А. Турков. ‘Этого я уже не помню…’, Чехов Антон Павлович, Год: 1979

Время на прочтение: 8 минут(ы)

А. Турков

‘Этого я уже не помню…’

Январь 1860 года.

‘Наука и жизнь’, No 7, 1979
OCR Бычков М. Н.
‘Без преувеличенных надежд и без преувеличенных отчаяний входим мы в н_о_в_о_е д_е_с_я_т_и_л_е_т_и_е…’ — отмечал историческую веху лондонский ‘Колокол’.
На Полицейской улице, в доме Гнутова, в семье таганрогского купца третьей гильдии Павла Егоровича Чехова родился мальчик, нареченный Антонием.
Название улицы и фамилии домовладельца кажутся нарочно выдуманными или почерпнутыми у Щедрина, либо Некрасова (кстати, единственная в городе газета тоже именуется ‘Полицейским листком’).
В России последний год доживает крепостное право. Но политическое бесправие надолго переживет его.
‘Да дайте же хоть одному поколению, пресловутые просветители, воспитаться человечески, глядя всему в глаза, безбоязненно говоря свою мысль, открыто р_у_к_о_п_л_е_с_к_а_я, открыто с_о_б_и_р_а_я_с_ь…’ — пишет Искандер-Герцен в ‘Колоколе’.
Но даже сорок лет спустя, в марте 1901 года, уже незадолго до своей смерти, Антоний — Антон Павлович Чехов — напишет жене: ‘Получаю письма из Питера и из Москвы, довольно зловещие, читаю с отвращением газеты’.
Речь идет о подавлении студенческих волнений, снова — в который раз! — вызванных тем, что ‘пресловутые просветители’ не дают молодежи ‘воспитаться по-человечески, глядя всему в глаза…, открыто с_о_б_и_р_а_я_с_ь…’
Трудно съехать с Полицейской улицы! Трудно Гнутову разогнуться, как городу Глупову сделаться Умновым, о чем мечтал Щедрин,— особенно если его ‘учат’ совершенно диковинным образом.
В год рождения Чехова ‘Колокол’ поведал трагическую историю: ‘В 1849 году крестьяне бывшего Аракчеевского имения, в Новгородской губернии косили сено невдалеке от железной дороги. При работниках был пятнадцатилетний мальчик Василий Серков… из деревни Хотилово. Он, гуляя, подошел к самой дороге и видел, как перед ним промчался поезд. ‘Сем-ка,— подумал он,— что-то будет, как наложить камней на чугунную колею? опрокинутся ли эти большие телеги, или нет’. Сглупа подумал, да сейчас же и за дело: носит камни и кладет их на рельсы. Солдат придорожный застал его на этом…’
С тех пор ‘преступник’ провел одиннадцать лет в заключении и на каторге!
Пройдет еще тридцать лет, и Чехов напишет своего ‘Злоумышленника’, где Денису Григорьеву, ‘маленькому, чрезвычайно тощему мужичонке’ в латаных портах, видимо, будет уготована судьба мальчика Серкова.
Но вернемся в Таганрог. В пору поступления Антона Чехова в гимназию мы застаем его семью на очередном новоселье — на углу Монастырской улицы и Ярмарочного переулка. ‘Есть что-то поистине символическое в одном только названии тех улиц, на которых жила когда-то семья Чеховых…’ — заметил как-то исследователь жизни и творчества писателя В. Т. Романенко.
Монастырско-ярмарочным был в значительной мере склад чеховского семейного быта, дух детства мальчика, его братьев и сестры. Почти десять лет пели Антон, Александр и Николай в церковном хоре, организованном Павлом Егоровичем. ‘…Когда, бывало,— припомнит писатель впоследствии,— я и два моих брата среди церкви пели трио ‘Да исправится’ или же ‘Архангельский глас’, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками’.
Мало радости было и от долгих часов, проведенных в отцовской лавке.
‘В ней он,— писал об Антоне старший брат Александр,— с грехом пополам, учил и недоучивал уроки, в ней переживал зимние морозы и коченел, и в ней же тоскливо, как узник в четырех стенах, должен был проводить золотые дни гимназических каникул’.
Поразительным стилистическим единством отличаются воспоминания о ‘золотом детстве’ не только братьев Чеховых, но и их земляков и современников!
‘Таганрогская гимназия,— читаем у писателя В. Г. Тана (Богораза),— в сущности представляла арестантские роты особого рода. То был исправительный батальон, только с заменою палок и розог греческими и латинскими экстемпоралями’.
‘Маленькие каторжники’, ‘узник’, ‘арестантские роты’… Не надо думать, что это специально таганрогский местный колорит. Вспомним негодование ‘Колокола’ на то, что правительству ‘хочется, чтобы студенты были похожи на солдат в арестантских ротах’.
В пору же чеховского учения гимназии подвергались печально знаменитой реформе министра народного просвещения графа Д. А. Толстого. Порожденная стремлением всячески сузить число образованных выходцев из народа, она была уподоблена современниками избиению вифлеемских младенцев при царе Ироде.
Сохранилась фотография мужской таганрогской гимназии: безлюдный коридор, куда выходят двери с проделанными в них круглыми окошками, дабы классные надзиратели могли наблюдать за поведением учеников, как смотрят за заключенными сквозь ‘глазок’ тюремной камеры.
Так и кажется, что по коридору сейчас мелькнет серая тень ‘человека в футляре’, Беликова.
И так же, как таганрогская гимназия не являлась исключением в системе народного образования, так и вся последняя естественно входила в мрачный ансамбль реакционной правительственной политики вообще.
Если, по выражению В. Г. Короленко, Д. А. Толстой в качестве министра народного просвещения ‘заботился, чтобы умственные интересы в гимназической среде не били ключом, а смиренно и анемично журчали в русле казенных программ’, то, став вскоре после убийства народовольцами Александра II министром внутренних дел, он, естественно, не мог вести себя иначе и по отношению к умственным интересам всего общества в целом.
И окончание Чеховым гимназии в 1879 году и завершение им университетского обучения в Москве пять лет спустя совпадают со своеобразными пиками реакции.
Приезд Чехова в Москву в 1879 году — это еще один переезд на ‘Полицейскую улицу’, какой стала вся Россия после покушения на царя.
Как ни далека была семья Чеховых, к тому времени разорившаяся и преследуемая кредиторами, от всякой политики, но волна репрессий задевала уже и кое-кого из их новых московских знакомых: так, приятель Николая Чехова по Училищу живописи, ваяния и зодчества, будущий знаменитый художник И. И. Левитан на некоторое время подвергся административному выселению из Москвы.
А 1883—1884 годы оказались временем жесточайших гонений на печать, апогеем которых стало закрытие ведущего органа демократической прессы — журнала ‘Отечественные записки’, возглавлявшегося Салтыковым-Щедриным.
Сам Чехов редко и скупо касался истории и обстоятельств своего формирования как личности, как литератора.
‘У меня болезнь: автобиографофобия,— писал он в 1899 году.— Читать про себя какие-либо подробности, а тем паче — писать для печати — для меня это истинное мучение’.
Тем понятнее стремление исследователей максимально использовать любую его ‘обмолвку’ такого рода. Недаром почти всю литературу о писателе обошло следующее высказывание в письме к А. С. Суворину:
‘Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сечёный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества,— напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба, как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая’.
Предлагаемый сюжет столько раз пересекается с реальной биографией самого Чехова, что вполне естественно возникает искушение полностью отождествить их. ‘Окидывая взглядом свой жизненный путь, свою духовную биографию, Чехов ‘подсказывает’ Суворину более чем тему произведения’,— пишет, например, И. Гуревич. ‘Чехов предлагал Суворину написать рассказ о нем — Чехове’,— утверждал Л. Малюгин. Того же мнения был и К. И. Чуковский.
Однако даже в пору наибольшей близости с Сувориным у Чехова вряд ли было стремление к безоглядной искренности такого рода, к откровенному и достаточно простодушному предоставлению своих, глубоко личных переживаний в качестве литературного материала.
Вполне допустимо предположение несколько иного свойства.
Напомню, что приведенное высказывание содержится в письме, где по поводу чеховской пьесы ‘Иванов’ говорится:
‘Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях…’
Думается, что и в мимоходом набросанном сюжете есть подобное ‘суммирование’ — обобщение не только личного опыта, но и других таких типических ситуаций — вплоть, вероятно, по мысли Чехова, до опыта самого адресата письма!
Ведь для Чехова его корреспондент в это время — человек весьма близкого происхождения и в чем-то схожей биографии. Точнее сказать: и в суворинской биографии, по мысли автора письма, есть точки пересечения с изложенным сюжетом. Иначе делать предложение написать подобный рассказ именно Суворину было бы как-то бессмысленно, риторично (и Можно даже, чего доброго, подумать, будто Чехов имел в виду скорее интересы своих будущих биографов, чем логику обыденной переписки!).
Перед нами канва сюжета или жизни, но именно канва, весьма отвлеченная от реальных, конкретно-исторических обстоятельств, в которых в действительности такие ‘сюжеты’ осуществлялись.
И не лишено основания фантастическое предположение, что, узнай Чехов о сугубо биографической Трактовке его письма к Суворину, он так же возмутился бы этим, как возмущался прямолинейным отождествлением героев его ‘Попрыгуньи’ с реально существовавшими людьми.
Почему Чехов стал врачом?
Его биографы порой объясняют это наивным пожеланием матери: ‘…и непременно по медицинскому факультету иди, уважь меня, самое лучшее занятие…’
Однако тут мы, пожалуй, едва ли не впервые сталкиваемся с тем подводным течением жизни писателя, которое, несомненно, существовало, ибо именно оно и сделало Чехова Чеховым, но которое не всегда улавливается нами в силу определенного свойства характера Антона Павловича — то ли деликатности, то ли своеобразного принципа ‘экономии сил’, побуждавшего его уклоняться от напрасных словопрений, ‘выяснения отношений’ и прочего.
‘…выбрал медицинский факультет не помню по каким соображениям, но в выборе потом не раскаялся’,— писал в конце жизни сам ‘автобиографофоб’.
И здесь вспоминается один разговор из пьесы ‘Три сестры’:
‘Маша. …Вы любили мою мать?
Чебутыкин. Очень.
Маша. А она вас?
Чебутыкин. (После паузы). Этого я уже не помню’.
Ясно, что старый доктор целомудренно оберегает свою тайну, может быть, самое дорогое, что у него было в жизни.
И так же, как невозможно принять его слова всерьез, трудно поверить и в забывчивость Чехова насчет причин, побудивших его принять важное жизненное решение.
В интересной, но, к сожалению, оборванной смертью автора — Л. Малюгина, биографии Чехова, выбор, сделанный им, объясняется неуверенностью юноши в своих литературных способностях, усугубленной пренебрежительными отзывами старших братьев о его пробах пера и взглядах на искусство.
‘Что оставалось Чехову — только послушаться родителей и выбрать п_р_а_к_т_и_ч_н_ы_й медицинский факультет’,— заключает биограф.
Впоследствии Чехов любил шутить, что медицина — его законная жена, а литература — любовница. Но следует ли из этого, что его ‘брак’ был, ‘браком по расчету’? И что вся его дальнейшая, довольно долгая преданность ‘жене’ есть следствие простой добропорядочности и осуществление принципа ‘стерпится — слюбится’?
Нет ли, напротив, в его выборе такого же волевого, хотя и скромного по форме, поступка, каким явится впоследствии, например, его решение ехать на Сахалин?
Как известно, Чехов не любил слова ‘идеал’, находя в нем нечто ‘мармеладное’. Но сами-то идеалы у него были, сколько бы он впоследствии ни называл себя ‘индифферентистом’.
Любопытно, что несколько лет спустя, в 1889 году, прочитав книгу своего университетского профессора Захарьина, Антон Павлович писал о ней: ‘Нет той музыки, какую я слышал, когда был студентом’.
По мнению самого автора этих слов, причина в том, что ‘талантливые педагоги и ораторы не всегда могут быть сносными писателями’. Думается, однако, что ‘музыка’, о которой идет речь, звучала не только в речах профессора, но и в душе слушавшего его лекции студента.
Когда умер знаменитый путешественник Пржевальский, Чехов написал: ‘Таких людей, как Пржевальский, я люблю бесконечно’.
Естественно предположить поэтому, что тип подобных людей в изображении Чехова, в его понимании в какой-то мере воплощает и отражает его собственные идеалы.
‘Их идейность,— писал он в некрологе, посвященном Пржевальскому,— благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие… их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу’.
И разве последующий жизненный и творческий путь Чехова не позволяет нам применять к нему самому едва ли не всю эту характеристику?
Обратим внимание и на строки, относящиеся уже к самым последним годам жизни Антона Павловича,— строки из коротенького поздравительного письмеца 1902 года к литератору В. С. Миролюбову: ‘В ‘Новом времени’ от 24 декабря прочтите фельетон Розанова о Некрасове. Давно, давно уж не читал ничего подобного, ничего такого талантливого, широкого и благодушного, и умного’.
Это написано в пору резко отрицательного отношения Чехова к суворинскому ‘Новому времени’, а к самому В. В. Розанову, в ней сотрудничавшему, он присматривался с недобрым любопытством и даже однажды назвал ею ‘городовым’.
Для того, чтобы столь сильное предубеждение поколебалось, статья о Некрасове должна была сильно тронуть Чехова.
‘Он,— писал автор о Некрасове,— был голосом страны в самую могучую, своеобразную эпоху ее истории, и голосом отнюдь не подпевавшим, а свободно шедшим впереди. Идет толпа и поет, но впереди ее, в кусточках, в перелеске (представим толпу, идущую в поле, в лесу) идет один певец, высокий тенор, и заливается, — поет одну песню со всеми. И ни к кому он не подлаживается, и никто к нему не подлаживается, а выходит ладно’.
Уже эти патетические строки, напечатанные в том самом ‘Новом времени’, где и Некрасов и все освободительное движение шестидесятых годов столько раз подвергались всевозможным язвительным нападкам, действительно не могли не обратить на себя внимание!
В статье Розанова вдруг зазвучали ‘забытые слова’ шестидесятничества:
‘Легко, свободно, невыразимо могуче Некрасов, как бы захватив пригоршнями две волны, деревенско-мужицкую и школьно-интеллигентную, плеснул их друг на друга, к взаимному оплодотворению, к живому союзу в любви и помощи. Никто столько, как он, не сделал, чтобы сельская учительница стала другом деревни, ее же другом стал сельский врач: мы говорим, конечно, об идеале, о мечте, которая, однако, влечет за собою огромную действительность, хотя и не отвечает за бывающие исключения’.
И, процитировав стихотворение ‘Сеятель знанья на ниву народную…’ с его знаменитым финалом: ‘Сейте разумное, доброе, вечное…’, Розанов заключал:
‘Это зовет как знамя — воинов, это годно как флаг развиться над русскою школою’.
Можно себе, пожалуй, представить, с каким чувством читал все это Чехов, сам недавний сельский врач и строитель нескольких школ в Серпуховском уезде.
И не проясняет ли реакция писателя на статью о Некрасове некоторые побудительные причины, некогда приведшие его именно на медицинский факультет?
Об этом думаешь, читая размышления автора статьи — В. Розанова насчет слов ‘интеллигенция’ и ‘интеллигент’.
‘Интеллигенция’ тем отличается от ‘культурного слоя’,— пишет журналист,— что последнее понятие есть более аристократическое и обнимает: родовитые слои русского образованного класса’.
Слово же ‘интеллигент’ ‘применяется к просвещенному русскому человеку, который дары просвещения не сохраняет, как драгоценный фрукт, завернутый в бумажку, а, напротив, обильно его расточает вокруг, так сказать, дает ‘душу своя’ в снедь ближнему, нужде, всякому жаждущему. ‘Культурный человек’ или ‘образованный’ — сохраняется, ‘интеллигент’ — сгорает: и в этом их разница’.
Не здесь ли и лежит главная причина чеховского отношения к этой статье?
Отношения человека, ‘сгорающего’, а в это время почти ‘сгоревшего’, доживавшего в ялтинской ‘теплой Сибири’ свои последние годы?
Человека, который никогда, конечно, не мог бы сказать, даже подумать так о себе, но которому не могла не прийтись по душе эта оценка труда людей, подобных ему самому.
Не выговорила ли эта статья то, чего Чехов ‘уже не помнил’?
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека