Первая годовщина смерти Блока должна быть скромной: 7 августа только начинает жить в русском календаре. Посмертное существование Блока, новая судьба, Vita Nuova [‘Новая жизнь’ (итал.) — название автобиогpафической пpозы Данте], переживает свой младенческий возраст.
Болотные испаренья русской критики, тяжелый ядовитый туман Иванова-Разумника, Айхенвальда, Зоргенфрея и др., сгустившийся в прошлом году, еще не рассеялся.
Лирика о лирике продолжается. Самый дурной вид лирического токованья. Домыслы. Произвольные посылки. Метафизические догадки.
Все шатко, валко: сплошная отсебятина.
Не позавидуешь читателю, который пожелает почерпнуть знание о Блоке из литературы 1921—22 г. г.
Работы, именно ‘работы’ Эйхенбаума и Жирмунского тонут в этой литании, среди болотных испарений лирической критики.
Еще с первых же шагов его посмертной жизни мы должны научиться познавать Блока, бороться с оптическим обманом восприятия, с неизбежным коэффициентом искажения. Постепенно расширяя область безусловного и общеобязательного знания о поэте, мы расчищаем дорогу его посмертной судьбе.
Установление литературного генезиса поэта, его литературных источников, его родства и происхождения сразу выводит нас на твердую почву. На вопрос, что хотел сказать поэт, критик может и не ответить, но на вопрос, откуда он пришел, отвечать обязан…
Рассматривая в целом поэтическую деятельность Блока, в ней различаешь две струи, два отличных начала — домашнее, русское, провинциальное и европейское. Восьмидесятые годы — колыбель Блока, и недаром в конце пути, уже зрелым поэтом в поэме ‘Возмездие’ он вернулся к своим жизненным истокам — к восьмидесятым годам.
Домашнее и европейское — два полюса не только поэзии Блока, но и всей русской культуры последних десятилетий. Начиная с Аполлона Григорьева наметилась глубокая духовная трещина в русском обществе. Отлучение от великих европейских интересов, отпадение от единства европейской культуры, отторгнутость от великого лона, воспринимаемая почти как ересь, в которой боялись себе признаться, стыдясь, была уже свершившимся фактом. Словно спеша исправить чью-то ошибку, загладить вину косноязычного поколения, чья память была короткой и любовь горячей, но ограниченной, и за себя, и за них, за людей восьмидесятых, шестидесятых и сороковых годов, Блок торжественно клянется:
Мы любим все: парижских улиц ад И венецьянские прохлады, Лимонных рощ далекий аромат И Кельна мощные громады.
Но более того у Блока была историческая любовь, историческая объективность к домашнему периоду русской истории, который прошел под знаком интеллигенции и народничества. Тяжелый трехдольник Некрасова был для него величав, как ‘Труды и дни’ Гесиода. Семиструнная гитара, подруга Аполлона Григорьева, была для него не менее священна, нежели классическая лира. Он подхватил цыганский романс и сделал его языком всенародной страсти. Кажется, будто высокий математический лоб Софьи Перовской в блистательном свете блоковского познания русской действительности веет уже мраморным холодком настоящего бессмертия.
Не надивишься историческому чутью Блока. Еще задолго до того, как он умолял слушать музыку революции. Блок слушал подземную музыку русской истории, там где самое напряженное ухо улавливало только синкопическую паузу. Из каждой строчки стихов Блока о России на нас глядят Костомаров, Соловьев и Ключевский, именно Ключевский, добрый гений, домашний дух, — покровитель русской культуры, с которым не страшны никакие бедствия, никакие испытания.
Блок был человеком девятнадцатого века и знал, что дни его столетия сочтены. Он жадно расширял и углублял свой внутренний мир во времени, подобно тому, как барсук роется в земле, устраивая свое жилище, прокладывая из него два выхода. Век — барсучья нора, и человек своего века живет и движется в скупо отмеренном пространстве, лихорадочно стремится расширить свои владения и больше всего дорожит выходами из подземной норы. И, движимый этим барсучьим инстинктом, Блок углублял свое поэтическое знание девятнадцатого века. Английский и германский романтизм, голубой цветок Новалиса, ирония Гейне, почти пушкинская жажда прикоснуться горячими устами к утоляющим в своей чистоте и разобщенности отдельно бьющим ключам европейского народного творчества: английского, французского, германского — издавна мучили Блока. Среди созданий Блока есть внушенные непосредственно англо-саксонским, романским, германским гением, и эта непосредственность внушения еще раз заставляет вспомнить ‘Пир во время чумы’ и то место, где ‘ночь лимоном и лавром пахнет’ и песенку ‘Пью за здравие Мэри’. Вся поэтика девятнадцатого века- вот границы могущества Блока, вот где он царь, вот на чем крепнет его голос, когда его движения становятся властными, интонации повелительными. Свобода, с которой обращается Блок с тематическим матерьялом этой поэтики, наводит на мысль, что некоторые сюжеты, индивидуальные и случайные до последнего времени, на наших глазах завоевали гражданское равноправие с мифом, — такова тема Дон-Жуана и Кармен. Сжатой и образцовой повести Мериме повезло: легкая и воинственная музыка Бизе, как боевой рожок, разнесла по всем захолустьям весть о вечной молодости и жажде жизни романской расы. Стихи Блока дают последнее убежище младшему в европейской семье сказанию — мифу. Но вершина исторической поэтики Блока, торжество европейского мифа, который свободно движется в традиционных формах, не боится анахронизма и современности — это ‘Шаги Командора’. Здесь пласты времени легли друг на друга в заново вспаханном поэтическом сознании, и зерна старого сюжета дали обильные всходы (Тихий, черный, как сова, мотор… Из страны блаженной, незнакомой, дальней слышно пенье петуха).
II
В литературном отношении Блок был просвещенный консерватор. Во всем, что касалось вопросов стиля, ритмики, образности, он был удивительно осторожен: ни одного открытого разрыва с прошлым. Представляя себе Блока, как новатора в литературе, вспоминаешь английского лорда, с большим тактом проводящего новый билль в палате. Это был какой-то не русский, скорее английский консерватизм. Литературная революция в рамках традиции и безупречной лояльности. Начиная с прямой, почти ученической зависимости от Владимира Соловьева и Фета, Блок до конца не разрывал ни с одним из принятых на себя обязательств, не выбросил ни одного пиетета, не растоптал ни одного канона. Он только усложнял свое поэтическое credo все новыми и новыми пиететами: так, довольно поздно он ввел в свою поэзию некрасовский канон и гораздо позже испытал прямое, каноническое влияние Пушкина, весьма редкий случай в русской поэзии. Литературная мягкость Блока происходила отнюдь не от бесхарактерности: он чрезвычайно сильно чувствовал стиль, как породу, поэтому жизнь языка и литературной формы он ощущал, не как ломку и разрушение, а как скрещивание, спаривание различных пород, кровей и как прививку различных плодов к одному и тому же дереву.
Самое неожиданное и резкое из всех произведений Блока — ‘Двенадцать’ — не что иное, как применение независимо от него сложившегося и ранее существовавшего литературного канона, а именно частушки. Поэма ‘Двенадцать’ — монументальная драматическая частушка. Центр тяжести — в композиции, в расположении частей, благодаря которому переходы от одного частушечного строя к другому получают особую выразительность, и каждое колено поэмы является источником разряда новой драматической энергии, но сила ‘Двенадцати’ не только в композиции, но и в самом материале, почерпнутом непосредственно из фольклора. Здесь, схвачены и закреплены крылатые речения улицы, нередко эфемериды-однодневки вроде: ‘у ей керенки есть в чулке’ и с величайшим самообладанием вправлены в общую фактуру поэмы. Фольклористическая ценность ‘Двенадцати’ напоминает разговоры младших персонажей в ‘Войне и мире’. Независимо от различных праздных толкований, поэма ‘Двенадцать’ бессмертна, как фольклор.
Поэзия русских символистов была экстенсивной, хищнической: они, то есть Бальмонт, Брюсов, Андрей Белый, открывали новые области для себя, опустошали их и подобно конкистадорам стремились дальше. Поэзия Блока от начала до конца, от ‘стихов о Прекрасной Даме’ до ‘Двенадцати’ включительно была интенсивной, культурно-созидательной. Тематическое развитие поэзии Блока шло от культа к культу. От ‘Незнакомки’ и ‘Прекрасной Дамы’, через ‘Балаганчик’ и ‘Снежную Маску’, к России и русской культуре и далее к революции, как высшему музыкальному напряжению и катастрофической сущности культуры. Душевный строй поэта располагает к катастрофе. Культ же и культура предполагают скрытый и защищенный источник энергии, равномерное и целесообразное движение: ‘любовь, которая движет солнцем и остальными светилами’. Поэтическая культура возникает из стремления предотвратить катастрофу, поставить ее в зависимость от центрального солнца всей системы, будь то любовь, о которой сказал Дант, или музыка, к которой в конце концов пришел Блок.
О Блоке можно сказать, — поэт Незнакомки и русской культуры, разумеется, нелепо предполагать, что Незнакомка и Прекрасная Дама — символ русской культуры, но одна и та же потребность культа, то есть целесообразного разряда поэтической энергии, руководила его тематическим творчеством и нашла свое высшее удовлетворение в служении русской культуре и революции.
1922
Примечания
Россия, 1922, No 1 (август), с. 28-29. ОП, с. 57-60, под загл. ‘Барсучья нора’, без гл. 2 и начала гл. 1). Название ‘А. Блок’ сохранено и в наборной’ рукописи ОП, где перечеркнут последний абзац гл. 2. Печ. по журн. ‘Россия’.
Написано в связи с 1-й годовщиной смерти А. Блока, весть о которой застигла Мандельштама в Грузии. В августе 1921 г. в Батуме он прочитал доклад о Блоке, положения которого, возможно, отразились в наст, статье. 7 февраля 1922 г. Мандельштам принял участие в вечере памяти Блока в Харькове. Знакомство Мандельштама с Блоком состоялось в 1911 г. Об отношении к Блоку см. также II, NoNo 180 и 193. Самым гениальным у Блока Мандельштам считал четверостишие из ст-ния 1910 г. ‘Как тяжело ходить среди людей…’ (см. Герштейн Э. Г. Новое о Мандельштаме. Париж, 1986, с. 54). Как бы критически Мандельштам ни относился к символизму и символистам, он всегда выделял Блока из их среды. В то же время в 30-е годы, по-видимому, отношение к Блоку переосмысливалось. В этой связи весьма характерен относящийся к осени 1931 г. эпизод, описанный Э. Г. Герштейн: на принадлежавшем ей экземпляре ‘Возмездия’ Мандельштам сделал несколько заостренно-гневных и ‘ядовитых’, по ее выражению, пометок, начинающихся словами ‘И возник вопрос…’ (‘В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови’ — там же, с. 48-49, сама книга с пометами пропала). См. также о восприятии Блоком Данте в РД. Л. Е. Пинский в незавершенной части своего послесловия к РД развивал мысль о том, что РД — это еще и ‘Разговор против Блока’. Вместе с тем в 1935 г. Мандельштам подготовил для Воронежского радио передачу о Блоке. См. также коммент. к ст-нию ‘Веницейская жизнь’ (I, No 206) в Соч, т. 1.
Мы помним все: парижских улиц ад…— неточная цитата из поэмы Блока ‘Скифы’ (1918), у Блока — ‘дымные громады’.
‘Голубой цветок’ Новалиса — герой романа Новалиса ‘Генрих фон Офтердинген’, поэт, ищущий символический голубой цветок, олицетворение мистической связи человека с мировой душой. См. коммент. к II, No 210-211.
Ночь лимоном и лавром пахнет…— цитата из ‘Каменного гостя’ Пушкина. ‘Каменный гость’, в контексте ‘всемирной отзывчивости’ Пушкина, упоминается также и в знаменитой пушкинской речи Ф. М. Достоевского.
Тихий, черный, как сова, мотор…— неточная цитата из ст-ния Блока ‘Шаги командора’ (1910-1912), у Блока — ‘черный, тихий’.