В ясный, необычно для северной погоды безоблачный осенний день к одноэтажному деревянному домику в глухом переулке Петербургской стороны подъехал извозчик, кряхтя от старости и прося прибавки за дальнее расстояние.
Домик был наглухо закрыт. Между ним и только что выбеленной высоченной стеной нового каменного дома росла береза. Новый дом ее прижал. Она сунулась на улицу, закинула ветви на крышу домика. Золотые ее листья жалобно свисали над панелью, падали и трепетали под забором.
Седок легко соскочил на землю и взял небольшой чемодан, испещренный наклейками гостиниц. Он был весел и, должно быть, прибавил щедро старику, потому что тот закрестился на козлах, шамкая:
— Дай тебе, господи, долгие годы…
На шепот извозчика он неожиданно обернулся и спросил:
— А сколько, например?
Извозчик приложил ладонь к глазам. Видал чудаковатых господ, а такой еще не попадался.
— А кто ж тебя знает! Иному и год долго. Не разберу я, молодой ты или старый, в висках серебро, а лицо без морщинки. Ну, да уж там бог даст, он знает, сколько тебе сроку положено. А по молитве моей еще прибавит.
Лицо его сморщилось от улыбки. Он надел шапку и стегнул своего одра.
Во всем своем невысоком, плотном, коренастом теле чувствовал он систему упругих, прочных жил, наполненных здоровой жаркой кровью. На плечах своих он приятно ощущал тяжесть своего четырехугольного черепа, удобного, вместительного, с красивой лобной костью, с сильно развитыми висками, с просторными глазницами и энергичной челюстью.
Он вошел в темную переднюю, открыл электричество.
Стены были увешаны рогами и звериными мордами.
— Здравствуйте, здравствуйте! — сказал он, оглядывая стены с любовью к убитым им зверям. — Адам вернулся в дом свой.
Он снял шляпу, подошел к зеркалу и увидел знакомый, уж столько лет не меняющийся свой облик.
На загорелом медным загаром лице морщин действительно заметно не было. Коротко остриженные волоса имели тот приятный голубовато-серый оттенок, который придает воронова крыла черным волосам первая седина. Под черными бархатными бровями спокойно светились выпуклые, круглые, матовые глаза. Губы не были уже алыми, но мелкие, острые зубы все были целы. Под подбородком слегка скоплялись складки, но стоило только держать голову повыше, и они пропадали.
Он нашел, что лицо его стало моложавее, чем было весной, но что полнеть ему больше не следует.
Затем он распахнул двери в первую из своих комнат, ту, которая служила ему столовой, но была, строго говоря, оранжереей кактусов. Колючие, зелено-голубые, они то вздымались причудливыми стволами, то громоздились ежевидными шарами, ползли, изламывались, простирали лапы. Он обошел все столы и скамейки, на которых стояли кактусы, попробовал землю в ящиках.
— Пить хочется? — спросил он, дотрагиваясь ласково до колючек. — Подождите, дам сейчас. Вы умеете ждать, в вас жизнь хорошо укрыта, живительная влага ваша защищена отлично.
Он открыл маленькую дверь в соседнюю комнату. Стены ее до половины своей высоты были уставлены книжными полками. Над полками в беспорядке, или в порядке, слишком интимном и для первого взгляда совсем непонятном, висели портреты естествоиспытателей, мудрецов, создателей религиозных систем, поэтов и женщин. Посредине комнаты, на ковре, стояло низкое, квадратное ложе.
Медленно проводя глазами по портретам, он старался преодолеть чувство времени и соединить все воспоминания в одном каком-то синтетическом мгновении, чтоб оно служило не чем иным, как началом новой его жизни.
Когда это ему удалось, он открыл дверь в последнюю комнату.
Это была ванная комната, оборудованная по всем правилам гидротерапии.
Раздевшись, он взял холодный душ и, с удовольствием напрягая мускулы, проделал ряд сложных упражнений перед зеркалом. Оглядывая свое загорелое, плотное тело, он делал упражнения до тех пор, пока не осталось ни одного мускула, который бы не пришел в движение и не заиграл.
Слегка утомясь, он надел белый халат и расшитые казанские сапоги мягкой кожи. Крепкое, душистое вино, оставшееся в дорожной фляжке, подкрепило его.
Вместе с вином он достал из чемодана бережно навернутую на брусок фотографию. Давно не испытываемое волнение охватило его, когда он развернул фотографию и поставил рядом с ней снятый со стены женский портрет.
Фотография изображала Венчание Девы, кисти сиенского художника Сано ди Пьетро. Одетый как кесарь, Иисус возлагал сияющую корону на божественно юную Мать свою. Два маленьких коленопреклоненных ангела играли — один на мандолине, другой на скрипке — торжественную и сладостную мелодию. Дева, сложивши тонкие свои руки, склоняла прекрасную голову с продолговатыми глазами, с маленьким и нежным ртом. Все ее движение проникнуто было трогательною покорностью, дрожало неземным счастьем.
Снятый со стены портрет изображал обыкновенного вида женщину. Можно было без конца смотреть на нее и ничего особенного не заметить. Можно было, вероятно, близко знать эту женщину и ничего не узнать про нее глубокого.
Но достаточно было только раз взглянуть на картину Сано ди Пьетро, чтобы портрет произвел совершенно другое впечатление: в простых чертах его таинственно светилось сходство с ликом Девы.
Тем более скорбна была душа созерцающего эти фотографии, что женщина, изображенная на портрете, давно умерла, а воспоминание не могло найти ни одного мига, даже среди незабвенно светлых, когда бы она понята была, как теперь.
Воспоминание преображало эту комнату, уставленную книгами.
‘За окном на дворе весенняя ива.
Солнце бьет в стекла на белые занавески, на белую постель.
— Здесь вам будет уютно, — говорит женщина в трауре, и лицо ее — о, если б знать! — похоже на лицо Сиенской мадонны. — Как вас зовут? Вас зовут Адам? Просто Адам? Вы на предпоследнем курсе?..’
Тридцать лет прошло с тех пор. Да, Адаму было уютно. Он был налитой кровью, алогубый. Она была сильной женщиной. Они стали жить, как в зеленом раю два умных зверя.
Они знали весь строй скелета, все вихри крови в своих телах, им было уютно, просто и ладно жить, и если бы сломалась вся машина сразу, было бы тупое совершенство в их жизни. Но женщина умерла первой. Адам остался один, в тех же комнатах, с той же практикой и с потребностью — если быть одному, так уж одному совсем. Он стал лечить бедных, думать о нищете мира, об исчисляющих судьбы его и об ошибках в вычислении. Он углублялся в изучение религиозных систем, но везде с ужасом беспристрастного наблюдателя видел сказку, а не знание бытия. Пифагорействуя, он обожествил число. Понемногу начала в уме его складываться новая отвлеченная, лишенная образов, система. Когда Адам до конца осознал ее, он отправился в Америку, за океан, потому что нигде в его России нельзя было вполне осуществить силу числа. Проповедь его возымела успех, но именно тогда на плодах своих он увидел тщетность своих усилий. Сила доллара оказалась сильнее силы числа. Воля его надломилась. Он бежал назад в Россию. Это было уже в конце первого десятилетия нового века. Исчисляя миры, он оставался в темной тишине: его не задел вихрь промчавшихся событий. Все было ему странно, все было чуждо. После года жизни, невнятной, смутной и безрадостной, он уехал в Италию и там нашел равновесие, там осознал в себе иное, небывалое, юношески кипучее, полнозвучное чувство жизни. Было ему теперь пятьдесят лет.
Глава II
Из тьмы родится свет. Скорбь на душе разрешается тихим сияньем.
Адам последний раз взглянул на мадонну Сано ди Пьетро и убрал фотографии.
Ему хотелось винограда в гроздьях, соку виноградного в вине, пьяном, раннем.
Сиенский базар проплыл перед его глазами: уютная площадь с благодатным, раскрывающимся как панорама видом на голубые горы, огороды и сады, корзины, гнущиеся от плодов, торговки в панамах, навес посреди площади с лотками, полными даров земных. Дынный запах, аромат корнеплодов, дивные струи в воздухе, несущиеся от мускатного винограда, казалось ему, на мгновение почувствовал он опять.
Жизни легкой, богатой, несущейся неощутимо, захотел он во что бы то ни стало.
Из глубины души его неназываемый, томный, но неотвратимый голос пел о таинственном, о женском. Невоплощенный образ реял перед ним и первые в этот мир подавал знаки.
У двери кто-то позвонил.
‘Не буду отворять’, — подумал Адам.
Звонок повторился настойчивее. Потом раздался стук.
‘Значит, очень нужно войти, если стучат’, — подумал Адам. Электрическим звонком можно пренебречь, но стучащейся руке человеческой не открыть нельзя. Он открыл дверь.
На пороге стоял студент, в летней, сбившейся набок фуражке, невысокий, девьеликий, сероглазый, с длинными русыми волосами, красивыми рядом с выцветшим голубым околышем.
Адаму показалось лицо его знакомым. Он даже вспомнил, что это белое лицо с округлыми линиями ему понравилось. Но теперь, после Италии, оно казалось ему почти бесформенным, припухлым.
— Простите, доктор, — сказал студент, — я видел, как вы приехали, а мать уже давно больна, и с утра ей хуже… Если возможно, перейдите дорогу, как вы это сделали весной, если можете… пожалуйста…
Теперь, услыхав его мягкий, ласкающийся голос, Адам вспомнил его хорошо и с удовольствием посмотрел в ясные, слегка смеющиеся глаза, просящие и стесняющиеся.
— У вашей матери астма, я помню, — сказал Адам, — припадок?
— Второй с утра.
— Хорошо, я сейчас приду.
Он скоро переоделся, потом на минутку остановился, закрыв глаза ладонью, чтоб сосредоточиться.
Он давно уже оставил врачевание как профессию и снял дощечку с двери, но лечение его помнили и любили, до многих добрая молва о нем доходила.
Идя к больному, особенно к труднобольному и ему известному, Адам любил на один миг становиться знахарем, колдуном, вызывающим силы, с которыми он враждует, и меряющимся с ними своими силами. По резким деталям восстанавливал он картину болезни и часто угадывал ее исход раньше, чем мог ее определить.
Сейчас, по состоянию больной, которую весной он видел, и еще больше по глазам ее сына, отразившим неведомо для него самого все, что происходило с ней, он почувствовал тот спокойный холодок, который на его языке ощущений обозначал смерть.
Он надел пальто и готов был выйти за дверь, когда широкая добрая улыбка появилась на его лице: он вспомнил про жаждущие кактусы. И так они были дороги ему, что утоление их жажды представилось ему первым долгом, а помощь старухе только вторым.
Он вернулся, взял воды в огромную лейку и полил их всех, улыбаясь той же улыбкой и насыщая песок как можно больше водою.
Потом вышел на улицу.
Он знал, что надо идти в дом напротив, в подъезд под воротами, но квартиры не помнил.
Студент ждал его на лестнице.
— Матери лучше, — сказал он. И, застенчиво, становясь похожим на юродивого, улыбнувшись, добавил: — Уже от одного того, что вы согласились прийти.
Адам крепко пожал ему руку.
Они вошли в квартиру. Обыкновенную сорокарублевую, на Петербургской стороне, квартиру с темной передней. И в узкую комнату вошли, в которой обои были, как будто сумасшедший алые гвоздики раскидал по кофейной жиже. Здесь, в кресле перед комодом, у окна сидела старуха.
Проходить было узко между кроватью и столом, дрянные, обтрепавшиеся и плохо сделанные вещи задевали Адама.
Стараясь не дотрагиваться до них, Адам прошел к окну. Студент подал ему стул и сам сел у ног матери.
— Здравствуйте! — сказал Адам, вглядываясь в ее лицо.
Она была в рябой бумазейной кофте, нездорово полная, с опухшими руками. Под глазами были отеки, губы были вялые и серые, вся кожа желтая. Странная морщина с одной стороны лица тянулась от носа, огибая рот к подбородку, как будто она сделала гримасу и хочет какую-то штуку выкинуть. Глаза были ясные, но муть могла каждую минуту затянуть их.
— Коли пришли, здравствуйте, — сказала она. — И охота вам, батюшка, тащиться ко мне было? Это вот, непоседа!
Она кивнула на сына и захохотала басом, ухая, как гром за двадцать верст, и колыхаясь в кресле.
— Непоседа! Сиди, говорю, и так подохну. Нет, говорит, неправда, хочу, чтоб выздоровела ты. Любит, значит. А вы, батюшка, арапом стали. Виски серебряные, а загар пристает. Кровь еще молодая играет. Заснула сегодня под утро я и вижу, босиком иду по лесу, роса на траве, а я босиком, птицы поют, курлык, курлык, а одна птичка пестренькая, вот как курица, что у соседа вчера щипали, — у нас из кухни видно, окно в окно, когда с покойником мужем жила, темная была кухня, претемная, упокой его, Господи, давно не поминала, стоять долго не могу, потому и в церковь не хожу, грешница старая, да ведь не всем праведниками быть, кто знает, может, нас-то и поболе, мы-то и осилим…
— Осилим, — прервал Адам ее, как в забытьи.
— Помолчи, мама, — сказал сын болезненно и шепнул доктору: — Заговаривается.
— Не шепчи, Мишка! — крикнула старуха. — Он тебе не ровесник. Все не к своим суешься. Этому шепчешь, с Гобием по ночам гуляешь, пуганите его, батюшка.
— Кто это Гобий? — спросил Адам.
— Гоби — технолог, — ответил Миша, краснея. Адам взглянул на него внимательно.
— Вы филолог? — спросил он.
— Да.
Старуха все еще говорила что-то. Адам, не обращая на нее внимания, достал трубку, послушал сердце, пульс сосчитал, все как не у нее. Посмотрел в помутившиеся глаза. Встал и вышел из комнаты.
— Батюшка, батюшка! — закричала старуха, слабо подымая одну руку.
— Ни капли алкоголя, — сказал он Мише, — лекарство пришлю. Она еще будет жить, но рассудок ее оставляет. У нее уже разорваны основные ассоциации. Все впечатления ее жизни шатаются в ее сознании, сталкиваются случайно. Она будет говорить вздор все более нелепый. Впрочем, среди вздора возможны мысли, имеющие характер предсказания или пророчества для людей, унаследовавших ее душевную организацию. Но никто ведь не в состоянии отличить их и выделить.
Миша слушал его напряженно.
— Вот еще что, — сказал Адам, — вы умеете оклеивать обоями комнаты?
— Я никогда не делал этого, доктор. Не думаю, что умею.
— Тут главное клей. Я скажу вам, как варить. Зайдите послезавтра вечером. Я дам вам обои, какие нужны, чтоб переклеить ее комнату. Те, которые она видит перед собой, ускоряют и искажают ход ее болезни.
— Я не предлагаю вам денег, доктор, — сказал Миша, — потому что помню ваш весенний нагоняй.
— Ненужное объяснение, — сказал Адам, — pour rien. Так послезавтра вечером.
— Это будет воскресенье.
— Воскресенье? Тем лучше. Я еще не знаю дней. Если это будет воскресенье, то вы увидите у меня одного неоромантика, который бывает свободен только в воскресенье. Приходите к семи.
— Терпеть не могу романтизма, — сказал Миша, — но вас люблю ужасно, даже вымолвить не стыдно.
— Уже много лет, как я отказался от поцелуев, — ответил Адам, — а то я поцеловал бы сейчас ваш лоб. Прощайте.
Из комнаты с обоями, похожими на то, как будто по кофейной жижице алые цветы раскидал и перекидывает сумасшедший, кричал низкий голос:
— Мишка, Мишка.
С закрытыми от счастья глазами, прижимаясь в темноте к стене, Миша подбежал к матери.
— Сядь и слушай, — велела она.
Он сел у ног на скамейке, как обычно.
— Никогда его не приводи, Каина коричневого. Сидел, сидел, слова не сказал толком, на мышеловку глядел под кровать, что это за доктор, и вид у него стал злодейский, рыло себе залакировал и волоски чрез один красит, все это я понимаю, такие-то черту душу продают, дух от него в комнате остался. Мишка, не дружи с ним, говорю тебе. В гроб упакуешь меня, тогда хоть и не таким лижи руки, а пока жива, пока шевелюсь, не смей, слышишь? Не быть от него добру.
Она сердилась, хлопала рукой по креслу, ногой топала. Миша с тоской ее слушал.
Когда надоело, молча вышел из комнаты, из квартиры, из ворот, из переулка, дальше, на простор. Но простора не было среди домов никакого.
Глава III
На Тучковом мосту Михаил остановился.
Рыжие, подернутые голубым туманом деревья Петровского парка уютно лежали на правом берегу у самой воды. Слева громоздились мачтовые суда, груженные сеном. Напоминал о море нестройный, частый лес их мачт. Прямо перед собой Михаил видел еле намечающиеся очертания дальних берегов и зовущую даль. Из-за безоблачности она была дальше, чем обычно. Михаил отдохнул.
Потом по Малому пошел островом, к огромному, построенному безобразно, но с тупой уверенностью, что это красиво, дому на дальней линии.
Вошел в засаленный громоздкий подъезд, на грязном лифте поднялся под небеса, в зелено-серый коридор с рядами дверок по обе стороны. Стукнул в одну из них.
За дверью был шепот и возня.
— Кто там? — спросил густой, но твердый голос.
— Я, — ответил Миша, краснея.
— Михаил? Пожалуйста, подождите там, у окна, одну минутку.
Окно было в конце коридора, выходило в стену и служило приемной для здешних обитателей.
Отходя от двери, Миша расслышал звук грубого поцелуя и покраснел еще больше.
Почти тотчас из двери вышмыгнула девка в сарпинковом переднике и прошмыгнула мимо Михаила.
Он видел ее раньше и знал, что ее зовут Лизкой. Взглянув на нее, он опять увидел, что у нее белое рябое лицо, глаза вглуби и большой красный рот, и что сама она крепконогая, ладная, жаркая.
Лизка взглянула на Михаила, и он опять не вынес ее взора, потупился и застыдился.
Дверь из комнаты снова открылась, и вышел Гоби, совсем одетый, в тужурке. Только пробор был слегка сдвинут.
— А я думал, что вы еще спите, — неловко сказал Михаил, протягивая руку.
— Нет, я давно уже встал и сейчас завтракал, — ответил Гоби. — Войдите.
Комната его была очень простая и какая-то пустынная. Стол с инструментами у окна, стол с чертежами у другого, у одной стены кровать, у другой — диван, все стояло слишком обособленно, нисколько не стесняясь своей неприглядности.
Миша все еще был смущен.
Чуть насмешливо посмотрев на него, Гоби сказал:
— Лизка некрасивая, даже, кажется, рябая, но это не мешает. Яблоки с пятнышками бывают очень вкусные. Вот теперь я ее целый день не буду замечать, а завтра, может быть, замечу. Вы знаете, нет ничего хуже неполученного удовольствия. Мы просто не смеем, не хотим сознаться в своем голоде на удовольствие.
Гоби достал тонкую папиросу и закурил, смакуя дым, и кольца дыма, и вспышку спички, и ее потухание. Затянувшись, продолжал:
— А голод на удовольствие один из властных. Голоданье этим голодом не проходит даром. Человек ссыхается, сморщивается, начинает лупиться… Какая гадость! Терпеть не могу. Ведь вы согласны, что это гадость, что для таких особые больницы надобны. Я слышал, в Дании уже заведены для скучающих особые больницы. Чуть загрустил — пожалуйте на излечение. Жизнь весела, не мешайте жить. А этих сморчков, которые ни разу в жизни не съели ничего толком, не выпили, не поцеловались, я бы в больницы, похожие на тюрьмы, упрятал, как вредных уродов. Я думаю, у них атрофированы слюнные железы. Как вы думаете?
— Не знаю, — ответил Михаил.
Гоби часто в мыслях своих, в ощущениях был неприятен ему очень. Не раз давал он себе зарок не приходить к нему, но что-то тянуло. Что именно, он не знал.
Только теперь он поднял голову и посмотрел прямо в глаза Гоби.
Довольно обыкновенные были глаза у Гоби. Выделялось разве несколько необычайное напряжение в них, да еще темная вода их в иные минуты темнела до черноты, в которой ни зги не видно.
В лице Гоби тоже не было ничего замечательного. Мало говорило это туго обтянутое кожей лицо. Впрочем, видно было, что Гоби упрям и не чужд какой-то куцей эстетики.
— Что вы на меня глядите? — спросил он Михаила довольным голосом. — Скоро все такими, как я, будут. Да и вы тоже…
— Я вам не мешаю? — прервал его Михаил.
— Нет. Сегодня я чувствую праздник, то есть особенное предрасположение к удовольствиям, а раз есть аппетит, блюда найдутся.
— Адам Федорович приехал, — оживился Михаил.
Гоби стряхнул пепел.
— Для вас это праздник? Я помню, вы мне говорили про него. Психопат, который лечил вашу мать?
Лицо у Миши болезненно сжалось.
— Не говорите так. Он чудесный.
— Михаил, вы юродствуете.
— Вы не знаете Адама Федоровича. Он понимает в жизни что-то, чего никто не понимает.
Гоби засмеялся и помахал окурком.
— Жизнь папироски кончилась. Все в ней было понятно. Зажглась и погасла. Нервной системы не имела. Удовольствие мне доставила. Смерти заслужила абсолютной.
— Скверная аллегория, — сказал Миша.
— Правдоподобная.
Михаил не умел сопротивляться. Все его существо восставало сейчас против того, что говорил Гоби, но восстание это ничем не могло выразиться. Защищать свои истины казалось Мише оскорбительным для них самих.
— Чего вы напыжились? — спросил Гоби. — Не согласны? Если не согласны, так высказывайтесь.
— Не согласен, — ответил Миша напряженно, — а высказываться не умею. Болото ведь словесность-то. Залезешь — завязнешь.
— Ишь ты, — удивился Гоби, — чем не пророк! В Московской Руси за вами толпа бы ходила. Особенно бабья. Я ведь знаю ваши мысли. Да и не ваши они, коли правду сказать. ‘Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен’ — где это? У Достоевского? Тут вся ваша вера.
— Неправда! Жизнь есть боль, но не страх.
— Что боль, что страх, все не так. И не боль, и не страх, а одно удовольствие.
Миша взглянул с ненавистью на него.
— А страдание? — спросил он тихо. — Ему нет места в вашем мире?
Глаза его налились чернотой. Он зажег новую папиросу так же, как первую, и продолжал говорить:
— Вы пришли в счастливую минуту, то есть в первую после полного несомненного удовольствия. Мне кажется, сейчас я буду в состоянии выразить довольно ясно то, что я думаю об утопической личности. Это термин мой не совсем, может быть, научный, но я ведь за наукой гонюсь не более, чем за другими удовольствиями. Вы говорите о страдании. Дело в том, что я не отрицаю страдания. Оно дано нам в опыте, и слишком грубо дано. Я отрицаю только бесполезное страдание, излишнее. Я ненавижу эту противную привычку к страданию, которая так развилась у современных людей. О, конечно, ее в высшей степени поддерживают всевозможные моральные предрассудки, например, о ценности сострадания. Поверьте, если бы меньше сострадали, меньше бы и страдали. Я хотел бы завести более упорядоченное хозяйство в человеческой жизни. Едят, пьют, спят, когда требуется спать, пить, есть, — а страдают всегда. Зачем? Большинство не должно страдать. Страдать должны утопические личности. В мировой истории мы знаем их наперечет, я не стану перечислять, вы сами легко назовете имена этих нескольких жертв. Мы их потом обожествляем, продляем их жизнь в искусстве, словом, почти не остаемся в долгу. И все-таки находятся любители пострадать в своем квадратном вершке, когда за них за всех в целой эре есть кому отстрадать, кто для этого создается — утопическая, как я говорю, личность…
Гоби говорил сердито и несколько задыхался.
Миша слушал его с гримасой отвращения, переходящего в испуг.
— Страдать за другого, по-вашему, глупо? — спросил он опять тихо и настойчиво, помня только свою мысль.
Гоби спокойно ответил:
— Глупо, потому что нецелесообразно с точки зрения полнозвучной, как говорят декаденты, жизни.
— Не трогайте поэтов! — запальчиво крикнул Миша. — Они вам не поддержка. Полнозвучная жизнь включает и сознательное страдание.
Гоби удивленно взглянул на его крик.
— Вы все-таки кричать умеете? Я думал, вы совсем тихоня.
Но Миша говорил уже по-прежнему тихо:
— Вы дурной человек, потому что пустой. Вы, может быть, даже бес. От вас зачураться надо.
С внезапной теплотой в голосе Гоби заговорил, положив руку на плечо Миши:
— Не юродствуйте, Миша. Это все в прошлом. Так ведь легко быть мальчиком с невинными глазами и чахоточным румянцем на щеках. Но ведь нестеровщина миновала, я думаю, навсегда. Русской жизни нужны стойкие организмы, а не порождение мистической слюны.
— Какие вы гадости говорите! Не дотрагивайтесь до меня.
— Коли так — чурайтесь. Что я вам — спасатель, что ли? Терпеть не могу всякого спасательства.
Гоби и Миша стояли друг против друга, как враги перед схваткой.
Может быть, Миша сказал бы что-то, но в дверь застучали дробно, звонко, четко, как будто молодой хорошей косточкой, легко повинующейся сильным, ловким мускулам.
Лицо Гоби вспыхнуло плотоядным, как у лакомки перед коробкой конфет, заревом. Миша навсегда запомнил и возненавидел это выражение.
— Дверь открыта, — крикнул Гоби. — Это вы, Ирина?
— Я, — ответил девичий голос.
Михаил нетерпеливо оглянулся на дверь.
Показалось ему, что он жил до сих пор в огромном, но всегда безмолвном мире и что вот услышал он первый звук, такой полный, сочный, свежий, и, услышав его, будет всегда теперь только одного хотеть: слушать еще и еще раз этот звук.
Глава IV
Есть красота определенная, решенная, бесповоротная, красота точеных линий, безупречного совершенства и законченности, красота тела и лица, тоскующих о вечном мраморе или о бронзе, — жуткая, таинственная, нечеловеческая красота. Красота, близкая к несчастью, к трагической судьбе, к рабству у рока.
Есть другая красота: зыбкая, сомнительная, то возникающая, то улетающая, красота веснушек, родинок, чуть заметной разницы в глазах и бровях, волнующей асимметрии, красота живого, подвижного, порывистого человеческого тела и лица, не тоскующих ни о чем, кроме жизни. Красота, не боящаяся увяданья, дарующая счастье, не забывающая никогда о воле и свободе. Ею красива была Ирина.
Полноглазая, полногубая, с кожей, очень белой и легко розовеющей от холода и жары, от замысла и чувства, с льняною сильной косой, она была одной из тех тысяч девушек, которых благодатная Россия каждую осень, как яблоня золотые, спелые яблоки щедро сыплет в мир. Выросшие в глуши, в чистоте и неведении, они бросаются на жизнь жадно и безудержно.
О, построить бы им светлые, с большими окнами дворцы, о, собрать бы для них все сокровища искусств и наук, о, выслать бы навстречу к ним лучших людей времени, подлинных творцов жизни…
Но попадают они в грязные квартиры сдающих комнаты хозяек, лишенные света и воздуха, но увешивают они комнаты свои девичьи открытками, воспроизводящими пошлые замыслы какого-нибудь Штука, но бегают они в миниатюр-театры и кинема-концерты, но встречают их в столицах фокусники и шарлатаны, похоть выдающие за страсть, разнузданность за свободу, неврастению за экстаз, потное ремесло за вдохновенное творчество, пустые речи с павлиньими хвостами за науку — страшно подумать, чего и за что, за что! — ни выдают встречающие молодежь шарлатаны.
И блекнуть начинают вспоенные синим небом в благодатной глуши молодые очи, рано устают неподготовленные души, разочарованность в жизни, еще не начавшейся, постигает их, и тянется ослабевшая рука к соблазнительному яду, воспеваемому теми же, никогда его не пробовавшими шарлатанами.
Глаза Ирины еще не начинали блекнуть. Они еще были охмелены всем, что видели.
Немного выпуклые, с белками, как снег, со зрачками, как белой ночью небо над Невой, не скрываемые длинными ресницами, еще полны были лучистой силы глаза Ирины.
И такие торжествующе светлые были эти лучи, что они показались Михаилу звучащими, как кажется звучащим беззвучный, знойный полдень или тихое горное озеро.
Он сделал невольное движение к ней навстречу и успел подхватить пальто, которое она быстро скинула.
— Спасибо, — сказала она ему и, протянув руку, назвала свою фамилию: — Стремина.
Михаил, не успев повесить пальто, неловко, обеими руками, схватил ее руку и молча пожал.
Гоби, с папироской, из угла наблюдал сцену.
‘Что ж он не кинется к ней, не обрадуется, не бросится перед ней на землю, не поцелует ног ее? — пронеслось в голове Михаила. — Ведь он знаком с ней, ведь он уж говорил с ней, ведь он привык к этому нестерпимому чувству быть с ней, видеть ее, смотреть в ее глаза’.
И, с пальто в руках, Михаил стоял в оцепенении и ждал. Мучительно долгими показались ему эти две-три секунды, которые понадобились Ирине, чтобы пройти в другой конец комнаты, к Гоби. Ни шагу не сделал к ней навстречу Гоби, только папироску переложил из правой руки в левую. Довольно небрежно поздоровался и спросил, показывая глазами на Михаила:
— Видали таких?
Ирина оглянулась на Михаила:
— По-моему, он хороший, — сказала она.
И показалось Михаилу, что это большая, светлая птица пролетела комнатой, а не девушка взглянула на него и сказала о нем доброе слово.
— Чего уж тут хорошего, если пальто повесить забыл! Прижал к себе и держит, — продолжал Гоби. — Опомнитесь, Михаил! Вешалка сзади вас. Ирина Сидоровна такой же человек, как мы с вами.
И как бы в доказательство он открыл перед ней коробочку с папиросами.
— Не хотите ли закурить?
Ирина взяла папиросу.
‘В самом деле, что это со мной? — думал Михаил, вешая пальто. — Но неужели она курит? Из одной с ним коробки? Значит, она дружна с ним?’
А Ирина шепотом расспрашивала Гоби про Михаила:
— Откуда вы его взяли? Естественник? Он милый, только чересчур стесняется. Как его зовут?
— Отрок Михаил, — громко сказал Гоби, — и, конечно, филолог, а не естественник. Ведь это видно сразу. И плохой филолог. Санскритом, вероятно, не занимается, выбирает предметы послаще. Какую-нибудь там теорию искусства или введение в философию.
— Нет, я и санскритом занимаюсь, — робко подходя и не зная, куда девать руки, возразил Михаил, — и санскритом…
— А Игорь Ильич всегда так вас дразнит? — полюбопытствовала Ирина.
— Всегда, — улыбаясь по-детски, ответил Михаил, — чего Гоби не понимает, на то он и злится. Правда! Он дразнит меня не от злости. Это просто ему хочется развинтить всего меня на винтики и колесики. Он думает, что все дело в винтиках и колесиках, отличных винтиках и очень хороших колесиках, но все-таки только в винтиках и колесиках.
— А вы как думаете? — перебила Ирина.
Михаил, чуть только овладевший собою, опять смутился:
— Я не знаю, как я думаю. Только не так.
— Он думает, — вмешался Гоби, — что главное в жизни, в человеке, во всем — это нечто страдающее и уж такое возвышенное, что не добраться до него. Как он это представляет себе, я не знаю, но, вероятно, вроде студня или слякоти, а впрочем, может быть, вроде пара. Называется же это самыми пленительными именами: душа, дух, психея. Ну, одним словом, как филолог он не знает анатомии и боится прощупать собственный скелет.
— Это вправду страшно, — улыбнулся Михаил, — почувствовать свой скелет.
Он охватил свою голову обеими руками, глубоко вдавив пальцы в глаза.
— Вот так. Попробуйте!
Ирина тоже поднесла свои большие белые руки к лицу.
— Оставьте эти глупости, — остановил ее Гоби, — у меня в шкафу есть череп, настоящий, с хорошо развитой лобной костью. Череп умного человека, моего товарища. Если хотите, я его покажу вам после.
— Как? — воскликнула Ирина. — Вашего товарища?
— Да, он велел отдать свой труп в анатомическую. Я взял себе голову и выварил. Тогда я был на медицинском факультете.
— Это ужасно, — прошептала Ирина.
— Ничего ужасного нет, — медленно сказал Гоби, крепко взяв Ирину за руки у локтей, приблизил к ее лицу свое, с налившимися чернотой глазами, — ужасы выдумывает провинция. В столице их нет. И вы стали отвыкать от них. Но мой товарищ дурно повлиял на вас.
Он посмотрел на Михаила, опять покрасневшего и смущенного.
‘Как он смеет брать ее за руки! — думал Михаил. — Как она позволяет?’
Жгучее, нестерпимое чувство стыда поднималось в нем. Он вспомнил, что в этой комнате только что была рябая Лизка, и что Гоби так же, теми же руками — очевидно, это у него привычный жест с женщинами — брал ее за локти и так же чернели у него глаза… Лизка и Ирина… Рябая и красавица… Коридорная горничная, которая всем должна служить и угождать, и царевна, на которую хочется молиться… От оскорбления и гнева Михаил сжал кулаки. В голове у него застучало, в глазах потемнело. Он пошатнулся.
— Что с вами сегодня? — отходя от Ирины и подходя к нему, спросил Гоби.
— Не подходите ко мне! — крикнул Михаил. — Вы мне ненавистны. Я могу вас ударить.
Гоби посерел.
— Вы ведете себя, как истерическая девчонка, — сказал он сквозь зубы, — и потому я могу не обращать на вас внимания.
Он позвонил.
В комнату тотчас вбежала Лизка, как будто она стояла под дверьми. Гоби дал ей деньги.
— Купи папирос.
Лизка, слегка косящими, жадными глазами оглянув Ирину и Михаила, скрылась.
— Никакого внимания! — холодно повторил Гоби.
— Я… я… ухожу, — шептал ошеломленный и растерянный Михаил, — и я больше к вам не приду, никогда не приду. А к вам, — он кинулся к Ирине, как-то неловко простирая руки и мучительно думая, что его жест может показаться ей театральным, — а к вам приду, я вас найду, я вас не потеряю, и я вам все расскажу…
— Все расскажете? — насмешливо перебил его Гоби.
— Ах, нет! — замахал руками Михаил в ужасе, что Гоби мог заподозрить в нем желание сплетничать. — Я хочу рассказать все, что я думаю о жизни, обо всем… — Он спутался и, беспомощно стоя перед Ириной, закончил: — Вы все поймете, я знаю, что вы меня поймете. А пока простите, то есть прощайте, до свиданья…
Он сам взял руку Ирины и потряс ее, в радости, что высказался, почти дружественно кивнул Гоби, бросился к дверям.
Ирина, недоуменно наблюдавшая его, сделала несколько быстрых шагов за ним, но Гоби преградил ей дорогу.
— Пускай пробежится по улицам: ему это полезно. Горячий он и бестолковый.
— А вы толковый и холодный, — с упреком сказала ему Ирина.
— Такой именно. И таким должен быть всякий желающий жить, а не поджигать жизнь человек. Поджигателей же надо бы в огонь кидать, если бы они сами в него не бросались. Ведь Михаил едва только из гимназии выскочил, а уж с четырех концов горит. Ему бы боксом, атлетикой заняться, а он, видите ли, страдать желает.
— Как страдать?
— А уж это у него спросите. Между прочим, знаете, как он вас будет искать? Вы думаете, в адресный стол обратится? Ничуть не бывало. Адресный стол для него механика, то есть презренное и недостойное внимания.
— А как же он будет искать меня?
— Он будет психически напрягаться. Знаете, как факиры, которые, в пуп себе глядя, все задачи мира решают. Он будет бродить по улицам как лунатик. И, конечно, когда в конце концов, по элементарной теории вероятностей, на вас наткнется, начнет благословлять тайные силы природы, дремлющие, изволите ли видеть внутри нас, и тому подобную чертовщину. Однако оставим его в покое. Надоело. Не особенное ведь это удовольствие препарировать Михаила. У вас сегодня очень красивая кожа и волосы блестят. И мы одни, двое сильных и молодых.
Он опять крепко схватил ее за локти и приблизился к ней, жадно дыша.
Темно-алые с вишневым отливом губы и прозрачные, похожие на перламутр зубы увидел он близко перед собой, золотистым, едва заметным пухом покрытую, крепкую, желто-розовую кожу щеки и темно-розовые ноздри он увидел и холодно подумал: ‘Целуй же, ведь ты ее держишь в своих руках’ — и так же холодно ответил себе: ‘Да, сейчас поцелую’.
И, крепко сжав губы, прикоснулся к холодной щеке Ирины.
— Не надо, не хочу! — закричала Ирина, вырываясь, коса ее коснулась пола.
— ‘Не хочу’ — это достойный уважения аргумент, — сказал Гоби, осторожно, чтобы не уронить Ирину, отнимая свои руки, — а ‘не надо’ — это провинциализм. Девушке смешно кричать ‘не надо’, когда ее уже целуют. Когда еще в глаза друг другу не поглядели, еще за руки не взялись, ну тогда еще можно кричать ‘не надо’. А уж раз двое под одну крышу попали, так и надо быть вдвоем. Природа шуток не любит и за неповиновение себе строго карает. Кто стучит? Войдите.
— Папиросы, — сказала Лизка, приотворяя дверь и просовывая голую руку с коробочкой.
Увидев эту руку, в веснушках, с большими красными пальцами, так беззастенчиво просунувшуюся в комнату, где ее, Ирину, только что поцеловали, Ирина почувствовала вдруг ужас и стыд, усилившийся еще оттого, что Гоби, как ей показалось, не сразу и почему-то двумя руками взял коробку с папиросами и еще что-то сказал, после чего девушка фыркнула и, убрав руку, смеялась громко за дверью, в коридоре.