А. В. Кольцов: биографическая справка, Кольцов Алексей Васильевич, Год: 1911
Время на прочтение: 15 минут(ы)
А. Долинин
Оригинал здесь: Русский биографический словарь.
Кольцов Алексей Васильевич — знаменитый народный поэт. Родился 3 октября 1809 года, в зажиточной мещанской семье города Воронежа. Отец его был прасол, торговавший скотом — человек умный, энергичный, оборотливый. Мать Кольцова была женщина добрая, но совсем необразованная, даже неграмотная. Детство Кольцова протекало в суровой патриархальной купеческой семье, отец был единственным владыкой дома и всех держал в строгом повиновении. Только мать умела ладить с ним и, по-видимому, оказывала на мальчика более благотворное влияние. Кольцов был предоставлен самому себе. В семье он сверстников не имел: одна сестра была намного старше его, а брат и другие сестры — гораздо моложе. Когда ему минуло 9 лет, его стал учить грамоте один из воронежских семинаристов. Кольцов учился прилежно и успешно, минуя приходское, он прямо поступил в первый класс уездного училища (1818), но пробыл в училище недолго: через год и 4 месяца отец взял его домой, находя сведения, полученные сыном, вполне достаточными для той жизни, к которой он его готовил — торговле скотом. Русское правописание осталось для Кольцова недоступным навсегда. Училище, однако, принесло ему ту пользу, что он полюбил чтение. Первые книги, им прочитанные, были лубочные издания, различные сказки про Бову, про Еруслана Лазаревича и т. п. Он покупал их на деньги, выдававшиеся ему для лакомств и игрушек. Затем он перешел к романам, которые доставал у своего товарища, Варгина, тоже сына купца. Кольцову особенно нравились ‘Тысяча и одна ночь’ и ‘Кадм и Гармония’ Хераскова. В 1824 году Варгин умер, оставив другу в наследство свою библиотечку — всего около 70 томов. По выходе из училища, Кольцов, надо думать, стал помогать своему отцу в его торговых делах и тогда впервые ближе познакомился с деревней и донскими степями. Это знакомство сразу оказало на него сильное влияние, ему открылся мир чарующих звуков и красок, и он впитывал их в себя, чтобы потом передавать свои, этому миру родные, мысли и чувства. В 1825 году сильное впечатление произвели на него случайно попавшиеся ему стихотворения И.И. Дмитриева, особенно понравился ему ‘Ермак’. Ему было 16 лет, когда он написал первое свое стихотворение ‘Три видения’. Вскоре после этого он познакомился с воронежским книгопродавцем Кашкиным. Прямой, умный и честный, Кашкин пользовался любовью воронежской молодежи, и его книжная лавка была для нее своего рода клубом. Он интересовался русской литературой, много читал и, кажется, сам писал стихи. Есть основание думать, что ему Кольцов показывал свои первые опыты. В течение 5 лет Кольцов пользовался безвозмездно его библиотекой, знакомясь с произведениями Жуковского, Дельвига, Козлова, Пушкина. Стихотворения Кольцова 1826 — 1827 годов, за редкими исключениями, представляют собой слабое подражание этим образцам. В конце 20-х годов Кольцов сблизился с Андреем Порфирьевичем Сребрянским, воспитанником воронежской семинарии, впоследствии студентом медико-хирургической академии. Сребрянский сам был поэт, его стихи среди семинаристов пользовались очень большой известностью. Одна из его пьес не забыта и поныне: это известная студенческая песня ‘Быстры, как волны, дни нашей жизни’. В своих письмах к Белинскому Кольцов не раз вспоминает с благодарностью о своем друге, которому он был обязан очень ценными указаниями, в особенности по предмету техники стиха, а также более строгим выбором чтения. Об отношениях Кольцова к Сребрянскому свидетельствует и стихотворение, ему посвященное (‘А.П. Сребрянскому’, 1829). В конце 20-х годов Кольцов полюбил жившую в их доме крепостную девушку Дуняшу, купленную его отцом у одного из соседних помещиков. Отец поступил круто: в одну из отлучек Кольцова Дуняша была продана на Дон, где вскоре вышла замуж. Это было для Кольцова сильным ударом, следы которого остались навсегда в его поэзии. В 1829 году Кольцов познакомился с профессором философии и физико-математических наук в воронежской семинарии Вельяминовым, по отзыву Де-Пуле — человеком серьезно интересовавшимся литературой. В том же году, через Воронеж проезжал некий Сухачев, считавший себя литератором. Кольцов познакомился с ним и дал ему тетрадь своих стихотворений. Сухачев увез ее с собой в Москву, и в 1830 году некоторые из стихотворений Кольцова издал под своим именем. Счастливая случайность вскоре свела Кольцова с Н.В. Станкевичем. По словам Я.М. Неверова, у отца Станкевича, помещика Воронежской губернии, был винокуренный завод, куда местные торговцы скотом пригоняли свои гурты для корма бардой. Молодой Станкевич не имел никаких сношений с этими людьми. Однажды, ложась спать, он долго не мог дозваться своего камердинера. Камердинер в свое оправдание рассказал, что вновь прибывший прасол Кольцов за ужином читал им такие песни, что они все заслушались и не могли от него отстать, он привел несколько оставшихся у него в памяти куплетов, которые и на Станкевича произвели сильное впечатление. Он пригласил Кольцова к себе, чтобы узнать у него, откуда он достал такие прекрасные стихи. По просьбе Станкевича, Кольцов передал ему все свои стихотворения. Одно из них Станкевич поместил в ‘Литературной Газете’ (1831), при письме, рекомендующем читателям ‘самородного поэта, который нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогой, ночью, сидя верхом на лошади’. В мае 1831 года Кольцов в первый раз отправился в Москву по торговым и тяжебным делам своего отца и познакомился там с членами кружка Станкевича, в том числе — с Белинским. В московском ‘Листке’ Кольцов поместил в 1831 году ряд стихотворений. В 1835 году на средства, собранные членами кружка Станкевича, была издана первая книжка ‘Стихотворений Алексея Кольцова’ — всего 18 пьес, выбранных Станкевичем из ‘довольно увесистой тетради’. Туда вошли такие перлы, как ‘Не шуми ты, рожь’, ‘Размышление поселянина’, ‘Крестьянская пирушка’ и другие. Белинский встретил эту книжку сочувственно, признав в Кольцове ‘талант небольшой, но истинный’. Кольцов, однако, по-прежнему писал лишь урывками, отдавая свои силы, по преимуществу, торговым делам отца. Вторая поездка Кольцова в Москву и Петербург относится к 1836 году. В Москве он познакомился с Ф.Н. Глинкой, Шевыревым, в Петербурге — с князем Вяземским, с князем Одоевским, Жуковским, Плетневым, Краевским, Панаевым и другими. Всюду его принимали очень ласково, одни — искренно, другие — снисходя к нему, как к поэту-прасолу, поэту-мещанину. Кольцов прекрасно разбирался, как кто к нему относился, он вообще умел тонко и внимательно наблюдать. С Пушкиным Кольцов познакомился в 1836 году. Знакомство состоялось, по словам А.М. Юдина, в квартире Пушкина, куда Кольцов был дважды приглашен. Перед Пушкиным Кольцов благоговел. Тургенев рассказывает, как на вечере у Плетнева Кольцов никак не соглашался прочесть свою последнюю думу. ‘Что это я стал бы читать-с, — говорил он, — тут Александр Сергеевич только вышли, а я бы читать стал! Помилуйте-с!’ Н.А. Полевой отзывается о Кольцове как о ‘чистой, доброй душе’, ‘с ним он грелся, как будто у камина’. Князь Вяземский характеризует его как ‘дитя природы, скромный, простосердечный’. Белинский прямо был в восторге от Кольцова. Так же хорошо относились к нему и Жуковский, и Краевский, и князь Одоевский. Последние, а вместе с ними и Вяземский, часто оказывали ему поддержку и в его личных, вернее — отцовских делах, благодаря им не раз кончались благополучно такие судебные процессы, которые отец, не имея связей, безусловно проиграл бы. Этим, должно быть, и объясняется отчасти, почему отец относился тогда к нему и к его литературным занятиям довольно доброжелательно. Стихи Кольцова охотно печатались в лучших столичных журналах (‘Современник’, ‘Московский Наблюдатель’). На родине слава его еще более возросла после того, как Жуковский, сопровождая Наследника Цесаревича в его путешествии по России, посетил Воронеж (в июле 1837 года). Все видели, как Жуковский ‘прогуливался пешком и в экипаже вместе с поэтом-прасолом’. Кольцов сопровождал его при осмотре достопримечательностей города. Кольцову в это время становилось тесно в семейной обстановке, его сильно тянуло к людям мысли и культуры, но он слишком крепко был связан со всем своим прошлым и материально, и духовно, да и образование его все-таки осталось поверхностным. В Воронеже мало кто понимал его душевное состояние, в особенности после 1838 года, когда умер Сребрянский. С Кашкиным он вскоре разошелся. В 1838 году Кольцов снова отправился сначала в Москву, затем в Петербург. Во время этой поездки он особенно сблизился с Белинским, который стал единственным близким ему человеком. Он поверял Белинскому все свои горести и радости, делал его судьей всех своих новых произведений, которые немедленно ему пересылал. В 1838 году Кольцов писал довольно много. Этому способствовала культурная обстановка и интересы того столичного общества, в котором он тогда вращался, он сам именно так объясняет причину плодотворной своей деятельности за этот год (см. его письмо к Белинскому от 16 августа 1840 года). После этой поездки жизнь Кольцова в Воронеже делается еще более одинокой, домашняя обстановка еще более тяготит его. С знакомыми он все более и более расходится. Кольцов мечтал о роли учителя, руководителя, хотел быть проводником тех высоких мыслей и идей, которые он встречал в умственных центрах России, знакомые насмешливо относились к таким попыткам, видели в нем простого подражателя. ‘Жить дома, в кругу купцов’, пишет он Белинскому, ‘решительно я теперь не могу, в других кругах тоже… Безрадостная самая будущность у меня впереди. Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-Богу, я ужасно похож на нее, остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала. Больше этого ко мне ничего нейдет’. Друзья звали Кольцова в Петербург, предлагали ему или самому открыть книжную торговлю, или сделаться управляющим конторой Краевского. Кольцов не последовал этому совету. Он знал, как мало идеального во всякой торговле, хотя бы и книжной, и вполне резонно доказывал своим друзьям, что не выдержать ему конкуренции с другими книгопродавцами, если он будет вести свои дела иначе, не по-купечески. В сентябре 1840 года Кольцову снова пришлось побыть в столицах по делам отца. Это была последняя его поездка. Встречи с Белинским, В. Боткиным, немного оживили его, подняли было его дух. На этот раз Кольцов медлил возвращаться домой и на обратном пути из Петербурга подольше задержался в Москве. Слишком противным казалось ему опять очутиться в омуте домашней обстановки. В феврале 1841 года Кольцов все-таки решил вернуться домой. Денег на дорогу у него не было — отец не хотел его возвращения и категорически отказался прислать, пришлось занять у знакомого. Дома он опять вошел с головой в дела отца, но отношения между ними все более и более ухудшались. Бывали очень тяжелые сцены, действовавшие на Кольцова угнетающе. Вскоре Кольцов разошелся и с любимой младшей сестрой своей, Анисьей, в которой он прежде видел единственную в семье близкую ему душу. Трагедией обыденности, тяжелой и безнадежной, веет от его писем к Белинскому в эту пору. Вот он кончит какую-то новую постройку, приведет в порядок кое-какие отцовские дела и непременно приедет в Петербург — отец обещал дать ему денег. Но затягивались дела, Кольцов запутывался в них, здоровье тоже стало сильно портиться — и гасла надежда. На один только момент, и то весьма непродолжительный, улыбнулось-было ему счастье: он горячо полюбил Варвару Григорьевну Лебедеву, и это возбудило в нем веру в лучшее будущее, но в силу разных обстоятельств они должны были вскоре разойтись. Болезнь Кольцова — чахотка — стала быстро развиваться. Отец не давал денег на лечение. Доктор И.А. Малышев принял в судьбе Кольцова горячее участие и, как мог, поддерживал его силы. В смежной комнате готовились к свадьбе сестры, устраивались шумные девичники, а Кольцов лежал тяжелобольной, всеми покинутый, одна только мать да старуха няня ухаживали за ним. Кольцов умер 29 октября 1842 года. Поэзию Кольцова издавна, еще со времен Белинского, определяют как глубоко народную, вернее — даже крестьянскую. В ней господствуют то же содержание, те же мотивы, та же форма, что и в устной народной лирике. Грусть-тоска по милому, жалобы на судьбу-кручину, неудачная семейная жизнь, любовные призывы, молодецкая удаль — вот несложные, истинно народные сюжеты, которые Кольцов обычно воспевает. У него больше вариаций, переживания переданы глубже, тоньше, порывы страстнее, краски усилены, сгущены, но сущность все-таки остается та же, разница как бы только количественная, а не качественная. Чувствуется ясно, что в его поэзии нашел свое полное непосредственное и точное выражение безымянный народно-коллективный творческий гений. Кольцов смотрит на все окружающее теми же широко открытыми наивными глазами, какими смотрели поэты-творцы народной песни, оставшиеся неизвестными именно потому, что не успели в душе своей обособиться от массы, все переживали, как сам народ и заодно, и в унисон с ним. Особая полнота ощущения, в которой растворяется индивидуальное ‘я’, власть первоначальной гармонии, того синкретического единства, в котором Бог, окружающая природа и отдельный человек взаимно и до конца проникают друг друга, составляют нечто единое цельное, — вот что характерно для этой несложной, еще не дифференцированной души поэта из народа, оно же характерно и для Кольцова. Если исключить из его поэзии те подражательные стихотворения, где мотивы заимствованы как бы наспех у случайно попавшихся и совершенно чуждых ему по духу Жуковского, Дельвига и Дмитриева, да еще ‘Думы’, написанные под влиянием кружка Станкевича, в особенности Белинского, тщетно просвещавшего его на счет ‘субъекта, объекта и абсолюта’, то нас поражает именно необыкновенная объективность, полное отсутствие личного элемента. Как будто его лирика вовсе не результат его личных переживаний, а он хотел лишь рассказать, как вообще всякий крестьянский парень или девушка любит, радуется, грустит, жалуется на судьбу или томится в узкой сфере раз навсегда закрепленного быта. Вот, например, отчаяние молодца от измены суженой: ‘пала грусть-тоска тяжелая на кручинную головушку, мучит душу мука-смертная, вон из тела душа просится’. Или любовь, преображающая всю жизнь: ‘вместе с милой зима кажется летом, горе — не горем, ночь — ясным днем, а без нее нет радости и в майском утре, и в заре-вечере, и в дубраве — зеленой — парче шелковой’. Любимые его художественные приемы — слияние двух понятий или образов в один (‘трепет-огонь’, ‘любовь-тоска’, ‘грусть-тоска’, ‘любовь-огонь’, ‘любовь-душа’ и т. д.), поражающие контрасты (вроде: ‘с горем в пиру быть с веселым лицом’, ‘светит солнышко — да осенью’). Во всем и везде видна натура сильная, страстная, все переживающая по-особенному, глубоко, до самозабвения. И все-таки тонет все личное в первоначальной синтетической цельности мироощущения, и песни Кольцова становятся типическими. Именно типическое больше всего характерно для Кольцова. И как ни ярки его краски, и как ни велико их изобилие — в каждой пьесе они новые и различные, — впечатление остается все то же: это чувства, вообще применимые ко всем и каждому, это переживания родовые, а не индивидуальные, не личные. Тоскует ли обманутая об удалом молодце, обращаясь с мольбой к красному солнцу, широкому полю, буйным ветрам, причитывает ли молодая женщина, что ее насильно выдали за немилого, жалуется ли старик на свою старость, молодой — на свою бесталанную долю, рассказывается ли о том, как сохнет, словно трава осенью, ретивое сердце от огня любви к красной девице, — словом, о ком и о чем бы ни пел Кольцов, всюду перед нами образы слитные, лица безымянные, их можно охарактеризовать лишь общими чертами, в крайнем случае определить по роду занятий или имущественному положению — если это нужно для завязки действия — но никак не более, не точнее, не детальнее. Весь крестьянский быт проходит перед нами, в письменной литературе Кольцов — единственный певец земледельческого труда. Он прекрасно знает этот быт, всей душой ощущает святость этого труда, видит и чувствует всю его сложность, вникает в его думы и настроения, но рисует его всегда в типическом, слитном виде. У другого поэта это было бы признаком слабости творческих сил, у Кольцова чувствуется здесь великая правда большого таланта, воспринимающего мир так, как его воспринимает народ, крестьянство. В сравнении с устным народным творчеством у Кольцова гораздо большее разнообразие моментов, переживания кажутся углубленнее, но все же каждый данный момент, каждое отдельное переживание остается общим, характерным для типа, не для индивидуальности. То же младенчески-наивное синкретическое единство сказывается и в отношении Кольцова к природе. Все жизненные драмы его героев и героинь происходят непременно на ее лоне, люди со всеми своими помыслами обращаются прежде и охотнее всего к ней, к ее явлениям, как к своим друзьям — помощникам или препятствующим противникам. Ясно чувствуется, что это не простые метафоры, не художественный прием, не способ заимствования нужных для данного случая красок. Кольцов передает здесь, и опять-таки по-народному, всю истинную близость, существующую между человеком и природой, — ту связь, благодаря которой немыслимо провести между ними какую-нибудь резкую разделяющую грань, а тем более противопоставлять их. В полной согласованности с природой развертывается крестьянская жизнь. Не в том только смысле, что пахарь зависим от нее, как от единственной своей кормилицы, и поневоле должен строить свой быт, повинуясь ее велениям. Тут совместимость совсем иного рода, свободная и желанная, точно двух равных сотоварищей, одушевленных одними и теми же думами и идеями. Земледелец, его сивка, поле, которое он вспахивает, солнышко, согревающее его землю, тучи, проливающиеся ‘на земную грудь, на широкую, слезой крупной — проливным дождем’, птица, летающая над нивой или поющая под окном хаты, и даже немые предметы: соха, борона, плуг, серп — все это члены одной и той же семьи, прекрасно понимающие друг друга, все они сообща творят сложную и серьезную жизнь. Здесь нет низших и высших, взаимное сочувствие, бессознательность, если можно так выразиться, взаимное постигание связывает их воедино. Оттого так наивно трогательными и глубоко правдивыми, — а не только красивыми — кажутся такие обращения, как молодца к соловью, чтобы он улетел в леса его родины прощебетать душе-девице про тоску его, рассказать ей, как без нее он сохнет, вянет, что трава на степи перед осенью. Или чудный призыв к ниве: ‘не шуми ты рожь спелым колосом’, ему не для чего собирать добро, не для чего богатеть теперь: струхнули те очи ясные, когда-то ‘полные полюбовных дум, спит могильным сном красна девица’. Или те прекрасные чисто народные параллели: ‘в непогоду ветер воет, завывает — буйную головку злая грусть терзает’, интимные доверчивые разговоры с темной ночью, ясным солнцем, с широкой степью, косой-серпом, почерневшим, ‘обрызганным в скуке-горести слезой девичьей’. Все эти существа и предметы принимают самое деятельное участие в жизни, в труде поселянина. У Кольцова, если только он свободен от рефлексии, нет иных красок, кроме тех, которые имеются у природы, у земли, у степи или леса. Нет их даже тогда, когда он уже явно отвлекается от крестьянского быта, говорит о себе лично, о своем данном моментом, чисто субъективном состоянии. Ему, например, тесно в мещанской обстановке, его сильно тянет к иной, более культурной жизни, или другое: его страшно поражает трагическая смерть Пушкина, которого он мог ценить, конечно, не с крестьянской точки зрения, — в творческом результате опять те же народные образы, тот же объективизм, полное отвлечение от своего ‘я’ (‘В непогоду ветер воет завывает’, ‘Что дремучий лес призадумался’). Глеб Успенский считает Кольцова единственным в русской литературе певцом земледельческого труда. Это очень верно: когда он воспевает первопричину своего и народного цельного мировосприятия, он достигает наибольшей убедительности и простоты и в то же время полноты гармонии — помимо человека и природы, еще и Бога. В заветных думах пахаря целомудренная святость и серьезность, которая усиливается и углубляется с каждой переменой в природе и в частности на ниве. С трепетом и молитвой ждали люди сельские, чтобы ‘туча черная понахмурилась, и расширилась, и пролилась слезой крупной — проливным дождем’. Пришел этот желанный дождь — и вместе с ним три крестьянские мирные думы. До первых двух крестьянин сам додумался, и исполнение зависит от него же: ‘Хлеб насыпать в мешки, убирать воза и из села гужом в пору выехать’, но как ‘задумалась третья думушка — Богу-Господу помолились’, — Кольцов не говорит. И это прекрасно. Ее грех высказать словами, тут душевный трепет, тут начинается участие Бога. ‘Чуть свет по полю все разъехались и пошли гулять друг за дружкой, горстью полной хлеб раскидывать, и давай пахать землю плугами, да кривой сохой перепахивать’. Хлеб свят, он Божий гость, его Господь посылает за труды людям. Он Сам о нем заботится через природу свою: ‘видит солнышко — жатва кончена’, и только тогда оно ‘холодней пошло к осени’. Оттого так ‘жарка свеча поселянина пред иконой Божьей Матери’. Бог тоже участник в крестьянском труде, Он главный его участник, все Собой проникающий. Так завершается народное миросозерцание, вернее — мироощущение, так соединяются в общий союз и Бог, и природа, и человек. Эта же святость религиозности чувствуется не только в ‘Урожае’, но и в ‘Песне Пахаря’, в ‘Размышлении поселянина’, который знает, что ‘лиха беда в землю кормилицу ржицу мужику закинуть, а там Бог уродит, Микола подсобит собрать хлебца с поля’. На нее есть указание и в ‘Крестьянской Пирушке’. Кольцов пытался прояснить это ощущение синкретического единства Бога, космоса и человеческого ‘я’ в своих известных ‘Думах’. По своему душевному строю он не был способен к философскому отвлеченному мышлению. Не удивительно, что стоит ему только заговорить языком Станкевича или Белинского, как сейчас же гаснет огонь его поэзии, замолкает мощь трепетавшей в его душе народной стихии. Ту гармонию, которую он постоянно ощущал, он мог выразить только в образах, взятых из жизни, у окружающей природы, а не в бесплотных, застывших символах. И все-таки его ‘Думы’ характерны, при свете его истинно поэтических произведений они тоже делаются весьма убедительными. В них та же мысль, которую он неустанно повторяет: об одушевленности всей природы, воплощающей в себе дух Божества. Выражает ли он это убеждение в уловленных им на лету терминах шеллингианства или в совершенно чуждым его душевному укладу рационалистических понятиях отвлеченного гегельянства, модернизирует ли он слегка христианскую идею Триединства, более привычную, а потому более ему понятную, и через нее пытается прояснить свои смутные мысли, — суть всюду остается одна и та же: жизнь во всем и повсюду, и она в Боге. ‘В переливах жизни, в царстве Божьей воли, нет бессильной смерти, нет бездушной жизни!’ — говорит он в своей думе: ‘Божий мир’. В ‘Царстве мысли’ он перечисляет эти переливы жизни. Божий дух, Божья идея живет во всем: ‘и в пепле, и в пожаре, в огне, в раскатах грома, в сокрытой тьме бездонной глубины’… и даже ‘в тишине безмолвного кладбища’, ‘в глубоком сне недвижимого камня’, и ‘в дыхании былинки молчаливой’. Всюду она одна, эта ‘царица бытия’. ‘Отец света — вечность, Сын вечности — сила, Дух силы — есть жизнь, мир жизнью кипит. Везде Триединый, воззвавший все к жизни’ — так истолковывает он три ипостаси христианства. И как ни отвлеченны эти мысли, в сравнении с его песнями кажущиеся совсем безжизненными, — в них все же сказываются следы того цельного, завершенного глубоким религиозным чувством, миропонимания, которое так прекрасно и так непосредственно отразилось в его истинно народных произведениях. Из слов Белинского Кольцов понимал лишь то, что ему самому было близко, что вполне подходило к его собственному мироощущению. Этим еще не исчерпывается значение ‘Дум’ Кольцова. В них отражается еще одна сторона душевной его деятельности, менее ценная, в известном смысле даже вредная: ему самому она, во всяком случае, принесла мало хорошего. Это — тот самый культ разума, царства мысли, который неминуемо должен был действовать разлагающим образом на цельность его мироощущения и привести к тем вечным проклятым вопросам, которым нет и не может быть ясного, сознание удовлетворяющего ответа. Эти вопросы были тем мучительнее для Кольцова, что он хорошо знал, много раз испытал, в минуты творческих восторгов, какая радость осеняет душу при чувстве гармонии, синтеза, заранее исключающем всякого рода мировые проблемы. Глубокой скорбью и тревогой проникнуты такие стихотворения его, как ‘Могила’, ‘Вопрос’, в особенности ‘Молитва’. Это — те самые думы, за которыми и Белинский признавал известную ценность именно в виду серьезности искренно поставленных ими вопросов. Разум не в состоянии осветить тьму предстоящей нам могилы, ответить человеку, что ему заменит там ‘глубокое чувство остывшего сердца, что будет жизнь духа без этого сердца’. Грешные это вопросы: от них до полного отрицания один шаг. Оттого такой мольбой отчаяния звучит последняя строфа ‘Молитвы’: ‘Прости ж мне, Спаситель! слезу моей грешной вечерней молитвы: во тьме она светит любовью к Тебе’. Кольцов в этих случаях ищет спасения в религии. ‘Перед образом Спасителя’ (так называется одна из его ‘дум’) он намеренно ‘гасит свечу и закрывает мудрую книгу’, ему должна заменить ее вера: ‘в ней одной покой и тишина’. ‘Под крестом — моя могила, на кресте — моя любовь’, — так заканчивается еще одно тревожное стихотворение: ‘Последняя борьба’. В этих частых колебаниях между вопросами-сомнениями и ответами-решениями в сторону простосердечной веры видны следы разложения первоначальной гармонии. Поэт народа-крестьянства, знавший и проявлявший в большей части своего творчества такую полноту ощущения, такую цельность доподлинного единства Бога, природы и человека, Кольцов все же остро ставит и те вопросы, которые мыслимы лишь при совершенно ином, противоположном душевном укладе. В этом смысле в ‘Думах’ сильнее всего сказывается его внутреннее родство с русской литературой второй половины прошлого века, знавшей муки дисгармонии духа. — Библиография. I. Издания: Первое собрание сочинений (вышло в Москве в 1835 году), второе, со вступительной статьей Белинского и с приложением статьи Сребрянского: ‘Мысли о музыке’, выпустили Н. Некрасов и Н. Прокопович (СПб., 1846). Это издание с 1856 до 1889 года перепечатывалось 10 раз. Первое наиболее полное и критически проверенное издание (А. Маркса, СПб., 1892) вышло под редакцией А.И. Введенского, следующее, еще более полное со включением писем Кольцова — издание журнала ‘Север’ под редакцией А.И. Лященко, СПб., 1893. Издание Академии Наук, под редакцией А. И. Лященка (СПб., 1909) — самое полное. — Биографические сведения: Я.М. Неверов, ‘Поэт-прасол Кольцов’ (‘Сын Отечества’, 1836 год, том 176), В.Г. Белинский, ‘О жизни и сочинениях Кольцова’ (приложение ко 2-му изданию сочинений Кольцова), А. Юдин, ‘Поэт Кольцов и его стихотворения’ (‘Опыты в сочинениях студии Харьковского университета’, 1846, том I), В. И. Аскоченский, ‘Мои воспоминания о Кольцове’ (‘Русский Инвалид’, 1854 год, No 244, ‘Киевские Губернские Ведомости’ 1854 года, No 41, ‘Исторический Вестник’ 1882 года, том VII), М. Н. Катков, ‘Несколько дополнительных слов к характеристике Кольцова’ (‘Русский Вестник’ 1856 года, том VI, ноябрь), И.И. Панаев, ‘Литературные воспоминания’ (СПб., 1888), А. Н. Пыпин, ‘Белинский, его жизнь и переписка’ (СПб., 1908), П.В. Анненков, ‘Воспоминания’ (СПб., 1881, том III), А.В. Никитенко, ‘Записки и Дневник’ (СПб., 1904, I), П. Малыхин, ‘Кольцов и его неизданные стихотворения’ (‘Отечественные Записки’, 1867 год, том 170, февраль), М. Де-Пуле, ‘Алексей Васильевич Кольцов в его житейских и литературных делах и в семейной обстановке’ (СПб., 1878). — III. Критика и библиография: В.Г. Белинский, ‘О жизни и сочинениях Кольцова’ (при 2-м издании сочинений Кольцова, СПб., 1846), В. Стоюнин, ‘Кольцов’ (‘Сын Отечества’, 1852 год, No 3, 4 и 5), Н. Чернышевский, ‘Очерки Гоголевского периода’ (СПб., 1893), А.Н. Афанасьев, ‘Кольцов и Воронежские педагоги’ (‘Русская Речь’, 1861 год, No 100), В. Острогорский, ‘Русские писатели как воспитательно-образовательный материал’ (СПб., 1885), Г.И. Успенский, ‘Крестьянин и крестьянский труд’ (СПб., 1889), А. Волынский, ‘Борьба за идеализм’ (СПб., 1900), Ю. Айхенвальд, ‘Силуэты русских писателей’ (М., 1908, II выпуск), В. Ярмерштедт, ‘Миросозерцание кружка Станкевича и поэзия Кольцова’ (‘Вопросы философии и психологии’, 1893, кн. 20, 1894 год, кн. 22), Н. А. Янчук, ‘Литературные заметки’ (‘Изв. отд. русского языка и словесности Академии Наук’, 1907 год, том XII). По вопросу о языке Кольцова: В. Истомин, ‘Основные мотивы поэзии Кольцова’ (Варшава, 1893, оттиск из ‘Русского Филологического Вестника’), И. С. Крылов, ‘Язык произведений Кольцова’ (‘Филологические Записки’, 1902 год, выпуск I). О влиянии Кольцова на писателей из народа — см. ряд статей А.И. Яцимирского: ‘Писатели-крестьяне’ (‘Литературный Вестник’, 1904 год). По библиографии, кроме обычных источников, специальная работа летописца Дмитрия: ‘Кольцов в русской и иностранной литературе’ (‘Библиографические Записки’, 1892 год, No 9).