Составление и комментарии А. М. Пескова и И. З. Сурат
Вступительная статья А. М. Пескова
В VII главе ‘Евгения Онегина’ есть такой эпизод:
У скучной тетки Таню встретя,
К ней как-то Вяземский подсел
И душу ей занять успел.
И близ него, ее заметя,
Об ней, поправя свой парик,
Осведомляется старик.
‘Пушкин, вероятно, имел в виду И. И. Дмитриева’ {Русский архив, 1887, No 12, с. 577.},— комментировал последние строки Вяземский. В VIII главе еще раз появляется портрет старика:
Тут был в душистых сединах
Старик, по-старому шутивший:
Отменно тонко и умно,
Что нынче несколько смешно.
Осенью 1830 года, когда Пушкиным создавалась VIII глава ‘Евгения Онегина’, Дмитриеву минуло 70 лет. Манеры конца ‘осьмнадцатого столетия’, стиль утонченного остроумия и изысканной вежливости, которые сохранял Дмитриев, в 30-е годы казались архаичными — ‘несколько смешными’ или, наоборот, излишне чопорными. В 30-е годы архаичными казались и стихи Дмитриева. Правда, для пушкинского поколения авторитет Дмитриева — ‘заслуженного поэта, покоящегося на лаврах’ — представлял еще объективную реальность, которую невозможно не учитывать в собственных творческих поисках. Характерно, что Пушкин в черновике VIII главы ‘Евгения Онегина’ среди литературных учителей своего поколения наряду с Державиным, Карамзиным и Жуковским вспомнил Дмитриева, ‘И Дмитрев не был наш хулитель’ {Это сказано, впрочем, вопреки истине: Дмитриев как раз ‘был хулитель’, и именно пушкинской поэмы ‘Руслан и Людмила’. Пушкин нарочито искажает факты: здесь ему важно было подчеркнуть связь своего поколения с карамзинско-дмитриевской эпохой.}. В. К Кюхельбекер, не благоговевший перед талантом Дмитриева (‘Он очень неровен’), тем не менее замечал: ‘…перечитывая Дмитриева, я беспрестанно вспоминал Дельвига: как часто и много мы с ним читали и перечитывали старика! И должно же сказать, что мы оба ему многим обязаны’ {Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, с. 389, дневниковая запись от 26 сентября 1840 года.}. Поколение Лермонтова и Белинского, вошедшее в литературу в 30-е годы, уже не могло бы так сказать. Для этого поколения поэзия Дмитриева — в лучшем случае факт исторического прошлого: ‘Два писателя встретили век Александра и справедливо почитались лучшим украшением начала оного: Карамзин и Дмитриев’ {Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти томах. М., 1976, т. 1, с. 80.}.
Он родился в 1760 году (10 сентября {Даты даны по старому стилю.}), когда на российском Парнасе первенствовали Ломоносов и Сумароков, а умер 3 октября 1837 года, пережив на несколько месяцев Пушкина, когда уже были общеизвестны имена Гоголя, Белинского, Лермонтова. Время его поэтической славы — конец XVIII — первая треть XIX века. Вместе со своим другом Карамзиным он почитался реформатором и установителем литературного языка, образователем поэтического вкуса. ‘Вкус, свойственный Карамзину в прозе, является свойством Дмитриева в стихах <...>. Дмитриев установил поэтический язык’,— писал В. А. Жуковский {Жуковский В. А. Эстетика и критика. М., 1985, с. 322—323.}. И Белинский в ‘Литературных мечтаниях’ (1834) вторил установившемуся мнению о Дмитриеве: ‘Он был в некотором отношении преобразователь стихотворного языка, и его сочинения, до Жуковского и Батюшкова, справедливо почитались образцовыми’ {Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 1, с. 86.}.
Дмитриев родился в Симбирской губернии, в старинной дворянской семье, культурной и богатой. В детстве обучался в частных пансионах Казани и Симбирска. В 14-летнем возрасте был отправлен родителями на военную службу в Петербург, в Семеновский полк. Тяготясь ‘скучной унтер-офицерской службой’ {См.: ‘Взгляд на мою жизнь’, кн. 3. В дальнейшем цитаты из записок И. И. Дмитриева специально не оговариваются, при цитировании воспоминаний о Дмитриеве, помещенных в настоящем издании, в тексте статьи указана фамилия мемуариста.}, он не однажды испрашивал длительные, на год и более, отпуски, во время которых уезжал из столицы домой на Волгу. Между строев и караулов с 1777 года начал он сочинять первые стихи. Причем уже в ранний период его стихотворчества определились те пути, по которым он пойдет впоследствии. Во-первых, среди начальных опытов были стихи сатирические, во-вторых, Дмитриев ‘прилепился к ветреному Дорату’, то есть образцом его стала легкая французская ‘салонная’ поэзия. И в-третьих, уже в юношеские лета он особенное значение придавал ‘механизму стиха’, ‘живости рассказа’, ‘чистоте слога и гармонии’. Но опубликованные опыты успеха не принесли. Однажды он услышал уничтожающий отзыв о своих стихах, после чего желание печататься в нем остыло. Слава Дмитриева началась с ‘Московского журнала’, издававшегося в 1791—1792 годах Н. М. Карамзиным (с Карамзиным он был дружен к этому времени уже 8 лет). В 1790 году Дмитриев познакомился с Державиным и в его доме имел счастье видеть славных писателей предыдущих десятилетий — Д. И. Фонвизина и И. Ф. Богдановича, познакомился с В. В. Капнистом, Н. А Львовым, ввел в державинский круг Карамзина. Державин любил Дмитриева, ценил его поэтический вкус, предоставлял ему право на исправление погрешностей при издании своих стихов Но отношения их не были ровными. Державин не всегда бывал доволен редакторской правкой Дмитриева (‘Что же? вы хотите, чтобы я стал переживать свою жизнь по-вашему?’ — восклицал он {Державин Г. Р. Соч. в 9-ти томах. СПб., 1880, т. 8, с. 704.}). Были у них столкновения и по служебной линии (это уже когда оба занимали высокие государственные посты).
В 1794 году Карамзин издал сборник своих произведений под названием ‘Мои безделки’. Дмитриев последовал ему, в 1795-м выпустив ‘И мои безделки’. В 1796 году Дмитриев издал ‘Карманный песенник, или Собрание лучших светских и простонародных песен’, где опубликовал наряду со своими песни русских поэтов старших поколений — А. П. Сумарокова, Ю. А. Нелединского-Мелецкого, Г. Р. Державина и других. В 1798 году вышло собрание басен Дмитриева.
В 1796 году он вышел в долгожданную отставку, но неожиданно возвысился по статской службе. Был арестован по ложному доносу, затем торжественно прощен Павлом 1 и в 1797 году назначен товарищем министра в департамент уделов и обер-прокурором сената, хотя сам и желал более тихого места и подальше от столицы — быть цензором в Москве. В 1799 году после служебных неприятностей Дмитриев вышел в отставку. Он поселился в Москве у Красных ворот, стал вести неторопливую жизнь, общаясь прежде всего с людьми близкими — Н. М. Карамзиным, с бывшим сослуживцем по полку Ф. И. Козлятевым, с В. А. Жуковским, А. И. Тургеневым. Его авторская деятельность оживилась с началом карамзинского ‘Вестника Европы’ (1802), в котором он публикует новые стихи. В 1803 году он издает первую часть своего собрания сочинений и переводов, в 1805-м — другие две части.
В 1806 году Дмитриев по желанию Александра I вернулся на службу в Сенат (Московский департамент), а в 1810 году переехал в Петербург, где был назначен членом Государственного совета и министром юстиции. Служебные повышения Дмитриева происходили без его к тому стремления. Карьера его никогда не увлекала, чинов он не искал, высоких постов и награждений не испрашивал, мечтая о ‘спокойной независимости’. Оба возвышения произошли по причине благосклонности к нему сначала Павла (которому хотелось как можно рыцарственнее оформить прощение Дмитриева), а затем Александра. Отказаться от царских милостей Дмитриев не мог, не последнюю роль сыграло здесь честолюбие, которое при всей склонности Дмитриева к ‘тихой жизни’ ему было присуще. ‘Спокойная независимость’ для Дмитриева — это не только уединение ‘свободного невидимки’: ему необходимо было общество, он любил быть окруженным людьми, выказывающими свое внимание и уважение к нему, и, никогда не стремясь к первым ролям (как в обществе, так и в литературе), любил, чтобы о его присутствии помнили и к мнению его прислушивались.
Обстоятельства заставили его расстаться с независимой ‘тихой жизнью’. Впрочем, внутреннюю независимость Дмитриев сохранял и в придворных кругах, где держался достаточно обособленно, ни с кем не сближаясь, сохраняя прямоту взглядов и достоинство благородного человека, с презрением относящегося к интригам и искательству. Служба занимала много времени, тем более что он старался добросовестно и энергично исполнять свои обязанности. Как государственный чиновник Дмитриев подчёркнуто стремился быть чуждым придворным нравам, следовать букве закона и собственным принципам. Естественно, он вызывал неудовольствие многих. С прекращением Александром-1 личных аудиенций в 1812 году положение Дмитриева весьма пошатнулось, и после ряда оскорбительных для. него служебных столкновений он подал в отставку. В 1814 году Дмитриев вернулся в Москву, где по проекту А. Л. Витберга ему был выстроен вблизи Патриарших прудов новый дом (прежний сгорел во время пожара 1812. года). В 1816 году Александр I назначил Дмитриева председателем Комиссии по оказанию помощи жителям Москвы, потерпевшим во время Отечественной войны.
Отвлеченный от занятий поэзией сенаторскими и министерскими обязанностями, а затем трехлетней работой в Комиссии по оказанию помощи московским жителям, Дмитриев почти перестал писать стихи. Правда, в 1810—1823 годах он четырежды издавал собрания своих сочинений, каждый раз внося поправки в публикуемые тексты (трехтомные собрания 1810, 1814, 1818 годов и двухтомное 1823 года). Самый крупный стихотворный труд Дмитриева 1820-х годов — ‘Апологи в четверостишиях’, вышедший в Москве в 1826 году.
Последние 10 лет Дмитриев по-прежнему следил за литературной жизнью, но сам уже ничего не печатал. Он охотно принимал молодых московских литераторов, каждый день к нему кто-нибудь заезжал, но все же одиночество его тяготило. Любезных сердцу людей уже не было на свете (в 1826 году умер Карамзин, в 1830-м — В. В. Измайлов), другие, из младшего поколения, были далеко, и лишь переписка оживляла давнюю привязанность к Жуковскому, Вяземскому, А. И. Тургеневу. ‘Более и более он проводил вечера один, с книгами’ (М. А. Дмитриев, собирание книг, портретов, гравюр было на протяжении всей жизни его постоянной страстью). В 1825 году Дмитриев завершил мемуары, названные им ‘Взгляд на мою жизнь’.
‘Взгляд на мою жизнь’ — наиболее полное изложение событий его жизни. Но личность самого автора представлена здесь заведомо неполно. Вяземский замечал по поводу автобиографических записок Дмитриева, ‘…жаль, что он пишет их в мундире. По-настоящему должно приложить бы к ним словесные прибавления, заимствованные из его разговоров, обыкновенно откровенных, особливо, же в избранном кругу’. Дмитриев был ‘оригинальным и самобытным рассказчиком’ (М. М. Попов). Современники вспоминали его остроумные устные новеллы, в которых важен был не только сюжет, но сам стиль повествования, правильный литературный слог устной речи, неповторимые интонации, мимика рассказчика.
Стихи Дмитриева теснейше связаны с культурой устной речи, с тем типом устного общения, который распространился в русском образованном обществе на рубеже веков, когда в число ‘утонченностей взыскательного общества’ наряду с изящными Комплиментами, изысканным остроумием, тонкостью выражения эмоций входят поэтические ‘безделки’, размывающие границы литературы и быта: эпиграммы, мадригалы, надписи, дружеские послания, песни. Характерно, например, что эпиграммой теперь называют уже не только короткое сатирическое стихотворение, но вообще всякое, в том числе устное, остроумное словцо. И недаром современники так высоко ставили стихотворные ‘мелочи’ Дмитриева: ‘…в надписях, эпиграммах и других мелких стихотворениях поэт наш открыл дорогу своим преемникам. До него не умели ни хвалить тонко, ни насмехаться остроумно’ (П. А. Вяземский). ‘Мелочи’ и ‘безделки’ Дмитриева воспринимались современниками в контексте бытовой культуры устного экспромта, на фоне повседневного устного общения.
Важное качество светского человека — умение ‘в разговоре своем быть и забавным и важным’, быть ‘неподражаемым’ в ‘искусстве рассказать привлекательно и быстро анекдот или повесть, оживить своею изобретательностию общественные забавы, представить важное смешным или смешное важным, сказать приятным образом лестное слово’ {Жуковский В. А. Собр. соч. в 4-х томах. М.—Л., 1960, т. 4, с. 394.}. Особенное положение в светском быту принадлежало женщине. Занять душу женщины непринужденным разговором — одно из немаловажных достоинств светского человека. Соответственно и идеал светской женщины — это не кокетка или жеманница, а любезная, умная и чувствительная собеседница. В конце XVIII века ‘тонкость чувств, нежность сердца <...> делались мерилом цивилизованности общества, и их выражение становилось первейшей задачей литературы’ {См.: Лотман Ю. М., Успенский Б. А. ‘Письма русского, путешественника’ Карамзина и их место в развитии русской культуры.— В кн.: Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984, с. 528.}. Вкус ‘нежных слушательниц’ (впрочем, не столько реальный вкус, сколько идеально мыслимый) становился мерилом достоинств литературного произведения. Разговорный язык ‘хорошего общества’ — эталоном языка литературного. Писатель, желающий высказать ‘тонкие идеи’ и ‘выражать приятно некоторые, даже обыкновенные, мысли’ {Карамзин Н. М. Избр. соч. в 2-х томах. М.—Л., 1964, т. 2, с. 185.}, должен писать так, как говорят.
Карамзин ‘начал писать языком, подходящим к разговорному языку образованного общества’, вспоминал Дмитриев, упрощая, однако, ситуацию: в образованном обществе разговорным языком был язык французский (‘Милые женщины,— писал Карамзин, пленяют нас нерусскими фразами’ {Там же, с. 185.}). И проблема ‘обогащения’ русских слов ‘тонкими идеями’, труд по ‘обрабатыванию собственного языка’ для выражения ‘даже обыкновенных мыслей’ и ‘обыкновенных чувств’, умение светски непринужденно говорить и писать на русском языке оказались серьезнейшими вопросами культуры конца XVIII столетия.
Ориентация языка литературы на язык повседневного общения связана с общемировоззренческими изменениями последней трети XVIII века. В это время в сознании мыслящих людей складывается новое представление о том, что есть добродетельный человек. Это прежде всего тот, кто живет, совершая единичное, ‘частное’ добро, умеющий тонко чувствовать, сострадать ближнему. Чувствительность становится критерием оценки личности. Чувствительное отношение к миру изменяло и принципы писательского самовыражения. Карамзинизм, утверждаясь в качестве новой литературной системы, отнюдь не игнорировал традиционную жанровую иерархию, сложившуюся в русской поэзии XVIII века (высокие — средние — низкие жанры). Но так как теперь главное в литературе — это ‘портрет души, и сердца своего’ {Там же, с. 121.}, то первостепенными становятся уже не торжественная ода, в которой поэт, как бы отрекаясь от своего я, говорит голосом пророка, вещающего высокие истины и воспаряющего умом в восторге, не эпопея, в которой поэт поет о ‘важном, достопамятном приключении, в бытиях мира случившемся’ {Херасков М. М. Избранные произведения. Л., 1961, с. 180.}, не социально направленная стихотворная сатира, в которой поэт пишет ‘по должности гражданина, отбивая все то, что согражданам моим вредно быть может’ {Кантемир А. Д. Собр. стихотворений. Л., 1956, с. 369.}, а средние жанры — элегия, послание, любовная песня,— жанры, предназначенные для выражения прежде всего личных чувств автора. Именно в них важен ‘средний’ слог, выражающий ‘обыкновенные чувства’.
‘Истинный поэт находит в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону: его дело наводить на все живые краски, ко всему привязывать остроумную мысль <...>, обыкновенное чувство украшать выражением, показывать оттенки, которые укрываются от глаз других людей’ {Карамзин Н. М. Избр. соч. в 2-х томах, т. 2, с. 144.}. Карамзин писал это в 1797 году, когда он уже был известным писателем и когда, кроме собственного опыта, мог опереться на опыт своего друга Дмитриева.
‘Любезный мой Певец!’, ‘Муза Русская при рождении твоем сказала, ‘Поэт!’, ‘мой любезный Поэт и Стихотворец!’ {Письма Н М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866, с. 50, 65, 31.},— обращался в письмах к Дмитриеву Карамзин. Поэт и стихотворец здесь не одно и то же. Вяземский называл самого Карамзина поэтом ‘по содержанию стихотворений <...>, но не по внешней отделке’ {Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика. М., 1984, с. 254.}. По ‘внешней отделке’ современники присуждали первенство Дмитриеву. Воздействие его стихов приравнивалось к влиянию прозы Карамзина.
Славу ему принесли стихотворные сказки, басни, песни, сатиры, эпиграммы, надписи. Дмитриев стремился к созданию стихотворного аналога устного повествования, к ‘изящному изображению обыкновенного и повседневного’ {Вяземский П. А. Собр. соч. в 2-х томах, т. 2, с. 322.}. Но и до Дмитриева авторы басен, сказок, сатир стремились имитировать разговорную речь. На ‘непритворном’, ‘естественном’ языке чувств старались сочинять элегии, песни, мадригалы. О том, что в жанрах, посвященных личным переживаниям, надобно воплощение прежде всего собственных страстей, писал еще ‘законодатель’ французского классицизма Буало. Сумароков, которому принадлежала честь утвердить в русской поэзии принципы классицизма, так переводил строки Буало, характеризующие поэта-элегика:
Но жалок будет склад, оставь и не трудись:
Коль хочешь то писать, так прежде ты влюбись! {*}
{* Сумароков А. П. Избр. произведения. Л., 1957, с. 118.}
И песня в неменьшей степени, по мысли Сумарокова, предназначенная для выражения интимных переживаний поэта, требует ‘обыкновенного’ слога и ‘простоты’:
Слог песен должен быть приятен, прост и ясен,
Витийств не надобно, он сам собой прекрасен,
Чтоб ум в нем был сокрыт и говорила страсть… {*}.
{* Там же, с. 124.}
Сумароков почитался своими современниками прежде всего певцом нежных чувств, считалось, что он открыл ‘все приятства, нежности и сладость нашего прекрасного языка’ {Санкт-Петербургский вестник, 1778, январь, с. 41.}. Даже Карамзин писал в 1802 году, что ‘многие стихи в его трагедиях нежны и милы’ {Карамзин Н. М. Избр. соч. в 2-х томах, т. 2, с. 170.}. Но в целом отношение к Сумарокову у Карамзина и его последователей было холодным. Крайнюю позицию занял самый младший из последователей Карамзина — А. С. Пушкин. ‘Страшилась грация цинической свирели, // И персты грубые на лире костенели’,— оценивал он Сумарокова в послании ‘К Жуковскому’ (1814). В этом стихотворении, откликающемся на литературные споры начала XIX века, Пушкин формулировал позицию сторонников ‘нового слога’ — продолжателей Карамзина и Дмитриева. Настоящий поэт у Пушкина тот, ‘кто в свет рожден с чувствительной душой’, ‘кто тайно мог пленить красавиц нежной лирой’, ‘кто смело просвистал шутливою сатирой’, ‘кто выражается правдивым языком’. Это обобщенная характеристика вообще поэта-карамзиниста. Но эта характеристика целиком подходит прежде всего к поэзии Дмитриева. Именно Дмитриев ‘учил искусству поэтически и правильно выражаться’ {Жуковский В. А. Эстетика и критика, с. 323.}. Дмитриев первым сочинил ‘шутливую сатиру’, поразившую современников изяществом остроумия (‘Чужой толк’), Дмитриев был ‘чувствительным’ поэтом (‘Дмитрев нежный’,— называл его А. С. Пушкин в юношеском стихотворении ‘Городок’), ‘пленяющим’ красавиц. Стихи Дмитриева появились не только ‘на учебных столах литераторов’, но и ‘на уборных столиках светских женщин’ {Вестник Европы, 1806, ч. XXVI, No 8, с. 278.}. В ‘остроумных, неподражаемых сказках’ Дмитриева ‘поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества’,— писал Батюшков {Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе, М., 1977, с. 12.}.
Дмитриева противопоставляли Сумарокову. ‘Мы очень богаты притчами,— рассуждал А. Ф. Мерзляков, прослеживая историю жанра басни в России.— Сумароков нашел их среди простого <...> народа, Хемницер привел их в город, Дмитриев отворил им двери в просвещенные, образованные общества, отличающиеся вкусом и языком’ {Литературная критика 1800—1820-х годов. М., 1980, с. 130.}. Противопоставление изящества дмитриевских стихов ‘грубости’ прежней русской поэзии было общим местом в начале XIX века. Но сам Дмитриев, более чем кто-либо из карамзинского круга писателей, был консервативен по отношению к Сумарокову. В 20-е годы, когда уже никого нельзя было заподозрить в серьезных симпатиях к Сумарокову, Дмитриев записывал: ‘Сумароков и поныне в глазах моих поэт необыкновенный’. С точки зрения Дмитриева, стихи Сумарокова отличаются и ‘вкусом и остроумием’, они создали ‘благозвучие в родном языке’. Конечно, ‘легкость и разнообразие’ Сумарокова были нарочито преувеличены Дмитриевым: 20-е годы в русской литературе развивался романтизм, к которому Дмитриев относился скептически, и выдвижение Сумарокова, а также Хераскова в качестве образцов имело для него полемическое значение. Но не учитывать этого суждения при определении литературной позиции Дмитриева нельзя. Для него самого не существовало принципиального антагонизма между поэзией классицизма и его стихами. Не случайно он не однажды обращался к высоким лирическим жанрам, и его собрания сочинений открывались разделом ‘Лирические стихотворения’ (лирикой в XVIII — начале XIX века по традиции называли одическую поэзию). Совершенно не напрасно современники называли его ‘классиком’ (сейчас сказали бы: ‘классицистом’), ‘Как и Карамзин, он показал тайну употребления слова в прямом значении’ {Жуковский В. А. Эстетика и критика, с. 323.},— писал Жуковский о Дмитриеве. Это перефразировка общеизвестных слов Буало о Малербе (в переводе Карамзина: ‘Малерб {Франсуа Малерб (1555—1628) — поэт. С его именем во Франции связана выработка норм литературного языка. С Малерба, ‘очистившего’,язык, Буало начинал в ‘Поэтическом искусстве’ отсчет правильной, хорошей поэзии во Франции.} <...> узнал тайную силу каждого слова, поставленного на своем месте’ {Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1984, с. 285.}). Владение тайной ‘точного’ слова, ‘стоящего на своем месте’, имел в виду и Батюшков, сравнивая Дмитриева с Буало: ‘Характер его дарования, красивость и точность. Он то же делает у нас, что Буало <...> у себя’ {Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе, с. 421.}. По аналогии с развитием поэтики ‘точного’ слова в литературе французского классицизма мыслилась современниками Дмитриева и его роль в создании русской поэзии нового типа.
Дмитриева называли ‘российским Лафонтеном’. Так было не только потому, что большинство басен Дмитриева — вольные переложения произведений знаменитого французского баснописца, с которым он вступал в ‘соревнование’ (‘переводчик в стихах — соперник’ {Жуковский В. А. Собр. соч. в 4-х томах, т. 4, с. 410. Эта мысль связана с общераспространенной в европейской эстетике XVII — начала XIX века идеей ‘борьбы’ и ‘состязания’ переводчика с переводимым автором.}). Так было и не только потому, что басни Лафонтена в России-XVIII — начала XIX века считались образцовыми (Лафонтеном называли и Сумарокова, и Хемницера, и Крылова, независимо от индивидуальной манеры каждого из них), Лафонтен создал новый по сравнению со своими предшественниками тип басен, в котором ‘объективный’ басенный морализм был вытеснен выражением личной точки зрения рассказчика.
Басня — жанр консервативный как по типу образности, так и по своей сюжетике. Люди, животные, птицы и насекомые, участвующие в басенных происшествиях, являются аллегорическим воплощением определенных нравственных качеств, басенный сюжет существует не сам по себе, а как ‘иллюстрация’ к истине, которую резюмирует рассказчик в качестве морального вывода из своего повествования. Заведомый аллегоризм басенных персонажей, настраивает читателя на двойное восприятие сюжета: важна и ‘зримая’ картина действий героев и тот умозрительный смысл, который просвечивает в их поступках. Потому в баснях особенное значение имеет та точка зрения, с которой рассказывается басня, и важен голос самого рассказчика, расставляющего нужные акценты. Дмитриев вослед Лафонтену отказался в баснях от ‘лобовой’ дидактики, от сатирической прямоты, от роли объективного судьи пороков. Его позиция — это позиция человека, абсолютной истины не знающего, а судящего обо всем со своей частной точки зрения. Личный житейский опыт здравомыслящего человека, а не система социально-нравственных правил образованного моралиста становится критерием оценки мира. Характерна в этом смысле басня ‘Мудрец и Поселянин’, в которой необразованный Поселянин говорит, что он обучался ‘науке счастья’ не по книгам, а благодаря честному сердцу, внимающему ‘законам натуры’. Предлагая читателю моральный вывод из басни, Дмитриев не утверждает, а скорее удивляется глупостям или бесстыдству. Сам этот вывод иногда формулируется в вопросительной форме (‘Кот, Ласточка и Кролик’, ‘Истукан и Лиса’), или выглядит как эмоциональное восклицание (‘Пчела и Муха’), или, теряя свою ‘всеобщность’, мораль применяется автором к самому себе (‘Ах! часто и в себе я это замечал, // Что, глупости бежа, в другую попадал’ — ‘Дон-Кишот’). А в иных баснях Дмитриев вовсе отказывается от вывода, ‘растворяя’ его в самом повествовании (‘Дуб и Трость’, ‘Лиса-проповедница’, ‘История’, ‘Прохожий’). Басенный сюжет утрачивает свой иллюстративный, умозрительный смысл, приобретая права самостоятельной новеллы. Важным становится само рассказывание забавного, анекдотического случая умным и ироничным человеком.
Отказ от прямолинейной назидательности, соприкосновение с поэтикой устной новеллы, ‘очищение’ слога, замена объективного морализма на выражение личной точки зрения изменяло жанровую ‘чистоту’ басни, насыщая ее мотивами других жанров. Это заметили уже современники. ‘В басне ‘Два Голубя’ он дает нам лучшие образцы стихов элегии, а в ‘Дон-Кишоте’ лучший образец стихов пастушеских’,— писал Вяземский.
В собраниях сочинений Дмитриев печатал свои стихи ‘по разделам’, причем некоторые басни первоначально были им помещены в раздел ‘сказки’, а некоторые сказки — в раздел ‘басни’. В стихотворных сказках Дмитриева постоянно подчеркивается развлекательный характер повествования, рассказчик иронизирует и над героями, и над собственным рассказом. Говоря о странствователе, ищущем Фортуну, он иронически комментирует собственный стиль: ‘Попутный дунул ветр, по крайней мере кстате // Пришло мне так сказать, и он уже в Сурате!’. Сурат (порт в Индии) появляется в сюжете не по логике действий героя, а потому, что так ‘вздумалось’ автору. В ‘Причуднице’ ирония распространяется и на самого рассказчика, ‘в восторге’ вспоминающего о рассказах ‘драгунского витязя’ Брамербаса и с притворным изнеможением восклицающего в финале: ‘Насилу досказал’.
В иронических и намеренно лишенных ‘моралистики’ сказках Дмитриева в еще большей степени, чем в его баснях, очевидна установка на имитацию устного рассказа. Особенно это характерно для лучших его сказок — ‘Причудница’, ‘Модная жена’, ‘Воздушные башни’, где не только отчетливо выделены обращения к собеседникам (‘признаться вам’, ‘друзья мои любезны!’, ‘так слушайте меня’, ‘извольте знать’ и т. п.), но даже общими штрихами может быть очерчена ситуация, в которой рассказывается сказка. В ‘Воздушных башнях’ рассказчик ‘в гостях’ сидит, ‘повеся нос’, ‘все думают’, что в его уме поэтические мечтания, а он признается, что вспоминает сказки, читанные в ‘детски леты’, и предлагает рассказать одну из них. В ‘Воздушных башнях’ обоснована и позиция рассказчика, желающего увлечь слушателей бесхитростной историей и не преследующего при этом никаких высоких целей:
Не лучше ль вам я угожу.
Когда теперь одну из сказочек скажу?
Я знаю, что оне неважны, бесполезны,
Но все ли одного полезного искать?
Для сказки и того довольно,
Что слушают ее без скуки, добровольно,
И может иногда улыбку с нас сорвать.
Послушайте ж…
Дмитриев-‘сказочник’ и Дмитриев-‘баснописец’ стали известны читающей публике одновременно с Дмитриевым — автором песен. Поэтика литературной любовной песни тесно связана с поэтикой элегии и идиллии. В эпоху распространения ‘чувствительности’ элегия и идиллия не только сами по себе, как самостоятельные жанры, вышли с периферии литературы в центр, но заметно воздействовали на другие жанры (выше уже приводилось суждение Вяземского об элегических и идиллических стихах в баснях Дмитриева). Элегическая интерпретация несчастной любви во многом способствовала формированию сюжетов сентиментальной повести (примечателен подзаголовок повести Карамзина ‘Сиерра-Морена’: ‘Элегический отрывок из бумаг NN’). Герои сентиментальных повестей — ‘чувствительные поселяне’ — сохраняли Черты идиллических пастушков и пастушек. Многие песни Дмитриева, сочинявшиеся в период экспансии сентиментальной повести, в известной мере являются стихотворными параллелями этого прозаического жанра. Только в соответствии с канонами песенной поэтики (малый объем, ‘куплетность’, 4-стопный хорей, ‘простота’) у Дмитриева нет сюжета, нет пространных размышлений, любовным страданиям, о которых говорится в его песнях, он находит ‘легкий образ выражения’ {Литературная критика 1810—1820-х годов, с. 126.}, предельно упрощая лексику и образность.
Песня — жанр ‘чувствительный’, выражающий душевные переживания. Но вот что любопытно: если в иных баснях Дмитриев сознательно и открыто применяет басенную ситуацию к самому себе, то в любовных песнях (и особенно это видно на примере тех песен, которые он отобрал для издания последнего своего собрания сочинений {‘Стонет сизый голубочек…’, ‘Видел славный я дворец…’, ‘Что с тобою, ангел, стало?..’, ‘Пой, скачи, кружись, Параша!..’, ‘Все ли, милая пастушка…’, ‘Ах! когда б я прежде знала…’, ‘Всех цветочков боле…’.}), Дмитриев реформирует ‘образ выражения’, но не принцип отношения к тому, о чем он говорит. Если рассмотреть, например, ‘унылые’ песни Дмитриева, то они построены на тех же мотивах и сюжетах, что и ‘унылые’ песни Сумарокова, и персонажи многих его ‘унылых’ песен, как и у Сумарокова — пастушки, и место действия — те же: речные берега, лес и т. д. Та личная точка зрения, которая очевидна в баснях, сказках, элегиях, посланиях, растворяется в песенных формулах.
Песни Дмитриева создали ему репутацию ‘нежного’ стихотворца. Репутация эта поддерживалась ‘чувствительными’ признаниями в других жанрах (посланиях, элегиях, ‘безделках’ типа ‘Прохожий и Горлица’, ‘Людмила’). Но образ ‘нежного Дмитриева’ был лишь составной частью его литературной репутации. ‘Нежному певцу’ сопутствовал простодушный рассказчик басен и сказок, остроумец, язвительный полемист, автор сатирических стихов и экспромтов. Роль ‘дамского стихотворца’ {Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву, с. 30.} не противоречила роли остроумного насмешника: совмещаясь, в сознании читателя, эти поэтические роли создавали однозначно неопределяемый облик живого человека, пишущего о себе. Такое совмещение соответствовало самому стилю культуры конца XVIII — начала XIX века, когда выражение чувствований сердца соседствовало с игрой остроумия, а ограниченная светским вкусом исповедальность — с легкой шуткой и колкой насмешкой. Разрушение жанровых границ в поэзии, которому сам же Дмитриев и способствовал, вело к восприятию произведений, сочиненных им в разных жанрах, как стихов, выражающих единую душу автора.
Со времен ‘Московского журнала’ Дмитриев почувствовал свое писательское значение и уже не переставал мыслить себя соратником Карамзина на поприще литературных преобразований. Он не осмыслял своего новаторства в теоретических выступлениях (его журнальные статьи не отличаются четкостью и систематичностью эстетических требований). Он редко вступал и в полемику, но зато эти редкие полемические выступления были весьма ощутимы для литературной жизни конца XVIII — начала XIX века. Стихотворная сатира ‘Чужой толк’, направленная против ‘всеусердных’ сочинителей торжественных од, и ‘Послание от английского стихотворца Попа к доктору Арбутноту’ стали классикой литературной сатиры.
Многие полемические стихи Дмитриева написаны в защиту Карамзина. Сам Карамзин принципиально не отвечал своим зоилам, но Дмитриев почитал долгом ответить эпиграммой, пародией, басней. В 1792 году он пишет ‘Гимн восторгу’, пародию на стихи Н. П. Николева, в 1793-м — эпиграмму на А. И. Клушина, выступавшего совместно с И. А. Крыловым против направления ‘Московского журнала’, в 1795-м — эпиграмму на Н. М. Шатрова, позволившего себе иронизировать над названием сборника Карамзина ‘Мои безделки’.
В 1803 году А. С. Шишков выпустил ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’, в котором подверг критике ‘новый слог’. Против Шишкова выступили сторонники Карамзина. Споры вокруг ‘нового слога’ шли более чем полтора десятилетия. Дмитриев призывал Карамзина к полемике против Шишкова, сам одним из первых осмеял ‘славено-росские’ тенденции в литературе (пародия на ‘Храм славы’ П. Ю. Львова). Вокруг Дмитриева группируются в 1800-е годы младшие карамзинисты. Критические нападки на Карамзина вызвали у Дмитриева и несколько басен подчеркнуто полемического характера — ‘Змея и Пиявица’, ‘Лебедь и гагары’, ‘Орел и Змея’, ‘Орел и Каплун’. После выхода восьми томов ‘Истории государства Российского’ Карамзина Дмитриев, возмущенный мелочной критикой карамзинского труда (в частности, М. Т. Каченовским), написал в поддержку друга басни ‘История’ (1818), ‘Дети и мыльные пузыри’ (1821). Умел Дмитриев отвечать и на несправедливую критику, направленную в его собственный адрес. Когда в 1806 году Каченовский на страницах ‘Вестника Европы’ неучтиво задел Дмитриева упоминанием о его сенаторстве, Дмитриев, чрезвычайно тем раздраженный, ответил ядовито бранной эпиграммой ‘Ответ’ (‘Нахальство, Аристарх, таланту не замена…’). Обиду он не забыл и позднее, вспомнив о ней в своих мемуарах.
Признание Дмитриева ‘действительным поэтом 1-го класса’ (А. Ф. Воейков) создавало ему уважение со стороны разных литературных группировок. Особенно же ценим Дмитриев был ‘арзамасским братством’. Так по названию литературного общества ‘Арзамас’ принято называть круг карамзинистов, находившихся в личных дружеских отношениях и дружно выступивших в защиту ‘нового слога’. Это В. А. Жуковский, А. И. Тургенев, В. Л. Пушкин, Д. В. Дашков, П. А. Вяземский, К. Н. Батюшков, Д. Н. Блудов. С большинством из них Дмитриев поддерживал хорошие отношения, неизменно высоко отзывался о творчестве Жуковского, Батюшкова, особенно же любил стихи Вяземского.
Без Дмитриева невозможно представить русскую литературу начала XIX века. Мнение Дмитриева, высказанное в кругу двух-трех знакомых, или в письме, или в эпиграмме, быстро становилось общеизвестным. Знакомство с Дмитриевым для младших поэтов и литераторов в 1800—1820-е годы не только лестно (см., например, воспоминания М. Н. Макарова, С. П. Жихарева), но и подобно рекомендательному письму. Характерно, что, когда А. С. Норов обращался из Одессы в Москву к Вяземскому с просьбой проявить дружеское внимание к Адаму Мицкевичу, он писал: ‘Введите его, дорогой князь, в ваши круги и познакомьте также с Дмитриевым’ (письмо от 9 ноября 1825 года) {Мицкевич А. Сонеты. Л., 1976, с. 242.}. К мнению Дмитриева прислушивались. Не стремясь к роли законодателя вкуса, он невольно им становился в глазах современников. Признание его заслуг выразилось, помимо прочего, в специфической форме — стихотворном послании к нему с непременным сатирическим сетованием на современное состояние литературы (В. Л. Пушкин. ‘Письмо к И. И. Д.’, 1796 {Аониды, 1796, кн. 1, с. 92.}, А. А. Писарев. ‘Страсть к стихотворству’, 1805 {Северный Меркурий, 1805, No 2, с. 23.}, С. Н. Марин. ‘Сатира 2-я’, 1808 {Драматический вестник, 1808, No 23, с. 187.}, П. А. Вяземский. ‘Послание к И. И. Дмитриеву…’, 1819 {Полярная звезда на 1823 год, с. 97.}) ‘Любимец нежных муз, питомец Аполлона, // Блюститель, истинный Парнасского закона!’ называет в ‘Сатире 2-й’ Дмитриева Марин: к Дмитриеву обращаются как к авторитетному судье, как к законной литературной власти.
Однако успешное соперничество с Дмитриевым И. А. Крылова на поприще басни, борьба романтиков с классиками и переоценка карамзинизма в литературе 1820—1830-х годов привели к постепенному пересмотру его репутации. А. С. Пушкин и Н. М. Языков печатают в 1826 году ‘Нравоучительные четверостишия’ — цикл пародийных стилизаций его апологов. Д. В. Веневитинов в 1827 году сочиняет эпиграмму:
Я слышал, Камены тебя воспитали,
Дитя, засыпал ты под басенки их,
Бессмертные дар свой тебе передали,
И мы засыпаем на баснях твоих.
Эпиграмма Веневитинова — даже не факт литературной борьбы, это признание архаичности как поэзии Дмитриева, так и той поэтической культуры, воспитанником которой он был и в условиях которой он снискал лавры ‘первоклассного отечественного писателя’ {‘Сын отечества’, 1820, No XLIII, с. 115.}. У самого Дмитриева новые литературные явления часто вызывали негативную реакцию. ‘Отрицание принятых правил и вкуса’ (письмо к Вяземскому от 6 ноября 1830 г.) вызывали его негодование. Но в П. А. Вяземском и А. С. Пушкине он видел достойных продолжателей литературного дела Карамзина, побуждал их к защите карамзинизма, высоко ценил произведения Пушкина 30-х годов. Личные отношения с А. С. Пушкиным у Дмитриева установились только в 30-е годы. Неблагосклонный отзыв Дмитриева в 1820 году о ‘Руслане и Людмиле’ (см. письма к П. А. Вяземскому и А. И. Тургеневу от 19 сентября и 18 октября) долго был памятен Пушкину, и его отношение к Дмитриеву смягчилось лишь к 30-м годам в связи с борьбой ‘литературной аристократии’ против враждебных ей группировок, в связи со специфическим ‘ретроспективизмом’ творческой ориентации Пушкина. Пушкин использовал рассказы Дмитриева о Пугачевском восстании при работе над этой темой, собирался печатать в ‘Современнике’ статью о стихотворении Дмитриева ‘Путешествие N. N. в Париж и Лондон…’, в которой косвенно сравнивал ‘игривость шутки’ Дмитриева с ‘забавами ума’ Катулла и Вольтера. Воспоминания Дмитриева пригодились и для ‘Истории Пугачева’ (1833) и для ‘Капитанской дочки’ (1836). В Петре Андреевиче Гриневе — главном герое романа Пушкина — есть неуловимое уже для читателей следующих поколений сходство с Иваном Ивановичем Дмитриевым. Дмитриев и Гринев — почти ровесники (Гринев на 2 года старше), отцы записали своих сыновей в Семеновский полк, тот и другой в отрочестве отправлены на военную службу. Судьбы их в дальнейшем сложились различно, но в их характерах есть нечто общее, достойное примечания. Их роднит сам склад мышления, бесхитростная аксиоматичность и ясность моральных правил. Такие люди, как Дмитриев и Гринев, не были ни яростными крепостниками, ни политическими фрондерами. И то и другое было за пределами их понимания. Они могли попасть под суд по ложному доносу, но в конечном счете счастливо освободились. Затем они становились мирными помещиками, отцами многочисленных семейств, как Гринев, а при случае — министрами, как Дмитриев. Их можно было бы упрекнуть в узости кругозора, в отсутствии потребностей искать смысл жизни, в косности даже, но их нельзя было бы упрекнуть в бесчестности, в карьеризме, в безнравственности. Подчеркнутая честность и прямое благородство, доходящее до щепетильности, всегда отличали Дмитриева. М. А. Дмитриев вспоминал такой эпизод из жизни своего дядюшки: московского цензора, поэта С. Н. Глинку отправили под арест за разрешение к печати элегии, в которой высшим начальством был усмотрен намек на декабрьское восстание 1825 года. ‘Когда узнали в Москве, что Глинка на гауптвахте, бросились навещать его: в три-четыре дня перебывало у него человек триста с визитами. Дядя мой <...> один из первых навестил его. Не всякий бывший министр на это бы решился’ {Дмитриев М. А. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1869, с. 109.}.
Дмитриев гордился тем, что он честно выполнял свои сенаторские и министерские обязанности, не преследовал личных выгод, был чужд придворным интригам, ‘без покровителей, без происков, без нахальных требований счастлив был в чинах и отличиях’.
Чинов и рифм он не искал,
Но рифмы и чины к нему летели сами,—
писал Карамзин о своем друге. Действительно, известность пришла к Дмитриеву как бы случайно, и хотя авторское самолюбие было развито в нем сильно и ему льстило положение ‘блюстителя Парнасского закона’, а затем ‘патриарха’ и ‘первоклассного писателя’, нельзя сказать, чтобы он самоутверждался в поэзии как законодатель литературных правил и мод или стремился к первенству. Во главу литературного движения своей эпохи он выдвигал всегда Карамзина (в связи с чем и сложилась у последующих поколений легенда о Карамзине — учителе Дмитриева), сам же, по выражению современного исследователя, ‘предпочитал быть режиссером, а не актером литературного спектакля’ {Вацуро В. Э. Комментарии <к письмам И. И. Дмитриева>.— В кн.: Письма русских писателей XVIII века. Л., 1980, с. 444.}. При этом Дмитриев не мыслил свои занятия изящной словесностью главным делом своей жизни, и сказать, что поэзия была его единственной пламенной страстью или его ‘профессией’, нельзя. Характерно воспоминание Вяземского: в 1812 году Дмитриев оскорбился предположением графа Разумовского о том, что он сочиняет стихи в звании министра. Литература была частью его повседневного быта, и его стихи прочно вошли в повседневный быт образованного общества. В той духовной атмосфере, когда изящная словесность была явлением, так сказать, ‘домашним’, когда писатели многих своих читателей знали в лицо, а читатели были знакомы с читаемыми писателями, стихи Дмитриева неизбежно соотносились в сознании современников с реальным обликом поэта, с той его ролью, какая ‘игралась’ им в свете, в кругу близких знакомых, на государственных постах. Немалое значение для понимания стихов Дмитриева (особенно в 1800—1810-е годы) имело и то, что рассказывалось о нем в обществе. Молодые литераторы нередко еще до знакомства с Дмитриевым воспринимали его сквозь призму его литературно-общественной репутации (см. воспоминания Ф. Ф. Вигеля, М. Н. Макарова).
Для поколения 30-х годов, уже потерявшего живую связь с той культурой, в условиях которой сложилась репутация Дмитриева, его былая популярность стала казаться преувеличенной современниками, а его манера держать себя (‘все в нем было размеренно, чинно, опрятно, даже чопорно, как в немце’ — Ф. Ф. Вигель, ‘мой дядя был большой наблюдатель приличий и учтивости’ — М. А. Дмитриев {Дмитриев М. А. Мелочи из запаса моей памяти, с. 98.}) казалось проявлением душевного холода и бесстрастия, что, с точки зрения человека 30-х годов, несвойственно истинным поэтам. ‘Дмитриев, ничем не увлекаясь, умел поладить с службою и литературою, взаимно помогая одним другому, и при уме осторожном, вкусе разборчивом, бесстрастии систематическом, сделался другом и советником всех <...> Литература была у него занятием между прочим, при службе, при светской жизни’,— писал в 30-е годы Н. А. Полевой {Полевой И. А. Очерки русской литературы. СПб., 1839 ч. 2, с. 463—464.}. Это и так и не так: в 30-е годы изменилось понимание того, что такое литература и что такое писатель. Дмитриев был писателем другой, уже не вполне понятной новым поколениям эпохи. Но его литературный опыт сыграл серьезную роль в развитии русской поэзии. Недаром, когда началась полемика вокруг первой главы ‘Евгения Онегина’ (1825), критики, отыскивая аналоги этому новому явлению в литературе, указывали на шутливую поэму Богдановича ‘Душенька’ и на ‘Модную жену’ Дмитриева.
И хотя Дмитриев стал свидетелем заката своей славы, он имел все основания сказать о себе в автобиографических записках: ‘…едва ли кто из моих современников преходил авторское поприще с меньшею заботою и большею удачею’.