1 Статья представляет собою неизданную стенограмму лекции из цикла ‘Очерки по истории русской литературы’, прочитанного А. В. Луначарским студентам Коммунистического университета им. Я. М. Свердлова в 1924—25 г. Стенограмма хранится в Институте Маркса — Энгельса — Ленина.
Тридцатые годы проходят под своеобразным знаком. Первая волна революционных настроений передовой дворянской интеллигенции разбита, лучшие люди в эти годы уходят в себя. Они индивидуалисты, они ищут способов построить свою собственную ‘прекрасную душу’ и, находясь под сильным влиянием германского идеализма, выросшего из родственных же корней, сильно уклоняются три этом в сторону мистики. Из внутренней работы над собой самими русские Интеллигенты-дворяне и присоединявшиеся кним в 40-х годах буржуазные и разночинные элементы выходят, в некоторой своей части, по крайней мере, на арену широкой общественности. 40-е годы проходят под знаком борьбы славянофильства и западничества, причем, если славянофильство особой роли в истории нашей общественности не играло, то западничество несомненно исторически является очень важным этапом в нашей общественной жизни, из которого потом вытекло и революционное народничество и до известной степени даже марксизм. Само собой разумеется, что каждое такое широкое общественное явление, как народничество и марксизм, прежде всего вырастают из социально-экономических причин. Народничество стало возможным тогда, когда появилась очень широкая волна разночинной интеллигенции с ее надеждами на крестьянство вкрестьянскую революцию, а марксизм стал возможен тогда, когда на фене появился пролетариат и принес с собою те надежды, которые с ним связаны. Но в истории мысли обыкновенно бывает так, что выросшее из новых общественных форм идейное вправление преемственно связывается с предыдущими направлениями, наиболее ему родственными. Конечно, ни народничества в 40-е годы собственном смысле не было, ни, тем более, марксизма, но наиболее левые гегельянцы 40-х годов но могли не быть близкими к марксизму, так как Маркс сам вышел из левого гегельянства, а народничество, гневившееся ранее марксизма, не могло не сродниться с некоторыми наиболее родственными исканиями и уклонами, шедшими в другую сторону, с принципами части либеральных идеалистов 40-х годов.
В краткой истории литературы буду поэтому обращать главным образом взимание именно на литературную сторону. Поэтому мне кажется совершенно возможным опустить Бакунина, но подробно остановиться на Герцене и Белинском.
Герцен к тому же был и писателем-беллетристом, впрочем его беллетристику мы не отделяем от ею общественной мысли, так как каждого беллетриста рассматриваем как своеобразного социолога, у которого его социальные мысли отражаются в особенной художественной форме. У Герцена мы встречаем огромный, ярко и непосредственно выраженный социологический материал. Герцен, прежде всего, социолог-публицист, а потом беллетрист, при этом его беллетристика освещена ярким огнем публицистики, в отличие, например, от Гоголя, который прежде всего беллетрист, а потом публицист, причем публицист неясно мыслящий, публицист с тусклой мыслью.
Что же касается Белинского, то он имеет прямое отношение к литературе, потому что такого колоссального критика мы, конечно, из истории литературы выбросить не можем. Меньшей величины критиков я обойду, а освещение Белинского должен полностью отнести к задачам этого курса.
Бакунин, Герцен, Белинский представляют собою вождей и главных выразителей так называемого западнического направления нашей дворянской и отчасти разночинной интеллигенции 40-х годов. Западничество представляет собою довольно сильный революционный взлет. В конце концов можно сказать, что Белинский уже указует на грядущий марксизм, а Герцен — на грядущее народничество, Бакунин — устанавливает основы не только российского, по даже европейского анархизма. Из этого кряжа вытекают шумные реки, которые потом играют огромную роль в общественности, а самый кряж 40-х годов поднимается непосредственно из 30-х годов. Но 30-м годам, как уже сказано, свойственны индивидуализм и мистика. Стало быть, должен был произойти какой-то переворот на рубеже 30-х и 40-х годов, должен был произойти какой-то сдвиг от индивидуализма и мистики к постановке широких общественных вопросов, отразившийся и в литературе.
Мы уже отчасти касались различных писателей более позднего времени, прежде всего, Лермонтова. Лермонтов — тип в высшей степени индивидуалистический, не чуждый мистики, это — типичный человек 30-х годов, но тем не менее у него встречались уже и моменты социального характера. Он ищет выхода из тяжелого положения личности, которая хотела бы быть прекрасной, а по этому самому хотела бы развиваться и строить прекрасную жизнь, но не находит к тому никаких путей натыкается на стену самодержавия, крепостничества и культурную отсталость страны. Это вызывает в нем глубочайшую боль, и эта боли рождает революционные отсветы, революционные отзвуки, хотя Лермонтов не смог собрать все это в настоящий протест определенного революционного характера, может быть, потому, что рано умер. Теиз людей 30-х годов, которые потом превратились в людей 40-х годов в отличие от Лермонтова, рано умершего, начали тоже с построения своей прекрасной души. Например, Александр Герцен, один из громаднейших талантов нацией литературы, отдал этому всю свою молодость.
Считается одним из прекраснейших памятников нашей литературы не для печати написанная переписка Александра Герцена с его двоюродной сестрой Натальей Захарьиной, которая стала потом его женой. Эта переписка действительно блещет необыкновенными красотами, в ней столько молодости, глубины и честности, чрезвычайного внимания ко всем переживаниям своим и других. Перед нами прекраснейшие люди, но эти прекраснейшие люди вызывают в нас некоторое раздражение, потому что они почти приторно прекрасны, они воркуют, как голубки, не замечая всей грязи, которая вокруг них, они слишком ушли всебя, вечно произносят разные религиозные фразы и т. д., все это расписано розовой краской, сусальным золотом, все это напоминает сегодня засахаренные куличи и крашеные яйца, которыми они как быуставили пасхальный стол своей любви.
Но Герцен был слишком крупный человек, чтобы долго пребывать в этой идиллии, в этом ворковании, в этом настраивании на музыкальный лад своей молодой души. Он рано проснулся к общественной сознательности. Может быть, если искать в индивидуальных биографических чертах причины этого раннего протеста, окажется, что не последнюю роль сыграл здесь факт, что Герцен был незаконнорожденный сын большого барина и немки-гувернантки и никогда этот большой барин не узаконил его. Это ложное положение по тому времени не могло на нем не отразиться, но обида пала на хорошую почву, Герцен был натурой необычайно подвижной, страстной и в то же время обладал блестящим умом. Если Герцен все-таки не поднялся на ту высоту понимания окружающего, на которую поднялся Белинский, то причина была не в отсутствии дарования, а, может быть, именно то, что, будучи необыкновенно блестящим человеком, и все-таки барином, Герцен слишком наслаждался блеском своего ума и вносил в свои мысли слишком много виртуозности. Когда вы читаете Белинского, то, как ни горяча и прекрасна его речь, она захватывает вас меньше, чем захватывает Герцен. Вам никогда не кажется, что Белинский щеголяет стилем. Это у него, как лава из огнедышащей горы, само собой струится. Нельзя представить себе чтобы Белинский стал исправлять свой слог, не предназначенный для печати, Герцен же любит сверкать, любит сознавать, что сверкает, он себя показывает и охорашивается, него необыкновенно яркий и роскошный павлиний хвост, который он любит раскрывать, ослепляя читателя, причем ‘хвост’ этот необыкновенно благородной окраски: и его переливы страшно содержательны. Это не фатовская и дрянная самовлюбленность, не жажда фокусничанья, — Герцен раскрывается в красках богатого ума, это какое-то умственное северное сияние. Но тем не менее самолюбование может быть мешало ему достигать предельной глубины. Широта, громадный объем интересов, которые он возбуждает, множество явлений, теорий, которых он касается, изумительны. Может быть, мы в русской литературе не имеем другого человека, который был бы так разносторонен и блестящ, но в некоторый ущерб глубине. Я отнюдь не делаю вывода, будто Герцен неглубок. Я говорю — в некоторый ущерб глубине. Герцен часто чрезвычайно глубок и это будет видно даже из нашего краткого изложения.
Еще в самом раннем возрасте Герцен питал сильное пристрастие к естественным наукам, что тогда казалосъ странностью, это было такое время, когда все увлекались идеалистической философией. Когда разразилась революция 30-х годов, Герцен с Огаревым принесли аннибалову клятву отдать свою жизнь на борьбу с самодержавием. Революцию 1830 г. Герцен встречает восторженно и пишет об этом:
‘Какое-то горячее революционное дуновение началось в прениях, в литературе… Мы следили шаг за шагом… за каждым словом, за каждым событием…, мы не только подробно знали, но горячо любили всех тогдашних деятелей, разумеется, радикальных, и хранили у себя их портреты’.
Когда поднялось польское восстание во главе с Костюшкой, Герцен прямо-таки влюбился, в этого Костюшку. Он мало знал о нем, сведения приходили из Польши самые скудные, но это был настолько благородный идеалист, что, будучи еще совсем мальчиком, он сделал себе из этого Костюшки настоящего бога. Из этою видно, как рано зародились в нем общественные симпатии, которых у других, в глубине 30-х годов, еще не было заметно.
В ‘Былом и думах’ у Герцена есть такая фраза: ‘Социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки’.
Это в высокой степени характерно. В то время самое слово реализм употреблялось совершенно отрицательно, Герцен же считал, что дело не в выспренних полетах идеалистической философии, что идеализм должен сочетаться с реализмом, т. е. с непосредственным трезвым отношением к вещам как таковым, это сразу показывает нам, каково было знамя Герцена.
Уже в 1834 г. Герцен был сослан не потому, что совершил какой-либо революционный акт, а потому, что правительство было страшно нетерпимо и как только узнало, что есть какой-то кружок студентов, что в нем какой-то Александр Герцен позволяет себе болтать на разные темы, непредусмотренные правительством, его изъяли и сослали. Он пробыл 6 лет в ссылке.
В ссылке он познакомился с архитектором Витбергом, это — архитектор, создавший знаменитый план храма Христа-спасителя, который тогдашнее самодержавное правительство отвергло. Герцен описывает со слов Витберга этот проект. Это была в полном смысле мистическая постройка, основанная все же на глубокой мысли. Витберг хорошо писал, хорошо говорил, и сам был пламенным апостолом мистицизма, одним из его крупных выразителей, и Герцен чуть было им не увлекся, потому что был натурой увлекающейся, но он уцелел и в ‘Былом и думах’ в той же главе, где он восторженно отзывается о Витберге, мы находим следующее заявление: ‘Мне не суждено было подниматься на третье небо, я родился совершенно земным человеком’.
Вы видите, что Герцен в своей молодости все время протестует против стремления увлечь его в тот религиозный и полурелигиозный идеализм или в тот христианский социализм, который в то время имел не мало адептов. Если социализм тогда прививался среди русской интеллигенции, то исключительно как социализм с религиозным привкусом.
В это же время Герцен пишет плохую, неинтересную с беллетристической точки зрения драму ‘Лициний’. Решительно у всех тогдашних писателей, у Пушкина, Грибоедова, Лермонтова и т. д., встречаем мы горестное признание об ужасе их положения, заключающегося, в том, что они родились в такое глухое время, в России. Это — трагизм пробуждения одиночек, которые не могут опереться ни на какую силу. Это равносильно тому, чтобы чувствовать себя головой, у которой нет ни рук, ни ног, которая может мыслить, но не может передвигаться в пространстве и не может отразить своих мыслей в деле. В, уста своего героя Лициния Герцен вкладывает такую фразу: ‘Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы — промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас темная ночь — ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца) и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать’.
Почти то же писал и Лермонтов. Он говорил: ‘нет, судьба не, умертвит у меня деятельного духа’. Лучшим людям хочется что-нибудь делать. А делать нечего!
Но вот приходят 40-е годы, начинается общий сдвиг. Причиной этого была, и экономическая конъюнктура. Начинается некоторый расцвет русского вывоза, начинается быстрый рост фабрик в России. Например, в 1843 г. барон Гакстгаузен, посетивший Россию, пишет: ‘В последнее время Россия сделала необыкновенные успехи в фабричной деятельности. Большая часть дворян обратилась в фабрикантов и заводчиков. Москва превратилась из дворянского города в фабричный’.
Это отмечали и наиболее наблюдательные русские писатели.
Приведу два примера, один — Киреевский — славянофил, а другой — Герцен — западник.
Киреевский пишет: ‘Прежний естественный характер сельских отношений заменяется характером фабричной напряженности’.
А Герцен мимоходом отмечает: ‘Помещик сделался из вельможи фабрикантом’.
Все отмечают это явление. А это, т. е. относительно быстрый рост капитализма, начавшийся с конца 30-х годов и охвативший 40-е годы, являлось своеобразным бродилом в мертвой николаевской Руси. Пролетариат при этом отнюдь еще не выдвигается на первый план, о русском пролетариате никто и не думает, но самое появление фабрик и денежного хозяйства действует на крепостничество очень сильно, оно раскачивает самые устои крепостнического строя. Дух капиталистический, который требует свободных рук для постройки железных дорог, для фабрично-заводской промышленности, который требует от самой земли поднятия производительности труда, применения более усовершенствованных орудий и г. д., который открывает возможности кредита и сбыта, — все это привело к тому, что сам помещик обуржуазивается. Конечно, прошло еще много времени и в России все еще остались помещики, которые отнюдь не стали фабрикантами и остались на совершенно другой позиции, но многие уже тогда становились производителями и торговцами хлебом для международного рынка, многие из них оказывались в этом смысле втянутыми в качестве землевладельцев в капиталистический кругооборот.
Как же помещики к этому относились? Помещики в известной своей части, не только реакционной, но и весьма либеральной, относились к этому явлению совершенно отрицательно. На новом поприще они чувствовали себя плохо вооруженными. Жить в усадьбах, драть своих крестьян и драть с этих крестьян большие доходы для себя — это было просто. Тут особым даже уменьем не надо обладать. Были, конечно, хозяева получше, которые относились к своему хозяйству заботливо, не были извергами и расточителями, но в общем дело велось бесхозяйственно, из рук вон плохо. Легко было вести хозяйство, пока все вращалось в сфере почти домашнего потребления, но необходимость конкурировать с настоящим купцом сильно всех обеспокоила!.. Стали доказывать, что на крепостническом труде далеко не уедешь, а отсюда у тех помещиков, которые зубами держались за крепостное право,— чувство, что гибель их наступает. Проявлялись страшное озлобление, идеализация крепостного права, стремление отстоять его и в теории и в практике. Все это выступало ярче, чем когда бы то ни было. У других же, которые пришли к мысли, что, в сущности говоря, крепостное право им почти вредно, все же тлело беспокойство о том что же наступит с его отменой. Они хотели сохранить те устои жизни, которые до сих дар покоились на крепостном праве, боялись, как бы их не расшатать, как бы они не рухнули, ибо от соприкосновения с капиталом все уйдет прочь. Славянофилы стали на эту почву. Помещики-славянофилы — это ‘деревенщина’. Вся семья Аксакова — люди не оторвавшиеся от земли. Хомяков, Киреевские — все крупные славянофилы-помещики, сидящие на земле и очень волнующиеся по поводу происходящих вокруг событий. Однако среди славянофилов доминировала известная ‘гуманность’. Тогдашний министр народного просвещения Уваров выдвинул троицу: православие, самодержавие и народность. И вот люди изощрялись в доказательства того, насколько это священные принципы и насколько нужно их держаться. Тут, между прочим, встречалось невероятное патриотическое хвастовство. Люди закрывали глаза на то, что Россия бесконечно отстает от Европы. Историк Погодин восклицает: ‘Историей всякого народа руководит провидение, но русского в особенности’. Многие общественные деятели примыкают к этому направлению — и Шевырев, и отвратительный тип — Фаддей Булгарин, который в сущности был шпионом. До какого бесстыдства это доходило, можно видеть из того, что газета ‘Маяк’ выразилась таким образом: ‘Если бы в России развилось побольше Пушкиных, то Россия, конечно, погибла бы’.
Но на такого рода позиции помещики не могли выстоять. Во-первых, они имели свое собственное левое крыло, и это их левое крыло подкатывалось под них.
В сороковые годы славянофилы создают в сущности теорию крепостническую, но празднично декорированную, позолоченную, какую можно бы проглотить приличному метафизику. Потребовалась большая затрата ума со стороны этих талантливых помещиков, чтобы оправдать свое существование. Вы должны помнить, что помещики в усадьбах не только драли крестьян. Помещичьи усадьбы недаром представляют объект постоянно вновь возвращающеюся поэтического вдохновения. В этих помещичьих усадьбах жили люди богато, сытно, к детям приглашали гувернеров и гувернанток из-за границы, с ранних лет к ним прививались плоды европейской культуры, они там музицировали, читала стихи на всех языках, влюблялись друг в друга, ворковали под черемухой и т. д. В этой уютной обстановке с широким хлебосольством развился красивый цветок культуры. Конечно, было много диких помещиков, на которых было страшно смотреть, которые были лютыми зверями в своем хозяйстве, тут же рядом с ними жили утонченные философы, поэты с целым причтом своих меланхолических жен, мечтательных дочерей и т. д. Еще недавно этой излюбленной культуре, выросшей в этих прекрасных усадьбах, в этих прекрасных залах и садах, среди этого утонченного общества, посвящались целые журналы. Где, собственно, жила тогда культура? Конечно, в усадьбе, да еще в ‘хорошем’ обществе Москвы и Петербурга, а остальная Россия была некультурной. Но защищать свое право жить утонченной, сытой, красивой жизнью за счет ужасающе бедного и безнадежно затоптанного крестьянства не так легко было перед своей совестью. Славянофилы за это взялись.
Они заявили, что есть две стихии, два начала — Россия и Запад. Проклятый Запад прежде всего устремляется алчно к доходам. Отсюда стремление к технике, к развитию внешней фабрично-заводской культуры, — очень легко проклясть Запад, подходя к нему с этого конца. Капиталист — купчина, беспросветный аршинник, который разогнал всю поэзию и все разменял на деньги. К. Маркс характеризует буржуазию в ‘Коммунистическом манифесте’, признавав, что она прозаична, цинична. ‘Что волки жадны — всякий знает’.
Но за этим славянофилы ничего другого не хотели видеть на Западе, т. е. они не хотели видеть, что капиталистическое начало несло с собою известное осуществление свободы, уклон к точным наукам, мощной технике, движение вперед. Эти стороны капитализма славянофилами замалчивались или отвергались. Дух вольнолюбивый, революция на Западе, по их мнению, вытекала из карьеризма. Всякий старается как можно скорее устроить себе хорошую жизнь, а поэтому никто не сидит на месте, все стремятся вперед, получается толкотня, сутолока, отсюда в Европе постоянно меняется правительство, постоянно там беспорядок, хаос. Запад сгнил на-корню и погибнет очень скоро.
В России совсем другое дело. В России тишь да гладь и в особенности божья благодать, потому что ясное дело: бог хранит нашу великую Русь. Если Запад захочет спастись, он может этому только у русских поэтов научиться и установить у себя такого же богом данного самодержца, как наш. Порядок прежде всего. Этот порядок, должны бы сказать славянофилы, держится жандармом, шпицрутеном, каторгой. Но об этом они умалчивают. Иногда они, правда, тихонько упоминали про это, но за такие вольности их по головке не гладили. Они предпочитали говорить о том, что Русь такова, что никто в ней не стремится к карьере, всякий остается здесь на том месте, на которое его бог поставил. Мы, русские, оказывается, в высшей степени проникнуты той мыслью, что мы должны выполнять назначение, полученное нами свыше: ты царь — царствуй, ты помещик — помещичествуй, писатель — пиши и всяк сверчок знай свой шесток, хотя бы шесток этот был горек крестьянству. Всякий на своем месте, и тогда все целое будет великолепно выглядеть. Ну что такое получится, если мизинец от ноги захочет непременно быть носом? Подумайте, какой кавардак произошел бы в теле, если бы каждый орган захотел улучшить свое положение? А общество должно быть организмом. Россия есть настоящий организм. Вы говорите, что Россия сшит! Она не спит, она спокойна!.. Вот в чем дело. Отсюда ненависть славянофилов к Петру I. Петр I был, по их мнению, первым человеком, который захотел широко открыть двери западно-европейскому капиталистическому духу. Они этого не хотят, они от этого пятятся.
Таким образом, славянофильство было глубочайшим протестом помещика против того, чтобы его ворошили, чтобы нарушили его спокойствие.
При этом были славянофилы и настолько правые, что близко подходили к черносотенству, и переход от славянофильства к черносотенству был такого цвета шанжан, что трудно заметить, где кончается славянофил и начинается черносотенец. Но была и левая часть славянофильства, где приходилось ‘знамя’ держать высоко. Хомяков, Аксаков в некоторых случаях либеральничали. Они говорили, что в сущности ставят народ выше всего. Доходили до того, что признавали изжитым крепостное право и считали нужным его ослабить или отменить, но так, чтобы народ остался таким же добрым, таким же умным народом, каким мы его знаем, чтобы никакого нарушения общественной пирамиды от этого не произошло.
С этой точки зрения они признавали в дворянстве много недостатков, сознавались, что некоторые помещики портят музыку, что есть злые помещики. Злого помещика нужно устранить, помещика развратного оправдать нельзя. Помещик должен помнить, что он поставлен богом и соответственно с этим вести себя, как на амвоне.
Относительно самодержавия левым славянофилам, которым приходилось отбиваться от нападавших западников, неудобно было скрывать, что Николай I и его режим был палочным режимом. Поэтому они противопоставляли своей современности идеализированную старую Россию Алексея Михайловича — царя тишайшего, Московскую Русь, когда ходили в величавых одеждах, в величавых шапках, когда всякое дело делали перекрестясь, когда будто бы жива была особенная тоже тишайшая Русь, в которой было благорастворение воздухов, царь и общество не расходились. Конечно, никогда этого не было. Карамзин сделал все, что только можно было, чтобы представить старую Русь в красивых красках, но ничего у него из этого не вышло. Все же славянофилам нужно было создать какой-то идеал, какой-то золотой век, чтобы они могли привлекать широкую публику, и так как они боялись брать будущее, потому что должны были отрицать всякую ломку, то брали идеал из прошлого и так старались приспособить его к потребностям нового времени, чтобыхотя сколько-нибудь овец отобрать у западнических пастырей, которые били эту Россию, которые заявляли, что Россия — острог, что Россия позорна.
Чаадаев, первый западник, восклицал, что прошлое России позорно, настоящее ужасно, будущего у нее нет. Некоторые западники даже перегибали палку в смысле отчаяния перед своей страной и создавали обвинительный акт против России. И, наоборот, адвокатствовали за Запад так, что славянофилам было нелегко возражать на это, приходилось извиваться. На этой почве и построены были Ж этой борьбе такие волшебные замки, на самом деле очень непрочного славянофильства.
Славянофилы в области художественной создали сравнительно немного. Отец Аксаков написал несколько великолепных, чисто помещичьих книг — ‘Детство Багрова-внука’, записки рыболова и т. д. Все это вещи, очень вкусно сделанные в смысле писательском, чтов них, нет особенного славянофильства, они представляют собою просто помещичьи мемуары. Было несколько поэтов у них, зашибал несколько в эту сторону очень крупный исвоеобразный поэт Тютчев. Хомяков писал стихи, иногда очень благородные, но в общем славянофильский кружок не выделил великих писательских фигур.
Что же представляли собою западники? Западники не были однородным течением. Сюда входила и та часть помещиков, которая хотела перейти на денежное хозяйство, которая полагала, что можно получить больший доход, если вместо крепостных иметь вольных крестьян, малоземельных, при этом таких, которые свои руки продавали бы дешево. Помещики, у которых были заводы, особенно в этом нуждались. Все, кому нужен был прогресс в России, склонялись к западничеству. Но опять-таки и западники, как и славянофилы, должны были идеализировать свою позицию. Так же, как славянофилы должны были придумывать прекрасную Россию в прошлом, так и западники не могли сказать: смотрите, на Западе все хорошо. Они также видели, что на Западе не все хорошо. Но они говорили, смотрите, как Запад развивается, смотрите, как Запад идет вперед. Лучшее начало на Западе — это стремление к свободе, равенству и братству, эти принципы французской революции. Но они шли и дальше этого, они брали самые крайние позиции тогдашней буржуазии, а крайние позиции тогдашней буржуазии занимали утописты-социалисты, представлявшие в сущности не первых вождей пролетариата, а самых, левых идеологов буржуазии. Западники доходили до согласования своих идей с идеями социалистов-утопистов. Социалисты-утописты типа Сен-Симона хотели всячески защищать позицию индустрии и торговли по сравнению с остатками, помещичьего быта, со старым режимом, частично уцелевшим от революции. Ведь между помещичьим мировоззрением и новыми революционными принципами шла всегда борьба. В своих блистательных перспективах дальнейшего развития Сен-Симон не отвергал буржуазию, а со своим блистательным уменьем изобразил) (некоторый в высшей степени удовлетворительный буржуазный строй, как бы вытекавший из научной и научно-индустриальной сущности капитализма. В его обществе производителей главное и самое высокое место должны были занять ученые. Ученые составляют академию, которая управляет всем делом. Кому же и управлять, как не науке, как не тем, кто знает? Во главе стоят знающие, они управляют всем обществом. К ним прибавлена и академия художеств — художники умеют делать жизнь красивой. Ученые занимаются будничным распорядком, будни в руках ученых, праздник, развлечение, отдых — в руках художников. Они украшают жизнь. Остальное общество делится на капитанов индустрии, т. е. на тех же капиталистов, на предпринимателей, которых Сен-Симон рисует как людей предприимчивых, людей широкого плана, людей сильных. Они получают за это значительное вознаграждение, они оказываются как бы капиталистами на службе у твоего общества. И затем пролетариат, который, как говорил Сен-Симон, должен жить достойной человека жизнью. Воля общества на то и направлена, чтобы даже самый последний его член был в достатке и довольстве.
Мы часто, читая Сен-Симона, воображаем, что все это говорилось против капиталистов прежде всего, а на самом деле это говорилось не против капиталистов, а) против попов и помещиков, против старого мира. На это писатели старого, мира отвечали: Д у вас что делают, на ваших фабриках трещат косточки детские, у вас господствует дух торгашества. Разве подвинулось человечество вперед в смысле общего счастья после буржуазного переворота? И вот левая буржуазия возвещала, что капиталистический строй эволюционирует и доходила до утопий типа сен-симонизма.
Защитники капитализма в России, которые не были связаны с капитализмом, а были чистыми идеологами, защищая Запад, желали открыть не только окно, которое прорубил Петр I, а широкую, дверь, но прежде всего желали доказать, что Запад — благо, а доказать это они могли, беря самую совершенную комбинацию, к которой Запад шел. Вот почему Герцен проникается самым искренним благоговением и уважением к сенсимонизму. Все эти помещики, вроде Герцена и Огарева, или проф. Грановского, примыкавшие сюда, были оторваны от земли. Это были как раз городские жители. Профессора Грановские, может быть, тоже имели крепостных где-нибудь, но для них это не было важно,— для таких людей важна их кафедра, их сочинения. Герцен и Огарев были гораздо больше писателями, чем помещиками. К ним примкнули первые фигуры русского буржуазного радикализма, например, Боткин, — купец, который занимался вопросами истории искусства. Примкнул к ним и разночинец Белинский. Таким образом, под знаменем западничества в общем и целом собирался город. Но борьба между этими направлениями из тупика не выводила. Славянофилы разлагались, левые не могли не бороться с правительством. Внутри западничества тоже происходили споры и раскол. Западничество довольно рано распалось на либеральную, в собственном смысле, фалангу с Грановским во главе и на революционных народников во главе с Герценом и Белинским. Но несмотря на все это, Герцен вдруг, в 1843 г. пишет: ‘Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наше дело — отчаянное страдание’. Некуда приложить своих рук. Удовлетвориться тем, что мы дети буржуазии и прокладываем дорогу капитализму, никто не мог. Этим! людям вовсе не нравилась буржуазия. Объективно они были порождением ее, но они были проникнуты принципами французской революции, они ухватились за высшие формы буржуазной идеологии. Что же было им делать в жандармской России? Итти назад в самоуглубление? к построению прекрасной своей души? На это Герцен отвечав: ‘Горе тому, кто, соблазненный обаянием этого внутреннего мира души, закроет глаза на внешний мир и уйдет туда, вглубь себя, чтобы питаться блаженством страдания, лелеять и поддерживать пламя, которое должно пожрать его’.
И сюда, значит, не уйдешь. В тоску? Лермонтов ушел в нее, в это пожиравшее его пламя неудовлетворенности. Он из этого пламени сделал, фейерверк, а Герцен этого уже не хочет. А делать как будто бы нечего. Вот отсюда и произошло такое уродливое явление: архиреволюционный Бакунин и Белинский, вдруг — хотя бы временно — мирятся с действительностью! Бакунин пишет: ‘Будем надеяться, что новое поколение сроднится наконец с нашей прекрасной русской действительностью’. Это с николаевской-то действительностью! Белинский пишет статью о Бородине, в которой тоже преклоняется перед действительностью. Кто ты, говорит он, личность? ты Гегеля как следует не прочел, и ты суешься осуждать действительность — это громадное море, определяющее объективную судьбу! Кто ей не подчинится, кто хорохорится против нее, тою она раздавливает на своем пути!
Многие видели в этом просто грехопадение Белинского. Люди все хотели работать, а не в эмпиреях хныкать: ах, в какое время мы родились, и друг другу утирать глаза шелковым платком! Что же делать? Убить себя? Но ведь они люди сильные и они переламывали себя, чтобы найти путь к действительности какой угодно ценой. Что же поделаешь — сила солому ломит. И Гегель говорит, что все действительное разумно и все разумное действительно. Постараемся же примириться, такие очки наденем на нос, чтобы режим Николая I показался нам режимом ‘самой России’ и поэтому приемлемым для русских, приспособимся так, чтобы нам этот ужас показался законным, подчинимся ему. И вы увидите, что многие старались подчиняться и подчинялись, и на этом многие гибли. Белинский посмотрел-посмотрел, переменил много очков, приспособляясь и так и эдак и плюнул в пакостную рожу действительности. Герцен не испытывал потребности ощутить реальную землю под ногами. Вернее, он ее испытывал, но не настолько, чтобы искать примирения. Он сказал: ‘Я проповедую одно примирение — полнейшую вражду’. Это было характерно для Герцена. Ни на одну минуту Герцен не пошел на какое-либо соглашение. И когда Белинский впоследствии отошел от своих бородинских позиций, то пришел к Герцену и каялся перед ним. Они проводили после, до самой смерти Белинского, одну линию, они не только дошли до левого гегельянства, но именно Герцен указал Белинскому путь к Фейербаху т. е. к самой границе марксизма. Фейербаха Белинский ушел признать, а Герцен весь конец жизни остается под знаком Фейербаха, перегнав Белинского. В ту эпоху дальше, чем до Фейербаха, дойти было невозможно. Белинский умер в 1848 г., в том году, когда был написан ‘Коммунистический манифест’, и он не мог уже воспринять его. Герцен же жил дольше.
Герцен эмигрировал за границу, он ехал туда и думал, что наступит там немедленно революция, которая осуществит социалистические планы. Революция 1848 г. наступила. Герцен восторженно ее приветствовал. После февральской революции 1848 г. последовали июньские дни, во время которых пролетариат попробовал осуществить социализм, но был разгромлен буржуазией. Буржуазия воцарилась как таковая, в самой ненавистной для Герцена форме. Пролетариат оказался разбитым. Герцентогда потерял всякую веру в пролетариат, которая начала в нем брезжить. Он оглянулся на Европу, где торжествует буржуазия, и мечтой вернулся в Россию: нет ли в России революционных сил, и поверил Бакунину, что настоящая революционная роль принадлежит не Европе, а России, т. е. перегнулся к своеобразному славянофильству, — Россия покажет путь всем, из России пойдет революция, Запад слишком закостенел, и единственная возможность, которая там была,— пролетарская революция, разбита! Запад будет спасен Россией!
А в России кто поведет революцию? Крестьянство! Почему крестьянство может повести! в России революцию? Потому, во-первых, что в России существует община. Герцен поверил, что община! есть уже начало социализма. А во-вторых, потому, что крестьянин угнетен, и если он поймет, что он угнетен, он возмется за топор или вилы и таким образом в колоссальном пожаре крестьянской революции в конце концов и Европа найдет для себя спасение, в этом огне она обновится, как феникс.
Эта доктрина легла! логом в основу народничества, однако, она не лишена своих примечательных сторон. Мы не можем прямо сказать так, что все это было сплошное заблуждение, и что Герцен просто не понял путей европейского пролетариата. Ведь история как будто доказала частичную правоту его предсказания. В самом деле: ведь революция оказалась делом русского пролетариата. Русский пролетариат смог опереться на союз с крестьянством и возглавить революционное движение. Никоим образом нельзя сказать, чтобы ленинизм вышел из герценства, нельзя сказать, что Герцен был близким предтечей ленинизма, но можно сказать, что то, что осуществлялось на деле, ход дальнейшей мировой революции был близок к тому, что предвидел Герцен: социальная революция возникла в России. Правда, остальное — утопия, и то, что именно крестьянство несет с собою социализм — утопия, и что крестьянство смогло бы без пролетариата сделать что-нибудь — тоже утопия.
Перейдем к характеристике Герцена, как писателя-художника.
Вся беллетристика Герцена представляет собою вначале, в первый период, почти прямо безыскусственно выраженные мечты его, его борьбу. Потом идет серия рассказов, которые натравлены против крепостничества, против старой России. Автор берется за художественные краски, чтобы еще сильнее потрясти, чем он это может сделать в своих публицистических статьях. Чрезвычайно интересны его ‘Записки д-ра Крупова’, в которых есть намеки на общую социальную критику всего окружающего. Психиатр, д-р Крупов, приходит к выводу, что все люди сумасшедшие, и излагает все факты жизни так, что становится ясным: кроме сумасшедших никто не мог бы поступить так, как поступает в жизни самые нормальные люди. Наконец, Герцен пишет свой знаменитый роман ‘Кто виноват’, который напоминает ‘Героя нашего времени’. Бельтов, герой Герцена, такой же лишний человек, как Печорин, но Герцен хочет еще что-то прибавить к Печорину и сказать: ‘Посмотрите, эти лишние люда вовсе не заслуживают огульного осуждения’. Если о Печорине Белинский мог сказать, что в нем есть революционные возможности, то Бельтов уже совсем хороший человек, действительно высокая натура, передовой человек, только места ему нет, отсюда его страдания и отсюда некоторая искалеченность его.
Герцен представляет собою типичнейшего писателя, который идет не от чувственного, эмоционального выражения к идее, а от идеи к форме. Он, прежде всего, человек огромного ума. Идеи в его произведениях прекрасно замаскированы под жизнь. Нельзя лучше охарактеризовать Герцена, как прочитав изумительную страницу Белинского, которой тогдашние люди читать не могли,— она находится в письмах Вельского. Это тем более интересно, что имеется целый тип писателей, похожих на Герцена.
‘У тебя, как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной…— талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре. У тебя страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем столько одному человеку, у тебя и много таланта, и фантазии, но не того чистого самостоятельного таланта, который все родит сам из себя, и пользуется умом, как низшим подчиненным ему началом, — нет твой талант — чорт его знает, — такой же бастард или пасынок в отношении к твоей натуре, как и ум в отношении к художественным натурам… Если ты лет в десять напишешь три-четыре томика, поплотнее и порядочного размера, ты — большое имя в нашей литературе и попадешь не только в историю русской литературы, нои в историю Карамзина. Ты можешь оказать сильное и благодетельное влияние на современность. У тебя свой особенный род, под который подделываться так же опасно, как и под произведения истинного художества. Как Нос в гоголевской повести того же имени, ты можешь сказать о себе: ‘Я сам по себе’. Деятельные идеи и талантливое живое их воплощение — великое дело, но только тогда, когда все это неразрывно связано с личностью автора и относится к ней, как изображение и сургуча относится к выдававшей его печати. Этим-то ты и берешь. У тебя все оригинально, все свое — даже недостатки. Но поэтому-то и недостатки у тебя часто обращаются в достоинства. Так, например, к числу твоих личных недостатков принадлежит страстишка беспрестанно острить, но в твоих повестях такого рода выходки бывают удивительно хороши’.