А.В.Федоров. Иннокентий Анненский — лирик и драматург, Анненский Иннокентий Федорович, Год: 1990

Время на прочтение: 51 минут(ы)

А. В. Федоров

Иннокентий Анненский — лирик и драматург

Библиотека поэта. Большая серия. Издание третье.
Иннокентий Анненский. Стихотворения и трагедии.
‘Советский писатель’, Ленинградское отделение, 1990
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
К Иннокентию Анненскому (1855-1909), при жизни малоизвестному, широкое признание пришло только посмертно — признание позднее, запоздалое. Правда, значение Анненского для будущего русской поэзии и культуры сознавали некоторые проницательные современники — и поэты (о них речь впереди) и не поэты. Так, известный впоследствии искусствовед H. H. Лунин написал: ‘Анненский опередил и свою школу (то есть, очевидно, русский символизм. — А. Ф.), и своих современников, и даже, если хотите, самого себя — и в этом скрыта его удивительная жизненность и до сих пор полное его непризнание’ {Лунин Н. Н. Проблема жизни в поэзии И. Анненского // ‘Аполлон’. 1914, No 10. С. 48.}. И еще — слова, сказанные ученым-историком П. П. Митрофановым: ‘Анненский при жизни не был популярен и не дождался признания, но нет сомнения, что имя его постепенно с распространением истинной культуры дождется у потомков заслуженной славы’ {Митрофанов П. П. Иннокентий Анненский // Русская литература XX века. М., 1915. Т. 2, кн. 6. С. 296.}.
Что это предвидение сбылось, говорят многочисленные в наши дни издания поэзии, критической прозы, переводов Анненского, веские высказывания литературоведов (В. О. Перцова, Л. Я. Гинзбург, П. П. Громова, В. Н. Орлова, А. А. Урбана, других) и растущая любовь читателя. Л. Я. Гинзбург констатировала, что ‘из деятелей символистического направления Анненский тот поэт, кроме Блока, к которому сейчас в наибольшей мере сохранился читательский интерес’, и что в его творчестве ‘есть черты, как-то предвосхищающие дальнейшее развитие русской лирики’ {Гинзбург Лидия. О лирике. Изд. 2-е, доп. Л., 1974. С. 311.}. Последнее особенно важно. Причина внимания к Анненскому — не только в непрерывном культурном росте читательской аудитории, но еще и в том, что к восприятию и полноценному пониманию его творчества читателя подготовил весь ход развития русской поэзии.
Анненского при жизни и еще довольно долго после смерти некоторые близоруко считали ‘поэтом для немногих’, потому что тогда его знали действительно немногие. Но и тогда он был поэтом для поэтов.
А жизнь Анненского сложилась так, что, прежде чем стать поэтом для поэтов, учителем поэтов, ему суждено было стать учителем в обычном и вместе с тем самом высоком смысле слова — наставником русского юношества и заступником за него. Учителем с большой буквы.

1

История жизни Иннокентия Федоровича Анненского не богата событиями. Но есть в ней свой драматизм.
Долгое время главным источником для биографии Анненского служил мемуарный очерк его сына Валентина, поэта-лирика, избравшего псевдоним ‘В. Кривич’ {Кривич В. Иннокентий Анненский по семейным воспоминаниям и рукописным материалам // Литературная мысль. Альманах, III, Л., 1925.}. Биография отражена здесь далеко не вся и без хронологической последовательности фактов, очерк представляет серию эпизодов-фрагментов, жизнь отца и обстановку в семье его родителей автор описывает как очень благополучную (в соответствии с теми сведениями, какими он, очевидно, располагал) и обходит молчанием все, что ее омрачало. Сейчас мы располагаем гораздо более точными и подробными данными — благодаря публикации не изданных ранее мемуаров {См.: Лавров А. В., Тименчик Р. Д. Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник (1981), М., 1983 (в дальнейшем сокращенно: ПК с указанием страницы). В эту публикацию вошла другая часть воспоминаний В. Кривича, ранее не увидевшая свет.} и архивным разысканиям, выявившим важные документы, касающиеся, в частности, ранней поры жизни Анненского, о которой до этого известно было очень мало {См.: Орлов А. В. Юношеская автобиография Иннокентия Анненского//’Русская литература’. 1985, No 2.}.
Будущий поэт родился 20 августа 1855 года {Хотя в биографических сведениях об Анненском, появлявшихся при его жизни, постоянно фигурировал этот год, В. Кривич со слов своей матери, ничем не подкрепленных, годом его рождения назвал 1856-й, который обозначен и на надгробье поэта на Казанском кладбище в г. Пушкине и затем долгое время указывался в статьях о нем — пока специальное архивное исследование не подтвердило истинность первоначальной даты (см.: Орлов А. В. Указ. соч. и ‘Основные даты жизни и творчества И. Ф. Анненского’ // Анненский И: Книги отражений. М., 1979. С. 670).} в Омске, где отец его, Федор Николаевич, занимал должность советника и начальника отделения Главного управления Западной Сибирью. Семья Анненских (родители {О матери поэта, Наталии Петровне, урожденной Карамолиной — или Кармалиной, — известно мало, но с ее именем связано убедительное, пусть не до конца доказанное предположение о том, что она происходила из рода Ганнибалов, что ее мать была замужем за одним из сыновей Арапа Петра Великого, а тем самым Иннокентий и Николай Анненские находятся в дальнем родстве с Пушкиным. Иннокентий Федорович не оставил никакого письменного свидетельства о знакомстве с семейным преданием, а его старший брат делился этими генеалогическими сведениями со своим другом, врачом и литератором С. Я. Елпатьевским, который ввел их в некролог Н. Ф. Анненского в 1912 году (см.: Петрова М., Самойлов Д. Загадка Ганнибалова древа// ‘Вопросы литературы’. 1988, No 2).}, старший брат Николай и сестры поэта) жила до этого в Петербурге и переехала в Сибирь в 1849 году, когда отец получил туда назначение. Но уже в 1860 году они возвращаются в столицу. Приблизительно в это время пятилетний Иннокентий перенес опасную и длительную болезнь, оставившую след на всю жизнь, — тяжелый сердечный недуг.
В столице служебная карьера Федора Николаевича сложилась много скромнее: он получил — и притом не сразу — место чиновника по особым поручениям в Министерстве внутренних дел, и выше этого уже не подымался. Первые годы по возвращении в родной город ничем особым в семье не ознаменовались. Впоследствии юноша Анненский расскажет в своей автобиографии {Этот обнаруженный А. В. Орловым документ под заглавием ‘Мое жизнеописание’ был приложен Анненским к прошению о допуске к экзаменам на аттестат зрелости, которые ему предстояло сдать весной 1875 года.}: ‘…первые годы жизни оставили в памяти моей чрезвычайно слабое впечатление &lt,…&gt, С тех самых пор, как я ясно начинаю себя помнить, я рос слабым, болезненным ребенком &lt,…&gt, Учение давалось мне легко, и, выучившись читать, под руководством моей старшей сестры, принялся я за чтение книг, доступных моему возрасту и развитию. Обстановка, среди которой я рос, вероятно, оказывала большое влияние на развитие во мне ранней охоты к чтению: я рос почти без товарищей, среди людей, которые были старше меня, надзор за мной тоже был преимущественно женский’ {Оpлов А. В. Указ. соч. С. 173.}.
Далее перечисляются те средние учебные заведения Петербурга, в которых — с отдельными перерывами, вызывавшимися болезнью, — Анненский проходил гимназический курс: в 1865-1867 годах частная школа, с 1867 года — 2-я прогимназия (начиная со 2-го класса), затем перерыв, на один, по-видимому, год, и с 1869 года — частная гимназия Беренса, занятия в которой для Анненского в 1872 году прервались. По какой причине — он не сообщает, на болезнь не ссылается, учение же во все предыдущие годы, как он сам пишет, шло успешно.
Можно предположить, что дело было в резко ухудшившемся материальном положении семьи, о чем говорят выявленные А. В. Орловым архивные данные, касающиеся Федора Николаевича: с конца 1860-х — начала 1870-х годов он, не довольствуясь своим жалованьем, пустился в спекулятивные сделки по купле и перепродаже разных товаров. Сделки, по его коммерческой неопытности, оканчивались плачевно для него, втягивали в долги, вызывали преследование со стороны кредиторов, из-за неплатежей по векселям на квартире назначалась распродажа имущества. Все это компрометировало Ф. Н. Анненского как чиновника, в 1874 году он был уволен со службы, его разбил паралич, и хотя для него все же удалось выхлопотать пенсию, семье жилось трудно. Именно в это время молодой Анненский самостоятельно, отчасти же и с помощью старшего брата, готовился к экзаменам на ‘свидетельство о зрелости’ (как экстерн). Первая попытка (весной 1874 года) завершилась неудачно: юноша не выдержал письменного испытания по математике. На следующий год все прошло благополучно, аттестат был получен, и Анненский в том же 1875 году смог поступить в Петербургский университет на историко-филологический факультет по словесному (то есть собственно филологическому) разряду.
Архивные находки последнего десятилетия показали отрочество и юность Анненского совсем не в том виде, как это представляли себе на основании прежних сведений писавшие о жизни и творчестве поэта (в том числе и автор этой статьи в своих более давних работах {Федоров А. В. Иннокентий Анненский // Анненский И. Стихотворения. Л., 1939 (Б-ка поэта, MC), Поэтическое творчество И. Анненского // Анненский И. Стихотворения и трагедии. Л., 1959 (Б-ка поэта, БС).}). Открывшаяся невеселая картина объясняет, почему Анненский (не писавший мемуаров и не ведший дневников) почти не возвращался к воспоминаниям ранней поры ни в стихах, ни в письмах и почему он, вполне возможно, не делился своими воспоминаниями с женой и сыном. В его лирике исключение составляют только мимолетная реминисценция в стихотворении ‘Далеко-далеко’ (‘Давно под часами, усталый, Стихи выводил я отцу’) и элегическое стихотворение ‘Сестре’, обращенное к жене старшего брата, Николая Федоровича, — Александре Никитичне Анненской. Эти двое — брат и его жена — на всю жизнь остались для поэта душевно близкими людьми. Много позднее в единственной автобиографической заметке, предназначенной для печати, поэт из всего своего семейного окружения выделил именно их: ‘Мой брат Н. Ф. Анненский и его жена А. Н. Анненская, которым я всецело обязан моим ‘интеллигентным’ бытием, принадлежали к поколению 60-х годов’ {Первые литературные шаги: Автобиографии современных русских писателей / Собрал Ф. Ф. Фидлер. М., 1911. С. 171.} (то есть к прогрессивной, демократически настроенной части русского общества). И люди они были выдающиеся. Николай Федорович, человек энциклопедической образованности и огромной энергии, рано начавший самостоятельную жизнь, впоследствии стал видным общественным деятелем-народником, крупным ученым — основоположником статистики в России и известным публицистом, неоднократно подвергался гонениям со стороны царского правительства. Жена его — педагог, детская писательница, мемуаристка. Во время экзаменов весной 1875 года Иннокентий Анненский жил у них на квартире и остался там на весь первый год своего пребывания в университете, лишь потом вернувшись к родителям.
В университете Анненский занимался успешно, и болезнь в этот период, видимо, отступила. Анненский избрал своей основной специальностью классическую филологию, получив солидную и разностороннюю подготовку, овладел многими языками, кроме французского и немецкого, которые он знал с детства, и латинского и греческого, входивших в гимназическую программу, это были языки английский, итальянский, польский, другие славянские, санскрит, древнееврейский — всего четырнадцать языков, как вспоминал В. Кривич. Столь же широк был круг его интересов в области истории литератур и фольклора (русского и славянского). Петербургский университет Анненский окончил в 1879 году со званием кандидата историко-филологического факультета (оно присваивалось тем выпускникам, которые представляли сочинение на специально избранную тему, признававшееся научно ценным). Огромный запас накопленных знаний, постоянно пополнявшийся в течение всей жизни, сразу нашел применение в дальнейшей педагогической, научной, переводческой, литературно-критической и поэтической деятельности Анненского.
А стихи он начал писать рано, еще до университета. Много времени спустя, в уже цитированной автобиографической заметке, он отзовется о них сурово-иронически: ‘…так как в те годы (70-е) еще не знали слова символист, то был мистиком в поэзии и бредил религиозным жанром Мурильо, который старался ‘оформлять словами’. Черт знает что! &lt,…&gt, В университете — как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций…’ {Первые литературные шаги. С. 172.} Видимо, поэт не случайно и в молодые годы не стремился к обнародованию своих стихотворных опытов. Они, действительно, слабы — ниже, пожалуй, даже среднего уровня стихов, появлявшихся в журналах: бедная рифма, банальные темы, мысли, стиль. Да и сохранилось их немного — единичные вещи, не считая большой поэмы ‘Магдалина’ {Как поэма, так и стихи находятся в ЦГАЛИ, в фонде Анненского (Э 6).} — на евангельский сюжет, трактованный, правда, не в традиционно-каноническом духе: тема ее — земная, ‘грешная’ любовь Магдалины к Иисусу, его видения и душевные страдания перед смертью на кресте и гибель героини. Среди этих произведений выделяется лишь одно лирическое стихотворение под заглавием ‘Из поэмы ‘Mater dolorosa» (1874): поэт сохранял его, хотя тоже не публиковал, от других стихов той же поры оно отличается отсутствием сентиментальных штампов, приглушенностью эмоционального тона, строгой простотой образов природы.
По окончании университета уже с осени 1879 года Анненский начинает преподавать латынь и греческий язык в частной гимназии (‘с правами казенных’) Ф. Ф. Бычкова (потом — Я. Г. Гуревича), одной из лучших и прогрессивных школ тогдашнего Петербурга. Осенью того же года он, горячо влюбившись, вступает в брак с женщиной много старше его, матерью двух сыновей-подростков от первого брака — Надеждой Валентиновной Хмара-Барщевской, в девичестве Сливицкой (в кругу семьи и близких знакомых ее называли Диной). Материальные заботы о семье всецело легли на Анненского. Принадлежавшее жене небольшое имение в Смоленской губернии доходов не приносило. В 1880 году у четы Анненских родился сын. В том же году подвергнут был административной высылке в г. Тару Тобольской губернии Николай Федорович, потом он получит право жить в Казани и Нижнем Новгороде, где займется главным для него делом — статистикой, общественными и литературными делами, где станет центром притяжения для местной интеллигенции, но только в 1895 году вернется он в Петербург, откуда ему еще придется уезжать — не по своей воле — то в Ревель, то в Финляндию.
Для Иннокентия Федоровича 1880-е годы наполнены интенсивным педагогическим трудом, кроме гимназии Гуревича еще и в Павловском институте — закрытом среднем учебном заведении для девушек (уроки русской словесности), в 1890 году он приглашен читать лекции по теории словесности на Высших женских (Бестужевских) курсах. В том же десятилетии Анненский выступает с несколькими специальными статьями и рецензиями в научных изданиях (в частности — в ‘Журнале Министерства народного просвещения’), а в 1887 году помещает в журнале ‘Воспитание и обучение’ две статьи о поэзии Я. П. Полонского и А. К. Толстого. Обе статьи — о поэтах, но посвящены и эстетически-воспитательной задаче, написаны в помощь учителю. Эти публикации приносят их автору — неширокую, впрочем, — известность как ученому-филологу. О собственном поэтическом творчестве самого Анненского за это время никаких кон кретных сведений нет (если не считать стихов ‘на случай’ и шуточных экспромтов, рассчитанных на семейно-дружеский круг) Лишь к концу данного периода — 1890 году — относится одно дати рованное стихотворение ‘Notturno’. Вряд ли, однако, можно сомневаться в том, что все десятилетие было для поэта временем глубокой внутренней работы, плоды которой скажутся вскоре.
Начало 1891 года приносит крутой и внешне благоприятный перелом в его служебной судьбе — назначение в Киев на пост директора Коллегии Павла Галагана, закрытого учебного заведения, соответствовавшего четырем старшим классам гимназий. Было оно учреждено супругами Галаган в память их рано умершего сына Павла.
О киевском периоде в биографии Анненского известно немногое. В. Кривич в своем очерке приводит малозначительные, по преимуществу бытовые детали из жизни семьи. Но именно ко времени пребывания Анненского в Киеве относится факт огромного творческого значения: здесь созрел замысел — перевести все трагедии его любимого эллинского драматурга Еврипида, осуществить во вступительных статьях художественный их анализ, дать научный комментарий. Здесь же замысел начал претворяться в жизнь. Труд этот стал для поэта делом жизни. В Киеве же написана большая статья ‘Гончаров и его Обломов’ — одна из лучших и наиболее оригинальных работ о знаменитом романе. На торжественном годичном акте в Коллегии Галагана Анненский произнес речь ‘Об эстетическом отношении Лермонтова к природе’. И в Киеве же возникли ‘Педагогические письма’ — яркое явление в истории русской педагогической мысли. В них автор обосновал свои, во многом новаторские, взгляды на ряд важнейших, но недооценивавшихся тогда вопросов преподавания в средней школе (роль иностранных языков в гуманитарном образовании, эстетическое воспитание учеников, культура их речи, развитие у них самостоятельности мышления). Первое и второе из этих писем появились в 1892-1893 годах в журнале ‘Русская школа’ (издававшемся Я. Г Гуревичем), и там же — статьи о Лермонтове и Гончарове. Переводы трагедий Еврипида и статьи о них стали публиковаться несколько позднее.
Киевский период оказался непродолжительным: он завершился для Анненского конфликтом с почетной попечительницей Коллегии Екатериной Галаган. О причинах конфликта позволяет судить ее письмо от 1892 года к Анненскому, в котором она упрекает его в том, что он во все время управления Коллегией ‘систематически нарушал основные положения, ясно выраженные в высочайше утвержденном уставе ее, и те порядки, которые выработались с течением времени и по указаниям опыта и находятся в полном соответствии с духом того же устава’. В заключение она сообщает: ‘Действуя таким образом, Вы поставили меня в необходимость обратиться к высшему начальству с просьбой дать Вам другое назначение, более соответствующее воззрениям Вашим на учебно-воспитательное дело…’ {ЦГАЛИ. Ф. 6, оп. 1, ед. хр. 310.} Итак, педагогические принципы Анненского, о которых из всех имеющихся источников известно, что они отличались гуманностью, широтой, нестандартностью, пришли здесь в столкновение с чуждыми им нормами. Дело все же обернулось благоприятным для Анненского образом: он переведен был в родной город на пост директора 8-й мужской гимназии (на 9-й линии Васильевского острова).
Служба Анненского здесь тоже была недолгой (с 1893 по 1896 год), но, кажется, ничем не была омрачена. По словам В. Кривича, ‘три года директорства в Петербурге могут, пожалуй, считаться едва ли не самым спокойным и счастливым периодом его служебной жизни’ {Кривич В. Указ. соч. С. 252.}. О том, каково было отношение и гимназистов и учителей к Анненскому, много времени спустя будет сказано так: ‘Его бывшие ученики с благодарностью вспоминают его гуманное, мягкое обращение с ними, отзываясь особенно сочувственно о его стремлении к развитию в них эстетического чувства, в преподавателях он всячески поддерживал стремление к самостоятельной научной работе’ {Памятная книжка С.-Петербургской восьмой гимназии. Спб., 1909. С. 9.}.
Здесь, в Петербурге, продолжалось творчество Анненского — переводчика и истолкователя Еврипида. Переведенные им трагедии постепенно появляются в ‘Журнале Министерства народного просвещения’. Все складывалось вполне благоприятно.
Но вскоре — на исходе третьего учебного года — Анненского ждало новое назначение, внешне лестное, но чреватое сложными и опасными ситуациями, о чем он не мог не знать, как не мог и отказаться от предложения министра народного просвещения И. Д. Делянова {Кpивич В. Указ. соч. С. 254-255.}: служба являлась для Анненского материальной необходимостью, его литературные гонорары были ничтожны, свободой выбора он не располагал. Он стал директором Николаевской мужской гимназии в Царском Селе, постоянной резиденции императора, и неизбежным становилось соприкосновение со всякого рода большим и малым начальством, не сулившее ничего хорошего.
Первые годы прошли, однако, спокойно. Царскосельский период в биографии Анненского освещен наиболее полно: к нему относится самая значительная по объему часть мемуарных данных, архивных сведений и основная часть переписки. Мемуаристы, при всей неодно значности для них образа Анненского, более или менее едины в том, что он, будучи человеком замкнутым, сдержанным, прекрасно владеющим собой, всегда оставался ровным и тактичным в отношении как к младшим и нижестоящим, так и к высшим. В гимназии был сильный преподавательский состав, пополнившийся еще несколькими сотрудниками, которых пригласил Анненский. Отношения между директором и учителями установились дружественные. Сослуживцы-мемуаристы (за исключением одного только Б. В. Варнеке, чьи весьма злые оценки составляют разительный контраст с высказываниями всех других {См.: ПК. С. 74-76.}) очень сочувственно, иногда восторженно отзываются об Анненском как о директоре, дававшем им широкий простор в педагогическом деле, внимательном к их запросам и нуждам {См. суждения П. П. Митрофанова // ПК. С. 64.}, и как о преподавателе, умевшем передать гимназистам свое увлечение античностью. ‘Он был кумиром своих учеников и учениц, тем более, что к данным внутренним присоединялись и блестящие внешние данные — одухотворенно-красивая наружность и чарующее благородство в обращении’ — так напишет о нем один из наиболее близких к нему коллег {Mухин А. А. И. Ф. Анненский (некролог) // ‘Гермес’. 1909, No 20 (46). С. 609. Под ученицами подразумеваются, надо полагать, слушательницы Высших историко-литературных женских курсов в Петербурге, на которых Анненский в течение последних полутора лет своей жизни читал лекции по истории древнегреческой литературы.}. Сохранится свидетельство и о том, что Анненский, преподававший в старших классах древнегреческий язык (предмет, далеко не пользовавшийся популярностью), ‘сумел … внести в суть гимназической учебы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки. Из греческой грамматики он делал поэму, и, притаив дыхание, слушали гимназисты повесть о каких-то ‘придыхательных» {Голлербах Э. Ф. Из загадок прошлого (Иннокентий Анненский и Царское Село) // ‘Красная газета’. 1927, 3 июля (вечерний выпуск).}. А в отношениях с начальством, по словам В. Кривича, Анненский держался независимо, проявлял большую твердость и в защите интересов технического персонала гимназии, так называемых ‘служителей’ {ПК. С. 89.}.
Сочетание всех этих черт делало личность Аненнского явно необычной, странной и даже одиозной в глазах бюрократов от просвещения — чиновников из Петербургского учебного округа и министерства, привыкших к казенной безликости, к административной рутине, к черствому педантизму.
Необычность своего положения, свою отчужденность чувствовал, конечно, и сам Анненский, как это можно заметить по некоторым его письмам. Так, А. В. Бородиной он в августе 1900 года писал об отвращении, которое в нем вызывало исполнение директорских обязанностей, о желании покинуть эту службу, но и о трудности такого решения {См.: Анненский И. Книги отражений. С. 448.} И ей же — в письме от 7 января 1901 года: ‘Завтра опять — гимназия, и постылое и тягостное дело, которому я себя закрепостил &lt,…&gt, Не знаю, долго ли мне придется быть директором гимназии, т. к. за последнее время мои отношения со всем моим начальством стали очень деликатными’ {Там же. С. 449-450.}.
В дальнейшем обстановка не улучшалась, настороженность бюрократов в отношении Анненского — подлинного интеллигента, подлинного деятеля просвещения не ослабевала, а настроения Анненского, как директора, вряд ли менялись к лучшему. К счастью, его отличало огромное самообладание, и внешнее и душевное, он не только добросовестно и успешно продолжал нести бремя административных обязанностей и выполнять свой педагогический долг, но находил в себе силы для творчества, которое и было для него высшей жизненной задачей. Царскосельский период — время взлета его таланта. Продолжается перевод Еврипидовых трагедий. В первые же годы нового века он создает и три оригинальные трагедии на сюжеты античных мифов: это — ‘Меланиппа-философ’ (окончена в марте 1901 года, в том же году издана отдельной книжкой), ‘Царь Иксион’ (отдельной книжкой — в 1902 году), ‘Лаодамия’ (окончена 13 июня 1902 года, появится в сборнике ‘Северная речь’, 1906). Первыми годами века датированы отдельные оригинальные стихотворения, а также переводы стихов, публикуемые впоследствии. У Анненского созревает теперь намерение — объединить некоторую часть своей лирики и переводов из французской, немецкой, римской поэзии в книгу. В 1904 году она выходит под заглавием ‘Тихие песни’ и под псевдонимом-анаграммой ‘Ник Т-о’. {Под этим псевдонимом поэт печатал свои стихотворения в периодических изданиях до конца 1906 года.} Эти несколько букв входят в имя ‘Иннокентий’, но они прочитываются как местоимение ‘Никто’, которым назвался мудрый Одиссей, чтобы спастись из пещеры чудовища-циклопа Полифема. На трагедии, выпущенные малыми тиражами и за счет автора, появляется несколько сочувственных рецензий, написанных филологами-классиками — представителями уважаемой, но мало популярной специальности, и Анненский-драматург остается незамеченным. На ‘Тихие песни’ изданные скромно и тоже за собственный счет, откликаются два крупнейших поэта того времени — Брюсов и Блок, но отзыв Брюсова {‘Весы’. 1904, No 4 (под псевдонимом ‘Аврелий’).} холодно-снисходителен, а рецензия Блока {‘Слово’. 1906, No 403, 6 марта. Литературное приложение, No 5. Примечательно, что в частном письме (к Г. И. Чулкову, 1905) Блок оценил книгу и самого поэта гораздо выше: ‘Ужасно мне понравились ‘Тихие песни’ Ник. Т-о. В рецензии старался быть как можно суше…’ (Блок А. Собр. соч.: В 8-ми т. М.,. Л., 1963. Т. 8. С. 132).} лишь сдержанно сочувственна при всей проявленной Блоком тонкости постижения внутреннего мира поэта. Анненский по-прежнему остается в тени и в литературном одиночестве: с поэтами — деятелями нового искусства отношения у него не завязываются, он даже и не ищет их. Общается он со своими друзьями — учеными-филологами: С. К. Буличем, славистом, Ф. Ф. Зелинским, выдающимся специалистом в области античных литератур, с коллегами-учителями, среди которых тоже есть знающие и талантливые словесники (А. А. Мухин, филолог-классик, А. Г Шалыгин, гимназический преподаватель русского языка, давний друг). В доме Н. Ф. Анненского он встречается с видными писателями и критиками иной литературной ориентации — например, с В. Г. Короленко и Н. К. Михайловским, но при всем взаимном уважении близости интересов тоже не возникает. И, как важную черту характера Анненского, надо подчеркнуть, что на свое литературное одиночество он не жалуется, и если признает некоторую ущербность своего ‘респектабельного’ положения директора гимназии, то ни единой жалобы, ни единого намека на отсутствие литературного признания у него не найти. В свою поэзию, в свою поэтическую миссию он не перестает верить. Еще в последнем году минувшего века он в письме к А. В. Бородиной по поводу своего перевода Еврипида сказал ‘Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего…’ {Анненский И. Книги отражений. С. 447.} Эта убежденность в нем не поколеблена
Наступил 1905 год. Приближение первой русской революции давало о себе знать брожением и волнением во всех социальных слоях. После трагедии 9 января революционные настроения проявились с новой силой. Охватили они и учащуюся молодежь — ив высшей и в средней школе. Не миновали они и царскосельскую гимназию. Ее воспитанники приняли участие в двух резолюциях учеников средней школы, содержавших требования об изменениях в учебном деле, 111 подписей из 769 в этом документе, обнародованном 10 февраля либеральной газетой ‘Право’, принадлежали царскосельским юношам. Директор никак не вмешивался в дела своих подопечных, не мешал им выражать свои настроения. Продолжал он и свою линию независимого поведения в других вопросах: так, еще в 1904 году он принял в гимназию целый ряд молодых людей, исключенных (видимо, по соображениям политического порядка) из средних учебных заведений западных губерний. Все это еще более настраивало против него начальство из учебного округа, причем, вероятно, играло свою роль и его родство и близкие отношения с Н. Ф. Анненским.
С начала нового 1905-1906 учебного года среди гимназистов и их родителей пошли упорные слухи о предстоящем отстранении Анненского от должности директора. И вот — сперва к попечителю учебного округа, а потом к министру народного просвещения поступили петиции от родителей (всего 128 подписей) — с просьбой оставить Анненского на его посту. Тревоги родителей не были напрасны: намерение сместить Анненского существовало. Но петиции, вероятно, возымели обратное действие, подтвердив популярность директора, вызывавшего недовольство высших чиновников.
Анненский же вновь проявил полную бескомпромиссность, выступив в защиту учеников-старшеклассников, принявших участие в уличных демонстрациях, а в самой гимназии устроивших 4 ноября такую сильную химическую обструкцию, что на время пришлось прекратить занятия. Обструкция и сделалась предметом обсуждения 6 ноября на собрании педагогического совета совместно с родителями гимназистов. Здесь, как зафиксировано в протоколе, Анненский ска— зал, что ‘он считает всех учеников гимназии благородными независимо от взглядов, заблуждений и даже проступков и полагает этот взгляд лично для себя обязательным. На вопрос одного из родителей, считает ли г-н директор благородными и тех, которые произвели обструкцию, г-н директор ответил утвердительно, означенные слова г-на директора занесены в протокол по настоянию присутствовавшего на собрании г-на Меньшикова’ (реакционнейшего журналиста из газеты ‘Новое время’). Далее, после бурного обсуждения, Анненский заявил, что ‘он лично убежден в нецелесообразности репрессивных мер’. Затем ‘педагогический совет, удалившись в отдельную комнату, отклонил большинством голосов требование (некоторой части родителей. — А. Ф.) о принятии на себя расследования дела об обструкции’ {Ленингр. гос. истор. архив. Ф. 139, оп. 1, д. 10284. Л. 74-77, д. 10241. Л. 102-104.}. Твердая позиция Анненского нашла поддержку со стороны как преподавателей, так и родителей. В итоге никто из ‘крамольных’ юношей не пострадал, тем более что вопрос об их участии в уличных выступлениях поставлен не был.
Но самому Анненскому все это не прошло даром. В первые же дни 1906 года он был удален с директорского поста ‘согласно поданному прошению’ (то есть с ‘соблюдением приличий’ — во избежание возможного шума) и переведен на должность инспектора Петербургского учебного округа, периодически требовавшую длительных поездок в разные, нередко и отдаленные, города Петербургской и соседних с ней губерний. Для него, человека уже в летах, с больным сердцем, это было тяжело, теперь он был оторван и от общения с молодежью, которое ему было дорого.
Семья Анненских переехала из квартиры при гимназии в частный дом, но Царское Село не покинула. Иннокентий Федорович по определенным дням ездил в Петербург для приема посетителей в канцелярии учебного округа и на заседания Ученого комитета Министерства просвещения, членом которого он был назначен еще в 1898 году, выезжал в командировки. Он внимательно следил за состоянием учебного дела в инспектируемых гимназиях и училищах, составлял каждый раз подробные отчеты. Приходилось ему и теперь вставать на защиту — уже не учеников, а учителей. Так, в мае 1906 года при поездке в Вологду он отвел беду от двух учительниц тамошней женской гимназии и священника гимназической церкви, который по их просьбе отслужил панихиду по лейтенанту П. П. Шмидту, казненному 6 марта того же года. Анненский не дал хода возникшему было ‘делу’, и для ‘замешанных’ в инциденте (на которых, очевидно, поступил донос в округ) все кончилось благополучно {Ленингр. гос. истор. архив. Ф. 139, оп. 1, д. 10250 (‘О ревизии учебных заведений С.-Петербургского учебного округа’). Л. 52.}.
Служба, казенщина все более угнетают поэта. Но твердая творческая воля не изменяет ему. Так, и в полном для него волнений 1905 году он продолжает переводить Еврипида, и этот труд продвинулся теперь настолько, что впору уже думать о выпуске в свет целого собрания переведенных трагедий и статей о них. К лету 1905 года нашелся издатель — товарищество ‘Просвещение’, и поэт занят подготовкой первого тома, который выйдет в следующем году. В 1905 году Анненский пишет ряд статей о русских прозаиках XIX века и современниках, статьи вместе с ранее написанным очерком о Бальмонте составят ‘Книгу отражений’, которая выйдет позже, в 1906 году. Летом 1906 года поэт завершает ‘вакхическую драму’ ‘Фамиракифарэд’, выхода в свет которой он уже не увидит. На первый том ‘Театра Еврипида’ с большими положительными рецензиями выступит несколько знатоков античности, но книга плохо будет раскупаться, залежится в магазинах, издание продолжения не получит. ‘Книгу отражений’ критики встретят поверхностными отзывами — как сочувственными (К. Эрберг), так и резко отрицающими (К. Чуковский), глубина и оригинальность очерков Анненского окажется неоцененной.
Но Анненский по-прежнему литературно-деятелен: все эти годы создаются лирические стихи, в 1907-1908 годах пишутся новые статьи о русских и западноевропейских авторах — для ‘Второй книги отражений’, которая появится в 1909 году — последнем для Анненского.
Этот год будет творчески особенно напряженным, годом новых свершений в лирике, новых замыслов и планов, надежд и разочарова ний. В марте к нему в Царское Село приезжает художественный критик и организатор выставок (он же — третьестепенный лирик) С. К. Маковский, занятый организацией нового литературно-художественного журнала ‘Аполлон’ и привлечением сотрудников, его сопровождает поэт, художник и критик Максимилиан Волошин. Анненский с готовностью принимает предложение: ему обещана возможность печатать стихи, выступать в качестве критика. Намечается как будто выход из литературного одиночества, перспектива работать не только для будущего, но и для настоящего. Анненский посещает теперь заседания редакции будущего журнала, встречается с петербургскими литераторами. При журнале предполагается и собственное издательство, для которого Анненский начинает составлять свою вторую книгу стихов — ‘Кипарисовый ларец’, но проект отпадает, так как издательство не удается организовать. Летом 1909 года Анненский берется за большую статью ‘О современном лиризме’ — критический обзор русской поэзии последних лет. 1909 годом датирован и ряд новых стихотворений.
В ‘Аполлоне’, начавшем выходить в октябре, появляется три стихотворения Анненского (‘Ледяной трилистник’) и первая часть статьи ‘О современном лиризме’, рассчитанной на несколько номеров. В следующем, ноябрьском, номере вместе со второй частью статьи должна была печататься уже набранная большая подборка его стихотворений, но Маковский внезапно отложил ее публикацию на неопределенный срок и этим больно ранил поэта, статья же, написанная в очень оригинальной, свободной и иронической манере, вызвала обиды в литературном мире, пресса встретила ее непониманием и насмешками. Анненскому пришлось в ‘Письме к редактору’, помещенном в журнале, оговорить, что он выражал свою личную, а не редакционную точку зрения. Все это, конечно, стоило ему волнений, но он так увлечен работой, что она не прерывается. Осенью открывается новая возможность опубликовать книгу стихов — в небольшом московском издательстве ‘Гриф’ (через посредство М. А. Волошина)
В октябре у поэта созревает решение покинуть службу в учебном округе, которая все более его тяготит и все менее совместима с внезапным размахом его литературной деятельности. Пенсия к этому времени уже ‘выслужена’, и он подает прошение попечителю учебного округа об увольнении от инспекторской должности — правда, с просьбой о причислении к Министерству народного просвещения, что позволило бы ему сохранить часть жалованья по Ученому комитету, и о назначении ему так называемой ‘усиленной пенсии’, на которую он, ученый и авторитетный педагог, имел право рассчитывать. Но тут начальство — попечитель округа граф А. А. Мусин-Пушкин, особа важная и сановная, и министр А. Н. Шварц не упустили случая избавиться от человека, которому не симпатизировали и не доверяли. Отставка была дана сразу полная, на общих основаниях. Решение это датировано 20 ноября, и точно неизвестно, успел ли Анненский узнать о результатах своего прошения. 30 ноября 1909 года в восьмом часу вечера он скоропостижно скончался от паралича сердца на ступенях подъезда Царскосельского (ныне Витебского) вокзала. В это время В. Кривич дома в Царском Селе, как он рассказывает в своем мемуарном очерке, по поручению отца был занят подготовкой к отсылке в издательство книги ‘Кипарисовый ларец’ — с надеждой ‘может быть, уже сегодня &lt,…&gt, представить ему на санкцию книгу в готовом виде’. {Кривич В. Указ. соч. С. 209. 19} Трагическое известие оторвало его от этой работы.
Похороны Анненского, собравшие 4 декабря в Царском Селе огромную массу народа, показали, насколько он был популярен и любим как человек и как деятель просвещения.
О нем как о поэте знали еще немногие. Из его наследия как лирика около двух третей оставалось в рукописи. За исключением тех трагедий Еврипида, которые вошли в том, изданный ‘Просвещением’, или в 1890-1900-х годах печатались в журнале или отдельными книжками, вся работа Анненского над переводом и истолкованием древнегреческого драматурга, практически доведенная до конца, лежала в его архиве. Об оригинальных его трагедиях мало кто помнил. Анненскому предстоял долгий, нелегкий, неровный путь к читателю — сперва читателю его эпохи, а потом — все более отдаленного будущего.
Весной 1910 года вышел ‘Кипарисовый ларец’, в 1913 году — ‘Фамира-кифарэд’ (в количестве 100 нумерованных экземпляров), в 1916-1917 годах в издательстве М. и С. Сабашниковых вышли в четырех томах ‘Драмы’ Еврипида (под редакцией Ф. Ф. Зелинского), в 1923 году одновременно вышли в свет ‘Посмертные стихи’ под редакцией В. Кривича и были переизданы ‘Тихие песни’ и ‘Кипарисовый ларец’.
1920-е и 1930-е годы были неблагоприятны для популяризации русской поэзии начала века. Все же в 1939 году в Малой серии ‘Библиотеки поэта’ вышли ‘Стихотворения’ Анненского (избранные), еще двадцать лет спустя, в 1959 году, — в Большой серии ‘Стихотворения и трагедии’ (полное собрание), снова через двадцать лет, в 1979 году, — ‘Лирика’ и ‘Книги отражений’, с приложением ряда несобранных критических статей и избранных писем. Несколько раз переиздавался Еврипид в переводах Анненского. А в течение 1980-х годов в разных издательствах появились два собрания лирики (1981 и 1987), и в последние годы нашего десятилетия почти одновременно были выпущены ‘Избранное’ (М., 1987) — том, включающий всю лирику (но без переводов), обе ‘Книги отражений’ и избранные письма, и книга ‘Избранные произведения’ (Л., 1988), в которую вошли все стихотворения и переводы западноевропейской лирики, две трагедии и критическая проза.
Созданное поэтом давно стало предметом пристального внимания историков литературы — и не только отечественных, но и зарубежных. {Среди иностранных публикаций — несколько монографий: на английском языке — Setschkarev Vsevolod. Studies in the life and works of Innokentij Annenskij. Mouton. The Hague, 1963 (Сечкарев Всеволод. К изучению жизни и произведений Иннокентия Анненского. Гаага, 1963), на итальянском — Bazzarelli Eridano. La poesia di Innokentij Annenskij. Milano, 1965 (Баццарелли Эридано. Поэзия Иннокентия Анненского. Милан, 1965), на немецком — Ingold Felix Philipp. Innokentij Annenskij. Sein Beitrag in die Poetik des russischen Symbolismus. (Ингольд Феликс Филипп. Иннокентий Анненский. Его вклад в поэтику русского символизма. Берн, 1970). Conrad Barbara. Innokentijs Annenskijs poetische Reflexionen. Munchen, 1976 (Конрад Барбара. Поэтические отражения Иннокентия Анненского. Мюнхен, 1976).}
Творчество Анненского утвердилось в ряду классических созданий русской литературы XX столетия. Оправдались слова: ‘…работаю исключительно для будущего’.

2

Поэты начала века, которым принадлежат первые отзывы о поэзии Анненского, по-разному определяли то, что им представлялось основным в его творчестве, прежде всего в его лирике, по-разному стараясь уловить ее главенствующие мотивы, образы, эмоциональную окраску.
Блоку в ‘Тихих песнях’ незнакомого еще автора открылась ‘человеческая душа, убитая непосильной тоской, дикая, одинокая и скрытная. Эта скрытность питается даже какой-то инстинктивной хитростью — душа как бы прячет себя от себя самой, переживает свои чистые ощущения в угаре декадентских форм’ {Блок А. Указ. соч. Т. 5. М., 1962. С. 620.}.
M. Волошин в статье-некрологе утверждал, что Анненскому ‘ничто не удавалось &lt,…&gt, так ярко, так полно, так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц’ {Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 525 (первоначально — ‘Аполлон’. 1910, No 4).}.
Для Вяч. Иванова, автора другой статьи-некролога, в стихах поэта звучит ‘целая гамма отрицательных эмоций — отчаяния, ропота, уныния, горького скепсиса, жалости к себе и своему соседу по одиночной камере (то есть другому томящемуся человеку. — А. Ф.). В поэзии Анненского из этой гаммы настойчиво слышится повсюду нота жалости’ {Иванов Вячеслав. О поэзии Иннокентия Анненского// Борозды и межи. М., 1916. С. 295 (первоначально — ‘Аполлон’ 1910, No 4).}.
С последней характеристикой перекликаются слова Н. Гумилева, сказанные о стихотворении ‘То было на Валлен-Коски’, но имеющие более общий смысл: ‘Есть обиды свои и чужие, чужие страшнее, жалчее. Творить для Анненского — это уходить к обидам других, плакать чужими слезами и кричать чужими устами, чтобы научить свои уста молчанью и свою душу благородству’ {Гумилев Н. Письма о русской поэзии. Пг., 1923. С. 75 (первоначально — ‘Аполлон’. 1909, No 3).}.
В отзыве на ‘Кипарисовый ларец’ Гумилев расширил и обобщил характеристику Анненского: ‘Для него в нашей эпохе характерна не наша вера, а наше безверье, и он борется за свое право не верить с ожесточенностью пророка. С горящим от любопытства взором он проникает в самые темные, в самые глухие закоулки человеческой души, для него ненавистно только позерство’ {Там же. С. 87 (первоначально — ‘Аполлон’. 1910, No 8).}.
В. Брюсов в рецензии на ту же книгу, отметив и мастерство и оригинальность поэта, подчеркнул: ‘В общем &lt,…&gt, его поэзия поразительно искренна’ и, применив известные слова Баратынского, сказал, что стихи поэта ‘объединены &lt,…&gt, лица не общим выраженьем…’ {Брюсов В. Далекие и близкие. М., 1912. С. 160, 159 (первоначально — ‘Русская мысль’. 1910, No 6).}.
Позднее другой поэт — Владислав Ходасевич — свел к очень краткой и исключительно мрачной формуле содержание лирики Анненского: ‘Смерть — основной мотив его поэзии, упорно повторяющийся в неприкрытом виде и более или менее уловимый всегда’. Мысль о смерти — ‘постоянный и главный импульс его поэзии’ {Ходасевич В. Об Анненском // ‘Феникс’, сборник художественно-литературный, научный и философский. Книга первая. М., 1922. С. 123.}, — считал Ходасевич.
Во всех этих суждениях много общего: констатируются особенности, действительно присущие поэзии Анненского, — острый психологизм, безрелигиозность — неверие в личное бессмертие, перечисляются присутствующие в его стихах мотивы (с непомерным преувеличением у Ходасевича роли мотива смерти как лейтмотива, как доминирующей черты). Некоторые из высказанных наблюдений приобрели впоследствии особую устойчивость, переходя из одной статьи в другую, — в частности, признание мотива одиночества и тоски едва ли не самым главным у поэта. Верно отметили и Вяч. Иванов и Гумилев мотив жалости, внимание к чужим обидам, но тем и ограничились, не сказав о том, чьи это и что это за обиды. Мир поэзии Анненского с его специфическим колоритом оказался для этих критиков замкнутым в себе {Не следует также забывать, что среди критиков Анненского были и такие, которые видели в нем главным образом ‘служителя’ и ‘мученика красоты’ (Бурнакин А. Мученик красоты (Памяти И. Ф Анненского) // ‘Искра’ 1909, No 3)}.
На самом деле Анненский зорко вглядывался в действительность, не замыкался от нее и чутко откликался на впечатления от увиденного и услышанного — в повседневном ли быту, на улице ли, в деревне ли, в дороге ли во время поездок по России. И от характера впечатлений, то есть от самой жизни, увиденной точно и зорко, зависели тон и колорит стихотворений, часто невеселый.
Дед идет с сумой и бос,
Нищета заводит повесть:
О, мучительный вопрос!
Наша совесть… Наша совесть…
(‘В дороге’)
Или другая дорожная встреча дождливым ранним утром — девочка, ‘замотанная в тряпки’, верхом на лошади:
Лет семи всего — ручонки
Так и впилися в узду,
Не дают плестись клячонке,
А другая — в поводу
Жадным взором проводила.
Обернувшись, экипаж
И в тумане затрусила,
Чтоб исчезнуть, как мираж.
И щемящей укоризне
Уступило забытье:
‘Это — праздник для нее,
Это — утро, утро жизни’
(‘Картинка’)
Знойным июльским днем глаза поэта останавливаются на фигурах спящих землекопов, улегшихся после изнурительной работы тут же в поле:
Не страшно ль иногда становится на свете?
Не хочется ль бежать, укрыться поскорей?
Подумай: на руках у матерей
Все это были розовые дети.
(‘Июль, 2’)
Анненский — большой мастер пейзажа, пейзажа характерно русского. Иногда он отдается прелести созерцания, создает яркие, порою даже умиротворенно-живописные образы (‘Ветер’, ‘Ноябрь’ в ‘Тихих песнях’, немногое другое). Но пейзаж и вообще картина окружающего мира насыщаются обостренным трагическим смыслом, когда появляются люди, как в процитированных стихах или в стихотворении ‘Опять в дороге’ (‘Луну сегодня выси…’): зимняя лунная ночь в северном лесу казалась путешественнику фантастически страшной, но встреча с ‘дурашным’ парнишкой, бродяжничающим в морозы, возвращает ‘я’ поэта к реальности, заставляет устыдиться своих страхов, создает как бы выход из одиночества:
Куда ушла усталость,
И робость, и тоска…
Была ли это жалость
К судьбишке дурака, —
Как знать?.. Луна высоко
Взошла — так хороша.
Была не одинока
Теперь моя душа…
Жалость у Анненского не абстрактна. Это жалость к обездоленным, к простому люду. Мотив жалости сливается с важнейшим для поэта мотивом совести и шире — с темой социального неблагополучия, социальной несправедливости. То, чего не замечали современники поэта, стало отчетливо заметным с рубежей более позднего времени.
Для тех, кто писал об Анненском при его жизни или вскоре после смерти, поэзия его — как бы высоко она ни ставилась критиками — находилась ‘вне политики’, ‘вне злобы дня’. А между тем Анненский отнюдь не сторонился ни ‘политики’, ни ‘злобы дня’. Тому свидетельство — стихотворение ‘Петербург’. В нем совершенно прямо сказано об исторической обреченности русской монархии, осуждено и прошлое ее и настоящее, воплощенное в образе императорской столицы и знаменитого памятника ее основателю:
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
Следует добавить, что черновой автограф содержит зачеркнутый вариант ‘наш хищник двуглавый’ {ЦГАЛИ. Ф. 6, оп. 1, ед. хр. 21. Л. 81.} (вместо ‘орел наш’), который устранен был, очевидно, как цензурно неудобный.
Высокого гражданского пафоса полно и другое стихотворение, обнародованное уже только в книге ‘Посмертные стихи’ (1923). Это — ‘Старые эстонки’, отклик поэта на события 1905-1906 годов в Эстонии, где, как и в других районах империи, революционные выступления были подавлены с большой жестокостью. Стихотворение говорит о том, как тяжело пережил Анненский наступление реакции после крушения первой русской революции и последовавшие кровавые репрессии. В ночном кошмаре поэту являются матери казненных, он пытается убедить их в своей непричастности к гибели их сыновей, а старые женщины выносят ему приговор:
Затрясли головами эстонки.
‘Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
И ни разу она не сжималась?
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!
Добродетель… Твою добродетель
Мы ослепли вязавши, а вяжем…
Погоди — вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем…’
‘Вероятно, в границах первого десятилетия XX века в русской поэзии наиболее сильными стихами ‘гражданственного’ плана являются ‘Старые эстонки’ и ‘Петербург’ Анненского. У того же Блока 900-х годов стихов такой лирической силы, при одновременной ясной гражданственности, конечно, нет’ {Громов П. Ал. Блок, его предшественники и современники. М., Л., 1966. С. 230.}.
Гражданственность у Анненского неразрывно связана с идеей совести. Творчество Достоевского, своего любимейшего писателя, Аннеиский назвал именно поэзией совести {См.: ‘Он был поэтом нашей совести’ // Анненский И. Книги отражений. С. 239.}. Так он имел право назвать и свое творчество. Совесть и у Достоевского и у Анненского — это острое осознание причастности к судьбам пусть даже совсем чужих, далеких, незнакомых людей. И творчество Анненского — не только лирика — пронизано тревогой за человека, за все живое, за все сущее. Жестокости, несправедливости, уродства было в изобилии вокруг поэта — ив житейском окружении, и в политической жизни страны. И как личную боль он ощущал несчастия, злоключения, а то и просто тяготы, выпадавшие на долю других. Отсюда его пристальное внимание к простым людям, ярко запечатленное в процитированных стихах.
События русско-японской войны сильно волновали Анненского, как это видно по его письму из Ялты от 16 сентября 1904 года к E. M. Мухиной {ЦГАЛИ. Ф. 6, оп. 2, ед. хр. 5. Цитату из него см. в кн.: Федоров А. Иннокентий Анненский. Личность и творчество. Л., 1984. С. 29.}, но в своей поэзии он к ним не обращался, однако их дальним отзвуком стало стихотворение ‘Гармонные вздохи’ — печальный полусвязный монолог подвыпившего горемыки, инвалида той войны, стерегущего осенней ночью фруктовый сад и вспоминающего прошлое. Поэт, в чьих стихах недалекий критик-современник усмотрел ‘эстетическую маниакальность’ {Бурнакин А. Литературные записки. Эстетическое донкихотство // ‘Новое время’. 1910, No 12398.}, человек, которого близкие к нему мемуаристы считали ‘кабинетным ученым’, сумел воссоздать песню, которой засыпающая от усталости крестьянка баюкает ребенка (‘Без конца и без начала’), и как живую показать фигуру продавца воздушных шаров, зазывающего покупателей шутками и прибаутками (‘Шарики детские’). Очень верно сказал об Анненском Юрий Нагибин: ‘…он обладал ухом, чутким к разговорной уличной речи, он слышал бытовой говор, знал повадку простых людей, этот изысканный человек отлично ориентировался в шумах повседневности’ {Нагибин Ю. Анненский//’Смена’. 1986, No 7. С. 27.}.
Еще одно подтверждение тому — стихотворение ‘Нервы. Пластинка для граммофона’ — сценка, разыгрывающаяся в глухом безвременье реакции, диалог раздраженных и чем-то страшно напуганных супругов-дачников, перебиваемый криками продавцов-разносчиков, репликами кухарки. О том, насколько это было ново, смело, непривычно, говорит реакция, какую стихотворение вызвало у анонимного рецензента петербургских ‘Биржевых ведомостей’. Перед тем как процитировать из него несколько строк, он сказал о ‘тривиальном безвкусии поэта’, а после цитаты прибавил, что ‘можно было бы привести бесконечное число цитат, &lt,…&gt, свидетельствующих все о том же — о недостатке вкуса и о прозаичности поэта’ {‘Биржевые ведомости’. 1910. Утренний выпуск, Э11809, 11 июля.}.
Как новатор, вводивший в лирику черты будничной разговорности, даже просторечия, Анненский не был одинок среди своих современников-поэтов: у Блока, у Андрея Белого, у Сологуба, иногда и у Брюсова можно встретить подобные же черты, разве что выраженные менее ярко, привлекали этих поэтов и образы простых людей. Более же резкое отличие Анненского от них — в другом: в характере соотношения внутреннего мира поэта, его ‘я’, с миром внешним. В творчестве Бальмонта и Вяч. Иванова, ранней (вплоть до начала 1900-х годов) поэзии Брюсова, Блока, Сологуба внутренний мир творца выступает как самодовлеющий, подчиняя себе, окрашивая собою, даже подменяя собою то, что лежит вне его. Тем самым не возникает коллизии между внутренним миром и внешним, который построен самим поэтом как неким демиургом. Отсюда — самоутверждение, мажорно проходящее через всю лирику Бальмонта, величаво-архаическая торжественность тона в поэзии Вяч. Иванова, сдержанная приподнятость в книгах Брюсова 1890 — начала 1900-х годов, самоуглубленность и сосредоточенность у Сологуба. Сложнее — в лирике Блока: мистическая тревожность, присущая его внутреннему миру, созвучна образам ‘Стихов о Прекрасной Даме’, с которыми они сливаются в гармоничное единство, но уже в следующих книгах трагическая действительность города и далеких просторов России вступает в напряженное взаимодействие с лирическим ‘я’, приобретая особую весомость. И еще: в поэзии Блока очень рано появляется мотив двойника, двойничества, проходящий через все его книги {См. об этом в кн.: Максимов Д. Поэзия и проза Ал. Блока. Л., 1981 (2-е изд.) — глава ‘Об одном стихотворении (Двойник)’}.
Иначе — у Анненского. Вспомним, правда, что в числе стихотворений, открывающих ‘Тихие песни’ и предположительно относящихся к ранним, есть два — ‘Двойник’ и ‘Который?’ (они помещены рядом), отражающие мучительную раздвоенность сознания.
Вот первая строфа ‘Двойника’:
Не я, и не он, и не ты,
И то же, что я, и не то же:
Так были мы где-то похожи,
Что наши смешались черты.
А стихотворение ‘Который?’ заканчивается патетическим вопросом:
О царь Недоступного Света,
Отец моего бытия,
Открой же хоть сердцу поэта,
Которое создал ты я.
Но мотив двойника сразу же уходит из лирики Анненского — подобно тому как исчезают из нее и другие мотивы, восходящие, возможно, к тому времени, когда он (еще в 1870-е годы), по собственному признанию в автобиографической заметке, ‘был мистиком в поэзии’. Остается теперь одно вполне отчетливо сознающее себя я, с одной стороны, и, с другой стороны, все то, что вне его и на что оно откликается. Рядом с я поэта живут другие я. В позднейшем стихотворении ‘Другому’, обращаясь к высоко ценимому им поэту-современнику (может быть — Бальмонту), Анненский говорит:
Я полюбил безумный твой порыв,
Но быть тобой и мной нельзя же сразу.
Другие я отдельны от я поэта и равноправны с ним. В стихотворении ‘Гармония’ сжато и строго выражена мысль о мучительном противоречии жизни, об ответственности за чужие судьбы, за другие я, о цене, которой покупается гармония — наслаждение красотой мира:
А где-то там мятутся средь огня
Такие ж я, без счета и названья,
И чье-то молодое за меня
Кончается в тоске существованье.
В этой заключительной строфе короткого стихотворения, навеянного, весьма вероятно, впечатлениями крымской осени 1904 года (судя по морскому пейзажу), может быть уловлен смутный отклик и на события русско-японской войны, волновавшие Анненского (‘мятутся средь огня’, ‘молодое существованье’, кончающееся ‘в тоске’).
К числу последних, во всяком случае — поздних, произведений лирики Анненского принадлежит стихотворение ‘Поэту’. Вот первые его две строфы:
В раздельной четкости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами — власть вещей
С ее триадой измерений.
И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.
Под ‘властью вещей’ здесь понимается, конечно, не власть или засилье каких-то материальных предметов, а нечто гораздо более широкое и значимое. Созданное Анненским местоимение-неологизм ‘He-Я’ в его лирике больше не встречается, но оно постоянно присутствует в его критической прозе, да и в письмах, как синоним всего окружающего. И тем самым мир не-я у Анненского в сущности беспределен: это не только другие люди, к которым обращены его стихи или которые сами в них говорят и действуют (уже упомянутые ‘Гармонные вздохи’, ‘Шарики детские’, ‘Нервы’ и еще довольно многие, в частности — ‘Кошмары’, ‘Прерывистые строки’), это и весь окружающий мир — включая и вещи бытового обихода, а главное — природу. В своей последней критической работе ‘О современном лиризме’ Анненский так определил характер творчества поэта-символиста, а вернее — поэта вообще, потому что иным он его, — вернее же, самого себя, — и не представлял: ‘Символистами справедливее всего называть, по-моему, тех поэтов, которые не столько заботятся о выражении я или изображении не-я, как стараются усвоить и отразить их вечно сменяющиеся взаимоположения’ {Анненский И. Книги отражений. С. 339. Для Анненского тем самым символическая поэзия и поэт-символист — категории вечные, вневременные, не связанные с литературной обстановкой в России и на Западе на рубеже двух веков. Ср. там же (с. 338): ‘В поэзии есть только относительности, только приближения — потому никакой другой, кроме символической, она не была, да и быть не может’.}.
Содержанием лирики Анненского и являются эти ‘вечно сменяющиеся взаимоположения’ я и не-я, и драматизм переживаний возникает в отношении как к другим людям, так и в отношении к природе и к самым обыкновенным вещам. Здесь — и притяжение и отталкивание, стремление слиться с не-я и невозможность этого слияния, то сознание нераздельности и неслиянности искусства с жизнью, которое сближает Анненского с Блоком.
Окружающий мир у Анненского многокрасочен и многозвучен, полон движения. Но за исключением немногих живописно-созерцательных стихотворений, его лирика природы в целом трагична, его напряженные переживания, пробуждаемые ею, остаются безответными:
Иль я не с вами таю, дни?
Не вяну с листьями на кленах?
Иль не мои умрут огни
В слезах кристаллов растопленных?
Иль я не весь в безлюдье скал
И черном нищенстве березы?
Не весь в том белом пухе розы,
Что холод утра оковал?
В дождинках этих, что нависли,
Чтоб жемчугами ниспадать?
А мне, скажите, в муках мысли
Найдется ль сердце сострадать?
(‘Когда б не смерть, а забытье…’)
Природа в стихах Анненского трагична и самой своей красотой, одухотворенностью и неповторимостью мгновения, которое она дарит человеку. Ее образы овеяны тоской по безвозвратно уходящему времени:
Сейчас наступит ночь. Так черны облака…
Мне жаль последнего вечернего мгновенья:
Там все, что прожито, — желанье и тоска,
Там все, что близится, — унылость и забвенье.
(‘Тоска мимолетности’)
И еще:
И разлучить не можешь глаз
Ты с пыльно-зыбкой позолотой,
Но в гамму вечера влилась
Она тоскующею нотой
Над миром, что, златим огнем.
Сейчас умрет, не понимая,
Что счастье искрилось не в нем,
А в золотом обмане мая…
(‘Май’)
Мир природы, каким он видится поэту, трагичен еще и своей хрупкостью, незащищенностью, тем, что ему угрожают такие же опасности, как и людям, что он испытывает такие же страхи, как они, что он себе сам не кажется вечным. Об этом выразительно говорит стихотворение ‘За оградой’ с его ночной фантастикой и особенно ‘Желанье жить’ с его столь же фантастическим ночным пейзажем и заключительными двумя строками:
И во всем безнадежность желанья:
‘Только б жить, дольше жить, вечно жить…’
В лирике Анненского немало места уделено цветам, которые он так любил. Это всегда — цветы садовые, холеные (хризантемы, астры, лилии, сирень, георгины), и они становятся у него звеном между природой и домашним бытом. Проникновенные строки написаны поэтом об их недолговечности, об их неизбежном увядании. Цветы появляются также в тех стихах, где говорится о смерти: цветы — атрибуты панихид, похорон, кладбищ (‘Трилистник траурный’, ‘Август, 1’, ‘Невозможно’ и некоторые другие).
Парадоксально и тоже драматично взаимоотношение лирического я с вещами. Парадоксальность на первый взгляд — в той силе реакции, какую порождает незначительный, казалось бы, повод и которая может показаться несоразмерной с ним, сентиментально преувеличенной. Один из характернейших примеров — стихи о кукле, бросаемой для забавы туристов в бурный водопад и каждый раз прибиваемой водой к берегу: ‘Спасенье ее неизменно Для новых и новых мук’ (‘То было на Валлен-Коски’). Драматизм же — в иносказательности и этого образа, и других, подобных ему, — будь то неисправный будильник (‘Будильник’) или ива, сломившаяся под тяжестью тела мертвой Офелии (‘Ноша жизни светла и легка мне…’) И связь между переживанием и вызвавшим его предметом — не плод случайной ассоциации эмоций, не каприз, а нечто закономерное для нравственного мира Анненского. ‘Его жалость к человеку, — констатирует И. И. Подольская, — проявляется порой как-то стыдливо — через пронзительное сочувствие к вещи, неодушевленному предмету, болезненно зависимым от человека &lt,…&gt, Бывает, что в его стихотворениях вещь аллегорически замещает человека, но чаще всего поэт выявляет их трагическое сходство — в несчастии, старости одиночестве’ {Подольская И. И. Поэзия и проза Иннокентия Анненского//Анненский И. Избранное. М., 1987 С. 18-19.}. Стихотворение ‘Старая шарманка’ — именно об этом. Мучения ее натруженного вала — параллель к мукам творчества, и особенно красноречива заключительная строфа:
Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве б петь, кружась, он перестал
Оттого, что петь нельзя, не мучась?..
Вещь, уподобленная человеку, одушевляется, а человек, сопоставленный с вещью, предстает еще более достойным жалости. Иносказательность, к которой прибегает Анненский, придает особую весомость обоим членам сопоставления, самую связь между ними делает многозначной. Не случаен мотив часов с их механизмом или же образ маятника, к которому Анненский обращается неоднократно. Л. Я. Гинзбург по поводу стихотворения ‘Стальная цикада’ ставит вопрос, на который и дает ответ: ‘Что это — механизм отданных в починку часов или тоскующее сердце человека? И то и другое — двойники’ {Гинзбург Л. Указ. соч. С. 332.}. Это уже не замещение одного другим, а своего рода совмещение, так что одно просвечивает сквозь другое. И искусство многопланового, многозначного слова у Анненского состоит именно в сложном, напряженном переплетении, взаимопересечении смыслов, которое требует от читателя работы фантазии и мысли, оно предполагает вопрос и возможность не одного логически определенного ответа, а двух или нескольких, пусть даже параллельных, не взаимоисключающих, а скорее взаимообогащающих. В статье ‘О современном лиризме’ поэт так и сказал: ‘Мне вовсе не надо обязательности одного и общего понимания. Напротив, я считаю достоинством лирической пьесы, если ее можно понять двумя или более способами или, недопоняв, лишь почувствовать ее и потом доделывать мысленно самому’ {Анненский И. Книги отражений. С. 333-334.}.
Смысловая многоплановость возникает у Анненского, прежде всего в ‘Кипарисовом ларце’, также благодаря композиционному средству — циклизации. Микроциклы этого сборника — ‘Трилистники’ и ‘Складни’ — скомпонованы так, что стихотворение в контексте целого обогащается новыми оттенками смысла или даже приобретает неожиданную окраску благодаря соседству других стихотворений, с которыми у него создаются связи либо по общности мотивов, либо по контрасту. Так, мрачно-трагическое первое стихотворение ‘Трилистника весеннего’ противопоставлено ‘жизнерадостному’, казалось бы, заглавию микроцикла и мягко-элегическому тону двух следующих стихотворений. Резко контрастно и неожиданно соотношение частей в складне ‘Контрафакции’ и в ‘Складне романтическом’. Создаются разнообразные по тональности связи и между микроциклами, и тем самым то или иное стихотворение поворачивается к читателю разными гранями — в зависимости от того, берем ли мы его как самостоятельное целое или как элемент контекста — более узкого (в пределах микроцикла) или более широкого (в соотношении с другими микроциклами).
В искусстве слова явление смысловой многоплановости существует издавна, но в поэтике символизма, как западноевропейского, так и русского, оно нашло особо яркое выражение, а в лирике Анненского приобрело исключительную впечатляющую силу, зависящую от индивидуальных черт его мастерства, — в частности, в стихах, посвященных взаимоотношению лирического я с другим человеческим я {Различные проявления смысловой многоплановости слова в лирике Анненского рассмотрены на ряде примеров в статье Б. А. Ларина ‘О ‘Кипарисовом ларце» // ‘Литературная мысль’. Альманах II. Пг., 1923.}.
У Анненского нет — или почти нет — стихов о любви в обычном смысле, таких, какие есть у Блока, Брюсова, Бальмонта. У него есть стихотворения, обращенные к женщинам, по большей части нерадостные, противоречивые по характеру того женского образа, который в них возникает, и по переживаниям лирического я, часто безвольного и подавленного. Смена эмоций может быть очень быстрой, даже резко неожиданной на протяжении короткого монолога — как в стихотворении ‘Canzone’:
Если б вдруг ожила небылица,
На окно я поставлю свечу,
Приходи… Мы не будем делиться,
Все отдать тебе счастье хочу!
Ты придешь и на голос печали,
Потому что светла и нежна,
Потому что тебя обещали
Мне когда-то сирень и луна.
Но… бывают такие минуты,
Когда страшно и пусто в груди…
Я тяжел — и немой и согнутый…
Я хочу быть один — уходи!
Женский образ у Анненского почти всегда — зыбкий, ускользающий, как бы бесплотный, нереальный и, конечно, не поддающийся точному, ‘портретному’ описанию. Нередко его аксессуары — цветы. Он часто выступает на фоне ночи — то как призрак, то как бредовое видение, то как воспоминание, смешанное с чувством вины Можно назвать стихотворение ‘Призраки’, где есть строки:
О бледный призрак, скажи скорее
Мои вины…
Или ‘Traumerei’, где к женщине обращены слова
Наяву ль и тебя ль безумно
И бездумно
Я любил в томных тенях мая?
Или, наконец, ‘Квадратные окошки’, где мотивы ночного наваждения, раскаяния, скорбной памяти, страстного порыва к навсегда утраченному прошлому создают зловещий эффект. О счастье любви, о радости единения с любимым существом стихи Анненского никогда не говорят, встреча оборачивается в них разлукой, в них постоянна мысль о неизбежной разлученности тех, кто душевно близок. Такова первая строфа стихотворения ‘Что счастье?’:
Что счастье? Чад безумной речи?
Одна минута на пути,
Где с поцелуем жадной встречи
Слилось неслышное прости?
Или строки из ‘Тоски миража’:
Я знаю — она далеко,
И чувствую близость ее.
Хотя мир личных чувств, открывающийся во всех этих стихотворениях, почти лишен примет времени и места и подернут легкой дымкой загадочности, сквозь которую не проникнуть в мотивы отношений двух ‘я’, все же можно утверждать, что и здесь — пусть опосредованно — сказывается сознание общего неблагополучия жизни, столь свойственное поэзии Анненского.
Это почти прямолинейно подтверждается стихотворением ‘Прерывистые строки’, отличающимся от процитированных тем, что в нем не лирическое я говорит от своего имени, а ведет взволнованный, прерывающийся, именно ‘прерывистый’ рассказ конкретный, хотя и безымянный персонаж: он только что проводил на поезд свою подругу, и в его монолог еще вкраплены реплики из их диалога. Вполне реальный драматизм положения двух искренне любящих друг друга, по-видимому, не молодых уже и поломанных жизнью людей — в том, что они разлучены житейскими обстоятельствами, что она замужняя и не может распорядиться собой. В этом стихотворении — уже никакой романтической дымки, все жестко, вещественно, и царит разговорная прозаичность речи, правда, насыщенной эмоционально. Характерная черта образа говорящего: в момент кульминации рассказа о прощании, о слезах — внезапно сделанное для себя наблюдение: ‘Господи, я и не знал, до чего Она некрасива’.
То, что в лирике Анненского можно назвать стихами о любви, постоянно пронизано и контрастами и антитезами. Эта особенность очень резко проступает в стихотворении ‘Моя Тоска’. Оно обращено не к любимой или любящей, а к несчастному, странному и жалкому существу, которое поэт называет ‘моя безлюбая’, она — то ли юродивая, то ли безумная:
Я выдумал ее — и все ж она виденье,
Я не люблю ее — и мне она близка,
Недоумелая, мое недоуменье,
Всегда веселая, она моя тоска.
Стихотворение это, ставшее для поэта последним, явилось и итогом в развитии болезненно волновавшей темы, гармоническое ее решение было для него невозможно.
Тем знаменательнее тот апофеоз идеи невозможности, который он создал в стихотворении ‘Невозможно’. В критической прозе Анненского нередко встречается объяснение, комментарий или параллель к идеям его поэзии. В очерке ‘Белый экстаз’ есть пессимистическое на первый взгляд и ‘декадентски’ парадоксальное, словно бы ‘эпатирующее’ утверждение: ‘В основе искусства лежит &lt,…&gt, обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда исходит из непризнания жизни…’ {Анненский И. Книги отражений. С. 145.}. Не надо ограничивать эти слова их прямым значением. В ‘обоготворении невозможного’ — то есть в жадном стремлении его достичь — сверхзадача искусства, ‘бессмыслица’ — отрицание трезвого и узкого практицизма, а ‘непризнание жизни’ — не уход от нее, не отказ от нее, а порыв к чему-то высшему.
‘Невозможно’ Анненского — элегическое стихотворение, печальное и светлое, — посвящено его заглавному слову и сочетает в себе три мотива: мотив любви, мотив смерти и мотив поэзии, в которой синкретически сливаются зримый образ, звук и чувство. Обращаясь к этому слову, поэт говорит:
Не познав, я в тебе уж любил
Эти в бархат ушедшие звуки:
Мне являлись мерцанья могил
И сквозь сумрак белевшие руки.
Но лишь в белом венце хризантем,
Перед первой угрозой забвенья,
Этих вэ, этих зэ, этих эм
Различить я сумел дуновенья.
И, запомнив, невестой в саду
Как в апреле тебя разубрали, —
У забитой калитки я жду,
Позвонить к сторожам не пора ли.
Если слово за словом, что цвет,
Упадает, белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно — невозможно.
Стоит привести слова Ю. Нагибина: ‘Анненский как никто должен был ощущать многозначное слово ‘невозможно’, ибо для него существующее было полно запретов (имеется в виду его болезнь сердца. — А. Ф.), но это же слово служит и для обозначения высших степеней восторга, любви и боли, всех напряжений души. И что-то еще в этом слове остается тайной поэта, и проникнуть в нее н_е_в_о_з_м_о_ж_н_о’ {Нагибин Ю. Указ. соч. С. 27.}.
Хотя стихотворение говорит и о смерти, оно оставляет впечатление некой умиротворенности (не резиньяции): восторжествовала сила поэтического слова. Лирическое ‘я’ Анненского — это прежде всего творящее ‘я’ художника. Творчество для него — единственная непреходящая ценность, противостоящая и смерти и тревожным состояниям духа, жестокостям быта и безобразной действительности, сила, способная к такому отражению мира не-я, которое явится преодолением всего того, что враждебно в нем человеку, и не отступит перед дисгармонией окружающего. Но творчество приносит художнику не только радость. В одном из своих критических очерков (‘Власть тьмы’ — о драме Л. Толстого) он это и подчеркивает: ‘Творчество может соединиться с известной долей страдания, оно может рождать иногда довольно неприятные сомнения, ему полезно бывает недовольство художника самим собой, но ни об этом, ни о физических потерях организма, неразрывных с писанием книг ли или картин, при творчестве не стоит и упоминать, так как все это с избытком окупается той полнотой существования, которой не могло бы и быть без элемента страдания’ {Анненский И. Книги отражений. С. 69.}.
Об этом же он говорит и в тех своих стихах, которые посвящены поэзии и музыке, — в нескольких ‘Мучительных сонетах’ и ‘Фортепьянных сонетах’ (о стихотворении ‘Старая шарманка’ уже упоминалось в иной связи). Стихи о поэзии и о музыке на общем фоне лирики Анненского выделяются страстностью, патетичностью чувств и повышенной яркостью образов. За миг истинного вдохновения поэт готов отдать всего себя, и знаменательно восклицание, завершающее ‘Мучительный сонет’ в ‘Кипарисовом ларце’:
О, дай мне только миг, но в жизни, не во сне,
Чтоб мог я стать огнем или сгореть в огне!
Тема ‘Третьего мучительного сонета’ в ‘Тихих песнях’ — то, как рождаются стихи. И вот его финал:
Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя,
Но я люблю стихи — и чувства нет святей:
Так любит только мать, и лишь больных детей.
Творчество соединило в себе все — и упоение, и мучительные переживания, и удовлетворение, и радость, смешанную с болью.
Творчество обладает и жизнеутверждающей силой. Стихотворение ‘Прелюдия’ в ‘Трилистнике толпы’, посвященное тайне ‘творческой печали’, открывается словами признания жизни:
Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
Она дает гореть, дает светиться думам.
Тревога, а не мысль растет в безлюдной мгле…
Столь высоко ценя творчество, Анненский-лирик — в той мере, в какой он имел в виду самого себя и поэтов-современников, — все же видел в творчестве нечто самодовлеющее, значимое только для самого творца, который выражает себя в нем, — и тем, конечно, очень ограничивал роль творчества, отводя ему слишком скромную роль. Но о том, что его понимание творчества и искусства было шире, что он осознавал их нравственную роль, свидетельствует, например, четверостишие ‘К портрету Достоевского’:
В нем Совесть сделалась пророком и поэтом
И Карамазовы и бесы жили в нем, —
Но что для нас теперь сияет мягким светом,
То было для него мучительным огнем.
Итак, художник — глашатай совести и пророк, и преображение его внутреннего мира творчеством несет людям свет. Близкая к этому мысль еще отчетливее высказана Анненским в критической прозе. Еще в статье ‘О формах фантастического у Гоголя’ (1890) он утверждал: ‘Всякий поэт, в большей или меньшей мере, есть учитель и проповедник. Если писателю все равно и он не хочет, чтобы люди чувствовали то же, что он, желали того же, что он, и там же, где он, видели доброе и злое, он не поэт, хотя, может быть, очень искусный сочинитель’ {Анненский И. Книги отражений. С. 211.}. Отступив, правда, от этого взгляда в статье, написанной год спустя {См.: там же. С. 244.}. Анненский потом, много позднее, в зените своей деятельности вернулся к первоначальной мысли, даже еще решительнее выразив ее (в речи ‘Достоевский’, 1905): ‘Теория искусства для искусства — давно и всеми покинутая глупость’ {Там же. С. 238.}.

3

Индивидуальное своеобразие поэзии Анненского — итог тех упорных и разнообразных исканий поэта, о которых мы можем судить по их воплощению и в его оригинальных стихах, и в переводах, и в драматургии, и в критической прозе. Анненский, как представляется, был очень самостоятелен и разборчив в своем отношении к литературным течениям и увлечениям своего времени. Его — в отличие от раннего Блока — миновало воздействие религиозно-мистических идей Владимира Соловьева, ему остался чужд эстетический эгоцентризм Бальмонта и молодого Брюсова, подчеркнутый индивидуализм и культ личности художника-творца вместе с представлением об иллюзорности внешнего мира — то, что было характерно для первого этапа развития русского символизма (в 1890-е годы и самые первые годы нового столетия).
Но так же, как и его младшие современники (Брюсов, Блок, Белый), опередившие его своими литературными выступлениями, он был внимательнейшим читателем великих русских прозаиков — Гоголя, Достоевского, Тургенева, Л. Толстого, Чехова и русских поэтов всего XIX века — от Пушкина и Лермонтова до Полонского, А. К. Толстого, Майкова. Все они стали героями его ‘Книг отражений’ и более ранних критических опытов. От психологической прозы он унаследовал стремление проникать в глубину сложных, часто трудно уловимых душевных состояний. От прозаиков и поэтов прошлого к нему перешло уважение и сострадание к человеку, пристальное внимание к образам природы и к русскому слову во всех его красках и оттенках. Вместе с тем Анненский зорко и заинтересованно следил за деятельностью своих современников-поэтов в России и глубоко знакомился с западноевропейской поэзией.
О годах, когда проходило накопление этого литературного опыта, скажет потом стихотворение:
Развившись, волос поредел.
Когда я молод был,
За стольких жить мой ум хотел,
Что сам я жить забыл.
(‘Развившись, волос поредел…’)
Накопленный литературный опыт послужил источником и стимулом отнюдь не для заимствований и подражаний, а для творчества глубоко самостоятельного. В оригинальных стихах Анненского (зрелой поры) нет следов ‘навеянности’, если не считать двух-трех мимолетных, хотя, конечно, не случайных словесно-образных реминисценций из Достоевского {В стихотворениях ‘Тоска медленных капель’, ‘Петербург’, ‘Который?’. См.: Ашимбаева Н. Т. Достоевский — в критической прозе Анненского // Вестник Ленингр. университета. 1985, No 9. История, язык, литература, вып. 2. С. 43.} или вполне сознательных откликов на русскую романсно-песенную традицию в стихотворениях ‘На воде’, ‘Молот и искры’, ‘Романс без музыки’, ‘Осенний романс’ и некоторых других.
Анненский, хотя долго и не замечаемый, вошел в литературу как вполне сложившийся художник и мыслитель, своей образованностью ни в чем не уступавший таким поэтам-эрудитам, как Брюсов или Вяч. Иванов, и стоявший на том высоком уровне культуры, которого достигла русская поэзия 1900-х годов. И когда в самом конце своей жизни он сблизился с литераторами, группировавшимися вокруг редакции ‘Аполлона’, он занял среди них положение метра.
Когда подлинные мастера поэзии, а не развязные журналисты, писали об Анненском, им бросались в глаза своеобразие и мастерство. Блок в цитированном уже письме к Г. И. Чулкову сказал о ‘Тихих песнях’: ‘…новизна многого меня поразила’ {Блок А. Собр. соч. Т. 8. С. 132.}. Новизна была и в самом характере дебюта. Почти все именитые поэты тех лет выпускали книги стихов с эффектными и многозначительными заглавиями, нередко латинскими (у Брюсова — ‘Me eum esse’, ‘Tertia Vigilia’, ‘Urbi et orbi’ {‘Это я’, ‘Третья стража’, ‘Граду и миру’.}, у Бальмонта — ‘Горящие здания’, ‘Будем как солнце’, ‘Только любовь’, у Вяч. Иванова — ‘Кормчие звезды’, ‘Cor ardens’ {‘Пылающее сердце’.}, у Сологуба — ‘Лазурные горы’, ‘Пламенный круг’ и т. п.), Анненский же принес ‘Тихие песни’. Название гармонировало с содержанием книги, ее образностью, лишенной не только экзотики, географической или исторической, которой отдавали дань Брюсов и Бальмонт, но и внешней декоративности, а также признаков ‘декадентства’ (за исключением, может быть, трех-четырех стихотворений, таких, как ‘Там’, ‘Трактир жизни’, ‘?’), а главное — с общим тоном, с его мягкой сдержанностью, с образом лирического я — естественного, чуждого позерства, максимально приближенного к облику обыкновенного человека. Но это была отнюдь не простота (в смысле неискушенности, ‘бесхитростности’), здесь было изощренное мастерство, которое уже и в ‘Тихих песнях’ уловил Брюсов, не спешивший с похвалами, но определивший ценные черты: ‘У него (то есть автора. — А. Ф.) хорошая школа. Его переводы, часто непозволительно далекие от подлинника, &lt,…&gt, показывают, по крайней мере, что он учился у достойных учителей. В его оригинальных стихотворениях есть умение дать движение стиху, красиво заострить строфу, ударить рифму о рифму, как сталь о кремень, иногда он достигает музыкальности, иногда он дает образы не банальные, новые, верные. В нем есть художник, это уже явно’ {‘Весы’. 1904. Э4. С. 62-63.}.
Тот же Брюсов в отзыве на ‘Кипарисовый ларец’, в котором он принял отнюдь не все, найдя некоторые стихотворения ‘надуманными’, более всего оттенил мастерство и индивидуальное своеобразие поэта: ‘И. Анненский обладал способностью к каждому явлению, к каждому чувству подходить с неожиданной стороны. Его мысль всегда делала причудливые повороты и зигзаги, он мыслил по странным аналогиям, устанавливающим связь между предметами, казалось бы, вполне разнородными. Впечатление чего-то неожиданного и получается, прежде всего, от стихов И. Анненского. У него почти никогда нельзя угадать по двум первым стихам строфы двух следующих и по началу стихотворения его конец, и в этом с ним могут соперничать лишь немногие из современных поэтов. &lt,…&gt, Его можно упрекнуть в чем угодно, только не в банальности и не в подражательности’ {Брюсов В. Далекие и близкие. М., 1912. С. 159.}.
Конец жизни Анненского совпал со временем кризиса русского символизма, кризиса идейного и художественного. Это влиятельное на рубеже веков течение переживало ныне состояние упадка и разброда. Отходил от него один из его основоположников и лидеров Брюсов, отходил и Блок — оба искали новых идейных ценностей, новых форм общения с жизнью. Поэзия Анненского, которую многое сближало с символизмом, тоже искавшим теперь новых путей, была новым словом в литературе и тоже в рамках символизма не умещалась. Но Брюсов подошел к поэту с прежних своих обычных академических и эстетических позиций, ничего не сказав об идейном своеобразии стихов, зато выделив их выдающиеся формальные достоинства, которые посмертную книгу Анненского делали действительно чрезвычайно ярким явлением на фоне современной лирики, достаточно изощренной в формальном отношении.
Анненский сам был взыскательным ценителем поэтического мастерства. В своей статье ‘Бальмонт-лирик’ он пристальное внимание уделил словесным находкам поэта, его поискам новой выразительности, всем его новшествам, подбору и сочетанию слов, созданию слов новых, обосновывал право поэта на новизну, на самоутверждение, приветствовал то ‘раскрепощение’ слова, одним из главных поборников которого был Бальмонт, защищал поэта от обывательских упреков в гордыне, в самолюбовании. Надо при этом учесть, что все свои поэтические новшества, недаром так поражавшие современников (звуковые повторы — так называемую ‘инструментовку’, неологизмы, непривычные составные прилагательные) Бальмонт подчеркивал, как бы приглашая читателя полюбоваться ими.
Анненский не только в ‘Кипарисовом ларце’, но и в ‘Тихих песнях’ опередил Бальмонта — тем более что у последнего появлялись свои штампы, повторения излюбленных образов и стилистических приемов. А все то подлинно новое, что в лирике Анненского порадовало Брюсова, при всей своей изощренности оставалось не подчеркнутым, все ритмически необычное мотивировалось либо формой раешника (‘Шарики детские’), либо эмоционально окрашенной формой разговорной речи (‘Прерывистые строки’), либо шуткой-экспериментом над стихом (‘Перебой ритма’). Даже совсем редкие у Анненского неологизмы (например, — сложный эпитет ‘древожизненный’ в стихотворении ‘На пороге’, ср. также эпитет ‘пышноризый’ в стихотворении ‘Из окна’) не слишком выделялись на общем фоне словесной ткани, напоминая освященные традицией архаизмы, архаизмы же, у него не совсем редкие, тоже не отличались броскостью.
Еще одна примета мастерства — сжатость выражения. У Анненского много стихотворений из восьми, двенадцати, шестнадцати строк, много сонетов (четырнадцать строк) — к которым он часто обращался, как и к другой форме — ‘Тринадцать строк’ (такой заголовок или подзаголовок носит у него целый ряд стихотворений, в основе их традиционная строфическая композиция — французское рондо) И сравнительно немногие стихотворения занимают страницу или более. Это обусловлено, конечно, стремлением как можно сгущеннее выразить мысль. Примеров можно бы привести неограниченное число. Вот стихотворение ‘Трое’, где в три строфы по четыре стиха умещен трагический и несколько загадочный любовный сюжет, или стихотворение ‘Кулачишка’, где тоже в трех строфах-четверостишиях скупыми и резкими штрихами показана горькая подневольная судьба женшины, жертвы какого-то ‘кулачишки’, упомянутого только в заглавии. Вся лирика Анненского (вместе с переводами), издаваемая отдельно, умещается в небольшой том — подобно лирике Тютчева.

4

Плодом интереса Анненского к западноевропейским поэтам стали его переводы. Они неотъемлемы от его собственной лирики. В сущности и здесь у него все свое — свое в чужом. Переводы эти весьма характерны для Анненского — и по выбору оригиналов, и по их трактовке. Среди привлекавших его поэтов Запада — не только давно признанные классики, как Гете или Гейне, но и такие авторы, которые у нас тогда были еще мало известны или и вовсе неизвестны. Это — прежде всего Леконт ле Лиль, глава так называемой ‘Парнасской школы’ во Франции, художник, страстно презиравший буржуазную действительность времен Второй империи и Третьей республики, но не веривший в возможность искусства бороться с нею, уходивший в мир исторических и мифологических тем, афишировавший свою аполитичность, которой он, однако, изменил в 1871 году, чтобы на позорный конец франко-прусской войны и крушение героической Коммуны откликнуться стихотворением ‘Вечер после битвы’: в нем, проклиная ужасы войны, он благословлял все жертвы, приносимые во имя свободы. Далее — те поэты, на которых с опаекой взирали у них на родине, — так называемые ‘проклятые’, основоположники и продолжатели французского символизма: Шарль Бодлер, Поль Верлен, Артюр Рембо, Стефан Малларме, Тристан Корбьер, Морис Роллина, другие. Они тоже отвергали ценности, дорогие сердцу буржуа, но многие из них, и в первую очередь — Бодлер, Рембо, Роллина, свой протест против уродливого и несправедливого уклада жизни выражали в жестких, нарочито грубых образах, глумясь над трафаретной красивостью.
Вообще круг авторов, которых переводит Анненский, необычен для поэта тех лет. Еще в начале 1870-х годов он — едва ли не первый — обращается к фрагменту из написанной на провансальском языке поэмы ‘Мирейо’ Фредерика Мистраля. К несколько более позднему времени, возможно, относится перевод стихотворения немецкого романтика Вильгельма Мюллера ‘Шарманщик’ из его цикла ‘Зимний путь’, известного благодаря музыке Ф. Шуберта. В 1890-х годах Анненский перелагает ритмической прозой ряд стихотворений итальянской поэтессы Ады Негри из ее первого сборника стихов ‘Судьба’ (‘Fatalita’). А позднее, уже в 1900-х годах, его заинтересовывает дебют немецкого модерниста Ганса Мюллера, и из его книги ‘Манящая скрипка’, 1904 года, он переводит четыре ярко оригинальных и непохожих одно на другое стихотворений.
Чем привлекали русского поэта избранные им авторы? В определенной степени, конечно, прямой созвучностью, лиризмом (Верлен, Сюлли Прюдом, Анри де Ренье, Франсис Жамм, Гейне, Лонгфелло), духом неуспокоенности, присущим их большинству. Примечательно, что в его тетрадях переводы не образуют какого-нибудь особого раздела, а перемежаются со стихотворениями оригинальными, и в первоначальной записи собственного стихотворения мелькнет иной раз французское заглавие — ‘La chute des lys’ (‘Падение лилий’), ‘Parallelement’ (‘Параллели’). Оригинальное и переведенное соседствуют очень близко.
Наряду с притяжением по сходству было и притяжение по несходству: в числе переведенных стихотворений есть и посвященные историческим, мифологическим, экзотическим мотивам (‘Огненная жертва’, ‘Смерть Сигурда’, ‘Негибнущий аромат’ — из Леконта де Лиля, ‘Преступление любви’ — из Верлена) — такие, каких Анненский не писал, есть стихи, полные столь мрачного и напряженного пафоса, которого сдержанный поэт в своей собственной лирике избегал (‘Над умершим поэтом’, ‘Призраки’, ‘Последнее воспоминание’ — из Леконта де Лиля, ‘Я устал и бороться и жить и страдать’ — из Верлена, ‘Гробница Эдгара Поэ’ — из Малларме). Были в подлинниках черты, близкие и ему самому, но представавшие в резко усиленной степени, как бы сквозь увеличительное стекло,нарочитая грубость образов (‘Два Парижа’ — из Тристана Корбьера, ‘Богема’ Мориса Роллина), подчеркнутая прозаичность быта (‘Do, re, mi, fa, sol, la, si, do’ Шарля Кро), равно как и сугубо мещанская просторечность (‘Мать говорит’ из Ганса Мюллера). Стихи, переведенные Анненским с разных языков, являют широкий диапазон чувств и настроений — от бушующей страсти до пасторальной мягкости или скептической усмешки и богатую палитру красок — от величественно ярких или мрачных до кричаще резких и грубых. Блок в рецензии на ‘Тихие песни’ отметил ‘способность переводчика вселяться в душу разнообразных переживаний’ и сказал, что ‘разнообразен и умен также выбор поэтов и стихов, — рядом с гейневским ‘Двойником’, переданным сильно, — легкий, играющий стиль Горация и смешное стихотворение ‘Сушеная селедка’ (из Ш. Кро)’ {Блок А. Собр. соч. Т. 5. С. 621.}.
Итак, точки соприкосновения между переводчиком и иностранными поэтами были разнообразны. Если бы ‘Тихие песни’, включавшие небольшую переводную антологию, снискали большую известность, она распространилась бы для русского читателя и на представленных в ней французских поэтов. Этого не произошло. А другая часть переводов Анненского осталась при его жизни в рукописи и была опубликована лишь позднее — в 1923 году (‘Посмертные стихи’), некоторые же переводы — только в 1959 году (‘Стихотворения и трагедии’) Яркая страница в истории русского поэтического перевода раскрылась, таким образом, далеко не сразу.
Соотношение переводов Анненского с оригиналами своеобразно. Конечно, поэт отнюдь не придерживается ‘буквы’ оригинала (как, впрочем, почти все выдающиеся поэты-переводчики), ряд образов подлинника он опускает, заменяя другими (что также не столь редко встречается в переводе стихов), но в самом ‘удалении’ от иностранного текста у него есть своя система: он сохраняет основное, выхватывая из переводимого стихотворения те яркие пятна, те резкие штрихи, которые определяют его облик, связаны с общим его строем. Он передает и то, что ему близко у иноязычного автора, и то, что выделяется своей несхожестью, даже иногда чуть утрируя. И всегда сохраняет высокое мастерство, вложенное в подлинник, ту изощренность, которая составляет единство с художественной идеей, движущей стихом. Это — тоже непременный критерий его выбора. Форму оригинала — будь то чеканная традиционная строфа или причудливо-свободная, совсем не каноническая композиция — он заботливо соблюдает. И на его переводах, так же как и на его собственных стихах, лежит печать сильной индивидуальности, по-своему преломляющей характер подлинника.

5

Мастерство выражения в единстве с выражаемым — обязательное для Анненского условие творчества во всех жанрах, также — и в критической прозе, где анализ средств выразительности тоже принимает остро выразительную форму. Это особенно касается двух больших работ Анненского, специально посвященных современной русской поэзии. В очерке ‘Бальмонт-лирик’, очень благожелательном по отношению к поэту, но вовсе не апологетическом, анализ его стихов проводится настолько объективно, что критик, например, не удерживается и от мягко-иронического упрека, относящегося, однако, к существенной черте поэтики знаменитого тогда символиста. Процитировав один его стих:
Хочу быть дерзким. Хочу быть смелым, —
Анненский замечает: ‘Но неужто же эти невинные ракеты еще кого-нибудь мистифицируют?
Да, именно хочу быть дерзким и смелым, потому что не могу быть ни тем, ни другим’ {Анненский И. Книги отражений. С. 105.}.
В статье же ‘О современном лиризме’ Анненский показывает себя очень строгим критиком русской поэзии последних лет. Об одном только Блоке он говорит с любовью и увлеченностью, полностью принимая его лирику. Много страниц уделено и Сологубу, поэзию которого критик считает подлинным явлением искусства, но освещает ее столь парадоксально и эксцентрично (акцентируя в ней пристрастие автора к мотивам ‘запахов’ и даже к ‘принюхиванию’), что у Сологуба это вызвало серьезную обиду. Ирония играет большую роль во всей статье, внешне эта ирония — мягкая, но за мягкостью вполне отчетливо ощущается требовательность художника. Хотя Анненский неоднократно оговаривает субъективность своего мнения, отмечая, что ему ‘нравится’ или ‘не нравится’, критерии оценок во многом объективны. Воздавая должное лидерам русского символизма — Бальмонту, Брюсову, Вяч. Иванову, обсуждая их стихи подробно, корректно, но без пиетета, Анненский видит их поэтические заслуги уже в прошлом, а в настоящем, то есть в момент кризиса школы, он фактически констатирует исчерпанность или спад их творчества, искусственность — как в содержательном, так и в формальном плане. Одно из новых стихотворений Бальмонта вызывает у него вопрос: ‘…не поражает ли вас в пьесе полное отсутствие экстаза, хотя бы искусственного, подогретого, раздутого? Задора простого — и того нет, как бывало’ {Там же. С. 330.}. По поводу стихотворения Вяч. Иванова ‘Перед жертвой’ возникает скептическое соображение: ‘Современная менада уже совсем не та, конечно, что была пятнадцать лет назад.
Вячеслав Иванов обучил ее по-гречески. И он же указал этой, более мистической, чем страстной, гиперборейке пределы ее вакхизма’ {Там же. С. 329.}. Эрудит в Вяч. Иванове заслонил поэта, его стихи часто непонятны без ученого комментария, — таков упрек автору, подразумеваемый Анненским.
В лирике поэтов среднего и младшего поколений, как связанных с символизмом (А. Белого, отчасти — М. Кузмина), так и отходящих от него (Гумилева, Волошина, Городецкого, других), он усматривает и достоинства и недостатки, не проходя мимо смешного или экстравагантного. Критик, однако, останавливается не только на этих именах, но и на других, ныне давно забытых, — стихотворцев тогда было много, писали они достаточно профессионально, и Анненский о них отзывается по форме полуодобрительно, а по существу — сурово: ‘Все это не столько лирики, как артисты поэтического слова. Они его гранят и обрамляют’ {Там же. С. 377.}. И тут же — другое замечание, прямо пренебрежительное: ‘Мы работаем прилежно, мы пишем, издаем, потом переписываем и переиздаем, и снова пишем и издаем. Ни один тост не пропадает у нас для потомства &lt,…&gt, Нет огня, который бы объединял всю эту благородную графоманию’ {Там же. С. 335.}.
Итак, не истинная лирика, а нечто искусственное, нежизненное, необязательное — вот чем являются для Анненского не все, разумеется, но очень многие стихи русских поэтов его времени, в том числе и некоторых знаменитых. Статья Анненского — свидетельство и тонкости и нелицеприятности подхода к поэзии, как подлинной, так и неподлинной. Дальнейший ход развития русской поэзии подтвердил справедливость большинства его оценок.

6

Трагедии Анненского глубоко лиричны. Но их лиричность соединяется с тем качеством, которое необходимо предполагается драматическим жанром: они насыщены событиями и переживаниями. Из четырех трагедий Анненского только одна — ‘Фамира-кифарэд’ — была поставлена в Камерном театре в Москве в 1916 году, но ее сценическая жизнь была недолгой. Театр Анненского разделил судьбу драматических произведений его русских современников-символистов, либо вовсе не попадавших на сцену, либо недолго удерживавшихся на ней.
Трагедии Анненского с двумя трагедиями Вяч. Иванова (‘Тантал’, 1905, и более поздний ‘Прометей’, 1914) сближают мифологические сюжеты, к которым Анненский первым обратился среди современных поэтов-драматургов, а трагедии Ф. Сологуба ‘Дар мудрых пчел’ (1907) и Брюсова ‘Протесилай-умерший’ (1913) написаны на тот же сюжет, что и его ‘Лаодамия’. Но на этом (если не считать, что во всех этих произведениях выступает хор) близость, в сущности, и кончается. С пьесами Блока, из которых первые три появились в 1906 году, трагедии Анненского сближает их лиричность.
Для своих трагедий Анненский воспользовался сюжетами тех малопопулярных мифов, которые легли в основу трех не дошедших до нас трагедий Еврипида и одной — Софокла {Привлекли его, в частности, три мифа, связанных с Фессалией, одной из северных областей Древней Греции.}. Он воспользовался и формой античной трагедии, в которой действие совершается на одном месте и в течение суток — от рассвета до наступления ночи или следующего рассвета. Но при этом трагедии Анненского — вовсе не стилизация ‘под Еврипида’ или ‘под античность’. Предуведомление (‘Вместо предисловия’) к трагедии ‘Меланиппа-философ’ содержит важное утверждение: ‘Автор трактовал античный сюжет и в античных схемах, но, вероятно, в его пьесе отразилась душа современного человека.
Эта душа столь же несоизмерима классической древности, сколь жадно ищет тусклых лучей, завещанных нам античной красотою. Автор томится среди образчиков современных понятий о прекрасном, но он первый бежал бы не только от общества персонажей еврипидовской трагедии, но и от гостеприимного стола Архелая и его увенчанных розами собеседников с самим Еврипидом во главе’ {См. настоящее издание. С. 290.}.
Если в лирике Анненского отсутствуют античные мотивы, то драматургию с лирикой роднит ее человеческое содержание. В статье ‘О современном лиризме’ Анненский, говоря о Вяч. Иванове, мимоходом указал, что тот ‘даже будто кичится тем, что умеет уходить от своих созданий на какое хочет расстояние. (Найдите, например, попробуйте, Вяч. Иванова в ‘Тантале’. Нет, и не ищите лучше, он там и не бывал никогда.)’ {Анненский И. Книги отражений. С. 348.}. Это замечание характерно для Анненского: сам он стоит рядом со своими мифологическими героями и показывает их людьми с современной душой, близкими нам, придает их речам чисто разговорные оттенки, задушевную простоту, порою — приглушенность, скорее напоминающую новейшую драму. Им чужды высокие тона, восклицания. Действующие лица, собственно, столь же сдержанны, как лирическое ‘я’ в стихотворениях Анненского. Говорят они то задумчиво, как бы всматриваясь в окружающее, то прерывисто, внезапно переходя от одной мысли к другой, то перебивая себя, то переспрашивая. В монологах или развернутых репликах много коротких предложений, фраза же часто не замыкается в границах стиха и переходит в следующий стих. Все это предполагает речевую манеру в духе психологической пьесы начала XX века.
Критики переводов Анненского из Еврипида отмечали известную модернизацию текста. Состояла она в том, что Анненский широко вводил в свои переводы ремарку, не существовавшую в драматических произведениях античных авторов, а для нового читателя раскрывавшую зрелищную сторону спектакля и психологические состояния персонажей. Кроме того, иногда, особенно в партиях хоров, появлялась рифма, чуждая античной драме и акцентировавшая соответствующие строки. И вся речь действующих лиц была приближена к читателю XX века — она была естественней, проще, чем это предполагалось самим жанром античной трагедии.
В своих оригинальных трагедиях поэт идет еще дальше, чем в переводах. Не только в партиях хоров, но часто и в речах действующих лиц большую роль играют рифмы. И драматург не избегает разговорных, порою современно, даже по-бытовому окрашенных слов в репликах персонажей. В ‘Фамире-кифарэде’ сатиры употребляют такие слова, как ‘дружок’, ‘папаша’, ‘спич’, ‘турнир’, нисколько не избегают обиходных, почти просторечных слов и выражений (‘вобще’, ‘фу-ты, ну-ты’, ‘вот тебе раз’ и т. п.). В хоре менад рядом с обычными для культа Диониса-Вакха возгласами — ‘Эвий, Эван-Эвой’ — вдруг проскальзывает традиционно русское ‘Ой, Лель-лели’ {В русской литературной традиции XVIII-XIX вв. Лель считался богом любви у древних славян.} (так же, как один раз встречается это восклицание и в ‘Лаодамии’ — действие первое, явление второе). Однако в главном — в изображении внутреннего мира персонажей, их верований и чувств, привычного им круга понятий — драматург остается верен своему подлинному, не педантично-археологическому, а живому знанию античности. Герои, следуя обрядам и обычаям предков или даже нарушая их, поступают так, как это было бы возможно по их религиозным и нравственным представлениям и по характеру тех крайних трагических ситуаций, в которые они вовлечены.
Герои и героини трагедий все молоды, все они — цельные натуры. И они верны тому, что движет их жизнью. У Меланиппы — это мысль о высшей мировой правде и любовь к своим детям, у Иксиона — его гордость, его вражда к Зевсу и страсть к Гере, у Лаодамии — горе по убитому мужу, у Фамиры — одержимость музыкой. Драматургия Анненского образует целостное единство. ‘Пьесы Анненского представляют вполне завершенный цикл — тетралогию о человеке’, — пишет О. О. Хрусталева {Хрусталева О. О. Эволюция героя в драматургии Иннокентия Анненского // Русский театр и драматургия эпохи революции 1905-1907 годов: Сборник научных трудов (Ленингр. гос. ин-т театра, музыки и кинематографии). Л., 1987. С. 71.}, констатирующая, с одной стороны, своего рода симметрию главных фигур трагедий (‘наличие двух пар мужских и женских образов, последовательно сменяющих друг друга’), а с другой — противопоставление героини и героя первых двух пьес, как людей исключительных (царевна-философ Меланиппа и Иксион ‘сверхчеловек эллинского мира’, как его назвал сам драматург {См. настоящее издание. С. 349.}), героине и герою последних двух, как личностям более обычным и от этого более трогательным (Лаодамия и Фамира). Но всех их отличает то, что они сохраняют высокое человеческое достоинство под обрушивающимися на них ударами судьбы, перед неразумием старших перед лицом неправедных богов.
Античный миф и античная поэзия наделяли властителей Олимпа не только сверхчеловеческими свойствами, но в не меньшей степени и человеческими недостатками и просто пороками (это особенно касается Зевса и его супруги Геры). Они себялюбивы, надменны и по своей прихоти играют судьбами людей. В ‘Царе Иксионе’, ‘Лаодамии’ и ‘Фамире-кифарэде’ провозвестником и исполнителем их воли выступает Гермес. Он не скрывает того, что боги равнодушны к несчастиям человека. На обращенный к нему вопрос предводительницы хора в ‘Лаодамии’
О бог, ужель страданья наши точно
Для вас игра?
А жертвы? А мольбы?
он отвечает:
Они нужны, но вам… Свободны боги,
И этот мир, о женщина, для нас —
Раскрытая страница книги, только…
Сочувствие к человеческим страданиям открыто выражает хор. В ‘Меланиппе’ это — группа девушек, в ‘Лаодамии’ — девушки, жены и вдовы, местные жительницы, дружные с героиней и постоянно общавшиеся с членами ее семьи, в ‘Царе Иксионе’ — ореады, горные нимфы. В ‘Фамире-кифарэде’ оба хора менад, увлеченных служением Вакху, безучастно и только с любопытством смотрят на ‘безлюбого’ героя, которого не манят ни женщины, ни вино. Более близко к сердцу его судьбу принимают сатиры, низшие среди божественных существ древнего мира: сперва они тоже дивятся его странностям, но по мере приближения трагической развязки делаются участливее. Они вносят в ход действия, сперва лирически окрашенного, потом тревожно-трагического, некоторый комический элемент, а тем самым — и контраст, придающий целому особую динамичность. Этот контраст несомненно выделяет драму Фамиры на фоне трех предшествующих трагедий, более единых по своему эмоциональному тону, и типологически сближает ее с драмой барокко, представленной за рубежом более всего в творчестве младшего современника Анненского, австрийского драматурга-неоромантика Гуго фон Гофмансталя.
Тот факт, что первые три пьесы Анненского не зажили театральной жизнью, а четвертой не суждено было длительно удержаться на сиене, все же не позволяет считать их только театром для чтения. Сам Анненский, как свидетельствуют и мемуаристы, да и он сам (в очерке ‘Драма на дне’ и некоторых письмах), относился к современному театру без симпатии, но именно как драматург он, не рассчитывая и не надеясь на сценическое воплощение, сделал все, чтобы читатель мог воспринять его творения и как напряженное действо, как цепь событий и переживаний, как поток нарастающих от сцены к сцене эмоций — и в то же время как богатое полнокровное зрелище. Впечатление зрелища создается средствами ремарки. Анненский показывает себя живописцем, абсолютно точно представляющим себе и цвет и овал лица персонажа, цвет глаз и волос, форму рук и те позы, которые будут принимать действующие лица, и многоцветный, насыщенный деталями пейзаж. Все эти черты очень ярко проявляются в последней из пьес, венчающей драматическое творчество Анненского. Осип Мандельштам так закончил свою рецензию на ее издание: ‘Она написана поэтом, питавшим глубокое отвращение к театральной феерии, и не как советы исполнителям, а как само исполнение следует понимать чудесные ремарки, в выразительности не уступающие тексту
Пляски и хоры &lt,…&gt, воспринимаются как уже воплощенные, и музыкальная иллюстрация ничего не прибавит к славе ‘Фамиры-Кифареда» {Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 250 (первоначально в газете ‘День’. Спб., 1913, 8 октября. Приложение ‘Литература. Искусство. Наука’, вып. 1)}.
Тот наполненный красками и звуками мир, который окружает персонажей Анненского и так убедительно выписан его рукой, составляет в сущности и контраст и дисгармонию с содержанием трагедий — из этого мира прекрасной природы герои и героини обречены уйти, и если их не ждет смерть или вечная пытка, то двое из них — Меланиппа и Фамира, одна по жестокому приговору суда, другой в приступе отчаяния, но по своей воле — лишаются дара зрения, радости созерцания. И тем не менее печатью безнадежности трагедии не от мечены в соответствии с принципами трагедии античной. Не случайно хор, завершающий ‘Лаодамию’, прославляет мечту и героическое безумие:
Если дума плечам тяжела,
Точно бремя лесистое Эты, —
Лунной ночью ты сердцу мила,
О мечты золотая игла, —
А безумье прославят поэты.
‘Дар мудрых пчел’, трагедия Сологуба о Лаодамии, завершается апофеозом смерти. Другую свою трагедию — на средневековый сюжет — этот драматург назвал ‘Победа смерти’. В трагедиях Анненского победу над роком, над враждебными силами, победу нравственную, одерживает человек.

* * *

За восемьдесят лет, прошедших после смерти Анненского, образ его как художника в освещении нашей критики и литературоведения сильно изменился, как изменялось и общее отношение к русской литературе начала века, долгое время рассматривавшейся с предубежденностью. Вместо представления об упадочности, ущербности, безысходной противоречивости творчества Анненского вступило в свои права осознание подлинно присущих поэту черт — глубокой гуманистичности, столь тесно сближающей его с творчеством Блока, цельности и единства поэтической личности.
Как в лирике, так и в драматургии Анненского господствует идея совести и острое чувство причастности к чужим судьбам, внимание к человеку, вовлеченному в сложные и драматические взаимоотношения с другими я и с окружающим миром в целом. Взгляды Анненского-критика на поэзию находятся в органическом соответствии с принципами его творчества. Этой цельностью и этим единством, как и силой поэтического слова, объясняется то, что созданное Анненским прошло суровое испытание временем и в конце столетия проявилось во всей своей значительности, большинством современников по достоинству не оцененной.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека