воды, льющейся из разбитого кувшина времени.
Минуты шли, а Джанантонио всё ещё испытывал волнение, ненависть к Пьерине и к этому чужаку, нарушившему его покой, опасение, что, быть может, они заодно и только нарочно делают вид, будто не замечают друг друга.
Он взял руку Пьерины, прижал её к губам и затем, весь красный от смущения, насвистывая, пошёл к дому. Он ещё видел перед собой лицо Пьерины со странной усмешкой, в которой было и презрение, и покорность, и испуг — да, испуг. Продолжая насвистывать, он вошёл в главный подъезд и стал подниматься по лестнице, водя тыльной стороной руки по кожаной обивке, с которой облезла позолота. На миг остановился, постоял, насвистывая, и пошёл к комнате на самом верху. Перед дверью этой комнаты он помедлил, прислушался. Потом стал на колени и попробовал разглядеть что-нибудь в замочную скважину. Но видны были только подоконник да часть полотняной шторы. Тогда он приложил ухо к скважине. Оттуда неприятно дуло прямо в ухо, но он скоро позабыл об этом, напряжённо вслушиваясь. Сперва он не разбирал слов. По-видимому, собеседники говорили оба разом. Голос Мочениго трещал и резал, как пила. Голос Бруно звучал глуше, некоторое время он гудел, как басовая струна виолы, затем поднялся до быстрого и внушительного стаккато[110]. Они рассуждали о свободе. ‘Какой свободе?’ — спросил себя Джанантонио. В его короткой жизни было столько запретов, и свобода представлялась ему как возможность делать то, что запрещено. Поэтому для него, Джанантонио, было естественно думать о свободе, но чего ради эти взрослые мужчины, которым можно делать всё, что они хотят, затевают споры о свободе? ‘Будь я свободен, — подумал Джанантонио, — я бы первым делом купил себе сокола’.
— Я освобождаю человечество из ада, созданного его воображением, — кричал Бруно. — Я завершаю дело Лукреция.
— В таком случае, — задыхающимся голосом перебил Мочениго, — вы защищаете свободу воли против проклятого учения Кальвина о предопределении и против эпикурейской безнравственности атомистов.
— Нет, нет. Я освобождаю только от ложных понятий. Человек просит хлеба насущного, а ему подают камень отвлечённых теорий. Я стою за реальность.
Дальше Джанантонио не расслышал. Но вот Бруно заговорил громче:
— Что за безумие принимать слова за реальную действительность! Что же, вы воображаете, будто факт вашего деятельного существования, вашего самоутверждения или саморазрушения сколько-нибудь изменится от того, скажу ли я, что воля ваша свободна, или что она подчинена предопределению? Ведь это только условные термины, определяющие состояние нашего духа. Есть энергия действенная, есть энергия бесплодная. Речь идёт об единстве, о столкновении противоположностей внутри единого, которое создаёт многообразие, развитие, создаёт нас, людей, и звёзды, и клопов, — всё в мире. Вот в чём дело, а никак не в словах. Наши слова и мнения не могут изменить действительность.
— ‘В начале было Слово’.
— Никакого начала не было.
— Богохульник!
— Мир ваших пяти чувств — мир реальный. Выдумаете, пчела или муравей рассуждают о свободе воли и необходимости? А пчела несравненно ближе к Богу, чем человек.
— Что знает пчела об Иисусе Христе, своею кровью искупившем грехи мира?
— Ничего. И как вы можете сохранять своё чудовищное самообожание и веру в чьи-то муки во имя вашего искупления, когда вы знаете, что земной шар — просто мушиный след во Вселенной, среди бесконечного множества миров?
— Это кощунство! Кощунство! Церковь осуждает такие мерзкие бредни!..
Подслушивавший у двери Джанантонио услыхал грохот стула и понял, что Мочениго вскочил с места. Шум испугал мальчика, он отшатнулся от замочной скважины и встал с колен. Но дверь оставалась закрытой изнутри, и Джанантонио, осмелев, опять нагнулся к скважине и стал слушать. Говорил Бруно — торопливо, убеждающим тоном:
— Это самое я имел в виду, говоря, что пчела ближе к Богу, чем мы. Мы незаконченные творения, несовершенные, плохо приспособленные. Пчела ближе к идеалу пчелы, чем мы — к идеалу человека. — Он остановился и вдруг вскрикнул: — Боже, я начинаю понимать!..
— Что, что? — донёсся голос Мочениго, умоляющий, испуганный и вместе с тем такой радостный, что Джанантонио усмехнулся про себя.
— Человечества, собственно, ещё нет. Мы поднялись на одну ступень выше животных, прошли один этап развития, а второго ещё не нашли. Химический опыт ещё не закончился, мы в нём участвуем, как элементы, растворяющиеся и соединяющиеся в перегонном кубе. Процесс в самом разгаре. Когда он окончится, мы постигнем, в чём совершенство рода человеческого. Это и будет для нас свободой. Человеческой свободой. Но это также и необходимость. Ведь слова нужны мне только для того, чтобы освободиться от слов.
Наступило молчание. Слышен был шелест перелистываемых страниц. Мочениго, должно быть, сильно упал духом, он заговорил жалобным, хнычущим голосом:
— Учитель, не будьте ко мне слишком строги за то, что я не совсем понимаю вас. Вы говорите загадками. Я знаю, что тот, кто изучает тайные науки, должен быть бесстрашен, не должен останавливаться перед богохульством, когда это необходимо, должен поднять руку на Бога, как язычник Геркулес на Протея[111].
— На Протея. Да.
— Поэтому я принимаю вашу точку зрения. Но какие же результаты? Что это даст мне — человеку, стоящему здесь перед вами с определёнными нуждами и желаниями? Вот что вы мне скажите.
— Вы вправе задать такой вопрос. Иногда мне кажется, что вы не хотите понимать, что вы умышленно перетолковываете мои слова. Тогда я чувствую, что этим вы мне полезны.
— Благодарю вас, учитель. Можно мне поцеловать вашу руку? Помогите мне достигнуть того совершенства, о котором вы говорили, и мы поделим всё между собой. Мы заживём чудесно. У меня много планов…
Голос его дрожал. Задрожал и Джанантонио. Он испытывал такой страх, словно забрёл нечаянно в пещеру колдуна, где каждую минуту может появиться нечистый. Быть может, этот загадочный Бруно и есть сам сатана или какой-нибудь мелкий бес, явившийся, чтобы прельстить Мочениго продать свою душу? Минуту-другую Джанантонио был в таком смятении, что даже перестал подслушивать, но затем он услышал голос Бруно, высокий, звенящий:
— Вы должны сами понять, каким образом новая жизнь завладеет вами. Я не могу дать вам познание в руки, как яблоко. Вы должны стремиться к нему — и в этом стремлении измениться. Метапсихоз[112] — не более как пустая фантазия этого мага Пифагора[113], но она может оказаться для нас правдой: мы можем прожить много жизней. Можем опуститься до животного состояния — и можем жить в будущем, в золотом веке гармонии и совершенства. Мы можем выйти за пределы нашего телесного ‘я’.
— Я знаю всё относительно ангелов. Я читал Фому Аквината и Дунса Скота[114].
— Пускай себе Фома решает вопрос, будем ли мы испражняться в раю или нет. Я говорю об опыте, о трезвой действительности, о превращениях материи и научной основе развития. Вам следует понять, что мысли суть мысли, как мухи суть мухи. Это не абстрактные атомы, возникшие в бесплотном мире логических категорий. Это — формы живой энергии, а энергия предполагает наличие материи. Мысли так же материальны, как внутренности человеческого тела, или цветы, или пироги. Они так же органичны, как цветок, или звезда, или морская волна. Мысли человека могут преобразить его плоть, ибо они — плоть его.
— Так же как экспериментатор может восстановить цветок из пепла…
— Это тоже просто детская аллегория, годная для богословов или старых дев. Даже я меняюсь здесь у вас на глазах, но вы не можете это видеть. Подумайте о том, сколько перемен произошло во мне за время моей жизни. Я был когда-то ребёнком, заточенным в тесном хаосе. Теперь я достигаю звёзд и состязаюсь со стихиями.
— Значит, вы верите в превращения?
— Разве я не умножаю себя в познании? Мои слова, вторгаясь в будущее, дадут семя, обильнее семени Авраамова. Мой завет имеет большую силу, чем его завет.
— Да, сила, могущество — вот что главное. Что вы сделаете без него со всей вашей премудростью?
— Я не отрицаю, что сила — главное. Я это утверждал и в моих тезисах. Но есть затруднения, которые вы не хотите видеть. Вы меня возмущаете. Проблему единства надо понять до конца. Вот где моё слабое место. Да, я признаю своё бессилие, я на нём настаиваю, ибо в нём — камень преткновения, мешающий решить всю задачу в целом. Есть единство космическое и есть единство Человеческое. Приобщиться к первому — высшее блаженство, и я с восторгом твердил об этом. Но теперь я утратил интерес к нему. Я хочу сперва постигнуть тот меньший космос, к которому принадлежу. Таким образом я найду верный путь для участия в общем движении…
— Да, да, учитель. И я тоже хочу вникнуть в таинственное движение всего, участвовать в нём. Это значит стать Богом. Держать Бога в руках… как кусок хлеба или пряник, обмакнутый в вино. Я начинаю смутно понимать всё. Мы должны добиться этого вне Церкви. Видите, я тоже способен на смелые речи. Церковь парализует, связывает, отводит всё в то русло, какое выгодно для её целей…
Бруно рассмеялся:
— Вы своеобразно понимаете всё, мой друг. То, что вы говорите, нелепо. Впрочем, может быть, не так уж нелепо, в конце концов… Во всяком случае, вы странно подходите к вопросу. Но в этом есть глубина, поражающая меня…
— Правда? — донёсся радостный голос Мочениго. — Так продолжайте же, учитель. Я больше не буду вас перебивать. И позвольте мне ещё сказать вам, что вы можете пользоваться моим гостеприимством до тех пор, пока вам будет угодно. Только дайте мне убедиться в вашей верности, — и у вас ни в чём не будет недостатка. Вы живёте в слишком строгом воздержании. Или ваше безбрачие — часть ритуального очищения? Если вам нужна женщина, вам стоит только сказать…
Джанантонио вздрогнул от ужаса: кто-то сзади навалился на него. Это была Пьерина. Он узнал её по упругой округлости тела, пахнущего апельсинами и миндалём. Она вытянула голову через его плечо и тоже стала подслушивать. Теперь Джанантонио хотелось уже поскорее улизнуть, но как сделать это без шума? Он спрашивал себя, слышала ли Пьерина последние слова Мочениго. Она жарко дышала ему в щёку и ласкала его рукой. Он представлял себе её противную, презрительную усмешку. Ему хотелось укусить эту женщину, но он не смел. Показалось, будто она от удовольствия мурлычет, как кошка, где-то в глубине её горла слышался глухой звук, похожий на мурлыканье, — или то был только шорох от движений её тела? В эти минуты тишины и мрака усмешка Пьерины, угаданная им, словно обволакивала его, будоражила, сливалась со страхом, шумевшим в его крови. Он сказал тихонько: ‘Вы мне противны’ — и чуть не заплакал, вспомнив вдруг, как он в поле поддерживал тело матери, беспомощно обхватив его руками, а у неё изо рта текла кровь прямо на него, и никто не слышал её криков, спугнувших только птиц в чаще. По борозде прохаживался чёрный жук, не обращая никакого внимания на умирающую и перепуганного мальчика. И мальчик перестал кричать, только хныкал жалобно, следя глазами за жуком. Он слышал тяжёлое дыхание матери. Её надорванная костлявая грудь так быстро поднималась и опускалась… А жук пополз по его рваным башмакам, и никто, никто не приходил на помощь…
Платье Пьерины шуршало, Джанантонио чувствовал, что она неслышно смеётся, с трудом подавляя смех, наслаждаясь местью. В комнате опять зазвучали спорящие голоса, теперь они напоминали ворчание дерущихся между собой кошки и собаки.

IX. В книжной лавке

В книжной лавке Джанбатиста Чьотто было темновато, несмотря на то, что лавка находилась на Мерчерии, главной улице Венеции. Чьотто, мужчина лет тридцати, со смуглым весёлым лицом и привычкой в минуты волнения двигать кожей на голове и шевелить ушами, был уроженцем Сиены[115]. Знак над дверью в виде Минервы[116] указывал на те запасы мудрости, что хранились в лавке на полках и в сундуках. Чьотто не раз обещал своей жене сделать в лавке новое окно, побольше. Но ему нравилось подносить книги к окну, чтобы бутылочный зелёный свет падал на страницы, в то время как он, шевеля ушами, углублялся в чтение. Он любил за стаканом вина говорить о том, что, когда двигаешь кожей на голове, это способствует росту волос, доказательством может служить его собственная пышная шевелюра. И с жалостью говорил о людях, у которых кожа словно приклеена раз навсегда к черепу. Когда в лавке никого не было, Чьотто часто играл для самого себя на лютне, перевитой лентами, меланхолические песенки без конца и начала. В эти минуты его весёлое лицо принимало детское мечтательное выражение. Во всём остальном это был вполне современный, деловитый купец, гордившийся тем, что у него в лавке имеются все последние новинки.
Сейчас, сидя в лавке, Чьотто читал один из томов сочинений Кардано[117]. Он не только продавал, но и читал все поступавшие в его лавку книги. Рассказывали, что Чьотто не соглашается продать покупателю книгу, если он ещё не успел её дочитать, и лишился нескольких выгодных клиентов из-за того, что спорил с ними и доказывал, что они не правы. Чьотто любил своё дело и всё, что было с ним связано. И часто, урвав полчаса, заходил в одну из соседних книгопечатен и наблюдал, как там идёт работа. Ему нравились запах чернил и бумаги, щёлканье шрифта и шумная болтовня людей, которые верстали и раскладывали листья, скрип и стук печатных станков, беготня учеников, относивших каждый новый оттиск к корректору, который сидел на высоком табурете. Иногда в книгопечатне присутствовал и сам автор, если у него был договор с печатником на корректирование собственной книги. Для Чьотто привлекательнее этого места был лишь сыроватый полумрак и тишина его собственной лавки.
В настоящую минуту Чьотто сидел у окна, приятно подрёмывая над книгой Кардано и время от времени поглядывая на улицу.
‘In cl. Ptolemaei Pelusiensis Iibros guatuor de Astrorum judiciis commentaria cum expositione H. Cardani, 1554’. To было базельское издание 1554 года — первое издание сочинений Кардано. В сладкой полудремоте, в которую вплеталось воспоминание о маленьких ножках жены, лежавших в его руках, о запахе корицы, о губах, лепетавших ему что-то на ухо и обдававших его теплом, Чьотто пытался припомнить, какие имелись ещё издания Кардано. ‘Лионское 1555 года. И более поздние, по меньшей мере ещё два, — подумал он. — Но интереснее всего старые издания’. Чьотто не увлекался ни астрологией, ни составлением гороскопов, но он всё же просматривал книгу страница за страницей и временами глядел в окно. Сквозь стекло мир казался зелёным, а прохожие, как рыбы, блестя чешуёй, ныряли в нём туда-сюда странными волнистыми движениями. Может быть, поэтому Чьотто улыбался в полусне. Мир представлялся ему в безобидно-чудовищных формах. Лица, которые он видел сквозь стекло, расплывались в широкой, сияющей, как маяк, улыбке или съёживались в мелкие морщинки недовольства. Тела то вытягивались в длину и качались, то сжимались, превращаясь в карликов, ковылявших вразвалку. Эту забаву с Чьотто не разделял никто, даже жена, которая больше всего любила стряпать.
Мысли Чьотто вернулись к ярмарке во Франкфурте, на которую он собирался ехать. Ему ужасно не хотелось оставлять лавку и Фиаметту, но, как дельный коммерсант, он понимал, что ради хорошего снабжения лавки товаром необходимо бывать на ярмарке и весной и осенью. Сейчас у него мелькнула в голове одна тревожная мысль, и он принялся считать месяцы. Если он поедет во Франкфурт попозже, в сентябре, вернётся ли он к родам Фиаметты? Надо будет попросить её высчитать, хотя он не очень-то был уверен, что в этих случаях женщины способны точно определить время.
Но через минуту он забыл о Фиаметте и её беременности, снова уйдя в размышления о Франкфурте. Здесь можно было найти книги всех более или менее крупных издательств Европы. Ему нравилась улица Книготорговцев. Она была даже лучше его любимой Мерчерии, потому что то была улица нескончаемых сюрпризов. Здесь тоже можно было сколько хочешь наблюдать, как печатаются книги, — книги, которые, может быть, когда-нибудь заслужат громкую славу. ‘А знаете, сударь, я наблюдал, как печаталась эта книга вся, от первой до последней буквы. Помню, например, как в чернила попал песок и испортил шрифт страницы пятьдесят шестой, — так, что её пришлось перепечатать снова’.
Франкфуртская ярмарка происходила не в балаганах, как, например, Бергамская. Во Франкфурте почти при каждом доме имелся навес для лавки. Чьотто прохаживался по сверкающей Унтер-ден-Ренер — улице ювелиров, переходил мост с четырьмя арками, шёл мимо дома, который в течение двух недель был святилищем для всех, кроме разве отпетых бандитов, бродя по узким улицам, глядел на дома из строевого леса и глины на каменном фундаменте, заходил в кабачок пообедать, потому что жить на полном пансионе обходилось слишком дорого, и он только снимал комнату.
Потом ехал домой в Венецию мимо полей, засеянных капустой и картофелем, вёз сундуки, набитые книгами, и в каждой харчевне на пути жаждал распаковать и снова просмотреть свои покупки. Чем ближе он подъезжал к Венеции, тем нетерпеливее становилось желание увидеть Фиаметту, и когда оставалось всего несколько миль, он уже не понимал, как он мог быть таким жестокосердым, что ради ярмарки покинул свой дом и любящую жену…
Услышав, что кто-то вошёл в лавку, он со вздохом отложил книгу на деревянный прилавок у окна. Перед ним стоял прилично одетый господин, держа что-то под плащом. Чьотто решил, что этот человек только что побывал на рынке и возвращается домой со своими покупками. По рыбному запаху из-под плаща можно было догадаться, что среди покупок была рыба. Чьотто, как сиенец, всё ещё находил странным, что здесь, в Венеции, даже самые богатые люди ходят по рынку от лотка к лотку, закупая провизию в скудных количествах, и сами тащат домой покупки, вместо того чтобы нанять за медяк носильщика. Но Чьотто не подал виду, что слышит запах рыбы, исходивший из-под плаща посетителя: этого требовала учтивость.
Он поморгал глазами, в первое мгновение ошеломлённый вторжением постороннего в приятный полумрак его лавки, населённый смутными видениями. Казалось, этот человек проник сюда прямо сквозь трещину в зеленоватом стекле и своим появлением разбил вдребезги чары, вызвавшие на губах Чьотто безмятежную улыбку, рассеял подводный свет вокруг… Остался рыбный запах, и на нём сосредоточилось внимание Чьотто. ‘Фиаметта не принесла бы рыбы в лавку’, — подумал он с возмущением.
— С тех пор как вы приходили сюда, прошло немного времени, — сказал он, узнав наконец посетителя и здороваясь с ним. — Так что новых книг пока нет. А вот книга, которой лет тридцать пять. Но, кажется, вы такими книгами интересуетесь.
— Почему вы думаете, что она меня заинтересует? — спросил Мочениго. — Покажите-ка. Гм… ‘Юдициарная астрология’.
— В этом издании имеется гороскоп того… — Чьотто запнулся и усиленно задвигал кожей на голове, — того, кто рождён в Вифлееме. — Он снова остановился. — Вы как будто говорили, что вас такие вещи интересуют.
— Ничуть, — резко возразил Мочениго, торопливо перелистывая книгу. Затем, не читая, положил книгу на стол. Но не отнял руки от несколько потрёпанной веленевой обложки. Он втиснул в неё костяшки согнутых пальцев так, что книга перегнулась пополам. Чьотто заметил, что он сделал это бессознательно, и поэтому счёл неудобным указать на это столь высокопоставленному человеку. Но он не мог отвести глаза от руки Мочениго, неуклюже прижимавшей книгу к столу. Его это мучило. Он ни о чём другом не мог думать.
— Вы на Пасхе поедете во Франкфурт? — спросил вдруг Мочениго.
— Поеду, ваша честь. Не нужно ли приобрести там для вас что-нибудь?
Мочениго покачал головой. А Чьотто, который всё ещё не в силах был отвести глаз от пострадавшей книги, вмятой гостем в стол, продолжал болтать:
— В Лейпциге были столкновения между кальвинистами и лютеранами. И, как я слышал, смута перекинулась во Франкфурт. Бывший городской пастор посажен в тюрьму. Его беременная жена повесилась на крюке над кухонным очагом. Ей оставалось до родов только два-три дня, и роды начались, когда она вешалась. Жуткая история! Впрочем, может быть, она и приукрашена. Надеюсь, что это так. Во всяком случае я убеждён, что теперь там уже всё спокойно. И конечно, не будут допущены никакие диспуты, чтобы не помешать ярмарке.
Он пытался улыбнуться, но образ корчившейся на верёвке жены доктора Гундермана, — он теперь припомнил и фамилию пастора, — как-то переплёлся в его воображении с тем, что Мочениго тискал рукой веленевую обложку книги. Потом вдруг, к своему ужасу, он увидел, что у фрау Гундерман лицо Фиаметгы. Хотелось сказать: ‘Моя жена ждёт ребёнка, она сказала это мне вчера в первый раз. Это наш первый ребёнок’. Но он не мог думать ни о чём другом, кроме скрюченных пальцев Мочениго.
Это было невыносимо. Чьотто протянул руку, ухватил книгу и освободил её из пальцев Мочениго.
— Я хочу прочитать тут одно место, — сказал он в виде оправдания.
Мочениго стоял смущённый, уставившись на свою руку, из которой вырвали книгу. Затем, словно не разобрав, что именно у него отняли, он вынул из-под плаща рыбу, завёрнутую в кусок тростниковой циновки, и посмотрел на неё.
— Не угодно ли вам положить сюда этот свёрток, пока мы будем беседовать? — предложил Чьотто, довольный тем, что можно переменить тему. Он указал на стол. Мочениго положил туда рыбу, а сверху свою шляпу.
— Чем могу вам быть полезен? — продолжал Чьотто, которого угнетало присутствие Мочениго.
— Значит, вы едете во Франкфурт? — повторил Мочениго, словно забыв, что Чьотто уже ответил ему на этот вопрос.
Чьотто утвердительно кивнул головой. В глазах Мочениго был какой-то жёлтый блеск, пугавший его. Он упорно думал о том, всё ли благополучно с Фиаметтой, и прислушивался, не донесётся ли какой-нибудь звук из глубины дома. Это было нелепо, — и, тем не менее, он испытывал страх.
— Вы должны мне помочь, — отрывисто пролаял Мочениго. — Во всём виноваты вы. Вы затеяли всё это дело.
Ошеломлённый, Чьотто не мог никак сообразить, что означает этот взрыв.
— Не понимаю… Я всегда с величайшим почтением относился к вашему роду. Я человек благонамеренный…
— Отлично понимаете, — яростно прокричал Мочениго. — Все меня обманывают, все против меня. Это вы первый заговорили со мной об этом Бруно, мерзком безбожнике, чудовищном плуте. Он меня вводит в расходы и ничего не даёт взамен.
— Нет, сначала вы со мной заговорили о том, что интересуетесь тайными науками, новыми учениями, — сказал Чьотто, немного осмелев. — Вы у меня спрашивали о книгах. А когда вы стали расспрашивать о Бруно, я вам сказал, что встретился с ним раз во Франкфурте в монастыре.
У Мочениго сверкали глаза, но он уже несколько овладел собой.
— Это всё равно, — буркнул он. — Вина будет установлена… Важно то, что он рассчитывает жить за мой счёт. Приехал и поселился у меня в доме, и я никак не могу от него избавиться. У него не было ни гроша. Я его кормлю, одел его, снабдил деньгами. А взамен ничего не получаю. Он болтает, болтает, но в этих разговорах мы всегда кончаем тем, с чего начали. Я прихожу к заключению, что он либо плут, либо помешанный.
— Я не давал вам за него никаких ручательств, — сказал Чьотто, испугавшись. (Что говорят о Мочениго? Он не то что разорён, но дела его далеко не блестящи. Никто ничего не знает наверное, но при упоминании о нём люди многозначительно усмехаются. Может быть, он сейчас попросту угрозами хочет вытянуть у него, Чьотто, деньги?) — Я только передал ему ваше поручение. Я никогда не говорил, что я знаю о нём что-нибудь, кроме заглавий его книг. Иоганн Вехель, владелец книгопечатни, отзывался о нём очень хорошо. А я его совсем не знаю…
Мочениго не дал ему докончить:
— Вы говорили, что он несколько месяцев жил в Эльге у Иоганна Гейнзеля?
— Так я слышал.
— Гейнзель посвящён в тайную науку. Значит, ясно, что этот Бруно — алхимик, делающий золото. Он говорит о своей книге ‘Великий ключ’, которой никто не видел. Он скрывает от меня свои знания. Я так и думал. Он не шарлатан, он — лжец. Он хочет меня провести. Но это мы ещё посмотрим. Он изучает запретное. Он — мерзкий богоотступник.
— Вы всё это знали и раньше, — заметил Чьотто, окончательно испуганный. — Если, конечно, то, что вы говорите, верно.
— Ничего я не знал! — заорал Мочениго. — Я пригласил его сюда для того, чтобы он научил меня своей мнемонической системе, а между тем память у меня и теперь не лучше прежнего. Значит, он мошенник. У него на уме тайные планы. — Он вдруг пронзительно захохотал. — А вам известно, что я был асессором[118] Святой Инквизиции, а?
Чьотто кивнул головой и отступил на шаг, напрягая слух, чтобы уловить какой-нибудь звук из глубины дома. Как часто он ругал скрипучие нижние ступени и клялся их заменить. А сейчас ему страстно хотелось услышать их скрип и знать, что Фиаметта, здоровая и невредимая, ходит там, в недрах его дома. Мочениго продолжал:
— Несмотря на молодость, я достиг высокого положения, я ношу славное имя, но я не так богат, как следовало бы. Мы живём в трудное время, мир кишит выскочками. Я — добрый человек. Кто мне доверится, может на меня положиться, как на каменную гору. Но вся беда в том, что я слишком доверчив. Меня легко обмануть. А когда меня обманут, я гневаюсь, я сильно гневаюсь, Чьотто… Да, так что вы говорили относительно этой книги? Я имею в виду сочинения Кардано. Да, я много читал о нём. Его книги следовало бы запретить. Он в них возносил хвалу Нерону[119].
— Это была шутка. Он ведь и Подагре тоже возносил хвалы, — возразил Чьотто, боясь, что его обвинят в продаже еретических книг. Чьотто поселился в Венеции потому, что здесь власти сравнительно терпимо относились к книгам. Но обвинение в распространении еретической литературы могло погубить его и в Венеции.
— Есть вещи, которыми шутить не следует, — сказал Мочениго с мрачной сентенциозностью. — Как я уже говорил, я был членом Святого Трибунала и знаю, какие оправдания считаются приемлемыми. Неведение — веский довод, но он редко бывает правдив, и его ещё нужно доказать. Можно, пожалуй, простить человеку обмолвку или пустую шутку, сказанную под влиянием минуты или винных паров. Уважительной причиной можно считать также сильное душевное волнение, например смертельный страх, но никак не любовное безумие или отчаяние от потери близких. А книга пишется в течение многих дней, и высказывания в ней не могут подойти под рубрику ‘Lapsus linguae’[120], или ‘пьяная болтовня’.
— Конечно, конечно, — смиренно и жалобно поддакнул Чьотто.
— Следовательно, Кардано нет оправдания. Когда я был членом Святого Трибунала, я очень серьёзно относился к своим обязанностям. Я отвергаю легкомысленную безответственность, столь обычную в наши дни. Она знаменует собой близкую гибель мира. Я ко многому отношусь терпимо. Но обмана не могу стерпеть и не стерплю. — Он уставил на Чьотто свои бегающие глаза, которые потемнели и расширились, словно от боли. — А вы какого мнения?
— О чём?
— Да об этом негодяе, разумеется. — В голосе Мочениго опять слышалось раздражение.
— Я не имею о нём никакого собственного мнения. Я знаю только, что его считают мудрым философом. Многие говорят о нём, как о неуживчивом человеке, но ко мне он всегда относился дружелюбно.
— Значит, вы с ним друзья. — Мочениго выдвинул подбородок, на котором сбоку бросался в глаза фурункул. — Пожалуй, я сделал оплошность, высказавшись откровенно, но что делать, я не умею хитрить. Вы, конечно, тотчас же помчитесь к своему другу рассказать всё, что слышали от меня. Ничего другого я от вас и не ожидаю. Я слишком доверчив и простодушен. Но, впрочем, меня тоже лучше не выводить из терпения. — Он деланно усмехнулся.
— Я ничего ему рассказывать не буду. Это не моё дело. — Чьотто задвигал кожей от усилий убедить Мочениго. — Вы — выгодный клиент и человек высокого рода. — Он попятился назад, и запах лежавшей на столе рыбы ударил ему в нос. На лестнице заскрипели ступени. ‘Слава Богу, Фиаметта сходит вниз’. — Я знаю своё место, синьор. Этот Бруно — просто случайное знакомство.
Хоть бы Фиаметта, как она это часто делала, стала напевать, тогда он знал бы наверное, под кем скрипят ступени. Впрочем, кто же это может быть, как не Фиаметта. Фиаметта с их нерождённым ребёнком внутри. Чьотто думал о ней всё с большей нежностью. Ему так остро помнились её покорные полуоткрытые губы, вся она, тянувшаяся к нему. В эту минуту он как будто ощущал теплоту её тела. Он думал только о Фиаметте.
— У меня были кое-какие подозрения насчёт него, но так как я не знал ничего определённого, что я мог сделать?
— Ага, так у вас были подозрения?! — В голосе Мочениго прозвучало удовлетворение, торжество, но затем он заговорил тише, словно его что-то душило. Он расстегнул верхнюю пуговицу камзола, застёгнутого до самого горла. — Для вас будет лучше, если вы скажете правду. Можете, если хотите, передать ему то, что я говорил. Но не думайте, что я об этом не узнаю. — Он вплотную придвинулся к Чьотто и схватил его за плечо. — Я вам всё-таки доверяю. Я чувствую, что вы хотите услужить мне. Я редко ошибаюсь в людях. Именно потому я и становлюсь так опасен, когда бываю обманут. Мне понадобятся ваши услуги.
— Вам стоит только приказать. Всё, что в моих силах…
— Мне нужно, чтобы вы разузнали во Франкфурте, какая у Бруно там репутация. Узнайте, верят ли там в него, считают ли его надёжным человеком, который выполняет свои обещания. Разузнайте также, что говорят о нём и Гейнзеле и сохранил ли он связь с Эльгом.
Чьотто хотел спросить у Мочениго, какие обещания Бруно дал ему и, по его мнению, не выполнил. Можно будет пояснить, что, если он, Чьотто, будет знать всё, ему легче будет наводить справки. Но в выражении лица Мочениго было что-то, от чего слова замирали на губах Чьотто.
На мгновение он решил было предупредить Бруно — настолько глубокое отвращение возбуждал в нём Мочениго. Но в следующий момент осталось только одно желание — поскорее отделаться от своего посетителя. Его тянуло к Фиаметте, и он жалел, зачем отпустил на сегодня своего помощника. Лавку нельзя оставлять ни на минуту, а ему так хочется приласкать Фиаметту. Не кликнуть ли её сюда, когда уйдёт Мочениго?
— Я охотно это сделаю, — пробормотал он с лихорадочным нетерпением. — Сделаю всё, что вам угодно. Всё… — Он взволновался, уловив наверху, над лавкой, лёгкий шум. Может быть, Фиаметта ещё не вставала? Он запрет лавку и сбегает к ней, пусть соседи говорят что хотят.
— Всё, что вам угодно, — повторил он быстро, захлёбываясь, моля Бога, чтобы Мочениго наконец ушёл.
А Мочениго медлил, рассеянно перелистывал книгу Кардано, словно забыв о Бруно.
— Я возьму эту книгу, — произнёс он сухо. — Она для меня не представляет никакой ценности, но я хочу сделать кое-какие выборки, чтобы в сочинении, которое я пишу сейчас, опровергнуть утверждения этого субъекта. — Он перевернул книгу. — Она в списке запрещённых не значится?
— Конечно нет, — сказал Чьотто, хотя не был в этом уверен. — Разве я стал бы держать у себя книгу, запрещённую Святой Церковью?
Мочениго продолжал постукивать ногтем по страницам.
— На днях я прочёл забавную историю, — сказал он, насмешливо фыркая. — Из одного города варваров, высоко в Апеннинах, партия крестьян была послана в Ареццо[121] купить деревянное распятие, которое хотели повесить в церкви. Их направили к человеку, торговавшему статуями святых, и тот, видя, что имеет дело с невежественным мужичьём, решил сыграть с ними шутку. Когда они объяснили ему, что им нужно, он спросил, в каком виде им нужен распятый — живым или мёртвым. Тогда они посовещались и объявили ему своё решение: ‘Дай нам его живым, — сказали они, — а если тем, кто нас послал, это не понравится, они могут тут же убить его, вот и всё’.
Он захохотал, голос его точно разбился на хриплые и грубые взрывы смеха. Чьотто, прикрыв рот рукою, на всякий случай делал вид, что смеётся тоже, не зная, как отнестись к этому новому обороту разговора. Мочениго перестал хохотать, опёрся о стол и водил глазами вокруг.
— Да, рано или поздно все мы умрём, — промолвил он серьёзно, как будто выражая этой фразой мораль рассказанного им анекдота. Взгляд его остановился на свёртке с рыбой, по которому ползала муха. Сквозь разорванную обёртку виднелся рыбий глаз.
— Мы едим для того, чтобы жить, — продолжал он. — Я заметил, что рыба хорошо действует на мозг. Память у меня быстро улучшается. Одно время я немного боялся за неё. Мне бывало трудно вспомнить, что случилось пять минут тому назад. Я беспокоился… А теперь это прошло. — Он вдруг устремился к двери и крикнул: — Джанантонио!
Мальчик появился на пороге и, сутуля плечи, застенчиво взглянул на Чьотто.
— Что ты делал там всё время?
— Ничего, — отвечал Джанантонио. — Вы ведь приказали мне дожидаться за дверью.
Мочениго вышел из лавки, оставив на столе и рыбу, и книгу Кардано. Чьотто кликнул обратно Джанантонио, который неохотно вернулся и взял покупки. Наконец лавка опустела, оставался только слабый, но навязчивый запах рыбы. Чьотто оглядел лавку, неуверенный, что всё закончилось. Затем вернулась тревога за Фиаметту, и он вышел через завешенную портьерой дверь в глубине лавки. Фиаметта с кувшином в руке шла по коридору чуть не на цыпочках, чтобы не обеспокоить покупателей. Чьотто сразу забыл все свои страхи, забыл, что хотел рассказать ей о только что пережитом. Он снова ощутил ту робость, которую внушала она ему со времени её беременности. Он не решался теперь обнимать и целовать её так, как прежде.
— Всё в порядке, милый? Тебе ничего не нужно? — спросила она, уходя в кухню.
— Нет, нет, — ответил разочарованный Чьотто и, вернувшись в лавку, стал ходить из угла в угол.

X. Карнавал

После говения началось веселье. По улицам уже ходили женщины в масках, переодетые в мужское платье. На площадках для игр, у которых останавливался Бруно, куртизанки играли с молодыми щёголями. Они были одеты в камзолы и панталоны светлых цветов — розового или голубого. Панталоны отличались от мужских какой-нибудь отделкой в женском вкусе — обилием лент или рядом блестящих пуговиц спереди, а часто и сзади. Неподалёку от Бруно какая-то пара, отсалютовав своими ракетками, начала новую партию. Некоторые женщины визжали, когда твёрдый мяч со свистом перелетал через верёвку, и, ударяя его резными ракетками, на которых были натянуты воловьи кишки, жаловались, что кожаные ручки ракеток больно натирают им ладони. Среди женщин попадались стройные, хорошо сложенные и подвижные, не уступавшие в ловкости мужчинам и даже иногда побивавшие их.
‘Вот такими должны быть все женщины’, — сказал про себя Бруно, наблюдая этих спортсменок и вспоминая женщин, запертых в душных рукодельных.
Жирная девка, игравшая неумело, громко взвизгнула: мяч угодил ей в живот. Она согнулась пополам, крича от боли, и при этом отлетели золочёные пуговицы на её панталонах сзади. Но женщина не заметила этого: она стояла согнувшись, держась за живот. А праздные зеваки вокруг громогласно отпускали замечания относительно надлежащего употребления ракеток.
На пьяццах, как всегда по воскресеньям и праздникам, молодёжь играла в ‘воздушный шар’, разбившись на партии в шесть-семь человек. Игроки сбросили камзолы, и каждый надевал на руку деревянный обруч, усаженный заострёнными кверху шишками. Этими шишками они старались зацепить шар такой величины, как те футбольные мячи, которые Бруно видел в Англии. Венецианцы достигали в этой игре такого искусства, что гнали шар на сто шагов или заставляли его взлетать выше домов. Вокруг Пьяццы на стульях сидели знатные венецианцы и путешественники, знакомившиеся с городом, а за ними теснилась тысячная толпа простолюдинов, поощрявшая игроков громкими восклицаниями. Бруно заплатил мелкую монету и занял стул. Некоторое время он сидел и наблюдал. Над головами зрителей на высоких столбах бились на ветру два больших красных флага. Задремавшему на минуту Бруно показалось, что перед ним происходит сцена из какого-нибудь древнего мифа — борьба богов и гигантов за солнце, которым они перебрасываются, как мячом. Очнувшись, он встал и ушёл с Пьяццы.
Он поймал себя на том, что заглядывается на всех женщин, проходивших мимо. Почему-то казалось, что он встретит сегодня ту Лукрецию, у которой был ночью с немцем. Он плохо помнил, что произошло у неё в комнате, и, если бы он знал её адрес, он сходил бы к ней. ‘Как странно, что я живу аскетом, когда меня так влечёт к женщинам, — подумал он. — И в Венеции это ещё более странно, чем во всех других городах мира. Здесь стоит только протянуть руку… а я не могу её протянуть’.
Улицы кишели гуляющими в маскарадных костюмах. Каналы были запружены гондолами, покачивавшими на своих подушках влюблённые пары. Отовсюду раздавались звуки лютни.
— На мне не осталось ни одного греха! — твердила нараспев полупьяная девушка где-то за спиной Бруно.
— Неправда, — возразил мужской голос. Слышно было, как они боролись, как тяжело и шумно дышала девушка. Потом она сказала:
— Что ж, это твой грех, а не мой.
— Скажешь это повитухе, — отозвался мужчина.
Обернувшись, Бруно увидел его широкие плечи и красную физиономию, мелькнувшие в окне… Рядом шёл матрос под руку с девушкой в зелёном плаще и говорил:
— В Турции никто не смеет одеваться в зелёное. Флажки, ленты, крикливо-яркие юбки, обнажённые руки и плечи, уродливые и смешные маски, кроваво-красные губы, длинные серьги, бубенчики, гирлянды вихрем кружились по улицам весь день. Мимо Бруно прошла девушка с причёской в виде двух сердец, соединённых вместе пронзавшими их стрелами. Вместо стрел в волосы были воткнуты веточки из алого шёлка.
Бруно чувствовал себя одиноким и чуждым всему. Он словно пытался устоять перед стремительным напором горного потока, перед разливом весны. Против чего он борется? Ведь не против же счастья всех этих людей? Он хочет видеть их счастливыми. Не против символов Пасхи? Ведь он тоже верует, что вся жизнь на земле — умирание и воскресение? Может быть, его смирение — лишь новая форма тщеславия, которое надо преодолеть, его целомудрие — лишь последнее искушение, через которое он должен пройти? Все эти вопросы настигали его, как бурливший вокруг поток жизни, переходивший в игру. Но то, что открывало беспечные губы для поцелуев и смеха, для него было лишь источником новых напряжённых размышлений. Не были ли его пьянство, его влечение к женщинам, его философия наглядным разрешением тех противоречий, которые изо дня в день терзали его? Бессвязные фразы мелькали у него в голове: ‘Я — Ирод, убивающий невинных младенцев’. ‘Я — отверженное дитя, рождённое под звездой, указывающей путь’. ‘Я — Гавриил, и из чресел моих выпорхнет сейчас стая голубей’. ‘Я — Мария с благословенным чревом, и ничего мне больше не надо’.
Отчего вокруг всё так гадко, низменно, несовершенно? Ему казалось, что все жесты и хохот направлены по его адресу. Он один среди этих веселящихся людей, и оттого их смех бьёт в него струёй, стрелы чужой воли впиваются ему в сердце. Чем он отличается от других людей? Он ест, испражняется, любит женщин, дышит, смеётся, плачет так же, как они. Посещавшие его мысли о космическом единстве не его личное достояние. А тело у него во всём такое же, как у людей, которые отвергают его и которых он благословляет, когда они произносят это отречение смеющимися губами. Или он околдован, обманут призраками, платоническими идеями, созданными его воображением? Если его мысли верны, они должны влиться в жизнь вокруг, влиять на эту жизнь, преображать её, управлять ею. А между тем он, Бруно, как будто живёт в мире призраков. Вот это теперь его мучило. С тех пор как он возвратился в Италию, эта мысль не давала ему покоя. Должно быть, он раньше надеялся, что стоит ему только вернуться на родину, как полностью осуществится всё, и он узнает дивную радость участия в общей жизни. Должно быть, пока он скитался в изгнании, он ещё способен был мириться с отсутствием такого единения, но на родной земле это стало для него нестерпимо.
‘Надо будет усерднее работать над книгой, которую я предназначаю для Папы’, — мысленно обещал он себе.
Он смотрел на девушку, которая поправляла подвязку, и только когда она, встретив его взгляд, покраснела, он вдруг очень удивился тому, что наблюдает за ней. ‘Вот оно, чудовищное безумие нашей стыдливости, — подумал он. — Почему мы прячем от дневного света себя таких, каковы мы в действительности?’ Ему вдруг стала ясна связь между отвлечённым мышлением и чувством стыда, между стремлением вуалировать факты в мыслях и стремлением прикрывать тело. Он прислонился к стене и провёл рукой по лбу. Многому ещё надо научиться, от многого отвыкнуть. Ни одна мысль не потрясала его так, как потрясло новое открытие. Оно наносило удар самой основе общепринятого мировоззрения. Сколько ещё других ложных понятий, возмутительно уродующих жизнь, действует в человеке? Как их выявить и уничтожить? Для этого нужно долго — ох, как долго и терпеливо! — разбираться в их происхождении. Он наконец увидел в перспективе дело своё: увидел, как насильно возвращал жизнь назад, на утерянный верный путь, выворачивая наизнанку псе общепринятые теоретические понятия.
Но это объяснение его не удовлетворило. Абстрактные идеи, заблуждения не возникают сами по себе. Скрытый за ними закон надо обнаружить, это будет огромной услугой истине. Ибо такой двойной процесс отвлечённых размышлений и физического стыда и страха, должно быть, имеет глубже скрытые ответвления!
Бруно поймал какую-то девушку, столкнувшуюся с ним, и с исступлённой жадностью поцеловал в беззащитные губы. Девушка ударила его. То же самое сделала её подруга с напомаженными чёрными волосами. Бруно выпустил девушку и, шатаясь, вернулся к своему месту у стены. ‘Боже, наконец я выздоравливаю!’ Он чувствовал в себе силы начать всё сначала.
Он вытащил из-за пазухи розовый шёлковый платок и отёр лоб. Снова перечёл надпись на платке: ‘Der Herr ist mein Trost’[122]. ‘Больше похоже на вышитый чепрак, чем на носовой платок’, — подумал Бруно и вспомнил фрау Вольф в Виттенберге, которая со слезами подарила ему этот платок.
На одном из городских бульваров разыгрывалась маскарадная пьеса, но Бруно решил, что не стоит идти смотреть её. Мимо прошло несколько купцов, не обращая внимания на толпу. Бруно слышал, как они говорили между собой о квинталах[123] перца и корицы. Увидев перед собой в эту минуту двери какой-то церкви, Бруно пробрался сквозь толпу и вошёл внутрь. В церкви тоже было шумно и тесно, но он нашёл свободное местечко подле купели и прислонился к колонне, думая о том, что он узнал, когда наводил справки о новом Папе.
Кардинал Сан-Катро. Конклав[124]. Воскресное богослужение. Речь епископа Бергамского. Впрочем, результат выборов зависит главным образом от тех, кто снабжает кардиналов, собранных здесь, кто доставляет им все блага жизни, в то время как на них нисходит святой дух. Представители городов интригуют, наставляют своих сограждан. Остальные прелаты и послы насторожённо гудят вокруг.
Вторник, середина дня. Сан-Катро получает в одной урне двадцать два, в другой — двадцать восемь голосов. Выборы заканчиваются через двадцать три часа. Церемония преклонения. Папу ведут в капеллу Паулины, а оттуда — в собор Святого Петра, где он принимает имя Иннокентия IX.
В одном частном письме, в котором сообщалась эта новость, было сказано: ‘Всё произошло так быстро, что выбор этого Папы, совершенно очевидно, дело рук Божиих. Ну, а на земле ответственность за этот выбор должен нести кардинал Мендоса, глава испанской партии’.
Новый Папа, Иннокентий IX, был хилый семидесятитрёхлетний старик, но можно было рассчитывать, что он проживёт ещё несколько лет. Человек он был миролюбивый, еретиков не преследовал. Он усыновил своего племянника, заботился о подвозе запасов хлеба в Рим, объявил, что истребит бандитов, которыми так и кишели папские владения, словом, начало было многообещающее.
Бруно устало поднимался по ступеням дворца Мочениго. Он знал, что сейчас опять начнётся всё тот же бесполезный спор между ним и Мочениго. Это было хуже, чем жить со сварливой женой. Словно в наказание ему за то, что он не сумел сохранить прочную связь ни с одной женщиной. Но в таком случае почему же он не уходит отсюда? Неудобно уйти от Мочениго и оставаться после этого в Венеции, а уезжать из Венеции ему ещё рано. Если он окончательно порвёт с Мочениго, то и Падуя, как часть венецианской территории, для него будет закрыта. Потому что Мочениго, несомненно, разозлится, а нищему философу ссориться с Мочениго на территории Венецианской республики опасно.
Да, переселившись в дом Мочениго, он связал себя с этим человеком и порвать с ним может только тогда, когда будет готов уехать окончательно. Пожалуй, не следовало ему возвращаться сюда из Падуи, но ему невыносимо надоело учить желторотых студентов. В один прекрасный день, когда ему вздумается, он просто-напросто, ни слова не говоря, выйдет из дворца, сядет на утреннюю баржу и навсегда покинет Венецию. Но пока необходимость пользоваться поддержкой Мочениго создавала между ними некоторую психологическую связь, которую Бруно уже принимал как должное. Связь эта вызывала у Бруно какой-то непонятный задор, который он с болезненным удовольствием ещё разжигал в себе. Выдали эта зависимость просто следствием необходимости или необходимость была только кажущейся, только предлогом, чтобы оправдать отношения с Мочениго?
Он отмахнулся от этого вопроса. Смешно спрашивать себя, не хочет ли он оставаться здесь с Мочениго. Но всё же в этом человеке есть что-то такое, что привлекает его. Даже тогда, когда Мочениго бывает ему ненавистен, он словно сулит ему переживания, по которым он томится. Но какого рода переживания? Ощущение близости, какого не может дать никакое женское тело, товарищеского единения, которого он не находил нигде. Как легко было бы стать добрым христианином, объявить мир греховным, твердить за Лютером и Августином[125], что общество — это Божья кара, это чистейшее зло и проклятие, но оно священно постольку, поскольку заставляет человека искупать свои грехи. По крайней мере, в таком мировоззрении всё ясно. Оно нравилось Бруно больше, чем неопределённые компромиссы и бесплодные споры, например, о том, от Бога ли власть царская или от людей? А если от людей, то есть ли она дар вечный и неотъемлемый? Пустые вопросы, конечно. Власть есть власть. И характер её меняется тогда, когда старую сменяет новая, а вовсе не под влиянием изложенных на бумаге теорий о том, как должен быть устроен мир. Впрочем, идеи имеют влияние, но не такое, как думают люди, порабощённые фальшивой логикой. ‘Вот эту задачу моя диалектика ставит и почти разрешает’, — подумал Бруно. Гордость взыграла в нём, но её быстро сменило уныние. Он предвидел неизбежную ссору. ‘Нет, это я виноват, я пустой болтун’.
Он заметил Джанантонио, который занимал наблюдательный пост на галерее, и направился к нему. Они были в хороших отношениях с того вечера, когда случайно остались вдвоём и у мальчика развязался язык: он рассказал Бруно о своём многострадальном детстве на маленькой ферме, о том, как мать его умерла, когда отец уехал на базар, и солдаты на лошадях потоптали им все посевы. Он убежал, а когда вернулся, мать лежала под плетнём, истекая кровью. Но она и до этого кашляла кровью. После смерти матери отец каждый вечер бил его, потому что дела шли плохо, особенно с тех пор как он задолжал священнику. Но однажды Мочениго увидел его на дороге и откупил у отца. Джанантонио не знал, сколько Мочениго заплатил отцу, хотя он и пытался подсмотреть сквозь щель в дверях.
— Как вы думаете, часть денег следовало получить мне?
— Не часть, а всё.
Джанантонио расчувствовался и, положив голову на колени Бруно, стал говорить о том, как ему противно принадлежать Мочениго.
— Но ко всему привыкаешь, — промолвил он с недетской серьёзностью, привлёкшей к нему сердце Бруно.
— Они вам наделают неприятностей, — предостерёг он как-то Бруно.
— Кто?
— Да эти трое. Они злые, скверные, — сказал Джанантонио, наморщив брови. — Если бы вы только знали, что каждый из них проделывает за спиной у другого! Я уже перестал их бояться. Мне теперь всё равно, что бы они со мной ни сделали. Пьерина, по-моему, хуже всех. Вчера она бранилась с ним из-за вас. Она говорит, что вы мошенник. А он вам нравится? — Нижняя губа у Джанантонио беспомощно задрожала.
— Нет, — ответил Бруно и ушёл размышлять наедине.
Сейчас он смотрел на Джанантонио, пока тот с оглядкой пробирался к нему, по дороге хватаясь рукой за выцветшие тканые шпалеры, которые шевелил ветерок. ‘Вот так он, должно быть, крался вдоль плетня, под которым лежала его мать, и видел, как лилась у неё изо рта кровь на костлявую грудь’, — подумал Бруно. Ему вспомнилась женщина в придорожной харчевне, которой нечем было накормить его, когда он, смертельно усталый, остановил лошадь у её дверей. ‘Солдаты забрали последнего каплуна и последний каравай хлеба, — сказала женщина, — но я не могу допустить, чтобы вы легли спать не ужинав!’ И она нацедила для него чашку молока из своих полных грудей. Славные груди, щедрые, как мать-земля. ‘В них молока хватает и для моего малыша и для чужих’, — промолвила женщина, трясясь от громкого смеха, и рассказала гостю, как ей с месяц тому назад приходилось сосать грудь соседки, ребёнок которой умер. Молоко свёртывалось, и несчастной матери грозила смерть, нужно было как-нибудь освободить её от него. ‘Вот я и пила его. Первый раз набрала в рот и сразу выплюнула, ну а потом думаю: зачем же пропадать хорошему молоку?’ Бруно вспомнил её большие налитые груди, великолепные в своём милосердии и бесстыдстве.
Он смотрел, как бледный Джанантонио крался по тёмной галерее. Бруно стал разглядывать рисунок на вылинявших шпалерах. Рисунок этот изображал беседку Армиды[126]. Казалось, воспоминания о жестокости и несправедливости, запечатлённые на бледном лице мальчика, стирали выцветший рисунок красивой беседки, в которой распевали искусственные птицы поэтической фантазии.
Бруно размышлял:
‘Того душевного успокоения и ощущения надёжной связи с людьми, которых я ищу и которых не даёт мне ни логика Николая Кузанского, ни гибкое тело Титы, мне, конечно, не найти и в цепких руках этого красивого мальчика. И не потому, что я человек с предрассудками. Но всё дело в том, что я утратил всякое любопытство. Со мной делается что-то неладное, здесь я исцеления не найду’.
Он отошёл в угол и прижался лбом к оконному стеклу. У него опять стало так тяжело на душе, что он чуть не заплакал. Джанантонио подошёл ближе, на его белом лице застыло напряжённое и хмурое выражение. В жаркие летние ночи (как он рассказал Бруно) ему приходилось сидеть у постели Мочениго и обмахивать его веером до наступления предрассветной прохлады. Если его одолевал сон, Мочениго начинал метаться от жары, просыпался, — и тогда Джанантонио ждала порка. Но он боялся только одного: чтобы Мочениго не отослал его обратно в деревню.
— Ты ел маринованные померанцевые цветы, — сказал Бруно, улыбаясь и вспоминая Титу, которая очень гордилась своими маринадами. Как это вышло, что он утратил способность враждебно относиться к людям? То, что он больше неспособен ненавидеть, — опасная слабость. Он перестанет остерегаться, может попасть в ловушку. Он видел, что Джанантонио опять хочет о чём-то его предупредить.
— А я поймал голубя, когда вас не было дома.
— Где же он?
— Пьерина его жарит.
— Вы с ней, кажется, очень подружились?
Лёгкая краска выступила на тонко очерченном лице мальчика.
— Нет…
Бруно погладил его по волосам. Ему было жаль этого ребёнка, которого так обидели и развратили. Страдания отдельных маленьких людей, которые случайно оказались в нашем окружении и за которых поэтому мы как бы несём известную ответственность, трогают нас бесконечно больше, чем страдания миллионов вне этого круга. Мир огромен, непонятно жесток, а мы во всём себя ограничиваем и тревожим себя мечтами о жизни в каком-то загробном мире.
Он положил руку на грудь Джанантонио и почувствовал, как сильно бьётся сердце мальчика.
— Ого! У тебя сердце прыгает, как у кардинала, который надевает чулки Папы, — сказал он вслух.
— Я вас поджидал, — начал Джанантонио и сразу умолк. Потом стал рассказывать о лотерее: — У Пьерины было пять билетов, а она не выиграла ничего. Её ужасно бесит то, что деньги истрачены напрасно, но она не может удержаться от игры. Бартоло говорит, что ожидание перемалывает все её внутренности в фарш, а она не может этот фарш попробовать. — Джанантонио захихикал. — Бартоло всегда говорит смешные вещи. А выигрыш — шесть тысяч цехинов[127]. Посмотрели бы вы, как народ валил покупать билеты! Они хватали эти билеты, как работники фермера хлеб с маслом. Это говорит Бартоло. ‘Не унывайте, заложите свои воскресные чулки и покупайте лотерейные билеты!’ — вот что он твердит всем и каждому.
— А тебе, видно, весело с Бартоло?
— Ну, разве не смешно то, что он говорит? — заюлил Джанантонио. — Конечно, я не умею так говорить всё это, как он. У него выходит вдвое Смешнее. — Он смотрел Бруно в глаза, ожидая возражений.
— Ну расскажи, какие ещё смешные вещи говорит Бартоло.
— Не помню, — ответил Джанантонио, сердито ёрзая на месте. — Да, вспомнил. Мне это не кажется забавным, но вам, может быть, будет смешно. Он говорит, что одна старушка вдова дала денег священнику, чтобы тот отслужил обедню Святому Григорию за спасение её души, а у священника было на три лиры лотерейных билетов, и он считал себя уже обеспеченным на всю жизнь. Вот он и говорит старушке: ‘Обедню! Немного мне уже осталось отслужить обеден, скоро я на…у на красные свечи’.
— Что, что он сказал о красных свечах? — весело переспросил Бруно, не расслышав слова, которое употребил Джанантонио.
— Да вы знаете. — Джанантонио опять покраснел и припал головой к рукаву Бруно. — Мне не хотелось говорить того слова, которое сказал Бартоло. — Он хихикнул. — Я употребил другое, повежливее. — И, заслонив лицо рукой, он повторил выражение Бартоло.
Эта жеманная стыдливость не понравилась Бруно. Вряд ли мальчик научился такому лицемерию в крестьянском домишке, где он вырос. Это уже, несомненно, влияние Мочениго. Джанантонио старался забыть своё прошлое, казаться юношей из хорошего дома. И не только это. За его притворством, за девичьими повадками чувствовался гнёт какой-то тайны.
В то время как Бруно, стоя у окна, глядел на абрикосовое дерево в цвету, его неожиданно осенила новая мысль. Она так его потрясла, что он ощутил слабость и вынужден был привалиться к подоконнику, не обращая внимания на тревожные расспросы Джанантонио. Что-то захлестнуло его, как бурная волна, которая вздымается высоко и затем разбивается о берег. Как сильный порыв ветра, который гнёт деревья до земли.
Теперь он понял, почему мир кажется ему прекрасным в те часы, когда он наедине с птицами, солнцем, с ветром, золотой рябью пробегающим в поле по косматым колосьям, с древними холмами. Мир тогда совершенен, ибо в нём нет людей, ибо тогда он, Бруно, видит в мире лишь совершённое взаимодействие форм, сочетание элементов, созидание и разрушение, щедрое многообразие и единство. Оттого мир-природа приносил облегчение отягощённой душе. А мир-человечество совсем другое дело. В нём не чувствуется ни равновесия, ни свободы взаимодействий.
Вот он, Бруно, стоит в этой комнате и смотрит в белое, болезненно-красивое лицо мальчика, лицо, в котором как будто застыло отражение окровавленного тела изнасилованной матери и злых рук отца, хватающих плеть. И душа не знает покоя, не видит завершённости. Значит, человечности в настоящем смысле этого слова ещё нет. История — только рождение в муках человека, но человека ещё не освобождённого для настоящего конкретного действия, для полноты человечности. Когда эта полнота будет достигнута, то, заглянув в человека, мы почувствуем то же, что чувствуем, любуясь окружающей природой.
— У меня на минуту закружилась голова, — сказал он Джанантонио. И, рассеянно взяв мальчика за пуговицу, продолжал: — Знаешь, я встречал в Париже одного старика, который больше всего в жизни гордился тем, что сумел написать полностью ‘Credo’ и ‘In Principio’[128] на клочке бумаги не больше вот этой пуговицы. Он настоял на том, чтобы я рассмотрел его работу сквозь увеличительное стекло.
Мысли вихрем кружились в голове Бруно:
‘Я — пророк этого будущего, этой полноты человеческого единения. И оттого, что я стою на грани нового познания, я как бы раздвоен. Во мне настоящее и будущее заключают друг друга в страстные объятия. Меня радует совершенство Вселенной, но, как пророк не рождённого ещё Человека, я мучительно бьюсь в кольце перемен. Вселенная прекрасна лишь своим постоянным стремлением найти предел собственному многообразию, которому нет пределов. Когда же достигнуто будет человеческое единство, человечество сможет, как равное, встать перед Вселенной. А пока этого равенства нет.
Человечества ещё нет.
‘Вот почему я говорил, что пчела и муравей — выше меня, что орёл — прообраз будущего парения моей мысли’.
— Расскажите мне ещё что-нибудь, — сказал Джанантонио.
Бруно заставил себя вернуться к тому, над чем требовалось поразмыслить: к прошлому, которое теперь казалось единственной реальностью, словно всё исходило от него, к мучительному настоящему и фантастическому будущему, которое ждёт лишь нового истолкования, глубокого в него проникновения, чтобы отразить в себе все времена, весь возможный опыт. Он стал рассказывать Джанантонио, как после первого посещения Венеции много лет назад он путешествовал из Венеции в Бергамо. По пути он остановился на отдых в монастыре близ Брешии. Там в это время все были в волнении: один монах объявил, что в нём говорит дух Божий и заставляет пророчествовать. За одну ночь он превратился в великого богослова, одарённого свыше умением говорить на различных языках.
— Мне показали этого монаха, — рассказывал Бруно. — Он забился в хлев к свиньям, изо рта у него текла слюна, над левым глазом виднелась царапина. Я дал ему хорошую дозу уксуса с папоротником и привёл его в нормальное состояние. Когда я уезжал, я вернул его братии таким же ослом, каким он был раньше. Так когда-то Эней Сильвий[129] исцелил бесноватого ялапой[130].
Он ощупал грудь, словно ища нарамник[131], который он ещё носил в те времена. Церковь прощала многое, частенько монахи, сняв рясу, щеголяли на людях в штанах и камзолах. Но нарамник снимать не полагалось, этот грех считался непростительным. В Брешии Бруно носил рясу из дешёвого белого сукна. Но с нарамником он тогда ещё не решался расстаться, не мог снять этот знак священнического сана, принадлежности его к ордену доминиканцев. Он вспомнил, как во время первого его сближения с женщиной у него было такое чувство, словно его белая одежда мирянина даёт ему право на всё. Эта женщина, крестьянка, казалось, не придала никакого значения его ласкам, после того как он уплатил ей за козье молоко. Она казалась только немного раздосадованной и, закручивая в узел на затылке распустившиеся волосы, сказала: ‘Все вы одинаковы’. Ребёнок пищал в люльке, шумел котелок, подвешенный на цепях над огнём. Хлопья сажи упали в суп, пока она помешивала его, но она только сказала: ‘А, всё равно’, — и лениво потянулась всем телом. Он ушёл, испуганный, потому что заметил у неё на спине гнойную болячку. Он вымылся в ручье, но страх остался, и ещё долго собственное тело было ему противно, и он давал себе клятву, что никогда больше не коснётся ни одной женщины. Слишком тяжела была расплата жуткой мукой ожидания. Потом он забыл об этом.
‘А ведь я носил в себе новый мир, — подумал Бруно. — И никто этого не знал. Никто не знает. Меня убивает моя ответственность и слабость моя. Что это — боязнь, или дурной вкус, или следствие долгих лет затворничества в Неаполе? Господи, каким аскетом я жил тогда!’
Джанантонио слушал рассказ о монахе, широко раскрыв глаза. Ему было одинаково интересно всё, что ни рассказывал Бруно.
— Зачем вы здесь живёте? — спросил он робко. Потом начал жаловаться: — Меня тошнит и болит живот, и ещё у меня вскочил чирей.
Бруно видел, что Джанантонио хочется показать ему этот чирей и услышать выражения сочувствия, но он не хотел внять его мольбе.
— Я ничего не понимаю в таких вещах.
— Но вы же исцелили монаха. — Он схватил Бруно за руку.
Бруно высвободил руку. Но Джанантонио потянулся, обнял его за шею и горячо зашептал ему на ухо:
— Он очень сердит. Он опять колотит меня. А вас он хочет убить…
Бруно продолжал размышлять: ‘Мне нужна любовь мужчины, а не женщины’. И слова дерзкого ‘Манифеста’, обращённого им к вице-канцлеру и профессорам Оксфордского университета, пришли ему на память:
‘Я, Джордано Бруно, ноланец, доктор высшего богословия, учитель мудрости чистой и безобидной, философ, которого знают, чтят и с честью принимают самые передовые академии Европы и не знают лишь грубые дикари и варвары. Я — тот, кто будит спящие души, побеждает упорные предрассудки и невежество, доказывает своими деяниями любовь ко всем людям, всё равно — британцам или итальянцам, мужчинам или женщинам, к носящим корону или митру[132], мантию или меч, плащ с капюшоном или без капюшона, но больше всего я жажду общения с людьми, речи которых миролюбивы, человечны, правдивы и полезны. Я ищу не помазанников, не окрещённых или обрезанных, не чисто вымытых рук, а истинно человеческих свойств души и развитого ума. Я внушаю ужас тем, кто сеет глупость, всем жалким лицемерам, но меня признают и любят, мне рукоплещут все истинно благородные люди…’
И поделом оксфордским учёным за то, что они так гнусно поступили с ним! Фразы, над которыми он много трудился, часто вставали в его памяти. Его ‘Манифест’ ко всем людям. А теперь он перечитывал его, по-новому вникая в слова, словно в первый раз. Любовь человека к человеку. Не то, что связывает Мочениго с Джанантонио, а братский союз во имя всего, что гуманно, и миролюбиво, и правдиво, и полезно. Он думал: ‘Я люблю бесконечный мир, но эта любовь мне изменит, предаст меня одиночеству восторга и отчаяния, если не будет связи с людьми. Любовь к женщине займёт своё место в моей жизни, если я способен любить светлой любовью всё человеческое, в чём сочетается мужское с женским’. Сердце его бурно ликовало. Он услышал, как где-то наверху, над его головой, Мочениго хлопнул дверью. И, погладив по щеке Джанантонио, пошёл наверх, успокоенный этой новой нежностью, проснувшейся в душе.
Мочениго улыбался Бруно, руки у него судорожно дёргались. Бруно прошёл мимо, чтобы избежать его прикосновения. Мочениго, горбя плечи, пошёл за ним.
— Давайте посидим вместе и поболтаем, — предложил он. — Я прескверно себя чувствую, у меня болит голова. А ничто так не облегчает боль, как ваш голос.
— Мне сегодня не хочется разговаривать, — возразил Бруно, думая в эту минуту о том, взойдёт ли сегодня луна. Он не мог припомнить, когда было полнолуние. Ему хотелось полюбоваться игрой лунного света в воде. Но нельзя терять время понапрасну. Чем дольше он будет корпеть над своей новой книгой ‘Семь свободных искусств’, тем дольше будет вынужден оставаться гостем Мочениго. А ещё ни одна его работа не подвигалась так медленно, как эта.
Мочениго пошёл за ним на балкон.
— Вы так нелюбезны со мной. Чем я вам не угодил? Может быть, хотите, чтобы я вам устроил… — Мочениго остановился, но Бруно не помог ему. Он понял, что Мочениго хочет предложить ему Пьерину. Он уже не пытался больше разгадывать его истинные побуждения. Достаточно будет просто отказаться. В этой женщине было что-то отталкивающее, и даже если бы этого не было, он не мог бы взять её при таких обстоятельствах. В нём затронули самую тёмную сторону его души, но ответной реакцией было холодное омерзение, скорее физическое, чем нравственное.
— У нас с вами всё должно быть общее, — продолжал Мочениго. — Мысли, еда, желания… vas femineum[133], — добавил он тише. — Тогда мы уподобимся друг другу. — Он засмеялся отрывисто и самодовольно. — Этим путём… мы лучше всего скрепим наш договор, не так ли? Разве это не соединит нас магической связью? Я хочу заглянуть в вашу душу, держать её в руках, как магический кристалл… Вспомните о мази, предохраняющей от ран. О магической игле, соединяющей влюблённых…
Но Бруно сказал только:
— Я не настроен разговаривать.
У него было такое ощущение, словно пальцы Мочениго, как пауки, бегают по его телу, несмотря на то, что он стоял на расстоянии ярда[134] от него.
— Вы должны сказать мне… — начал Мочениго голосом, дрожавшим от бешенства и отчаяния.
— Послушайте, — сказал Бруно быстро. — Вы хотите разрубить гордиев узел[135] истины, вместо того чтобы терпеливо его развязать. Такие приёмы годятся разве только для бандитов, вроде Александра Македонского, но не для философов. Стремиться к власти следует не ради своего личного возвышения. Чтобы обладать Вселенной, вы должны сначала отказаться от любви к земным благам.
— Говорите же! — униженно просил Мочениго.
— Как вам известно, я создаю новую диалектику, делаю первую попытку доказать, что дух есть материя в движении. Это трудно, так как слова требуют расчленения, а здесь мы изучаем не труп, а живое тело. Пробным камнем тут должен служить практический опыт, практическое применение. Единство действия и совпадение противоположностей — вот в чём заключается истина. Перемены — знак вечности…
— Вы говорите ‘применение’, — возразил Мочениго, ухватившись за это слово. — Но к чему же мы применим наши знания, как не к вещам, и как их применить, если мы не будем этими вещами обладать?
— Правильно. Всё дело — в способах применения. Какое именно применение вещей создаст и выявит человеческое единство, к которому мы стремимся? Никак не то применение, какого добивается слепая и себялюбивая алчность.
— Такое или иное, а всё же применение, — проворчал Мочениго.
— Согласен. Но то, о котором говорю я, приносит неизмеримо больше наслаждения, чем жадность, рождённая страхом.
— Но как же достигнуть этого?
— Для этого нужно понять мою диалектику.
— Пожалуйста, объясните, учитель.
— Я направляю мысль на новый след. Для ясности я заимствую метафору у моих предшественников, из области мнемоники. Вот она: Аристотель предлагает нам сеть для звериной ловли, но не указывает на приманки, на системы ловли. Этой сетью без приманки является логика, которой ничего не создашь, если ею не управляет опыт. Дедуктивную логику я дополняю диалектическим подходом ко всем явлениям действительности, диалектикой, которая не может довольствоваться меньшей областью, иначе она перестанет быть тем, что она есть. Это не статический план лабиринта, как вы упорно думаете, а метод подхода к явлениям. Поскольку мы настаиваем на единстве, мы должны приводить между собой в связь все проверенные формы истины, пока познание не станет соравно космосу. Вот в чём судьбы человечества. Но никто этого не понимает. Только я, я, единственный во всём мире.
— И я с вами, учитель, — сказал Мочениго всё так же заискивающе. — Объясните же, по какому следу вы охотитесь. Расскажите, как догнать и поймать истину. Прежде всего, что есть истина?
— Браво, Пилат[136]! — Бруно выпрямился во весь рост. Он победил в себе антипатию к Мочениго, он в эту минуту любил его. — Истина перед вами. Истина — это моё тело — и пути звёзд, ваше тело — и текущие мимо воды, и этот город торгашей.
— Но я повторю то, что вы всё время твердили мне: надо же с чего-то начать. Надо ухватиться за что-то… А как я могу ухватиться за звёзды, за воду, за своё тело?
— Вы должны учиться. Изучать геометрию, математику, химию.
Голос его звучал неуверенно. Мочениго, может быть, сам по себе человек негодный, но он прав, настаивая на том, что знание должно сразу же приносить плоды. Его протесты всегда помогали Бруно яснее видеть бездонный хаос в его, Бруно, расчётах и то легкомыслие, с которым он постоянно путал и извращал определения, переворачивал вверх дном концепции своей философии.
— Но если в этом вашем диалектическом методе мы найдём наконец непосредственное восприятие действительности, к чему мне изучать старые методы?
— Потому что диалектика не есть абстрактное орудие. Это только новая точка зрения. А задача анализа действительности остаётся. Вы мне напоминаете человека, ожидающего, что из тела женщины, которым он только что обладал, сразу появится взрослый ребёнок. Между тем ребёнок растёт органически. Так же постепенно должно расти новое понимание вещей, новое познание и сила, зачатые от союза моей диалектики с миром. Природа — всё.
— А Бог? Что скажет теология о вашей диалектике?
— Госпоже теологии я скажу то, что Святой Бернард сказал другой знаменитой особе женского пола. Однажды статуя Богоматери заговорила, славя его. Но Бернард, знакомый с фокусами монахов, отвечал ей цитатой из Первого Послания Святого Павла[137] к Коринфянам, глава четырнадцатая: ‘Жёны в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить’.
— Но вы в своих сочинениях поминаете имя Бога.
— Бога, как единого начала, natura naturans, как переход природы от одной возможности к другой.
— Но что общего у этого бога с нашим Спасителем или с богом битв, грозным богом, который дал завет Аврааму[138]?
— Всё это аллегории или просто выдумки, — нетерпеливо оборвал его Бруно. — Зачем вы упорно возвращаетесь к этим детским вопросам?
Он понимал, что Мочениго доставляло тайное удовольствие вызывать его на богохульные речи, словно они, пугая его, болезненно раня его чувства, вызывали в нём какое-то нездоровое возбуждение. Словно они предавали Бруно в его руки, вынуждали Бруно признать магию и алхимию.
— А что происходит с душой после смерти? — спросил Мочениго. Он сидел, опустив руки между колен, нижняя губа его отвисла. Бруно стало противно. У него было такое ощущение, словно Мочениго подбирается к нему для одного из тех физических соприкосновений, которые он всегда в скрытой форме навязывал своему гостю. Однако нужно было ответить на вопрос.
— Смерти нет, есть только перемена. Если вы сумеете понять, что ваше ‘я’ — такая же реальность, как, скажем, лист на дереве, но не больше, тогда от вашего страха смерти не останется и следа. Лукреций прав, видя в этом страхе величайшее зло, источник алчности и ненависти. Вы не можете проникнуться моей истиной, пока не освободитесь от этого зла. Страх смерти заставляет цепляться за личность, как за нечто, имеющее право на самостоятельное существование. Это цепляние — самое низменное из всех вожделений, и оно достигает дьявольских размеров в христианстве. Это — принцип разъединения, убивающий организм, его породивший. А обладать всем значит не обладать ничем.
Бруно смутился, не умея логически объяснить разницу между таким самоубийственным разъединением и учением о совпадении противоположностей в реальном бытии. Он не мог также объяснить, почему христианская идея общности представляется ему фальшивой подменой живого слияния противоположностей. Хуже того: он сознавал, что не имеет ни малейшего представления, как возник тот страх смерти, о котором он говорил.
— Так вот что вы мне предлагаете, — запинаясь, пробормотал Мочениго, — этот дешёвый стоицизм[139], это отречение монаха-отшельника. Лучше бы уж я стал картезианцем и ушёл от мира. Вы обманщик. О вас идёт худая слава, вы обратите на себя и на меня внимание властей. Вы берёте у меня деньги, живёте на мой счёт. Поэтому с вашей стороны естественно утверждать, что такие вещи — ничтожный пустяк. Я отлично вас понял.
— После таких слов я ухожу, — решительно сказал Бруно.
— Нет, нет, — закричал Мочениго, хватая его за руку. — Я говорил необдуманно. У меня темперамент слишком холерический. Спросите моего врача, он вам подтвердит, что я страдаю от недостатка влаги в организме, поэтому я слишком легко загораюсь. Но это ничего не значит. Минутная вспышка. Вот уже всё и прошло. Я почти и не помню, что говорил. Не можете вы оборвать всё именно теперь, когда мы так близки к полному взаимному пониманию. Ну, прошу вас…
Бруно вырвал руку. Он не хотел прикосновений этого человека и сейчас ни о чём другом не способен был думать. Когда он сказал, что уходит, сердце у него упало: Венеция была ему необходима, как первый этап по дороге в Рим.
— Хорошо, — сказал он, поглаживая свою руку в том месте, где её только что сжимал Мочениго. — Но помните, что я больше не потерплю таких замечаний с вашей стороны. Прошу вас также прекратить эти намёки на власти. У властей нет решительно никаких оснований нами интересоваться. И сегодня вечером я иду в гости к мессеру Морозини.
— Нет, нет, — воскликнул Мочениго, бегая по комнате и натыкаясь на стены. — Вы не пойдёте к нему. Всё, что угодно, только не это. Морозини — мой враг. Он распускал про меня клевету. Он нанял какого-то бродягу шотландца, чтобы меня зарезать. Я его ненавижу. Вы продаёте меня врагам моим. Вы готовите мне беду.
Бруно хладнокровно ожидал, пока этот взрыв окончится. Наконец Мочениго, шмыгая носом и выпячивая свою длинную нижнюю губу, остановился у стены.
— Разве я в этом доме не свободен?
— Ну что ж, идите, — сказал Мочениго сердито и жалобно. — Можете идти. Разумеется, вы вольны идти куда угодно. Но по крайней мере обещайте, что не выдадите ему тех тайн, которые вы не доверяете мне. Поклянитесь!
— Пойдёмте со мной туда, если не верите.
— Нет, нет. Я не переступлю его порога. С вашей стороны невежливо посещать этого человека, пока вы мой гость. Что там говорят обо мне?
— О вас никогда и не упоминалось. Только один раз Морозини спросил меня, в добром ли вы здоровье.
— Он бы с удовольствием меня отравил. Но если он хитёр, так я ещё хитрее. — Мочениго поднял вверх сжатые кулаки. — Но вы ещё мне не поклялись. Почему вы уклоняетесь от клятвы?
— Я не уклоняюсь. Это слишком уж глупо. Мне просто стыдно давать клятву, когда дело идёт о какой-то вашей фантазии. За кого вы меня принимаете?
— Нет, нет, вы должны дать клятву, — настаивал Мочениго, доставая из-под камзола маленькое металлическое распятие. — Поцелуйте распятие и клянитесь.
Бруно отвернулся. Но чувствуя, что Мочениго придвинулся к нему вплотную, пожал плечами.
— В чём же мне поклясться?
— В том, что вы не откроете Морозини ни одной из тайн, которые обещали открыть мне.
— С мысленной оговоркой, что таких тайн не существует, я клянусь…
— Нет, никаких оговорок!
Бруно утешался тем, что, по крайней мере, здесь нет свидетелей этой нелепой церемонии. Он поцеловал распятие и повторил слова, продиктованные ему Мочениго. Распятие пахло медью и потом. Бруно вздрогнул от отвращения. Он услышал, как скрипнула дверь за его спиной. Кто подслушивал там — Джанантонио, Пьерина или Бартоло?

XI. Во дворце Морозини

Неприятной стороной жизни в католической стране было то, что по утрам нужно было выходить из дому, делая вид, что идёшь в церковь. Иначе пошли бы расспросы. Но, переселившись к Мочениго, Бруно стал меньше соблюдать предосторожности и прекратил это мнимое хождение к обедне. Теперь из намёка, злорадно брошенного хозяином дома, он понял, что слуги говорят о нём. Что ж, ничего не поделаешь!
Он отогнал эту заботу и взбежал вверх по ступеням. Как только он переступил порог дворца Морозини, его словно взмыла волна счастья. Здесь были друзья, здесь он находил общение, которого жаждал. Какая невероятная нелепость, что он должен оставаться у Мочениго и терпеть бесполезные мучения. Приехав в Венецию, он думал, что ему может понадобиться поддержка Мочениго, несмотря на то что Венеция, ревниво охранявшая свою гражданскую независимость и бдительно следившая, чтобы власть Папы не переходила положенных границ, могла считаться самой свободной из республик Италии. Она даже добилась учреждения у себя Совета Трёх, один из членов которого обязан был присутствовать на всех заседаниях Инквизиции, и монахи-инквизиторы не имели права ничего делать без санкции государства. И вот уже несколько месяцев он, Бруно, живёт в Венеции, а никто не делал ни малейшей попытки вмешаться в его жизнь или хотя бы узнать, чем он здесь занимается.
С этими мыслями Бруно, улыбаясь про себя, вошёл в комнаты за лакеем, уже знавшим его имя. Почтительно-весёлое приветствие лакея было ему приятно, он окончательно почувствовал себя здесь как дома.
Остальные были уже все в сборе. Морозини, высокий, красивый, с учтивыми и величественными манерами. Господин Перро, француз из Падуи. Три знатных венецианца, почитатели науки и философии. Два немца-путешественника. Художник Леандра да Понте. Нотариус из Рима, собиравший коллекцию древних надписей. Член Мантуанской академии художеств, увлекавшийся разрисовкой майолики[140].
У Морозини на столе стоял кубок из окрашенного стекла цилиндрической формы с выпуклым верхним краем. Он был небольшой, высотой меньше полуфута, но весь так и сверкал разноцветными огнями. Гости все любовались им, в особенности мантуанец, который всё время пытался щеголять техническими терминами и ни с того ни с сего сообщил, что у него в музыкальной комнате имеется алебастровый орган. Морозини рассказал, что этот кубок купил для него в Александрии[141] капитан одного из его судов, зная о любви своего хозяина к драгоценному стеклу. Продавец клялся, что кубок этот из Алеппо[142] и ему несколько сот лет.
Пока мантуанец своим звучным голосом с мантуанским акцентом гудел что-то о разрисовке циферблатов, которая была его специальностью, Бруно взял в руки кубок и стал его рассматривать. Он был из прозрачного белого стекла довольно грубой выдувки, как показывали имевшиеся в стекле пузырьки, но покрыт эмалью, сверкавшей ещё больше благодаря позолоте. Узор состоял из двух медальонов с золотыми рельефными завитками на голубом фоне, а медальоны были отделены один от другого стилизованным рисунком двух пальм, стволы которых изображал ряд треугольников. Промежутки были заполнены восемью розетками. Эмаль, красная, белая, светло-изумрудная и сапфирово-синяя, была, как и позолота, нанесена снаружи, а голубой фон медальонов — с внутренней стороны.
Вертя в руках кубок, Бруно, очарованный его игрой, думал о том, как легко можно превратить это сочетание пышных красок в ничего не стоящую пыль. Оптимизм его вспыхнул с новой силой. Эта красивая вещь, сделанная человеческими руками, словно отразила в себе великолепные переливы радости, доступной человеку. Она была подобна птице, поющей ликующую песнь. Это был рог изобилия, из которого изливались беспредельная надежда и вера в полноту человеческих возможностей. А с другой стороны, такая вещь вызывала желание разбить её о пол или спрятать в шкаф, заявив: ‘Она — моя’. Впрочем, в данную минуту Бруно был способен пренебречь этой другой стороной.
— Приятно пить из такого кубка, — сказал он, и Морозини, поклонившись с улыбкой, приказал слуге подать вина.
— Берегитесь, как бы в кубке не оказался яд, — заметил один из венецианцев.
Бруно усмехнулся: ‘Рискну’. Если даже в красочных переливах жизни неизбежно скрывается возможность отравы — всё равно он будет пить. Он умрёт, смеясь, уверенный в своём будущем, в своей правоте. ‘Не мне самому, Господи, а мне в лице тех, кто придёт после меня, — думал он. — Усилия мои должны в будущем принести плоды. Пусть меня раздирают противоречия, я разрешу их своим усердным служением жизни. Если я умру, я умру во имя жизни. Принести себя в жертву во имя того, что в жизни всего необходимее, — вот честь, которая выпала мне на долю. И большего я не прошу’.
— Он уже проверен, — сказал Морозини и небрежно взял в руки кубок. ‘Это равнодушие показное, — подумал Бруно. — Если бы слуга разбил кубок, он бы спустил с него шкуру. А мне, верящему в будущее, которое я творю, почти хочется разбить его, разбить вдребезги всё прошлое, несмотря на его ослепительные краски’.
Один из немцев стал рассказывать о фестивале в Дрездене по случаю крещения ребёнка у курфюрста[143]. Бруно, словно опьянев, но не от вина, налитого в кубок, а от чарующей игры его красок, слушал так, как будто это был рассказ об освобождённой земле, о которой он грезил.
Картины праздника в Дрездене смутно мелькали перед ним. Арена турниров, окружённая местами для зрителей, вся усыпанная еловыми ветками. От арены до арок — аллея из ста мощных елей, увешанных апельсинами, гранатами, дынями и — как выразился рассказчик — другими сочными плодами. Птицы всевозможных пород, большие и маленькие, порхали в этой аллее, белки, рыжие с чёрным, прыгали с дерева на дерево. Но кто выкорчевал эту сотню елей в лесу и привёз в Дрезден, кто копал ямы и тащил деревья на верёвках, кто посадил их? Рабочие. Что они думали обо всём этом?
Потом прибыл его светлость курфюрст и трижды прошёл церемониальным маршем во главе своих рудокопов под звуки великолепной музыки и песни рудокопов (что они думали обо всём этом?). Потом его светлость появится с сотней охотников, все они были в зелёных костюмах, пели и трубили в рога. Они везли огромную клетку с медведями, дикими кабанами, волками, лисицами, рысями, зайцами, куницами, барсуками, белками, кроликами и дичью.
— Я думаю, медведи и кабаны в конце концов вырвались из клетки и умертвили немало народу, — сказал один из венецианцев, поглаживая бороду. — Это всегда бывает во время таких зрелищ.
— Да, так и случилось, вы угадали, — подтвердил удивлённый немец. — Но никто не был убит, только несколько человек затоптано. Всех спасли собаки.
— А заклинания бесов на этот раз при крещении не делали, — заметил второй немец густым басом. — Так что проклятые кальвинисты могут быть довольны.
Некоторое время царило молчание. Его нарушил один из венецианцев. Он сказал, что бывают худшие вещи, чем склонность какого-то саксонского курфюрста к ереси. Например, от гроссмейстера Мальтийского ордена пришла весть[144], что в Вавилоне родился от блудницы антихрист. Ребёнок родился покрытый шерстью, как кошка. Через восемь дней он стал ходить, через месяц — говорить и объявил себя сыном Божиим. При его появлении на свет солнце померкло среди бела дня, над домом блудницы, его матери, показалось пламя, многие горы разверзлись, и внутри одной из них виден был столб с надписью на еврейском языке: ‘Се час рождения моего’. С неба сыпались манна, драгоценные камни, змеи, всякие напасти. Ребёнок вызывает всеобщее поклонение, так как он успел уже сотворить много чудес, воскрешает мёртвых, возвращает слепым зрение, калек заставляет ходить. Какой-то босой монах, опекающий этого ребёнка, бунтует простой народ. Раввины пришли к заключению, что этот ребёнок — антихрист, сын погибели.
— Ну, Вавилон далеко, — сказал Морозини сухо и переменил разговор.
Оба немца достали свои ‘Album amicorum’, альбомы для памяток. У одного альбом состоял из чистых страниц, переплетённых в тиснённую золотом веленевую обложку. У другого альбомом служил экземпляр ‘Anthologia gnomica’ с гравюрами на дереве, на которых были изображены различные костюмы, и с чистыми страницами для записей.
— Мне эта книжка нравится больше, чем ‘Эмблемы’ Альциата, или гольбейновский[145] ‘Танец смерти’, или какие-нибудь ‘Библейские образы’, — такие альбомы встречаешь на каждом шагу. Этот, право, как-то современнее, хотя издан несколько лет тому назад. А сейчас Теодор де Бри[146] готовит новую прекрасную книжку, роскошное издание. Я видел некоторые из гравюр. Книгу он назовёт ‘Emblemata. Symbola et elegantes versuis’[147].
— Я знаком с де Бри, — сказал Бруно, оживившись. — И с обоими его сыновьями тоже. Я с ними встречался во Франкфурте. Де Бри пользуется покровительством благородного сэра Филиппа Сиднея, моего друга. К сожалению, я не застал его в Лондоне. Я уехал, не дождавшись его приезда.
— Рисунки будут гравированы на меди, — сказал восторженно немец. — Великолепная работа.
У Бруно душа затеплилась радостью: в сущности, все, кто делает в жизни настоящее дело, кто создаёт новые ценности в области мысли или искусства, связаны между собой. Он горел мучительно-восторженным желанием объединить их всех в товарищеский союз, найти новое Телемское аббатство[148], эту блестящую замену христианства. Артисты, философы, поэты, математики, химики… Но чего-то тут не хватало. Разве он мечтает о платоновском обществе, разбитом на строго разграниченные группы? Воспоминание о тех днях в Лондоне, когда на него нападали, швыряли в него камнями, осыпали бранью, ожесточало его против черни. Ей не было места в этом лучшем мире, представленном в микрокосме дворцом Морозини с его турецкими коврами, обоями позолоченной кожи, старинным оружием, дорогими бархатными портьерами и росписью на потолках, где смешались купидоны, и облака, и голые спины нимф. Да, черни не надо! И хотя этот вопль отречения оставил по себе в душе смутный провал страха, Бруно находил удовлетворение в собрании культурных людей, стоявших выше предрассудков черни.
Разговаривавший с Морозини немец, обладатель ‘Аnthologia gnomica’, теперь подошёл к Бруно и попросил его написать ему в альбом на память своё имя. Бруно вспыхнул от удовольствия: эта просьба отвечала его мечте о всеобщей дружбе.
Он стал перелистывать альбом, рассматривая цветные рисунки щитов и геральдических гербов, читая автографы и девизы. На каждой странице мелькали громкие имена: тут были автографы принцев, кардиналов, аббатов, капитанов, написанные с небрежными росчерками, как и полагается для надписей manu propria[149]… Некоторые гравюры были прекрасно исполнены. Бруно заинтересовался гербом Лоренцо Второго, настоятеля Лилиенфельдского монастыря в Австрии. Надпись гласила: ‘Monasterium campililiorum’[150]. Бруно смутно помнил это ‘Поле лилий’. Рисунок был очень хорош. В центре — митра и посох, и на лазоревом фоне бледным золотом три цветка лилии. По бокам — две женские фигуры, Надежда и Вера, обнажённые, — у Надежды сквозь прозрачную вуаль был виден живот и ещё многое другое, Вера не столь откровенно выставляла напоказ свои прелести.
В душе Бруно опять проснулось желание удалиться от мира. Долина лилий, Телемское аббатство, стойкая надежда и твёрдая вера. Он перелистывал страницу за страницей. Мелькали девизы, написанные различным шрифтом: ‘Spes mea Christus’, ‘Amor omnia vincit’, ‘Tendit ad ardua viritus’, ‘Tout avec le temps’[151]. Эти девизы словно выражали волновавшие его мысли, все они, за исключением одного религиозного, были как будто нарочно подобраны. ‘Spes mea Christus’ — Христос моя надежда. А что написал бы он, Бруно, вместо ‘Христос’? ‘Ego’[152]? Похоже на банальное тщеславие. Скорее: ‘Omnia, Unitas, Causa, Natura, Natura in me, ego in societate’[153]. Вот исчерпывающая формула!
— Но у меня нет фамильного герба, — сказал он. — Я сын бедного солдата.
Ему было трудно сказать это, но он был рад, что сказал. Ему показалось, что все от него отшатнулись, но он понимал, что это его фантазия. Хотелось продолжать, испортить все словами: ‘Но дядя мой, у которого я жил в Неаполе, — довольно крупный фабрикант бархата’. Сказать это — значило бы сделать себя поистине смешным, уничтожить достоинство открытого признания. Всё же ему стоило некоторых усилий не сказать этого, не похвастать общественным положением и богатством Агостино Бруно. Он начинал испытывать чувство какой-то неприязни ко всем присутствующим, кроме художника да Понте, молча сидевшего в стороне.
— Это не важно, — сказал немец. — Я прошу вас только написать мне несколько слов на память, потом ваш девиз и подпись. Вам фамильный герб не нужен. Как говорит Марий[154] у Саллюстия[155]: ‘Некоторые люди — сами себе предки’…
Бруно его не слушал.
— Нет, нет, я непременно хочу оставить вам на память обо мне какой-нибудь рисунок, хотя у меня и нет фамильного герба. Я найду художника… — Ему захотелось придать себе вес. — Вот что: поручите это де Бри, когда будете во Франкфурте. Я дам вам для него набросок и деньги. — Он в упор посмотрел на немца, точно ожидая, не вздумает ли тот отказаться, щадя его кошелёк.
— Благодарю вас, — сказал немец, поморгав глазами. — Я запишу ваш адрес.
Бруно дрожал, словно он только что перенёс трудное испытание. Но теперь он знал, что этим людям его происхождение, в сущности, безразлично. Бедняк и простолюдин, он не мог по-настоящему войти в их круг. Он и не желал этого. Ему нужно было только умственное общение с ними. И всё же он чувствовал себя обделённым.
Затем он услышал, что немец рассказывает о Тихо Браге. В рассказе он упомянул, что Браге одобрительно отзывался о книге Бруно ‘Бесконечность миров’. В первую минуту Бруно не верил своим ушам. Потом отозвал немца в сторону и стал расспрашивать. Но узнал немного. Немец не мог припомнить, что именно говорил Браге, помнил только, что он хвалил книгу. Бруно изнемогал от радости. Он допытывался у немца подробностей о его пребывании на острове Вин, отданном покойным королём Фредериком[156] в распоряжение знаменитого астронома. Немец рассказал, что во время драки в одном из германских университетов Браге отрезали нос, и ни одна девушка знатного круга не согласилась бы выйти за него замуж. Поэтому он имел любовницу, которая родила ему кучу детей. Дети его не получили дворянства. Король предоставил в распоряжение Браге и остров, и превосходные астрономические приборы. Свой досуг Браге посвящал шлифовке оптических стёкол и изготовлению математических приборов. У него была замечательная библиотека и (что рассказчик считал столь же важным) прекрасный винный погреб, а подле дома была выстроена круглая башня с раздвижной крышей, и по ночам можно было, лёжа на спине, наблюдать звёзды. В этой круглой башне на стенах были написаны портреты великих астрономов — Гиппарха, Птолемея, Альбатегния, Альфонса[157], Коперника и самого Тихо Браге с объяснительными надписями в стихах.
Бруно слушал как зачарованный. Мечта, всегда преследовавшая его, — уединённый дом, окружённый деревьями, любящая жена, которая охотно делит с ним одиночество, — всё это осуществилось в жизни Браге. Бруно уже загорелся желанием отправиться в Данию. Без сомнения, они с Браге станут большими друзьями. Они чудесно могли бы работать вместе. Браге как техник, он, Бруно, — как философ.
Разговор зашёл о некоем Буции Фиделинии из Флоренции. Этот Фиделиний, как говорили, пишет книгу, в которой доказывает, что спасение будет даровано всем, даже туркам и евреям, с той только разницей, что христианам после воскресения будет больший почёт на небесах и они больше будут радоваться…
— Я с тоской и ужасом услышал об этом, — заметил второй немец, который, в противоположность своему товарищу, был католиком. — И этот человек смеет заявлять, что многие кардиналы во Франции и Италии, а также священники втайне согласны с его богомерзким учением!
Бруно чувствовал, что эти люди становятся ему всё более чужды. Волнение, вызванное рассказом о Браге, оставило его разбитым, слабым, беспомощным. Один из венецианцев сказал звучным голосом, старательно отчеканивая слова:
— Пускай только этот господин выпустит в свет свою книгу. Тогда он познакомится с иезуитами.
— Но где он рассчитывает издать такую книгу? — спросил Перро. — Его уверения, будто французы поддерживают его тезисы, гнусная ложь. Даже гугенота устрашат такие кощунственные мысли. Нет, подумать только! Человек смеет утверждать, что евреи спасутся!
— Он рассчитывает издать книгу в Праге, — сообщил один из немцев, важно качнув головой.
— Если его намерение станет известно, он до Праги не доедет. Святая Инквизиция пожелает задать ему несколько вопросов!
— Мне рассказывали по секрету, — сказал немец. — Так что я надеюсь, что это останется между нами.
Бруно чувствовал, что задыхается. Второй немец засмеялся:
— В Праге есть один иезуит — по крайней мере, он был там, когда я проезжал Прагу, — который не стал бы сильно прижимать этого еретика-флорентийца. Весёлый малый! Когда я был там, он как раз выступал с проповедью о свадьбе в Кане Галилейской[158] и рассказывал такие забавные истории о том, как женщины угождали мужчинам, что прихожане покатывались со смеху и ему всё время мешали говорить. Остальные иезуиты требовали его перевода в другое место, но придворные дамы не допустили этого: при дворе его очень любят. В прошлом году к Рождеству устроили в его пользу сбор, собрали тысячу двести талеров[159], — поверьте, я не преувеличиваю! Так что можете себе представить, какой у него запас вина, пряностей и чёрного флорентийского сукна! Его хотели назначить в церковь Святого Фомы на Клейнзайте и выгнать из монастыря, что при церкви, всех монахов-итальянцев. Эту идею все одобряли, потому что незадолго перед тем один из монахов был уличён в совращении девицы знатного рода.
Итальянцам совсем не понравился такой конец рассказа, но Перро и Бруно захохотали. Бруно всё более ожесточался против венецианцев, слушавших с замкнутыми лицами.
— О, все мы знаем, каковы иезуиты, — сказал он насмешливо. — Мне рассказывали, что один из них обвинил перед Инквизицией какого-то человека в принадлежности к лютеранам только потому, что тот произносил вместо Хаббакук — Хаббакаук. Смотрите, будьте осторожны, — добавил он, обращаясь к немцам.
Наступило неловкое молчание. Но Морозини, ожидавший случая перевести беседу на менее щекотливые вопросы, сказал с усиленной приветливостью:
— Здесь, в Венеции, мы не так придирчивы к произношению. — И добавил тише: — Nihil humani[160]
— Ортодоксальная вера и общественное спокойствие одно и то же, — решительно объявил венецианец, сообщивший о рождении антихриста. Он выпил много, и глаза у него были налиты кровью, а бесстрастное лицо землисто-бледно. — Посмотрите, как гибельна для государства оказалась реформа Церкви во Франции.
Глумливый тон Бруно нарушил приятное настроение всех гостей. Они беспокойно зашевелились. Только художник улыбался по-прежнему. Он всё больше и больше нравился Бруно.
— Я не фанатик, — сказал немец-лютеранин. — Но, насколько я понимаю, даже Тридентский собор признал, что католическая церковь нуждается в реформе. Иначе зачем бы тогда вообще созывать собор?
— Ни на одном соборе не было принято ни одного важного решения, кроме решения сжечь Гуса[161], — злобно отозвался Бруно.
— Одного я не могу понять в католической обрядности, — настойчиво продолжал лютеранин, забыв всякую осторожность и стряхивая руку товарища, который пытался его остановить. — Почему во время причащения мирянам не подносят чаши с кровью Христовой? Почему им можно вкушать тело его, но нельзя пить его кровь? Я выражаюсь символически и готов где угодно защищать мнение Меланхтона[162]
— Герсон приводит веские причины, — фыркнул Бруно. — Ведь священную кровь могут нечаянно разлить либо в церкви, либо во время доставки её туда — через горы зимой, например. Ведь капли её могут застрять во вшивых бородах мирян. Ведь она может скиснуть во время хранения. Ведь потребовались бы огромные сосуды, чтобы вместить столько, сколько нужно для причащения десяти — двенадцати тысяч людей. Это серьёзный экономический аргумент. Не даст ли это виноградарям повод обижать Церковь, поднимая цены? Не могут ли сосуды загрязниться и стать распространителями заразы? Не вообразит ли вдруг какой-нибудь простой смертный, напившись крови Христовой, что он ничем не хуже священника? С такими аргументами приходится согласиться, иначе это значило бы уличить католическую церковь и Константский собор[163] в ужасающей ошибке. Точно так же, дорогой синьор, рекомендую вашему вниманию учение о совокупности, которое состоит в следующем, хлеб, в силу освящения, превращается в тело Христово, а Христос сказал великие слова: ‘Сие есть тело моё’ — тогда, когда он был ещё жив и, значит, в теле его заключалась и кровь и душа. Следовательно, в хлебе мы причащаемся несомненно тела и крови Христа. Затем рекомендую вам остроумные доводы одного португальца, Якова Пайва…
Морозини опять вмешался и, всё с тем же безмятежным спокойствием, перевёл разговор на общие темы. Он усиленно добивался, чтобы Бруно подробно изложил свой вариант учения Коперника. Ему уже и раньше несколько раз удавалось втянуть Бруно в такой разговор, и Бруно блестяще высмеивал нелепость Аристотелевой идеи о шаре с многочисленными сложными движениями. ‘Природа идёт к цели наиболее прямым путём’, — утверждал Бруно и доказывал простоту и логичность системы Коперника и применения аналогичных методов ко всем проблемам пространства. На прежних беседах присутствовал Гетальди[164], который пытался математическим путём опровергать доводы Бруно, поддерживая христианское представление о Земле как центре Вселенной и главном объекте внимания Творца.
Но сегодня Морозини не удалось заставить Бруно разговориться. Бруно усмехался, отвечал неопределёнными фразами, его раздражало аристократическое спокойствие и благодушие Морозини. Сегодня среди гостей ощущалось какое-то стеснение, и Бруно понимал, что в этом виноват он. Ему было тягостно оставаться здесь, — а встать и уйти он не мог.
Наконец немцы ушли и вечер закончился. Спускаясь с лестницы, Бруно оказался рядом с художником да Понте, который за весь вечер не сказал ни слова. В нём опять проснулось товарищеское чувство. Ему почему-то легко дышалось в обществе да Понте.
— Что вы думаете обо всём этом?
Да Понте улыбнулся.
— Я думал, что хорошо бы зарисовать эту сцену, когда Морозини стоял перед свечами, а вы наклонились вперёд, к немцу. Хороши были и освещение и позы. Правда, такие сцены мне не очень удаются. Я пишу только пейзажи и, если уж бывает необходимо включить живых тварей, предпочитаю крестьян и животных. Вещи я чувствую.
— Мне бы хотелось посмотреть ваши работы.
— Не думаю, чтобы они вам пришлись по вкусу. Если вы любите эффектные картины, вы лучше сходите к моему приятелю Пальма Джованни. Его специальность — Даная[165] под золотым дождём, и ему хорошо платят за такие картины.
— А вы не увлекаетесь Данаями?
— Нет. У меня простые вкусы.
— Вы кажетесь счастливым человеком, — сказал Бруно задумчиво.
— Да, я счастлив. Хотелось бы только чаше бывать в Барсано, на моей родине. Я люблю горы.
— Барсано находится вон там, несколько севернее Венеции, — сказал Бруно, указывая рукой направление.
— Да, чуточку выше.
— Я хотел бы познакомиться с вами поближе. Можно мне вас навестить?
— Конечно. Приходите в студию. Я буду очень рад. Увидите и моего брата, который старше меня на девять лет. И отца. Ему около восьмидесяти. Он вам наверное понравится. Живём просто. Мы все трое — художники.
— Мне очень хочется у вас побывать, — сказал Бруно, и хотя сказал это искренно, но знал уже, что не пойдёт. Он словно копил намерения, которых не мог выполнить. Он ещё не виделся с Аквапенденте. И потом математик Галилей[166], который недавно назначен профессором в Падую и которого Беслер аттестует, как большого умницу. Славный малый этот Беслер! Жизнь идёт вперёд, отец Беслера был одним из учеников Лютера. А теперь Иероним — последователь Бруно, а его брат способный ботаник. От богословия к ботанике! Какой неизмеримый подъём — и за одно поколение! Когда-нибудь мир окончательно станет разумным.
Бруно думал: ‘Мне нужно учредить свою школу. Нельзя ли сделать это в Венеции или Падуе? Здесь есть люди с истинно философским умом, люди, правильно оценивающие роль чувств, понимающие, что истину искать надо только в природе’. Но у него недоставало мужества заняться этим делом. Оно требует хлопот, а Беслер скоро уезжает обратно в Германию. Как тяжелы становятся для него, Бруно, всякие внешние перемены и хлопоты! Вот он хотел побывать в Мурано, посмотреть печи, в которых варят стекло, и людей, работающих там. Это была смутная потребность вернуться на землю, к физическому труду. Тихо Браге сам, собственными руками, делает научные приборы. Но Бруно так и не поехал в Мурано. Что-то мешало ему.
Девичий голос, напевавший песню, заставил его очнуться. Рядом в сочувственном молчании шагал да Понте. Бруно охватило непонятное возбуждение. За барьером ожидает всё, чего он жаждет. Предназначенный судьбой друг или, может быть, враг? Надо к нему подойти, коснуться его. Иуда поцеловал Христа. А подойти непременно нужно, чтобы узнать. Отчего он, Бруно, разучился подходить к женщинам? Следовало бы брать их так же просто и естественно, как он ест или размышляет: не изменяя своей сосредоточенности на главном, не нарушая внутренней гармонии.
Ему вспомнилось то, что писал он перед возвращением в Италию, слова, которые теперь казались ему пророческими, хотя до сих пор ещё не нашли противника, к которому были обращены:
‘Я боролся. Это много. А победа — в руках судьбы. Что бы ни было со мной и кто бы ни оказался победителем, одного, по крайней мере, не будут отрицать грядущие поколения: что я не боялся смерти, никому не уступал в верности и предпочёл благородную смерть жизни труса’.
Ещё не кончился его внутренний разлад, ещё он не достиг завершения своей идеи единства. Он вспомнил девиз из альбома: ‘Tout avec le temps’. Всё в своё время. Это ещё придёт. Любовь всё побеждает. Доблесть ищет трудностей, борьбы, усилий, ardua. Да, всё — от времени, а не от нас. Однако он, борющийся, и есть будущее.
Они проходили мимо кабачка, свет из окон прорезал вечерний мрак, слышен был тёплый рокот голосов.
— Зайдём, выпьем на прощанье, — предложил Бруно.
Они вошли внутрь, отдёрнув полотняную завесу у входа.
Да Понте приказал подать крепкого рейнского вина.
— Это вино моих родных холмов, — пояснил он.
Неряшливо одетая девчонка принесла вино и сухари и, в ожидании уплаты, стояла у стола, сося палец. Бруно нагнулся к да Понте, дотронулся до хлеба и до фляги с вином и сказал:
— Hoc est meum corpus[167].
Да Понте отшатнулся.
— Что вы такое говорите?
— Я монах. Сбежавший монах, как видите. Но никто, даже сам Папа, не может отнять у меня способности освящения. Она проявляется ex opere operato[168]. Хотя бы им и не нравилось то употребление, какое я делаю из этой своей способности, — они бессильны. Они могут только сжечь меня, это, конечно, решило бы борьбу в пользу Церкви… А быть может, и нет.
— Зачем вы это сделали? — спросил да Понте, отодвигая вино. — Я — добрый католик. Я знаю, что Церковь имеет свои недочёты, но верю, что они будут исправлены. Дальше этого я не иду. Прошу вас, не возлагайте лишних грехов на мои плечи, иначе мне придётся рассказать об этом на исповеди. А этого, — добавил он дружески-многозначительным тоном, — этого я делать не хочу.
— Испугались! — усмехнулся Бруно.
— Да.
Гнев Бруно сразу испарился.
— Простите.
Его мучило чувство утраты, на каждом шагу испытываемое им. Ничто не могло облегчить этого чувства. Вот он сейчас теряет да Понте. Ему захотелось умереть. Бремя мудрости становилось не под силу. Нет, неправда! Он так устал только оттого, что не в силах начать всё сначала, строить с фундамента, как он твердил Мочениго. Мысль о Мочениго овеяла холодом, потому что он знал, что вернётся в этот дом, где на него злы, где за ним шпионят.
Да Понте нерешительно ёрзал на стуле. Ему не хотелось поднимать истории или показаться трусом, но он не мог себя заставить пить это вино. Он пролил несколько капель, поморщился.
— Извините, — сказал он, — мне пора идти.
Это бегство вызвало у Бруно печальную усмешку. Какой-то оборванец, сидевший на конце той же скамьи, придвинулся ближе.
— Подайте милостыню ради Христа, — пробормотал он.
— Ради Христа? А что, если я — турок?
Оборванец недоверчиво проворчал что-то. Бруно стал задавать ему вопросы. Ему хотелось вникнуть в жизнь других людей, до сих пор он был слишком поглощён философскими размышлениями. Он хотел разобраться во внутреннем механизме человеческих побуждений. Отчего в голосе, выходившем из глотки этого человека, звучали хриплые ноты озлобления против несправедливости?
Он узнал, что человек этот сын фермера с холмов. Как жаль, что ушёл да Понте! Любопытно было бы поставить его лицом к лицу с этим земляком, вырванным с корнем из своей среды. Устояло бы перед этой встречей его мирное довольство жизнью, его идиллическая простота? Отец оборванца попал в лапы ростовщика, ферму отняли и семью выгнали на улицу. Отец нанялся в пастухи и скоро умер. Сын тоже сначала был пастухом, но лишился работы из-за каких-то проказ, о которых он рассказывал Бруно с такими подозрительными недомолвками, что Бруно утратил к нему всякое сочувствие. Бывший пастух приехал в Венецию, рассчитывая найти какую-либо работу в порту.
Интерес Бруно к собеседнику быстро исчез. Ему было противно подобострастное заискивание этого человека. Он дал ему крону и тут же с ужасом вспомнил, что нужно достать денег на рисунок в альбоме. И зачем он выбрал такого дорогого художника, как де Бри? Можно было найти здесь в Венеции кого-нибудь, кто и возьмёт недорого и нарисует хорошо. Чьотто ему бы, наверное, рекомендовал кого-нибудь. Тем не менее он был доволен, что попадёт в альбом немца. Всё ещё озабоченный вопросом о деньгах, он уже придумывал рисунок, который закажет де Бри, послав ему набросок.
Он вышел из таверны и подозвал гондолу. Выбора не было, нужно было возвращаться в дом, ставший ему ненавистным.

XII. В церкви Святого Павла

Фра[169] Доминико нерешительно замолчал. Проповедник Миланского собора, блюститель совести и священных канонов сдвинул брови и затем улыбнулся с холодноватой любезностью. Дотронулся до плеча фра Доминико.
— Такие вещи не стоит принимать близко к сердцу. Всё уладится.
Фра Доминико ответил с усилием:
— Мне больно, что в такое время, когда еретики вокруг злобно торжествуют, мы не можем сохранить согласие или хотя бы некоторую благопристойность даже у нас в Италии.
Член ордена ‘Слуг Божиих’ деликатно кашлянул.
— Но вам известно положение вещей. — И он продолжал свой рассказ: — Итак, генерал…
— Это Лелио Бальоии из Флоренции? — вставил миланец.
Монах утвердительно кивнул головой:
— Да. Он заявил в реформатской конгрегации[170]
— Поставленной над всеми монахами, — ввернул миланец.
Монах кивнул головой и нахмурился.
— Да. Заявил, что Габриель — грешный и дурной человек, на котором тяготеет много преступлений. Он даже позволил себе сказать, что протектор извлекал выгоду, где только мог, нанимая шпионов в любых судебных процессах, участвуя в тёмных делах, которые предосудительны для всякого человека, а тем более для того, кто желает быть генералом такого ордена.
— Так, — отозвался миланец, складывая руки. — Значит, две партии. На одной стороне Габриель, командующий монахами с помощью кардинала, который находится за границей. На другой — генерал и его приверженцы…
— Которые обо всём сообщают и кардиналам, и самому святому отцу, а в особенности жалуются им, будто бы протектор лишил генерала всякого авторитета, чтобы показать, что милостей и справедливости можно ожидать только от Габриеля. Такое потворство пороку привело кардинала в ярость…
Фра Доминико пробормотал, что следовало бы запретить в монастырях образование различных братств, так как это ведёт к расколу в ордене.
— Таким образом, — заключил монах, — брат Габриель запутал провинциала. Он обвинил его перед инквизиторами Рима в каких-то неблаговидных поступках, в том, что он якшается с евреями, и рассказал историю с шифрованным письмом. Он подговорил его племянника, живущего в нашем городе, обвинить дядю перед местной Инквизицией. В этом и заключается вся хитрость. Маэстро Санто, племянника, научили заявить дяде, что он сочувствует партии генерала, так как они уповают, что их на собраниях капитула[171] осеняет Святой Дух. Фра Паоло, разумеется, не одобрил этого и возразил, что вернее было бы действовать обычными человеческими способами. Это дало возможность племяннику обвинить его перед Инквизицией в том, будто он не верит в помощь Святого Духа.
Разговор продолжался. Миланец захотел обменяться мнениями о сиенском монахе, который получил от нунция разрешение изгонять заклинаниями бесов и, по слухам, вселял в жён своих сограждан не меньше бесов, чем изгонял. Фра Доминико был расстроен. Ему хотелось прекратить этот разговор, но необходимо было узнать от собеседников обо всём, что происходит в церкви. Он подумал, что, пожалуй, лучше было бы, если бы он вступил в какой-нибудь менее воинствующий орден, чем орден доминиканцев[172]. А монах продолжал рассказывать:
— Епископ убедил партию кардинала ввести на собраниях капитула следующее новшество: заставить настоятеля впустить в монастырь солдат для предупреждения беспорядков. Настоящей же его целью было устрашить противную партию. Но результатом было только то, что обе партии ещё более ожесточились. Собрание продолжалось целых восемь дней вместо нескольких часов. Солдаты думали, что всё благополучно, так как у монахов, по-видимому, даже ножей не было. И они оставили своё оружие в монастырских коридорах, а сами разбрелись кто в погреба, кто в кладовые. Монахи рассвирепели, видя, как эти бездельники оскорбляют религию, уничтожая монастырские запасы еды и вина. Недовольные распустили слух, будто те, кто пойдёт против кардинала, будут брошены в тюрьму или сосланы на галеры.
Миланец беспокойно ёрзал на месте. Он эту историю уже слышал и перебил рассказчика:
— Потом однажды вечером прибыл епископ с новым посланием от его святейшества, спешно отправленным из Рима, разрешавшим ему выгнать генерала и по своему усмотрению либо продолжать, либо прекратить собрание. Перед епископом несли два обнажённых меча, и в покои монаха ворвался отряд солдат…
Фра Доминико вздохнул. Грустно было слышать о таких вещах — да ещё в самый День Святой Троицы. Ему хотелось отделаться от этих людей с их рассказами об обманах и насилии. Матери-церкви есть о чём сокрушаться: нерукотворную ризу Христову все терзали на части. Фра Доминико оглядел мрачное помещение, в котором уже стояла наготове церковная бутафория. Покров для аналоя, красный с золотыми цветами, бесплатно заштопанный женой шёлкоторговца, жившего за церковью. Серебряная позолоченная дарохранительница. Красное атласное облачение из Брюгге. Полотняный покров, на котором было изображено снятие со креста. Жестяная лампа с плохо подрезанным фитилём. Церковная риза голубого бархата с золотыми цветами. Четыре покрова для алтаря, пышный ворох алого Дамаска и бархата с рассыпанными по ним золотыми цветами. Футляр для антиминса, пара подсвечников, оловянная дароносица и сосуд для елея. Глаза фра Доминико подолгу задерживались на каждом из этих предметов, и спокойствие возвращалось к нему. Всё это были давно знакомые вещи, вещи, проникнутые для него подлинным значением.
Оба посетителя ушли, незаметно исчезли из поля его зрения, и он не помнил, простился он с ними или нет. Он внезапно очутился один и заметил их уход только по сгустившемуся вокруг него мрачному унынию, которого больше не разрежали человеческие голоса. Фра Доминико вздохнул снова, подумав о своих родителях, которые умерли в бедности, не дождавшись радостного дня его посвящения в сан. Почему это День Святого Духа вызывает из забвения образы умерших?
Фра Доминико знал: сейчас придёт к нему пономарь жаловаться, что засорился водопроводный кран. Он прошёл в церковь мимо большой статуи дожа Паскале, не замечая ни единого из загромождавших церковь памятников дожам и сенаторам, капитанам и адмиралам, даже художникам. Нищенствующим монашеским орденам было предоставлено право продавать в пределах их владений места для гробниц, и доминиканская церковь Святых Джованни и Паоло была полна соперничавшими между собой надгробными памятниками. Простые саркофаги первых дожей стояли рядом с затейливыми позднейшими сооружениями. Фра Доминико, настоятель церкви, не замечал всего этого. Он видел только обширное пространство в глубине церкви, пешеру Божию, освещённую сверху окнами, о которые бились воображаемые тела ангелов…
День Святой Троицы, День сошествия Святого Духа. А что же сталось с даром Святого Духа — с пламенными языками? Люди пользуются своими языками только для того, чтобы поносить друг друга и сеять раздор.
Фра Доминико свернул в левый боковой придел за вторым алтарём. Он преклонил колена перед висевшим здесь распятием, мягко освещённым мерцанием свечей на алтаре и блеском золотой дароносицы. Колонны, разветвляясь, удерживали каменные своды, как терпение Божие удерживает гнев его, мешая ему обрушиться и раздавить смертных, ползающих внизу. Эти фонтаны из камня тёмными струями устремлялись вверх, словно чьи-то руки, протянутые в мольбе, словно ангелы, чьи тела скрыты за сложенными крыльями. На фра Доминико сошло успокоение. Он уже помнил только одно — что дамасковый покров на алтаре в нескольких местах закапан воском и до сих пор не вычищен.
В эту-то минуту и заговорил с ним незнакомый человек. Без сомнения, какой-нибудь прихожанин, удручённый мирскими заботами, ищущий душевного успокоения. ‘Разве не доказательство божественной миссии Церкви, — сказал себе фра Доминико, — то, что она, несмотря на разрушающие её изнутри раскол, и симонии[173], и алчность курии[174], ещё способна изливать на верующих благословение Божие?’ Сердце фра Доминико забилось от гордости, что он, грешный, он, на которого смотрят как на выжившего из ума старика, ещё может быть посредником между человеком и милосердным Богом. ‘Дай Боже, чтобы в моём ордене не было таких раздоров и скандалов, как в ордене иезуитов’, — молился он про себя.
В церкви было много народу. Влюблённые пары, по-праздничному разодетые, тщетно искали укромных уголков, старухи в чепцах и вуалях молились, у входа болтали и пересмеивались любители сплетён. Все звуки гулко отдавались в обширном пространстве церкви и таяли под сводами, как дым свечей, а со стен глядели вниз Христос и Матерь его и святые, всё более и более темнея и расплываясь во мраке… Даже увековеченные здесь мертвецы, великие мира сего, странно тревожили воображение в этом пещерном полумраке. В чопорном великолепии памятников из металла и камня воплощалась мечта человеческой плоти стать нетленной, как вековые скалы.
— Что скажете? — спросил фра Доминико, думая уже о том моменте, когда братия с белеющими в полумраке тонзурами[175] займёт свои места на хорах и зазвучит ‘gloria’[176], возвращая всем надгробным статуям и живым людям их подлинные размеры, словно сплющивая их под холодными каменными сводами дома Божия. Перед гробницей дожа Томазо Мочениго фра Доминико остановился, и тут, у портрета человека, который умер сто пятьдесят лет тому назад, но смотрел с портрета как живой, и заговорил с ним незнакомец. Он, видимо, только что прочитал надпись под портретом и хмурился, точно чем-то испуганный.
— Не будете ли вы добры отойти со мной куда-нибудь, где меньше людей? — спросил он, и фра Доминико подумал, что он уже когда-то слышал этот голос. Старый священник поднял своё широкое загрубелое лицо, такое тяжёлое, что, казалось, его так же трудно было поднимать, как ослу трудно поднимать опущенную морду, скуластое, с большими ноздрями и грубо очерченным ртом. И узнал говорившего. Он почувствовал, что всегда ждал этой встречи, — и теперь испугался уже фра Доминико. Он чувствовал, что дрожит. Впрочем, он ведь всегда зябнет, ему не холодно только на солнце. Зимою приходится держать в руках горячие утюги, обёрнутые в тряпки. Проснулась обычная застарелая боль в лопатках.
— Пойдёмте, — сказал он и отвёл незнакомца в сторону, за чью-то гробницу. Он не мог придумать, куда бы увести этого человека. ‘Слава Богу, — твердил он мысленно, — слава Богу, он пришёл исповедаться в грехах, он хочет примириться со Святой Церковью’.
— Я не раз приходил сюда в последние дни, — сказал посетитель. И в этих словах фра Доминико почувствовал что-то обнадёживающее. Он вглядывался в лицо скитальца и видел, что оно изборождено морщинами долгих страданий. ‘Благодарение Господу!’ — опять подумал фра Доминико. Значит, этот человек понял свои заблуждения, очистился от беззакония страхом и раскаянием. Фра Доминико читал всё это в глазах стоявшего перед ним человека и думал о том, что он всегда был ему симпатичен. Всё отхлынуло от его души, уступив место восторгу. ‘Прости мне, Боже, грех зависти, ибо вчера я позавидовал отцу Серафино — его прекрасному почерку, бойкости и находчивости. Прости мне, Боже, грех любострастия, ибо вчера, когда та девушка в красном корсаже рассказывала мне на исповеди, что она проделывала со своим любовником, я почувствовал вожделение. Я отказываюсь от всех честолюбивых желаний. Дай мне только стать твоим верным сторожевым псом, canis Domini. Накажи меня за слабость, за малодушие, из-за которого я жажду лёгких путей в жизни и плачу от жалости к неверующим’.
Ему хотелось бы только плыть по этому озеру тихого мрака, сбирая лилии Пресвятой Девы. Он закрыл глаза и увидел всё это — Марию и её три лилии и множество меньших белых лилий, непорочных великомучениц. Белых лилий, что превратились в алые розы в огне и крови мученичества, а розы побелели чистой белизной смерти и, подобно снежным хлопьям, засыпали кровавые раны юной девы, святой Евлалии Меридской.
Фра Доминико с усилием разорвал узы этого сна наяву, искушавшего его, и помолился, чтобы Бог дал ему спасти душу человека, стоявшего перед ним. Какая радость будет на небесах!
Он облизал губы, хотел спросить: ‘А вы видели фра Серафино и фра Джованни? Ведь фра Джованни тоже из нашего монастыря в провинции’. Но вместо этого сказал только:
— Здесь нас никто не услышит.
Посетитель назвал себя: ‘Я — Джордано Бруно, отлучённый от Церкви’. Фра Доминико кивнул головой: ‘Да, я не забыл вас’. Потом, помолчав, сказал, что помнит, как Бруно ходил для него за покупками, когда он был болен. Бруно стремительно начал рассказывать свою историю, часть которой уже была известна фра. Доминико. Он говорил, что в Неаполе его осудили за сущие пустяки, только по злобе и ненависти к нему за серьёзный интерес к наукам. И эти преследования вынудили его стать скитальцем, они виноваты во всех ошибках, которые он, быть может, делал с тех пор.
— Если бы вы знали, какие ничтожные обвинения выдвигались против меня. Выдумали, будто я похитил статуэтки святых и изображения святой Екатерины Сиенской и святого Антония. Будто бы я сказал, что ‘Жития отцов’ приятнее читать, чем ‘Семь радостей мадонны’.
— Кажется, в обвинительном акте было сто тридцать пунктов?
— Да, это позднее. Но всё — злые наветы. Справедливо ли, что нам дозволено читать Новый Завет и Златоуста, но не дозволено читать комментарии Эразма? Книги нашли в отхожем месте, куда я их выбросил. Этого я не отрицаю. Но разве это причина, чтобы так злобно меня преследовать?
Фра Доминико устало махнул рукой:
— Я плохо помню… но там что-то говорилось насчёт Ария[177]
— Это чисто учёный спор… я доказывал, что Ария неверно поняли. Он не утверждал, что в начале всего было Слово… И в другом случае я цитировал святого Августина… Я просто пытался разъяснить текст. Что в этом еретического?
— Я вам не судья. — С внезапным душевным облегчением, но одновременно с глубокой тревогой и жалостью фра Доминико решил, что ему в этом деле трудно разобраться, что оно вне его компетенции. Он доложит о нём генералу ордена, а не отцу инквизитору.
Бруно торопился досказать всё до конца:
— И вот, отец мой, я убежал. Я был молод. Боялся, что я потопил этого человека. Он меня ненавидел. И признаюсь, мне хотелось повидать свет. Но никаких дурных намерений у меня при этом не было.
Он рассказывал о своих странствиях, о Венеции, Женеве, Тулузе, Париже, Лондоне, Виттенберге, Франкфурте.
Фра Доминико не следил за этим отрывистым и беспорядочным рассказом.
— Вы много лет жили среди еретиков, — сказал он, когда Бруно сделал паузу. — Вы не можете не быть заражены. И заблуждения ваши очень серьёзны. Вы отлучены от Церкви провинциалом. Сколько лет этому? — Тень времени серой тоской надвинулась на Фра Доминико, холодом проникла до самых костей. — А с тех пор как вы отлучены от Церкви, принимали вы святое причастие?
— Нет, отец мой.
— Это хорошо. Но какой дорогой ценой заплатили вы за свой грех! Столько лет не вкушать тела Божия, питающего дух наш, копить грехи, не получая благословенного отпущения на исповеди! Не может быть, чтобы вы не были заражены!
— Отец, отец, выслушайте меня. Я в Париже был у одного иезуита, французского нунция[178]. Я обращался к испанскому посланнику Мендосе как представителю моей родной провинции…
Он продолжал рассказывать о своей дружбе с посланниками и государями, о спорах с академиками, которых он аттестовал как возмутительных педантов, пока это в конце концов не рассердило фра Доминико.
— А на какие средства вы живёте в Венеции? — резко перебил он речь Бруно и прислонился к памятнику, слушая, как глухо, словно в пустоте, бьётся его сердце.
— Я живу здесь всего несколько месяцев у моего покровителя, знатного вельможи. Я веду скромный образ жизни. Мне нужны только немного денег и комната для работы, других желаний у меня не осталось. И как раз сейчас я жажду писать. У меня задумана книга… Она уничтожит всякий раскол в Церкви. Она возвысит души человеческие над этими нелепыми раздорами.
— Другие задавались такими же целями, — возразил с горечью фра Доминико. — Но только увеличили раскол.
Слова Бруно затронули в нём чувствительную струну. Они словно посланы были свыше в ответ на вопль его души. Или это насмешка сатаны? Фра Доминико был уже немолод. Он за свою жизнь видел в мире больше, чем хотел бы видеть, и знал, что на такую молитву, как его, ответа свыше не бывает.
А Бруно между тем страстно объяснял ему, что разлад вызван следующими причинами: тем, что люди не слушают разумных доводов, а те, кто руководит ими, упрямо держатся за недоказуемые догматы, неверно толкуют самые простые явления, создают какие-то тайны.
— Каждое слово или поступок есть форма действительности, иначе как бы они могли существовать? Но мы неверно понимаем связь между явлениями. А главное — мы не решаемся признать, что живём в мире перемен. Даже целое не может никогда повториться в том же виде, если части вечно меняются. Я взываю к свидетельству чувств и разума. Я создаю братство на основе человеческой потребности в совместной работе.
— Я понял очень немногое из того, что вы говорили, — промолвил фра Доминико сурово. — Но это немногое мне кажется предосудительным и неверным.
— Я недостаточно объяснил вам всё, — возразил Бруно. — Вы со мной согласитесь, когда прочтёте подробное изложение моих мыслей.
— Это в книге, о которой вы упоминали?
— Да. Но я написал пока только несколько страниц. Я знаю, какие затруднения впереди. Я не хочу раньше времени оглашать мои идеи. В книге, над которой я теперь работаю, я ставлю себе более простые задачи. Я думаю посвятить эту книгу его святейшеству. Она называется ‘Семь свободных искусств’, и в ней я стараюсь указать общую основу для всех видов знания. Это будет академический труд в такой форме, которая, по-моему, мне очень удаётся, — но эта книга идёт дальше других. Я хочу, чтобы она была залогом моего примирения с Церковью.
Снова фра Доминико ощутил глубокую жалость, когда всмотрелся в напряжённо-страстное лицо этого человека, так мучительно старавшегося убедить его. Снова его охватило желание спасти душу Бруно, но он отмахнулся от этого желания, как от суетного тщеславия. Он знал, что недостаточно образован, чтобы спорить с Бруно, и не доверял чувствам, которые тот возбуждал в нём. Вопреки рассудку, он тешил себя надеждой, что в конце концов Бруно тот человек, который восстановит мир и согласие в общине Христовой. А за этой надеждой смутно шевелились все его личные чаяния и тайные сомнения. Однако в конце концов от пылких речей Бруно у фра Доминико осталось впечатление, что перед ним — окаянный грешник.
— Я хочу ехать в Рим, — продолжал Бруно, — поселиться там и заняться литературой, а то и чтением лекций. Я создал себе имя, смею сказать, громкое имя, но всё, написанное мною до сих пор, — только самый беглый набросок того, что я могу написать. Если уж и за то, что я сделал, люди восхваляют меня, то вообразите, какую славу я могу создать себе, если я когда-нибудь буду иметь твёрдую почву под ногами. Скажу, не хвастая: во мне есть какая-то магнетическая сила, привлекающая учеников. Я мог бы изобрести новую религию, но у меня есть чувство юмора… — Он спохватился и, делая попытку замять вырвавшиеся нечаянно слова, развязно продолжал: — То есть я хотел сказать, что я верен католической церкви. Я не хочу быть распятым. — Он ещё сильнее смешался. — Что за чепуху я говорю… Я взволнован тем, что опять вижу вас… Я несомненно имею право занять место рядом с Аристотелем, Орфеем[179] или Пифагором. — Голос его упал до умоляющего шёпота: — Как вы думаете, его святейшество примет мои предложения?
— Не знаю, — сказал фра Доминико устало, стремясь теперь поскорее умыть руки во всём этом деле. Ему ничего уже больше не хотелось от жизни — только права слушать уверенные голоса, поющие ‘gloria’. А потом — зазвонит колокольчик, поднимут вверх хлеб — преломлённое тело Христово — и шёпот благоговейного страха пробежит в толпе, преклонившей колени.
— Я прошу так мало. Только чтобы меня не заставляли носить одежду монаха и подчиняться монастырскому уставу.
— Ничего не знаю. Я не уполномочен дать вам тот или иной ответ. Но я вам желаю добра. — Эти слова вырвались у фра Доминико невольно. Ему столько хотелось сказать ещё, попросить, предостеречь, но он с трудом ограничился банальными словами: — Не могу выразить, как меня радует ваше раскаяние и желание вернуться в лоно Матери-Церкви.
— Да, я только того и хочу, — отозвался Бруно, и опять умоляющее, детски-стремительное выражение его лица, неистовая страсть, пылавшая в этих глазах, не знающих сна, резанули фра Доминико по сердцу. — Помните, как я гордился тем, что выучил наизусть по-еврейски весь восемьдесят шестой псалом и надоедал вам, заставляя слушать, как я читаю его? Вы тогда что-то писали. Что?
— Книгу, которую я давно уничтожил. На свете достаточно книг и без неё.
Наступило молчание. Потом Бруно простился с фра Доминико, обещав часто навещать его. Фра Доминико смотрел ему вслед, когда Бруно уходил своей торопливой нервной походкой, немного сутуля плечи. На левом башмаке у него была дыра. Фра Доминико вздохнул. Не ему решать это дело. Его решит Святая Церковь, рассмотрев все факты и обстоятельства.

XIII. Возврата нет

Бруно наугад пробирался к выходу из церкви. Ему казалось, что, куда ни повернись, повсюду лезут в глаза надгробные памятники семьи Мочениго. Дож Алоизо Мочениго с женой Лориданой-Марчеллой были увековечены большой памятной доской над главным входом. В конце переднего придела находилась гробница дожа Джованни Мочениго. А у стены в северном приделе высился памятник дожу Пьетро Мочениго — работа Ломбарди — с двумя барельефами, напоминавшими о его военных подвигах. Трудно было поверить, что ученик Бруно — представитель рода, некогда столь деятельного и уверенного в своих путях.
Бруно вышел из церкви. В дверях он посторонился, пропуская какую-то женщину в бархатном платье и густой вуали, которая привела в церковь с полдюжины детей в шёлковых штанишках с прорехами спереди и сзади и выпущенных поверх рубашках. Его окружили нищие. Назойливее всех был какой-то матрос, покрытый сифилитическими язвами, клянчивший денег на покупку целебного ‘индийского дерева’. Бруно дал ему крону. Остальные нищие завыли от зависти. Но Бруно с содроганием поспешил прорваться сквозь их кольцо и вышел на Кампо. Матрос последовал за ним, распространяя зловоние.
— Я знаю, кто меня наградил этой неаполитанской болезнью, — сказал он. — Когда я заработаю себе на обратный путь, я её разыщу и убью. Только ради этого я и живу.
— Уходите прочь! — закричал Бруно.
Мелькнул перед глазами лепной фасад, сверкавший алебастровым блеском, и на фоне его — нищий на корточках, покрытый багровыми болячками, огромная статуя Коллеони[180] работы Вероккио, победоносная и страшная фигура могучего кондотьера в полном вооружении, неудержимо стремящаяся вверх, золотая в солнечном сиянии. Бруно перешёл через мост и вышел на Кампо, где стояла старая церковь Святой Марии Формозы, Марии Прекрасной. Отсюда он пошёл дальше, через Понте Парадизо, по Калле дель Парадизо. Внимание его привлёк красивый готический фронтон с гербами Фоскати и Мочениго и барельеф, изображавший Пресвятую Деву с жертвователями[181]. Он плюнул и, не замечая дороги, прошёл опять через какой-то мост, потом через кладбище за церковью и очутился на Мерчерии. Ему пришла мысль зайти в книжную лавку Чьотто. Но там он узнал, что Чьотто ещё не вернулся из Франкфурта. ‘Жаль, что я не поехал с ним’, — подумал Бруно, испытывая тёплое чувство к Чьотто, так как увидел на полке несколько экземпляров своей книги ‘О причине, начале и едином’ и свою ‘Camoeracensis Acrotismus’ рядом с сочинениями Валлы, Кардано, Бароччи[182], Телезио[183]. Он брал с полки одну за другой книги этих авторов и перечитывал некоторые места — и неожиданно для себя обнаружил, что с очень многим согласен. Опять почувствовал себя участником какого-то общего движения, утихли муки болезненной гордости и отчаяния. Пока в нём жила вера в родство душ, в движение, в котором он участвует, не было надобности в самоутверждении. Сознание, что он трудится для общей цели, вносит свою лепту, давало ему полное удовлетворение.
Жена Чьотто, которой приказчик сообщил, что в лавке находится хороший знакомый её мужа, пришла узнать, не надо ли ему чего, и пригласила Бруно в комнаты подкрепиться. Это была маленькая женщина, похожая на сдобную пышку, розовощёкая, с очень полной нижней губой. Из разговора с ней Бруно понял, что она ревнует мужа и хочет выведать у человека, встречавшегося с ним во Франкфурте, нет ли там у Чьотто любовницы. Она пожала руку Бруно своей пухлой влажной рукой, оцарапав его эмалевым кольцом, и повторила приглашение: не желает ли он выпить превосходного вина, присланного ей дядей, у которого свой виноградник в Монте Фьялкони близ озера Больсена. Говоря это, она переменила позу, чтобы выставить из-под юбки маленькие ножки в красных туфлях. Но Бруно, найдя какой-то предлог, отказался от угощения и ушёл из лавки.
По дороге он зашёл в кабачок выпить вина. Бруно клял себя за трусость, твердил мысленно, что ищет в вине мужества, которого у него не хватает ни на что, кроме схоластических споров. Но он знал, что не трусость его удерживает. В нём накипало страстное возмущение, потребность обижать женщин, отказываясь от их любви. И в то же время он понимал, как бессильно его желание, понимал, что от его отречения страдать будет лишь он один. Оно могло бы заставить страдать женщину только в том случае, если бы она его любила. Но если бы в прошлом его любила какая-нибудь женщина, может быть, всё было бы иначе.
Мир по-прежнему ускользал от него, и когда он простирал руку, он не осязал того, до чего хотел дотронуться. Он терял ко всему интерес. В праздник Вознесения, когда с террас и из окон дворцов свисали ковры и дорогие ткани, Джанантонио, дёрнув Бруно за рукав, указал ему на Бучинторо, большую золочёную галеру республики, полную раззолоченных статуй и сенаторов в пурпуровых тогах с широкими рукавами. Дож на троне, окружённом раззолоченными рабами, статуя Скандербега[184], победителя турок, а на другом конце галеры — статуя правосудия с обнажённым мечом, на носу и на корме — по крылатому льву. Всё золочёное, ослепительно-золотое, так что глазам больно смотреть. Статуя правосудия вынуждена была заслонить ослеплённые глаза. Вокруг народ вопил от восторга. А позади легко скользила процессия золочёных галер и гондол, расцвеченных флагами. На острове Святой Елены епископ Костелльский со своим клиром угощал прибывших чищеными каштанами и красным вином, а дож поднёс ему розы Дамаска в серебряной чаше. Одну розу он взял себе. Потом великолепная галера поплыла через порт Лидо в открытое море. Патриарх освятил кольцо и подал его дожу, а тот бросил кольцо в море, произнося традиционную фразу: ‘Море, обручаемся с тобой этим кольцом в знак нашего неизменного и вечного господства над тобой’. Загремела весёлая музыка с галеры музыкантов, и дож отправился к мессе в церковь Святого Николо, а потом вернулся в Моло. Вечером во дворце герцога состоялся банкет для адмиралов и ста высших чиновников арсенала, городских властей и послов. Теперь, в век кругосветных плаваний, Венеции грозила утрата монополии на торговлю с Востоком. Но она всё ещё была очень богата, и всё так же крепко держалась в ней превосходно организованная власть замкнутого круга богатой знати.
Народ встречал всех приветственными кликами и шумно веселился. Мочениго был в дурном настроении, оттого что ему дорого обошлось новое платье, которое пришлось заказать к празднику, и в то же время тщеславно любовался собой. Джанантонио дулся, потому что ему обещали принести сласти с банкета — и не принесли. Бартоло в пьяном виде свалился с чёрной лестницы. Пьерина с сонной усмешкой глядела на всё из глубины дома.
Бруно, сидя в одиночестве за вином, думал: ‘Гораздо интереснее глядеть, как барки, нагруженные дынями, плывут мимо поутру, бродить по набережным и наблюдать за рыбачьими лодками, увидеть на улице среди шумной толпы растерявшуюся деревенскую девушку в соломенной шляпе и блестящем кушаке’. В последнее время его внимание привлекали всякие незначительные явления, своеобразные формы жизни. И почему-то вслед за этим новым интересом пришло ощущение, что он нашёл новые ценности, каких до сих пор ещё не находил.
Пышное зрелище, которое он наблюдал в день Вознесения, уже не казалось ему проявлением кипучей, бьющей через край жизни, изобилия, которое, от полноты скрытой в нём радости, превратилось в торжественный ритуал праздника. Нет, он видел лишь маску страха, видел, как алчность и ненависть подавляют что-то, что отчаянно борется за право выглянуть из-под позолоты.
Его влекли к себе рыбачьи лодки под красными парусами. Он любил поболтать на берегу с каким-нибудь старым рыбаком. Рыбаки по цвету воды распознавали каналы. В Северном — вода жёлтая, в канале Святого Эразма — голубая, на Лидо — красная, в Мальмокко — зелёная, в Кьодже — фиолетовая. Бруно хотелось нанять лодку и съездить наконец на Лидо, где, по рассказам старого рыбака, вода сверкает вифлеемскими звёздами, постоять у маяка, наблюдая, как моряки съезжают на берег, чтобы наполнить свои бочонки пресной водой и помолиться Святому Николо. Полюбоваться простором Адриатики, мерцавшей всеми оттенками голубого цвета, от светло-бирюзового до густой синевы ультрамарина, и пестревшей пятнами парусов, от тёмно-красных до огненно-оранжевых. Увидеть Венецию в разливе заката.
Он был мудр, этот старый рыбак с пергаментными морщинами вокруг смеющихся упрямых глаз.
‘Я тоже буду, как рыбаки, находить свой путь по цвету воды. Ничего больше не хочу от жизни’.
В прошлую субботу он видел женщину, сидевшую на плоской черепичной крыше, в соломенной шляпе без тульи, с широкими полями. Такие шляпы обычно надевали женщины, когда сушили волосы на солнце. Голова женщины блестела, так как волосы сначала намазывались маслом и какими-то снадобьями, придававшими им золотистый оттенок. Волосы рассыпались поверх полей шляпы и свисали с её краёв. Бруно знал, что венецианки сушат волосы также на медных щитах, чтобы придать им оттенок червонного золота. Та, за которой он наблюдал, держала в руках зеркало, и перед ней стоял таз с водой, по которой плавала грязная пена. Старательно просушив волосы, она стала завивать их щипцами и укладывать в модные локоны и рога. Субботние послеобеденные часы обычно посвящались таким процедурам.
Эта картина вспомнилась Бруно, когда он выходил из кабачка, где толпилось множество длинноволосых греческих матросов. В ту же минуту он увидел женщину, которая шла мимо одна, без провожатых. Она была хорошо одета, обута в туфли на деревянных каблуках высотой, по меньшей мере, в две ладони. Чаще всего каблуки красились белой, красной или жёлтой краской. У этой женщины они были обтянуты тиснёной кожей и разрисованы цветами. Бруно удивило, что она одна, так как большинство женщин, достаточно богатых, чтобы одеваться так, как была одета эта незнакомка, никогда не решались выходить без провожатых, — не только из-за ревности их мужей, но ещё и потому, что опасно было ходить на высоких каблуках по улицам Венеции, не имея того, на кого можно опереться. Волосы у женщины были медно-рыжие, несколько прядей падали на её невысокий батистовый воротник, выбившись из-под вуали, явно надетой впопыхах и съехавшей теперь на сторону.
Бруно пошёл за ней следом, спрашивая себя, чем объясняется её тяжёлая и неровная походка — страхом или неудобными каблуками. Впрочем, если бы она спасалась от погони, она догадалась бы снять каблуки. Следуя за ней, он сочинил мысленно разные истории, подходившие к данному случаю. То он решал, что это неверная жена, у которой было только что свидание с любовником, и он смертельно обидел её какой-нибудь грубостью, теперь она бежит от него, не замечая дороги. То она представлялась ему честной мужней женой, которая не в силах больше мириться с тем, что её считают чем-то вроде кухонной утвари, и убежала из дому, чтобы начать самостоятельную жизнь, учиться, читать. Оба эти предположения ему понравились. Ему хотелось, чтобы это была ветреная и распутная потаскушка, которая отдастся ему под первыми воротами, — и в то же время он мечтал, что это невинная девушка, которую он один во всём мире способен понять, спасти и защитить.
Переулок упёрся в какие-то каменные ступени, круто уходившие вниз. Женщина начала спускаться, неуклюже переставляя ноги и держась рукой за полуразрушенную стену. Бруно ощутил её падение ещё раньше, чем она упала. Ему казалось, что он остерёг её криком, но он не крикнул, только ощутил мгновенно какую-то пустоту внутри. Всё произошло так быстро и настолько соответствовало его ожиданиям, что у него возникло ощущение, будто это он столкнул её вниз, хотя он был от неё на расстоянии многих ярдов. Странно было, что она и не вскрикнула. Бруно легко сбежал вниз и увидел, что женщина лежит на земле под лестницей, платье её в беспорядке, голова в луже. Он машинально заметил на одной из её голых икр розовое родимое пятно, заметил и то что нижнее бельё на ней грязное и рваное. Он приподнял ей голову, увидел тёмный синяк ушиба, — и ему захотелось поцеловать её в полные губы. Вдруг он понял, что женщина мертва. В припадке панического ужаса он выпустил из рук её голову, которая упала обратно в лужу, и, повернув за угол, быстро прошёл мимо компании подмастерьев, заигрывавших с проститутками, и опять вмешался в празднично настроенную толпу. Несмотря на весь охвативший его ужас, он чувствовал, что смерть этой женщины, в сущности, не имеет никакого значения. Но ему хотелось вернуться обратно.
Он подумал: ‘Непременно надо повидать ещё раз Титу’. Какая-то тёмная жажда томила его, и он чувствовал себя предателем. Ведь он предал её, когда она пришла к нему с откровенным желанием. Если даже это желание было только ужасным смятением души, достигшим последнего предела, — всё равно, следовало покориться её желанию, помочь ей перешагнуть этот барьер. Может быть, её толкали на это лишь ревность к матери, страх перед ним, Бруно, которого она перестала понимать, и стыд за собственное тело, слишком настойчиво томившее её грешными снами. Что бы это ни было, одно ясно: он пренебрёг Титой, после того как умышленно старался разбудить в ней чувство. И теперь он говорил себе: ‘Я начну всё сначала, я сойдусь с Титой. И серьёзнее займусь новой математикой, вникну в попытку открыть новые методы вычислений, которые я критиковал, считая, что они направлены по неверному пути’.
Он наконец выбрался на Фреццарию, свернул в боковую улицу и постучал в дверь дома, где жила Тита, чувствуя, что всем его тревогам наступит конец, когда дверь откроется и Тита встанет на пороге, поправляя своей тонкой рукой кудряшки на затылке, тихая и в то же время решительная, — и её подбородок с ямочкой не будет сегодня жалобно дрожать, а в глазах не будет испуга и мольбы. Быть может, он попросит её уехать с ним, — но всё это можно обдумать после. Может быть, он ещё откажется от намерения склонить на свою сторону Папу и уедет во Франкфурт. Гейнзель и другие окажут ему поддержку. Но сейчас он не может ничего решать. Решение придёт вместе с запахом её распущенных волос и дождём поцелуев, с прикосновением к мягкому местечку под её коленями, с бессвязными словами, которые она, задыхаясь, будет шептать ему… Он вторично постучал в дверь.
Дверь наконец распахнулась, и из-за неё высунулась чья-то незнакомая безобразная голова. Предчувствуя, что сейчас произойдёт, Бруно хотел всё же услышать подтверждение своих предчувствий. Он услышал свой голос, спрашивавший, дома ли синьора Тита Виньеро, — и увидел, как тёмный румянец удовольствия разлился по смуглому веснушчатому лицу старухи и злая усмешка засветилась в тусклых глазах. Она невнятно забормотала что-то в ответ. Ответ был тот самый, которого ждал Бруно, заранее прочтя его на се лице. Старуха торопилась рассказать всё, что ей было известно.
Мать Титы умерла на прошлой неделе. У неё был сильный приступ лихорадки, и ей пустили кровь под коленом, а потом велели носить на этом месте тугую медную повязку. Но она сорвала повязку, говоря, что с таким украшением на ноге её ни один мужчина не захочет, — и истекла кровью. Ещё до её смерти в доме всё шло вверх дном. Мать и дочь ссорились, как безумные. Все приличные постояльцы выехали, а их место заняли какие-то проходимцы. Изо дня вдень все они пьянствовали, и в доме творилось Бог знает что. Старуха слышала об этом от Марии. Мать и дочь как будто состязались, кто способен на худшие гадости, делали их открыто, не стесняясь, и постоянно осыпали друг друга оскорблениями. Так рассказывала Мария. Она хотела уйти из этого нечестивого дома, но Святой Антоний послал ей видение и приказал оставаться и терпеть всё ради спасения души. Всем в доме командовал Луиджи, и обе женщины рабски его слушались, они просто дрались из-за него. Катастрофа наступила, когда кредиторы отказались ждать уплаты. О положении девушки все узнали. По словам адвоката, она должна быть довольна уже тем, что её не посадили в тюрьму. Теперь дом будет сдан внаймы какому-нибудь приличному семейству.
— А где же сейчас Тита?
— Где-нибудь в больнице. — Старуха ухмыльнулась. — Или на дне канала.
— Неужели у неё нет родственников, которые могли бы приютить её? — спросил Бруно. Сердце его сжималось мучительной жалостью.
— Какие же родственники возьмут к себе девушку с брюхом? К тому же у неё нет никого. Так говорила Мария.
— Если она вернётся сюда, скажите ей, чтобы она пришла ко мне, Джордано Бруно. Она знает, где меня найти. — ‘Впрочем, может быть, и не знает’, — подумал он и добавил: — Во дворце Мочениго.
Старуха стала любезнее.
— Слушаю, синьор. Но только вряд ли она сюда вернётся. Ну, да в море не одна рыба… И такой красивый, представительный господин, как вы… Мария говорила, что у девчонки был ужасный вид… Бедная Мария, трудно ей приходилось в таком доме, но Господь её за это вознаградит.
Бруно хотелось уйти поскорее. Преодолев отвращение, которое внушала ему старуха, он дал ей денег и обещал дать ещё, если она разузнает для него что-нибудь о Тите. Когда дверь за ней закрылась, ему хотелось постучать снова и расспросить её ещё раз обо всём подробнее. Ведь пока она будет говорить, его не будет мучить ужасное сознание своей вины. Он испытывал раздражающее желание убежать от мук совести, которые разбудили в нём рассказы старухи. Отчасти намерение его продолжать разговор со старухой объяснялось и тем, что он хотел яснее понять всё, надеялся в её злобных сплетнях найти ключ к пониманию… и, кроме того, эти сплетни разжигали в нём какие-то тёмные по-рочные желания — те самые, что он испытывал, сбегая вниз по ступенькам к упавшей женщине или слушая рассказ Титы о том, как она подсматривала за матерью. Ему было мучительно тяжело открывать в себе такие инстинкты: ведь философию свою он всегда основывал на том, что он и другие избранники, способные разумно понимать мир, свободны от низменных побуждений, что они — люди совершенно иного порядка, чем те, кто составляет чернь.
Он поспешно зашагал прочь от этого дома. Проходил улицу за улицей, вглядываясь в лица прохожих. Много раз ему казалось, что он узнает Титу, но всякий раз это оказывалась не она. Наконец он, весь дрожа, прислонился к какой-то стене. Жизнь вокруг шла обычным порядком. Ничего не произошло: то, что он узнал, никого не интересовало и не имело никакого значения. Он зашёл в таверну, где играл струнный оркестр и плясала цыганка. Он пил и пил, потом вышел по нужде. Сквозь дыру видна была тёмная вода канала. Жизнь точно утекала от него, как эта вода. Он увидел, как рыба, искавшая поживы, всплыла наверх в зловонной воде и высунула голову на поверхность. ‘Завтра, — подумал Бруно, — я пойду прямо в лавку Чьотто и соблазню его мокрогубую жену!’ Он был теперь настроен весьма решительно. Вернулся в таверну и опять принялся пить. В эту ночь он лёг спать совершенно пьяный, и последняя его мысль была о жене Чьотто. А наутро, когда он проснулся, его рвало. Весь день Бруно сидел больной на террасе, пытаясь читать.

XIV. Ожидание

Время всё быстрее мелькало в его крови, он чувствовал себя втянутым в это движение, — но завершение не наступало. Голова мучительно пылала, ноздри щекотал запах пота, что-то туго сжимало череп. Он чувствовал, что ему стоит только встать и пойти — и весь опутавший его клубок бессмысленного гнёта и напряжения спадёт, как будто его и не было. Весёлый неугомонный мир, который он всегда славил, примет его снова с распростёртыми объятиями. Но его удерживало какое-то чувство ответственности и то обстоятельство, что ему некуда идти. Он не знал, в чём состоит эта ответственность, пытался её определить как необходимость помириться с Римской Церковью, чтобы найти почву для осуществления своих идей. Он хотел верить, что это самая насущная необходимость, — но что-то говорило ему, что в его предчувствии грядущего освобождения есть нечто большее, чем надежда быть принятым Папой.
Он послал деньги в уплату за рисунок для альбома немца, и это сильно истощило его кошелёк. Его теперь часто заботило отсутствие денег — это его-то, который столько лет жил, не имея гроша за душой и ничуть не унывая! Впрочем, он в глубине души знал, что дело вовсе не в деньгах. Он пробовал убедить себя в противном, твердил себе, что деньги дают безопасность, уважение, подобающее место в обществе, что они дали бы ему возможность делать своё дело с наименьшей затратой энергии. Однако, когда он писал свои книги в Лондоне и Франкфурте, он возмущался людской алчностью, а деньги не казались ему столь необходимыми. Тогда он был уверен в себе, в почётности своего места в обществе. А теперь что-то рушилось в нём, и чувство безнадёжности, стыда и унижения сменило прежнее сознание связи с миром, веру в неизбежность успеха.
Теперь жизнь его проходила в подслушивании на лестнице, чтобы убедиться, ушёл ли Мочениго. Джанантонио постоянно вертелся около него, и его испытующие взгляды усиливали тревогу Бруно. Ему почему-то стало страшно выходить из дому. Он думал, что его заметили, когда он убегал от женщины, упавшей с лестницы, что всем сообщены его приметы, что его арестуют и обвинят в убийстве. Ему хотелось спросить у Джанантонио, расклеены ли в городе объявления с обещанием награды тому, кто задержит мужчину с каштановой бородой, который убил женщину, сбросив её с лестницы. Образ этой женщины преследовал его, в памяти вставали мельчайшие подробности: застёжки у одного из каблуков оторвались, каблук отлетел вместе с красной туфлей, на пальце босой ноги была видна большая мозоль. По ночам в полусне это воспоминание мучило его, рождая мерзкие видения. Как-то раз вечером он выскользнул из дому и пошёл разыскивать те ступени. После долгих поисков при лунном свете он наконец нашёл их и с ужасом поймал себя на том, что ожидал найти здесь ту женщину, всё ещё лежащую ничком. В то время как он стоял там, гоня от себя мерзкие видения, ужасавшие его, из тени неясно возникла чья-то фигура, хриплый женский голос пробормотал ласковые слова, которые для него слились в одно, с резким запахом дешёвых духов, ударившим ему по нервам. Он обратился в бегство. А потом жалел, зачем в приступе жалкого страха бежал от услуг этой портовой девки. Потому что теперь ему в мучительных снах являлся уже не труп, а эта дочь улицы, бродившая при лунном свете, и он чувствовал, что, если бы утолил физический голод в её объятиях, кончились бы все наваждения, отлетели бы видения ужаса, как вампиры, сосавшие по ночам его кровь, и он наконец нашёл бы в себе мужество порвать с Мочениго.
Мочениго, видимо, рассчитывал, что Бруно научит его делать золото или, по крайней мере, сообщит ему какую-то абракадабру, которая сразу уничтожит нынешнее его бессилие и даст ему власть над людьми. Их нелепые ссоры, а за ссорами — объяснения, во время которых Мочениго унижался и плаксиво брал обратно свои угрозы, создавали какую-то связь между этими двумя людьми, между которыми других уз не было.
Правда, существовали ещё и другие узы в жизни Бруно, но они только увеличивали его зависимость от Мочениго. То были отношения Бруно с доминиканцами церкви Джованни и Паоло. Связь эта объяснялась единственно стремлением Бруно примириться с Римской Церковью. И если бы Бруно окончательно поссорился с Мочениго, он бы обрёк сам себя на изгнание из Венеции и лишился бы выгодной позиции. Из Франкфурта вести переговоры было бы неизмеримо труднее.
Бруно виделся с неаполитанскими монахами Серафино и Джованни, с фра Доминико и с братом Феличе из Атрипальды. Узнав биографию Феличе, Бруно ободрился. Брат Феличе когда-то снял рясу монаха, а потом снова надел её. Конечно, он не был знаменитым философом, обвинённым в ереси, но случай этот несомненно доказывал, что, если Бруно выразит искреннее желание примириться с Церковью, он будет принят обратно в её лоно и в этом не усмотрят ничего. Боясь, что его узнают и обвинят в убийстве, он взял у Мочениго плащ с капюшоном и выходил из дому только затем, чтобы повидать монахов.
Среди них был один, отец Джулио, к которому Бруно влекло, хотя тот не был неаполитанцем и ни в какой мере не интересовался его делом. Джулио был один из немногих монахов, которые в жизни, полной отречения, находят высшее счастье. Это был старый исповедник, чрезвычайно популярный и поэтому приносивший Церкви большой доход. Сам же он был равнодушен к деньгам и ко всем другим земным благам. Он не хотел иметь больше одной рясы, и когда его единственная ряса промокала от дождя, он лежал в постели, пока она сушилась. В его келье кроме постели находились только передвижной квадрант, изображавший Христа в Гефсиманском саду, песочные часы и распятие с черепом у подножия. Относительно этого черепа, эмблемы смерти, отец Джулио любил шутить (единственная шутка, которую от него когда-либо слыхали), говоря с кроткой улыбкой изнеможения: ‘Вот то зеркало, в которое я смотрюсь’. Бруно заходил иногда к нему в келью, но ненадолго, так как отец Джулио был уже стар и всё то время, какое он ещё мог уделить миру, требовалось от него для исповедания прихожан, приносившего доход монастырю. Но отец Джулио всегда улыбался Бруно, и того это успокаивало и радовало.
По дороге домой Бруно застрял в толпе и вынужден был простоять некоторое время перед одной из больших зал шести городских обществ. Там происходила какая-то церемония, и на улице ясно слышно было пение. Пел хор из двадцати мужчин под управлением регента и под аккомпанемент различных инструментов — корнетов, волынок, теорб[185], альтов. Кто-то в толпе сказал, что общество обещало заплатить певцам и музыкантам целых сто дукатов, но они это заслужили, потому что поют и играют вот уже много часов.
— Что ж, у города деньги для уплаты найдутся, — проворчал другой. — Как раз на днях меня здорово обобрали. У меня на руках было очень много неполновесных золотых монет, как вдруг на Риальто вывешивается проклятое объявление, что они изъяты из употребления. Таким образом я много потерял, а банкиры на этом деле заработали. Хотел бы я знать, что сказали бы люди, если бы так поступил какой-нибудь лавочник, а не государство!
Музыка плыла из окон, полная дивной мощи, строгая и изысканная во всей нарастающей сложности своих фиоритур. Голос певца сливался с мелодией струн, подчиняя се себе, как человек, вооружённый знанием, подчиняет себе стихии.
— Это поёт евнух? — спросил один из слушателей.
— Не знаю, но кто бы он ни был, поёт он чертовски хорошо. Если он не евнух, он тем более достоин восхищения, потому что евнухам легче петь, чем нормальным мужчинам.
Бруно выбрался из давки и, несмотря на то что ему хотелось слушать музыку, пошёл домой. За первым же углом он встретил погребальную процессию. С содроганием увидел, что у мертвеца лицо открыто, руки и ноги обнажены и одет он в монашескую рясу. Но потом он вспомнил, что в Венеции принято хоронить умерших в монашеском одеянии, так как люди верят, что таким образом можно обмануть дьявола и переодетой душе легче попасть в рай. Не успела похоронная процессия пройти мимо, как зазвучал колокол к полуденной молитве, на улице все опустились на колени и, обнажив головы, зашептали ‘Ave Maria’. Бруно не оставалось ничего другого, как тоже преклонить колени, но вместо того чтобы молиться, он в виде протеста мысленно обратился с речью к молящимся: ‘Да знаете ли вы, друзья мои, что, как утверждает Геснер[186] в своей ‘Библиотеке’, один достопочтенный муж, Иосия Симмлер Тигурин, о котором вы, конечно, и не слыхивали, в учёном диалоге доказывает, что не полагается обнажать голову во время полуденной и вечерней молитвы. Так как этот диалог не напечатан, я не могу ни изложить его подробно, ни критиковать. Но не приходится сомневаться, что аргументы в этом диалоге столь же разумны, как и тезис…’
В конце концов Бруно удалось добраться домой. В голове у него мешались все впечатления этого дня: безмятежное спокойствие отца Джулио, звуки музыки, пение евнуха, люди, падающие на колени при звоне колокола, мертвец, который рассчитывал, надев рясу францисканца, угодить в рай, несмотря на то что он погряз в грехах. ‘А я, — думал Бруно, — я, подобно какому-нибудь Тигурину, обсуждаю вопрос о том, позорят ли бесконечную Вселенную разные ничтожные представители животного мира, почтительно снимающие перед ней шляпу’.
Его всё больше и больше тянуло к доминиканцам, с которыми он познакомился здесь, в Венеции. Монастырская дисциплина, вызывавшая в нём давно забытые воспоминания, не казалась уже более такой невыносимой.
Зато царившая в доме Мочениго атмосфера лицемерного притворства, ненужных военных хитростей, взрывов чувств, беспричинных и бесцельных, угнетала Бруно с навязчивостью ночного кошмара, не давая возможности обдумывать свои планы. Здесь происходило что-то для него непонятное. И хотя ему казалось, что во всём этом нет ничего, над чем стоило бы поразмыслить, — оно всё же приковывало к себе его внимание. Основным элементом его повседневной жизни стало сумеречное ожидание, пока наконец он не вышел из терпения и обернулся, сжимая кулаки, — но перед ним не было двери, в которую можно было бы постучаться. Одна лишь туманная завеса неопределённости, в которой он запутывался всё сильнее с каждой попыткой пройти сквозь неё. Лишь усмешка злорадного и вместе заискивающего торжества на губах Мочениго, мучнисто-белое лицо обиженного Джанантонио, наглоугрожаюшая мина Бартоло, расквасившего себе нос при падении в пьяном виде, да угрюмое молчание Пьерины, которая ходила по дому, раскачивая широкими бёдрами.
Но чего ему бояться? Совесть его чиста. Он вдалбливает кое-какой философский разум в тупую башку Мочениго и этим зарабатывает себе еду и кров. Он просто выжидает удобного случая увидеться с Папой в Риме.
Однако раньше, чем это предпринять, он должен был окончить свою книгу ‘Семь свободных искусств’. Между тем ни одна книга не давалась ему с таким трудом. Он привык в каждом литературном центре, куда попадал, сочинять на скорую руку трактаты по мнемонике, чтобы заработать деньги и обратить на себя внимание. А эта книга, которую он пишет теперь, первая книга для Папы, должна быть попросту блестящим произведением в таком же роде. Бруно понимал, что ему надо как-то утвердиться в Риме, раньше чем представить на рассмотрение свои заветные планы разумного преобразования Церкви. Он замыслил свою книгу ‘Семь свободных искусств’, как блестящее схоластическое сочинение обычного содержания, но с тем тонким отличием от других сочинений, какое несомненно придаст ему диалектический метод. Такую книгу он мог бы очень легко написать, а между тем работал над ней через силу. Раньше он всегда искренно увлекался тем, что писал, даже когда это были трактаты о мнемонике. Теперь он с трудом заставлял себя писать, постоянно упрекая себя за потерю времени, доказывая себе, как важно поскорее закончить эту вымученную работу и уехать от Мочениго. Но этот довод, сам по себе столь убедительный, на практике ни к чему не приводил. Бруно тратил время попусту, оправдывал себя мысленно тем, что собирает заметки, тогда как в них не было никакой надобности, пользовался всяким предлогом, чтобы бросить работу.
Когда прошёл страх, что его арестуют за смерть той женщины на каблуках, он начал бояться, как бы Тита в конце концов не явилась к нему, не стала обвинять его, предъявлять требования, которых он не сможет выполнить. Теперь, когда деньги его приходили к концу и он сильно сомневался, удастся ли ему закончить свою книгу для Папы, Бруно не видел возможности помочь Тите. Мочениго, конечно, не захочет принять её в дом. А отказаться от намерения расположить к себе Папу было уже сейчас невозможно. Последняя попытка к отступлению была сделана им в тот день, когда он ходил разыскивать Титу. И сравнивая свою нынешнюю подавленность с тем беспечно-радостным настроением, в котором он постучал в дверь Титы, он видел, какая сильная перемена произошла в нём. Правда, уже и тогда, когда он стучался в её дверь, он не был больше прежним Бруно, но тогда он ещё сохранял какое-то подобие былого энтузиазма. Теперь же он, горячо стремившийся снискать милость Папы книгой, которая ему не удавалась, был совсем новый человек, безнадёжно слабый и одинокий. И всё же бывали минуты, когда он ощущал в себе силу понимания, неведомую тем прежним Бруно, которые сохраняли ему зеркало памяти.
Он говорил себе, что только от нерешительности вглядывается в тёмную, обманчивую и беспокойную жизнь вокруг, ожидает чего-то, насторожённо примечает колебания занавески, тень мыши в свете свечей, скрип мебели наверху, говор воды, омывающей полусгнившие спаи. Всё это и множество других таких же мелочей смыкалось вокруг него тюремными стенами, которые не пускали на волю. Он как будто ожидал сигнала, который возникнет внезапно из этой совокупности явлений. По временам его охватывало злобное раздражение, и он вымешал его на Мочениго: делал двусмысленные замечания, внушавшие тому надежду на скорое возвышение. Потом говорил язвительно: ‘Евреи распяли Христа за то, что он не дал им могущества на земле. Чего вам от меня надо?’
Но все эти выходки кончались тем, что Мочениго унижался, молил понять его и дать ему всё загладить.
Бруно воображал, что он видит всех насквозь. Он даже играл в кости с Бартоло и проиграл ему несколько крон. Одна только Пьерина немного пугала его, когда попадалась в самых неожиданных местах и, сложив руки под передником, смотрела на него с непонятной кислой усмешкой. Всё же он раз поцеловал её на лестнице, чтобы посмотреть, как она отнесётся к этому.
— Вы очень добры, синьор Бруно, — сказала она с выразительной расстановкой. — Что это, просьба о большем или просто случайная подачка?
— Понимайте как хотите, — ответил он, отступая.
— Такому мудрому философу, как вы, синьор, не стоит слишком много думать обо мне, — продолжала Пьерина. — Я не говорю ‘нет’ ни единому мужчине, даже поварёнку. Понятно? — Она придвинулась так близко, что почти касалась его лицом. — Я здесь для того, чтобы меня брали. — Она грубо расхохоталась. — Хоть сейчас, здесь, если хотите.
— Но здесь нас может кто-нибудь застать, — возразил Бруно смущённо и испуганно.
— Что ж, не в первый раз, — бросила Пьерина. — И, я думаю, не в последний. Впрочем, как хотите. Мне всё равно, когда и где… А вам не хотелось бы родиться женщиной, господин философ? Согласитесь, что у нас есть некоторые преимущества перед вами, мужчинами.
Она с презрением оттолкнула его, а он уже жалел, что не поймал её на слове, хотя бы для того, чтобы доказать, что она лжёт с целью его унизить. Но с того дня он избегал её.
У Бруно появилось странное ощущение своей власти над людьми: он воображал, что все обитатели этого неприятного дома пляшут, как марионетки, когда он дёргает их за верёвочку. И оттого что ему казалось, будто он распоряжается их жизнью, они уже были ему менее противны. Джанантонио всё приходил к нему сплетничать. Теперь это забавляло Бруно, хотя он знал, что мальчишка одновременно ябедничает на него Мочениго. Мочениго он говорил колкости, а потом, спохватываясь, льстил ему, думая: ‘Мне скоро придётся ехать опять во Франкфурт ради печатания моих книг. Вот тогда это и кончится. И если мои ‘Семь искусств’ значительно подвинутся вперёд, можно будет сразу же нажать все пружины в Риме’. После беседы с доминиканцами он был уверен, что они будут на его стороне, что они готовы простить ему всё и пустить в ход своё влияние, чтобы ему помочь. В конце концов человека, который успел стать знаменитым, вряд ли будут судить за грешки молодости так строго, как какое-нибудь ничтожество без имени.
Может быть, его удерживал не Мочениго, а Венеция. Её обессиливающие испарения в зной и холод, её вековая грязь. Этот город, что торжественно венчался с морем, был, в сущности, блудницей в сильно затасканных шелках. Жемчужно-серые вечерние туманы, розовая пудра зари приносили с собой что-то необычное, наполняли его дни и ночи томлением, ожиданием женщины, к которой можно припасть сонными губами, как к чаше, полной вина, и, уходя, оставляли желание сочинять шутливые стихи, сонеты, полные беспредметной тоски, canti carnascialeschi[187]. В часы таких настроений Бруно благодушно относился к Мочениго, поддразнивал Бартоло, предлагал ему поискать в погребе самого лучшего вина, хвастал своей жизнью, полной приключений, и тем, что ни один человек на свете не заставит его, Бруно, отказаться от своих убеждений.

XV. Исповедник и кающийся

В церкви Сан Стефано было мало народу. Только обычные любители пошушукаться да кающиеся, стоявшие на коленях в ожидании исповеди. За статуей Иоанна Крестителя[188], сбоку от алтаря, шептались трое мужчин — воры или дельцы.
В церковь торопливо вошёл человек в плаще и надвинутой на глаза шляпе. Он чуть не упал, споткнувшись о гробницу Морозини посреди церкви, попятился назад и выбранился сквозь зубы. Затем, подозрительно оглядываясь вокруг, направился к ризнице. Оттуда в эту минуту вышел священник, провожая женщину, которая только что у него исповедовалась. Он остановился у дверей ризницы, наблюдая, как человек в плаще неуверенными шагами шёл к нему.
Женщина, стоявшая на коленях у дверей ризницы, подложив под колени кожаную подушку, пристально всматривалась в лицо той, которая вышла от священника. Она была ей не знакома, но её раздражала сияющая улыбка женщины. После исповеди такая весёлость неприлична. Конечно, радостно сознавать, что все твои грехи прощены, смыты, испытывать блаженство в такую минуту естественно, но кокетливо ухмыляться и выставлять напоказ красивую щиколотку — это Бог знает что такое! Нетрудно догадаться, в каких грехах исповедовалась такая особа: по запаху слышно. Женщина, стоявшая на коленях, даже застонала. Смрад грехов людских раздражал ноздри, возбуждал её. И она спросила у священника, может ли дьявол преследовать человека в виде дурного запаха. Она уже исповедалась, но решила оставаться здесь всё утро и наблюдать за другими кающимися. Уже несколько раз ей была ниспослана радость: она видела, как соседи выходили из ризницы, и по выражению их лиц и поведению угадывала размеры наложенной на них епитимьи. В противоположность большинству женщин она мечтала, что во всех церквах Венеции будут поставлены деревянные исповедальни с решётками, как в Милане. Священники энергично восставали против этих ‘лож’. Женщина же мечтала о них — и не из боязни каких-либо домогательств со стороны исповедников, а потому, что ей хотелось наблюдать за теми, кто исповедается.
Проследив за взглядом священника, стоявшего на пороге ризницы, она увидела человека в плаще, который неверными шагами направлялся к нему, и вздрогнула от радости. Если человек так торопится получить утешение духовника, он, наверное, виновен в убийстве или кровосмешении. Быть может, Господь чем-нибудь отметил его. Она внимательно следила за ним. Священник сделал шаг вперёд и остановился, ожидая, чтобы тот приблизился. Пришедший ещё больше заторопился и, подойдя, хотел было опуститься на колени, но священник схватил его за руки. Они вполголоса обменялись несколькими словами. И, несмотря на то что женщина помолилась святой Маргарите, покровительнице беременных и утешительнице женщин в беде, ей не удалось расслышать, о чём они говорили.
— Я его испытал, отец, — сказал человек в плаще, когда священник закрыл за ними дверь ризницы. — И сомнения быть не может: он — отъявленный враг Святой Церкви.
Священник снял с кафедры красное шёлковое облачение и спрятал его в шкаф. Он указал посетителю на стул, и тот сел.
— А выведали вы у него, сын мой, каким образом он намерен распространять свою мерзкую ересь?
— У него есть книги, отец, полные кощунств и хитроумных доводов против христианского учения. Если верить его утверждениям — но они совершенно очевидная ложь, — то Христос не Бог и душа не бессмертна, а Бог есть природа, как совокупность сил, форм и возможностей.
— Да, знаю, сын мой. Мы об этом уже говорили. Но выведали ли вы то, о чём я вас просил? Узнали его планы?
— Он много говорит о своей дружбе с государями и твердит, что на свете гораздо больше людей, стремящихся к добру, чем это думают тираны и обманщики, правящие миром, и придёт время, когда на земле опять наступит золотой век… И тому подобные глупости. Говорит ещё, что ему легко будет склонить на свою сторону Генриха IV, потому что Генрих уже сейчас разумно предпочитает сладостную женскую плоть и сок живого винограда телу и крови Христовой, вкушаемым при святом причастии… — Рассказчик содрогнулся и ударил рукой по столу так, что два серебряных кадила подпрыгнули и зазвенели, ударившись друг о друга. — Отец мой, я только передаю его проклятые речи. Но они оскверняют мои уста. Отпустите мне грех, который я совершаю, произнося их. Я заражён, загрязнён. Наложите на меня любую епитимью. Я пойду на богомолье. Мне всё равно, какое покаяние вы наложите на мою душу, только бы освободить её от влияния этого проклятого Бруно. Я больше не могу так жить.
— Крепитесь, сын мой. — Священник присел на обитый железом корабельный сундук, принесённый сюда накануне с хоров для просмотра хранившихся в нём бумаг. — Вы трудитесь ради блага Святой Церкви, по моему предписанию. Вам не в чем упрекать себя. Что ещё говорил он о Генрихе?
— Только те мерзкие слова, которые я вам уже сообщил, отец мой. Он насмехается над святой мессой в часы трапез, говоря о corpus Cereris et sanguen Bacchi[189]. Я убеждён, что он помешан. Отец, я боюсь, что мой дом проклят с тех пор, как в нём произнесены такие слова. Может быть, Святая Инквизиция прикажет срыть его до основания?
— В нынешнее время такие приказы редки. Не бойтесь. Сатана так силён, что если бы все места, где произносились богохульные речи, считать навеки проклятыми и негодными для человеческих жилищ, то пустовали бы целые кварталы.
— Да, печальный бы это был конец для рода Мочениго…
— Святая Церковь милосердна, сын мой. Она может снять грех с того, кто искренно кается. Она утешит и поддержит вас. Она неистощима в сострадании и любви, ибо она — супруга Христова. Не бойтесь.
Мочениго схватил священника за руку.
— Отец, вы вдохнули в меня новые силы. Я ещё больше выведаю от этого изменника. Я буду терпеть скверну в моём доме, хотя мне это нелегко, потому что он живёт на мой счёт, ничего не давая взамен. Все его обещания оказались ложью. Он не открыл мне ни единой из своих тайн.
— Сын мой, сын мой! — прервал его священник полуукоризненно, полууспокоительно. — Думайте не о личных потерях, а о том, что приобретёт Церковь Христова.
— Да, отец. Мне ничего не жаль, только бы в конце концов поймать его. Я всё время так и думал, что ему непременно придётся иметь дело со Святой Инквизицией. Как вам известно, я был её асессором и предан её делу. С Божьей помощью я хотел бы искоренить всю ересь и сжечь всех еретиков.
— А он ничего не говорил о еретических учениях в Испании? Он ни с кем там не переписывается?
— Нет, отец мой, мне об этом ничего не известно. Впрочем, он многое от меня скрывает. Он откровенен со мной ровно настолько, чтобы дразнить меня, заставляя испытывать муки Тантала[190], и смущать кощунственными речами. С тех самых пор как он приехал, он строит против меня козни. Боюсь, что он ускользнёт от меня.
Священник с минуту размышлял.
— Не надо больше медлить. Ваш долг — обо всём донести Святой Инквизиции. Я вам это предписываю. Иначе я не могу выполнить свою святую обязанность — успокоить вашу совесть и вернуть мир душе вашей после искреннего покаяния в какой бы то ни было близости с этим человеком.
— Я соприкасался с ним только в делах, вполне дозволенных Церковью. На мне нет иной вины, кроме той, что я допустил еретика разделять со мной кров и пищу. Это, разумеется, был бы тяжкий грех, если бы я не открыл вам всё. Но я ведь вам обо всём сообщал…
— И этого достаточно. Немедленно напишите отцу инквизитору.
— Да, да. Бесполезно ожидать чего-нибудь от такого лгуна. Он меня обманул, прельстил и насмеялся надо мной. Он всё время надо мной издевается. Всякий раз, как я неожиданно посмотрю на него, я ловлю на его лице усмешку. Он соблазнил мою экономку и бесстыдно развлекался с моим пажом.
— А вы уверены в этом? — спросил священник мягко, но настойчиво. — Если у вас нет веских доказательств, лучше не говорите об этом. Могут подумать, что обвинение более серьёзное — обвинение в ереси — вы возвели на него по злобе. Вы хорошо знакомы с процедурой суда Святой Инквизиции и должны знать, что у обвиняемых есть излюбленный способ самозащиты — приписывать обвинителю оговор по злобе. Правда, Святая Инквизиция в мудрости своей и ревностной любви к Христу не сообщает обвинённому имя обвинителя. Ибо, если бы он его знал, он затягивал бы процесс суда своими попытками опорочить обвинителя. Но в данном случае весьма вероятно, пожалуй даже несомненно, что обвиняемому будет известно, кто именно обвинил его. Поэтому я вам советую не примешивать к этому личных обид, чтобы не смущать судей.
Мочениго грыз ногти.
— Отец мой, должен вам сказать, что я раз-другой угрожал ему, но потом брал свои слова обратно. Я, Мочениго, унижался во имя Христа. Угрозы мои состояли в следующем: я говорил этому еретику, что кроме меня есть и другие, которые могут пожелать заглянуть к нему в душу, и что Мать Церковь имеет свои средства защиты от поборников дьявола. И не только это. Когда он говорил о своём намерении искать милости его святейшества, я ответил, что ему следовало бы сперва усмирить псов, лежащих у порога, разумея под этим Инквизицию, которая сторожит Церковь от врагов и (как я имел мужество сказать ему) уничтожает плевелы, попадающие в святой хлеб. ‘А какую приманку, — сказал я ему, — вы припасли для сторожевых псов, вы, который приходите, яко тать в нощи?’ — ‘Так придёт и Христос во второе своё пришествие, — отвечал он мне и, лукаво усмехаясь, добавил: — Полагаю, что вы ещё увидите, как этот тать придёт в нощи, если вообще кто-нибудь доживёт до этого’. Вот какие речи я должен выслушивать от него изо дня в день! ‘Берегитесь, — говорил я ему, то, о чём я только молю, другие могут от вас потребовать’. — ‘Что же, — отвечал он, — я готов всё сказать тем, кто имеет право спрашивать. Вы же — слепец, просящий, чтобы я сделал его зрячим. Я такими пустяками не занимаюсь, я не творю фальшивых чудес. Я смотрю глубже, ищу подлинную суть вещей’.
— Довольно, — сказал священник, успокаивая взволнованного Мочениго. — Всё это вы изложите письменно и передадите отцу инквизитору.
— Да, — пробормотал Мочениго. — Я это сделаю с радостью. Будь он проклят!
— Делайте, как я вам сказал, — перебил его священник мягко, но решительно. — А теперь идите, сын мой.
— Благословите, отец.
Он вышел шатаясь, как человек, который борется с сильным ветром. Священник, лицо которого оставалось бесстрастным, заметил, что Мочениго, проходя, задел и сбросил на пол чистые ризы, сложенные на скамье. Он рассеянно окинул взглядом ризницу, ища места, куда бы их положить, потом повесил их на деревянную вешалку. Потирая руки, он стоял минуту с закрытыми глазами, молясь про себя, затем подошёл к двери. Он ожидал свою любимую прихожанку, жену богатого торговца, которая всегда делала щедрые пожертвования Церкви.
Перед лавками шёлкоторговцев и книжными лавками, которых больше всего было на Мерчерии, шумели уличные мальчишки, переругиваясь от скуки, когда не оказывалось прохожих, к которым можно было бы приставать. Мочениго быстро прошёл по мостовой, не замечая криков. Он сознавал только одно — что он спасается бегством, что надо бежать. Он готов был вопить о пощаде, он не замечал людей вокруг. Он помнил только о враге, который находится где-то за его спиной. С мгновенным чувством облегчения выбрался он на открытое место и пошёл дальше, шагая ещё торопливее.
Потом до его сознания смутно дошло, что перед ним какой-то фасад из полосатого мрамора, красные мраморные ступени. Он нашёл то, чего искал. Не слушая слов привратника, достал требуемую монету, и его пустили. Поднимаясь по лестнице, он чувствовал, как его охватывает блаженное успокоение. Наконец спасён! Он посмотрел в сторону моря, за сверкающие воды Адриатики, потом на запад, на невысокие Евгенские холмы, окутанные дымкой голубой дали. Сказочная прелесть этой картины, тишина земли, преображённой в тончайшее сочетание света и линий, до слёз взволновали Мочениго. Эти воздушные очертания были вместе с тем так чётки, что казалось, их можно было осязать. Он протянул руку и почувствовал, что враг всё ещё за его спиной, ещё ближе прежнего. У него закружилась голова. Плоские крыши Венеции заплясали внизу перед его глазами, он чуть не упал. Он подумал о другом, которого тоже искушал дьявол, возведя его на высокое место.
— Я не боюсь тебя, сатана! — завопил он. — Я отрекаюсь от царствия земного!
Потом, весь в холодном поту, он увидел громадного позолоченного ангела, который парил над ним и простёртой вперёд рукой благословлял народ Венеции. Вертевшиеся перед глазами круги света ослепляли его, он прижался к камню и вспомнил, где он: на верхушке колокольни Святого Марка. Он — человек, над которым насмеялись и который ещё не отомщён. Мочениго расстегнул чёрный камзол, застёгнутый до горла, и произнёс, словно повторяя урок:
— Я должен написать отцу инквизитору.
Затем он услышал весёлые голоса и топот ног на лестнице (это поднимались люди, осматривавшие собор) и понял, что он спасён. С надменным видом прошёл мимо компании торговцев с жёнами и стал спускаться вниз.

XVI. То, чего ожидали

Тихонько вошёл Джанантонио. Бруно, беспокойно шагавший из угла в угол, обрадовался развлечению. Бросил перо на стол.
— Входи же!
‘Ах, если бы это был Беслер! — подумал он. — Такие вещи нужно диктовать, уж очень скучно это писать самому’.
— Вас зовут, — сказал Джанантонио и радостно засмеялся. Да, мальчик несомненно повеселел в последнее время. И день сегодня ясный, солнечный, с лёгким ветром. По чистому небу изредка пробегали пушистые облачка и исчезали опять.
— Чему это ты? — спросил Бруно с оживлением.
Джанантонио, тряхнув кудрями, закрыл дверь и прислонился к ней спиной.
— Он в очень хорошем настроении. Подарил мне браслет, который раньше носила его жена. Я его спрятал в надёжном месте, а то как бы хозяин вдруг не передумал и не отнял его у меня.
Юность Джанантонио пленяла Бруно, как нечто вдохновенное, как сияющая маска, которую легко отделить от подлинного лица, — лица, отражавшего слабость и порочность. Он вспомнил, как жадно наблюдал вчера на улице молодёжь, и подумал: ‘Я наконец действительно старею’. Было странно так идеализировать молодость с её смутными печалями и неосознанной остротой вожделений. Он припоминал бесплодные мучения стыда и яростной решимости, которые так омрачали его юность, сочувствовал Джанантонио и думал: ‘Вот я, который умел быть безжалостно прямолинейным в менее важных вопросах, теперь трачу время на мимолётную нежность, на банальное сострадание, которое только приносит вред, и не кончаю работы, от которой зависят судьбы мира’. И одиночество огромной тяжестью навалилось на него.
— Ты слышал, как я говорил твоему господину разный вздор? — спросил он. — Ты поверил всему этому?
Джанантонио кивнул головой и высунул кончик языка.
— Это неправда, мальчик. Жизнь вовсе не такова. Я, может быть, иногда и сходился с женщинами, но когда человек пишет такие книги, как мои, то он почти всё своё время отдаёт работе. Понимаешь?
Джанантонио утвердительно кивнул головой.
— У тебя сегодня очень хороший вид, — сказал Бруно и потрепал мальчика по щеке. — Что, Бартоло всё ещё даёт тебе, как обещал, уроки фехтования?
Джанантонио опять ответил только кивком головы. Глаза его коварно блестели.
— Что же ты молчишь, плутишка?
Джанантонио подошёл ближе, обнял руками шею Бруно и зашептал:
— Я так счастлив. Я боюсь, как бы это не выскочило у меня изо рта, как мышь. Я держу его крепко в себе.
Бруно чувствовал, что душу его наполняет непонятная, беспричинная радость. Ему хотелось смеяться, глупо шутить, как шутят только с самыми близкими друзьями.
— А зачем меня зовут? — воскликнул он.
— Сойдите вниз и увидите, — ответил Джанантонио, ловя его руку.
Внизу Мочениго с улыбкой объяснил, что он затеял поездку в Мурано, где Бруно хотелось побывать. Они сошли по ступеням к воде. Джанантонио, подпрыгивая, шёл за ними. Большая гондола с неизменной чёрной покрышкой была привязана к столбу, и слуги укладывали в неё провизию.
— Мы там достанем устрицы, — заметил Мочениго, — свежие, прямо со скал. Я уверен, что они вам придутся по вкусу. Там они мелкие и зеленоватые, но очень вкусные. А на заводе вы, если пожелаете, сможете сами выдуть какое-нибудь изделие из стекла.
Весёлость Бруно уже улетучилась, но он старался отвечать любезностью на любезность Мочениго. Он говорил себе, что в конце концов достаточно уже жаловался на вспыльчивость, подозрительность и мрачность Мочениго. И когда Мочениго настроен весело и шутливо, остаётся только это приветствовать. Но шутливость у Мочениго как-то не выходила, и Бруно пришлось против воли играть роль, которая ему претила.
— Вы увидите Августинский монастырь, основанный блудницей Маргаритой-Эмилианой, — сказал Мочениго.
— А зачем она его основала? — спросил Джанантонио.
— Затем, что была шлюха, — ответил Мочениго и шумно захохотал.
— А зачем она была такая?
— Затем, чтобы могла основать монастырь. — Мочениго захохотал ещё громче.
На лице Джанантонио выразилось замешательство, да и Бруно не хотелось смеяться. Чтобы скрыть овладевшее им неприятное чувство, он сказал:
— Да, надо будет осмотреть этот монастырь. Я слышал, что путешественники первым делом направляются туда. Не хотелось бы уехать, так и не увидев этот монастырь, несмотря на то, что я уже второй раз в Венеции.
— Но ведь вы же не собираетесь нас покинуть? — сказал Мочениго резко. И, не ожидая ответа, повернулся к слуге, который уронил в воду несколько фиников. Он ударил его ногой, и слуга кинулся в воду за упавшими финиками. Он нырнул подлодку и не всплыл больше. Один из гондольеров, стройный и ловкий, сердито крикнув что-то по адресу Мочениго, сорвал с себя рубашку и нырнул за слугой.
— Что он крикнул мне? — спросил Мочениго, дрожа от ярости. — Что он крикнул?
Но его никто не слушал. Гондольер выплыл на поверхность, держась за канат, отбросил волосы со лба и несколько раз глотнул воздух. Потом нырнул снова.
— День уже испорчен, — твердил Мочениго. — А я хотел, чтобы сегодня все мы были счастливы! — И на глазах у него выступили слёзы.
Гондольер всплыл опять, на этот раз с телом слуги в объятиях. На лбу у слуги зияла рана. Другие гондольеры положили бесчувственное тело в лодку, где подушки и скамьи были залиты водой и грязны. Мочениго вопил, чтобы все вышли из лодки, но на него никто не обращал внимания.
— Всех вас велю высечь! — визжал он.
Взволнованные слуги наконец услыхали его крики и испуганно выбрались из лодки на берег, унося полумёртвого товарища. На маленькой пристани они стали приводить его в чувство. Спасший его гондольер стоял в ленивой позе у самой воды подле лодки, смуглый, гибкий и сильный, великолепная фигура, почти обнажённая. С него ручьями текла вода. Мочениго, бормоча проклятия, вынул крону из висевшего у него на поясе кожаного мешочка и бросил гондольеру.
— На, получай!
Тот и не поглядел на монету, упавшую в нескольких шагах от него, подле того места, где стоял Бруно. Бруно ногой отшвырнул её в канал.
Мочениго мигом накинулся на Бруно:
— А, вы натравливаете на меня чернь! Вы хотите, чтобы всех нас зарезали в постелях!
Гондольер улыбнулся Бруно, и для Бруно эта улыбка, уверенная и дружеская, была достаточной наградой за всё, что он выстрадал, за всё, что ему ещё предстояло. Он не сказал ничего, даже не взглянул на Мочениго, который продолжал кричать. Гондольер отвернулся, грациозно прыгнул в воду и поплыл через канал. Шум на пристани сразу утих. Все, в том числе и Мочениго, стояли молча, наблюдая, как мощные руки и плечи гондольера рассекали воду. Он доплыл до перевоза на противоположном берегу, взобрался по ступеням на берег, остановился на минуту, чтобы помахать рукой следившей за ним группе людей, и скрылся за лодочным сараем. Чары рассеялись, и Мочениго снова набросился на Бруно:
— Вы поощряете наглость этих тварей! Впрочем, чему тут удивляться, раз вы проповедуете, что ада нет, нечестивец вы этакий! Что же вы думаете, нищие классы будут смирно оставаться на своём месте, если ваше учение распространится?
— Нет, этого я не думаю, — сказал Бруно и вошёл обратно в дом.
Он до сих пор всегда разделял и не раз высказывал общепринятое мнение, будто культурная часть общества может руководствоваться разумом, но простому народу необходима религия. Теперь это убеждение Бруно было поколеблено в самой своей основе, и сделали это не размышления, а кипевшая в нём страстная ненависть к Мочениго и его классу. Но в то же время он вспоминал, в какой он был ярости, когда на пути из Англии во Францию его лакей обворовал его, или когда толпа напала на него в Лондоне. С тех пор лондонская чернь оставалась в его представлении символом варварства и разрушения. Задача оказывалась неразрешимой, он перестал о ней думать и только с удовлетворением отметил, что в нём живёт неумолимое отвращение к Мочениго и к власти, которая во лжи и неразумии видит основное условие своего существования, только ими и держится.
Поднимаясь по лестнице, он слышал за собой тяжёлое дыхание Мочениго, бегом догонявшего его.
— Подождите! — кричал Мочениго. — Я говорил это не всерьёз. Не в том смысле, в каком вы поняли. Вы должны понять, что я чувствую. Ну вот, теперь для меня день окончательно испорчен!
— Я уезжаю, — сказал Бруно, не оглядываясь и не останавливаясь, чтобы подождать Мочениго. Из окон галереи падали лучи солнца, сверкая на двух скрещённых алебардах[191], висевших на стене. Бруно вдруг охватило желание снять эти алебарды, предложить одну Мочениго, другую взять себе и вызвать его на смертный поединок. Ему надоело воевать с настроениями, сложными психологическими воздействиями, скользкими обобщениями и сентенциями[192] о жизни и смерти. Хотелось увидеть перед собой живого противника с жаждой убийства в глазах и стальным клинком в руке.
Бартоло, который, как казалось Бруно, оставался внизу, неожиданно появился перед ним из каких-то дверей и загородил ему дорогу.
— Вас зовёт мой господин, — сказал он с поклоном, потирая руки.
Мочениго остановил Бруно и схватил его за руку.
— Давайте не будем больше ссориться из-за пустяков.
— Согласен.
— Вы наконец объясните мне всё?
— Вы ещё даже не одолели рукопись ‘Наблюдения над лампой Луллия’, которую я дал вам.
— Я там всё отлично понял. Таких вещей мне объяснять не нужно. Это — детские игрушки. Я хочу постигать всё так же непосредственно, как ангелы.
— Я уезжаю, — повторил Бруно, избегая жадно пытливых глаз Мочениго.
— Но почему? — стиснул руки Мочениго.
Бруно заметил, что Бартоло занял позицию на верхней площадке лестницы и стоял с видом смиренно-подобострастным, но вместе с тем и бдительным.
— Мне надо ехать во Франкфурт.
— Нет, вы хотите уехать из-за того, что сегодня произошло. Вы всё это нарочно подстроили, чтобы мне досадить. Я видел, как вы смотрели на того мерзавца, оскорбившего меня. Вы были с ним в заговоре. Берегитесь, я опасный человек, когда меня разозлят. Я никогда не прощаю.
— Опять угрозы? — Присутствие Бартоло придавало Бруно хладнокровия. Он держал себя так, как будто спорил с каким-нибудь негодяем-трактирщиком, который, чтобы его запугать, призвал на помощь конюха. Он посмотрел на Мочениго, потом на Бартоло и усмехнулся.
— Я никогда не угрожаю, — заорал Мочениго. — Угрозы — оружие слабых людей. Я просто иногда предупреждаю о том, что намерен делать.
— А что вы намерены делать?
— Спросите у своей нечистой совести.
Спокойствие начало изменять Бруно. Никогда ещё в голосе Мочениго не звучало так явственно глумление, насмешка, резкая, как петушиный крик. Бруно чувствовал, что его загнали в угол, что надо защищаться, как он ещё никогда не защищался. Но какое-то гнетущее чувство стыда парализовало его. У него перехватило дыхание. Наконец он с трудом заговорил, стараясь придать своему голосу обычные интонации:
— Говорю вам, мне необходимо уехать, печатание моих книг во Франкфурте затягивается. Я и так уже пробыл здесь дольше, чем рассчитывал, потому что хотел вам помочь… — Он не знал, как ему лучше выразиться, не желая раздражать Мочениго. Хотелось только одного — поскорее уйти из этого дома.
— А я оказался слишком глуп, да? Это честно — есть мой хлеб и пользоваться моим покровительством для своих грязных целей? Я слишком глуп, чтобы понимать такого великого философа, не так ли?
В голосе Мочениго послышались интонации Пьерины, он повторял злобные фразы, которыми она насмехалась над ним, твердя, что Бруно презирает и дурачит его. В тот момент Бруно не понял перемены в голосе Мочениго, хотя он её уловил и смутно встревожился. Но позднее, когда он думал о словах Мочениго, перед его закрытыми глазами встала Пьерина такой, какой она стояла в коридоре, сложив большие руки на животе, с хмурой усмешкой, в которой тупость маскировалась хитростью.
— Я понимаю больше, чем вы думаете. Берегитесь! — проскрежетал Мочениго уже своим обычным голосом. Утрированная мелодраматичность слов и тона мешала им произвести впечатление, внушить страх. Бруно отвёл глаза, испытывая непреодолимую жалость к Мочениго и стыд за него. Ведь слышит же Мочениго собственный голос и наверно внутренне корчится от муки, что играет такую жалкую роль, наверное готов сделать что угодно, только бы заглушить вырвавшиеся у него нелепо-фальшивые ноты. В жалости своей Бруно готов был изменить себе и, чтобы помочь Мочениго, сделать вид, что не было этой унизительной сцены. ‘Отчего, — спрашивал он себя, — всякое бурное проявление чувств непременно кажется мне чем-то неестественным, фальшивым, ненастоящим, чем-то, что нужно отмести, нарушением элементарного приличия и человеческого достоинства? А между тем в отвлечённых спорах я способен очень пылко защищать свои взгляды и возражать… Или это я, а не другие, даю всему неправильную оценку?’
Молчание Бруно остановило поток шумных угроз и намёков со стороны Мочениго. Бартоло всё время стоял на лестнице, потупив голову и держа руки по швам. Но где же Джанантонио? Наверное, прячется за портьерами. А Пьерина, с её пышной грудью и тупой, злобной усмешкой? За одной из дверей. Бруно хотелось расхохотаться. Вся свора сплотилась против него. Но что они могут ему сделать?
— Не уезжайте, — просил Мочениго, сплетая и расплетая пальцы. И огорчение в его голосе, как ни неприятно было оно Бруно, звучало довольно искренно. — Вы указали мне путь, и я теперь не успокоюсь, пока вы не доведёте меня до конца этого пути… пока я не проникну в самые глубины, в самое сердце тайны. Вы должны объяснить всё, ввести меня в чрево жизни. Я до смерти устал от хождения вокруг да около. Дайте мне ключ от двери, и я найду себе дорогу в лабиринте. Дайте мне этот ключ, и я вас отпущу. Какая из ваших книг даёт этот великий ключ ко всему?
— Она ещё не написана мною… Я написал только несколько глав, они рассеяны в различных моих сочинениях по мнемонике и диалектике… Если вам нужен только ключ, его легко найти на каждом шагу в моих книгах.
В первый раз Бруно серьёзно испугался, как если бы здесь происходило насильственное вторжение в недра его души. Силы его убывали, он чувствовал себя так, словно его вскрыли и обнажили всё сокровенное внутри.
— Ба! — сказал Мочениго. — Вы сами признаете, что в тех книгах, которые напечатаны, вы никогда не высказывались до конца. Что есть веши, скрытые от непосвящённых.
— Я сказал всё, что мог сказать, всё, что можно выразить старыми словами. Я кую новую логику, новые слова. Не трусость удерживала моё перо, заставляя избегать некоторых тем.
Чувство безнадёжности, бесплодности всех этих объяснений охватило его при взгляде на Мочениго, искоса следившего за ним налитыми кровью хитрыми глазами.
— Клянусь вам, что это правда, — воскликнул он громко, в первый раз сравнявшись несдержанностью с Мочениго. И сразу же это заметил и ужаснулся тому, что пал так же низко, как Мочениго, что серьёзно и горячо обсуждает безумные идеи, обуревавшие больной мозг Мочениго. Но какой другой ответ можно было дать Мочениго? Как тот мог бы его понять, если бы он не говорил с ним его языком? Однако в этом-то подчинении необходимости и был провал, и заключался весь ужас. Говоря с Мочениго его языком, становясь на его точку зрения, он тем самым как бы признавал его правоту, признавал доводы Мочениго, всё равно соглашаясь ли с ними или возражая против них, внушал Мочениго смелость и уверенность, а самого себя лишал силы сопротивления.
Мочениго, видимо, был доволен тем, что вывел Бруно из себя.
— Когда вы уезжаете? — спросил он спокойно.
— Завтра, — ответил Бруно, ещё больше упав духом, и пошёл наверх, в свою комнату. Ни Мочениго, ни Бартоло не двинулись с места. Бруно запер дверь изнутри на засов и подошёл к окну. Мир, огромный, деятельный мир лежал там внизу. Бруно прижался лбом к стеклу и зарыдал от благодарности.

XVII. Уход от Мочениго

Он хотел выйти из комнаты, но не решался. Выйти надо было, чтобы убедиться, сторожат ли его за дверьми, остановят ли. Но он не осмелился сделать это, так как все его мысли вертелись вокруг завтрашнего отъезда, против которого Мочениго не возражал. Несколько раз он вставал с места, твердя себе, что это безумие — сидеть взаперти, как заключённый, что теперь настал подходящий момент изобличить Мочениго: если его сегодня не выпустят из дому, значит, уже наверное завтра помешают уехать. Но он упрямо цеплялся за тот факт, что Мочениго согласился отпустить его завтра. Преждевременная попытка выйти сегодня может всё погубить. Мочениго возьмёт обратно своё обещание, которое относилось к завтрашнему дню, а не к нынешнему.
Он ходил из угла в угол, сознавая, что эти доводы — самообман и нелепость, но не мог им противиться. Каждую секунду подходил он к окну и с трепетом радости глядел на запруженный лодками канал, на дома напротив, людей на террасах. Внешний мир, недоступный ему сейчас, представлялся ему раем, в существовании которого ему никогда не надоест убеждаться. Но когда он сойдёт вниз, в этот мир, и станет одним из мириад одержимых, он забудет свои восторги, и жизнь человеческая больше не будет казаться ему чем-то опьяняющим в своей беспощадности.
Потом Бруно сообразил, что, если бы даже ему удалось ускользнуть незаметно, пришлось бы оставить здесь все книги и рукописи. А выбравшись из дворца Мочениго, он никогда не найдёт в себе мужества вернуться за ними! Правда, он мог бы послать за ними кого-нибудь, например Беслера или Чьотто. Но Мочениго ещё, пожалуй, вздумает отрицать, что у него в доме оставлено что-либо. Может быть, он вернёт книги, а рукописи утаит и присвоит, отчасти по злобе, отчасти в надежде на то, что, изучая их, он найдёт мифический ‘ключ’, которым, как он думал, владеет Бруно. Бруно не мог решиться оставить здесь свои рукописи. Он попробовал отобрать самые нужные листы, чтобы, спрятав их под камзол, уйти из дому. Но, не говоря уже о том, что он должен был оставить здесь все другие, менее важные рукописи, ему не удавалось свёрток наиболее ценных бумаг сжать до таких размеров, чтобы его можно было незаметно спрятать под платьем.
День клонился к вечеру, а он всё сидел у окна, глядя на запад, на ширь заката. Он усилием воли стряхнул с себя уныние, и оно постепенно спадало с него, как шелуха, от которой его ‘я’ всё больше очищалось, всё больше начинало жить одной жизнью с телом, купавшимся в воздушной прозрачности и теплоте закатного неба. Но по мере того как небо темнело, всё настойчивее подступала к нему глубокая, зловещая тишина этого дома. Ему страшно было лечь в постель. Вдруг он услышал, что кто-то скребётся в дверь.
Дрожа, но вместе с тем обрадовавшись, что наконец кончается пугающая неопределённость его положения, он отпер дверь и увидел поварёнка, принёсшего суп, хлеб и жареную рыбу.
— Так как вы не пришли вниз, хозяин приказал отнести это вам сюда.
Бруно поблагодарил мальчика, который, видимо, относился к нему дружелюбно, и, когда дверь за ним закрылась, обругал себя мысленно за то, что не догадался дать ему денег. В этом доме ему нужны союзники, хотя бы и в лице поварёнка, а он ничего не сделал, чтобы расположить мальчика в свою пользу. Тот ведь мог бы подслушать что-нибудь важное для него, Бруно. Он съел несколько ложек супа — и только. Кусок не шёл ему в горло. Лёг не раздеваясь, заперев сначала дверь на засов. Мрак в комнате сгустился, а он всё не спал и беспокойно ворочался. Ему не раз приходилось спать на соломе. Однажды, когда на постоялом дворе, где они остановились, не оказалось свободных комнат, он ночевал в набитой людьми маленькой карете. Он испытал жёсткость холодных и унылых монастырских коек и грязных, кишевших блохами постелей в гостиницах. Но ни на одной постели он не терпел таких мучений. Через некоторое время пришлось снять камзол, но уснуть ему так и не удалось. ‘Вот теперь самый подходящий час для бегства’, — думал он… и всё лежал, устремив глаза в тёмный потолок. Однако, несмотря ни на что, под его отчаянием таилось какое-то удовлетворение, словно предчувствие близкой развязки — осуществления его задачи.
Проснувшись после горячечного полусна, сморившего его перед рассветом, он ощущал боль во всём теле и какое-то томление в желудке. Но его поддерживала могучая экзальтация. Свет наступавшего дня принёс успокоение. О чём тревожиться? Мочениго не властен удержать его здесь. Даже странно, что человек способен так одуреть от страха, что обычные явления искажаются в его представлении и он движется среди теней, отбрасываемых невидимыми предметами. ‘Страх этот, — думал Бруно, — страх перед тем, что отжило. Его внушают нам не живые люди, а смутные видения памяти, этот ключ ко всему’.
Но эта мысль, вполне чёткая и зрелая, не помогала ему сейчас, хотя он и был убеждён в её правильности.
Он лежал в постели, размышляя, забыв о Мочениго. Наконец раздался стук в дверь, и мгновенно сжавшая сердце тревога показала Бруно, как ненадёжно его напускное спокойствие. Он встал с постели, с удивлением убедившись при этом, что сильно ослабел и у него болят все кости. Отпер дверь, стараясь не шуметь засовом. Он надеялся увидеть за дверью Мочениго, вступить с ним в спор о чём-либо страшно важном, — всё равно о чём. Но к его неожиданному облегчению это оказался только поварёнок с хлебом и вином.
На этот раз Бруно сделал попытку выведать что-нибудь у мальчика и подарил ему крону. Но тот багрово покраснел и не взял денег, сказав:
— Не спрашивайте меня ни о чём. Я знаю только одно: что они — дьяволы.
— Вино не отравлено? — испуганно спросил Бруно.
— Нет, нет, — успокоил его мальчик. — То есть, я думаю, что нет. Я сам его наливал.
— Что делает сейчас твой господин?
— Он у себя в спальне, — ответил поварёнок и добавил злобно: — С Джанантонио. — Потом, испуганный своей запальчивостью, пятясь, выскочил за дверь, раньше чем Бруно успел спросить, стерегут ли его. ‘Впрочем, — сказал он себе, оставшись один, — мне стоит лишь открыть окно и закричать, меня услышат лодочники на канале. Никто не может задержать меня насильно’.
Он съел хлеб, обмакивая его в вино, забыв о своих опасениях относительно отравы. Потом надел башмаки и камзол, привёл себя в порядок, как мог, перед небольшим бронзовым зеркалом. Сошёл вниз, отчасти за нуждой, отчасти чтобы проверить, вызовет ли это какие-нибудь попытки ограничить его свободу. Никто не обратил на него внимания, хотя он прошёл мимо Бартоло, взглянувшего на него со своей обычной кислой усмешкой, и мимо Пьерины, которая в это время входила в одну из комнат и не заметила его. Ободрившись, Бруно вернулся к себе в комнату, взял рукопись уже готовой части своей книги ‘Семь свободных искусств’, спрятал её под камзол, прижимая руками, чтобы не выпирала, и сошёл вниз. У входной двери стояли Бартоло и Джироламо, исполнявший обязанности привратника, лакея и помощника Пьерины.
— Доброе утро, — сказал Бартоло. — Уезжаете сегодня?
— Я хочу распорядиться насчёт багажа.
— Понятно.
Бруно хотел выйти, но Бартоло по-прежнему стоял между ним и дверью, посасывая щепку, зажатую в его насмешливо ухмылявшихся губах. Наконец он вынул её изо рта и сплюнул.
— Я чистил зубы, как вы изволите видеть, синьор. Вам что-нибудь нужно?
— Ничего. Я уже вам сказал, что мне нужно распорядиться насчёт багажа, и я иду это сделать. Вот и всё.
— Прошу прощения, синьор, но если вам для этого нужен старый Карпуччи, так зачем же вам выходить? Джироламо только что говорил мне, что он не прочь размять ноги. Он сбегает к старому Карпуччи и велит ему прийти наверх. Этому народу не мешает потрудиться для господ. Ну-ка, Джироламо, живее беги, позови старого Карпуччи к синьору Бруно. Да скажи ему, чтобы не шумел на лестнице.
Бруно стоял в нерешимости. Хотел было сказать: ‘Спасибо, я сам всё сделаю’, или: ‘Всё равно я хочу подышать свежим воздухом, я пойду погуляю’. Но не сказал ничего. Он мысленно оценивал положение. Конечно, Бартоло не послал бы за Карпуччи, если бы его, Бруно, намеревались силой удержать в этом доме. Зачем же вызывать враждебные действия, если предложение Бартоло сделано без всякой задней мысли? Кроме того, если сказать сейчас, что он идёт прогуляться, могут подумать, что Карпуччи ему вовсе не нужен, что он солгал. С другой стороны, хотя выйти из дому он сейчас хотел не ради Карпуччи, в случае мирного ухода отсюда со всеми книгами и рукописями Карпуччи ему будет совершенно необходим.
Глядя, как Джироламо уходил, почёсывая грязную голову, Бруно не в силах был ни заговорить, ни сделать что-либо. Наконец он собрался с мыслями и решил идти обратно к себе в комнату и ожидать прихода Карпуччи. Если тот явится, значит, всё в порядке и все намёки и угрозы Мочениго ничего не стоят. Если же Карпуччи не придёт, надо высунуться в окно и звать на помощь. Хоть он и не охотник до скандалов, которые поднимут вокруг него шум и всякие толки, но рисковать нельзя. Придётся кричать в окно.
Он повернулся спиной к Бартоло и ушёл в свою комнату.
Карпуччи пришёл, и все приготовления к отправке вещей были сделаны. Радость бурлила в сердце Бруно, и он своей возбуждённой болтовнёй совершенно ошеломил старого барочника. Теперь ему казалось несомненным, что Мочениго не имеет безумного намерения запереть его в своём доме, как в тюрьме, пока он не откроет ему воображаемые тайны. Он дал Карпуччи щедрую подачку и добился от него обещания, что завтра рано утром придёт полка, чтобы отвезти его багаж в Падую, откуда он будет на лошадях отправлен во Франкфурт.
Карпуччи, мужчине с опухшим красным носом и лысой головой (только на затылке сохранилась грива жирных седоватых волос, падавшая на воротник), наконец удалось уйти от многоречивого Бруно. А Бруно опять начал ходить по комнате из угла в угол. Но вчерашняя его угнетённость исчезла. Сегодня он испытывал беспокойную потребность действовать, предвкушал восторг, с которым опять пустится в этот подлый, но бесконечно увлекательный мир. В конце концов, он даже засел за свою книгу ‘Семь искусств’ и написал несколько страниц. Несмотря на беспокойство, побуждавшее его часто отрываться от работы и выглядывать в окно, он нашёл, что к нему вернулась былая лёгкость пера. Да, никогда ещё он не писал так хорошо! Он засмеялся и перечёл написанное.
Как хорошо! Эта книга, несомненно, сделает своё дело, убедит Папу. Всё закончится прекрасно.
Он испытывал приятное воодушевление и забыл весь свой гнев. У него не осталось в душе ни капли возмущения против Мочениго, и он способен был говорить с ним самым мирным образом. Но он ещё сохранил трезвое самообладание, чтобы понимать, что было бы неразумно опять говорить с Мочениго. Их разговоры всякий раз приводили к неожиданным стычкам. Самое безобидно-благодушное замечание Бруно подхватывалось Мочениго и много часов спустя цитировалось со всякого рода двусмысленными комментариями и гнусными намёками, усмотренными Мочениго в этих словах.
Но на остальных обитателей дома Бруно намеревался щедро излить свои добрые чувства. Бартоло он решил оставить большие чаевые, как ни трудно ему это теперь. А Джанантонио и Пьерине он обещает прислать подарки из Франкфурта. Что им купить? Женщине — гребень слоновой кости: Джанантонио как-то рассказал, что у неё есть только деревянная гребёнка со сломанными зубьями. А мальчику — что-нибудь для соколиной охоты или нарядный берет.
Наступили сумерки. Он бросил работу и смотрел, как садилось солнце. Но сегодня закат был скучный, и он забыт о нём, размышляя о том, что он будет делать во Франкфурте. Люди, с которыми он там встречался, вставали в его памяти и все казались удивительно милыми и достойными уважения. Правда, когда он в первый раз приехал во Франкфурт, чтобы там поселиться, у него были кое-какие неприятности, и бургомистр не разрешил издателю Вехелю приютить его, но всё же он очень тепло вспоминал этот город. Негодяй Гофман, проректор Хельмстедтского университета, насолил ему тогда, написав о нём клеветнические письма. Но потом, когда об этом забыли, никто не оспаривал его права жить во Франкфурте, а настоятелем Кармелитского монастыря, в котором он поселился, был славный весёлый старик, истинно смиренный и усердно творивший добрые дела. Они с Бруно никогда не вступали в споры о религии, но доброжелательность старика сыграла большую роль, внушив Бруно веру в то, что Католическая Церковь не совсем безнадёжна. Он надеялся убедить сановников Церкви, что людей разделяет неразумная догма, а объединит их разум и прямой призыв к братству. Это было по-детски просто, а между тем люди оставались глухи к этому. ‘Но у Церкви, — говорил себе Бруно, — есть организация, есть традиция братской общности, хотя и превратно понятая. И Церковь не безнадёжна, раз она способна воспитывать и вдохновлять таких людей, как этот кармелитский настоятель’.
Отдавшись воспоминаниям о Франкфурте и Хельмстедте, Бруно опять пережил свою полемику с Гофманом, типичный пример тех столкновений, которые следовали за ним по пятам, где бы он ни находился. Он весь напрягся от гнева, как будто услышав снова блеющий, протяжный голос Гофмана, педанта-грамматика, богослова, который способен был полемизировать со Святым Духом на небесах, если бы тот осмелился не соглашаться с ним. Отъявленный сторонник Аристотелевой физики, он был твёрдо убеждён в том, что Солнце вертится вокруг Земли.
Долго сидел Бруно, вспоминая фразы из своего письма к Гофману, после того как главный пастор Боэций отлучил его от Церкви. Бруно и до того не причащался в протестантской церкви. Но когда его объявили еретиком, он был лишён возможности зарабатывать хлеб преподаванием. Гофман обвинил его в том, что он не выполняет обязательства, которое давали все профессора университета: ‘обучать истинной древней философии, ничего не меняя, не искажая и не вводя никаких новшеств’, учить, что Земля — центр Вселенной и что библейское представление о Вселенной неопровержимо.
Взвинченный воспоминаниями об этой борьбе в далёком прошлом, Бруно принялся мысленно сочинять новое послание к Гофману. Забыто было всё вокруг, забыта темневшая за окном Венеция и злобный интриган Мочениго. ‘Знаменитейший преподобный проректор! Джордано Бруно, ноланец, отлучённый старшим пастором хельмстедтской церкви’… (да, так начиналось его послание. Перечисление полностью всех титулов всегда звучит очень иронически). ‘Лишённый публичной защиты, стал сам себе судьёй и исполнителем приговора’. Это был ловкий выпад против старого суетливого Боэция, который постоянно хвастал тем, что он — поборник законности. ‘Бруно… смиренно протестует перед вашим великолепием и могущественнейшими сановниками Сената против публичного выполнения пристрастного и в высшей степени несправедливого приговора…’ Хорошая фраза, её можно произнести не переводя дух. ‘Он требует, чтобы его выслушали, желает убедиться, справедливо ли это покушение на его честь и репутацию в обществе. Ибо, как говорит Сенека[193]: ‘Тот, кто судит, выслушав только одну сторону, не прав, хотя бы приговор его и был справедлив. (Всегда полезно подкрепить свои доводы ссылкой на Сенеку. У него, наверное, имеется какой-нибудь такой афоризм.) А посему Бруно просит ваше преподобие призвать к ответу достойного пастора, дабы он с Божьей помощью постарался доказать, что выступил против меня с грязным обвинением как добрый пастырь, а не по личной злобе’.
Окончив письмо, он чувствовал, что напряжение ослабевает. Он победил врага — и, очнувшись, увидел, что он в своей комнате в Венеции и что ночь давно наступила. Хотел было зажечь свечу и опять засесть за работу. Но решил, что лучше лечь отдохнуть. Все его мысли были теперь заняты предстоящим поутру отъездом. Он разделся в темноте и лёг.
Только он улёгся, как в дверь постучали. Стук был тихий, не настойчивый, и Бруно подумал, что это, вероятно, Джанантонио. Ему было немного обидно, что мальчик весь день не подходил к нему, но он твердил себе, что он не прав: нельзя требовать от Джанантонио, чтобы тот решился навлечь на себя гнев своего господина, от которого он всецело зависит, только для того, чтобы выразить дружеские чувства человеку, который завтра уедет и которого он больше никогда не увидит.
Бруно соскользнул с кровати и, как был, голый, подошёл к дверям, с нежностью думая о Джанантонио. Нащупал в темноте засов и, повозившись с ним, наконец отодвинул его.
Дверь тотчас распахнулась. На пороге стоял Мочениго, а за ним при свете фонаря виднелось пять-шесть мужчин, выстроившихся в ряд.
— Что это значит? — спросил Бруно глухим голосом, отступая в глубину комнаты и ища глазами свою шпагу. Было неловко и глупо стоять голым перед всеми этими одетыми людьми, смотревшими на него. Уже это само по себе давало им преимущество перед ним, не говоря о том, что он был безоружен и что их было много, а он один. У Мочениго на поясе висела шпага, а в руках он держал обнажённый кинжал. Бартоло с фонарём вошёл в комнату и встал между Бруно и стулом, на котором была сложена его одежда.
— Как видите, я сдержал слово, — сказал Мочениго вызывающим тоном.
— Убирайтесь все из моей комнаты! — крикнул Бруно.
— Вам были предоставлены всё возможности, — возразил Мочениго. — А вы задумали убежать от меня. Я вас предупреждал…
Бартоло сделал знак вооружённым людям, и те двинулись к Бруно. Одного из них, с клочковатой бородой, Бруно знал в лицо — это был лодочник с соседней ‘трагетто’, стоянки гондол. Видимо, Мочениго, для большей верности, нанял несколько местных головорезов. Они схватили Бруно за руки.
— Дайте мне одеться, — сказал он, вырываясь.
Но на его слова никто не обратил внимания. Мочениго первый вышел из комнаты и стал подниматься по лестнице, а за ним вели Бруно со связанными руками. Шествие замыкал Бартоло с охапкой одежды. Когда они проходили мимо комнаты Пьерины, она открыла дверь и злорадно уставилась на раздетого и растрёпанного Бруно. Эта минута была для него унизительнее всего, и он ни о чём другом не мог думать, пока его тащили по лестнице на чердак. Мочениго открыл дверь и придерживал её, в то время как Бруно вталкивали внутрь. Бартоло вошёл вслед за ним и тщательно обыскал принесённую им одежду Бруно. Найдя только листы рукописи, всё ещё спрятанной в камзоле, он отдал платье Бруно, и тот сразу же стал одеваться. Мочениго жадно схватил рукопись. Когда Бруно оделся, двое мужчин опять набросились на него и связали. Сначала — руки и ноги, потом, так как остался ещё длинный конец верёвки, они обмотали её вокруг ляжек и пояса и привязали конец к балке.
Потом все вышли, за исключением Мочениго.
— Ну что? — начал Мочениго, до тех пор внимательно просматривавший рукопись при свете фонаря, который он держал у самого лица. — Теперь вы скажете мне? Откроете мне формулу Памяти и Геометрии? Вы видите, я благоразумен. Я не спрашиваю у вас рецепт Эликсира, хотя и убеждён, что вы наконец нашли его. У меня есть неоспоримые доказательства, что вы хотели бежать в Прагу, куда вас сманивали агенты императора. Вы смеете отрицать это! — взвизгнул он, заметив на лице Бруно протестующее выражение и угадывая слова, готовые слететь с его губ.
— Это ложь, — сказал Бруно.
Мочениго пнул его ногой в пах и в грудь.
— Как вы смеете отрицать это, когда у меня абсолютные доказательства?
Бруно ничего не ответил. Мочениго торжествующе продолжал:
— Ага, вы поняли, что бесполезно лгать мне, раз я имею доказательства. Но я и без того вижу вас насквозь. Я по глазам и губам читаю мысли, которые возникают у вас в голове. Вы, так открыто меня презирающий, вряд ли владеете этим искусством. Значит, я, глупый и презренный Мочениго, имею всё же одно преимущество перед вами. Не правда ли?
Он опять пнул Бруно ногой. Бруно всё молчал.
Голос Мочениго завилял:
— Скажите мне, и я тотчас отпущу вас. Пожалуйста, скажите! Я очень хочу, чтобы с вами не случилось ничего дурного, но я должен получить своё по праву. Разве вы пострадаете от того, что скажете мне?
Бруно подумал: ‘Хоть бы он ушёл наконец, тогда я больше ни на что не буду жаловаться. Пускай со мной делают что угодно, только бы он ушёл и не приставал ко мне с этим безумным вопросом’.
И ещё он сказал себе: ‘Вот против таких людей я боролся всю жизнь. Я боролся за свободную науку, чтобы сочетать её с пользой, за уничтожение слепой алчности, стремящейся сделать свободное познание орудием своих низких целей — личного повышения и обогащения’…
Наблюдая Мочениго, он ощущал в себе силу. Он наконец знал, ясно понял, против чего борется. Но когда Мочениго начинал повторять свои бессмысленные вопросы, его охватывал настоящий ужас, тягостное желание умереть, ибо на эти вопросы не было ответа. В них Бруно остро чувствовал неумолимость врага. И эта неумолимость, как он сознавал со странной, омрачающей душу жалостью, была результатом не какой-то исключительной душевной извращённости, а ложного понимания связи между явлениями, результатом движущей силы страха, возникающего от того, что ложь ненадёжна. Мочениго искренно верил, что существует какой-то способ использовать природу для магического возвышения его над другими людьми. И в неспособности Бруно ответить на его вопросы он видел только предательство и обман, нежелание вступить с ним в союз…
Эта ложь, управлявшая жизнью Мочениго и жизнью столь многих людей, — как она родилась? Её создала неправильная система общественных отношений, её питали тёмные первобытные инстинкты жестокости. Вот в чём всё зло: в этих жалких бесноватых, готовых высосать из жизни всю кровь до последней капли потому только, что они всё брюзжат, будто их чего-то несправедливо лишили, что они хотят без всякого труда получить что-то от жизни.
— Я ничего не знаю, — сказал Бруно тихо.
Мочениго начал его бить.
— Христос! — простонал Бруно, от боли не сознавая, что говорит.
Мочениго отскочил и с пронзительным криком рванул дверную щеколду в бешеном усилии выйти из комнаты. Огонь в фонаре заплясал, дверь с треском захлопнулась, и благодетельная темнота окутала Бруно, легла на его воспалённые веки.
Связанный, он не мог шевельнуться. Умудрился только повернуться так, чтобы помочиться, не замочив одежды. Но потом он не мог разогнуться снова: он был слишком крепко связан и слишком ослабел.
Настало утро, издалека доносились голоса. Ему казалось, что он плавает в огромном пространстве, больше не испытывая страха, ничего не помня. Минутами Бруно впадал в полузабытьё, и ему мерещилось, что он воюет с каким-то невидимым врагом, втянут в какую-то ужасную, но скрытую борьбу. Затем он внезапно просыпался, и его ужасало не воспоминание о снах, не мысль об угрозах Мочениго, а несоответствие между сном и действительностью. Казалось, будто он чего-то не понял в том, что с ним происходит. Будто Мочениго — только игрушка сил, неизмеримо более могущественных, чем это жалкое существо. И только поняв, что это за силы, можно победить Мочениго. Значит, нужно разгадать странные образы, которые принимал страх в его сне, и тогда он поймёт роль Мочениго, его побуждения и намерения.
Дверь скрипнула. Он не мог видеть, как она открылась, но узнал бесшумные шаги Мочениго. Одно мгновение оба молчали.
Потом Мочениго сказал низким, сдавленным голосом:
— Ну что? Вы скажете или нет?
Бруно не отвечал, и тогда Мочениго добавил тихо:
— Вы плут.
— Мне кажется, — отозвался Бруно, взметая своим дыханием пыль между половиц, — мне кажется, что я научил вас гораздо большему, чем обещал, и, значит не заслуживаю такого обращения.
Он инстинктивно понимал, что такой мирный тон — лучший способ самозащиты, тем более что Мочениго говорил своим прежним вкрадчиво-мурлыкающим голосом.
— Ну, ну, это мы ещё увидим, — сказал Мочениго всё так же сдержанно. — В конце концов, теперь дело будем решать уже не мы с вами, не правда ли?
— Что вы хотите этим сказать?
Сердце Бруно сжалось от страха. Если бы только он мог видеть Мочениго, он бы угадал правду по его лицу. Но гордость не позволяла ему попросить Мочениго, чтобы тот поднял его. Он предпочитал стерпеть какое угодно издевательство, только бы Мочениго не увидел, что он обмочил спои штаны.
— Обращаюсь к вам в последний раз. За все мои услуги и дары неужели вы не поделитесь со мной своей тайной?
Бруно поперхнулся и закашлялся, глотая пыль. Он ощущал пустоту в груди. Кашлять было мучительно больно из-за туго стянутых верёвок. Боль острыми режущими кольцами обвивалась вокруг онемевшего тела. Но ещё сильнее была мука душевная, вызванная вопросом Мочениго.
— Я не могу ничего сказать, — пробормотал он сквозь кашель.
— В таком случае вы сами передаёте это дело из моих рук в другие. Это не моя вина. Вы меня вынуждаете осведомить власти о ваших кощунственных замыслах.
— Это меня не страшит. — У Бруно было только одно желание — избавиться от Мочениго. Ему казалось бесконечно более приятным быть переданным любой власти, светской или духовной, с представителями которой он может говорить разумным языком, на основе существующих законов, вместо того чтобы иметь дело с неустойчивыми суждениями сумасшедшего. Он так жаждал, чтобы Мочениго передал его властям, что решил скрывать свои истинные чувства, чтобы тот, назло ему, не передумал.
— Я никого не обижал, — сказал он, — и не говорил ничего такого, что лежало бы у меня на совести. Самое худшее, что со мной могут сделать, — это заставить меня опять надеть рясу.
— А, значит, вы допускаете, что вас могут наказать, как духовное лицо, лишённое сана за развратный образ жизни…
— Не начинайте вы опять приставать ко мне в такой поздний час. Я отлично без вас улажу свои дела.
— Как вы это сделаете, когда имеются неопровержимые доказательства, что вы еретик и вели нехристианскую жизнь? Докажите, что вы мне истинный друг, и я ещё сейчас готов помочь вам.
Слёзы выступили на глазах Бруно. Что пользы сражаться честным оружием с этим одержимым?
— Вы переоцениваете мои силы, — сказал он. — Клянусь вам, что это так.
— Значит, вы меня обманывали.
— Нет, вы меня неверно поняли. Это очень печально, но тем не менее это правда. Однако правда и то, что я надеюсь в своих открытиях пойти ещё гораздо дальше. Если вы меня освободите, я клянусь всем, что для меня священно, вам первому сообщить то, что открою. Я опять попробую объяснить вам все явления в окружающем нас мире. Я оставлю вам любые книги и рукописи, какие вы захотите, — только книгу ‘Печати’ Альберта Великого хотел бы взять с собой. Я не успел её прочесть. Впрочем, и её могу оставить, если вы настаиваете. Только отпустите меня…
Мочениго рассмеялся своим хриплым отрывистым смехом.
— Так это всё, что вы можете сказать? Увидим, что вы скажете, когда вас вздёрнут на дыбу и будут ломать пальцы. У Святой Церкви есть достаточно способов заставить говорить таких негодяев, как вы.
Бруно молчал. Он решил, что скорее умрёт, чем скажет ещё хоть слово. Наступила долгая пауза. Наконец Мочениго тихонько вышел и закрыл за собой дверь.
В середине дня Бруно (который до тех пор оставался без пищи) вывели из оцепенения топот и грохот на лестнице. Потом его подняли, и он увидел перед собой человека в форме капитана. Двое мужчин держали Бруно за руки, третий за ноги. Он не вслушивался в громкий разговор, происходивший вокруг него. Его потащили вниз и бросили в подвал. С визгом захлопнулась дверь. Он лежал в сыром мраке и стонал. Начав стонать, он уже не мог остановиться. Стоны не приносили облегчения. Они не были выражением боли, или ярости, или мольбы, они не зависели от его воли. Он попросту не мог их удержать. Но всё время молился про себя, чтобы никто не подошёл к дверям и не услышал этих стонов.
Но вот послышались шаги — и тут он нашёл в себе силы сдержать стоны. С разом вспыхнувшей надеждой он припомнил человека в капитанской форме. Очевидно, Мочениго выполнил свою угрозу донести на него, Бруно. Значит, его увезут из дворца Мочениго, и он избавится наконец от этого человека. Это главное.
Дверь отворилась, кто-то вошёл, и сияние свечи ослепило Бруно. Потом, открыв глаза, он увидел, что это Пьерина. Она поставила на пол подсвечник и тарелку с супом, брезгливо посмотрела на гниющий мусор, разбросанный вокруг, и подобрала юбки, чтобы не запачкаться. Но так как юбки всё ещё спускались до пола, она высоко подоткнула их, открыв толстые ноги. Бруно с каким-то удивлением следил за игрой света и тени на её массивных коленях.
Молча, без единого слова, подняла она миску с супом и подошла к узнику. Он смотрел на неё глазами, расширенными страхом, но всё же открыл рот. Пьерина сначала принялась кормить его с ложки. Потом, когда ей это надоело, поднесла миску к губам Бруно и влила остальной суп ему в рот, не обращая внимания на то, что он захлёбывался и что суп лился на подбородок и камзол. Бруно видел её сильные белые руки, покрытые пушком на тыльной стороне, там, куда падал свет. Он ощущал кислый запах пота, исходивший от неё. Вспомнил то, что рассказал ему Джанантонио. Муж этой женщины был задушен, а тот, кого обвиняли в убийстве, был схвачен и казнён. Но молва утверждала, что этот человек был вовсе не бандит, а случайный любовник Пьерины, убежавший из её дома, когда муж застал его с ней. Она сама задушила мужа и обвинила в убийстве этого человека, бродячего солдата, который в тот день постучался к ней в дом, прося милостыни, и которого она зазвала к себе. Когда Джанантонио рассказывал эту историю, Бруно не придал ей никакого значения и сказал, что сплетня может белое сделать чёрным. Но сейчас, глядя на сильные, бесшумно двигавшиеся руки Пьерины, слыша её тяжёлое, нетерпеливое дыхание, он поверил, что это правда.
Когда миска опустела, Пьерина вытерла руки о рукав его камзола и отодвинулась от него. Её полнейшее невнимание к состоянию Бруно, её обращение с ним, как с животным, заставили Бруно побороть страх перед ней. Ему хотелось каким-то образом выразить возмущение, но он не мог ничего придумать. Когда Пьерина нагнулась, чтобы взять с пола свечу, она издала неприличный звук, ничуть не смущаясь присутствием Бруно, как будто его тут не было или как будто на него можно было не обращать внимания как на собаку. Потом, зевая, вышла и с грохотом захлопнула дверь. Стук задвигаемого засова ударом кинжала вошёл в сердце Бруно. Тьма зашелестела вокруг. Через некоторое время через подвал торопливо пробежала крыса.
В тот же день, 23 мая, пришёл другой капитан, Матте Аванта, со сдержанными манерами и водянистыми глазами. Он именем Святой Инквизиции арестовал Бруно. Окружённый людьми, бряцавшими оружием, при свете ярко пылавших факелов, Бруно был уведён из дворца Мочениго и доставлен в тюрьму Инквизиции за городской тюрьмой, которая находилась напротив Дворца дожей.

Часть третья.
Суд

XVIII. Обвинения

ДОНОС ДЖОВАННИ МОЧЕНИГО НА ДЖОРДАНО БРУНО ОТЦУ ИНКВИЗИТОРУ ВЕНЕЦИИ 23 МАЯ 1592 ГОДА

Высокопреподобный отец и достопочтенный синьор, я, Джованни Мочениго, сын благородного мессера Марка Антонио, вынуждаемый своей совестью и повелением духовного отца моего, доношу вашему преосвященству на Джордано Бруно, от которого я несколько раз, во время разговора со мной в моём доме, слышал следующее:
Что позорно для католиков утверждать, будто хлеб претворяется в тело Христово. Что он, Бруно, враг богослужений и никакая религия ему не нравится. Что Христос был жалкое ничтожество и творил зло, вводя людей в заблуждение, а, следовательно, мог легко предугадать, что его повесят. Что Бог не делает различия между людьми, ибо, если он это делал, это указывало бы на его несовершенство. Что наш мир вечен, и существует бесконечное множество миров, и Бог непрерывно создаёт эту бесконечность. Что Христос творил чудеса лишь видимые, что он был маг и апостолы также и что он, Бруно, мог бы делать то же, что они, и даже больше. Что Христос не хотел умирать и убегал от смерти до тех пор, пока это было возможно. Что нет никакой кары за грехи. Что души, созданные природой, переходят от одного животного к другому, и как дикие звери рождаются во грехе, так и человек во грехе рождён вновь после потопа.
Он замыслил найти новую веру, которую он именует новой философией. Он говорит, что непорочная дева не могла бы родить дитя и что наша католическая вера полна кощунств, умаляющих величие Божие. Что не следовало бы допускать, чтобы монахи требовали себе определённого дохода и пользовались им, ибо они оскверняют землю. Что все они — ослы, и наши верования — верования ослов, и у нас нет никаких доказательств, что вера наша угодна Богу. Что если мы будем поступать со своими ближними так, как мы хотим, чтобы они поступали с нами, то этого уже достаточно для хорошей жизни. Что для него все другие грехи, кроме греха перед ближним, смехотворная ерунда. И что его поражает, как это Бог терпит столько католических ересей. Он говорит, что намерен заняться искусством прорицаний и чёрной магией и что весь мир пойдёт за ним. Что Святой Фома и все учёные — невежды по сравнению с ним, Бруно. Что он мог бы выступать против величайших богословов мира и они не нашли бы, что возразить ему.
Он сообщил мне, что когда-то в Риме инквизиторы выдвинули против него обвинение по ста тридцати пунктам и он вынужден был спешно уехать, так как про него говорили, будто он бросил в Тибр человека, который его обвинял перед Инквизицией или которого он считал своим обвинителем.
Я уже докладывал вам устно, что хотел учиться у него, не зная, какой это опасный еретик. Я записал все его слова, чтобы донести вам, преподобный отец. Когда же у меня возникли опасения, что он уедет, я запер его у себя в доме, для того чтобы вы могли его допросить. И так как я полагаю, что он одержим дьяволом, то прошу о скорейшем рассмотрении этого дела. Книготорговец Чьотто и мессер Джакомо Бертрано, также книготорговец, могут подтвердить перед судом Инквизиции мои обвинения, ибо означенный Бертрано беседовал со мной о Бруно, показал мне, что он — враг Христов, враг нашей веры и высказывал при нём, Бертрано, явно еретические мысли.
Посылаю вам, преподобный отец, три напечатанные книги Бруно со сделанными мною наскоро пометками, а также написанный его рукой небольшой трактат о Боге (выдержки из некоторых его общих утверждений), дабы вы сами могли иметь о них суждение.
Затем имею добавить, что он посещал учёные собрания в доме синьора Андреа Морозини, сына благороднейшего синьора Джакомо Морозини, где бывают многие из наших дворян, которые, быть может, также слышали, как он излагал свои взгляды.
Я готов представить на ваше рассмотрение все незначительные факты его поведения относительно меня, ибо я хочу во всём быть покорным и верным сыном нашей Святой Церкви.
Почтительно целую руки вашего преосвященства.
Писано в моём доме 23 мая 1592 года смиреннейшим слугой вашего преосвященства

Джованни Мочениго.

ВТОРОЙ ДОНОС ДЖОВАННИ МОЧЕНИГО ПО ОБВИНЕНИЮ БРУНО 25 МАЯ 1592 ГОДА

Высокопреподобный отец и достопочтенный синьор, в тот день, когда я посадил Джордано Бруно под замок и говорил ему, что он должен научить меня тому, чему не научил (хотя и обещал научить за множество моих милостей и даров), иначе я донесу о его кощунственных речах против Господа нашего Иисуса Христа и Святой Католической церкви, Бруно ответил, что Инквизиции не боится, так как он своим образом жизни не причинил вреда ни единому человеку и не помнит, чтобы говорил что-либо предосудительное, а если и говорил, так мне наедине, следовательно, ему нечего бояться моего доноса. И даже если бы он и попал в руки Инквизиции, то самое большее, что с ним могут сделать, это — заставить его надеть рясу, которую он скинул.
‘А, так вы были монахом?’ — спросил я у него. И он ответил: ‘Я произнёс только первоначальный обет, так что во всяком случае могу всегда свой грех загладить’. Я возразил: ‘Как вы можете загладить что-либо, если вы не верите в Святую Троицу, считаете, что наши души созданы из праха, что всем в мире управляет судьба? Вы сначала измените ваши взгляды, а потом уж вам легко будет уладить всё остальное. Для этого я предлагаю вам всяческую поддержку, чтобы доказать, что, несмотря на ваше недоверие ко мне и неблагодарность за все мои услуги, я хочу быть вашим другом при любых обстоятельствах’.
В ответ на это он только стал меня умолять, чтобы я выпустил его на свободу, уверяя, что он уложил свои вещи и говорил об отъезде только для того, чтобы обуздать моё нетерпеливое стремление к знанию, из-за которого я постоянно надоедал ему, и, если я его выпущу, он научит меня всему, что знает сам, мне од ному доверит тайны своего искусства и содержание его будущих книг, ещё более чудесных, чем уже написанные. Что он будет моим рабом, не требуя иного вознаграждения, кроме того, которое уже получил от меня, и, если я захочу, оставит мне все свои вещи, кроме небольшой книги заклинаний, которую я нашёл среди его рукописей.
Я счёл нужным донести обо всём вашему преосвященству, чтобы вы присовокупили это к остальному и вынесли суждение, достойное вашей мудрости.
У меня остались деньги, одежда, бумаги и книги Бруно, которые я предоставляю в ваше распоряжение. И так как, по великой доброте и милости вашей, вы соблаговолили простить мне, что я медлил с этим обвинением, я молю вас оправдать меня перед достопочтенными судьями ввиду моих добрых намерений. Я не мог выведать всё сразу, кроме того испорченность этого человека стала мне ясна только после того как он прожил у меня в доме около двух месяцев, ибо, приехав сюда, он некоторое время жил не у меня и большей частью находился в Падуе. Затем я желал воспользоваться его знаниями, а его поведение убеждало меня в том, что он не уедет, не предупредив меня. Поэтому я не спешил, обещая себе мысленно передать его для исправления Святой Инквизиции, что я и делаю, и в смиренной благодарности вашему преосвященству за отеческое попечение почтительнейше целую ваши руки.
Писано в моём доме 25 мая 1592 года

Джованни Мочениго.

НОВОЕ ПОКАЗАНИЕ ДЖОВАННИ МОЧЕНИГО ПО ДЕЛУ БРУНО В ДОБАВЛЕНИЕ К ДОНОСАМ, ПРИВЕДЁННЫМ ВЫШЕ, 29 МАЯ 1592 ГОДА

Так как ваше преосвященство требует, чтобы я самым тщательным образом восстановил в памяти всё сказанное Джордано Бруно против нашей католической веры, то я припоминаю, что, кроме всех утверждений, о которых я уже писал вашему преосвященству, он говорил ещё следующее:
Что в наше время церковь поступает с людьми не так, как поступали апостолы, ибо апостолы обращали людей в истинную веру проповедью и примером праведной жизни, а теперь всех, кто не приемлет католической веры, преследуют и пытают, и церковь вербует верующих силой, а не любовью. Что мир не может оставаться таким, каков он сейчас, — очагом невежества, без настоящей религии. Что, в сущности, католическая вера ему, Бруно, нравится больше других, но она нуждается в реформе не менее, чем остальные, и в таком виде, как сейчас, его не удовлетворяет. Что, впрочем, очень скоро мир сам себя переделает, так как он не может дольше оставаться таким несовершенным. Что он, Бруно, возлагает большие надежды на короля Наваррского и потому торопится писать, чтобы создать себе имя, ибо он желает быть вождём, когда наступит время преобразований. И что он не останется навсегда бедняком, ибо к его услугам будут сокровища, собранные другими.
Ещё Бруно, говоря о недостатке знаний в наши дни, сказал, что теперь невежество процветает больше, чем когда бы то ни было, потому что люди утверждают то, чего они на самом деле не понимают, а именно, что Бог — един в трёх лицах. Между тем это вещь невозможная, это заблуждение и величайшее оскорбление величия Божия.
Когда же я попросил его замолчать и поторопиться с тем, что он обещал для меня сделать, так как я католик, а он хуже лютеранина и поэтому мне невыносимо слушать его, Бруно сказал мне: ‘Вот увидите, как вам поможет ваша вера!’ — И, захохотав, посоветовал мне дождаться Страшного Суда, когда мёртвые воскреснут, и тогда я увижу, как воздаётся праведникам.
А в другой раз он сказал: ‘Ваша республика славится великой мудростью. Ей следовало бы поступить с монастырскими доходами так же, как поступили французы. Во Франции монастырские доходы перешли к дворянству, а монахи питаются одним супом. Все нынешние монахи — ослы, и предоставлять в их распоряжение такие богатства — великий грех!’
Он говорил мне также, что любит женщин, но числом любовниц ещё не сравнялся с царём Соломоном[194]. Что Церковь напрасно объявляет развратом то, что является полезной услугой природе и, по его мнению, весьма похвально.
Всё это — истинная правда, в чём я клятвенно заверяю ваше преосвященство и смиренно целую ваши руки.
Препровождаю вам ещё книгу вышеозначенного Джордано, в которой я отметил, как вы увидите, циничные фразы, для того чтобы вы приняли их во внимание вместе со всем остальным.
Писано в моём доме 29 мая 1592 года вашего преосвященства смиреннейшим слугой

Джованни Мочениго.

XIX. Перед судом Инквизиции

Во вторник двадцать шестого мая Святой Трибунал собрался, чтобы рассмотреть дело Джордано Бруно, отлучённого монаха, обвиняемого в ереси. В этот день в состав трибунала входили: Лудовико Таберна, папский нунций, Лоренцо Приули, патриарх Венеции, Ализио Фускари, на обязанности которого лежало докладывать Сенату решения трибунала, и отец инквизитор Габриелли из Салуццо. Они собрались во дворце патриарха на Рио ди Палаццо, расположенном напротив тюрьмы, но несколько выше. Председательствовал патриарх.
Книготорговец Чьотто был приведён к присяге и затем дал показания. Он заявил, что лично не знает об обвиняемом ничего такого, что могло бы показать против него. Но во Франкфурте он слышал, как о нём дурно отзывались: люди говорили, что Бруно — человек, не признающий никакой религии. Это всё, что ему, Чьотто, известно и что он может сказать. Если бы ему было известно ещё что-нибудь, он бы непременно сообщил это трибуналу.
Чьотто, как полагается, заставили дать клятву молчания и отпустили. На этом окончилось первое заседание суда.
Двадцать девятого мая суд собрался снова для рассмотрения всех трёх доносов Мочениго. Был допрошен книготорговец Бертрано, пожилой фламандец, двенадцатью годами старше Чьотто. Он заявил, что не знает о Бруно ничего, кроме слухов. ‘При мне он не говорил ничего такого, что не подобает христианину’.
После полуденного перерыва привели обвиняемого. Секретарь суда занёс в протокол его приметы: ‘Мужчина среднего роста с каштановой бородой, от роду сорок лет и на вид столько же’.
Предупреждённый, что он обязан говорить правду при перекрёстном допросе, Бруно воскликнул:
— Да, я буду говорить правду! Мне часто угрожали Инквизицией, и я принимал эти угрозы за шутку. Я готов сообщить о себе всё.
Он стал рассказывать свою жизнь. Начал с того, как во Франкфурте получил от синьора Джованни Мочениго приглашение приехать к нему в Венецию.
— Он писал, что будет меня всемерно поддерживать и постарается, чтобы я им был доволен. Но вышло всё иначе. Мочениго оказался невыносимым человеком и в конце концов из-за своей подозрительности помешал мне уехать.
Потом обвиняемый рассказал о своём детстве, проведённом в Ноле и Неаполе, о том, как в пятнадцать лет стал доминиканцем, как позднее был посвящён в духовный сан и, приняв священство, служил свою первую мессу в монастыре Святого Варфоломея в Кампанье, на территории Неаполитанского королевства. До 1576 года он носил рясу доминиканца, совершал богослужения и был в послушании у всех, кто старше его саном, и у настоятелей монастырей, в которых он жил. В Неаполе против него из-за каких-то пустяков возбудили судебное дело.
Но человек, затеявший дело с целью запугать Бруно, в тот же день разорвал все бумаги. Потом у него вышел спор с Монтальчино, монахом того же ордена, который утверждал, что еретики — люди невежественные и неправильно употребляют схоластические термины. Он же, Бруно, возражал, что они, конечно, не делают таких выводов, как схоластики, а подходят к самой сути вопроса, как и отцы Церкви. И он продолжал доказывать Монтальчино, что Арий нашёл некоторую поддержку в творениях Святого Августина. Монтальчино донёс об этом разговоре, и против него, Бруно, опять затеяли судебный процесс, выдвинув ещё другие обвинения, а какие именно, ему и по сей день неизвестно, так как он испугался и бежал в Рим.
В Риме он пошёл в управление их ордена. Но, узнав здесь, что о нём опять наводили справки, бежал из Рима, сбросив монашескую рясу и приняв опять имя Фелипе, данное ему при крещении. Он отправился в Геную, оттуда в Нолу на Ривьера ди Поненте, где он в течение четырёх-пяти месяцев кормился тем, что обучал грамматике детей и географии некоторых высокопоставленных лиц.
На этом, ввиду позднего часа, показания Бруно были прерваны судьями, и он, после обычного предупреждения, был отправлен обратно туда, откуда его привели.
На другой день, в субботу, обвиняемого снова допрашивали. Вместо папского нунция присутствовал на этот раз его заместитель, дон Ливио Пассеро. Обвиняемый продолжал свой рассказ. Он говорил просто, горячо и с какой-то вызывающей откровенностью. Он рассказал, как из Нолы уехал в Савону, потом через две недели в Турин. Так как здесь было трудно найти приличный заработок, он отправился вниз по реке По, в Венецию, где прожил полтора месяца и за это время выпустил книгу под заглавием ‘Знамения времени’, которую разрешил преподобный отец Ремиджио из Флоренции, также доминиканец. Из Падуи он перебрался в Бергамо, побывал в Милане и хотел было направиться в Лион через снежный перевал Мон-Сени. Но в Шамбери, монастыре доминиканцев, его встретили очень неприветливо, а один итальянский монах предупредил его, что дальше будет ещё хуже, поэтому Бруно вернулся в Женеву. Здесь он заказал себе короткие панталоны и ещё кое-что из одежды, а маркиз Вико и другие итальянцы снабдили его шпагой, шляпой, плащом и всякими необходимыми вещами, так что он превратился в мирянина и мог зарабатывать себе средства к жизни правкой корректур.
— Я часто посещал проповеди и диспуты еретиков, — сказал он, — но не потому, что они меня привлекали, а просто из любопытства. Удовлетворения мне это не приносило, так что после какой-нибудь проповеди, когда наступал момент причащения и раздачи хлеба по их обряду, я уходил и возвращался к своим делам. Я ни разу не принимал причастия и не исполнял ни одного из их обрядов.
Бруно указали, что этому трудно поверить, так как такой неуступчивостью он рисковал нажить себе врагов.
Он отвечал:
— Всегда, когда бы я ни преступал закон, я этого не скрывал и не лгал. Этого греха на мне нет, и в нём меня никогда не уличат. К тому же в еретических странах всегда встречаются католики, не выполняющие протестантских обрядов.
Так как ему объяснили, что он не сможет жить в Женеве, если не будет сообразоваться с требованиями кальвинистов, и так как он не получал от последних никакой помощи, Бруно решил уехать. Отправился в Лион и пробыл там месяц, но там ему жить было нечем. Он переехал в Тулузу. В Тулузе полгода занимался с группой студентов — знакомил их с небесной сферой и преподавал философию. Здесь он получил докторскую степень и был избран студентами на кафедру философии. Он выступал на диспутах, а когда началась гражданская война, уехал из Тулузы в Париж[195].
Ему предложили кафедру в университете, но он не мог её занять, так как профессора обязаны были присутствовать на богослужениях. Генрих III пригласил его ко двору, желая узнать, природные ли у него мнемонические способности или они приобретены с помощью магии. Когда он, Бруно, убедил короля, что магия здесь ни при чём, тот дал ему звание экстраординарного профессора на жалованье. Из-за назревавших в Париже смут он уехал в Лондон с рекомендательным письмом короля к французскому посланнику в Англии Кастельно.
В Оксфорде ему не повезло, и Кастельно принял его к себе в дом в качестве одного из дворян своей свиты. Он часто сопровождал посла ко двору королевы Елизаветы. Пробыв в Англии года два, он вместе с Кастельно вернулся в Париж, где жил некоторое время, сначала у одного из своих друзей, потом на собственные средства. Он делал попытки примириться с Церковью, побывал с этой целью у нунция и у одного из отцов иезуитов. У него были неприятности из-за диспута на тему ‘Сто двадцать доводов против перипатетиков’[196], и он уехал в Германию. Сперва в Метц, потом в Виттенберг, где один его приятель, юрист Альберико Джантиле, с которым он познакомился в Англии, рекомендовал его для чтения лекций об Аристотелевом ‘Органоне’. Но старый герцог умер, сын его покровительствовал кальвинистам, которые ополчились против тех, кто поддерживал его, Бруно, так что ему пришлось из Виттенберга переехать в Прагу.
В Праге он прожил полгода, написал книгу по геометрии, посвятив её императору, за что получил триста талеров. Затем перебрался в Хельмстедт, где произнёс речь на смерть герцога Юлия, и за это молодой герцог подарил ему восемьдесят скудо[197]. Из Праги он отправился во Франкфурт, чтобы издать там две свои книги: ‘De minimo’ и ‘De numere monade et Figura’. Во Франкфурте через Чьотто получил приглашение Мочениго и поэтому в конце концов приехал в Венецию. Бруно заверял судей, что единственной целью его возвращения в Италию было увидеть его святейшество и попросить разрешения посвятить ему одну свою книгу. Об этом он советовался с Мочениго и некоторыми неаполитанскими монахами-доминиканцами.
— Я хотел принести к стопам его святейшества некоторые из моих одобренных книг. Среди моих книг есть и такие, которых я не одобряю, ибо в них я рассуждал больше как философ, а вовсе не как добрый христианин. В частности, я сознаю, что в некоторых моих сочинениях я подходил как философ к таким явлениям, которые следовало отнести к могуществу, мудрости и благости Божией, согласно догмату христианской веры. В общем я основывал своё учение на чувстве и разуме, а не на вере. Что же касается частностей, тут я сошлюсь на мои книги, потому что я не помню, чтобы проповедовал какие-либо специальные догматы, и буду только отвечать на ваши вопросы всё, что знаю и помню.
После этого обвиняемому было сделано обычное торжественное предупреждение, и его отвели обратно в тюрьму.
На следующий день члены Инквизиционного суда получили письменное показание от фра Доминико, подтверждавшее показания обвиняемого об их беседе.
Второго июня, во вторник, в заседании суда было прочитано это донесение. На этот раз в качестве представителя государства присутствовал Себастьяно Барбарико, огласивший разрешение верховной власти открыть заседание. Обвиняемый представил список своих сочинений, напечатанных и ненапечатанных, отметив при этом, что, как видно из их заголовков и содержания, они носят чисто философский характер.
— Я всегда рассуждал как философ, объясняя всё в соответствии с законами природы и в свете этих законов. Я не думал, прежде всего, о том, чтобы согласовать мои взгляды с религией. Я полагаю, что нет никаких оснований обвинять меня в стремлении хулить религию, тогда как я просто поддерживал философию, хотя, быть может, и высказывал много нечестивых мыслей, которые объясняются тем, что у меня на всё своя собственная точка зрения.
Никогда я не проповедовал ничего, прямо противоречащего католической вере, хотя меня в Париже обвинили в том, что я делал это косвенно, когда мне разрешено было выступить на диспуте против перипатетиков и других общепризнанных философов, и потом моя речь, с разрешения властей, была напечатана. Мне позволяли писать о законах природы без ущерба для истины с точки зрения религии, писать так, как я излагал и защищал свою философию в моих последних книгах на латинском языке, изданных во Франкфурте: ‘De minimo’, ‘De Monade’, ‘De immenso’ и частично в ‘De compositione’[198]. В этих сочинениях я изложил свою теорию, которая в кратких чертах такова:
‘Я полагаю, что Вселенная бесконечна, как творение бесконечной божественной силы. Ибо недостойно было бы божественной благости и силы создать только мир, ограниченный пределами, когда они способны создать бесконечность миров. Поэтому я учил, что существует бесконечное число отдельных миров, подобных нашей Земле. Я, как и Пифагор, считаю, что Земля наша есть звезда, Луна, планеты и звёзды подобны ей, и звёзд бесконечное множество. Все эти небесные тела образуют бесконечность миров. Они составляют бесконечное целое в бесконечном пространстве, бесконечную Вселенную, то есть Вселенную, заключающую в себе бесчисленное множество миров. Но это, может быть, до некоторой степени противоречит тому, что религия считает истиной.
В этой Вселенной, по моей мысли, обитает Провидение, по воле которого всё живёт, растёт, движется и пребывает в совершенстве своём. И я представляю себе Провидение двояким образом: во-первых, в виде души, которая присутствует во всей материи и в каждой её частице. Её я называю Природой, отражающей и запечатлевающей божественное начало. Во-вторых, в виде Бога, который есть некая сущность и сила, непостижимым образом присутствующая во всём и над всем не как часть его, не как дух, а как нечто не изречённое.
Далее я, как и некоторые богословы и величайшие мыслители, признаю три атрибута божества — силу, мудрость и благость, или интуитивный разум, знание и любовь. Все вещи сотворены интуитивной силой, управляются и распознаются интеллектом, а гармонию во всём создаст всеобъемлющая любовь. Ничто не может существовать отрешённым от этой божественной субстанции. Но распознавание и определение божества — результат умозаключений, дискурсивной мысли, а не реальная действительность.
Я согласен с Аристотелем, что всё существующее происходит от некой первопричины, так что можно говорить о сотворении мира, как указывал и святой Фома. Представляем ли мы себе эту зависимость извне или во времени, — всё есть следствие этой первопричины, а не существует само по себе’.
Бруно принялся развивать свою мысль, цитируя Священное Писание и Вергилия[199], стремясь примирить учение о Святой Троице со своей теорией о том, что ‘смерти нет, есть только распадение и рассеяние частиц тела в природе’.
На вопрос, верит ли он, что Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух едины в трёх лицах, он ответил, что с восемнадцати лет стал сомневаться в существовании различия между двумя последними. Но он никогда категорически не отрицал этого догмата, не возражал против него ни письменно, ни устно.
На вопрос, бывают ли у него сомнения в существовании Бога Отца, он ответил: ‘Никогда’.
Спрошенный затем, верит ли он в воплощение Христа, Бруно сказал, что сомневается в нём и боролся в душе с этими сомнениями. Но когда цитировал слова Ария, то просто излагал его мнение, а вовсе не защищал его.
Наступило время перерыва на обед, и обвиняемого с обычным предупреждением увели в камеру.
Заседание возобновилось. Нунций и патриарх были представлены их заместителями.
Отвечая на вопросы, обвиняемый заявил, что в его сочинениях можно найти много спорного, но ничего, прямо отрицающего христианское учение. Всегда взывая к человеческому разуму, он рассуждал не как богослов, а как философ, и если в его сочинениях и встречаются еретические утверждения, так это только цитаты, которые он приводил.
На вопрос о воплощении Бруно отвечал:
— Я верую, что божественное слово заключается в человечности Христа, но никогда не мог поверить в сочетание бесконечного с предельным, бессмертного со смертным, подобного сочетанию души и тела в единой реальной сущности.
Спрошенный в упор, Бруно объяснил, что, выражаясь языком богословов, божественное может соединяться с человеческим лишь путём assistentia, то есть путём временного влияния или присутствия, но не стал отрицать божественной природы Христа.
На вопрос об его отношении к чудесам, которые творил Христос, он сказал, что они — истинное свидетельство божественной силы, но ещё большим свидетельством являются для него евангельские заветы.
На вопрос, правда ли, что он утверждал, будто Христос был не Бог, а обыкновенный преступник, Бруно воскликнул:
— Меня удивляет, как вы можете задавать мне такие вопросы! Я ничего не говорил против Христа. Я верую в него так, как велит Святая Церковь!
Он сокрушённо покачал головой и добавил:
— Не понимаю, как можно приписывать мне такие вещи. Я верил и верю в бессмертие души, ибо она — одна из форм существования субстанции. То есть, если перевести это на язык католической веры, душа не переходит из тела в тело, а идёт в рай, чистилище или ад. Но я, как философ, вникал глубже и думал, что, если душа не существует без тела и не присутствует в теле, она может переходить из тела в тело, равно как и материя может переходить из одной массы в другую. Если это и не так, то это очень близко к идее Пифагора.
На вопрос: ‘Вы — учёный богослов и хорошо знакомы с католическими догматами?’ — он ответил:
— Не очень. Я занимался больше всего философией, которую считал своим призванием.
На вопрос, правда ли, что он с презрением отзывался о богословах, Бруно ответил отрицательно. Он сказал, что, наоборот, осуждал протестантское учение за то, что оно расходится с римско-католическим, и всегда отстаивал богословов-католиков, в особенности Святого Фому Аквината. Еретические книги он читал только из любознательности.
На вопрос, что он думает о значении добрых дел, Бруно процитировал отрывки из своих сочинений, где он доказывал, что добрыми делами можно спастись так же, как верой.
Во время дальнейшего допроса обвиняемый признал, что, по его мнению, апостолы проповедью, примером и чудесами достигали большего, чем в наше время Церковь добивается насилием. Но при этом утверждал всё-таки, что, как это видно из его книг, он всегда поддерживал Церковь, а не еретиков.
На вопрос, правда ли, что он утверждал, будто Христос творил чудеса с помощью магии, он поднял руки к небу и воскликнул:
— Кто выдумал такую дьявольскую ложь? Никогда у меня и в мыслях не было ничего подобного. Боже, что же это? Я скорее готов был бы умереть, чем сказать такую вещь!
Допрошенный относительно приписываемых ему кощунственных шуток насчёт Страшного Суда, он заявил:
— Никогда я не говорил таких вещей. Просмотрите мои книги. Те, кто меня обвиняют, — профаны, а вы не найдёте в моих книгах и следа всего того, в чём меня обвиняют. Мне это и в голову не приходило!
На вопрос об его отношении к плотскому греху он признался, что считает блуд наименьшим из смертных грехов и любил шутить на эту тему в компании легкомысленных людей. Но никогда он не порицал Церковь за её требования нравственности и признавал её взгляд на половые отношения.
Затем обвиняемому было объявлено, что его не должны удивлять заданные вопросы, так как он жил в еретических странах, много общался с еретиками и посещал их проповеди. И его собственных признаний достаточно, чтобы суд поверил тем обвинениям, которые выдвинуты против него.
Ему прочли эти обвинения. Затем предупредили, что он должен чистосердечно, ничего не утаивая, покаяться во всём, если хочет снова быть принятым в лоно Церкви. Ибо было бы чудом, если упорное отрицание не привело его к обычной участи нераскаявшихся грешников. Святая Инквизиция, по благочестию своему и христианскому милосердию, помогает узреть свет тем, кто ходит во тьме, стремится увести их с пути неправедного на путь истинный, прямой путь к вечной жизни.
— Да накажет меня Бог, — отвечал Бруно, — если все мои ответы не правдивы настолько, насколько мне верна память. Но для очистки совести я снова припомню всю свою жизнь, и, если я грешен ещё в каких-нибудь словах или поступках против католической веры, я чистосердечно в них признаюсь. Я всегда говорил лишь то, что считаю истинным и справедливым, и всегда буду поступать так же. Я уверен, что никогда никому не удастся доказать обратное.
На следующий день, третьего июня, суд собрался снова. Патриарх и нунций опять прислали своих заместителей. Были прочитаны снова все вопросы, заданные обвиняемому накануне, и у него спросили, виновен ли он в чём-либо из того, что ему приписывают. Он ответил, что он действительно не соблюдал постов, которых не признают еретики, так как только тогда, когда он живёт среди католиков, он знает, в какие дни полагается поститься. У него, конечно, были угрызения совести, но настаивать на таких мелочах значило бы просто выставить себя на посмешище. Он согласен, что добрый католик должен строго соблюдать посты, но Бог свидетель, что, не выполняя обрядов, он не хотел этим оскорбить Церковь. Он посещал проповеди протестантов из чисто отвлечённого интереса и никогда не причащался по их обряду.
На новые, более настойчивые вопросы Бруно отвечал:
— Я сказал всю правду о своих ошибках, и никогда вы не докажете, что это неправда. В тех краях есть множество католиков, которые не соблюдают религиозных обрядов, но от этого они не стали еретиками.
На вопрос, утверждал ли он, что человек происходит от животного, Бруно возразил, что это неправда, что он никогда не говорил о чисто животном происхождения человека и только цитировал Лукреция и Эпикура[200].
Относительно магии сказал, что он никогда не верил О заклинания, но пытался подойти к астрологии с чисто интеллектуальной точки зрения. Он никогда не учил, что миром правит судьба.
На вопрос, восхвалял ли он еретических государей, он сказал, что восхвалял лишь их нравственные качества, а не их религиозные убеждения. Кроме того, таких восхвалений требовал этикет. Поэтому он и королеву Елизавету величал ‘Diva’[201].
Когда его стали допрашивать об отношениях с королём Наваррским, он сообщил, что раз, когда зашёл разговор об этом короле, он, Бруно, высказал мнение, что Генрих признал свои религиозные заблуждения только потому, что он метил на французский трон. Генриха он видел, но не знаком ни с ним, ни с его министрами. Он только говорил в своё время, что если Генрих оставит в силе указы своих предшественников, то ему, Бруно, будет разрешено читать лекции в Париже, так как это ему разрешал Генрих III.
Отвечая на дальнейшие вопросы, обвиняемый заявил, что он не имеет никакого желания быть ‘полководцем’ и охранять чужое богатство. Он — человек не воинственный, и его прельщает не богатство, а покой и досуг, чтобы можно было изучать философию и разные науки.
Затем суд задал обвиняемому вопрос, отрекается ли он от своих еретических идей и ненавидит ли их. Он ответил:
— Мне ненавистны и омерзительны все грехи, какие я когда-либо совершил против католической веры и повелений Святой Церкви. Я молю Святой Трибунал допустить меня в лоно Церкви и, зная немощность духа моего, поддержать меня средствами, ведущими к спасению души и свидетельствующими о милосердии Церкви.
После этого допросом были установлены его бегство из Неаполя и прежние обвинения его перед судом, на том заседание кончилось.
Следующее заседание было коротким. Присутствовали нунций и патриарх, отец инквизитор и Барбарико. Обвиняемому прочли протокол перекрёстного допроса, и он подтвердил, что всё записано точно и он ничего не имеет добавить.
Затем его спросили, интересуется ли он колдовством и прорицаниями. Он ответил, что книгу заклинаний, обнаруженную среди его вещей, он достал из чисто теоретического интереса к этим вопросам.
На вопрос, есть ли у него враги, Бруно сказал, что не может припомнить ни одного, кроме Мочениго. Он с жаром обвинял Мочениго в оговоре по злобе и в насилии над ним, объясняя это нездоровой завистью и властным характером.
Затем его увели обратно в тюрьму.
Недели через три снова состоялось заседание суда, и представителем Сената на нём был Томазо Морозини. Обвиняемого в суд не приводили. Было оглашено клятвенное показание Андреа Морозини:
‘Несколько месяцев тому назад в книжных лавках Венеции появились в продаже книги по философии, на которых стояло имя Джордано Бруно, человека, известного своей разносторонней учёностью. Из того, что я слышал в Венеции, а также со слов Джованни Баттиста Чьотто, книгопродавца, я заключил, что этот человек находится в нашем городе, и счёл желательным его появление в нашем доме, где бывают некоторые дворяне, а также прелаты для участия в беседах литературных и философских. Поэтому я сказал Чьотто, чтобы он направил Бруно ко мне. Бруно приходил несколько раз и беседовал о различных предметах. Я ни разу не усмотрел в его рассуждениях ничего такого, что было бы направлено против религии, и всегда считал его католиком. Будь у меня хоть малейшее сомнение в этом, я бы не допустил его присутствия в моём доме’.
Чьотто был снова вызван в суд и подтвердил показание обвиняемого, что он говорил ему, Чьотто, о намерении преподнести Папе книгу, которую он пишет.
Тридцатого июля, спустя два месяца после ареста, обвиняемый снова предстал перед судом. На этот раз присутствовали два представителя светской власти. Спрошенный, не может ли он теперь, после того, как у него было время на размышления, дать более достоверные сведения обо всём, Бруно ответил, что ничего не имеет добавить к прежним показаниям. Ему объявили, что его долгое и упорное вероотступничество навлекло на него тяжёлые подозрения Святого Трибунала. Можно думать, что за его уверениями скрывается нечто не высказанное. Он должен облегчить свою совесть.
Бруно ответил, что, несомненно, его признания и то, что он писал, могли навлечь на него подозрения в ереси. Он всегда испытывал раскаяние и стремился к исправлению. Он искал менее тягостного пути, чем подчинение суровому монастырскому уставу. Он надеялся, что заслужит милость его святейшества и ему будет дозволено пользоваться большей свободой, оставаясь священником католической церкви. Его поведение объясняется не отсутствием уважения к религии, а любовью к свободе и страхом перед суровостью Святой Инквизиции.
Ему сказали:
— Если ваше стремление было искренним, чем же объяснить, что вы, прожив так долго во Франции, и других католических странах, и здесь, в Венеции, ни разу не обратились за советом к какому-нибудь прелату? И вы до сих пор всё время проповедовали лживые и еретические идеи.
Бруно сослался на свои показания о том, что он советовался с прелатами и католическими монахами. Сказал, что его поведение в Венеции было безупречно. Он обсуждал философские вопросы с некоторыми аристократами — и только. Суд легко может в этом удостовериться. Он доказал своё стремление вернуться в лоно Церкви, но не в монастырь, и общался с монахами его родной провинции. Он убеждён, что один только Мочениго — его враг и обвинитель.
Ему возразили, что, раз он так долго оставался вероотступником и столько лет жил среди еретиков, его можно считать отъявленным грешником и он должен приготовиться очистить душу. Он ответил, что, быть может, у него заблуждений было больше, чем он может припомнить, но, как он ни проверял себя, он не нашёл больше ничего. Он с готовностью сообщил всё, что знает. Он предаст себя в руки достопочтенных судей. Он не знает, каково будет наказание, но от всего сердца готов нести его.
Ему предложили встать, спросили, имеет ли он что-нибудь ещё открыть судьям. Он ответил: ‘Ничего’. Его увели в тюрьму, а судьи пошли обедать.

XX. В тюрьме

Светлый узор, отбрасываемый решёткой тюремного окна, скользил по сырой стене. Сначала — узкий, продолговатый пряник, потом чёткий квадрат на плитах пола, потом — опять пряник, который становился всё уже и уже и, наконец, исчезал совсем. Оставался только вверху решётчатый четырёхугольник голубого света, то светлевший, то темневший, обрызганный звёздами.
Для Бруно было развлечением каждый день ожидать появления на стене этой узкой полоски света. Так как окно камеры было обращено на юго-запад, приходилось ждать несколько часов, пока солнце заглянет сюда. Чтобы убить время, узник следил за движением светлого узора по стене и в ненастные дни чувствовал себя ограбленным, лишённым единственного теперь общения с миром и природой.
Он отмечал те точки на стене, где появлялась и исчезала узкая полоска света, а на полу — место, где светлый квадрат достигал наибольшего размера, и день за днём следил за едва уловимым перемещением этих точек.
Окошко было высоко, он не мог добраться до него и выглянуть наружу. И только в этом движении бликов света на стене заключалась вся его жизнь. Они роднили его с Солнцем, Луной и звёздами, созданными из тех же элементов, что и тело его, они успокаивали его, напоминая, что ещё существует этот комочек деятельной кипучей жизни, земля, на которой кишат временные гости — люди. Когда-то он полагал, что для христиан неприемлема его философия, отводящая человеку и земному шару самую ничтожную роль в огромной и дивной Вселенной. Теперь он думал иначе. Все формы жизни были для него одинаково священны, одинаково интересны. Навозный жук и Солнце — формы одной и той же материи, одной и той же силы.
Человек, покоряющий знанием изумительную Вселенную, вырос в его глазах, ибо этого сделать не могли никакие детские фантазии об аде и рае, о смерти и жизни.
Он отмечал дни на стене пуговицей, оторвавшейся от камзола. Казалось, это так просто: каждое утро, когда проснёшься, отмечать новый день. Но дни шли один за другим, одинаковые, без событий, он тупел и проводил долгие часы в дремоте, от которой просыпался всякий раз с ощущением тревоги, но тревоги неясной: это не был страх перед чем-нибудь определённым. Теперь уже он часто не помнил, отметил ли он на стене сегодняшний день. Он помнил тот момент, когда в последний раз царапал стену пуговицей, но ему казалось, что это было вчера. И когда что-нибудь случалось, например, когда он нашёл в хлебе большой камушек, или когда дождь брызнул в окошко, в то время как он спал, — любое такое событие настолько ярко запечатлевалось у него в мозгу, что ему казалось, будто оно произошло несколько минут тому назад. И только после усиленного размышления удавалось хоть приблизительно определить, когда это было. Так он тратил массу времени на то, чтобы возвращать явления к тем моментам, когда они происходили. Ход времени становился всё более беспорядочным и хаотичным, а Бруно чувствовал, что страшно важно не допускать этого. Было так, как будто живёт человек в комнате, полной безделушек, и Необходимо, чтобы каждая из них стояла на своём, отведённом ей месте, — такая наложена на этого человека епитимья за какой-то страшный грех. А неведомый враг всё время переставляет вещи на другое место. Не успеет человек с лихорадочной торопливостью навести порядок в одном месте, как оказывается, что за его спиной, в другом углу, всё опять переставлено. Теперь Бруно, отметив на стене какой-нибудь день, начинал мучиться сомнениями, не вчерашний ли это день он отметил. И ломал голову, пытаясь припомнить какие-нибудь мелочи, по которым можно было бы установить ход времени: звук шагов за дверью камеры, заглушённый крик, донёсшийся издалека, песню, прозвучавшую под самым окном, как слова надежды, воробья, севшего на перекладину решётки, таракана, плававшего в жидком капустном супе, муху, забравшуюся в его рукав и жужжавшую там. Ему казалось, что на него обрушится какое-то ужасное несчастье, если он спутает дни, в особенности если насчитает лишний. Но и пропустить по ошибке день он очень боялся, — словно это значило быть обделённым жизнью, утратить мир, отодвинуть дальше своё освобождение.
В те минуты, когда Бруно не был поглощён своей борьбой с временем, его больше всего мучил стыд за себя. Он вёл себя на суде, как слабый человек. Начал как будто хорошо, говорил с судьями, как равный, открыто, прямо, добровольно сознаваясь в том, чего он не считал нужным скрывать. Потом постепенно в душу его закрался страх. Безучастные лица судей, явная невозможность произвести на них впечатление или вызвать своей исповедью сочувствие, их нарочитая маска невозмутимого спокойствия и холодности — всё это сломило его решимость отнестись ко всему делу так, как оно того заслуживало, — как к шаблонной детской игре в допрос, навязанной людям, стоящим на более высокой ступени развития. За этой бесстрастной важностью лиц он неожиданно увидел кровожадность, почуял мягкую поступь тигра, крадущегося к добыче. Да, это игра довольно увлекательная для тех, кто наблюдает её из безопасного угла, но страшная своей неумолимостью для обречённых в жертву.
С той минуты он разом утратил бодрость и уверенность. Допросы представились ему в новом свете. Сначала они казались чем-то несерьёзным и ненастоящим, так как он не видел за ними никакой объективной цели, никакой общественной или личной проблемы. Теперь они стали ‘ненастоящими’ в ином смысле. За путаной тарабарщиной слов поднимала голову жуткая угроза смерти. И больше всего он терзался тем, что не мог понять кровожадности этих людей, натравленных на него. Почему судьи, из которых каждый в отдельности, может быть, человек отзывчивый, культурный, способный всё понять, вдруг объединились для того, чтобы уничтожить его, Бруно, попавшего в смертоносную машину Инквизиции, как будто не имеющую опоры в индивидуальных особенностях тех людей, которые представляли её?
Машина убийства преображала этих людей — и, что ещё ужаснее, преображала их жертву. Он чувствовал, что его воля к жизни слабела, его убеждения рассыпались в прах, его уверенность исчезла. Ибо сама жизнь мутнела и расплывалась, как медузы на песчаном берегу в жаркий день. Оставалась только западня, грозившая смертью.
Что же, или смысл жизни всегда находишь только во взаимной связи явлений? Или личность, сумма таких бесчисленных соотношений, накопленных в прошлом, проявляется настоящим образом лишь в своей социальной группе, новом комплексе связей, в котором она растворяется? Или то жуткое ощущение распада, которое он сейчас испытывает, есть заключительный процесс органического изменения, переживаемый философом, который всегда стремился постичь тайну этих перемен в непрерывно меняющейся Вселенной? Ему чудилось, что он заключён среди мелькающих теней, которые без конца сплетаются и расходятся, как тени виноградных листьев на стене за беседкой в Савоне, где он однажды пролежал целый день полупьяный.
Так он утратил бодрость духа и во время допросов на суде уже неспособен был сохранять ту уравновешенность и прямоту, с которой он начал.
Он всё обдумал до суда, рассчитал безошибочно. Он хотел в немногих словах доказать благонадёжность своих взглядов, своей философии, всей своей жизни. И верил, что тогда среди судей не найдётся ни одного, в ком он не вызвал бы сочувствия и убеждения, что всё это дело, эта идея суда и наказания его, Бруно, — попросту ерунда, самое большее — пустая формальность, которую надо кое-как выполнить.
Но слова ему изменяли. Их замораживала холодная важность, напускное бесстрастие судей. Ему было бы легче, если бы они кричали на него, оскорбляли, били. Это восстановило бы в нём душевное равновесие.
Холодная безжалостность допроса, гнёт этой фантастической машины показали ему, что он восстал против какой-то невероятной силы, против чего-то, превосходившего всякое понимание. Он не мог уловить, что же это такое. А люди, приводившие в действие эту машину, считали то, что они делали, справедливым и разумным. Вот в чём был весь ужас. Либо эти люди не имели в себе ничего человеческого, либо он, Бруно, не такой человек, как все. Таков был результат его размышлений.
Итак, он пал духом, испытывал потребность спорить, доказывать свою невиновность. Ведь если он не найдёт какого-нибудь моста через пропасть, всё шире разверзавшуюся между ним и этими людьми, если не сумеет заставить их понять его, если не поспешит подать голос через эту пропасть страха, за которой плавали перед его глазами ледяные лица судей далеко, слишком далеко, там, куда уже не доносится его голос, — тогда нет надежды.
Но слова всё больше и больше утрачивали содержание. Диспут превращался в чистейшую бессмыслицу, получалось такое впечатление, словно его судили за утверждение, что дважды два четыре. Когда ему задавали вопросы о взаимоотношении между лицами Святой Троицы, о таинстве причащения, о том, верит ли он в непорочное зачатие, ему казалось, что он втянут в спор с помешанными, которые упорно твердят, что дважды два не четыре, а пять. И ему приходилось защищаться, пользуясь терминологией этих сумасшедших, иначе они никак не могли бы понять его.
Но этот метод его и погубил. Как он мог излагать свою точку зрения, что дважды два четыре, если всё время нужно было притворяться, будто дважды два пять, для того чтобы переходить от одной предпосылки к другой? Он вынужден был притворяться таким же безумным, как эти судьи, чтобы сражаться их собственным оружием, говорить с ними на специфическом языке, который для них был родным, который давал им целеустремлённость и спокойную совесть, у него же высасывал всю кровь из сердца, отнимал силы, потому что он чувствовал себя шарлатаном, когда излагал этим языком свои самые заветные мысли.
Он спрашивал себя, во что же он верит? Почему он не может принять чужие слова просто как символы? Приходится же пользоваться всякими терминами! Все термины неверны, ибо по самой природе своей считаются вещами в себе, тогда как они — просто попытки обобщить известные формы изменений. Так почему же не употреблять и тут, на суде, христианские термины, как ему всегда в какой-то мере приходилось их употреблять в своих книгах? В конце концов, весь человеческий язык состоит из символов, подобных условным математическим обозначениям. Только символы речи связаны с чувственными и эмоциональными восприятиями теснее, чем математические. Как философ, верующий в движение и относительность, Бруно скорее всякого другого должен был бы подчинять себе слово, объясняться при помощи любых символов — языком Платона или ‘Мистерий’, апостола Павла и отцов Церкви, Пифагора или Раймонда Луллия[202]. Здесь, на суде, он говорил с людьми, для которых символы христианской веры — не просто символы, а кровь и плоть действительности, неотделимая от их собственной плоти и крови, ‘substantia’, в том смысле, в каком это слово употреблялось схоластиками, а не Аристотелем. Он же, Бруно, умышленно употреблял этот термин в двойственном значении, чтобы затемнить его истинный смысл.
Итак, он старался отвечать на вопросы единственными словами, способными оправдать то, что он считал истиной, перед этими судьями с глазами убийц. Но всё время изнемогал от гнетущего ужаса, от ощущения нереальности, обманчивости всего, что с ним происходило.
Борясь с обвинениями, которые он считал совершенно вздорными и которые он, как нормальный, разумный человек, имел полное право опровергать какими угодно средствами, — он в то же время испытывал всё возраставший страх, что его обвиняют справедливо, ибо он действительно сеял заблуждения и дьявольскую ересь и стремится теперь обмануть судей не только двусмысленными речами, но и тем, что, защищая себя, он сам не вполне убеждён в правильности своих заветных стремлений.
Всё углублявшийся разлад между тем, что он говорил, и тем, что он чувствовал, убийственная настойчивость и священнодейственная важность судей, в основе которых лежала спесь и алчность, — всё это клином врезалось в его душевную жизнь. Скоро он перестал понимать свои собственные мысли и ощущения. Он замечал, что, как попугай, повторяет слова, некогда для него священные, как выражение нового познания, как провозвестники того дня, когда человек будет ходить, как новый Адам, в созданном вновь мире. А теперь эти слова значили для него не больше, чем фразы о воплощении, которые он повторял, как попугай, за судьями. Свою речь о бесконечности Вселенной он начал с таким чувством, как школьник отвечает скучный урок. Где-то вовне оставалась та часть его души, которую когда-то приводило в трепет это откровение, которая верила, что эти слова переживут века и никогда не отзвучат. Несколько лет тому назад, когда он в первый раз поднялся на кафедру, чтобы произнести эту речь, он верил, что разверзает пропасть между прошлым и настоящим человечества, он познал безмерное одиночество сильного, того, кто, подобно ликующему эхо, возвещает о братстве в ещё нерождённом свободном мире. Он обрушился на всех, кто калечит и подавляет, он стал рупором, передающим грозный клич свободы, вестником бури, которая сокрушит угнетателей и мракобесов, которая ошеломит их сверканием обнажённого меча правды. А теперь, когда он стоял под скучающими и жуткими взглядами судей, голос его звучал сухо, тускло, и только писцы, записывавшие показания, проявляли интерес к ним. Да и тех интересовало лишь одно: чтобы он не говорил слишком быстро. Раз Бруно поймал себя на том, что умеряет быстроту речи, чтобы писцы успели всё записать, — и тогда злые, горящие глаза обратились на него.
Написанное им когда-то звучало в глубине его души, как прибой будущего. ‘Насильники хуже червей, гусениц, губительнее саранчи и должны быть уничтожены’. А от чьего же имени говорит этот суд, как не от имени насильников и паразитов?
Он боялся теперь уже не того, что не сумеет убедить судей в своей невиновности, а того, что сам внутренне не будет больше в ней убеждён. Он страстно умолял судей не верить обвинению его в богохульстве (в котором он на самом деле был виновен), ибо богохульство в его глазах было чем-то совсем иным, чем в глазах судей, и в этой-то разнице и заключался весь внутренний смысл его новой философии, его восприятия действительности. Таким образом, если он не сумеет убедить судей, что он не кощунствовал, — это он-то, славивший жизнь во всех её проявлениях! — значит, он и сам уже нетвёрд в той вере, которая когда-то ярко горела в нём и теперь угасала под упорными взглядами судей — этих людей, изгадивших всю человеческую жизнь!
Но он не знал, чего боялся больше, — того ли, что не убедит судей, или того, что убедит их. Ибо не убедить значило навлечь на себя всю тяжесть преследования, успех же окончательно убил бы в нём слабевшую с каждым днём веру в свои идеи, привёл бы к тому, что он, Бруно, навсегда усвоил бы язык судей и стал бы таким же сумасшедшим, как они… Но могло же всё выйти иначе! Может быть, если бы он убедил судей в своей невиновности, ему вернули бы свободу и он обрёл бы новую уверенность в себе, зашёл бы ещё дальше в том, что эти люди считали богохульством. А если он покажет, что не имеет ничего общего с судьями и их мировоззрением, его осудят и, может быть, к нему вернётся та вера, которая теперь казалась ему дороже всего на свете. Вера в вечное изменение Вселенной, в безграничные её возможности. Вера в бесконечные силы, которые подчинит себе человек, когда он создаст диалектику, при помощи которой постигнет природу движения.
Страх, испытываемый им перед судьями, доказывал, что в его философии есть пробелы. Сознание этого преследовало его со времени приезда в Венецию. Он вдруг понял, в чём заключается этот пробел, когда, излагая судьям свой символ веры, дошёл до слов: ‘…так же, как ничто не может быть прекрасно, если в нём нет красоты’. Ибо этот тезис, которым он рассчитывал угодить судьям, прямо противоречил новому уклону его мысли. Конечно, он много писал когда-то в таком платоновском духе. Но всё это он зачеркнул, когда в своём сочинении ‘De Immenso’ сказал:
‘…нечто абстрактное, логически существующее, но нереальное. Если творятся дела справедливые, это и есть справедливость. Если творятся дела добрые, это и есть добро. Мудрые дела — это и есть мудрость. Есть боги и звери, но нет божественного начала и животного начала’.
В испарине страха перед тем, что судьи знают его сочинения не хуже его самого, он ждал, не процитирует ли кто-нибудь из них это место. Дилемма, встававшая перед ним, заключалась не в том, будет ли он опровергать или защищать антиплатоновскую точку зрения. Тут всё дело было во внутреннем выборе, который ему не удавалось сделать. В невозможности отождествить того Бруно, который писал о ‘мировой душе’, с тем, который признавал все абстракции.
И это ощущение раздвоения, этот страх перед своей внутренней несостоятельностью, которую неожиданно выявил перекрёстный допрос, становились всё острее с каждым заданным вопросом. Когда он стойко отрицал обвинение в том, что смеялся над таинством причастия, ему припоминались фразы в его ‘Печати печатей’, высмеивавшие значение, которое придают люди ‘таинствам Вакха и Цереры’, de Cerere et Baccho crudelitates. Когда он на суде отрицал свои нападки на Христа и христианскую мораль, ему на память приходили некоторые места из ‘Изгнания торжествующего зверя’, например:
‘Он может творить чудеса, может ходить по волнам морским, не замочив ног, пошлём же его к людям, чтобы он внушил им веру во всё то, во что мы хотим, чтобы они верили: в то, что чёрное — бело, что ум человеческий слеп там, где ему кажется, что он видит ясно, что всё, что нашему разуму представляется хорошим и прекрасным, на самом деле дурно и безобразно, что природа — потаскуха и закон её — распутство, что природа и божество не могут стремиться к одной и той же благой цели, что у каждого своя правда, и эти правды так же противоположны друг другу, как тьма и свет’.
Так думал Бруно и начал унижаться перед судьями. Каждое его самоунижение как-то неуловимо становилось местью судьям, которые неспособны были видеть правду и красоту той веры, которую он проповедовал. Но в то же время его терзало подозрение, что эта вера в нём тает, — и мучительное желание молить судей о пощаде сливалось с желанием взывать к этой уходившей из сердца вере, умолять её остаться, укрепить его, спасти от заражения безумием в этом мире помешанных, непонятном и кровожадном.
Теперь, думал он, наступило время испытать стоицизм, которым он хвалился. Но эта мысль только смутно мелькала в его мозгу. Ведь хвастая своим стоицизмом, он имел в виду те случаи, когда что-то извне грозило его существованию. А сейчас дело шло об угрозе изнутри. Только тот, кто не вполне понимает характер душевной борьбы, мог бы говорить бойкие фразы о победе души над телом. Если же вникнуть глубже, то такое деление на тело и душу кажется неприемлемым. Это неверное разграничение, это попытка констатировать разлад, не считаясь с живой личностью, в которой вечно борются разлад и гармония.
Бруно так ясно вспомнились его собственные хвастливые слова, что он словно видел воочию это место книги, некоторые разбитые буквы, одно перевёрнутое вверх ногами ‘d’, грязное пятно в углу страницы.
‘Телом своим присутствуя в мире, философ в то же время связан неразрешимой клятвой и духом приобщён к божественному. Оттого он не питает ни любви, ни ненависти к земным вещам, помнит, что он выше их и что ему не пристало быть слугой или рабом своего тела, ибо оно — не более как тюрьма его свободы, западня для его крыльев, цепь для членов его, завеса, мешающая ему видеть. Пусть же он не будет ни рабом, ни алым, ни праздным, ни слепым, ни узником своего тела. Ибо тело не имеет власти над ним, если на то нет его согласия. Дух властвует над телом в такой же мере, в какой мир материальный подчинён божественному началу и природе. Итак, философ должен быть стоек в борьбе с судьбой, великодушен к обидчикам, не бояться бедности, болезни и преследований’.
Прекрасные слова, но сейчас они были неприменимы. Когда тело в тюрьме, нельзя неблагодарно называть его тюрьмой духа. Теперь душа и тело объединились в нём против насилия. Он вёл борьбу, для него неожиданную, слишком непосредственную, слишком жестокую, чтобы он мог предвидеть её в те дни, когда представлял её себе лишь в виде учёных споров. Теперь в проблеме познания Бруно видел проблему свободы, соразмерную со всей человеческой жизнью. Ей придавало полноту и смысл это кольцо убийц за судейским столом. Их холодно сверкавшие глаза смотрели на него в упор и рождали в нём какое-то новое ‘я’.
Это новое ‘я’ было вне его, как и судьи. Оно наблюдало со стороны его дрожащее тело, оно не вмешивалось, когда тело это, вдруг ослабев, падало к ногам его убийц. Оно молчало, когда язык вопил от невообразимого ужаса перед тем, что говорили ему судьи, ужаса перед этими безумцами, подстрекаемыми тёмной фантастической логикой. Оно не шевелилось, когда он поднимал руки к небу и ломал их. Потому что эти выражения протеста и мольбы были частью разыгрываемой драмы, испытанием для убийц.
Жалость к себе была с его стороны попросту притворством, игрой, хотя она и раздирала ему сердце и выжимала мучительные слёзы из-под воспалённых век, хотя она выпивала всю силу из тела и оставляла его полумёртвым в приступе отчаяния. Жалость к себе была чем-то отдельным от того его ‘я’, которое наблюдало со стороны. Так осудил он свой страх перед неизвестным, так, осуждая убийц, он признавал себя обречённой жертвой, будившей в них кровожадные инстинкты, ибо она доказывала необходимость того мира, которого они не признавали.
‘Если бы я был сумасшедшим, — думал он, — я бы воображал, что своим страданием искупаю грехи мира и спасаю его, что я послан в эту юдоль зла, чтобы внести в неё свет. Но это всё слишком просто. Тот, кто знает, что награда всей жизни — лишь в ней самой, в её непосредственном осуществлении, не ждёт никакой иной награды, кроме покоя, когда он растворится в вечной стихии. Я просто стою здесь и жду’.
Углы камеры были затканы паутиной, но пауков Бруно не видел. Он слышал когда-то, что один узник приручил паука, и жалел, что в его камере не видно ни одного паука, он бы попробовал тоже его приручить. Он подходил к отметкам на стене и считал их: семьдесят пять. Но он был убеждён, что забыл отметить вчерашний день. Теперь ему так ясно вспоминался вкус густого чёрного вина его родины, что он словно ощущал его во рту.
Всё же, несмотря на растущую решимость ждать, терпеть, на уверенность в близком конце, ему было стыдно. Ибо унижение и сознание небезопасности его попыток разъяснить свои теории судьям были сильнее спокойствия обречённости, гордой покорности судьбе. На суде он с лихорадочной готовностью отвечал на вопросы и, объясняя, невольно становился на точку зрения судей. А вернувшись в камеру, терзался, вспоминая минуты слабости и забывая те моменты, когда он держал себя вызывающе, или те, когда принимал свободный непринуждённый тон снисхождения к этому суду, как к бессмысленному, но неизбежному злу, навязанному ему и судьям к их общему неудовольствию. Впрочем, такие моменты бывали всё реже и реже, так как он всё меньше верил в здравый смысл судей.
А с тех пор как борьба против них переплелась с поисками ошибки в его собственном мировоззрении, он утратил веру в свой разум и ударился в заискивающие объяснения, которые выдавали его. И даже тогда, когда он давал показания, для него губительные, и понимал это, — его мучило сознание своей неискренности.
Ему всё казалось, что судьи притворяются, не может быть, чтобы они действительно веровали в тот детский вздор, который они выдавали за вечную истину. Они, должно быть, считали, что эти суеверия и ложь нужны для того, чтобы держать в подчинении простой народ, сами же они, вероятно, стояли на более высоком уровне развития. Глядя в эти холодные глаза, в которых вскипала угрюмая и кровожадная ненависть, Бруно видел, что для них, как и для него, дело вовсе не в вере. Их тоже ничуть не интересовали вопросы, которые обсуждались на суде. Они были просто хищными зверями, винтиками в машине убийства и стяжания, которая, начав действовать, уже не могла остановиться. Только силой извне можно было уничтожить машину.
По тёмной камере, описывая зигзаги, летала муха. Бруно пытался угадать, как она влетела сюда, через окно или из-под двери. Он бранил себя за ненаблюдательность. Надо будет проследить, как попадает сюда муха. Он затаил дыхание, чтобы не спугнуть муху, иначе она улетит в окно. Ему доставляло глубокую радость наблюдать за её движениями.
Чем больше старался он быть искренним, тем острее чувствовал своё унижение. Его усилия найти общий язык с судьями, употребляя их богословскую терминологию, не делали положение безопаснее. Чем теснее соприкасался Бруно при этом с судьями, тем сильнее чувствовал, что они хотят его смерти. И всё же его не покидало ощущение нереальности всего происходившего. Казалось, стоит только протянуть руку, коснуться этих людей — и будет восстановлена утраченная человеческая близость, и этот суд со всеми его жестокостями отодвинется куда-то в далёкое прошлое. Наверное, одного только слова достаточно, чтобы покончить со всем этим. Одного слова… Но какого?
Он не находил его. Как человек, долго пробывший на зимнем ветру, чувствует оцепенение во всём теле, так он ощущал своё бессилие и бессилие этих людей. Раз он поймал устремлённый на него взгляд патриарха, — взгляд благожелательный в этот миг, омрачённый каким-то недоумением. И вспомнил, что познакомился с этим человеком в Париже. Приули был тогда венецианским послом во Франции. У них произошёл однажды очень интересный разговор. Бруно изложил своё неодобрительное мнение о Каэтане, о Пико делла Мирандола[203] и всех иезуитах. Они потолковали о Лукреции, о ‘Hymni naturales’ Марулла[204], об изданиях Лукреция, выпущенных Ламбином и Гифанием. ‘Гифаний был мошенник’, — заметил Бруно. Приули незадолго перед тем приобрёл книгу Плантина ‘Лукреций’ в издании Гифания и очень хвалил её. ‘Остроумная книга, — ответил Бруно. — А издание Ламбина тысяча пятьсот семидесятого года вы видали? Это шедевр!’ Теперь Бруно казалось невозможным, чтобы этот самый человек, Приули, допустил его осуждение на смерть. Так бессмысленно! Растерянность его росла. В следующую минуту он увидел, как глаза патриарха заволоклись тем же выражением тупой важности, как у остальных, стали стеклянными глазами убийцы, занятого только процедурой суда. И это — тот самый человек, что цитировал на память строки из Маруллова ‘Гимна Солнцу’: ‘Появляется Бог и затопляет поля дождём драгоценных камней’.
Бруно терял ощущение, что он человек, оттого что вокруг были только глаза и голоса убийц. Его поглотил густой мрак лесных чащ, в котором светились лишь жёлтые огни этих волчьих глаз.
Так, не ощущая более своего нового ‘я’, Бруно старался говорить исключительно языком своих обвинителей. В последнем усилии найти какой-то человеческий контакт с судьями, он с готовностью признавал их веру в воплощение и бессмертие. Но эти слова, в которых таилось безумие, только подчёркивали для него отсутствие человеческого единения между ним и судьями. И, лёжа в камере, он спрашивал себя: ‘Что это такое я утратил, оттого что думал, что его у меня нет?’
Он, скитавшийся по свету, ссорившийся с людьми, вступавший с некоторыми из них в пылкую, но скоропреходящую дружбу, он, не встретивший в жизни существа, к которому мог бы привязаться всем сердцем, он, который, не обретя такой связи с обществом, которую стоило бы поддерживать, утратил потребность участвовать в общественной жизни, растворил её в заносчивом презрении, — он чувствовал теперь, что до встречи с Мочениго жил в мире людей, воодушевлённых общей целью. Но и эта встреча лицом к лицу с мертвящей ненавистью не внесла ничего нового. Вот где был корень прежнего страха, зло, от которого он всегда бежал и которое теперь наступало на него. Оттого-то временами он теперь испытывал странное спокойствие и ясность духа. Он встретил наконец лицом к лицу то, чего боялся, но ещё не понимал, что это такое. Он видел это ‘что-то’, но ещё не вник в глубину его. Он видел его глаза, но не сердце, не сокровенную его сущность. Оставалось ждать и терпеть, пока всё не станет ясно.
Бруно лежал на спине и считал до десяти. Почувствовал, как что-то ползёт у него за ухом. Стал гадать, клоп это, вошь или блоха. Нет, блохи не двигаются так медленно. Наверное, клоп. Он загадал: если клоп, то, значит, Морозини тайно хлопочет об его освобождении. Долго вспоминал он влажный, мягкий рот синьоры Чьотто. Потом решил, что пора повернуться на левый бок… Когда ноги очень давно не мыты и вы вздумаете почесать между пальцев, зуд становится нестерпимым.
Так вернулся к нему стоицизм, заговорил новым голосом, приобрёл новый смысл. В эти минуты казалось, что звериные глаза зла, откровенно устремлённые теперь на него, придали тому другому, чему он всю жизнь поклонялся, конкретный смысл. Разом уничтожив все его иллюзии, поставив его лицом к лицу с тем, чего он страшился, они яснее выявили его стремления.
Просыпаясь по ночам, Бруно плакал от радости и молился, чтобы и это тоже не оказалось обманчивой иллюзией. Плача и сжимая руками грудь, в которой пела радость, он говорил себе, что теперь прикоснулся к самому сердцу человечества. Он боялся, что сходит с ума. Да и как могло быть иначе? Знал ли он до сих пор нечто такое, что поддерживало бы это радостное чувство единения с людьми? До сих пор он находил радость только в единении с природой, достигаемом познанием и чутьём красоты. Глубже он не вникал.
Думая так, он улыбался, он смеялся от счастья. Но сдерживал смех, опасаясь, что услышат тюремщики и, может быть, донесут судьям о его поведении, тогда его опять примутся допрашивать.
Когда судьи спрашивали относительно его книг, Бруно отвечал с жаром, с воодушевлением, заискивающе, домогаясь похвал. А про себя твердил: ‘Если я спасусь от смерти, я напишу все мои книги заново в том духе, в каком я сейчас их пересказываю, я буду так благодарен, я заслужу уважение людей, я всё сделаю им в угоду, мне теперь понятна их точка зрения’.
…И в то же самое время он упивался тайным презрением, глубоким равнодушием к тому, чем были одержимы эти люди. Он страстно презирал роль, которую ему приходилось играть, а, следовательно, и людей, требовавших этого притворства, людей, для которых ложь стала второй натурой, людей, одурманенных словами, за которыми они скрывали свои корыстные цели, своё честолюбие.
Сославшись во время допроса на своё сочинение ‘De minimo’, в котором изложена его точка зрения, Бруно вспомнил вдруг: в этой книге он писал ещё, что ему с детства набивали голову бредовыми идеями монахов, основанными на ложном понимании истины. Тем не менее он с напускным простодушием, смягчая голос и глядя на судей немигающими глазами, продолжал говорить об этой книге, как о доказательстве своей благонамеренности.
Он вслушивался, приложив ухо к дверям камеры. Ничего не было слышно, но всё же он не отходил от двери. Раз в конце коридора залаяла собака, и с тех пор он всё надеялся, что услышит снова её лай. Бруно обгрыз ногти до мяса, и пальцы у него болели, когда он прижимал их к дереву. Он расчесал чирей на груди, гной вытек и засох в волосах. Он твердил всё снова и снова: ‘Символом идеи совпадения противоположностей является древо познания добра и зла’.
Так шли дни. Раздумывая без конца над каждым словом, сказанным на допросах, над каждым своим ответом и тем смыслом, какой могли ему придать, он приходил к заключению, что судьи вряд ли располагают каким-либо другим материалом, кроме доносов Мочениго и его, Бруно, признаний. Чьотто, Бертрано, Морозини и те люди, с которыми он встречался у Морозини или в ‘Золотом корабле’, если их допрашивали, наверное, дали благоприятные для него показания, потому что в противном случае они бы очутились в опасном положении: им было бы предложено объяснить, почему они раньше не донесли на еретика.
Но хотя Бруно и понимал, как легковесны и ничтожны все показания против него, он ощущал крепкую сеть, в которую его поймали, ощущал на себе действие той ужасной машины паразитической власти, против которой бессильно слово правды.
Его гнев не довольствовался тем, что обнаружил зло внутри Церкви и в её догматах. Он стремился раскрыть тот ужас, который нашёл себе самое сильное выражение в Церкви, но имел мириады других личин и разветвлений. Труднее всего было понять, как он, Бруно, мог когда-то в этом воплощении зла находить что-то дружеское, ободряющее. Много лет лоно Церкви казалось ему отрадным прибежищем, и ещё совсем недавно он воображал, что Церковь можно сделать фундаментом истинно человеческой культуры.
Рост — и разрушение, слияние — и распад. В законности перемен не было абсолютного спасения. ‘Но для меня, — думал Бруно, — для меня, как человеческой особи, в данный момент соприкоснувшейся и со стихийно изменяющейся Вселенной, и с миром людей, миром социальных явлений, существует какая-то абсолютная точка напряжения, борьбы, разрушения и возобновления. Я умру, но труп мой обратится в знамение воскресения. Я буду вестником будущего, нового рождения, которое внезапно стало для меня более ощутимой реальностью, чем эта гнусная камера и судьи-убийцы.

Часть четвёртая.
В руках инквизиции

XXI. Государственное дело

Инквизиция Венеции немедленно донесла о деле Бруно Инквизиции в Рим, и двенадцатого сентября в Риме состоялось заседание конгрегации. Председательствовал кардинал Санторо ди Санта Северино, испанец, аскет, уже прославившийся рвением, с которым он очищал католическую общину, прижигая язвы на её теле — истребляя еретиков. Он преследовал их в Неаполе, он приветствовал избиение гугенотов в Париже[205] и объявил день святого Варфоломея ‘знаменитым и радостным днём’.
Конгрегация постановила сделать всё возможное, чтобы отнять известного еретика Джордано Бруно у Венецианской республики, которая по мотивам, связанным с её торговой деятельностью, проявляла относительную терпимость и вряд ли поступила бы с Бруно так, как это угодно было Риму. Инквизиции в Венеции было предъявлено требование доставить еретика губернатору Анконы, который позаботится об отправке его в Рим. Рим не хотел упускать случая дать почувствовать свою власть республике, с которой у него уже достаточно политических и территориальных столкновений.
Семнадцатого сентября послание из Рима было прочитано на заседании Инквизиции в Венеции. В тот день представителем республики на суде являлся Томазо Морозини. Инквизиция не торопилась и ждала следующей почты из Рима. Через одиннадцать дней после заседания наместник патриарха, отец инквизитор и Томазо Морозини предстали пред дожем и Советом. Наместник объявил, что они не сочли возможным отослать узника, не предупредив Совет. В смягчённой форме это означало, что они не могли выдать обвиняемого без согласия властей. Тут впервые судьи высказали свою точку зрения. Они объявили, что Бруно не рядовой еретик, а покровитель и распространитель ересей. Он в своих книгах восхвалял королеву Елизавету Английскую и других государей-еретиков и писал много враждебного религии, если даже подходить к этому с философской точки зрения. Он монах-расстрига, жил много лет в еретических странах, Германии и Англии, и уже когда-то в Неаполе и Риме обвинялся в ереси. В заключение наместник патриарха попросил решить вопрос немедленно, так как судно, идущее в Анкону, готово к отплытию.
Дож сказал только, что вопросу будет уделено надлежащее внимание. Отец инквизитор пришёл опять в тот же день, настаивал на немедленном решении дела и отправке узника. Дож ответил, что вопрос серьёзный, а Совет сейчас занят рядом важных дел и не имеет возможности решить этот вопрос.
Через несколько дней, седьмого октября, Совет Трёх послал копию письма Папы вместе с секретными инструкциями венецианскому послу в Риме Донато. Три члена Совета подписались: +117,-2 и — 6. Они сообщали, что требование Папы выполнено быть не может, ибо оно подрывает авторитет венецианской Инквизиции и выполнение его послужило бы очень плохим прецедентом. Послу поручалось сообщить это решение кардиналу Северино со всем надлежащим почтением.
Десятого октября Донато ответил, что распоряжение выполнит. В случае возникновения каких-либо разногласий он будет действовать как можно осмотрительнее.
Три месяца тянулись дипломатические переговоры между послом и Папой. За это время в мире произошло много важных событий. Так, властители Италии, в том числе и Папа, снарядили пешие и конные войска для помощи императору в готовившемся походе против турок. Войска решено было сосредоточить в Кроации и оттуда выступить ранней весной. Девятнадцатого октября Инквизиция в Сарагоссе казнила пять человек: четверых провезли по городу на лошадях в чёрном одеянии, пятого тащили на охапке соломы. Одному раскроили череп со лба, другому с затылка, двоим перерезали горло и оставили умирать, пятого удавили. На следующий день Инквизиция судила восемь человек за подстрекательство к мятежу и приговорила к смерти. Человек двадцать — двадцать пять были наказаны кнутом и изгнаны или сосланы на галеры. Много важного произошло в мире.
С двадцать второго декабря папский нунций в Венеции опять начал действовать. Явившись в Венецианскую коллегию, он повторил прежние обвинения Бруно в ереси, присовокупив новое, имевшее целью натравить на Бруно коммерсантов. Бруно напечатал в Лондоне несколько своих книг, и так как они были написаны на итальянском языке, он, чтобы повысить интерес к ним, поставил фальшивую венецианскую марку. Его святейшество (объявил нунций) желает отправки Бруно в Рим, для того чтобы могло совершиться правосудие, и просит дожа выдать преступника.
Затем из Рима прибыл Донато. Он доложил о своих переговорах с Папой: он объявил Папе, что Инквизиция Венеции всегда судила на месте, ибо Папа здесь представлен своим нунцием, который может получать и получает указания из Рима. Следовательно, нет оснований выдавать преступника Риму. Папа (по словам Донато), по-видимому, был удовлетворён его аргументами и больше не касался этого вопроса.
Но кардинал Северино и Инквизиция не теряли надежды. Нунций снова обратился к Совету. Он доказывал, что узник — неаполитанец, а не гражданин Венеции, что он уже раньше в Неаполе и Риме обвинялся в тягчайших преступлениях. Что же касается до прецедентов, так из Венеции в Римский трибунал, как в высшую инстанцию, было в разное время передано больше двух десятков судебных дел. Обвиняемый Бруно — простой монах, человек не влиятельный, без связей и денег. Поэтому не следует отказывать Папе в его просьбе. К тому же этот человек — известный еретик, виновный в мерзких преступлениях, которые нет надобности сейчас перечислять, ибо в данном случае речь идёт о вере. Папа не отрицает права венецианской Инквизиции решать обыкновенные дела, возникающие в пределах Венецианского государства. Но этот процесс слишком серьёзен, он начат ещё в Неаполе и продолжался в Риме.
Замечание об отсутствии имущества у Бруно было сделано с умыслом. Так как всё имущество еретиков конфисковалось и делилось между Церковью, государством и Иквизитором, то материальный достаток того или иного осуждённого еретика играл решающую роль.
Совет ответил нунцию, что пересмотрит своё решение, и заверил его в своей готовности всячески удовлетворить его святейшество.
Власти посовещались с прокуратором[206] Федериго Контарини. Он явился в Коллегию седьмого января 1593 года и здесь изложил своё официальное мнение. Он сообщил все подробности первых процессов против Бруно и прибавил, что Бруно бежал в Англию и Германию, вёл среди еретиков дьявольски-распутный, греховный образ жизни. Хотя преступления его очень тяжки, это человек редкого, блестящего ума, исключительной учёности и внутренней прозорливости. Такого человека, естественно, влекло в Венецию, которая славится своим покровительством литературе. Но он не венецианец, его процесс начат не здесь, и лучше всего будет удовлетворить требование его святейшества, тем более что Папа имеет репутацию человека очень осторожного и благоразумного. Да и сам узник выражал желание ехать в Рим и повергнуть лично к стопам Папы свою просьбу о прощении.
В заключение прокуратор, из осторожности, попросил светлейших синьоров сохранить в тайне его доклад, мотивируя свою просьбу соображениями личного и общественного свойства.
Дож выразил адвокату своё восхищение его энергией и усердной заботой об интересах государства. В тот же день, попозже, Совет Трёх решил уведомить нунция и нового венецианского посла в Риме, Паруту, что, ввиду особых обстоятельств, республика согласна выдать Риму Джордано Бруно, как бежавшего от ранее начатого против него процесса. И девятого января Паруте было послано письмо (подписанное тем же тайным шифром), в котором ему предлагали извлечь как можно больше выгоды из этой уступки Папе. Послу поручалось указать Папе, что выдача Бруно продиктована сыновним почтением республики к блаженному отцу, выразить ему соболезнование по случаю недавнего недомогания и поздравить с выздоровлением.
Шестнадцатого января Парута сообщил, что его святейшество чрезвычайно доволен. Папа сказал, что он непременно желает пребывать в согласии с республикой и надеется, что отныне она не заставит его разгрызать слишком твёрдые кости, чтобы его не могли обвинить в том, что он слишком поддастся добрым чувствам.
Так узник Джордано Бруно после восьми месяцев тюремного заключения в Венеции был передан нунцию и отправлен морем в Анкону.

XXII. На пути в Рим

Когда его вывели из тюрьмы, посадили в лодку и потом, когда перевозили на корабль, где уже убирали канаты, он был слишком ошеломлён, чтобы смотреть на мир, по которому сильно истосковался. У него было только одно желание: чтобы на него не смотрели. Его ещё мутило от запаха тюрьмы. Волосы и бороду ему кое-как подстригли накануне вечером, но под палящими лучами солнца он чувствовал себя грязным и загрубелым и всё время поднимал обе руки к голове, словно хотел что-то натянуть на себя, что именно, он сам не знал. Он даже не поглядел вокруг, чтобы увидеть, нет ли поблизости женщин, хотя он столько месяцев думал, что ему ничего на свете не хочется так, как увидеть какую-нибудь пышнотелую женщину.
На корабле его бросили в маленькую каюту внизу. Дверь заперли на засов снаружи. Слышно было, как за дверью ходил часовой: звякало что-то металлическое, потом донёсся звук удара ногой о дерево, и солдат выругался вполголоса. Тут только Бруно сообразил, что у него была возможность поглядеть на мир, а он упустил её. Он почувствовал себя горько обманутым. Это было тяжелее и обиднее, чем когда-то в прошлом — упустить возможность овладеть женщиной, пленившей сердце. Но он утешал себя мыслью, что его, очевидно, везут в Рим и, значит, он будет ехать и сушей. Он молил судьбу, чтобы его везли верхом на лошади, а не в закрытом экипаже. Не о спасении от смерти, не о прощении мечтал он — только о возможности хоть несколько дней смотреть на мир Божий.
Когда началась качка, ему стало плохо, началась рвота, но никто не заглядывал к нему. Вода плескалась под самым полом тёмной каюты. Он чувствовал смутную благодарность к людям зато, что они его оставляли одного. Лучше морская болезнь, лучше смерть, чем присутствие чужих людей в такие минуты. А ведь в тюрьме он так долго и мучительно тосковал по людям! Теперь он был раздражителен, нетерпелив, ему нестерпимо было вспоминать о людях, некогда окружавших его. Он не хотел, чтобы они опять появились.
Но на другое утро, когда его вывели на палубу, Бруно ощущал только слабость, больше ничего. Ему хотелось задобрить людей, хлопотавших вокруг него. В нём было какое-то новое спокойствие и покорность судьбе. Он с удовлетворением сознавал, что благодатный мир, залитый солнцем, в конце концов существует сам по себе, что этот мир — нечто большее, чем продукт человеческого воображения. Он наблюдал за мухой, сонно ползавшей по тюку полотна, и завидовал ей, свободно двигавшейся в голубой безмерности солнечного света. Медленно, как человек, который обозревает доставшееся ему богатство, вбирал он взором дали, город, извилистой лентой опоясавший три горы, что сторожили его.
Судно бросило якорь в полукруглой бухте. Бруно свезли на берег и повели через Лоджию, где уже начинали появляться торговцы. Он слышал, как они обсуждали новости из Севильи о прибытии целой флотилии кораблей с грузом серебра из Новой Испании и Перу. ‘Тысяча сто ароб кармина…’
В Бруно проснулся интерес к окружающему. О положении дел в Испании говорили когда-то при нём в таверне Сикини ‘Золотой корабль’. Кто-то из собеседников доказывал, что финансовые дела Испании всё хуже и хуже, что поражение Армады было большим ударом[207] и необходимы решительные меры. Опасались, как бы король не пустил в ход политику конфискаций. В этом случае пострадали бы либо Церковь, либо крупные международные банкиры. Вероятнее всего, банкиры: в 1557 году Фуггеры потеряли четыре миллиона флоринов, которые они ссудили Испании. И несомненно, такие случаи будут повторяться. Римская Церковь тоже в большой тревоге…
Бруно вдруг открыл, что его живо интересуют все эти вопросы. За восемь месяцев в тюрьме он забыл всё, кроме страданий, чаяний, опасений за свою жизнь, а сейчас он сгорал от желания узнать, что происходит в мире. Как будто его участь зависела от этих неизвестных ему событий.
Он шагал по узким улицам, плохо вымощенным булыжником в сопровождении вооружённого конвоя и папского чиновника, которому его передали.
Теперь Бруно находился во владениях Папы, и положение его было безнадёжно. Но он ступал по земле, его грело солнце, он шёл по городу, среди людской суеты, вместо того чтобы лежать запертым в тёмной камере, — и поэтому у него было такое чувство, словно он шагает навстречу свободе, и с ним весь мир. Он снова забыл поискать глазами женщин, а ведь раньше он думал, что будет занят только ими. Между тем всё его внимание сосредоточилось на обрывках новостей, случайно услышанных из разговоров торговцев.
Они пришли к замку Капо ди Монте, построенному в южной части города на месте древнего храма Венеры. Бруно вспомнился один антикварий, рассказывавший ему об этом замке. Но где же происходил тот разговор? Голова у него горела, всё вдруг стремительно поплыло перед глазами. Мелькнула мысль: ‘Церковь боится новых конфискаций. Вот почему меня так много расспрашивали о Генрихе Четвёртом’. Страх терзал его мозг. Бруно понимал, что его считают человеком, который способен создать и широко распространить ересь и найти оправдание для государей, отбирающих богатства у ненасытной Церкви.
Теперь Церковь держится только алчностью её служителей, да и реформатская церковь жива только потому, что потворствует стяжательству её сторонников. Какой, Бруно, мог воображать когда-то, что он способен сделать выбор между этими чудовищами? Может быть, на заре христианства Церковь руководилась иными побуждениями, а в наше время все веры скрепляют здание насилия и зла. В Неаполе он когда-то подслушал, как провинциал его ордена сказал настоятелю, что Церкви принадлежит свыше двух третей всей земли в Неаполитанском королевстве. А народ живёт в вонючей грязи и мрёт с голоду…
Здесь, в Анконе, жители добились некоторой свободы, и, хотя были подчинены Папе, они тайно выбирали городской магистрат. Но полвека тому назад Папа выстроил крепость под предлогом необходимости защитить город от турецких пиратов. И с тех пор как крепость была построена и снабжена гарнизоном, жители присмирели, запуганные до полного подчинения.
Место, где стоял укреплённый замок, представляло собой узкую и голую полосу. В долине не строили жилищ, все они теснились около моря. Группа конвойных, за которыми бежали оборванные ребятишки, поднималась по крутой дороге в гору. Сердце пело в груди у Бруно. Тёмная камера осталась позади, там, внизу! Он шёл, и земля уже не ускользала у него из-под ног. Свежий зимний воздух не вызывал ломоты в костях, он вливал в него огонь надежды и смелого вызова. Запела какая-то птица. Взволнованный этой песней, Бруно обернулся и поглядел на сверкающее море.
На другой день они рано пустились в путь. Ехали верхом по гористой местности, там, где в летний зной золотом пылают на солнце поля. Обогнули высокий утёс и направились в Лоретто, расположенное на холме, милях в пятнадцати. Бруно заметил у дороги алтарь[208] с надписью ‘Добрый путь тебе, прохожий’ и хотел указать на него своим спутникам. Он был уверен, что, если бы суметь выразить в словах ту беззаботную радость, которую он испытывал, эти люди засмеялись бы, пожали ему руку и сказали бы, что он больше не узник, что теперь они и Бруно будут просто бродить вместе по свету, наслаждаться солнцем, дождём, цветами и пением птиц, сиянием человеческих глаз, и повсюду он, Бруно, мог бы говорить с народом. ‘Я считаю, что Вселенная бесконечна’… Он мог бы освободить людей от религии страха и смерти, алчности и жестокости, дать им взамен веру в живое дело, в братство, основанное на общности всех благ земных.
Он твердил себе, как твердят песню, те иронические слова, что он написал против христианства. ‘Моя религия, — говорил он тогда, — даёт жизнь мёртвым, исцеляет больных, делает всё общим. Она не такова, как другие религии, с благословения которых у людей отнимали последние крохи, калечили здоровых, умерщвляли живых…’
Теперь перед ними открылась хорошо вымощенная дорога, непохожая на грязные просёлки, которыми они ехали до тех пор. Они приближались к Лоретто. Монахи проложили здесь хорошие дороги, чтобы пилигримы[209] могли легко одолеть последний подъём.
Бруно обернулся и в последний раз жадно посмотрел на море, прощаясь с ним. В таком элегическом настроении он медленно въехал в город. В конце улицы они остановились у караульни, и Бруно тотчас отвели наверх, в комнату над воротами. Лоретто было хорошо укреплено, после того как на город когда-то напали пираты и разграбили его. Пиратов привлекли сюда богатства, накопленные от приношений паломников, приходивших издалека помолиться в церкви, которая, как уверяли, была некогда домом Девы Марии, тем самым домом, где зачат Христос. По преданию, этот дом был чудесным образом перенесён в Словению, а оттуда в 1294 году в Италию. С тех пор ангелы дважды переносили его в Италии с места на место: в первый раз потому, что разбойники грабили пилигримов, во второй — когда между двумя братьями (на чьей земле стояла церковь) произошла ссора из-за дележа доходов, получаемых от посетителей.
Теперь церковь находилась в Лоретто и, видимо, не собиралась больше никуда перемещаться. Для жителей Лоретто она стала источником верного дохода. На единственной длинной улице городка почти в каждом доме была или гостиница или лавка, в которой торговали чётками и картинками религиозного содержания.
Стемнело, и сквозь щели в полу просочился свет снизу, из шумной караульни. Бруно лежал на полу и пытался разглядеть что-нибудь. Он нашёл одну щель, довольно широкую, сквозь неё видна была часть комнаты. Два солдата, расстегнув пояса, развалились на лавке, харкали и плевали в огонь. Один дразнил кота, а когда кот сделал попытку его укусить, солдат поднял его за шкурку. ‘Брось его в огонь’, — посоветовал солдату один из товарищей. ‘Нет, — возразил другой, — это кот…’ Он произнёс какое-то имя, которого Бруно не расслышал.
Лёжа на полу, Бруно вспомнил рассказ одного немца в Виттенберге о посещении им знаменитой церкви в Лоретго. Внутри она вся сверкала драгоценными каменьями в мерцании восковых свечей. Когда немцу предложили пожертвовать что-нибудь, он бросил сквозь решётку железного ящика, стоявшего под алтарём, полную горсть медяков. Священник, услышав громкое звяканье, подумал, что посетитель сделал щедрое пожертвование, и был с ним приторно любезен. В церкви в это время происходило заклинание бесов. Священник изгонял из живота какой-то девушки дьявола, который грыз ей внутренности и заставлял её извергать всю пищу обратно. ‘Он так хорошо знал имена всех бесов, как будто съел с ними в аду пуд соли’, — добавил рассказчик.
Солдаты в караульне, болтавшие в ожидании ужина, знали, видимо, не хуже того священника имена всех дьяволов, так как усердно поминали их, ругаясь на все лады. Они сидели, вытянув ноги, и говорили о женщинах. В Лоретто усиленно торговали не только чётками, но и женским телом. Ибо здесь, как и везде, религиозная экзальтация вызывала возбуждение и другого рода.
Бруно слушал, и в нём снова просыпались надежда и энергия. Он хотел жить. Он твердил себе, что не сдастся без боя. Встал и начал ходить по комнате. Дверь была крепко заперта. Окно, заделанное крепкой решёткой, упиралось в скалу, над которой в вышине блестели звёзды.
Мурлыча куплеты непристойной песенки, полупьяный солдат принёс узнику суп и кусок рыбы. После этого прошло около часа без всякой перемены, только шум внизу поутих. Бруно не торопясь съел свой ужин. За тяжёлой глиняной миской, в которой был принесён суп, не пришёл никто.
На оконном стекле снаружи расплескались звёзды. Только они да полоски света, проникавшие сквозь щели в полу, освещали комнату тусклым неживым светом, так ровно разлитым вокруг, что каждый предмет словно светился изнутри своим собственным слабым сиянием. Бруно расправил члены, привёл в порядок свою одежду. Попытался пальцами расчесать бороду. Потом, взяв глиняную миску, подошёл к двери и жалобным голосом простонал, что болен. Стороживший солдат через минуту отозвался и приказал ему замолчать. Но Бруно продолжал стонать и охать. Он боялся только одного — как бы солдат не вызвал сюда офицера. Но он некоторое время тому назад ясно слышал, как солдат пил, как поставил потом кружку на стол. Эта мысль его успокаивала.
— Заткни глотку, или я тебя заставлю угомониться таким способом, который тебе не понравится! — проворчал солдат, зевая.
Но Бруно продолжал жаловаться:
— У меня зубы болят, дайте мне вина, и я усну, обещаю вам. Только один глоток! Эго мне всегда помогало от зубной боли…
Он услышал, как солдат сошёл вниз и взял кружку, потом вернулся и отодвинул засов. Бруно стоял у двери, держа тяжёлую миску наготове. Как только дверь отворилась и солдат шагнул в комнату, он изо всех сил треснул его миской по голове. Солдат с шумом грохнулся на пол. Но внизу горланили песню, и шума никто не услышал. Бруно ждал с бурно колотившимся сердцем. Пение продолжалось. Бруно в первую минуту не знал, на что решиться — связать ли ему часового или бежать сейчас же, не теряя времени. Он решил, что лучше бежать: солдат, вероятно, час-другой пролежит без сознания.
Он вышел в коридор, тихонько закрыв за собой дверь и задвинув засов. Пополз к лестнице. Наверху не видно было ни души. Он спустился вниз. В конце нижнего коридора спиною к Бруно стоял второй караульный, опершись на алебарду. Бруно шмыгнул налево, где виднелось окно в нише. Он открыл окно и выскочил во двор. Пробираясь по узкому дворику, он наступил на какого-то человека, споткнулся и чуть не упал.
— Ступай к чёрту! — пробормотал пьяный голос. Лежавший перекатился на другой бок.
Бруно вышел на главный двор, держась под стеной в тени. На дальнем конце двора он увидел ворота и крытый проход. Ясно видны были засов и торчавший в замке ключ. Подойдя ближе, он заметил растянувшихся на плитах мужчину и женщину. Он в испуге попятился назад. Волей-неволей пришлось вернуться в ту часть двора, где лежал пьяный, который уже храпел. Бруно думал: ‘Видно, придётся выжидать здесь не один час’. А в доме всё ещё звучала песня, звёзды по-прежнему струили слабый свет.
Но вот наконец тот солдат, что лежал с девушкой, встал и, пошатываясь, прошёл мимо Бруно с пустой фляжкой в руках. Как только он вошёл в дом, Бруно бросился прямо к воротам. Девушка всё ещё лежала на земле. Она подумала, что это вернулся её возлюбленный. Бруно видел при свете звёзд её улыбку, видел пену смятых юбок. Девушка казалась доброй. Лёжа в полузабытьи, она словно витала где-то над землёй, словно это была не женщина, а нимфа, только наполовину оторвавшаяся от родной стихии. У неё было милое лицо. Бруно с трудом поборол в себе желание нагнуться к ней, поцеловать её и сказать: ‘Да, я — тот возлюбленный, которого ты ожидаешь’.
Девушка увидела, что это чужой, но не шевельнулась. Она лежала всё в том же полузабытьи, и она была как Земля и как звёздный свет. Только это выражение доброты напоминало о том, что она — живое существо, а не случайная игра неверного света и тени. Бруно почувствовал к ней глубокую благодарность за то, что она не двигалась, не обращала на него внимания и всё так же ласково улыбалась.
— Ничего, лежи, милая, — сказал он, перешагнув через неё. — Я никому не скажу насчёт тебя ни слова, если и ты не выдашь меня. У меня тоже есть подружка, и я хочу сходить к ней.
Девушка не отвечала, и это наконец испугало Бруно. Он наклонился и дотронулся до её лица.
Она увернулась от его руки:
— Убирайтесь, вы!
Теперь он мог пройти по крытому проходу. Ему было очень трудно оторваться от этой девушки, такой ласковой и бесстыдной. Она плохо кончит! Бруно вдруг понял, что и ему тоже доброта усложняла жизнь. Его возмущение жестокостью приняло форму, вводившую в заблуждение и его самого, и других. Он во многом слишком мудрил, а между тем правда чувств, правда в высшей степени простая, сложной становится только в действии, сталкиваясь с мириадами чужих нужд и желаний.
Из узкого извилистого переулка Бруно вышел на улицу. Как теперь выбраться до зари из Лоретто? В городе его будут искать. Но пока ворота закрыты, нет надежды выйти из города. Где же ему спрятаться? И в котором часу открывают городские ворота? Конечно, его бегство обнаружат гораздо раньше и поднимут на ноги весь город. У него даже нет денег, чтобы попробовать кого-нибудь подкупить.
Неожиданно в проходе между двумя домами он при свете звёзд заметил девушку, закутанную в плащ с капюшоном. И, подойдя к ней вплотную, увидел, что у неё живые тёмные глаза. Её зубы блеснули в улыбке. Быть может, здесь было спасение?
— Вы ведь никуда не торопитесь, правда?
Голос у неё был низкий и приятный, несмотря на вульгарный акцент. Бруно ответил:
— Да что же, одну ночку, пожалуй, можно и прогулять…
— Так, может быть, пойдёшь ко мне?
Её пальцы медленно, но настойчиво ощупывали его руку у плеча. От неё пахло чем-то знакомым, родным. Голос её напоминал ему чей-то иной голос. А, вспомнил! Ведь это же Веста, жена Альбенцио в Ноле, Веста, которая угощала его пирогом. Веста, чей голос был резок и вместе ласков. Она как-то сказала ему за фиговым деревом: ‘Не надо этого делать. Ты увидишь, как это будет приятно потом, когда ты вырастешь большой’. А потом засмеялась своим гортанным смехом: ‘Впрочем, я забыла, ты ведь хочешь быть священником, так это всё равно… бедный мальчуган!’ И тогда он, в порыве страстного возмущения тем, что его назвали ‘бедным мальчуганом’, отбросил свою обычную стыдливость. Но эта толстуха с отвислой грудью только посмеялась над ним. И когда к ним подошёл кто-то (кажется, старая Франческа, собиравшая сухие сучья), Веста шлёпнула его по рукам. Но губы её были так же мокры и красны, как соблазнявший его рот синьоры Чьотто.
Он мысленно вспоминал фразы из своих книг: ‘Необходимость и свобода — одно. Следовательно, всякое действие в силу естественной необходимости есть действие свободное… А если оно не диктуется необходимостью и природой, то есть естественной необходимостью, то это действие совсем не свободное’. Всё это очень просто.
— Быть может… Быть может… — пробормотал он, словно ожидая, что вот-вот эти настойчивые щупающие пальцы вдруг схватят его сердце, стиснут его, выжмут из него кровь, наподобие того как мать его отжимала бельё. Вспомнив мать, он пожалел, зачем не помогал ей чаще. Ему всегда больше хотелось читать, чем работать. Быть может…
— Что это вы все твердите одно и то же? — спросила девушка, недоумевая. В голосе, который теперь был резок и неприятен, звучало подозрение.
Бруно сделал попытку собрать разбегавшиеся мысли, встряхнуться, потому что в таком состоянии он способен был стоять на месте и молчать Бог знает сколько времени. Он обнял девушку.
— У тебя есть комната?
Она сказала, что есть, дом, где она живёт, в нескольких шагах отсюда. Они пошли туда. Входная дверь оказалась незапертой, и девушка увлекла Бруно в дом. Сквозь занавеску проникал мутный свет и пьяные голоса. Девушка и Бруно поднялись по лестнице наверх. Бруно думал: ‘Если её задушить, то можно бы забрать все деньги, сколько у неё есть, с деньгами легче было бы скрыться’. Но что, если денег у неё нет или он не сумеет их найти и только привлечёт шумом всех людей в доме?
Девушка пыталась высечь огонь и зажечь свечу.
— Дай я попробую, — сказал Бруно, ощупью продвигаясь к ней в темноте.
— Не надо, — возразила девушка, — я и сама умею.
Он вдруг ужасно на неё рассердился. Мысль убить её была чисто отвлечённой, когда они вдвоём поднимались по лестнице, теперь же она превратилась в неотвязное желание. Неловкая возня девушки с огнивом раздражала его до боли. Пальцы его бессильно шевелились. Он вспомнил, что в такое точно исступление приводило его когда-то чавканье матери во время еды. Этот звук мучил его, оскорблял, и он сидел за столом в каком-то оцепенении, не смея протестовать, кипя отвращением. Такое же чувство, переходившее в желание убить, возбуждала в нём сейчас упорно неумелая возня девушки. И главный ужас заключался в том, что он всегда отрицал в себе присутствие таких инстинктов! Он видел в мире кровавые дела, насилие и, холодея, упрямо смотрел сквозь всё это на течение звёзд. Он верил, что он и люди, стоящие на такой же ступени сознания, неспособны на звериные порывы, что они — существа высшего порядка. А теперь преследования вытравили в нём всё, кроме животного инстинкта самосохранения и плотских вожделений, которые он считал навсегда утраченными. Да, этот инстинкт всегда жил в нём, даже в детстве, когда он смотрел на ничего не подозревавшую мать, которая, склонив голову с тяжёлым венцом золотисто-каштановых волос, сидела за столом и ела, чавкая во время еды.
Свеча вспыхнула, померкла, потом загорелась ровным светом. Бруно уныло смотрел, как раздевалась девушка. Её нижняя юбка была забрызгана грязью, у неё было обычное захватанное тело проститутки. Бруно ожидал, что как только девушка увидит его лицо, она его прогонит. Он вдруг показался себе очень безобразным. И на шее у него большой чирей — результат тюремного режима. Но девушка, лениво подняв руки, отбросила назад волосы:
— Тебе что-нибудь не нравится?
Он, не отвечая, шагнул к ней. Он только сейчас услышал тишину ночи и какие-то звуки, которые он сам издавал горлом. Ему хотелось умереть.
Когда он опять опомнился, он стоял, прижавшись лбом к окну, и думал, увидит ли ещё когда-нибудь море. Ему показалось, что он слышит где-то далеко гул прибоя, но он знал, что это ему только чудится.
— Ты славная девушка. — Всё, что он говорил, звучало в его ушах как эхо, бесконечно повторяясь. — Ты славная девушка.
— Ага, значит, я тебе нравлюсь? — В этом вопросе прозвучало жадное любопытство, вульгарный расчёт, надежда.
Скрипела кровать, свеча разливала жёлтый свет, и в луже жёлтого света лежала эта девушка с грязными ногами. Она произнесла ворчливо:
— Опусти занавески или потуши свечу. Иначе сторож постучит.
Дрожащими пальцами он опустил занавески. Но это было ни к чему.
— У меня нет денег, — сказал он, скрестив руки на груди. Он ждал визга. Руки у девушки были короткие, красные и загрубелые от чёрной работы.
— Ах ты, вонючий мошенник, — произнесла она низким голосом, пристально глядя на него. Но, казалось, она ругает его не от злости, а так, для приличия. Бруно видел, что она внимательно всматривается в него:
— Поди сюда!
Он послушно подошёл к кровати.
— Мне нужно до рассвета выбраться из Лоретто, — сказал он сквозь стиснутые зубы.
Она смягчилась.
— А, тогда понятно. Никогда не видела, чтобы мужчина так торопился, как ты. А мужчин я перевидала немало. — Она хихикнула. — Но ты мне нравишься.
Он погладил её по волосам, подёргал завитки над ушами и машинально осмотрелся, ища щипцов для завивки. Увидел их на туалетном столике и пошёл за ними. ‘Но это ни к чему’. Потом он сказал:
— Мне надо идти, — и начал открывать и закрывать щипцы. Голова у него болела, будто туго стянутая ремнём. Он вернулся к кровати, не выпуская из рук щипцов.
— Что ты делаешь с этой штукой? — Она в испуге обхватила колени руками.
— С какой штукой?
Он словно только что увидел у себя в руках щипцы, поглядел на них, на девушку, которая сидела на кровати, уткнув подбородок в колени. Он взял щипцы, потому что ему безотчётно захотелось погладить завитые волосы. А у неё волосы были незавиты и влажны. Разве сегодня вечером шёл дождь?
— Ты выше, чем я думал, — сказал он рассеянно. — На улице было темно.
— Неправда, — возразила она. — Какого чёрта ты завёл этот разговор, не понимаю. Опусти щипцы!
Ему захотелось остаться с ней, он оглядел комнату, ища, где бы она могла его спрятать в случае надобности.
— Повернись ко мне, — сказал он. И затем повторил, словно не сознавая, что говорит: — Я должен выбраться из этого проклятого места.
— Отчего ты меня не слушаешь? — пожаловалась девушка. — Я тебе помогу. С тех пор как Папа начал наводить порядок в здешних местах, немало людей попадает в беду. Да, трудные настали времена. И я никого не осуждаю, что бы человек ни делал ради спасения своей жизни.
Смысл её слов был непонятен Бруно. Но ему было достаточно того, что девушка готова помочь ему (впоследствии он догадался, что она принимала его за бандита). А девушка продолжала говорить. Она знает место, где в городской стене есть пролом. Она поведёт его туда, и он легко может спуститься вниз.
— А теперь иди ко мне…
Она улыбалась, обняв руками колени. Она обещала потом дать ему плащ. Последнее время ей везло, у неё побывало много богатых пилигримов, которые напивались и… Ей хотелось узнать, сколько людей убил Бруно. А он не понимал, к чему она клонит. На всякий случай начал хвастать странами, в которых побывал, и знакомством со знаменитыми людьми. Девушка обнимала его, обнимала до странности крепко. Всё быстрее и быстрее кружился мир вокруг, кружились запотевшие стены. Бруно казалось, что он сходит с ума, что ему не вырваться отсюда.
А девушка лепетала, что любит его, что он ей нужен, что он должен вернуться, что они опять встретятся… Всё кружилось, скользило вокруг извилистой лентой.
Он ощущал большую слабость. В этом виноваты восемь месяцев тюрьмы. И как это он мог писать о круговом движении, если до этой минуты не знал, что это такое?
Девушка сошла вниз, чтобы взять для Бруно свой плащ, который она одолжила подруге, жившей в нижнем этаже. Бруно лежал и размышлял. Нет ни вершины, ни основания, ни центра, всё просто, всё течёт и изменяется. Безграничная Вселенная не что иное, как центр повсюду… Человеку нужны другие люди, для того чтобы жизнь его была гармонична… Бесконечно могущество природы, которая есть всеобщее становление и творит всё… Истинное искусство — то, которое не выходит за пределы, положенные природой… С какой угодно точки зрения — физической, моральной, математической — философ, открывший совпадение противоположностей, сделал величайшее открытие.
Фразы из его сочинений беспорядочно толпились у него в голове. Девушка пришла снизу с плащом на руке.
— Нет ли у тебя молока?
— Это не ты ли приехал сюда из Анконы? — спросила она, и снова в её голосе послышалась насторожённость.
— Я. — Он чувствовал, что всё принимает для него дурной оборот. Но ему хотелось рассказать ей о себе, объяснить, как он нужен миру и как подлы его враги.
— Тебя везли в Рим?.. Ты был арестован Инквизицией?
— Да, — подтвердил он устало.
Раньше чем она успела отвернуться, он увидел её расширенные ужасом глаза и пытался понять причину. Девушка перекрестилась, шепча: ‘Господи, прости меня’. Пока Бруно думал о том, какой нелепый вид у неё в этой смятой рубашке, она распахнула окно, высунула голову наружу и завопила:
— Помогите! Убивают!
Он беспомощно слушал её вопли, грохот открываемых ставен, ответные крики соседей, хлопанье дверей. Помня, что скоро он будет лишён возможности видеть всё это, он смотрел на спину девушки, на её жирное тело, сотрясаемое пронзительными воплями, которые она испускала, цепляясь за подоконник. А постель была такая мягкая и так удобно было лежать на ней!..
Они ехали по лесистым холмам, по долинам, где оливковые рощи перемежались засеянными полями. Потом — две мили лугами, до самых берегов Тибра. Когда-то здесь был мост, построенный римлянами. Теперь через Тибр переправлялись на пароме, который тащили люди на берегу на толстом канате, переброшенном через реку. Для того, чтобы паром не унесло течением, через реку был протянут ещё второй канат, привязанный к высоким столбам на обоих берегах. Третий канат, намотанный на колесо, поддерживал паром на воде.
Тибр в этом месте широк, несмотря на то что это недалеко от его истока. И течение тут слишком сильное для того, чтобы идти на вёслах. Паромщикам приходилось очень сильно тянуть нижний канат, и вода с глухим рёвом бурлила вокруг парома. Несколько пассажиров-путешественников пререкались со своим проводником. Он клялся, что по уговору обязан только кормить их в дороге, но не платить за паром, и требовал два джиули за переправу.
Потом — две мили до городка, где спутники Бруно остановились на ночлег. На следующее утро — семнадцать миль до Кастель Нуово, грязной и скользкой дорогой, опять мимо полей и оливковых рощ, ещё по-зимнему унылых.
После обеда они проехали верхом лугами и холмами тринадцать миль, остававшихся до Рима, и у первой заставы встретили компанию англичан. Все они были священниками, которые босиком шли в Лоретто на поклонение Мадонне.
Дальше они ехали берегом Тибра, Фламиниевой дорогой, мимо множества изрытых холмов, к мосту Понте Моле. Перебравшись на восточный берег, въехали в Рим через большие ворота Порта ди Пополо. В эту ночь, 27 февраля 1593 года, Бруно спал уже в тюрьме Римской Инквизиции.
Он понимал, разумеется, что надежды на спасение нет. Теперь он задавал себе другой вопрос. Умрёт ли он просто от истощения, от голода и пыток, или смерть его будет знаком осуществления, залогом будущего?.. Видеть ли ему в этих муках великое испытание или попросту провал и позор?

XXIII. Инквизиция

Тех, на кого поступал донос, Инквизиция считала виновными до тех пор, пока они не докажут свою невиновность. Обвиняемый сам должен был доказать свою невиновность, ему не разрешалось ни брать защитника, ни сноситься с внешним миром, ему не давали никакой возможности добыть доказательства своей невиновности, увидеться и переговорить со свидетелями, он не знал, какие показания против него имеются у суда. И наряду с этим опытные инквизиторы прилагали все усилия, чтобы уличить его в противоречивости его собственных показаний: для этого его подолгу допрашивали, ошеломляли неожиданными вопросами или задавали одни и те же вопросы в разной форме, повторяли их через месяц-другой, и так далее.
Доминиканец Евмерик в своём сочинении ‘Directorium inquisitorium’[210] сообщал: ‘У еретиков имеется десять главных способов скрывать свои прегрешения. Эти десять видов софистики[211] и увёрток, которые инквизитор обязан обнаружить всеми возможными средствами, таковы: словесные двусмысленности и выверты, пышные фразы, запутывание допроса и следствия, напускное удивление, увиливание от прямых ответов, например, когда обвиняемый не отвечает под присягой на поставленные вопросы, а говорит о том, о чём его не спрашивали, явная подтасовка слов, способ прикидываться простаком или безумным, показное благочестие. Но у них имеется ещё много разных других способов обманывать и очень ловко скрывать правду, что обнаруживается во время суда над ними’.
Инквизиторы, священники, исповедники, посещавшие Бруно, сливались в его воображении в одно страшное чудовище, имя которому — Выпытывающий. Временами у него голова шла кругом, так что он совсем не мог отвечать на вопросы. Мозг его пылал огнём безумия над клокочущей бездной страха. Но как только Бруно оставался один, он начинал с каким-то глухим беспокойством, со страстным нетерпением ожидать следующего посещения, новой атаки на его душу. Он тщательно обдумывал, что будет говорить, отделывал каждую фразу, старался, чтобы смысл её был ясен, пока не находил, что наконец она безупречна и её никак нельзя перетолковать или исказить. И заранее волновался в ожидании момента, когда он испробует действие этих доводов на противника, на которого ничто не действовало. Всё равно — кричал ли он, бегая по камере, или с безошибочным мастерством и самообладанием доказывал свои тезисы, — он неизменно наталкивался на полнейшую уверенность в его виновности.
Его физические страдания были ужасны. После одного такого допроса он свалился, разбитый, с пересохшим горлом, горя как в огне. Он ощущал такую слабость, что не мог поднять руки. Временами он громко спорил в бреду, пока не начинал вопить и трястись от гнева. Он даже стучал кулаками и бился головой о каменную стену. Несмотря на такое возбуждение, он был не способен напасть на своих мучителей. В этом виноват был не недостаток злобы и ненависти, не боязнь последствий. В судорогах слепой муки он вряд ли способен был думать о последствиях. Но Бруно был так запуган, словно его врагов окружало кольцо заклятий, и он, подобно какому-нибудь из грешных духов, наталкивался на магический запрет.
Но в то же время это выискивание доводов странным образом поддерживало Бруно. Ему нечем было больше заполнять дни и ночи. Он окончательно перестал строить планы освобождения. Не было никакой надежды вырваться из этой узкой каморки, пропитанной зловонием его собственных испражнений и испражнений людей, которых веками мучили здесь до него. Он забыл мир и всё, что в нём происходит, забыл о смехе и людях, которые едят и трудятся вместе, о прелести обнажённой женщины, спящей рядом с мужем, о волнениях и восторгах дружеских бесед и открытий.
Ничего не осталось — только пытка Инквизиции, только споры, которые не могли привести ни к чему, кроме полного отчаяния, борьба безоружного человека с врагами, с ног до головы закованными в латы. Всё, что бы он ни говорил, не производило на допрашивающих никакого впечатления, даже не доходило до их сознания. Он знал, что это безнадёжно. И всё же продолжал убеждать. Ему нужно было убедить себя, ему казалось, что, если он будет говорить достаточно долго, он раскроет внутренний смысл своей муки — и тогда весь мир озарится для него. Когда он оставался один, он перебирал в памяти всё, что сказал и что было сказано ему. Но только в те минуты, когда он слышал ненавистный голос или с ненавистью отвечал, ум его усиленно работал. Иногда, яростно препираясь или храня угрюмое молчание, он испытывал восхитительное чувство превосходства, словно он наконец достиг последней вершины познания, которая всю жизнь ускользала от него.
Бывали часы, когда ему окончательно изменяли силы, когда все слова казались обескровленными, и он жаждал только одного — освободиться от своего плена. В такие моменты Бруно готов был подписаться под любыми догматами, согласиться с самыми фантастическими утверждениями, давать всяческие обещания исправиться. Но он никогда не выполнял своего решения. Когда он шёл на капитуляцию, его предложения встречались благословениями и выражениями благодарности. Но от него требовали больше, чем простой капитуляции. Вот здесь-то те, кто вёл следствие, и рыли для него страшную яму, от которой душа Бруно пятилась с бессильным отвращением.
От него требовали не только согласиться с тем, что ему говорили. Это было бы легко, это он сделал бы охотно. Они хотели ещё, чтобы он привёл доказательства тех канонов, к которым он теперь, по его словам, возвратился, чтобы объяснил, что он называет своей верой католика, как её понимает. Это он тоже ещё мог бы сделать, хотя это было уже труднее: он спотыкался, возникали дебаты. Но в мучительные минуты недоразумений и разлада он учился смирению, учился опустошать мозг, подавлять начинающийся взрыв возмущения и самоутверждения, отвечать: ‘Да, да, понимаю… Я так и думал… Это самое я и хотел сказать’. Учась смирению, он считал это успехом, он гордился этим. Это было нечто новое, неизвестное прежнему Бруно, смелому и неукротимому. Временами в сердце его волной поднималась глубокая благодарность судьбе за тот опыт страдания и самообуздания, который он приобретал. Смиряясь, убивая в себе потребность дать волю страстному возмущению несправедливостью и чутью правды, он находил в этом единственное утешение в часы своих одиноких бодрствований. И хотя это, в сущности, всегда сводилось к обыкновенному обману, к простому скрыванию своих истинных мыслей, бывало и так, что он видел в своём поведении глубочайшую правду, правду осуществления, выше тех идей, что он скрывал в себе, и тех, под которыми он лицемерно подписывался. Впрочем, слово ‘лицемерие’ неверно определяло его отношение к чуждым, силой навязанным ему верованиям. Он стремился принять их, заглянуть в душу своих противников, увидеть мир таким, каким видят его они, сознательно подавлял в себе презрение к ограниченности своих врагов, ослеплённых символами, от власти которых он давно освободился. Но такие попытки всегда возвращали его к основной проблеме познания, к её связи со Вселенной в целом и с изменяющейся личностью. И в эти вопросы он погружался с головой.
Одно его убивало, прекращало все попытки смирить себя: настояния священника, посещавшего его, чтобы он исповедался. Всякий раз при этом требовании он ощущал пустоту в голове и оцепенение во всём теле. Холодные щупальца страха сжимались вокруг него. Он боролся с собой, хотел заставить себя уступить этому требованию. Но вместо полной исповеди только каялся в нескольких пустячных прегрешениях и говорил несколько общих фраз о своих выступлениях против того, чему учила Церковь.
Этого было недостаточно. Святая Церковь требовала полного подчинения его воли и ума. Бруно должен был отречься от ереси и в доказательство своего исправления открыть всю душу исповеднику. Иначе его заявления не будут приняты, ему нечего рассчитывать на отпущение вины, на то, что его грешное прошлое будет смыто кровью Христовой. Он должен отдать всего себя.
Бруно сам не понимал, почему это требование вызывало в нём ужас. Он старался исповедаться как должно, но, несмотря на все свои усилия, никак не мог догадаться, в чём именно ему следует покаяться, чтобы удовлетворить духовника. Он готов был сознаться в любом грехе, в любом еретическом воззрении. Но от этого было мало толку. Когда наступал момент перечислить свои грехи и выразить раскаяние, он убеждался, что его неловкие усилия не обманывают искушённых опытом исповедников Инквизиции. Эти люди, которых можно было презирать во время богословских и философских споров с ними, обнаруживали настоящую виртуозность в искусстве улавливать малейшую фальшивую ноту в его признаниях. Его уличали в гордыне, этой матери всякой лжи. И давали время покаяться.
— Скажите мне, скажите, в чём я должен исповедаться?
— Загляните к себе в душу. Всмотритесь в свои пороки и говорите!
Однажды после такого ответа Бруно, придя в бешенство, пустился в совершенно бесстыдное описание женщин, которыми обладал. Он старательно вызывал в памяти и описывал каждую подробность своих сношений с ними, каждую позу их одержимых страстью тел. Он даже выдумывал детали, которые, по его мнению, должны были смутить священника, желая доказать, что он честно обнажает свои пороки. Говоря всё это, он мстил обречённому на безбрачие священнику за то, что тот терзал его душу. Но священник не выказал никакого смущения. Бруно кончил и умолк, тяжело дыша, с таким ощущением, словно его выпотрошили. Священник, не сказав ни слова, встал и вышел из камеры. Когда заскрипел ключ в замке, Бруно понял, что он погиб, что ничто не спасёт его.
— Что мне делать, отец? Мне нечего больше сказать. Или вы хотите, чтобы я лгал, чтобы выдумывал грехи, которых не совершал?
— Вы ещё не раскаялись. Этими хитростями и притворным недоумением вы не обманете Святую Церковь.
Это была правда. Он не раскаялся. Он не мог раскаяться. Он не видел, в чём ему следует каяться, несмотря на тяготевшее над его душой ощущение какой-то вины. Он ослабел от недостатка пищи.
Спасения не было. Не было никаких средств, при помощи которых можно было бы соединить его с тем, от чего он оторвался. Это было для него так же невозможно, как снова питаться материнской кровью, подобно младенцу, лежащему во чреве. Рождение сделало это невозможным. Он вступил в новую жизнь, пуповина, связывавшая его с матерью, перерезана, он не мог снять с себя ответственность, которая возложена на него. Бруно не мог отречься от нового мира, уже вошедшего в его плоть и кровь.
Бруно лежал на гниющей соломе, вцепившись зубами себе в руку, устремив в темноту страдальческий взор. Что это такое в нём, что кажется ему то гордостью, то возмущением, то страхом, то хитростью и не поддаётся самому усердному анализу?
Это не была душа в том смысле, в каком он всегда самонадеянно определял ‘душу’. Или то было попросту тело, дыхание жизни в его теле, неумолимо отвергавшем то, что для него — смерть, разложение, мерзость?
Он сравнивал своё состояние с состоянием человека, который, держа женщину в объятиях, вдруг чувствует, что страсть в нём умерла.
Бруно хотел примирения с Церковью, хотел найти в этом избавление и отраду, но чувствовал, что бессилен. Мысли его разбегались, оставляя где-то в глубине мозга провал страха. Незачем было спрашивать, в чём он виновен. Он оторвался. Это всё, что он понимал. Старая связь исчезла. Что-то отмерло. Барьер ненависти встал между ним и Церковью. Да, только ненависть осталась у него в душе к этому миру, который он так близко узнал.
Здесь, в новой камере, был и паук, который то спускался, то поднимался по стенам. Скорее ли, медленнее ли сменялись на небе луна и солнце? В соломе, на которой он спал, водились клопы. Он так привык к их резкому, противному запаху, что уже не замечал его, когда давил их. Он придумал способ охотиться за клопами по вечерам. До прихода тюремщика он лежал, не двигаясь, на своих нарах, и клопы ползали вокруг него. Затем, когда в дверях внезапно появлялся свет, он убивал множество клопов, раньше чем они успевали спрятаться. Они были очень неповоротливы. ‘Неужели, — удивлялся он про себя, — им достаточно для насыщения того небольшого количества крови, которое ещё сохранилось в моём теле?’ Он из соломинок складывал на полу геометрические фигуры, разговаривал с ними вслух, то бранясь, то радуясь и любуясь ими.
Но откуда в Бруно эти глубокие источники любви? Он плакал от радости, открывая в себе эту любовь, такую совершённую, такую беспредельную, — невидимую грудь, питавшую его жизнь во мраке. Он твердил себе, что его слёзы, его умиление — только следствие немощи тела, запертого в тесном пространстве, лишённого возможности двигаться, больного, грязного, получающего лишь ровно столько пищи, чтобы не умереть с голоду. Да, только от физической расслабленности слёзы текут так легко. Потом у него начались мучительные головные боли, а в крестце было такое ощущение, словно его пнули в это место сапогом.
Но всё это были пустяки. Ведь оставалась радость, поддерживавшая душевные силы, неисчерпаемый запас любви, которым он жил теперь. Они окружали его стенами, надёжнее каменных стен тюрьмы, несокрушимее каменных сердец его врагов. Враги заковали в цепи его руки и ноги, объявили его упорным извратителем слова Христова. Но цепи, которые ещё несколько месяцев назад казались ему невыносимым бременем, теперь почти его не беспокоили. И странно: вместе с тоской по родине, по голубым вечерам в Ноле, в нём жила уверенность, что эта укреплявшая его сила — нечто совсем иное, чем его прежний стоицизм, который помогал ему в дни свободных скитаний бороться с превратностями судьбы. Теперь эта стойкость шла как будто не от ума, а от тела, она родилась из того ужаса, который оторвал его от всего на свете, кроме собственного тела.
Затоптанная солома, на которой спал Бруно, благоухала свежо и сладко. Мягкие крылья птиц касались его обнажённого тела на залитом солнцем пригорке.
Он спал спокойно и крепко.
Лёжа на животе, он в полусне стал напевать песню, слышанную когда-то в Ноле. Слова песни почти все были забыты.
‘…Ласточка, милая ласточка’… Он заменял недостающие слова мурлыканьем. ‘…Ласточка, что ты жалуешься’…
Вспомнились длинные ресницы Нанны, Нанны, у которой кожа была, как лепестки лилии, и от которой крепко пахло козлиной шерстью. ‘Свобода создаст необходимость, а необходимость добивается свободы… Отец мой был добрый человек и остёр на язык… В деревянной кровати Костатино тоже водились клопы… Фра Теофило из Варано, который обучал меня логике, был августинец… августинец… августинец[212]‘… Слово не хотело остановиться. Мир шёл своей дорогой.
Он испытывал потребность излить на кого-нибудь любовь, наполнявшую его. Но излить её было не на кого, его посещали только ‘выпытывающие’ с непроницаемыми лицами. Нежное чувство любви пропадало даром. Оно слабело и исчезало, оставляя вместо себя лишь барьер ненависти. За этой оградой он пытался надеть личину смирения, чтобы обмануть, чтобы прийти к тем с якобы сокрушённым сердцем, сожалея о напрасно потраченных усилиях и нарушенной связи.
Но, как бьющий высоко фонтан, как хрупкий веер пламени, освещающий мрак, любовь струилась, не иссякая, из родников его души.
В этом была ирония, вызывавшая горечь, заставлявшая его усмехаться тёмной плесени стен. Увы, эту науку любви и прозрения он постиг только теперь, когда не имел уже возможности её применить в жизни, когда он оторван от мира. Выходило так, словно необходимым условием осуществления была утрата как раз того, от чего единственно зависело осуществление. Только утратив всё, Бруно постиг, что такое избыток, пришёл к утверждению того, что раньше было для него только одним из вопросов философии, постиг сущность вещей.
Неужели так бывает всегда? Нет, это было бы слишком жестоко. Поэтому он искал объяснения в неправильности своего прежнего мировоззрения, погубившего его, сделавшего неизбежным то, что случилось, неизбежной утрату всего, как необходимое условие осуществления.
Но это его не успокоило. Он рыдал по ночам. Осуществление не исчерпывалось горькими слезами во тьме, говорившими о стихийном молчании, о тишине лунной ночи, об очищении, о тайне. Нет, оставалось ещё действие. Оставался мир, где он, Бруно, и другие люди могли заставить сойтись параллельные линии утраты и достижения. Ему суждено обрести бессмертие, найти совершенство, в котором встретятся и сольются параллельные линии его терзаний и его радости.
Герман, студент-медик, когда они вдвоём выходили из таверны, согнувшись, чтобы не удариться лбом о притолоку (Бруно помнил, как подле них падали хлопья сажи и какая-то девушка обернулась, пытаясь увидеть, где порвано её платье), Герман напомнил ему тогда, что существует школа в медицине, утверждающая, будто раздавленные клопы играют большую роль в терапии. ‘Даже запах клопов, — сказал Герман, — по мнению сторонников этой школы, излечивает разные женские болезни’.
Его теоретические споры с исповедниками продолжались, и он становился всё изворотливее, находил скрытый смысл в каждой фразе, придавал его и собственным словам, так что часто спор битый час вертелся вокруг одной точки, и Бруно всё время при этом хранил про себя своё личное толкование употребляемых им терминов. Так, например, слово ‘вера’ стало для него условным обозначением для переполняющей его любви, которая до сих пор не находила себе применения. Он утверждал вслух, что никогда не отступал от ‘веры’ и что сейчас он более, чем когда-либо, преисполнен ею.
— Церковное право различает два вида вероотступничества, — сказал он однажды. Священник кивнул головой, — ‘А fide’[213] и ‘А mandatis Dei’[214]. От веры я никогда не отступал. А свой монашеский обет я нарушил, это правда: бродил по свету, вкушал от сладкого яблока Евы и даже не носил нарамника. Дайте мне возможность искупить это. Но всё-таки я прав, утверждая, что это не подлежит суду Инквизиции. — Священник опять кивнул головой. — Вы сами видите, что я прав. Это дело касается только моего ордена. Инквизиция тут ни при чём. Меня должны освободить. Отошлите меня в Неаполь, чтобы меня судили мои братья доминиканцы.
— Если вы не отступник ‘а fide’, — сказал священник, — то ваши возражения правильны. Если вы можете совершенно очиститься от обвинения в ереси, то, конечно, просьбу вашу удовлетворят.
— Я не еретик. Вы просто меня не понимаете.
— Святая Церковь вами недовольна. Так что…
Теперь Бруно знал, что, если даже он освободится от обвинения в ереси, его ждёт по меньшей мере пожизненное заключение за уход из ордена. И возражения свои делал просто из упрямства, излагая их с той миной кроткого удивления, которая стала его главным методом самозащиты. Он сказал:
— Я не еретик. — А при этом подумал: ‘Я не могу быть еретиком, так как я постиг Истину. Слова ‘Я есмь Истина’ могут иметь только тот смысл, который открылся мне. Иначе они были бы ложью. Поэтому вся католическая община может оказаться еретиками, а я — нет’.
Он не мог долго пользоваться методом мысленных оговорок. Ловкость и проницательность допрашивающих проломили ограду его вероломного притворства, его вымученно-искренних попыток к примирению. Бруно опять вернулся к страстным выкрикам. Ему был ясен тот вопиющий факт, что вся его жизнь, всё, что для него означало действительность, оставалось вне сферы этих дебатов со священниками. Эти дебаты были для него не более как академическим диспутом на тему о том, какие формы жизни возможны на другой планете.
Священник, посещавший Бруно, своими внушительными манерами и немного выпуклыми глазами напоминал ему Паулино. И Бруно хотелось смеяться: это было очень забавно, потому что Паулино был самый отчаянный богохульник во всей Ноле, — он не мог рта открыть, чтобы не разразиться залпом проклятий. Жена пробовала отучить его от этой привычки, заставляя употреблять выражение ‘клянусь телом курицы’. Она считала, что это клятва невинная, и постепенно муж привыкнет употреблять её вместо других его излюбленных словечек, гораздо менее невинных. Бруно вспомнил, как Паулино раз, копая землю, вздумал набрать полную лопату, и от натуги лопнул красный шнурок, которым были подвязаны его брюки… Тенистые холмы, а над ними небо, напоённое голубым светом.

XXIV. Для кого?

После самых бурных взрывов отчаяния у него бывали просветы, и тогда он испытывал томительное желание писать. Бруно был уверен, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца развить те мысли, которые возникали у него в голове. Он терял нить, ему не удавалось привести в стройный порядок множество новых идей, рождавшихся у него во время споров со священниками. Ему казалось, что, если бы их можно было записать, он привёл бы их в окончательную ясность, которая нужна для того, чтобы хаос чувств и ощущений приобрёл космическую определённость. Он привык думать, записывая или диктуя. Движение и скрип пера, наносящего строки значительных слов на белую пустоту бумаги, как бы пели его за собой, давали толчок мысли. Он открыл это только теперь.
Лёжа в полутёмной камере, лишённый всякой возможности делиться своими мыслями, если не считать терзающих нервы споров с кроткими, но твердокаменными священниками, он не способен был творить, не мог развивать до конца гениальные мысли, вспыхивавшие у него в мозгу.
Он молил своих посетителей дать ему перо и бумагу, но они в ответ советовали ему уделять больше времени серьёзным размышлениям о спасении своей души. К чему записывать на бумаге мысли, которые, несомненно, таят в себе ересь и, значит, достойны сожжения раньше, чем они заразят души других людей? У него будет достаточно времени писать после того, как он отречётся от дьявола, склонившего его к ереси.
Раз случайное замечание, брошенное исповедником, навело Бруно на страшное подозрение, что под его именем выпускают фальшивые сочинения, в которых его идеи искажены, подменены апологией католицизма, в которых он будто бы отрекается от своего утверждения, что ‘Земля — только одна из планет Солнца, а звёзды суть Солнца’. Он не решался спросить, правильно ли он понял замечание священника, боясь, что если он ошибается, то своим вопросом надоумит врагов погубить таким образом его репутацию. Не выдавая своих опасений, он пытался навести священника на разговор об этом.
Но скоро он позабыл и этот страх, весь поглощённый жаждой писать. Книги, написанные им до сих пор, казались ему только подготовкой к тому потрясающему откровению, которое он может теперь возвестить людям. И хотя сейчас, бегая по камере, Бруно ещё плохо представлял себе, в чём заключается это новое откровение, — он был убеждён, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца додумать и выразить свои мысли. Им написано всё, кроме последнего откровения. Оно объяснит всё предыдущее, всё объединит той живой связью, которой он, Бруно, всегда искал, укажет, что надо исключить, дополнит те новые истины, которые он дерзнул провозгласить.
Затем снова надрывающая сердце мысль: для кого? Для кого он пишет? Он ещё ни разу не встречал человека, который по-настоящему понял бы цель и смысл его трудов. Александр Диксон в Англии, Жан Геннекен в Париже, Иероним Беслер в Германии — все славные, серьёзные люди, но сущность его учения оставалась им непонятной. Такие люди, как математик Морденте или дворянин Кастельно, терпимый, образованный, с умом восприимчивым и пытливым, видели в его учении только ту часть, которая отвечала их вкусам.
Где же читатели? Кто они? Такие, как Мочениго, гнусно извращающие всё, что он написал? Эта мысль приводила его в содрогание… Ну а Коперник, учение которого неизмеримо проще, — какие читатели были у него? Как мог знать Коперник, что его учение найдёт такой мощный отклик в уме юноши-ноланца, родившегося через пять лет после его, Коперника, смерти? Так создастся связь между смелыми и благородными умами, одинокими и преследуемыми борцами за истину, звеньями в цепи познания и прогресса. Но всё же и в этой мысли была терпкая горечь. Какой смысл в борьбе, если это только подавленные усилия немногих отдельных личностей? Где же единение человеческое? Или оно родится только в борьбе? Борьба должна глубже пустить корни, рождать плоды из почвы, более удобренной.
Его мало интересовали утопии, хотя он и прочёл по латыни ‘Утопию’ сэра Томаса Мора[215], ‘Республику’ Платона… Он вспоминал, что и в Падуе есть учёные, которые увлекаются такого рода идеями. Почему он не воспользовался случаем познакомиться там с Брагадемасом, который, как говорили, изучал ‘Республику’ Платона и его ‘Законы’? Или с Дарди Бембо, который перевёл на итальянский язык все сочинения Платона? Вот ещё одна из упущенных возможностей, мысль о которых не давала ему покоя, когда он думал о своей жизни. Как его преследовали всю жизнь!
А утопии… Такие фантазии казались ему всегда убогими рядом с великолепным многообразием, с кипучей энергией действительного мира. Он благословлял этот мир за силу, в нём сокрытую, но только теперь Бруно начинал постигать, что значит сила. Та мораль, которую он пытался изложить в ‘Изгнании торжествующего зверя’ и ‘Восторгах геройских душ’, оказывалась поэтому несостоятельной, несмотря на то что в ней было много правильного. Нужна была какая-то новая точка связи.
Когда Бруно писал о служении обществу, он ясно указывал, что мерилом всех человеческих дел должна быть гуманность, что спасение мы обретём не в небесах, а на земле, что проверять каждую вещь надо её полезностью , что в творческом единении на пользу человечеству — конечная цель нашей жизни.
Каким же образом эти идеи, как будто и угодные сильным мира сего, оказались идеями революционными? Ибо участь Бруно доказывала, что сильные мира сего отвергают его идеи, как нечто им враждебное. К чему он стремится? К тому, чтобы в мире стало возможным человеческое единство, — а что же это, как не братство людей? Его учение не утопично. Если оно и приведёт к созданию на земле идеального царства Утопии, описанного Мором, то не через сказочное преображение мира, а через земную борьбу.
Во мраке тюремной камеры перед Бруно вставал новый мир, мир, созданный земной правдой, дружной работой, к которой он призывал людей. ‘Закон любви, который исходит не от злого гения одной какой-либо расы, а согласен с всеобъемлющей природой и учит любви к ближнему’. Ибо не следует смешивать это живое понятие о пользе, о творящих руках, о совместной работе для достойных общественных целей с христианской болтовнёй о любви, этом создании злого гения.
Где-то прозвонил колокол к нонам. Бруно вздрогнул, прижался к стене.
А там, в мире, люди уходили, приходили — и никто из них не знал о завете, который нёс им Бруно. Где-то в мире женщины мыли свои нежные тела, ласковые женщины, которые могли бы вымыть и его и укрыть в своих объятиях: ‘Приди, измученный, приди домой, в лоно бесконечного блаженства’. Он грезил, и лужа нечистого тела любой проститутки была в его воображении тем морем, из которого рождалась Венера Анадиомена[216]. Но ни одна женщина, ни один мужчина не протягивали ему руку помощи. Бруно клялся, что, если его выпустят на свободу, он никогда больше не дотронется до женщины. Он жаждал более высокого единения с людьми. Он готов был всё остальное отдать судьбе, как выкуп. Так прошла ещё одна ночь.
Снова тот же гнетущий страх, снова глаза, сверкающие холодным безумием и требующие того, чего он дать не мог, слов, которых он не мог произнести. Опять враги вгрызались в его душу всё глубже и глубже, пока он не начинал вопить, пока кровь не начинала шуметь в голове, а терновый венец — больно ранить. Он видел свою руку и чью-то чужую руку в веснушках, вооружённую щипцами, и готов был биться головой о стену. Угроза пытки реяла над всеми беседами, как призрачные руки, протянутые, чтобы схватить узника. Но Бруно не брали на пытку. Об этом никто и не упоминал.
Ему не давали никаких книг, даже его собственных, которые во время следствия в Венеции доставлялись ему. Напрасно он уверял, что память его слабеет и книги нужны ему для того, чтобы отыскать доказательства ереси, в которую он, может быть, нечаянно впал в те времена, когда писал их.
— Всё это ищите в свой совести, — отвечали ему.
Он бил себя в грудь, он молил о смерти. С его камзола и штанов спороли металлические застёжки, чтобы он не вздумал покончить с собой, проглотив их. Ему оставили только два способа самоубийства — разбить себе голову о стену или сунуть её в яму отхожего места и держать там, пока он не захлебнётся.
Пустота. Только топот часового наверху в морозные ночи, когда узник, продрогнув до костей, не мог уснуть, колокольный звон… Шаркающие шаги тюремщика в коридоре… Иногда за решёткой высоко пробитого оконца мелькнёт стайка птиц, летящих мимо.
Бруно часами сидел и ждал, не пролетят ли опять птицы. Он боялся отвести глаза от окна, чтобы не пропустить этого момента. Цепи звенели при каждом его движении. Это были единственные звуки, которых он не замечал, потому что привык к ним.
Он до крови изгрыз свои почерневшие ногти. На шее и на спине у него завелись болячки, а в волосах вши.
Посещения прекратились. Сначала это его очень радовало. Он сидел на нарах и тихо посмеивался. Теперь ему не мешало то, что цепи так громко звенели, когда он потирал руки. А вначале это его как-то стесняло, и Бруно старался не производить шума, хотя в камере никого не было. Он подозревал, что за ним шпионят и подслушивают у двери, но его это не трогало. С тех пор как с его штанов спороли застёжки, ему приходилось придерживать их, когда он ходил. Пища, которую ему приносили, становилась всё хуже. Наконец его перевели на хлеб и воду, иногда только давали ещё жидкую кашу.
Три дня подряд ему совсем не давали есть. Услышав шаги в коридоре, он начинал выть, но на его вой никто не отзывался. Он жаждал, чтобы пришли люди, хотя бы для того, чтобы вести его на пытку. Он шёпотом разговаривал сам с собой, сочинял нескладные стихи. Его кадка была полна до краёв, но никто не приходил вылить её. Он так неистово колотил в дверь, что болели руки. Наконец после трёх дней ему швырнули в камеру заплесневелый хлеб, но воды не приносили ещё целые сутки. Он не мог есть. Его всё время рвало. Он пытался прокусить себе руку, чтобы напиться крови.
На другое утро в камеру пришёл священник. Бруно уже почти не мог говорить. Хриплым голосом он проклинал Бога. Он скулил тонко, вёл себя как помешанный, три раза прочитал ‘Верую’, потом просил прощения. Священник потребовал, чтобы он сообщил во всех подробностях свои еретические планы. Бруно опять начал богохульствовать, потом впал в забытьё. Через несколько часов его растолкали. Свет фонаря больно резал глаза.
— Я не еретик, — твердил он. — Мне не в чем сознаваться. Когда Христос придёт, распните его опять.
Его оставили в покое. Позднее, очнувшись, он нашёл подле себя воду и напился. У него начиналась горячка, и в бреду перед ним проходили стада диковинных зверей, Сфинкс, Химера[217], женщины с козлиными ногами, мужчина с хоботом, как у слона. Порой они кидались на него, а он пытался отбиться, несмотря на их когти. Шумнее всех вёл себя монах с ослиной головой: он кричал по-ослиному, наполняя камеру громовыми раскатами. Бруно хохотал во сне.
Когда ему пустили кровь и он начал выздоравливать, Бруно ощутил большую физическую слабость и апатию. Он не замечал, как уходили дни, а по ночам испытывал только одно желание — увидеть луну. Раза два приходил священник, но Бруно не обратил на него никакого внимания.
Он прислушивался только к звону колоколов, отбивая такт и улыбаясь. По праздникам звонили во всех церквах, и он приходил в болезненное возбуждение. В канун Дня всех усопших, когда колокола звонили всю ночь, Бруно чуть не умер. Руки у него дрожали, как у паралитика. Голова тряслась на худой шее, изо рта текла слюна. Ему казалось, что колокола звонят у него в голове, так что череп готов треснуть. Звон их был залогом того, что мир существует и где-то люди печалятся и радуются тому, что было, и тому, что будет. Когда колокола умолкли, его охватила дикая ярость. Казалось, миру наступил конец в тот миг, когда они перестали звонить, — но не слышно было голоса Бога, и труба архангела не звучала, возвещая опустошение земли. В этот самый миг мужчины, не подозревая об опасности, любовались отражением обнажённых женщин в высоких зеркалах. Люди сеяли хлеб, строили, мастерили разные вещи, изобретали. А Бруно корчился от ужаса. Мир вокруг него рушился. Звон оборвался грохотом молчания, сердце.
Бруно захлебнулось мукой. Он решил, что должен выйти отсюда и предупредить людей об опасности.
Дверь отворилась, вошёл человек. За ним лязгнули засовы. Бруно заметил только, что это не священник и что он не закован в цепи. Это было странно. Человек уставился на Бруно и тихонько попятился. Даже во мраке был заметён холодный стеклянный блеск его глаз. Он начал кружить около Бруно, засунув пальцы в рот.
— Не подходите ко мне, — произнёс он наконец хнычущим голосом. — Они заострили мне пальцы на ногах и руках… На точильном камне… Я протестовал, но они меня не слушали. Теперь я не могу лечь, боюсь порезаться. Не подходите, я вам говорю!..
Бруно лежал неподвижно. В нём зрела спокойная решимость, последние остатки слабости исчезли. Он клялся себе, что врагам ни при каких обстоятельствах не удастся довести его до безумия, как довели этого человека. Он не даст им восторжествовать!
Вошедший зашатался и пластом упал на пол. Бруно заметил на его руках тёмные рубцы и понял, что его пытали. Инквизиторы действовали очень осторожно. Старались, насколько возможно, не причинять наружных повреждений. Но они были мастера вывёртывать суставы, рвать сухожилия и мускулы, причинять как можно больше боли, не проливая крови. Все такие пытки относились к разряду ‘лёгких’.
Человек сел и стал качаться из стороны в сторону.
— Вы, может быть, думаете, что я слишком молод, чтобы быть отцом, но, уверяю вас, бывают и большие чудеса. ‘Не всё потеряно’, как сказал один человек, швырнув камнем в пса и попав в его мачеху. Так вот, я рожаю, я произвожу на свет вшей так же быстро, как муравейник извергает из себя муравьёв. Вы, пожалуй, скажете, что не пристало человеку хвалиться. Я с этим согласен, так как знаю по опыту, что тот, кто владеет белым конём или красивой женщиной, не оберётся хлопот… Надеюсь, мои вши вас не беспокоят? — Он застонал. — Начинается с того, что в публичном месте подстригаешь себе ногти. Так дьявол овладевает человеком… Ласковый телёнок двух маток сосёт… Вы понимаете, в чём моя ошибка? Я думал, что я бессмертен. Попросту я женился на неподходящей женщине… Друг мой, я рождаю мириады вшей в минуту. Очень скоро вся эта комната наполнится ими.
‘Меня они не сведут с ума’, — сказал себе Бруно.
Помешанный вдруг завизжал.
В последующие дни он несколько раз набрасывался на Бруно, уверяя, что у него украли жизнь. И страшнее всего было то, что нападал он во время сна. Когда он не спал, это был безобидный болтун. Но во сне он испускал свирепые гортанные крики, катался по земле, хватался за всё, что попадалось под руку. Камера была так тесна, что Бруно стоило величайших усилий увёртываться от сумасшедшего. Он стоял, прижавшись в угол. Но даже тут сумасшедший иногда натыкался на него, сразу с диким рычанием стаскивал его на пол и тянулся к его горлу и лицу. Бруно скоро открыл, что если стукнуть сумасшедшего головой о пол, то он обычно просыпается. А проснувшись, уползает в угол и начинает бормотать что-то о вшах, которые родятся от его пота. Они съели его жену, и когда-нибудь он столько их разведёт, что они съедят всё на свете. Это только вопрос времени.
Теперь Бруно был рад, что в камере темно. Темнота, правда, увеличивала опасность внезапного нападения, но она, по крайней мере, мешала ему ясно видеть устремлённые на него безумные глаза. При ярком свете эта пытка была бы нестерпима. А теперь он мог иногда подремать, прислонясь к стене. Пока помешанный болтал, Бруно мог дремать, потому что, когда тот не спал, он был не опасен. Но как только он умолкал, Бруно тотчас, вздрагивая, просыпался и с ужасом ждал симптомов кошмара, который приводил спящего в исступление. Сумасшедший был худ, у него были паучьи руки и ноги, лицо, изборождённое морщинами. Но во время ночных кошмаров он обнаруживал страшную силу.
Раз он пришёл в себя — и это было для Бруно ещё более утомительным испытанием, чем борьба с ним. Его так волновала жалость и желание помочь этому человеку не впасть опять в безумие. Человек рассказал, что его совратил в социнианскую ересь[218] один бумажный фабрикант из Лиона, живший у него в доме.
— У меня не было никаких дурных намерений, — говорил он. — Но я не верую больше в Святую Троицу. Я старался, но не могу. Я хотел это скрыть, но они меня изобличили. Я не стал бы лгать, но я беспокоился за жену! Она только неделю как родила, а тут за мной пришёл сержант. И жена тоже оплошала: испугалась и призналась на исповеди своему духовнику, что я больше не верую, как полагается католику. Она думала, что священник сумеет меня убедить. А он донёс на меня Инквизиции. Разве это хорошо? — сказал он с трогательной серьёзностью, теребя в руках соломинку. — Разве священник не должен хранить тайну исповеди, что бы ему ни было сказано? — Он заплакал. — Не знаю, как давно всё это случилось. Но прошло уже больше недели. Что будет с моей женой? — Он был помощником оружейного мастера.
В то время как он заплакал, Бруно заметил по некоторым признакам, что им опять овладевает безумие. Он не знал, что делать: пытаться ли убедить несчастного, что в Троицу верить можно, или, наоборот, укрепить его в унитарианстве[219].
— Я хочу вымыться, — стонал сумасшедший. — Сатана — властитель мух, и блох, и всего, что родится от грязи. — Бруно стоял в ужасе, видя, что снова начинается то же самое. — Кровь Христа пролилась вся до последней капли. В чём мне теперь омыться? О, прольётся кровь сильных, треть человечества погибнет! Я слышал громкий глас: ‘Горе, горе тем, кто населяет землю, ибо они рвут зубами внутренности братьев своих, ибо держат в руках дымящиеся сердца, вырванные у женщин из груди, и гложут кости детей. Горе, горе, горе сильным мира сего, господам, и госпожам, и прелатам, и тем, кто ради барыша торгует человеческим телом. Они будут гореть в геенне огненной, ибо питались плотью невинных’. О, когда же всё это кончится? Я видел, как умирал младенец, засунув ручонку в рот, как сдирали кожу со спин бедняков, чтобы было чем укрыть от холода тех, кого осудил Господь…
Он начал кусать себе руки и молиться вслух о том, чтобы он не потел, потому что от пота плодятся паразиты, о которых сказано в ‘Откровении’[220], что они пожрут не травы земные, не зелень, не деревья, а людей, не имеющих печати Божией на челе. Тела их — тела коней в боевом снаряжении, на головах у них золотые венцы, а лица человеческие.
— О Господи, когда всё это кончится?
Страшные пророчества Иоанна в устах этого безумца пугали Бруно, как будто он слышал их впервые, как будто сам пророк произносил их здесь во всей их грозной свирепости и заражающей экзальтации. Он вспомнил своё собственное утверждение, что ‘всякое предание следовало бы проверять разумом’. Для истолкования этого предания нужно было бы нечто большее, чем разумный анализ. Разве он, Бруно, не заключён в каменных стенах, выросших из-под земли под мстительный вопль Иоанна? Но терзания Иоанна вызывали в нём сочувствие: ведь и он тоже обличал узурпаторов из мрачной тюрьмы своих мук. Чтобы выявить ‘разумную правду’ в предании об Иоанне, необходимо действие. А какое же иное действие, как не истребление насильников? Бруно припомнил один из своих тезисов, который он так и не развил и не применил ни к чему. То была идея эволюции или постепенного перехода низших организмов в высшие, он писал об этом в своём сочинении ‘De umbris’[221]. Если руки — решающий фактор в эволюции человечества, если они избавят его от узурпаторов, от паразитов, от торжествующего зверя, то должно наступить время, когда руки и мозг человечества построят наконец мир, в котором человек будет полновластным хозяином.
Однако не в борьбе ли понял он всё это? Не в схватках ли с противником окрепли его мускулы? Нет, ни одна стадия борьбы не лишняя. И победа даётся только борьбой.
‘О, когда же всё это кончится?’
Вопль помешанного, у которого изо рта текла слюна, вызвал в уме Бруно мысль о парадоксальности явлений. Он, Бруно, славящий совершенство Вселенной во всём её жизненном многообразии, лихорадочно ищет только высшей человеческой гармонии. А люди, приемлющие басню о жизни после смерти, к которой должны клониться все их помышления, — эти самые люди с исступлённой жадностью борются за блага земной жизни, за власть, за деньги и стремятся упрочить и сохранить на земле существующий порядок во всей его гнусности.
Бруно был близок к полному истощению всех сил душевных и телесных, когда наконец через неделю от него убрали сумасшедшего социнианца. Опять посетил его священник.
— Я не признаю за Церковью права судить меня потому только, что я свидетельствовал истину, — сказал ему Бруно.
Священник слушал потупив голову: он привык к такого рода увёрткам. Голова у Бруно тряслась. Глубоко запавшие глаза пылали.
— Уйдите, — сказал он и пополз к обутым в сандалии ногам иезуита. Тот не двинулся с места. Бруно дополз до его ног и обхватил их. — Спасите меня, — шепнул он. — Дайте мне хотя бы погулять по двору. Я ничего дурного не сделал. Я только хотел… справедливости… любви… на земле.
После этого его в течение шести месяцев держали в одиночном заключении, и больше никто не посещал его.

XXV. Совпадение противоположностей

В самое знойное время лета его поместили в камеру над кухней, где было невыносимо жарко. Позднее, когда было замечено, что его раздражает шум, его перевели в камеру рядом с помещением, где постоянно стучали. Иногда ему по два-три дня не давали есть.
Потом наступило облегчение. О его присутствии в тюрьме как будто забыли. Ему отвели камеру, где было побольше воздуха, рядом с квартирой старшего тюремщика, и стали больше о нём заботиться. Теперь чаще всего приходил молодой тюремщик, который, вместо того чтобы швырять, как другие, хлеб в камеру и с грохотом захлопывать дверь, был, видимо, не прочь постоять в камере и поболтать с узником. Сначала Бруно недоумевал. Он уже забыл, что люди способны хорошо относиться друг к другу. Когда юноша в первый раз улыбнулся ему, он заплакал и долго не мог успокоиться. Ему казалось, что он изойдёт слезами, плакать было так сладко!
Юноша рассказал, что его зовут Джованни и он сын старшего тюремщика. Бруно радостно слушал всё, что тот говорил, лихорадочно торопился насладиться этой огромной радостью, потому что не верилось, что она ещё повторится. Он каждую минуту боялся, что юноша начнёт издеваться над ним, ударит его. Бруно слушал, словно не понимая, затем схватил тонкую, но сильную руку и покрыл её поцелуями. Джованни сделал попытку вырвать её. Но Бруно отчаянно цеплялся за его руку, и Джованни погладил его по голове и своим мягким, юношески звонким голосом попросил не пугаться.
— Я боюсь, что вы не придёте больше.
— Приду. Обещаю вам!
И с этого дня Джованни взял на себя почти все заботы о заключённом, делая то, что обычно делал раньше его отец. Кроме него, Бруно видел ещё только одного тюремщика, Паоло, неповоротливого малого лет двадцати с небольшим, с выступающими, как у бульдога, зубами. Теперь все чувства Бруно сосредоточились на Джованни и Паоло. Он проводил часы в нетерпеливом ожидании, ловя каждый звук, гадая, кто из двух сегодня придёт к нему в камеру. В первое время Джованни, видимо, смущало обожание Бруно, потом он стал принимать его без возражений и не мешал Бруно брать его за руку и гладить её. У Джованни была оливково-смуглая кожа, длинные гладкие чёрные волосы, напоминавшие Бруно Джанантонио, и доля той гибкой грации, которой отличался Джанантонио. Но во всём остальном они были совсем разные. Круглое лицо Джованни с узким лбом, прямым носом и маленьким ртом выражало обезоруживающее простодушие, прямоту и доверчивость. Он принял деятельное участие в судьбе Бруно, крал, что мог, из съестного, чтобы увеличить его паёк, подолгу оставался у него в камере, когда отец бывал занят чем-нибудь.
Зато Паоло, словно почуяв радость, которая наполняла теперь душу Бруно, становился всё грубее и грубее. Войдя, он всякий раз непременно лягал Бруно ногой и сделал себе привычку игриво хлопать его по губам своей большой волосатой рукой, ворча: ‘Ну что же, признаешься ты наконец?’ Джованни всеми силами старался, чтобы Паоло не ходил в камеру, но он не мог действовать чересчур энергично, боясь обратить на себя внимание отца.
— Ничего, — говорил ему Бруно. — Пока вы меня навещаете, мне ничего не страшно. Я готов охотно и с благодарностью выносить какие угодно мучения и оскорбления от других, только бы мне знать, что потом буду говорить с вами.
Джованни прижал руку к щеке Бруно.
— Но отчего? Что я для вас? Сын тюремщика. Я ничему не учился. А вы — великий писатель…
— Я! — воскликнул Бруно. — Что вы знаете обо мне?
Джованни покраснел.
— Мне хотелось знать… Я спросил у отца. Ему тоже о вас немногое известно. Но я слыхал, как толковали между собой отцы монахи…
— А что же они говорили обо мне? — спросил Бруно, весь дрожа. Значит, о нём не забыли! Какие ещё пытки готовят ему?
— Я плохо слышал… Они говорили о ваших книгах. Один сказал, что в них ничего нет. Другой — что там страшная ересь, что вы могли бы натворить ужасающих вещей… Я не поверил им.
— Так вы меня не боитесь?
— Нет.
Бруно разозлился на того священника, который сказал, что в его книгах ничего нет. Он стал настойчиво выпытывать у Джованни новые подробности, но видя, что тот не хочет говорить об этом, оставил его в покое. Он поцеловал руку Джованни, и у него отлегло от сердца. Но когда он остался один, подозрения вспыхнули с новой силой. Может быть, этот Джованни — шпион, подосланный, чтобы вкрасться к нему в доверие и всё у него выпытать? Рассказ о подслушанном разговоре звучал не слишком убедительно…
Бруно ходил по камере, сгорая от нетерпения опять увидеть Джованни. Но вечером пришёл Паоло, от которого несло винным перегаром. Он ударил Бруно по щеке и рыгнул ему прямо в лицо.
На следующий день пришёл Джованни, и Бруно забыл о подозрениях, всю ночь не дававших ему уснуть. Он схватил и поцеловал дорогую руку. Но потом сомнения вернулись снова. И в первый раз он разговаривал с Джованни ворчливо и недружелюбно. Бруно с испугом увидел, как огорчён этим Джованни, но никак не мог совладать с собой.
Наконец Джованни дрожащим голосом спросил:
— Что я вам сделал? За что вы на меня обиделись?
— Нет, нет, — испуганно оправдывался Бруно. — Я просто боюсь, что вам наскучит приходить сюда.
— Пожалуйста, не говорите таких вещей!
Мольба в голосе Джованни смутила Бруно. Почему этот юноша так охотно приходит сюда и разговаривает с ним? Бруно с горечью пробормотал:
— Вас подсылают шпионить за мной.
— Кто?
— Да, да, вас научили, как говорить со мной. Я с ума сойду, если вы меня обманете! — Он схватился руками за голову и спросил жалобно: — Неужели вы ходите сюда, чтобы шпионить за мной?
— Да нет же, нет! — возразил Джованни. Они растерянно помолчали, оба глубоко несчастные. Им казалось, что всё испорчено. Джованни, сильно расстроенный, отвернулся, намереваясь уйти.
— Не уходите, — взмолился Бруно.
— Вы мне не доверяете.
— Право же, я вам доверяю, я знаю, что вам можно верить.
Джованни достал из-под куртки ломоть смятого пирога.
— А я вам принёс вот это. Но у него теперь очень уж неаппетитный вид, правда?
Оба неуверенно засмеялись. Джованни воротился от двери и протянул Бруно обе руки. Бруно пытался начать разговор, объяснить, кто он и почему Инквизиция его преследует. Сначала Джованни не хотел слушать:
— Я ничего не хочу знать. Мне всё равно, что бы вы ни сделали, я знаю, что вы хороший человек…
— Нет, это не я, а вы хороший….
Так они пререкались, пока Джованни не засмеялся своим тихим, звенящим, как колокольчик, смехом.
— Пожалуй, и вы и я не слишком хорошие, раз мы так легко выходим из себя.
Их дружба зрела, согретая теплом робких пожатий, бессвязными признаниями Бруно, опасениями, терзавшими его все ночи напролёт. Бруно постоянно мучил вопрос: зачем ходит к нему Джованни? Какой интерес может представлять для него старый человек, отупевший от страданий? Он беспрестанно задавал Джованни этот вопрос, рискуя надоесть юноше и оттолкнуть его от себя.
— Прихожу потому, что вы мне нравитесь, — отвечал Джованни. — Почему бы мне не приходить? Разве вам это неприятно?
— Господи! Вы же видите, что я умру, если вы перестанете приходить…
— Тогда не задавайте глупых вопросов.
Перед ним проносились картины, сохранившиеся где-то в глубине памяти. Какой-то калейдоскоп, мешанина образов. Одни мелькали мимо со странной, сверхъестественной быстротой. Другие были чётки и почти неподвижны. Все переживания последнего времени заслонялись картинами давнего прошлого. Жизнь в неаполитанских монастырях. Жизнь в Ноле, пока он одиннадцатилетним мальчиком не уехал в Неаполь учиться у Винченцо Колле. Всё плыло мимо, колыхаясь, как колышутся листья буков и лавров в те часы, когда (так он думал в детстве) эльфы[222] пляшут на холмах. Мессер Донезе, портной, испортил платье, которое он шил, и швырнул утюг на пол… Серо-коричневая сука на заднем дворе ощенилась в старой винной бочке… Виноградари у дороги во время сбора винограда бывали постоянно навеселе и задевали прохожих. Они кричали ‘Рогоносец!’ или ‘Шлюха!’ каждому, даже знатным господам, которые морщили нос и смотрели прямо перед собой, делая вид, что не слышат. Только один подвыпивший господин в шляпе с страусовым пером стал бросать крестьянам монеты и перекликаться с ними, а какая-то весьма пышная дама улыбалась и кивала головой, словно те, кто кричал ей ‘шлюха’, величали её каким-нибудь громким титулом. На нивах по золоту хлебов ходили от ветра волны, и казалось, что это земля дрожит всей своей взъерошенной шерстью, как собака, когда у неё чешется спина… В Чикале он смотрел сквозь широкие листья винограда на тёмные склоны Везувия… У Францино на гряды дынь забрались крысы… Когда они были в гостях у Антонио Саулино, он, Фелипе, сидел на воротах и, услышав кукование кукушки, возвещавшей весну, спросил: ‘Кто это кричит? Лев?’ И все смеялись над ним. Но кукушка куковала так громко и так близко…
Отец работал на огороде и методически осматривал листья капусты, обирая улиток. А старый Шипионс Саулино, двоюродный брат матери, хлопал по спине всех, даже малышей, и постоянно рассказывал о себе одно и то же: как он раз в год, в страстную пятницу, ходил исповедоваться к своему старому другу викарию и говорил: ‘Отец, сегодняшними грехами заканчивается год’. А викарий отвечал: ‘И сегодняшним отпущением тоже. Иди с миром и больше не греши’. Перед Пасхой Шипионе постоянно твердил: ‘Ну вот, скоро и на исповедь пойду. Остаётся ещё только шесть дней’. А после исповеди: ‘Ну вот, теперь можно опять целый год грешить’. И так неизменно из года в год. От старика всегда пахло как-то странно, анисовым семенем. Мать любила его, а он, Фелипе, нет.
Раз его послали с каким-то поручением к Весте, кажется за солью, а когда он вошёл, Веста снимала через голову рубашку, стоя к нему спиной и наклонясь вперёд. Она сказала невнятно из-под рубашки: ‘Ай, уходи!’, думая, что это Альбенцио. И он на цыпочках вышел.
Видения более смутные… Какие-то люди, склонённые над могилой, выступали из мрака, озарённые молнией ужаса. Сфинкс с верёвкой, чтобы душить людей… Кто-то плакал, плакал, плакал. Опять та же группа людей, неслышно делающих что-то во мраке. Он словно ходил по давно забытым местам, и на каждом шагу в его душу стучался ужас. Что-то случилось в этом месте. Но он не мог вспомнить, что именно. Он всё ходил и ходил по этому лабиринту, где вехами служили какие-то обрывки непонятной угрозы.
Он стал заводить с Джованни разговоры о женщинах. Джованни опять пробовал остановить его, говоря: ‘Зачем вы мне рассказываете всё это? Это нехорошо, тем женщинам не понравилось бы, что вы о них такое говорите…’
Бруно этот довод показался несколько нелепым, но он пропустил его мимо ушей. Рассказы продолжались, и Джованни как будто начал проявлять к ним интерес, поощрял Бруно. Бруно думал: ‘Это надежда возвращается ко мне’. А вслух говорил : ‘Я вам всё это рассказываю, но, в сущности, женщины меня больше не привлекают. Я люблю только вас’. Он прижимал к себе руку Джованни, уже не стыдясь больше. Потом начинал плакать. ‘Вы слишком добры ко мне, слишком добры. Это ненадолго. Я проклят’. В Джованни была своеобразная смесь покорности и сдержанности. Бруно твердил себе: ‘Я оброс грязью, неудивительно, что он не хочет подойти ближе’. Он отодвигался и продолжал говорить.
Теперь Джованни уже поощрял эти рассказы. Бруно был в восторге, что у пего есть слушатель. Его изголодавшийся ум снова начал работать, в иные минуты удивляя его самого богатством и блеском мыслей. А Джованни был прекрасным слушателем. Хотя он и не говорил ничего, чувствовалось, что он умён и многое понимает. Бруно старательно объяснял ему свою новую теорию пространства, вытекающую из тезисов Коперника. Джованни всё понял. Бруно готов был поклясться в этом. Да, он видел, как Джованни трепетал от восторга, когда он поделился с ним своей идеей о бесконечности миров в пространстве, об органическом единстве Вселенной, об органической связи человека с Землёй, от которой он произошёл.
— И мне, — сказал Бруно, выпрямившись и забренчав при этом цепями, — мне выпала на долю честь первым открыть эту великую истину человечеству, помочь людям сознать свои силы, неограниченную возможность подчинить себе природу. Я — первый человек, призывающий к братству, основанному на разуме. Я первый обосновал и развил диалектику движения, которую две тысячи лет тому назад смутно прозревал Гераклит[223].
В камере некоторое время царило глубокое молчание. Потом Джованни не то всхлипнул, не то вздохнул.
Бруно заговорил опять:
— Вы понимаете?
— Да, — храбро объявил Джованни.
— Тогда мне не нужно никакой иной награды.
Он стоял, гордо выпрямившись, а цепи звенели. Джованни плакал. В сердце Бруно пылали неугасимая радость, любовь и вера.
Бруно всё больше и больше привыкал к Джованни. И скоро начал делиться с ним своими сомнениями. ‘Задача в том, чтобы понять действительность, — говорил он, — то есть природу, движение, только они и есть действительность, другой не существует. В том-то и беда, что все мыслители до меня пытались выдумать какую-то отвлечённую теорию и втиснуть в неё факты. А я добиваюсь конкретного понимания фактов.
Он старался разъяснить свою мысль Джованни.
— Видите ли, другие философы объявляют логическое понятие законом природы. Аристотель, например, считает материю бесформенной. Но это — предвзятое мнение, не имеющие опоры в действительности. Просто ему угодно так говорить, потому что он придумал множество терминов, которые хорошо согласуются между собой, а до того, что есть в действительности, ему и дела нет. Между тем идея бесформенности материи — только логическая абстракция. Так мыслители теоретически разделяют то, что по законам природы и истины неделимо.
— Не можете ли вы сказать это попроще?
Бруно говорил привычными для него фразами, которые он тысячу раз употреблял на диспутах и в своих сочинениях. И теперь оказывалось невероятно трудно заменять их менее схоластическими выражениями. Теперь он видел яснее, чем когда-либо, что и он, как другие, грешил склонностью к логическим абстракциям. Ему стоило больших усилий сделать все эти вещи понятными неразвитому уму Джованни. Вспышки раздражения всё учащались. По временам ему казалось, что мозг его готов лопнуть от напряжения. Но он не сдавался. Эти беседы с Джованни были как бы пробным камнем для его притязаний на конкретность мысли. И хотя он про себя ругал Джованни невеждой и тупицей, всё же он замечал, что всякий раз, когда ему удавалось просто изложить свою мысль, Джованни схватывал её налёту, сияя, выслушивал то, что ему говорилось, и проявлял умение делать все необходимые и возможные выводы.
‘Не можете ли вы сказать попроще?’ Эти слова стали для Бруно критерием. Хотя он по временам выходил из себя и шумел, он всегда возвращался к своей задаче. И теперь оказывалось, что урок смирения, полученный им в дни перекрёстных допросов на суде Инквизиции и тогда казавшийся ненужным, принёс ему неизмеримую пользу. Он помог ему терпеливо отнестись к новой задаче — учить любознательного Джованни. Когда Джованни чего-нибудь не понимал, это служило Бруно указанием, что он не сумел просто и ясно изложить свою мысль. Правда, он иной раз возмущался и пробовал заставить Джованни солгать, будто он понял, но из этого ничего не выходило. Ибо Джованни проявлял несокрушимую честность и не желал говорить, что понимает, если он не понимал. Вначале он раз-другой солгал, но это обнаружилось, когда Бруно начал задавать ему вопросы. После этого Джованни держался стойко, и то, несмотря на что Бруно своими колкими замечаниями насчёт его тупости доводил его иной раз до слёз, Джованни никогда больше не притворялся понимающим в тех случаях, когда мысль Бруно оставалась ему неясна.
Бруно пересмотрел все пункты своего учения, все термины и определения и вынужден был признать, что он не раз орудовал чисто логическими абстракциями и извращал естественную связь вещей. Бог, природа, начало, материя, форма, энергия, единство, первопричина, душа — он проверял теперь каждый из этих терминов и находил то самое, что он высмеивал в физике схоластов: множество гипотез вместо исследования истинной, объективной связи явлений во всей её простоте. В основу всего он положил один из своих тезисов: ‘Единство материи ни в коем случае не есть абстрактное тождество, здесь имеется в виду конкретное целое, заключающее в себе все различия, и динамическое бытие, производящее или осуществляющее свои собственные формы’. С этим нужно было связать диалектику движения, новую форму идеи совпадения противоположностей, как пути развития.
К его радости, постепенно всё становилось ясно.
Однажды Паоло, переваливаясь, вошёл в камеру и по обыкновению швырнул на пол хлеб. Когда он нагнулся, рубашка его раскрылась на груди, и Бруно увидел, что грудь покрыта красной сыпью. Паоло перехватил его взгляд.
— Что, — фыркнул он, — красота, не правда ли? Хотел бы я знать, кто наградил меня этим. Но я не спросил у той девки, как её звать. Ей бы следовало называться ‘неаполитанский шанкр’[224]. Что, нравится? Эй, ты, веди себя прилично, иначе тебе от меня попадёт!
Он вышел, а Бруно стошнило. Он всё болел желудком, хотя в последнее время боли уменьшились, потому что Джованни почти ежедневно приносил ему молоко.
В эту ночь до него донёсся из коридора заглушённый крик, шум борьбы, шарканье ног и потом голос Паоло, в котором слышалось насмешливое торжество. Должно быть, Паоло привёл в тюрьму кого-нибудь из своих любовниц. Бруно подумал: ‘Хорошо было бы, если бы его накрыли и прогнали со службы’. Омерзение душило его. Как этот скот посмел дотронуться до женщины, когда он заражён? Шум утих, но Бруно ещё долго лежал у стены с таким чувством, как будто его пнули ногой в сердце.
Джованни не приходил два дня. Бруно чуть с ума не сошёл от беспокойства. Еду приносил ему Паоло, но он не решился спросить у него о Джованни. Бруно знал, что, если Паоло станет известно о посещениях Джованни, он немедленно донесёт начальнику. До тех пор Бруно и Джованни удавалось скрывать свои свидания от Паоло, так как Паоло всегда проводил свободные часы вне тюрьмы, и как раз в эти часы Джованни приходил в камеру Бруно из комнат отца, находившихся в конце коридора.
— А я боялся, что вы больше не придёте, — сказал Бруно. С появлением Джованни его тревога улеглась, и он уже чувствовал себя обиженным. Но потом ему бросилась в глаза бледность Джованни.
— Я был болен, — сказал Джованни.
Гнев Бруно сразу улетучился. Он взял руку юноши. Рука была влажная, вялая, безжизненная. Джованни тотчас высвободил её из пальцев Бруно. Бруно взволнованно зашагал по камере. Потом подошёл к Джованни и в первый раз поцеловал его в лоб. (Джованни как-то раз заметил: ‘Я не люблю целоваться. А вы?’ — и с тех пор Бруно старался не быть навязчивым).
— Как вы молоды! — сказал он. — Пожалуйста, не покидайте меня. Я умру.
Руки его не слушались, и, чтобы скрыть это, он отошёл и опять начал шагать из угла в угол. Внезапно ему пришло в голову, что так же тряслись руки у Мочениго. ‘Все мы одинаковы при одинаковых обстоятельствах’, — подумал он с неприятным чувством. В эту минуту он прощал Мочениго.
Джованни вынул из-за пазухи листок бумаги.
— Вот, достал для вас, — сказал он грустно. — А вот и перо. — Он вынул и гусиное перо. Бруно пристально следил за его рукой. Когда Джованни расстегнул куртку, из-под неё выступила несомненно девичья грудь.
— Так… Я начинал об этом догадываться, — промолвил Бруно, удивлённый собственными словами, потому что догадка его была чем-то подсознательным. — Вы — девушка. — Теперь ему уже казалось, что он всегда знал это.
Упав на колени, она прижалась головой к его бедру и сквозь слёзы, задыхаясь, стала рассказывать о себе. Мать её умерла, когда ей было только пять лет, и отец всегда одевал её, как мальчика, сперва просто для удобства. Она привыкла носить мужской костюм, и когда отца перевели из Анконы в Рим, никто на новом месте не знал, что она девушка. Её настоящее имя было Джованна.
— Что вы думали обо мне? — спросил Бруно в новом приливе смущения.
— Я поняла. Мне хотелось вам помочь. — Джованна крепко обняла его колени и прижалась к ним лицом. — Мне всё время хотелось сказать вам правду насчёт себя… Но…
— Но что же? — спросил он задумчиво.
— Неужели вы не догадываетесь? — шепнула она. И потом вдруг: — Я вас люблю.
Он бережно поднял её и поцеловал в губы. Он сдвинул куртку с её стройного округлого плеча и поцеловал плечо тоже. Джованна расстегнула пояс и сбросила куртку. На ней не было рубашки. Бруно смотрел на неё, не помня себя от счастья. Потом вдруг из огромной пустоты испуга возникла мысль, рождённая беспомощным жестом Джованны, лёгкой нерешительностью, изгибом тела, в котором чувствовался страх. Слабость её колен, влажность ладоней…
— Это вы были с Паоло там, в коридоре, ночью?
Она подняла на него глаза с явным испугом. Он видел, что ей хотелось солгать. Но она ответила:
— Да, — и вся поникла.
— Вы…
— Он меня заставил силой. Разве я виновата? Он догадался… Вы могли бы угадать раньше, чем он… Я хотела, чтобы это были вы… Но он вас опередил…
В её голосе слышалось возмущение. Бруно оттолкнул её.
— Разве вы не знаете?.. У него дурная болезнь…
Девушка тихо вскрикнула:
— Нет, нет!
Бруно невольно отступал от неё всё дальше, словно его тащили куда-то вниз по тесному ущелью отчаяния. Фигура Джованны таяла под его ошеломлённым, непрощающим взором. Оба в эту минуту ненавидели друг друга. ‘Так повторяется жизнь’, — подумал Бруно. Она напомнила ему Титу, и, как бы в ответ на его мысль, Джованна начала одеваться, совсем как в ту ночь Тита. Но на этот раз он не был пьян. Он был беспомощный, брошенный человек, которого поддерживала только минутная горечь.
— Чем я заслужила это? — заплакала Джованна.
Бруно уже понял, в чём дело. Паоло, очевидно, верил в распространённый предрассудок, будто от венерической болезни мужчина может исцелиться, передав её девственнице. Он проник в тайну Джованны и, пьяный, подстерёг её в коридоре и изнасиловал.
— Уйдите, пожалуйста, — сказал он резко.
Она была уже одета и только никак не могла попасть рукой в левый рукав. Она стояла, плача, неловко ища отверстие рукава, и её юная грудь выступала во всей своей трогательно чистой прелести, вызывая в душе Бруно неослабевающий ужас и желание. Он не помог ей. Вот так одевалась и Тита — ощупью, ничего не видя сквозь слёзы. Плач девушки доходил до него, как заунывная музыка откуда-то из долины. Наконец она натянула куртку. Жизнь замутилась до самого дна. Ведь в Джованне заключалась вся его жизнь. Он был испуган, но горечь в этот момент была радостью. Он хотел, чтобы она ушла поскорее. Он хотел остаться один в своём аду.
— Прошу вас, пожалуйста, уйдите.
Она вышла. Бруно тотчас осмотрел бумагу, которую она принесла, попробовал, хорошо ли очинено перо. Но у него не было чернил. Он впился зубами себе в руку так глубоко, что потекла кровь. Тогда он обмакнул в неё перо и начал писать, стремясь высказать главную свою мысль:
‘Отбросим понятия Бог, душа, разум. Это — абстракции. Остаются сила и материя. И время. Относительность. Единство действия равно субстанции. Что ещё нужно? Остерегайся логических абстракций’.
Он сделал новую попытку:
‘Единство по природе своей активно. Бытие есть становление. Субстанция есть слияние энергии и материи во времени’.
Он сильнее укусил свою руку, чтобы опять обмакнуть перо в кровь.
‘Тому, кто придёт после меня. Моя ошибка. Время. Всё во всём. Но есть новые сочетания, новые значения. Разреши эту задачу. Я делал ошибку, превращая первопричину в абстракцию, для того чтобы сохранить самопроизвольность. Это неверный метод’.
На бумаге не было больше места. Ему приходилось писать размашисто, так как перо было плохо очинено, и быстро, потому что кровь то переставала течь, то начинала капать на пол. Он прижал к груди прокушенную руку, чтобы, остановить кровотечение. Потом, с испугом подумав о том, как грязна его одежда, поднял рубаху и прижал рану к голому телу. Тело тоже было грязно, но казалось ему чище, чем платье. Джованни два раза приносил ему воды, и он вымылся, впервые за всё время заключения. Когда он попросил однажды священника, исповедовавшего его, чтобы он позволил принести ему воды для умывания, тот привёл слова Святого Иеронима: ‘Тому, кто омылся в крови агнца, нет больше надобности мыться’, — и прибавил от себя:
— А тем более это относится к еретику, чья плоть — мать порока.
Возясь со своей рукой, Бруно в то же время перечитывал написанное, положив бумагу на нары. Выражают ли написанные слова его мысль? Если бы только это послание дошло до людей и было напечатано — тогда ему всё равно, какая участь его ждёт! Он решил попросить Джованну переслать то, что он напишет, Беслеру в Нюрнберг. Беслер узнал бы его руку и напечатал бы письмо, чего бы это ему ни стоило, даже в том случае, если он и не согласен с тем, что писал его учитель.
Но, перечитывая написанное, Бруно чувствовал, что оно не передаёт его мыслей. Беслер не мог бы отнестись серьёзно к этим строкам. Всё же Бруно решил попытаться отправить бумажку за стены тюрьмы, чтобы её прочитали люди. Мысли его обратились далеко на север, к Тихо Браге.
Услышав какой-то шум, он спрятал бумагу под соломенный тюфяк.
На другой день Паоло принёс ему обычную еду — хлеб и воду — и грубо шутил по поводу того, что Джованна повесилась на балке в отцовской спальне. Бруно выслушал весть о смерти девушки почти равнодушно. Она умерла для него в тот миг, когда вышла из камеры. Неделю спустя Паоло застал его врасплох, когда он прятал бумагу. Камеру тщательно обыскали и унесли перо и бумагу.
Тут только Бруно узнал настоящее отчаяние и оплакивал Джованну с болью, которая словно терзала ему внутренности, щемила измученное сердце, ножами пронзала позвоночник. Он пытался повеситься на истлевшем одеяле, привязав его к оконной решётке, но одеяло оборвалось.

XXVI. Один

Тюрьма казалась ему огромным чудовищем, проглотившим его: во внутренностях этого чудовища он похоронен, медленно переваривается в тёмном желудочном соке смерти, пока не превратится в кашицу и будет извергнут наружу. Переваривание шло медленно. Он становился просто клубком натянутых и трепещущих нервов. Мозг отказывался работать. Только где-то в самой глубине горел огонь убеждённого знания. Он жил только отрывочными звуками, доносившимися до него, жил, как живёт водоросль, безвольно качаясь среди волн морских. Он, казалось, слышал каждый звук в здании тюрьмы. Каждый скрип половицы, шелест, стон или вздох, топот ног и грохот отдавались у него в ушах. Он купался в этом изменчивом потоке звуков, они обволакивали его, спасая от полного небытия.
Потом наступали недолгие просветы, когда к нему возвращались все душевные силы и способности. Мысль работала блестяще, лучше, чем когда-либо. Выводы давались легко, без усилий, он преодолевал наконец склонность ума к логическим абстракциям.
Можно было подумать, что о нём забыли. Но он знал, что на самом деле это не так. Инквизиция не забывала. Просто ей было не к спеху. Когда она имела дело с видным еретиком, которого надо было уничтожить, она не считала нужным торопиться. Продержать его год-другой в одиночном заключении на хлебе и воде — отличный способ заставить его поразмыслить о своём положении. Всё дело изложено в документах, запротоколировано, занесено в реестр. Если бы те, кто вёл это дело, умерли или были куда-нибудь отосланы, найдутся другие столь же компетентные люди, чтобы продолжать следствие. Бруно не знал точно, сколько времени он уже в тюрьме. Шесть или семь лет? Он считал зимы и лета, но был не очень уверен в верности своего счёта.
Тюрьма стала для него живым организмом. Отдалённое хлопанье дверей, оборвавшийся вопль действовали на него, как грубые пальцы, впившиеся в тело. Запахов он не замечал. Но грязь, и духота камеры, и собственное грязное тело мучили, как наваждение, мучили до того, что он рвал всё на себе или впадал в обморочное состояние, когда что-то начинало давить горящий мозг. Одежда на нём давно истлела, и ему дали взамен какие-то грубые холщовые тряпки.
Он днём и ночью ожидал ветра — это было единственное, что доходило к нему из внешнего мира. Когда дул ветер, он пытался добраться до окна за решёткой, чтобы ощутить на лице его свежее дыхание. Губы его раздвигались, обнажая зубы, глаза пылали безумным восторгом. Когда его перевели в подземелье, где совсем не было окон, он страдал так, как в первые дни заключения. Лежал на земляном полу, то плача, то слушая, как бьётся сердце, спрашивая себя, как это он ещё не умер до сих пор, что делает таким выносливым и несокрушимым хрупкое человеческое тело?
Порой перед ним проходили картины, которых он никогда не видел наяву. Это были как будто воспоминания не души, а каких-то элементов тела. И странно повторялись геометрические фигуры, видимо не случайно расположенные, а подчинённые каким-то математическим формулам, подогнанные одна к другой, как части одной машины.
Эти видения казались ему зеркалом, отражающим то, что ему, Бруно, дано было видеть со сверхъестественной ясностью лишь благодаря процессу медленного умирания. Он видел разложение и находил в нём элементы новой жизни. Ему казалось, что, благодаря его стойкости и философской мудрости, его разложение становится гибелью целого мира. Но в этом умирании были не только признаки распада, в нём были и знамения будущего нерождённого мира.
Оживали в памяти эпизоды из прошлого, но не совсем такими, как они происходили в действительности. Было в них кое-что новое, а иногда чего-то недоставало. Они были смутны, но проникнуты новой глубиной исканий и решений. Однажды его посетило следующее видение прошлого:
Опять проходя но лондонской Сент-Климент-Дэйнс, он свернул с набережной в узкий переулок у Бэтчерс-роу и увидел впереди здание посольства с его выступающими верхними этажами, коньками на крыше, королевскими лилиями и коронами на фронтоне. Он всё ещё опасался ходить по улицам, так как лондонская чернь не раз нападала на него и тяжко увечила. Одна подлая интриганка с льстивым языком и слезами наготове причинила ему много вреда, из-за неё он попал в лондонскую тюрьму, из-за неё толпа разорвала на нём одежду. Даже сейчас, когда всё уладилось, ему было не по себе на улицах Лондона, в особенности когда он шёл один.
Солнце садилось над Вестминстерским аббатством. Он шёл крадучись, но в прекрасном настроении, согретый дружеской встречей с соотечественниками, которых только что покинул в гостинице на Флит-стрит.
В передней Бомон-хауса он увидел две знакомые фигуры. Джон Флорио и Мэтью Г вини обернулись и бросились к нему с распростёртыми объятиями.
— Где вы пропадали? — сказал Гвинн, двигая густыми бровями.
— Вы же знаете, что нас ждут у Гровилля, — закричал экспансивный Флорио. — Ах вы, философ-единорог[225], бродящий по развратным улицам Лондона в тщетных поисках девы-укротительницы… милый вы человек! Ради Бога выкиньте из головы свои собственные идеи и идеи перипатетиков, свою обожаемую школу, и любезно обсудите просьбу ваших благочестивых друзей.
Он остановился, чтобы перевести дух, а из-за его плеча выдвинулся Гвинн, огромный, темнобровый.
Они вышли. Эта проклятая женщина, Мария, ослепляя белизной груди, плача сквозь кудри, протянула к ним унизанные кольцами руки.
— Вы напрасно мне не верите. Здесь не было никого. — Из сумеречной тьмы Лондона вынырнуло её тело, отравив ему радости дружбы, опоганив слова, горевшие в его мозгу.
Среда на первой неделе Великого поста. Сумерки взметают над Вестминстером пепел угасшего дня, и душит за горло воспоминание о гибком, податливом теле Марии с её чудесными бёдрами.
Они стояли на набережной Темзы и кричали:
— Эй, шлюпка!
— Опасный выкрик, — пробормотал Гвинн. — Если нас услышат на Набережной и подумают, что мы кричим другое, похожее слово, мы пропали[226]
— Это будет славная смерть, — заметил Флорио. — Мы утонем, как Леандр и Гилас[227]. Мы станем легендой Темзы, и призраки наши будут скользить в воде рядом с отражениями лебедей.
— Я вчера видел, как вешали человека за то, что он подстрелил лебедя, — сказал Гвинн. — Он оправдывался тем, что семья его голодает… А у рыжей шлюхи даже клистир — и тот из золота…
— Заткни глотку, пьяница! — сурово остановил его Флорио.
— Объясни! — попросил Бруно по-итальянски.
— Гвинн пьян, — сказал Флорио. — Он один из тех опасных субъектов, у которых только по глазам видно, что они пьяны. Я объясню тебе его шутку потом. — Он понизил голос. — Смотри у меня, Мэтью, ещё одно предательское слово, и я брошу тебя в воду.
— Лодка! Эй, лодка! — завопил опять Гвинн.
Ночь была как пепел покаяния, как тёмные одежды смерти на презираемом и всё ещё желанном теле.
Наконец из мрака донёсся ответный крик, и к берегу подплыла лодка.
— Куда прикажете?
Гвинн ответил резко и ворчливо, за ним прогудел то же Флорио. Лодочники что-то возразили, спросили. Бруно дёрнул Флорио за рукав:
— В чём дело?
— Эти трусливые негодяи желают знать нашу родословную и расположение родинок на теле наших любовниц. Словом, они ведут себя нагло.
Лодка подошла ближе, Бруно первый прыгнул в неё, за ним Гвинн и Флорио. Древние Хароны[228] задвигали скрипучими вёслами. Один из них начал горланить любимую песенку лодочников, и Флорио, не вытерпев, запел в свою очередь песню из ‘Pastor Fido’[229] Гварини. Они проплыли уже почти треть пути, как вдруг гребцы направили лодку к берегу в сторону Темпля.
— Зачем они это делают? — спросил Бруно. — Пьяны они, что ли?
— Они говорят, что дальше не поедут, — объяснил Гвинн, полоща руки в реке, по которой бежала ночная зыбь. — Здесь у них стоянка. Они крепко держатся за свои права.
Все трое выйти на берег, поблагодарили несговорчивых Харонов и уплатили им, после чего те стали любезнее и указали дорогу.
— Не могу разглядеть, где мы, — сознался Флорио. — А ведь я думал, что знаю Лондон не хуже, чем тайные прелести моей Лалаги[230].
— Я нашёл какую-то грязную тропу, — сказал Бруно. — Идите за мной.
— Ну и жизнь! — вздохнул Гвинн.
Они ступили в густую грязь и побрели по тёмному проходу, натыкаясь друг на друга. Бруно схватил Гвинна за ворот.
— И подумать только, что мы, три избранные души в ничтожном мире…
— Где мы? — прогудел Флорио, и ему ответило громкое эхо.
— Morituri morituros salutant[231], — сказал Гвинн.
Ночь сомкнулась над тремя людьми, которые брели по вонючей грязи… Не луна напомнила Бруно об его одиночестве. Напомнило о нём ослепительное тело Марии, затонувшее в озере зеркала. Ему казалось, что он тоже утонул, и лебеди королевы величаво проплывают над ним. Человек, которого повесили за то, что он, умирая с голоду, подстрелил лебедя, — ведь это он, Бруно. Он прожил множество жизней в одной.
Он ещё не умер. Он стонал под холодной тяжестью ночи, придавившей его. Кто его противник? Церковь? Нет, нечто большее. Христианская вера? Нет, то, что держится христианством: паразитизм, уничтожающий сущность всякой добродетели. Евангельские заветы будто бы хороши, их не портит даже то, что к ним примешались призывы к ненависти и насилию. Отчего же они так обесценены? Нелепо говорить, что люди извращают божественную истину. Истину извратить нельзя. Если так называемая ‘истина’ становится орудием угнетения и жестокости, то других доводов против неё не требуется.
В чём беда? Как изгнать торжествующего зверя, величайшее зло, убивающее красоту и чистоту? Он держится страхом и алчностью. Церковь — величайшая сила на земле, самый крупный из собственников. Какой смысл имеет проповедь, основанная на иррациональных догматах и эмоциях? Каковы бы ни были официально признанные стремления Церкви, они служат лишь прикрытием для алчности.
Какой же выход? Отказываться от благ земных, как это делают отшельники, бессмысленно. Только человек, скованный страшной угрозой смерти, может искренно примириться с таким образом жизни. Но как осуществить пользование благами земными, не создавая при этом опоры для паразитической жажды власти, которая всё губит?
Трудиться и производить на пользу всем… Вот формула, которую он часто искал, не постигая её смысла во всей полноте. И по-братски делиться благами земными.
Он давно утратил надежду на спасение, но бывали минуты, когда он с упоением строил планы, что он стал бы делать, если бы каким-то чудом вышел из тюрьмы на свободу. Ему казалось, что существование самого загнанного из тружеников, угнетённых жадным землевладельцем, было бы для него, Бруно, блаженством. Трудиться, двигаться, дать работу мускулам, знать, что твоя работа связывает тебя с другими людьми… Голодать, терпеть преследования, болеть, быть обманутым, не иметь возможности получить образование — всё это казалось человеку, лежавшему без сил в тёмной камере, таким пустяком по сравнению с радостью участвовать в жизни мира, вносить в неё свою лепту, хотя бы малую.
Он мечтал о пище. О женщине, которая с любовью заботилась бы о нём. Отречься от всех честолюбивых помыслов, поселиться где-нибудь, где он мог бы найти заработок, читать лекции, как когда-то в Ноле. Но на этот раз он не стал бы проповедовать недозволенные идеи, чтобы не лишиться куска хлеба. Он твердил бы своим ученикам старую ложь, которую предписывала Церковь, и католическая и реформатская. Он женился бы на юной девушке, дочери бедняка, которая была бы ему благодарной и послушной женой. И прожил бы остаток жизни в благоухающем саду, окружённый детьми. Какими драгоценными казались самые обычные вещи, которые он когда-то презирал. Слава больше не привлекала его. Он хотел затеряться среди множества людей, иметь с ними общие цели и одинаковые взгляды. Он приобщится к изменчивой и вечной Вселенной, примирится с судьбой, создавшей мозг и руки в организме, которым управляли половые органы и желудок.
Потом неотвратимо и властно, как смерть, без всякого участия его сознательной воли, пришла твёрдая решимость утвердить истину, которую он постиг, истину, которой имя — Свобода.
С этой правдой в душе он был свободен даже здесь, в тюрьме. К нему вернулась прежняя экзальтация, стоические принципы, в которых он открывал новые глубины, новую резкость света и тени.
Он не знал, чем кончится война, которую он один осмелился вести против лжи и несправедливости в мире, против власти паразитов, — но он не мог изменить этой внутренней правде, взошедшей, как звезда, над хаосом его души. Если он пойдёт за этой путеводной звездой, если примет целиком всеобъемлющую мысль, перед величием которой он терялся, он не может быть побеждён, что бы с ним ни сделали, как бы жестоко ни мучили и ни позорили его.
(Он вслушался, приложив ухо к двери: опять вопли, стоны и лязг орудий пытки).
Но что же это за мысль, величие которой подавляло его? Только не терять нового сознания единства, обретённого им! Эта мысль — жизнь, которая струится в него от звёзд в высоте и цветов на земле, от кротких женщин, чьи ноги, как колонны, служили опорой его омрачённой душе, от мужчин, работавших мозгом и руками, чтобы заживлять раны, нанесённые временем.
Оттого человеческое сливалось с космическим. Оттого он, Бруно, даже в тёмной келье своего одиночества чувствовал себя частицей человечества. Это было связью между ним и будущим, которое он провидел, несмотря на свою оторванность от жизни и всякой деятельности. Теперь мир принадлежал ему. Он умирал за свободу ближних, свободу всего рода человеческого. Теперь он понимал, что массы, которые трудятся, едят и любят, массы, которых он не замечал в своих одиноких исканиях, участвуют в этих исканиях, служат опорой искателю, стремятся к тому же великому моменту, когда его одиночество окончится, когда все жизни будут равны перед природой, идут навстречу тому дню, когда всё будет общее, когда формы человеческого существования будут так же свободны и самопроизвольны в своём взаимодействии, как клетки, сочетанием своим образующие человеческое ‘я’, эту массу противоположностей, которые, сливаясь, дают сложную совокупность действий.
Он, Бруно, больше не был отделён от громадного организма Вселенной. Во всём, что он делал когда-то и теперь, не было ничего чуждого этому организму. Мужчины и женщины, которых он любил, были частью его самого, и он не судил их больше надменным умом, снисходительно благодарный за то, что они были ему орудием наслаждения или возбуждали в нём энергию. Нет, теперь они в самом деле были частью его самого, как он был частью их. Бесчисленные массы тех, кто трудится и борется, составляли с ним одно, он был лишь голосом этих масс, сознанием, брезжившим в водовороте жизни и созидания. Он был оружием жизни, авангардом всего человечества.
Из помещения, где стучали и лязгали орудия пытки, донеслись вопли. Кто-то стонал, как стонет женщина в родах. Человека терзали на части служители Христовы. Человек в муках рождал новый мир…

XXVII. Утверждение истины

Его умыли, переодели, подстригли ему бороду. Из подземелья перевели в камеру почище, с окном. Он сидел в каком-то оцепенении, ожидая, что будет, тоскуя о прежней камере, где его укрывала темнота. Свет резал глаза, в желудке он ощущал какую-то слабость, всё тело зудело. Он был не в силах сидеть прямо на стуле, принесённом в камеру, через несколько минут он, как мешок, свалился с него и лежал на полу.
Вошёл человек средних лет, просто, но тщательно одетый, невысокого роста, с длинным лицом и остроконечной тёмной бородкой. В его серьёзных глазах мелькало иногда благожелательное выражение. Голос у него был тихий, но ясный и уверенный.
— Вы Джордано Бруно, бывший доминиканец?
— Да.
В приходе этого человека Бруно почуял угрозу для себя — и невольно выпрямился. Тяжкое оцепенение, овладевшее им, начинало проходить. Он страшился любезности посетителя: она могла бросить его к ногам этого человека, исторгнуть у него мольбу о пощаде. ‘Всё, что угодно, только не это!’ — твердил он про себя.
— Я — Роберт Беллармин.
Они внимательно смотрели друг на друга. Бруно почувствовал, что душа его ожесточается против этой последней атаки на него. Он пытался говорить с достоинством и без всякой нетерпимости.
— Мне всегда хотелось познакомиться с вами. Я уважаю вас, как умного человека…
— Я, со своей стороны, могу сказать то же самое о вас.
Бруно не мог устоять против надежды, что наконец перед ним человек, который поймёт его. Он и сам не заметил, как начал излагать Беллармину свои идеи в физике, свои мысли об устройстве Вселенной. Беллармин прервал его спокойным, но решительным жестом:
— Всё это — обыкновенное тщеславие ума. Святое Писание говорит нам другое. Кроме того, я читал ваши книги и не нуждаюсь в пояснениях.
— Но ведь идеи мои правильны…
— Они не могут быть правильны. Вы полагаете, что Господь Бог знает о Вселенной, которую он сотворил, меньше, чем вы, простой смертный? Или что он умышленно лгал пророкам, тогда как он легко мог бы, если бы хотел, возвестить им всё то, что вы считаете истинным, если бы это действительно была истина?
Бруно начал бессвязно говорить о том, что Церковь давно признала ‘двойственность истины’, а он, Бруно, только идёт по стопам Скота Эригены[232] и Николая Кузанского.
— Святая Церковь при известных условиях допускает расхождения между философией и богословием, — сказал Беллармин мягко. — Но если философия совершенно забывает о богословии и выдвигает тезисы, признать которые — значило бы совершенно уничтожить богословие, тогда Церковь вынуждена занять иную позицию.
— Но истина, истина… — бросил Бруно, стискивая руки.
— Церковь — вот вам истина. Она — единственный источник любви, и веры, и милосердия, всего, что возвышает человека над животным. — Тон его ещё более смягчился. — Я читал ваши книги. Вы согласны с такими мыслителями, как Помпонацци[233], что религия необходима только для невежественной черни. Я выбрал Помпонацци, так как на этом примере легче всего убедиться, до какого предела Церковь допускает свободу мысли, не считая нужным вмешиваться. Разве Помпонацци не выражал сомнений в бессмертии души?
Бруно поник головой. Он чувствовал, что ему опять изменяет мужество, и боялся, что в последний момент, после стольких лет мучительной борьбы, он испортит всё, сдастся. Беллармин встал и, подойдя к двери, отдал какое-то распоряжение. Через несколько минут он вернулся с подносом, на котором стояло два стакана вина. Предложил один Бруно. Бруно хотел отказаться, но не мог. Он взял стакан.
— Пейте не сразу, — заботливо сказал Беллармин. — Вы, вероятно, всё это время были воздержаны в пище и питьё ради спасения своей души. Пейте же понемногу, иначе вино плохо подействует на ваш желудок… Вот так, хорошо.
Он взял свой стакан и заглянул в него.
— Итак, если вы согласны, что религия необходима, чтобы держать в узде народ, следовательно, вы должны признать, что все попытки умалить заслуги Церкви опасны, разрушительны, неразумны. Я уверен, что вы уже сожалеете о таких клеветнических выпадах в ваших книгах, как хотя бы изображение Папы в виде чудовища в тройной короне, Ватикана — в виде стальных ворот ада, а о Риме писать, что он ограждён тройной стеной и девять раз опоясан Стиксом[234]. Такие полёты разнузданной фантазии встречаются, как вы, конечно, помните, в вашем прощальном послании из Виттенберга, ‘Oratio Valedictoria Vitebcrgae habita’. Я убеждён, что вы раскаиваетесь и в том, что именовали папскую власть торжествующим зверем. Употребляя подобные выражения, вы опустились до уровня тех жалких людей, которые питают свой изголодавшийся ум словами святого Иоанна. Над этими словами тщетно ломали головы мудрейшие из богословов, а теперь каждый сумасшедший ремесленник воображает, что ему открыт их тайный смысл.
— Под торжествующим зверем в моей книге я разумею вовсе не Папу, — возразил Бруно, чувствуя, что мужество его с каждой минутой слабеет. — Это надо понимать шире… Valedictio — это тактический манёвр… Я хвалил Лютера только за его энергию. Я всегда восхищался силой его характера, но не одобрял его учения. Мне претят его идеалы… Спокойная совесть мелкого торгаша… Я мечтаю об единении более широкого масштаба… В отношении Лютера я с вами согласен.
— В таком случае что же вас удерживает? — терпеливо спросил Беллармин, вертя в руках стакан. Бруно уже выпил своё вино — он не мог пить его медленно, как советовал Беллармин. Теплота разлилась по его телу, и он думал только об одном: как было бы чудесно получить и тот бокал, которым поигрывал Беллармин, всё ещё медля пить. Он ударил себя в грудь:
— Меня удерживает истина. Я не могу отречься от истины.
— Что есть истина? — процитировал Беллармин с улыбкой, которая могла выражать что угодно — и простодушную веру и утончённый цинизм.
— Мой крест.
Беллармин снова усмехнулся.
— Я указал вам простой выход. Я так и знал, что вы это скажете, и всё же надеялся, что, быть может, у вас хватит мужества не укрываться за чистейшей риторикой. Впрочем… — Он сделал снисходительный жест, как бы намекая, что долгие годы тяжких страданий, пожалуй, достаточное оправдание. Затем продолжал: — Истина — это откровение Божие, возвещённое людям устами его пророков и установлениями Церкви. Её можно подкреплять доводами разума, это указывали такие философы, как Святой Фома Аквинат. Но во всей полноте она заключена лишь в совокупной деятельности общины Христовой.
— В том, что вы говорите, есть доля правды, но есть и предвзятость. Приблизительно так же пытался верить и я когда-то. — Он вдруг вышел из себя: — Не безумие ли, что меня арестовали и судят, когда я сам хотел прийти к вам? Но то, что вы со мной сделали, исключает теперь всякую возможность примирения. Я стал другим человеком. И мир тоже стал другим, его изменили мои страдания. Я вижу, вы улыбаетесь. Уверяю вас, я не сошёл с ума. Я знаю, что я — не помазанник Божий, не жертвенный агнец, как ни соблазнительны все эти уподобления… Перестаньте смеяться надо мной, или я убью вас!
Он вскочил, опрокинув стул, весь дрожа от ярости. В дверях появился солдат. Беллармин знаком отослал его и повернулся к Бруно.
— Поднимите стул, — сказал он успокаивающим тоном, — и не волнуйтесь. Поднимите стул и сядьте. Помните, что мы с вами попросту ведём теоретический разговор… Нет никаких оснований выходить из себя.
— Не дадите ли вы мне ваш бокал вина? — попросил Бруно дрожащим голосом, со слезами на глазах.
— Конечно, пожалуйста, возьмите. Но пейте не сразу.
Забыв всякий стыд, Бруно с жадностью схватил бокал и припал к нему. Силы начинали возвращаться к нему.
— Чем же, — начал опять Беллармин, видя, что Бруно стал спокойнее, — чем же вы заменили бы Церковь?
— Истиной, истиной!
— Постоянно один и тот же выкрик. Я спрошу вас опять: что есть истина?
— Религия объединяет, — сказал Бруно, не отвечая на вопрос. — Но она и разъединяет тоже. Она убивает ложью. Она родит страдание и питается им. Страдания человеческие ей необходимы, без них она погибнет. Религия возникла благодаря потребности несчастных людей в утешении, и она оставляет их несчастными, чтобы оправдать своё существование. Я был труслив и слеп, когда думал, что она действительно нужна. Но, впрочем, я тогда высказывал и другие мысли. Вы не обратили внимания на мои доводы, что каноны религии больше убивают, чем возрождают, что призыв к братству нужно только разумно обосновать, и он будет услышан и принят всеми?
— Да, эти места в ваших книгах я отметил красными чернилами, — ответил Беллармин.
— Теперь я довёл эти мысли до их логического заключения. Всё другое, сказанное мною об этом, — только уступка страху… Я ошибался, принимая собственный страх за сомнения моих братьев… Я — человек низкого происхождения, сын бедных тружеников… Я до сих пор отрекался от своих…
— Выражайтесь яснее. Кому вы несёте это своё новое Евангелие? То есть кому вы понесли бы его, если бы имели такую возможность?
— Не знатным господам и не менялам, не землевладельцам и не торгашам… а всем трудящимся и обременённым…
— Ага, вы ссылаетесь на Святое Писание…
— Только затем, чтобы вам досадить. Мне нет надобности прибегать к Святому Писанию. На моей стороне — Вселенная и время…
— Итак, вы желали бы проповедовать новую мораль, основать какие-нибудь секты вроде вальденсов[235] и катаров[236] или написать новый комментарий к ‘Вечному Евангелию’?
— Нет. Я не заражён манихейским[237] безумием, не презираю тела и природы…
— Значит, Мюнцер и его крестьяне? Будете вопить, как он: ‘Всё — общее и должно быть распределено между всеми’?
— И да и нет. Это мне ближе. Но и Мюнцер[238] не понял природы и её законов. Искания продолжаются. Система ещё не нашла своего завершения.
— Послушайте, нот как раз сейчас в Нижней Австрии бунтуют крестьяне. Неужели вы не понимаете, как опасны такие идеи, как ваши?
— Опасны для вас .
— Нет, не только для меня. Для всей культуры, для дела Божия…
— Я хотел бы быть там и погибнуть в рядах этих крестьян…
Беллармин первый нарушил молчание:
— Всё это — пустые разговоры. Никогда вы не станете вождём еретиков или бунтовщиков, потому что вы никогда не выйдете из тюрьмы. Да если бы и вышли, вам бы эти простолюдины понравились ещё меньше, чем капитул монахов… Мне жаль вас.
— Это — вина Церкви… Что я говорю ‘вина’? Я не виню её, я ей благодарен за то, что ко мне вернулась твёрдость, чутьё правды, я теперь знаю, что мне нужно. Ложь во мне выжгли…
— Выжгли…
Бруно вздрогнул. Он докончил уже и второй бокал вина и ощущал беспечную отвагу и вместе с тем какую-то пустоту внутри.
Беллармин продолжат:
— Я прочёл все ваши напечатанные сочинения и те рукописи, которые взяли у вас после ареста. Вы — умны, но вы — пустой шарлатан. Вы просто извратили глубокие мысли епископа Николая Кузанского. Вы их упростили. Впрочем, мне нравится ваш стиль и та страстность, с которой вы отстаиваете свои идеи. Я уважаю вас за учёность, хотя вы и непоследовательны. Скажу прямо — вы созданы для роли пропагандиста, но в вас нет ничего оригинального. Я виню тех людей, которые руководили вами в дни юности в Неаполе. Вы не можете жить без опоры. Церковь вам необходима. А вы ей не нужны, хотя она всегда готова использовать ваши способности, как и способности всех других своих детей. Поэтому вам невыгодно было ссориться с Церковью. Ваши сочинения будут внесены в список запрещённых книг. Жизнь ваша будет такова, какой никогда но была.
— Продолжайте, — сказал Бруно. — В том, что вы говорите, есть, по крайней мере, большая доля правды.
— Слишком поздно вам надеяться, что вам поверят. Тем не менее, если вы проявите должное раскаяние, вас поместят в какой-нибудь монастырь вашего ордена, вы будете жить в хороших условиях и сможете, если пожелаете, писать в защиту Церкви.
— Продолжайте.
— Я специально занимался вопросом о связи ваших идей с формами общественной жизни. Я хочу вам объяснить, почему взрывы вашей ненависти меня не испугали. Но мне придётся начать с вашей философии.
— Объясните, что, по-вашему, я украл у Кузанца?
Бруно был больно задет суровой критикой Беллармина.
Он старался не выдавать обуревавших его чувств, но не устоял перед желанием вернуться к этой теме.
— Кузанец далеко заходит в своих рассуждениях, слишком далеко, это опасно. От них один шаг до бездны — и этот шаг делаете вы!
— Но гибну при этом не я, рушится Церковь. Гибнет узурпатор, зверь.
— Оставим метафоры. То, что Кузанец говорит о Боге, вы относите к природе. Несмотря на путаницу мыслей, в ваших книгах чётко видны основные тезисы. Вот суть вашего учения: материя и форма по природе своей не противоположны. Материя заключает в себе всё возможные формы и рождает их из себя в последовательные моменты времени. Вселенная бесконечна и вечна, следовательно, в ней могут осуществляться бесконечные превращения материи.
— Вы неплохо передаёте суть моей философии. Она далека от идей Николая Кузанского.
— У вас речь идёт только о материи и форме, о силе, пространстве и времени. Вы не отличаете формы от материи.
— А Кузанец рассуждает иначе.
— Ваше понятие об единстве всегда конкретно, оно никогда не трансцендентально. В вашей философии нет места Богу Отцу, Слову и Искупителю.
— В моих сочинениях… — начал Бруно неохотно, хриплым голосом. Он хотел сказать, что мог приноровить свою мысль к католическому мировоззрению путём эзотерического истолкования символов. Но этот аргумент, предававший всё, чего он достиг, замер у него на устах. Он сидел, как-то весь опустившись, нервы его были нестерпимо напряжены.
Беллармин подхватил невысказанный довод.
— Вы употребляете слово ‘Бог’, но вы могли бы заменить его термином Natura naturans, и в вашем учении ничего не изменилось бы, — прервал он вялые возражения Бруно. — Знаю, вы делаете какое-то неуловимое логическое различие между этими двумя терминами, чтобы сохранить нетронутым понятие единства. Но вы совершенно уничтожаете идею личного Бога. Более того, вы постоянно противоречите самому себе в определениях первопричины, души, интеллекта. Если всё возможности заключены в движущейся материи, то, откинув всякие нагромождения слов, можно сделать вывод, что интеллект у вас является не результатом промысла Божия, а материальным, образующим началом всякой формы, не самоопределяющимся, а определяемым материей и движением…
— Я не атомист-детерминист, — возразил Бруно. Он больше не стремился убедить иезуита в том, что он, Бруно, мог бы примириться с католицизмом. Ему хотелось только, чтобы Беллармин, этот человек острого ума, в своих речах показал ему как бы со стороны все выводы, к которым пришёл он, Бруно. Это было бы лучшим подтверждением их правильности.
— Вы не атомист-детерминист, — продолжал Беллармин, — но если отделить в вашем мировоззрении новое от того, что в нём есть косного, непереваренного, преувеличенного, то становится ясно, что вы неуклонно отрицаете всякую ипостась и промысел Божий, всякое начало, кроме того, которое создаётся условиями движения материи. Для? вас сознание логически может занимать только самое последнее место в вашей диалектике движения материи.
Бруно трепетал от радости, но сдерживался, не желая выдавать своих чувств из боязни, что Беллармин замолчит. И Беллармин продолжал, время от времени соединяя вместе указательные пальцы, словно отмечая этим каждый пункт своего изложения.
— А каково общественное значение этих идей? Я уже вам говорил, что хорошо разбираюсь в таких вещах. Уничтожение иерархичности абстрактных понятий означает и уничтожение общественных иерархий. Поэтому вы опаснее Мюнцера. Вы хуже унитариев, ибо создаёте философские концепции для обоснования неиерархической идеи единства. Ваша идея — антитеза мыслей Плотина и Николая Кузанского, от которых вы заимствовали много методов формулировки.
Мысль Бруно бешено работала. Да, да, Беллармин тысячу раз прав. Слова Беллармина возвращали ему веру в свои идеи, они ободряли и радовали его. Его больше не терзали опасения, что работа его несовершенна, что в ней много неясностей, столько же неверных мыслей, сколько истинных. Теперь можно и отдохнуть и покончить со всем этим. Теперь можно верить, что та истина, какая есть в его учении, найдёт себе естественное и необходимое применение. Ибо сама жизнь, развитие человечества идут в том же направлении.
Если Беллармин так легко обнаружил революционные идеи в его книгах, то эти идеи сделают своё дело, направят борьбу человечества к двойной цели: овладению природой и изгнанию поработителей.
Окрылённый победой, он не мог больше совладать с собой. Вскочил со стула и воскликнул слабым, мучительно-натужным голосом:
— Довольно. Вы поняли. Вы сами подтвердили всё. О, как я вам благодарен! Я жил не напрасно, если дожил до этой минуты!
Голос его оборвался, он замахал руками. На этот раз в его поведении было что-то, испугавшее Беллармина. Да и пора было кончать беседу: Беллармину стало ясно, что продолжение её ни к чему не приведёт. Он встал, подошёл к двери и крикнул что-то. Появились два солдата.
— Вы ничего не добьётесь! — кричал Бруно. — Теперь я всё знаю. — Он захохотал и, указывая пальцем на Беллармина, обратился к солдатам: — Арестуйте этого человека, как изменника Солнцу, Земле и человечеству. Хотите знать, каковы мои полномочия? Я приказываю это именем будущей победы, именем моих настоящих страданий. Я — антихрист. Убейте меня.
Беллармин медленно наклонил голову.
— Это последнее ваше заявление будет своевременно рассмотрено конгрегацией. Прощайте. Да смилуется над вами Господь.
Бруно стоял, глядя ему вслед скорбным и вместе радостным взором.

XXVIII. Завершение

Четырнадцатого января 1599 года собралась конгрегация. Присутствовало восемь кардиналов, семь коадъюторов и секретарь. Преподобные отцы иезуиты и Беллармин извлекли из книг Бруно и из протоколов допроса восемь доказательств ереси. Было решено прочесть некоторые из этих пунктов обвинения беглому монаху Бруно, чтобы выяснить, будет ли он отрицать их. Кроме того, поручено было компетентным лицам отыскать ещё новые еретические мысли в его книгах и в протоколах суда.
На все вопросы относительно Бога в трёх лицах, воплощение Слова, свойств Святого Духа, таинства причащения, божественности Христа, еретических идей о вечности и бесконечности материи бывший монах не отвечал, храня упорное молчание. Он заявил только, что верует в Истину.
Рассмотрение дела продолжалось четвёртого февраля. Папа повелел ‘сообщить Бруно, что все его утверждения — ересь с точки зрения не только современных богословов, но ещё древнейших отцов Церкви и наместников Христовых. Если он это признает, хорошо. Если нет, ему даётся на размышление срок в сорок дней’.
Обвиняемый по-прежнему проявлял ожесточённое упорство, но попытки сломить это упорство продолжались и после того, как истекли сорок дней. Процесс возобновился только двадцать первого декабря. Бруно предстал пред конгрегацией, и ему объявили, что судьи готовы выслушать то, что он имеет сказать. Он сказал, что ‘не должен и не желает ни от чего отрекаться, что ему не в чем раскаиваться, что он не знает, в чём ему следует раскаиваться’.
Виднейшие члены конгрегации, обвинитель Мадруцци, аскет Стондрати, суровый Боргезе[239] и учёный Беллармин решили всё же проявить терпение к вероотступнику. Они приказали ‘разъяснить ему, как слепо и лживо его учение’. Генералу ордена доминиканцев, Ипполито-Мария Беккария, и Паоло ди Мирандолла, его помощнику, поручено было ‘заняться вышеозначенным братом Бруно и указать ему, от каких именно идей ему следует отречься, чтобы он мог признать свои ошибки, исправить их и раскаяться. И как можно скорее сделать всё возможное для спасения его души’.
В числе других прелатов, посетивших узника, были и кардинал Вороний, духовник Папы, и граф Вентимилья, бывший когда-то учеником Бруно. Бруно стал увещевать графа ‘идти по славным стопам учителя, избегать предрассудков и заблуждений’.
Двадцатого января 1600 года состоялось новое заседание под председательством Папы. Было доложено, что Бруно упорствует в своём решении ни от чего не отрекаться, что он отрицает распространение им ереси, заявляя, будто слуги Инквизиции не способны его понять. Его послание к Папе было предъявлено и распечатано, но вслух его не читали. Суд сразу постановил ‘принять дальнейшие меры и передать монаха Джордано Бруно светской власти для выполнения приговора’.
Восьмого февраля узник предстал перед кардиналами и коадъюторами, собравшимися в монастыре Минервы. Здесь, в присутствии римского губернатора, представлявшего светскую власть, его официально лишили монашеского чина, отлучили от Церкви и изгнали из общины Христовой. Был прочитан приговор, в котором отмечался его греховный образ жизни, занятия и взгляды, а наряду с этим — усердие и братская любовь инквизиторов, их усилия вернуть преступника на путь истинный.
Епископ Сидонский совершил обряд расстрижения, и в общем перечне расходов было указано, что он получил двадцать семь скуди за ‘лишение монашеского чина Джордано Бруно, еретика’. Обращение к римскому губернатору было составлено в обычной форме:
‘Примите еретика в своё ведение, чтобы по своему усмотрению подвергнуть его заслуженной каре. Умоляем вас, однако, умерить суровость вашего приговора в отношении его тела, так чтобы ему не грозила смерть от пролития крови. Так постановили мы, кардиналы, инквизитор и генерал, чьи подписи следуют ниже’.
Эти фразы имели целью снять ответственность с Церкви и в то же время внушить губернатору, что переданный ему еретик должен быть сожжён.
Выслушав приговор, Бруно обвёл глазами своих судей и сказал голосом, звенящим и грозным:
— Я думаю, вы произнесли этот приговор с большим страхом, чем я его выслушиваю.
Затем солдаты губернатора увели его в городскую тюрьму, Нонскую башню у берега Тибра, почти напротив замка Сан-Анжело.
Был юбилейный год[240]. Рим наводняли богомольцы из всех христианских стран. Пятьдесят кардиналов облачились в пурпур. Повсюду звучали покаянные псалмы. Толпы мужчин и женщин теснились на коленях перед алтарями, плотно прижатые друг к другу, обливались потом, молились, шарили по чужим карманам и грубо заигрывали друг с другом. Процессии богомольцев с унылой торжественностью брели из улицы в улицу. Не хватало священников, чтобы исповедовать людей, требовавших отпущения грехов. Папа, несмотря на всё ещё мучившую его подагру, не захотел откладывать открытия священных врат, так как странноприимный дом Святой Троицы расходовал огромные суммы на приём толп пилигримов, стекавшихся в город. В последний день декабря Папа в полном облачении прибыл к храму Святого Петра в сопровождении всех своих кардиналов, епископов, духовенства, свиты, иностранных послов. С большим трудом дойдя до дверей (так как подагра давала себя знать), он, после того как пропели антифоны[241], торжественно открыл святые врата. Несмотря на то что его телохранители-швейцарцы палками отгоняли народ, шествие Папы к храму совершалось весьма медленно, с перерывами и очень утомило его.
Уличные разносчики и проститутки торговали бойко, хотя последние и жаловались на то, что порядочные женщины в эти дни сильно возбуждаются и даром удовлетворяют множество мужчин, тем самым лишая профессионалок части заработка. Пилигримы и путешественники ходили по городу, жадно глазея на всё, восторгаясь широкими новыми улицами, большими зданиями, дивясь волшебной быстроте, с которой обновлялся Рим после того, как Роберт Гвискар[242] сжёг дотла полгорода.
Чтобы извлечь пользу из юбилейных празднеств, кардинал, исполнявший обязанности камерария[243] при папском дворе, издал указ, снижавший ценность всех местных и иностранных серебряных монет и запрещавший всем увозить из города больше пяти крон.
Папа, измученный подагрой и гнётом обязанностей, решил, всем в пример, вести отныне монашеский образ жизни. Двенадцатого февраля распространилась новость, что он уже приказал убрать все ковры и украшения из его покоев, главное — из спальни, в которой позволил оставить только кровать, стол и несколько черепов. В комнате с ним ночевали два монаха-бенедиктинца[244], с которыми он любил беседовать на религиозные темы.
У тысяч людей, наводнивших Рим, было о чём посудачить, кроме папской подагры. Например, о чуде, свершившемся два месяца тому назад в церкви Святой Цецилии в Травестере, где в подходящий момент были найдены мощи Святой Цецилии в полотняном покрывале, спущенном на лицо, в той самой одежде, в которой она некогда шла на муки. Купцы могли толковать о растущей угрозе голландской торговли в португальской Индии. Люди набожные и серьёзные — о мерах, принятых Фердинандом[245] в Эйзенгерце против рудокопов, которые прогнали католических священников, или о падении родительского авторитета, доказательством чему служило убийство графа Ченчи его детьми или ужасное преступление Павла де Санта-Кроче, заколовшего свою мать кинжалом. Прошло только два-три месяца с тех пор, как старший сын Ченчи был публично разорван на части двумя парами щипцов.
Но мало кто интересовался осуждением отъявленного еретика Джордано Бруно, о котором газета ‘Аввизи’ писала, что он ‘стряпал разные ереси, оскорблял святую веру, а в особенности Пресвятую Богородицу и святых мучеников. Этот преступник упрямо решил погибнуть в грехах своих. Он уверяет, что умрёт охотно, что он — мученик и душа его в дыме костра вознесётся в рай’.
Утешители из Братства милосердия при церкви Иоанна Крестителя ёжились от холода и вполголоса беседовали между собой. Фонарь и полдюжины факелов ярко освещали их лица. За гранью этого местечка, выхваченного светом факелов из окружающего мрака, каменные башни стрелами уходили в небо и терялись в бесконечности. ‘Никаких вестей до вчерашнего вечера — и вдруг сразу’… ‘Они могли бы проявить к нам больше внимания…’ ‘Фра Себастьяно говорит, что будет отложено’. ‘Этот вероотступник назвал его святейшество зверем из Апокалипсиса. Он — лютеранин’. ‘Нет, кальвинист. Его подослал де Беза, чтобы убить его святейшество кинжалом, который был у него спрятан в башмаке. Его изобличили, потому что кинжал выпал, когда он проходил мимо статуи Пресвятой Девы’. ‘Всё равно, у него бессмертная душа, хотя бы она и была осуждена гореть в адском огне. Мы должны молиться за него. Должны довести его до сознания его чудовищной вины’… Носовой говор затих, удаляясь из маленькой пещеры света в безбрежный мрак. Утешители ближе придвинулись друг к другу. Пламя факелов прыгало, шипело, выплясывало бесовский танец, издеваясь над лицами, которые оно искажало причудливыми тенями. Бесконечный танец стихий, заключавший в свой круг этих людей, которые шептались под капюшонами… Потом капеллан, собравший их сюда, к церкви Святой Урсулы, тихим голосом приказал им замолчать. Все вошли в тюремную церковь и, стуча зубами, начали читать молитвы.
Выйдя снова во двор, они увидели, что еретик уже здесь и ждёт их. Тусклый свет придавал его хмурому лицу какое-то дьявольское выражение. Казалось, он не ощущал холода. Глаза его горели мрачным огнём. Подле него стояли два монаха-доминиканца и что-то настойчиво шептали ему в уши. За ними — двое из ордена Иисусова[246], два из Новой церкви и один из церкви Святого Иеронима. Они донимали еретика то молитвами, то проклятиями. Один из иезуитов пытался вовлечь его в богословский спор, доказать ему, хотя бы в последний час, его заблуждение. ‘Один грешник в Барселоне, когда огонь уже сжёг ему половину тела, возопил — и пламя погасло’, — привёл он пример позднего покаяния.
Факелы горели теперь уже не так ярко, мерцая жёлтыми и зеленоватыми огнями в первом неясном свете наступавшего утра. Языки пламени, казалось, обессилели, они прыгали и метались злобно, без прежнего веселья.
— Господь Бог был первым Инквизитором, — сказал один из доминиканцев. — Его вопрос Адаму: ‘Где ты?’ — вот одно доказательство. Потом одежда из шкур для Адама и Евы — первая одежда стыда и покаяния. Потеря рая — конфискация имущества еретика… — Он говорил, как будто ни к кому не обращаясь. Вокруг постепенно светлело. Поднялся холодный ветер.
Монах с ястребиным носом, член ордена иезуитов, повторил слова апостола Павла, которыми оправдывали истребление еретиков:
— ‘Кто не пребудет во мне, тот оторванная ветвь и засохнет, а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают’.
Второй иезуит отозвался:
— Никогда не бывает слишком поздно. Ещё есть время.
Бруно неожиданно выпрямился, расправил плечи. Он в эту минуту точно вырос, казался сильнее и красивее. Со смехом ответил он иезуиту:
— Нет, поздно. Я не учитель вам. Я — тот распятый, которому вы поклоняетесь, сами об этом не зная. Я ещё более велик, чем он. Умирая, я завершаю искупление, я приобщаюсь к жизни, которой вам не дано узреть. — На лице его выразилась скорбь. — Когда я рождался, мать ради меня проливала кровь свою. Так и я иду на муки ради того, чтобы другие могли быть счастливы.
Он улыбнулся и начал торопить людей, окружавших его. Зачем они медлят, ведь ветер уже смел с неба последние остатки звёздной россыпи и завывает вокруг разрушенных камней. Холод жалил Бруно так больно, словно на теле его уже открылись раны. Окружающий мир был как соль в этих ранах. Но Бруно улыбался. Душа витала где-то на грани между горечью и упоением.
— Не мне бояться! — произнёс он. — Всё на моей стороне. Всё в мире, кроме вас, бедные слепцы…
Его повели. Мир казался радужным сквозь горькие слёзы. Факелы все струили неровный мертвенный свет и плевали вверх волнистыми лентами дыма. Бруно думал о том, что он ещё увидит утреннюю зарю. Ещё один раз свет, потом — ничего. Останется только имя его, только сила, что жила в нём, что была как боевой клич и как песня любви. Не умрёт вовеки материя и та человеческая энергия, которая будет управлять природой и изгонит торжествующего зверя. ‘Будут ли моё имя произносить с благодарностью, когда мужчины и женщины узнают новую жизнь на свободной и покорённой земле? Или меня забудут? Это всё равно, ибо то, что я сделал в жизни, прекрасно’.
И всё же сердце томила боязнь, что люди забудут его, потому что это значило бы, что нацарапанные в тюрьме строки не поняты, пропали даром. ‘Нет, не пропадут, не пропадут’, — твердил он себе, и сердце его истекало блаженством.
Его вели улицей, ещё безлюдной в такой ранний час. Да, многое свершилось в тот юбилейный год.
Всё тело болело от головы до ног, как будто кости были перебиты. Думали, что у него не хватит сил идти пешком. Но он шёл. Он не хотел, чтобы его везли на смерть в телеге. Особенно мучительно болели плечи, потому что суставы остались вывихнутыми.
После вызова, брошенного им конгрегации, его пытали. Его подвесили на ремнях, и тогда он понял, почему до синевы наливались кровью лица тех людей, которых он видел в Венеции. Но он не кричал. Ему вывёртывали в тисках руки и ноги так, что казалось, будто ломаются кости, но палачи знали своё дело, они до этого не доводили. Ведь Инквизиция предписывала, поскольку возможно, не проливать крови. Если крови не было, пытка не ставилась в вину, точно так же как сожжение официально называлось ‘наказанием без пролития крови’.
Потом его пытали на дыбе. Так продолжалось много дней. Повторять пытки было запрещено, но священники давным-давно изобрели способ обходить это запрещение. Они утверждали, что ‘продолжать’ пытку не значит ‘повторять’ её. И продолжали её до тех пор, пока считали нужным, увещевая при этом еретика не отвергать прибежища неоскудевающей любви Христовой.
Увидев в толпе женщину с незавитыми каштановыми волосами, отливавшими горячим золотом, он вспомнил свою мать, и ему захотелось поближе всмотреться в лицо женщины: неужели привезли мать из Нолы, чтобы она присутствовала при его казни? Но потом он подумал, что этого не может быть: у матери, если она ещё жива, волосы, должно быть, давно поседели. Хотелось верить, что она никогда не узнает, какой смертью умер её сын. Она бы не поняла, и ей было бы тяжело. Он и при жизни никогда не был к ней так добр, как мог бы быть. Вспоминая ликующий вид матери в день его посвящения в сан, он почувствовал к ней острую ненависть.
Мальчишки стали швырять в него камнями, но один из ‘утешителей’, в которого случайно попал камень, сердито закричал на них. Иезуит увещевал Бруно не пытаться противопоставить свой жалкий ум неисповедимым путям Господним. Доминиканец взывал к нему в последний раз, моля не навлекать столь неслыханного позора на их орден. Алебардщики невозмутимо шагали рядом, не обращая внимания на толпу монахов и ‘утешителей’, окружавших еретика. Шедший впереди офицер поглядывал на окна домов, из которых, привлечённые шумом, высовывались женщины с неподобранными косами, спускавшимися на пышную грудь.
Бруно тоже увидел одну из этих женщин — с широким заспанным лицом, с крепкими обнажёнными плечами и толстыми красными губами. Глаза их встретились — взгляд Бруно был пристален, ласков и в то же время рассеян. Он прошёл мимо, не думая о женщине, но где-то в глубине глаз остался образ её пышной плоти. Напряжение, в котором он находился, мешало ему ясно сознавать свои ощущения.
Как он любил жизнь! Эта любовь сверкающей струёй переливалась в нём через край, преображая в золотое царство Рим, предлагавший ему себя в это резкое утро ранней весны. Он думал о полях, покрытых цветами, забыв название того места, куда его вели. Да, Кампо ди Фиори… Он начал кричать, чтобы заглушить голоса ‘утешителей’, певших литанию[247]. Он был теперь весел и горд. Ведь он умирает из любви к жизни. Он слишком высоко ценит жизнь, чтобы загрязнить её ложью. Иезуиты, доминиканцы и все остальные монахи отстали. Только ‘утешители’ окружали его, размахивая факелами.
Он опустил глаза на белый саван, в который его одели. На саване были намалёваны крест Святого Андрея, черти и красные языки пламени. От рисунков пахло свежей краской. Черти были смазаны — все, видимо, делалось наспех. Ярко-жёлтый нарамник качался на груди, камни мостовой ранили его босые ноги. ‘Утешители’ продолжали кричать ему в уши, совать в лицо свои кресты и дощечки. Он сердито оттолкнул один крест и произнёс вслух слова Плотина:
— ‘Нужна была огромная сила, чтобы вновь соединить Божественное во мне с Божественным во Вселенной’.
Он обернулся и начал речь к народу, так как они уже пришли на площадь. Но ‘утешители’ столпились вокруг него. Один из них достал кляп. Двое других держали Бруно, пока ему затыкали кляпом рот и крепко завязывали повязку за ушами. Потом процессия двинулась через площадь. Бруно ощущал под ногами туф, которым было вымощено Кампо ди Фиори. Здесь было легче идти, чем по улицам. Он вертел головой, но повязка не ослабла. Ему не дадут говорить с народом!
Из подозрительных кварталов, расположенных вокруг Кампо, уже сбегались сюда, привлечённые зрелищем, бандиты, воры, нищие, сводники, проститутки. Эшафот был воздвигнут перед домом на углу Кампо и улицы Виколо Балестрари, где кто-то из городских заправил прошлого века поставил каменную колонну с высеченными на ней латинскими стихами. Бруно подтолкнули к тому месту, где сложен был костёр. Под его ногами заскользили сучья. Остро пахло смолой. Его втащили на костёр и связали ему руки за спиной. Потом обмотали его под мышками цепью и прикрепили её к столбу. Он не захотел наклониться и поцеловать одно из распятий, которые ‘утешители’ протягивали ему, и тогда один из них сильно ударил его по лицу деревянной дощечкой, а другой сзади силой наклонил ему голову, чтобы люди думали, что он смирился и принял утешение. Первый ‘утешитель’ громко прокричал, что еретик наконец-то приложился ко кресту.
Бруно нетерпеливо тряхнул головой. Довольные, что их хитрость удалась, оба ‘утешителя’ опять нагнули ему голову и ткнули в лицо дощечку, выкрикивая:
— Он приложился к кресту Спасителя, который умер за него!
Бруно почувствовал, что по его губам и подбородку течёт кровь. Солдаты образовали круг и алебардами сдерживали напор толпы. На крышах домов заблистало солнце. Одно окно пылало мокрым блеском. Бруно почему-то вспомнился рассказ о том, что случилось в Неаполе в год его рождения. Власти тогда начали вводить испанскую Инквизицию, и население восстало. Когда восстание было подавлено, двоих главных зачинщиков сожгли.
Да, только от народа может исходить стремление к братству и справедливости, только народ имеет силу осуществить это.
Он смотрел на всё вокруг, полный любви к миру. Быть может, народ поднимется и спасёт его? Нет, ещё не сегодня. Они ещё не поняли всего до конца. Нет, не он увидит свободу, не эти пришибленные мужчины и женщины. Но придёт день, когда народ разрушит эшафоты и рассеет кровожадных властителей мира…
Запели молитву. Кто-то бросил факел в груду стружек. Всё полили смолой. Смола брызнула на босые ноги Бруно. Пламя заметалось, заплясало. Один из ‘утешителей’, которому дым ударил в лицо, попятился назад и упал. Облитое смолой дерево шипело, трещало, разнузданные фурии огня, бормоча, плясали вокруг человека, прикованного к столбу. Ропот не то жалости, не то жестокого удовольствия раздался из теснившейся перед костром толпы. Дым, переменив направление, чёрной пеленой застилал перед Бруно мир и безумные глаза вокруг. Пламя лизало облитые смолой ноги. Но весь объятый страстным, напряжённым чувством счастья, Бруно едва ли замечал это…

Об авторе

ДЖЕК ЛИНДСЕЙ — современный английский писатель, историк и критик. До 1926 г. жил в Австралии. В 1923 г. опубликовал сборник стихов ‘Фавны и леди’. Ранние исторические романы Линдсея посвящены темам античности и Возрождения: ‘Рим продаётся’ (1933), ‘Цезарь мёртв’ (1934), ‘Адам нового мира’ (1936). Более поздние исторические романы посвящены переломным эпохам в истории Англии, например, ‘1649. История одного года’ (1938). В годы Второй мировой войны написал антифашистские романы ‘Мы вернёмся’ (1942), ‘Превыше страха. Роман о битве за Крит’ (1943). В 1949 — 1951 гг. Линдсей являлся главным редактором журнала ‘Arena’ (‘Арена’).

Хронологическая таблица

1548 — родился в местечке Нола, близ Неаполя.
1566 — 1575 — обучался в монастырской школе доминиканского ордена, где получил сан священника и степень доктора философии.
1576 — обвинён в ереси, отъезд из Италии.
1577 — 1592 — жил за границей: в Женеве, Тулузе, Париже, Оксфорде, Виттенберге, Праге, Франкфурте. Выступал на лекциях и диспутах.
1577 — публичные лекции в Тулузе о книге Аристотеля ‘De anima’.
1579 — читал в Париже лекции о книге Раймонда Луллия ‘Великое искусство’.
1583 — отъезд в Лондон, там Бруно жил под покровительством французского посланника Мишеля де Шатонеф де ла Мовисьера. В Лондоне написаны все главные произведения Бруно.
1585 — возвращение в Париж.
1586 — 1588 — чтение лекций в Виттенберге.
1592 — возвращение в Италию по приглашению Мочениго. Жизнь в Венеции и Падуе.
1592
22 мая — Бруно схвачен Инквизицией в Венеции.
1593
Январь — его отправляют в Рим.
1600
17 февраля — публичное сожжение Бруно в Риме на площади Цветов (Кампо ди Фиори).
1865 — Бруно воздвигли памятник в Неаполе за свободу мысли и исследования.
1889
9 июня — открыт памятник Бруно в Риме на месте его казни.

Примечания

[1] …переезд стоит шестнадцать сольдо … — сольдо (ит.) — итальянская медная монета, чеканилась с конца XII в.
[2] Миля (англ.) — единица длины, равна 1,609 км.
[3] Essentia (лат.) — сущность.
proprietas personnalis (лат.) — личные, частные свойства.
[4] …выходя за пределы Аристотелевой логики… — Аристотель (384 — 322 до н. э.) — древнегреческий философ и учёный. Основоположник формальной логики. Философские течения и школы, находившиеся под влиянием учения Аристотеля, получили название аристотелизма. Схоластический аристотелизм господствовал в западноевропейских университетах вплоть до XVII — XVIII вв., начиная с эпохи Возрождения подвергался резкой критике.
[5] Лира (ит.) — денежная единица Италии.
[6] Францисканец — член первого нищенствующего ордена, основанного в Италии в 1207 — 1209 гг. Франциском Ассизским (1181 или 1182 — 1226). Наряду с доминиканцами францисканцы ведали Инквизицией.
[7] Сегодня на борту только одна весталка… — Здесь слово ‘весталка’ употребляется иронически. В Древнем Риме весталками назывались жрицы богини Весты, которые избирались из девочек знатных семей и должны были служить богине 30 лет, соблюдая обет безбрачия. Весталок, нарушивших обет, живыми закапывали в землю.
[8] Фунт (лат.) — единица массы во многих странах, имеющая различный размер — от 317,62 до 560 г.
[9] Стивер — мелкая датская монета.
[10]Velle те tangere ‘(лат.) — ‘Можешь меня потрогать’. Здесь Бруно пародирует Евангелие — слова воскресшего Христа: ‘Noli me tangere’ (‘Не прикасайся ко мне’).
[11] Тога (лат.) — в Древнем Риме мужская накидка из белой шерстяной ткани.
[12] Амбра (фр.) — воскоподобное вещество, образующееся в пищевом тракте кашалота, употребляется в парфюмерии для придания стойкости запаху духов.
[13] Сибилла, сивилла (греч.) — у древних греков и римлян прорицательница.
[14] Силлогизм (греч.) — умозаключение, состоящее из двух суждений (посылок), из которых следует третье суждение (вывод).
[15] Сорит (греч.) — цепь силлогизмов, в которой опущены некоторые посредствующие посылки.
Венера — в римской мифологии, богиня любви и красоты.
[16]Inductio ad feminam’ (лат.) — ‘Сведение к женщине’. Здесь пародируется термин формальной логики ‘Сведение к абсурду’.
[17]Causa causans’ (лат.) — причина причин.
[18]Амадис Гальский’ — знаменитый в своё время рыцарский роман.
[19] Гульден (нем., голл.) — здесь золотая (XIV — XVI вв.), затем серебряная (XVII — XIX вв.) монета и денежная единица Германии. Австро-Венгрии и некоторых соседних с ними стран, находившаяся в обращении до 1892 г.
[20] Крона — в прошлом денежная единица Австро-Венгрии, а также старинная золотая монета, обращавшаяся во Франции, Англии и некоторых других странах.
[21] …в вольном городе Данциге… — В средневековой Германии ряд городов считались вольными. Они являлись самостоятельными членами Германской империи и в пределах своего округа (как правило, небольшого) обладали местной верховной властью.
[22] Ломбардия — область в Северной Италии. Административный центр — Милан.
[23] Нереида — в древнегреческой мифологии, одна из морских нимф, дочерей Нерся — бога, олицетворяющего спокойное море.
[24] ‘Femiпа reticulata’ (лат.) — ‘Дырявая женщина’.
[25] Тридентский собор — вселенский собор Католической Церкви. Заседал в 1545 — 1547, 1551 — 1552, 1562 — 1563 гг. в г. Тренто, в 1547 — 1549 гг. в Болонье. Закрепил средневековые догматы католицизма, усилил гонения на еретиков. Решения собора стали программой Контрреформации.
[26] Саксония — средневековое княжество в Средней Германии (с XV в. — курфюршество).
[27] ‘Nihil humani…’ (лат.) — ‘Ничто человеческое…’
[28] Константин (ок. 272 — 337) — римский император в 306 — 337 гг. В 313 г. издал так называемый Миланский эдикт о свободном вероисповедании, положивший конец гонениям на христиан. В 325 г. на Никейском соборе христианских епископов были приняты основные догматы христианства, которое стало государственной религией.
[29] Беллармин Роберт (1542 — 1621) — итальянский богослов-полемист, иезуит.
[30] Валла Лоренцо (1405 или 1407 — 1457) — итальянский гуманист, знаменитый своими выступлениями против средневековой идеологической системы, особенно против злоупотреблений Католической Церкви. Самые известные произведения Лоренцо Ваалы: грамматический трактат ‘Эленгации’, диалоги ‘О наслаждении’ и трактат ‘О Константиновом даре’, в котором доказывается подложность документа, которым император Константин даровал Церкви светскую власть.
[31] ‘De voluptale ‘ (лат.) — ‘О наслаждении’.
[32] ‘De professione religiosorum dialogus ‘ (лат.) — ‘Диалог о монашеском звании’.
[33] Янычар (тур.) — воин турецкой регулярной пехоты, созданной в XIV в. Первоначально войско комплектовалось из пленных юношей, позже путём насильственного отбора мальчиков из христианского населения Османской империи.
[34] Дамаск — с 1516 г. до конца Первой мировой войны входил в Османскую империю.
[35] Арсенал (фр.) — предприятие для изготовления, ремонта и хранения оружия и боеприпасов.
[36] Балюстрада (фр.) — ограждение балконов, лестниц и т.п., состоящее из ряда столбиков, соединённых сверху плитой, перилами, балкой.
[37] Большой Канал — самый значительный из 157 каналов в Венеции, длина его 3 км, ширина 30 — 60 м. Через канал воздвигнут грандиозный мост Понте-Риальто.
[38] Поножи — часть доспеха, металлические пластины, защищавшие голени воина.
[39] Метафора (греч.) — оборот речи, заключающий скрытое уподобление, образное сближение слов на основе их переносного значения.
[40] …вкусили молока Девы… — алхимический термин.
[41] Стилет (ит.) — небольшой кинжал с тонким трёхгранным клинком.
[42] Парацельс (Филипп Ауреол Тсофаст Бомбаст фон Гогенгейм, 1493 — 1541) — знаменитый врач, алхимик, естествоиспытатель. Подверг критическому пересмотру идеи древней медицины, способствовал внедрению химических препаратов в медицину.
[43] Дож (ит.) — глава Венецианской (в конце VII — XVIII вв.) и Генуэзской (в XIV — XVIII вв.) республик.
[44] Альберт Великий (Альберт фон Больштедт, ок. 1193 — 1280) — немецкий философ, теолог, алхимик. Представитель схоластики, доминиканец. Преподавал в Кёльне и Париже, написал трактаты о минералах, растениях, животных и т.п.
[45] Атомистическая теория — материалистическо-философское учение, исходившее из постулата, что мир состоит из атомов и пустоты. Его главными представителями в античную эпоху были Левкипп, Демокрит, Эпикур, Лукреций.
[46] ‘Odi et ато’ (лат.) — ‘Люблю и ненавижу’.
[47] Схоластика (греч.) — тип религиозной философии, характеризующийся соединением теологических предпосылок и рационалистической методики, интересом к формально-логическим проблемам. Зрелая схоластика (XII — XIII вв.) представлена христианским аристотелизмом Альберта Великого и Фомы Аквинского.
[48] Рамус, Раме Пьер де ла (1515 — 1572) — французский философ-гуманист, логик, математик, известен своей ненавистью к Аристотелю.
Постель Гийом (1510 — 1581) — французский учёный, мистик, неоднократно обвинялся в ереси.
[49] Тассо Торквато (1544 — 1595) — знаменитый итальянский поэт Возрождения и барокко. Его героическая поэма ‘Освобождённый Иерусалим’ (1580) была подвергнута суду Инквизиции.
[50] Цикорий — род травянистых растений, возделываемый ради корней (добавка к натуральному кофе, отвар используют как лекарственное средство).
[51] Феррара — город в Северной Италии.
[52] Кориандр — род однолетних трав, молодые стебли (кинза) и семена которого используются как приправа.
[53] Дягиль — род травянистых растений. Используется в кондитерском и ликёро-водочном производствах.
[54] Гварини Баттиста (1538 — 1612) — итальянский поэт, теоретик литературы и искусства. В своих мадригалах, трагикомических пасторалях утверждал принципы развлекательной литературы. Автор пасторальной драмы ‘Верный пастух’.
[55] Нимфа — в греческой мифологии, женское божество природы, живущее в горах, лесах, морях, источниках.
[56] Интермеццо (лат.) — небольшое музыкальное произведение свободной формы, также самостоятельный оркестровый эпизод в опере.
[57] Палестрина Джованни Пьерлуиджи да (ок. 1525 — 1594) — итальянский композитор, глава римской полифонической школы.
[58] Лукреций, Тит Лукреций Кар — римский поэт и философ-материалист I в. до н. э. Популяризатор учения Эпикура. Его дидактическая поэма ‘О природе вещей’ — единственное полностью сохранившееся систематическое изложение материалистической философии древности.
[59] Золотой век — в представлениях многих древних народов — самая ранняя пора человеческого существования, когда люди оставались вечно юными, нс знали горя и забот, были подобны богам, смерть приходила как сладкий сон. Описан в ряде произведений, например в ‘Метаморфозах’ Овидия.
[60] Канцонетта (ит.) — небольшая канцона, в средневековой поэзии стихотворное послание размером до семи строф со сквозной рифмой.
[61] Платон (ок. 427 — 347 до н. э.) — греческий философ (настоящее имя Аристокл). Его учение — первая классическая форма объективного идеализма (идеи — вечные прообразы вещей, вещи — подобие и отражение идей).
[62] Плотин (ок. 205 — ок. 269) — греческий философ-идеалист, основатель неоплатонизма. Свёл идеалистические учения древнегреческих философов в стройную систему и переработал их в духе мистицизма. Его учение имело большое значение для развития античной диалектики.
[63] Трансцендентность (лат.) — недоступность познанию.
Имманентность (лат.) — внутреннее свойство какого-либо предмета, явления, проистекающее из его природы.
[64] Епитимья (греч.) — церковное наказание (поклоны, пост, длительные молитвы и т.п.).
[65] ‘De pulchro et amore libri ‘ (лат.) — ‘Книги о красоте и любви’.
[66] Дуэнья (исп.) — в прошлом в Испании и некоторых других странах пожилая женщина, наблюдавшая за поведением девушки, молодой женщины-дворянки, всюду её сопровождавшая.
[67] Нотр-Дам , собор Парижской Богоматери — архитектурный памятник ранней французской готики в Париже (XII — ХIII вв.).
[68] Дукат (ит.) — старинная серебряная, затем золотая монета, выпущенная впервые в Италии в 1140 г. и получившая распространение по всей Западной Европе.
[69] Архангел Гавриил — в христианстве архангел, известивший Деву Марию о том, что у неё родится сын Иисус Христос.
[70] Дворец дожей — выдающийся памятник итальянской готической архитектуры (XIV — XV вв.). В сочетании с собором и библиотекой Святого Марка (Сан Марко) образует главный архитектурный ансамбль города.
[71] Фуггеры — банкирский дом, ссужавший в XV — XVI вв. деньгами не только мелких феодалов, но и королей, императоров.
[72] Галлен Клавдий (129 — 199) — выдающийся врач античности, последователь медицинской школы Гиппократа. Занимался также толкованием произведений Платона, Аристотеля, Феофаста, Хрисиппа. Написал около 100 медицинских трактатов.
[73] Мальва (просвирник) — род травянистых растений, некоторые виды используются как лекарственные.
[74] Вавилон — греческое наименование семитского города на Евфрате.
[75] …о войне в России… — Видимо, автор подразумевает смуту конца XVI в.
[76] Киприда — в древнегреческой мифологии одно из имён Афродиты, богини любви и красоты.
[77] Неоплатоники — представители неоплатонизма, идеалистического направления античной философии III — VI вв., систематизировавшее учение Платона в соединении с идеями Аристотеля и т.п.
[78] Эпикурейцы — последователи эпикуреизма, учения, исходившего из идей древнегреческого философа Эпикура (341 — 270 до н. э.). Цель жизни — отсутствие страданий, здоровье тела и состояние безмятежности духа, познание природы освобождает от страха смерти, суеверий и религии вообще.
[79] …исходя из… идеи телеологического творения и априорной трансцендентности… — то есть идея предопределённого, целесообразного творения и его независимости от опыта, недоступности познанию.
[80] Архипоэт — псевдоним крупнейшего представителя латинской светской поэзии средневековья, жил и творил в середине XII в.
[81] Картезианец — член католического монашеского ордена, получившего название по своему первому монастырю, основанному в 1084 г. во Франции в местечке Шартрез (лат. Cartusia).
[82] …колесо Фортуны… — В римской религии Фортуна — богиня счастья, случая, удачи. Изображалась с рогом изобилия, иногда на шаре или колесе, также с повязкой на глазах.
[83] Антисфен (ок. 450 — ок. 360 до н. э.) — древнегреческий философ, основатель школы киников. Ученик Сократа. Вёл аскетический образ жизни.
[84] Зенон из Элеи (ок. 490 — 430 до н. э.) — древнегреческий философ. Аристотель считал его основателем диалектики как искусства постижения истины посредством спора. Известен своими парадоксами (‘Ахиллес’, ‘Стрела’ и др.), обосновывающими невозможность движения, множественности вещей и т.п.
[85] …в два дюйма шириной… — дюйм (голл.) — единица длины, равна 1/12 фута, или 2,54 см.
[86] Аретино Пьетро (1492 — 1556) — итальянский писатель и литературный авантюрист, отличавшийся значительным сатирическим талантом и язвительным остроумием. Сам называл себя ‘бичом государей’.
[87] …философы-эзотерики… — философы, занимающиеся вопросами, предназначенными исключительно для посвящённых (мистические учения, магические формулы).
[88] Коперник Николай (1473 — 1543) — польский астроном, создатель гелиоцентрической системы мира. Своё учение изложил в сочинении ‘Об обращениях небесных сфер’ (1543), запрещённом католической церковью с 1616 по 1828 гг.
[89] Генрих IV (1553 — 1610) — французский король с 1589 г., фактически с 1594 г., первый из династии Бурбонов. Во время Религиозных войн являлся главой гугенотов, после его перехода в 1593 г. в католицизм был признан королём. Издал в 1598 г. Нантский эдикт, по которому гугеноты получили определённые политические права.
[90] Кальвин Жан (1509 — 1564) — деятель Реформации, основатель кальвинизма. Став с 1541 г. фактически диктатором Женевы, превратил её в один из центров Реформации. Отличался религиозной нетерпимостью.
[91] Генрих III (1551 — 1589) — французский король с 1574 г., из династии Валуа. Боролся с Генрихом Наваррским (впоследствии королём Генрихом IV) и с Гизами. Был убит монахом — приверженцем Гизов.
[92] ‘Jordanus Brunus Nolanus de Umbris Idearum cum privilegio regus’ (лат.) — ‘Джордано Бруно из Нолы. О тенях идей. С королевской привилегией’.
[93] Мнемоника (греч.) — совокупность приёмов, имеющих целью облегчить запоминание как можно большего числа сведений, фактов.
[94] Елизавета Английская (1533 — 1603) — королева Елизавета I Тюдор, правившая с 1558 г. Дочь Генриха VIII и Анны Болейн.
[95] Григорий XIII (1502 — 1585) — Римский Папа с 1572 г. Один из вдохновителей Контрреформации. Провёл реформу календаря (1582).
[96] Фут (англ.) — единица длины, равная 12 дюймам, или 0,3048 м.
[97] Амбразура (фр.) — здесь: оконный или дверной проем в стене.
[98] Луини Бернардо (между 1475 и 1480 — после 1533) — итальянский живописец, самый значительный из последователей Леонардо да Винчи.
[99] Мадригал (фр.) — короткое стихотворение пасторально-любовного, реже сатирического характера.
[100] Николай Кузанский (Николай Кребс, 1401 — 1464) — немецкий философ, теолог, учёный, церковно-политический деятель. Кардинал (1448), ближайший советник Папы Пия II. В отдельных положениях своего учения предварил Коперника и Джордано Бруно, но остался верным сыном католической церкви.
[101]Natura naturans’ (л ат.) — ‘Природа природствующая’, термин средневековой философии.
[102] Фома Аквинат (Аквинский, 1225 или 1226 — 1274) — знаменитый католический богослов, систематизатор схоластического аристотелизма. Доминиканец. Автор ‘Суммы теологии’ — основного сочинения в католическом богословии.
[103] …nihil ex nihilo fit… (лат.) — Из ничего возникает только ничто.
[104] Лютер Мартин (1483 — 1546) — деятель Реформации в Германии, начало которой положило его выступление (1517) в Виттенберге с 95 тезисами против индульгенций, отвергавшими основные догматы католицизма. Основатель лютеранства. Перевёл на немецкий язык Библию.
[105] Эразм Роттердамский, Дезидерий (1469 — 1536) — известный гуманист эпохи Возрождения, филолог, писатель. Сыграл большую роль в подготовке Реформации, но не принял её. Враг религиозного фанатизма. Автор сатирической ‘Похвалы Глупости’.
[106] Браге Тихо (1546 — 1601) — гениальный датский астроном, реформатор практической астрономии, математик. Свыше 20 лет вёл определения положений светил на построенной им обсерватории ‘Ураниборг’ (1576) с наивысшей для того времени точностью.
[107] Беза Теодор (1519 — 1605) — деятель Реформации в Швейцарии и во Франции, после смерти Кальвина руководил делами кальвинистской церкви.
[108] Vanitas (лат.) — тщеславие, суета.
[109] Illustrissimo (лат.) — ‘Знаменитейший’.
[110] Стаккато (ит.) — в музыке: отрывистое исполнение музыкального звука или звуков.
[111] Геркулес — один из наиболее популярных греческих мифологических героев, сын Зевса и Алкмены. Находясь на службе у микенского царя Эврисфея, Геракл совершил 12 знаменитых подвигов: задушил руками немейского льва, очистил Авгиевы конюшни и т. д.
Протей — греческое морское божество. Ему были свойственны мудрость и дар пророчества.
[112] Метапсихоз — переселение душ, учение о котором существовало в некоторых восточных религиях, а в греческую философию и греко-христианскую мистику проникло через произведения Пифагора (VI в. до н. э.).
[113] Пифагор (ок. 570 — 497 до н. э.) — греческий философ, учёный, педагог, политический деятель. Говорил о бессмертии души, о её воплощении после смерти и последующем возрождении на земле в животном, соответствующем характеру и поведению человека. С этим представлением связано учение Пифагора о теле как темнице души. Обожествлял числа. Пифагору приписывают формулировку ряда геометрических теорем.
[114] Дунс Скот Иоанн (ок. 1266 — 1308) — философ, ведущий представитель францисканской схоластики, мистик. В противовес Фоме Аквинскому утверждал примат воли над интеллектом, единично-конкретного над абстрактно-всеобщим.
[115] Сиена — город в Центральной Италии.
[116] Минерва — в римской мифологии богиня, покровительница ремёсел и искусств, также почиталась как богиня войны и государственной мудрости.
[117] Кардано Джеролама (1501, по др. данным 1506 — 1576) — итальянский математик, философ, врач.
[118] Асессор (лат.) — судебный заседатель.
[119] Нерон ( 37 — 68) — римский император с 54 г., отличался жестоким, развратным поведением. Репрессиями и конфискациями восстановил против себя всё римское общество.
[120]Lapsus linguae’ (лат.) — ‘обмолвка’.
[121] Ареццо — город в Центральной Италии.
[122] ‘Der Herr ist mein Trost’ (нeм.) — ‘Господь — моё утешение’.
[123] Квинтал (фр.) — единица массы во многих странах Латинской Америки, Испании, Португалии. В большинстве стран составляет 46 кг.
[124] Конклав (лат.) — совет кардиналов, собирающийся для избрания Папы после смерти его предшественника.
[125] Августин Блаженный Аврелий (354 — 430) — христианский теолог и церковный деятель, родоначальник христианской философии истории (сочинение ‘О граде Божием’), развил учение о благодати и предопределении. Христианский неоплатонизм Августина господствовал в западно-европейской философии и католической теологии вплоть до XIII в.
[126] Армида — героиня поэмы Т. Тассо ‘Освобождённый Иерусалим’.
[127] Цехин (ит.) — старинная золотая венецианская монета.
[128] ‘Credo’ (лат.) — ‘Верую’ (первое слово ‘Символа веры’ на латинском языке).
In Principio’ (лат.) — ‘В начале’ (первые слова Евангелия от Иоанна на латинском языке).
[129] Эней Сильвий (1405 — 1464) — видный гуманист, был избран Папой под именем Пия II.
[130] Ялапа — многолетнее травянистое растение.
[131] Нарамник — две полосы сукна, свисавшие на грудь и спину и соединённые на плечах.
[132] Митра (греч.) — головной убор высшего духовенства, надеваемый при полном облачении.
[133] Vas femineum (лат.) — сосуд женский.
[134] Ярд (англ.) — единица длины в английской системе мер, равная трём футам, или 91,44 см.
[135] Гордиев узел. — В крепости у Гордиона (главный город Фригии) находилась боевая колесница легендарного царя Гордия, на которой ярмо и дышло были соединены ремнём, завязанным очень сложным узлом. По легенде, Азией овладеет тот, кто сумеет развязать узел. Зимой 334/333 г. до н. э. Александр Македонский, выдающийся полководец древности, разрубил Гордиев узел ударом меча.
[136] Пилат — Имеется в виду Понтий Пилат, римский наместник Иудеи в 26 — 36 гг., отличавшийся жестокостью. Согласно Новому Завету, приговорил к распятию Иисуса Христа.
[137] Павел — в Новом Завете один из апостолов. Церковь приписывает ему 14 посланий, включённых в Новый Завет.
[138] Авраам в ветхозаветных преданиях — избранник бога Яхве, заключивший с ним ‘завет’ (союз), родоначальник евреев и арабов.
[139] Стоицизм (греч.) — направление античной философии. Согласно представлениям стоиков все люди — граждане космоса как мирового государства, перед мировым законом все равны.
[140] Майолика (ит.) — художественная керамика из цветной глины.
[141] Александрия — древний город в Египте, в дельте Нила, основанный Александром Македонским в 332 — 331 гг. до н. э.
[142] Алеппо — город в Сирии.
[143] Курфюрст (нем.) — в Священной Римской империи князь, имевший право участвовать в выборах императора.
[144] …от гроссмейстера Мальтийского ордена… — Имеется в виду глава духовно-рыцарского ордена госпитальеров (иоаннитов), основанного крестоносцами в Палестине в начале XII в. В 1530 — 1798 гг. резиденция ордена находилась на острове Мальта, отсюда название ‘Мальтийский’.
[145] Гольбейн Ханс Младший (1497 или 1498 — 1543) — немецкий живописец и график, представитель Возрождения.
[146] Бри Теодор де — голландский гравёр и ювелир XVI в.
[147] ‘Emblemata. Symbola el elegantes versais’ (лат.) — ‘Эмблемы. Символы и изящные стихотворения’.
[148] Телемское аббатство — свободное объединение учёных, философов, поэтов в романе Ф. Рабле ‘Гаргантюа и Пантагрюэль’.
[149] Manи propria (лат.) — собственной рукой.
[150] Monasterium campililiorum (лат.) — монастырь ‘Поля лилий’.
[151] ‘Spes теа Christus’, ‘Amor omnia vine it’, ‘Tendit ad ardua virtue’, ‘Tout aves le temps’ (лат.) — ‘Христос моя надежда’, ‘Любовь побеждает всё’, ‘Доблесть стремится к трудностям’, ‘Всё в своё время’.
[152] Ego (лат.) — Я.
[153] ‘Omnia, Unitas, Causa, Natura, Natura in me, ego in societate’ (лaт.) — ‘Единство, Причина, Природа, Природа во мне, Я в обществе’.
[154] Марий (156 — 86 до н. э.) — римский полководец и политический деятель, консул, противник диктатора Суллы.
[155] Саллюстий, Гай Саллюстий Крисп (86 — 35 до н. э.) — римский историк.
[156] Фредерик II (1534 — 1588) — король Дании и Норвегии с 1559 г.
[157] Гиппарх из Никеи (190 — 125 до н. э.) — один из выдающихся астрономов античности.
Птолемей Клавдий (после 83 — после 161) — известный античный астроном, астролог, математик, географ.
Альфонс X — король Леонии и Кастилии XIII в., называемый астрономом, философом или мудрецом.
[158] Кана Галилейская — палестинский город, где были явлены несколько чудес Христа.
[159] Талер (нем.) — серебряная монета, чеканившаяся с XVI в. в Чехии и получившая распространение в Германии, скандинавских странах, Голландии, Италии.
[160] Nihil humani (лат.) — ничто человеческое.
[161] Гус Ян (1371 — 1415) — национальный герой Чехии, идеолог чешской Реформации. Осуждён церковным собором в Констанце и сожжён.
[162] Меланхтон (1497 — 1550) — немецкий гуманист, религиозный реформатор. Сподвижник и преемник Лютера.
[163] Константский собор проходил в городе Констанце 5 ноября 1414 г. Его возглавлял Папа Иоанн XXIII. Были представлены три вопроса: защита веры от ереси, восстановление церковного единства, преобразование Церкви.
[164] Гетальди (1566 — 1627) — математик, написал сочинение по алгебре с приложением к геометрии. Предпринял попытку восстановить утраченное сочинение Аполлония, древнегреческого математика и астронома III в. до н. э.
[165] Даная — в греческой мифологии дочь аргосского царя Акрисия. От Зевса, проникшего к Данае в виде золотого дождя, она родила Персея.
[166] Галилей Галилео (1564 — 1642) — итальянский учёный, один из основателей точного естествознания. Боролся против схоластики, основой познаний считал опыт.
[167] Hos est теит coprus (лат.) — Сие есть тело моё.
[168] Ex opere operate (лат.) — из совершения акта (причастия).
[169] Фра (ит.) — частица, употребляемая перед именем католического монаха в Италии.
[170] Конгрегация (лат.) — в католической Церкви объединение монашеских общин, следующих одному уставу.
[171] …на собраниях капитула… — Капитул (лат.) — общее собрание членов монашеского или духовно-рыцарского ордена.
[172] Доминиканцы — члены нищенствующего ордена, основанного в 1215 г. испанским монахом Домиником. В 1232 г. папство передало в ведение ордена Инквизицию. После основания в XVI в. ордена иезуитов значение доминиканцев уменьшилось.
[173] Симония — широко практиковавшаяся в средние века продажа и купля церковных должностей.
[174] Курия (лат.) — здесь: совокупность центральных учреждений, управляющих католической Церковью.
[175] Тонзура (лат.) — выстриженное или выбритое место на макушке католических духовных лиц.
[176]Gloria ‘ (лат.) — ‘Слава’.
[177] Арий — александрийский пресвитер IV в. В 318 — 319 гг. был отлучён от церкви в связи с проповедью собственного христологического учения.
[178] Нунций (лат.) — постоянный дипломатический представитель Папы Римского.
[179] Орфей — мифический греческий певец, сын Музы Каллиопы. Считался основателем орфического учения.
[180] Коллеони (1400 — 1475) — итальянский кондотьер (предводитель наёмных войск), служивший то Милану против Венеции, то Венеции против Милана.
[181] …изображавший Пресвятую Деву с жертвователями… — Богатые люди, заказывавшие художнику картину религиозного содержания, чтобы потом пожертвовать её в храм, обычно тоже изображались на этой картине коленопреклонёнными перед Мадонной или святыми.
[182] Бароччи Федерико (1528 — 1612) — итальянский живописец.
[183] Телезио Бернардино (1509 — 1588) — итальянский натурфилософ эпохи Возрождения.
[184] Скандербег (Георг Кастриоти, ок. 1405 — 1468) — национальный герой Албании. В 1443 г. возглавил народное восстание и освободил от османского господства часть территории страны.
[185] Теорба (ит.) — род лютни (XVII в.).
[186] Геснер Конрад (1516 — 1565) — швейцарский профессор греческого языка и философии. Его сочинения имели большое значение для истории литературы.
[187] Сапti carnascialeschi (лат.) — Песнь плоти.
[188] Иоанн Креститель — в христианстве предвозвестник прихода мессии, предшественник Иисуса Христа, имеет прозвище (Креститель) по обряду крещения, который он совершал в реке Иордан.
[189] Corpus Cereris el sanguen Bacchi (лат.) — Тело Цереры и кровь Вакха. В римской мифологии Церера — богиня земледелия и плодородия, Вакх — одно из имён бога виноградарства Диониса.
[190] …испытывать муки Тантала… — В греческой мифологии Тантал, сын Зевса, был наказан богами, он стоял в воде, но не мог утолить жажду, над ним висели ветки с плодами, но голод мучил его. Отсюда выражение ‘танталовы муки’.
[191] Алебарда (фр.) — холодное оружие, длинное копьё с насаженным боевым топором или секирой.
[192] Сентенция (лат.) — изречение нравоучительного характера.
[193] Сенека Луций Анней (ок. 4 до н. э. — 65 н. э.) — римский политический деятель, философ и писатель. Представитель стоицизма. Воспитатель Нерона, по приказу которого покончил жизнь самоубийством.
[194] …числом любовниц ещё не сравнялся с царём Соломоном… — Соломон — царь израильско-иудейского царства в 965 — 928 гг. до н. э., сын Давида. Славился необыкновенной мудростью.
[195] …когда началась гражданская война, уехал из Тулузы в Париж… — Имеется в виду религиозная война во Франции (1562 — 1594) между католиками и гугенотами.
[196] Перипатетик (греч.) — последователь древнегреческой философской школы Аристотеля, основанной в 335 г. до н. э.
[197] Скудо (ит.) — старинная итальянская серебряная и золотая монета.
[198] ‘De minimi’, ‘De monade’, ‘Dе immense’, ‘De composirfone’ (лат.) — ‘О наименьшем’, ‘О монаде’, ‘О бесконечности’, ‘О сочетании’.
[199] Вергилий, Публий Вергилий Марон (70 — 19 до н. э.) — крупнейший римский поэт-эпик.
[200] Эпикур (341 — 270 до н. э.) — древнегреческий философ-материалист. Основал философскую школу в 306 г. до н. э. в Афинах. Его последователи — эпикурейцы.
[201] Diva (лат.) — божественная.
[202] Луллий Раймонд (1235 — 1315) — средневековый философ и католический миссионер. Особенно знаменит своими работами по искусству запоминания, которые Бруно комментировал в Париже, и сочинениями по логике.
[203] Каэтан (1419 — 1534) — генерал ордена доминиканцев и кардинал, посланный на Аугсбургский собор, чтобы опровергнуть Лютера, но сам попавший в некоторой степени под его влияние.
Пико делю Мирандола (1463 — 1494) — итальянский философ-гуманист.
[204] Марулло, Микелс-Марулло Тарканьота — поэт и учёный-гуманист XV в., грек по происхождению, живший в Италии и писавший по латыни.
[205] …избиение гугенотов в Париже… — речь идёт о Варфоломеевской ночи, массовой резне гугенотов католиками в ночь на 24 августа 1572 г. (день св. Варфоломея), организованной Екатериной Медичи и Гизами.
[206] Прокуратор (лат.) — здесь: поверенный в судебных делах.
[207] …поражение Армады было большим ударом… — В 1588 г. испанская Непобедимая Армада потерпела поражение в результате столкновений с английским флотом в Ла-Манше и сильного шторма. В Испанию вернулась лишь половина кораблей, испанское морское могущество было подорвано.
[208] …заметил у дороги алтарь… — Алтарь (лат.) — жертвенные, первоначально место для жертвоприношений на открытом воздухе.
[209] Пилигрим (ит.) — странствующий богомолец, то же, что и паломник.
[210] ‘Directorium inquisitorium’ (лат.) — ‘Руководство для инквизиторов’.
[211] Софистика (греч.) — применение в споре или в доказательствах софизмов, т. е. ложных по существу умозаключений, формально кажущееся правильным.
[212] Августинец — член нищенствующего ордена, основанного, в середине XIII в. в Италии. Устав ложно приписан Августину Блаженному, отсюда название ордена.
[213]A fide’ (лат.) — ‘От веры’.
[214] ‘А mandatis Dei’ (лат.) — ‘От миссии Божией’.
[215] Мор Томас (1478 — 1535) — английский гуманист, государственный деятель и писатель, один из основоположников утопического социализма. Друг Эразма Роттердамского. Канцлер Англии в 1529 — 1532 гг. В сочинении ‘Утопия’ (1516) содержится описание идеального строя фантастического острова Утопия, где нет частной собственности.
[216] …морем, из которого рождалась Венера Анадиомена… — Согласно греко-римской мифологии, богиня Венера (в греческой мифологии Афродита) родилась из морской пены, отсюда её прозвище Анадиомена, т.е. ‘рождённая из пены’.
[217] Сфинкс — у древних египтян существо с телом льва и головой человека, у египтян образ Сфинкса заимствовали греки, которые изображали его чудовищем с головой и грудью женщины и крылатым телом льва.
Химера — в древнегреческой мифологии огнедышащее чудовище. Согласно Гомеру, Химера спереди — лев, в середине — коза, сзади — змея.
[218] Социнианская ересь — социниане — представители рационалистического направления Реформации, последователи религиозного учения итальянцев Лелия Социна (1525 — 1562) и его племянника Фауста Социна (1539 — 1604). Отвергали догмат Троицы и признавали единство Бога (унитарианство), считали Христа не Богом, а человеком.
[219] Унитарианство — См. предыдущий коммент.
[220] …о которых сказано в ‘Откровении’… — ‘Откровение’, или ‘Апокалипсис’, Иоанна Богослова (сер. 68 — нач. 69) — христианская церковная книга, одна из книг Нового Завета, содержащая пророчество об ‘антихристе’, ‘втором пришествии’ Христа и ‘Страшном Суде’. По мнению некоторых учёных, в ‘Откровении’ даётся аллегорическое отображение царствования Нерона и жестокостей, совершенных им.
[221] ‘De umbris’ (лат.) — ‘О тенях’.
[222] Эльфы (нем.) — в германских народных поверьях духи природы, населяющие воздух, землю, горы, леса, жилища людей и обычно благожелательные к людям.
[223] Гераклит Эфесский (кон. VI — нач. V в. до н. э.) — древнегреческий философ-диалектик.
[224] Шанкр (фр.) — венерическая болезнь.
[225] Единорог — по средневековому поверью об этом фантастическом животном с телом быка, лошади или козла и одним длинным прямым рогом на лбу, укротить его могла только девственница.
[226] …подумают, что мы кричим другое, похожее слово… — В английском оригинале содержится намёк на созвучие слов ‘оаr’ (‘весло’) и ‘whore’ (‘шлюха’). Здесь и ниже слово ‘whore’ относится к английской королеве Елизавете.
[227] Леандр — в греческой мифологии возлюбленный богини Геры.
Гилас — в древнегреческих мифах любимец Геракла, который взял его с собой в путешествие аргонавтов.
[228] …древние Хароны… — Харон в греческих мифах — угрюмый перевозчик душ в Царство мёртвых через реку Ахерон.
[229] ‘Pastor Fido’ (лат.) — ‘Верный пастух’.
[230] Лалага — древнегреческое женское имя, которое часто носили гетеры и героини мифической и пастушеской поэзии.
[231]Morituri morituros salutant’ (лат.) — ‘Идущие на смерть приветствуют идущих на смерть’. Здесь пародируется известное приветствие римских гладиаторов ‘Ave Caesar, imperator, morituri te salutant’ (‘Здравствуй, цезарь, император, идущие на смерть приветствуют тебя’).
[232] Эригена Скот — средневековый философ IX в., ирландец по происхождению. Его учение было осуждено церковью как еретическое.
[233] Помпонацци Пьетро (1462 — 1525) — итальянский философ, представитель аристотелизма эпохи Возрождения. Отрицал ‘бессмертие души’, за что его сочинения были сожжены Инквизицией.
[234] Стикс — Согласно греческим мифам, это река текущая из Океана в Подземный мир.
[235] Вальденсы — приверженцы средневековой ереси, зародившейся в конце XII в. в Лионе (зачинатель — Пьер Вальдо).
[236] Катары — приверженцы ереси XI — XIII вв., распространившейся в основном в Италии, Южной Франции, Фландрии. Катары и вальденсы выражали преимущественно интересы ремесленников и крестьян.
[237] Манихейство — религиозное учение, основанное в III в. Мани, который проповедовал, согласно преданию в Персии, Средней Азии, Индии. Учение оказало влияние на средневековые дуалистические ереси.
[238] Мюнцер Томас (ок. 1490 — 1525) — немецкий революционер, идеолог и вождь крестьянских масс во время Реформации и Крестьянской войны 1524 — 1526 гг. в Германии.
[239] Боргезе Камилло (1552 — 1621) — Римский Папа Павел V с 1605 г., властный, жестокий фанатик, вёл борьбу с Реформацией.
[240] Был юбилейный год. — У древних римлян каждый сотый год (с основания Рима) назывался юбилейным. Тогда в Риме проходили празднества в течение трёх дней и трёх ночей. С 1300 г. этот обычай был восстановлен папами, и юбилейный год (сначала каждые 100, затем 50 лет, а во времена Бруно уже через 25 лет) был объявлен годом отпущения грехов всем богомольцам, посетившим базилику Петра и Павла в Риме.
[241] Антифон (греч.) — песнопение, исполняемое поочерёдно двумя хорами или солистом и хором.
[242] Гвискар Роберт (ок. 1015 — 1085) — один из предводителей норманнов, овладевший к 1072 г. Южной Италией и Сицилией.
[243] Камерарий — глава учреждения, ведавшего королевскими (в данном случае — папскими) доходами.
[244] Бенедиктинцы — члены католического монашеского ордена, основанного ок. 530 г. Бенедиктом Мурсийским в Италии. Особое влияние приобрели в X — XI вв. До сих пор являются опорой Ватикана.
[245] Фердинанд II (1578 — 1637) — австрийский эрцгерцог, император Священной Римской империи с 1619 г., из династии Габсбургов. Проводил политику Контрреформации.
[246] …двое из ордена Иисусова… — Имеются в виду иезуиты, чей орден назывался ‘Общество Иисуса’ (основан в 1534 г. в Париже Игнатием Лойолой).
[247] Литания (греч.) — молитва у католиков, которая поётся или читается во время торжественных религиозных процессий.

———————————————————————————

Первое издание перевода: Линдсей Д. Адам нового мира. Роман / Пер. с англ. М. Е. Абкиной, Ил. С. Б. Юдовина. Вступ. статья ‘Д. Бруно и его эпоха’ М. А. Гуковского. — Ленинград: Гослитиздат, 1940. — 380 с., ил., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека