На берегу речки Парашки и доныне еще стоит одинокий столб, окрашенный в черную и белую краску. Он устоял, когда вокруг него все разрушалось. Его обливал дождь, обдували ветры, черви точили его внутренности, а он все стоит. На верху его прибита доска, которая гласит: ‘Деревня Парашкино, душ 470, дворов 96’, но эта надпись так же устарела, как и самый столб, и если бы кто поверил ей и стал отыскивать девяносто шесть дворов, заключающих в себе четыреста семьдесят душ, то, вероятно, пришел бы в недоумение, потому что место, где должны быть дворы, покрыто одними развалинами.
Повсюду кругом веяло запустением и заброшенностью. Река тихо катила свои мутные струи, берега ее поросли мелким кустарником, а ее поверхность покрылась лопухами и кашкой, как поверхность озера. Нигде не видно тропинок, даже дорога, ведущая к мосту, заросла травой, только сам мост уцелел, хотя его никто больше не подправлял, и он, видимо, готов был запрудить собой реку. Где же дворы? Прежде деревня далеко тянулась в два порядка вдоль реки, а теперь остались от улицы одни только следы. На месте большинства изб виднеется пустое пространство, заваленное навозом, щепками и мусором и поросшее крапивой. Кое-где вместо изб просто ямы. Несколько десятков изб — вот все, что осталось от прежней деревни. Стоял, без видимой причины, еще один сорт изб, в которых не было ни дверей, ни окон, ни даже потолка, а около них не находилось никаких строений, так что издали они казались срубами, употребляющимися для ловли зверей. В нескольких местах просто торчали поверх крапивы и полыни печи с полуразрушенными трубами, как после пожара, истребившего дом и изгнавшего его обитателей. В трех-четырех местах лежали огромные кучи навозной золы, которая во время ветра поднималась вверх и вместе с остатками другого разного сора носилась в воздухе над этою пустыней.
Вдали виднелась барская усадьба Петра Петровича, возле нее высилась церковь и погост, а возле погоста волостное правление. Дальше тянулся пустырь, оканчивающийся строениями Епифана Иваныча Колупаева, которые только и скрашивали мерзость запустения, поражая еще издалека своей обширностью. Епифан Иваныч окреп от всеобщего парашкинского несчастия и широко разросся, как поганый гриб, выросший на трупе.
От прежней деревни действительно остался один труп. Много к этому времени разбежалось народу, который редко показывался домой, и деревня исподволь, но непрерывно пустела.
И немного осталось жителей в ней. Все это были люди, сросшиеся с землей, на которой они жили так крепко, что связали свою судьбу с ней. Если земля худала, худали и жители, сидящие на ней. В этой связи заключалось даже своего рода удобство, потому что для парашкинцев была нечувствительна собственная захудалость, когда все вокруг них носило следы истощения и бедности. Поля вокруг деревни уже не засевались сплошь, как прежде, во многих местах желтели большие заброшенные плешины: там и сям земля покрылась вереском, кое-где вновь появились незаметные раньше болота. Засеянные же поля были тощи по качеству и незначительны по количеству. А бродивший по кустарникам скот едва волочил ноги, паршивый, худой, с ребрами наружу и с обостренными спинами, на которые часто садились галки и клевали мясо.
Но парашкинцы были равнодушны ко всему.
Это равнодушие день ото дня делалось сильнее и распространеннее, проявляясь во всем, что ни предпринимали они. На улице, как сказано выше, громоздились горы щеп, золы и всякого сора, и никто не думал счистить это, хотя бы перед своим домом. Строения также стояли беспорядочно среди всякого разрушения. Если стена косилась, ее не думали подпирать, иная крыша ежеминутно грозила рухнуть и задавить находящихся под ней обитателей, но и на это не обращалось внимания. Рушился сарай, его не поднимали, он так и лежал, постепенно растаскиваемый на растопку печей. Падала в колодезь курица, ее не вытаскивали, а воду начинали брать из мутной реки или из другого колодца. Разбивалось окно, его затыкали тряпицей, соломенным чучелом или просто ничем не затыкали. Валилась труба, хозяин ее только равнодушно удивлялся такой странности: ‘Труба… эк ее угораздило! Дивное это дело, братец ты мой! Все стояла аккуратно, как быть должно, и вдруг — хлоп!’ Труба оставалась неисправленного, и достаточно было одной искры, вылетевшей из нее, чтобы истребить огнем всю деревню ‘от случайности’. В описываемую весну река Парашка почему-то очень сильно разлилась, затопила огороды, снесла много задних дворов, повредила часть жилых изб, но это не возбудило никакого волнения среди пострадавших. У солдата Ершова, как его называли за шинель, которую он носил, и за одну медную пуговицу, которая болталась у него назади, повалило и снесло водой добрый сарай, стоивший некогда много хлопот ему, но он и ухом не повел, когда ему сказали о случившемся. Придя на то место, где был сарай, он заметил только, что столбы выперло ловко, лучше не надо! ‘Вона! вона как сверлит!’ —добавил он, глядя на реку, бушевавшую у его ног, и ушел.
Парашкинцы были спокойны.
Это странное спокойствие изо дня в день становилось невозмутимее. Прежде они из-за всяких пустяков волновались, радуясь или огорчаясь, но в последние года два перед описываемым ниже событием успокоились. Происходило ли какое дело в их селе, отнимали ли у них свиней и овец, задавали ли им перцу в счет прошедшего и для разъяснения будущего, грозили ли отнять у них землю, находила ли хворь на их детей, умиравших десятками, или падал скот, они оставались невозмутимы и не задавали себе никаких вопросов насчет завтрашнего дня. Даже разносимые богомольцами и солдатиками мифы, что в некоторых отдаленных странах живут люди с песьими головами, или что в Питере стоит целый амбар в две версты длиной, наполненный доверху хлебом, или что из-за моря приплывут к покрову десять кораблей с мукой, назначенной для раздачи желающим,— даже эти мифические сказания, составлявшие значительную долю умственной пищи парашкинцев, перестали обращаться между ними. Когда-то эта пища возбуждала их, а теперь им было все равно. Ничего им не надо. Ладно и так.
Парашкинцы ко всему стали приспособляться.
Положение их давно сделалось невозможным, а они уже не думали из него выходить и употребляли все силы лишь на то, чтобы приспособиться к нему. Это не то приспособление, когда человек, сообразуясь с обстоятельствами, напрягает силы, чтобы улучшить свою жизнь, и вырастает, вытягиваясь до высоты нового положения, парашкинцы приспособлялись, постоянно понижаясь и понижая уровень своих требований. Чем хуже становились окружающие условия, тем хуже делались и они, желая лишь одного — остаться в живых. Зато в оставшихся в их руках делах они выказывали бездну изобретательности.
У мельника Якова скопилось в одно время множество отрубей, которые он не знал куда деть, кормил он ими гусей, кур и свиней, но все еще их оставалось много, а в город везти не было расчета. Отруби гнили. В это время кто-то из жителей деревни придумал способ из отрубей печь хлеб и во всеуслышание хвастался превосходным качеством этого печения. И все приняли с радостью изобретение и начали делать улучшения в первоначальном способе, после чего отруби Якова быстро разошлись, принеся ему значительную выгоду.
Иваниха придумала для этой же цели употреблять клевер молотый, которым одно время она неограниченно пользовалась со двора Петра Петровича, парашкинцы усвоили и это открытие и начали одолевать просьбами Петра Петровича. Так как у последнего ежегодно засеваемый клевер гнил и вообще не приносил никакой выгоды в его хозяйстве, то он много роздал его даром всем парашкинцам и радовался, что наконец наш народ начинает усваивать выгоды рационального полеводства. Конечно, он был поражен, когда узнал через некоторое время, что парашкинцы клевер его сами съели, и даже перестал раздавать, ругая грязную сволочь, которая ничем не брезгает, но парашкинцы еще долго шатались к нему, а один раз даже всей деревней пришли.
— Дашь? — спросили они равнодушно, словно дело шло о понюшке табаку.
— Не дам,— отвечал Петр Петрович.
— Отчего не дашь?
— Потому что вы сами жрете! Ах вы… черт знает что такое! И как это вы выдумали есть такую мерзость? — говорил Петр Петрович и злился.
— Ну, овса,— сказали парашкинцы. Овес в это время был очень дешев.
— И овса не дам! — закричал выведенный из себя Петр Петрович.
— Что ты серчаешь? Мы те заработаем. Хочешь канаву вырыть — выроем тебе канаву. Хочешь болото просушить — и болото просушим. Дашь?
Петр Петрович задумался. Принятая им прежде система найма рабочих перестала его удовлетворять, он стал сомневаться, действительно ли он хорошо поступает, нанимая парашкинцев за два, за три года вперед и почти за бесценок. Парашкинцы давно уже продали себя ему, и если не приходили в отчаяние от такого порядка, то это зависело лишь от их равнодушия к своей жизни. Поэтому в данном случае у него опустились руки, и он дал просителям по пуду муки, как делал это не один раз. Парашкинцы получили муку и съели.
Приходила им четыре раза земская ссуда, пришла и в эту весну, причем земство различило хлеб, назначенный на семена, от хлеба, назначенного на пропитание. Но парашкинцы не различали,— они получили ссуду и съели ее.
Был у них, совместно с двумя другими деревнями, хлебный магазин, случайно еще хранивший в себе овес, наполовину прогнивший, наполовину изгрызенный мышами, но парашкинцы не разбирали тонкостей: они разделили овес и съели его.
Ходили они и к Колупаеву, однако им овладела тревога. Он также при взгляде на парашкинцев делался раздражительным и неспокойным, ибо, завлекая их в свои сети и общипывая поодиночке, что требовало большого труда, неутомимого наблюдения и постоянного содержания себя в напряженном состоянии, он с некоторого времени чувствовал глухое недовольство своей медлительной деятельностью, в особенности когда благосостояние его сделалось прочным. Ему захотелось погубить их сразу, чтобы уже больше не возиться с ними, он только не знал, чего ему, собственно, желать, того ли, чтобы они куда-нибудь внезапно провалились, оставив ему землю, или того, чтобы они за недоимки подпали под опеку и были отданы ему на откуп. Но на этот раз, заметив необыкновенное спокойствие просителей, он уступил. Парашкинцы получили по пуду муки и съели.
Так они и жили изо дня в день, ко всему равнодушные, кроме дневного пропитания, да и на пропитание обращали лишь незначительное внимание, приспособляясь и привыкая к такой жизни, которая в иные времена заставила бы их жестоко убиваться. Вследствие этого труд их сделался случайным, непроизводительным, а потому ни для кого не пригодным. Эти непригодность и непроизводительность, имея своей причиной отчасти их апатическое спокойствие, главным образом зависели от того, что им ‘недосуже было’ в должной мере заботиться о полях, а равным образом и оттого, что они перестали понимать себя и свои нужды, вообще потеряли смысл. Существование их за это время было просто сказочное, они и сами не сумели бы объяснить сколько-нибудь понятно, чем они жили. Попадалась им невзначай, как с неба свалившаяся работа, они хватались за нее и перемогались, не попадалось работы, также перемогались. Прорвало в нынешнюю весну плотину у мельника Якова, И парашкинцы неожиданно получили по пуду муки за исправление плотины, которая в один день была приведена в прежний порядок. Случайно прибежал к своему хозяину пропавший телок — и хозяин немедленно же свел его в город, а у другого хозяина вдруг опоросилась свинья двенадцатью штуками, и поросята почти мокрыми тоже увезены были в город.
Несчастие вызывало непроизводительность, а непроизводительность еще более увеличивала несчастие. Парашкинцы жили уже не на счет своего труда, который или вовсе отсутствовал, или был бесполезен и нелеп, а на счет продолжительности своей жизни. Потом они стали приспособляться уже не к сей жизни, а к будущей, доводя до нуля признаки, по которым можно было догадаться, что они еще живут. В сущности, они давно съели все, что у них было, съели десять лет будущего и принялись есть самих себя.
Между тем о них всюду начали говорить, хотя сами они ничем не заявляли о своем существовании, ни на что не жалуясь. Если бы сотая доля этих несчастий произошла в другом общественном слое, то поднявшийся по этому поводу оглушительный вопль проник бы всюду, куда предназначено, но парашкинцы молчали. Их осталось уже немного, и в деревне царствовала мертвая тишина. Жены их ходили и работали машинально, истомленные, угрюмые и вялые дети не играли, совсем не показываясь на улице. Мужики не собирались на сход, или соберутся, но молчат, а если начнут говорить, то о пустяках, когда же кто хотел заговорить о деле, на того накидывались и чуть не силой затыкали ему рот,— до такой степени они дорожили своим спокойствием. Свежему человеку просто жутко было жить среди такого народа.
Приехал к ним губернский гласный, посланный земством специально для того, чтобы посмотреть на парашкинцев. Еще не доезжая до села, он уже все понял и почувствовал желание поскорее уехать из зачумленного места. Но он волей-неволей должен был исполнить свою обязанность и собрал всех парашкинцев около волостного правления. Парашкинцы, однако, молчали, и каждое слово надо было насильно вытягивать из их уст.
— Все вы собрались? — спросил прежде гласный. Парашкинцы переглянулись, потоптались на своих местах, но молчали.
— Только вас и осталось?
— А то сколько же?! — грубо отвечал Иван Иванов.
— Остальные-то на заработках, что ли? — спросил гласный, раздражаясь.
— Остатние-то? Эти уж не вернутся… не-ет! Все мы тут.
— Как же ваши дела? Голодуха?
Парашкинцы пошевелились, переступили с ноги на ногу, но хранили глубокое молчание, вперив двадцать с лишком пар глаз в гласного. Им, видимо, был не по нутру предмет разговора, а в задних рядах даже слышался ропот, очень неприязненный, к гласному: ‘Приехал… и чего ему надо? По какой причине приехал?’
— Так как же,— спрашивал,— голодуха?
— Да уж, должно полагать, она самая… Словно как бы дело выходит на эту точку… Стало быть, предел…— отвечало несколько голосов вяло и апатично.
— И давно так?
На этот вопрос за всех отвечал Егор Панкратов.
— Как же не давно? — сказал он.— С которых уж это пор идет, и мы все перемогались, все думали, авось пройдет, авось бог даст… Вот она, слепота-то наша какая!
— Что же вы, чудаки, молчали?
— То-то слепота-то и есть!
— Теперь-то хоть имеете вы что-нибудь в виду? Намерены что-нибудь предпринять? — спросил гласный и получил в ответ ничего не значащий вздор.
— Да уж что ни на есть, а надо… Промышлять нито будем… Без этого уж нельзя… Как же без этого, без пропитания-то? — и так далее, все в том же смысле.
Постоял-постоял на крыльце гласный и сам замолк. Задал было он еще некоторые вопросы парашкинцам, да они отвечали ему до такой степени ни с чем не сообразную чепуху, что он стал собираться к отъезду: довольно насмотрелся! На него нахлынуло то тяжелое, хотя и бесформенное, чувство, когда руки опускаются и противно глядеть на все окружающее. И хочется закрыть глаза, все забыть и хоть на минуту забыться, а сил на это нет. Тогда первое, что представляется уму, это — бежать скорее, если возможно.
— А что, ежели спросить вашу милость, к примеру, насчет, будем прямо говорить, ссуды… будет нам ссуда ай нет? — спокойно осведомились парашкинцы, когда гласный садился в тележку.
— Ничего вам не будет! — мрачно ответил он и уехал. Не один гласный губернского земства бежал и увозил от парашкинцев тяжелое чувство, все, кто имел с ними какие-либо сношения, испытывали то же самое и потому старались не заглядывать к чумным людям.
Даже исправник и становой на эту весну ездили к ним только по необходимости. Первый посещал их изредка лишь затем, чтобы посмотреть, тут ли они, живы ли? Что касается до последнего, то он, разумеется, волей-неволей должен был навещать их, но делал это уже без прежней увлекательности, потому что никаких дел с ними у него больше не было. Приневоленный своими обязанностями от времени до времени появляться среди парашкинцев, он ехал к ним с отвращением, уезжал с странной меланхолией, как будто начал сомневаться, действительно ли его должность и проистекающие из нее обязанности имеют смысл после того, как выбивать было больше нечего, и может ли он по совести сказать, что получает жалованье за работу? Одним словом, на всех парашкинцы наводили уныние.
Сами парашкинцы еще более притихли, когда их начали чуждаться сторонние люди, они замкнулись в себе и не предпринимали никаких мер против своего несчастья, уклоняясь даже от взаимных советов, которыми в прежние времена они облегчали свои души. Водворившаяся, таким образом, мертвая тишина действовала еще более удручающим образом, редко можно было увидеть кого-нибудь из них в поле, на улице или в каком другом месте, если же кто и показывался, то все действия его были настолько странны, что их скорее можно было приписать человеку, опоенному дурманом. Шальное выражение лиц, бесцельность и беспричинность в разговоре, полнейшее отсутствие сознательности — таковы качества, отличавшие всех вообще парашкинцев. Их забыли, и они всех людей забыли. Тогда, не видя других людей, кроме ошалевших, не слыша возбуждающих слов или угроз, поощрений или советов, не видя вокруг себя ничего, кроме дикости и запустения, без цели в жизни и без надежд, пустые и отупевшие, парашкинцы одичали.
Стали они пить, чтобы чем-нибудь наполнить пустое время и пустоту в умах своих, а так как своих собственных средств у них не было, то они норовили поймать первого провинившегося против них человека другой деревни, приводили его к кабаку и брали сивухи. Здесь, около кабачка, на заросшей полынью лужайке они и пили все вместе, здесь веселее, здесь же нередко происходили между некоторыми из них битвы с кровопролитием, наконец, здесь же, против кабачка, некоторые из них плакали навзрыд, укоряя друг друга в глупости, в свинстве и в безбожии.
В таком-то нравственном состоянии был возбужден солдатом Ершовым вопрос о переселении на новые места.
Солдат Ершов числился хозяином, имел одну душу, но землю давно бросил и начал промышлять пропитание другими способами, изо дня в день, отличаясь от остальных жителей только тем, что был неизмеримо изобретательнее их, чему немало помогала его бессемейность и знакомство со многими отдаленными странами. У него, пожалуй, и была своя семья, состоявшая из жены и двух взрослых дочерей, только он их никогда не видал, а часто даже не знал, в каких местах они спасаются. Разбрелись они в разные стороны еще в начале парашкинского несчастья и с тех пор жили особняком, каждая сама по себе: жена в Москве, одна дочь в Питере, другая дочь всюду, потому что не имела постоянного местожительства, сам же солдат оставался дома, хотя дом его был только центральным пунктом, откуда он делал экскурсии, простиравшиеся на все окрестности и продолжавшиеся иногда по целым месяцам. Как и дочь, он, в сущности, не имел определенного пристанища, промышляя пропитание, подобно птице небесной.
Характер его труда был в высшей степени неопределенный, вследствие чего пропитание его зависело всегда от случайности, от стечения благоприятных или неблагоприятных обстоятельств. То он живет целую неделю у попа заместо кухарки, которая вдруг заболела, и месит пироги, обнаруживая в этом занятии увлечение и близкое знакомство с делом, то вдруг делается нянькой у богатого мужика, живущего за пятьдесят верст от Парашкина, и в этом качестве живет всю страду, выговорив за свой труд скромное вознаграждение — ‘дневное пропитание и сапоги к успению’. Часто уходил он, если уж нигде не мог пристроиться, в Сысойск и там в подвалах, куда имел по своему обширному знакомству свободный доступ, ловил крыс, продавая шкурки на лайку. Конечно, о полезности и производительности труда здесь не могло быть и речи.
Ершов был в том же положении и так же приспособлялся, как и все вообще парашкинцы. Те приспособлялись к смерти, сокращая свою жизнь до нуля, и он приспособлялся к загробной жизни, те съели все, что было, и все, что будет за десять лет вперед, и он также. Только он был изобретательнее. Весной, когда он принужден был часто оставаться дома, что делалось им крайне неохотно, он пропитывался чуть не одним воздухом, придумывая в то же время разные способы обмануть свой голод: ел щавель, отыскивал какие-то коренья, называя их ‘свиным корнем’, жарил какие-то листья, называя их ‘заячьей капустой’, и пр. Просто было удивительно видеть в таком старом человеке столько неутомимости!
Наконец, в последнюю весну, он остался навсегда дома. Сказалась ли в нем дряхлость — ему было уже около шестидесяти лет — или начала угнетать вообще усталость и бесцельность существования, только он сильно затосковал. Стал он частенько высказывать желание поселиться где-нибудь навовсе, подумывая также о собственном постоянном пристанище, где бы можно было положить старые кости, и о спокое, который заслужен им. Когда же ему говорили, что пристанище у него есть — его дом,— то он возражал, что дома у него можно только волка заморозить, а не то чтобы успокоить человека, да и вообще относительно деревни мнение его было таково, что в этом месте и умереть спокойно не дадут.
Однажды, когда волостное начальство собрало всех парашкинцев на сход и выдало каждому из них книжки недоимок вместо книжек податей, Ершов задумчиво заговорил о местах, где ему пришлось бывать, и о местах, о которых он слыхал, причем он горько плюнул, сравнив эти места с своей деревней.
— А знавал я,— говорил он,— нечего бога гневить, чудесные места, ну уж точно что места! Там бы и помирать не надо, так бы и остался на веки вечные! Перво-наперво — лес: гущина такая, что просвету нет, как заберешься в этакую темноту, так только крестишься, как бы выбраться да не заблудиться… одно слово — божеское произволение! И земля… сколько душе угодно, а назем, чернозем, стало быть, косая сажень вглубь, во как! — При этих словах Ершов провел ладонью от земли до своей макушки и прибавил: ‘Видал, видал я всякие места!’
Парашкинцы стали прислушиваться, заинтересованные словами Ершова, что давно уже не замечалось среди них.
— Так вот, братцы, и нам бы в такие места пробраться,— сказал далее Ершов и вопросительно оглядывал всю сходку.
— Больно ты ловок! — недоверчиво воскликнули многие. Но было уже ясно, что интерес к словам Ершова был возбужден, что доказывалось, во-первых, инстинктивною таинственностью, с какою сходка отодвинулась подальше от волостного правления, выбирая укромный угол, защищенный хлебом и огородом, во-вторых, волнением, пробежавшим по всем мертвым лицам.
— Да, право! Взяли бы пашпорта и ушли бы таким манером, и было бы все честь честью,— продолжал между тем Ершов.
— Ловок! Уйдешь! Как же ты уйдешь, выкрутишься-то как отсюда? — раздались вопросы со всех сторон.
Это было уже не простое любопытство, а сознание кровности дела. Сходка начала колыхаться, прежней апатии и спокойствия не замечалось уже ни на одном лице. А Ершов продолжал:
— Отселе-то как выкрутишься? Говорю: возьмем пашпорта и уйдем, по причине, например, заработков,— возразил Ершов и сам начал волноваться.
— А как поймают?
— На кой ляд ты нужен? Поймают… кто нас ловить-то будет, коли ежели мы внимания не стоим, по причине недоимок? А мы сделаем все как следует, честь честью, с пашпортами.
Можно было слышать, как пело несколько комаров, вьющихся над сходом,— такова была тишина, водворившаяся среди говорящих. Все парашкинцы плотной кучей встали и жадно слушали Ершова, устремив на него напряженные взоры. Ершов воодушевился и заговорил взволнованным голосом.
— Братцы! — сказал он, снимая шапку.— Оставаться нам здесь невозможно, доживем только до греха в этом месте… Уйдем! Побросаем домишки и уйдем. Тут уж нам жить нельзя! Тут только помирать… Уйдем! А ежели дорогой приключится с нами что ни на есть, так нам все единственно, хуже не будет… Так ли? Правильно ли я говорю?
— Так! Так! Верное слово! Хуже не будет! Справедливо! — заговорил весь взволнованный сход.
— Что ж, поколевать нам здесь? А? Поколевать, говорю? Нет, брат, шалишь! — закричал Иван Иванов и грозно поводил сумасшедшими глазами во все стороны.
Ивану Иванову закрыли рот шапкой, но это не значило, что сходка была не согласна с ним, напротив, после его восклицаний никто больше не колебался. Найден был выход, а куда он поведет, никто об этом не думал. Стали расспрашивать Ершова о месте, куда он, в качестве бывалого человека, намерен повести деревню, но эти расспросы были поверхностны, словно это место мало кого касалось. Действительно, парашкинцы видели один только выход, неожиданно открывшийся им, запертым и помирающим людям.
— Пойдем куда глаза глядят и, до которых мест дойдем, там и сядем,— сказал Иван Иванов, выражая общее настроение.
Ершов, однако, пытался рассказать о новых местах, которые он имел в виду, причем, описывая их живыми и яркими красками, сам волновался, у него у самого дух захватывало от своего рассказа. Выходило так: хлеба там вволю, ешь, сколько душа просит, в лесу можно заблудиться, в лугах можно пропасть совсем, в реках рыбу прямо руками бери, в озерах караси кишат, птицы всякой — тучи, чернозем — во! При этих словах Ершов опять провел ладонью от земли до макушки своей головы. Дальше же его описания были еще лучше: степь неоглядная, кругом ни души, воля! Жить можно. Только православных нет, а все киргиз.
— И нет там ни одной православной души, все киргиз? — спросил кто-то.
— Кругом киргиз! — отвечал Ершов, бледный и едва переводя дух.
— Ну, ну! Как же с ним, с собакой, совладаешь, жить-то с ним как?
— Киргиз — он ничего, киргиз — он честный. Если ты его попоишь чайком, он тебе лугу отвалит… Вот он какой, киргиз!
Это была единственная справка, наведшая смущение на парашкинцев, но немного погодя уже кто-то возразил:
— Да все одно — киргиз так киргиз!
Дальше Ершову незачем было и доказывать неизбежность переселения. Напротив, он должен был охлаждать волнение, охватившее сходку. Глаза у всех лихорадочно горели, лица были взволнованные и безумные, каждый принялся говорить, не слушая других, началось смятение, гвалт. Напрасно Фрол убеждал остепениться и хорошенько обсудить дело, напрасно он говорил, что дело это трудное и что за него придется держать ответ, парашкинцы все пропускали мимо ушей. Их можно было обуздать одним только страхом, что Фрол и сделал, сказав, что если они будут галдеть и вообще вести себя неосторожно, так их накроют и не пустят. Парашкинцы это поняли и мгновенно затихли, так что снова слышно было пенье комаров. Они решили немедленно разойтись по домам и собраться ночью, но не на открытом месте, а в лесу. Чтобы дело было вернее, решили еще втянуть в умысел и старосту, для чего привели его из волостного правления на сход и стали убеждать пристать к миру. Тот сперва отлынивал, путался в словах и потел, но его начали стыдить:
— Что ты с нами делаешь? Где у тебя совесть-то? Душа-то, крест-то есть ли у тебя?
Старосту пристыдили, а так как положение его было не менее ужасно, чем и всех остальных, то очень скоро, поняв неизбежность переселения, он и сам стал лихорадочно сиять глазами и безумствовать.
Настала ночь, и парашкинцы собрались в условленном месте. То была прогалина, со всех сторон закрытая густой чащей кустарников и деревьев. В ней было совершенно темно, только когда выплыла луна, то печальные лучи ее чуть-чуть осветили верхушки деревьев и середину прогалины, где стояла кучка народа, но окраины и пространство между деревьями сделались еще мрачнее. Было тихо. Иногда вдали раздавался треск сухих ветвей: то перебежал заяц на другое место, показавшееся ему, вероятно, более безопасным, где-то выпорхнул из-под куста тетерев, один раз вблизи собравшихся сел на дерево филин, мрачно захохотал и скрылся. Подувал ветерок, шелестела листва. Парашкинцы тесно сбились в кучку, имевшую посередине солдата Ершова, чувствовали, как ужас проникает в их души, но не трогались с места, они обсуждали дело шепотом, сливавшимся с шелестом леса. Оставаться долго в лесу они не могли, здесь, в этом мрачном месте, они сознавали всю серьезность и опасность затеваемого ими дела и потому решали вопросы быстро, на скорую руку. Раздумывать было некогда, завтра они возьмут паспорта, послезавтра соберутся в путь, через два дня уедут. Под влиянием того же страха, навеянного таинственностью леса и темными предчувствиями, они уговорили Фрола отправиться немедленно по начальству и ходатайствовать за них хоть задним числом — все же, может, простят их! Фрол не устоял и угрюмо согласился. Этим кончилась ночная сходка, парашкинцы разошлись молча и торопливо, подозрительно оглядываясь по сторонам, не заметил ли кто и не донесет ли на них.
Фрол сдержал свое слово. На другой же день он собрался в путь, чтобы толкаться по прихожим и ходатайствовать. На этот раз он уходил вовсе и вследствие этого не мог сдержать накопившегося в душе гнева, он запряг единственную свою лошадь, которую по приезде в город намеревался немедленно отдать на живодерню, как животное, не стоящее корма, поклал на телегу весь свой скарб, злобно заколотил окна избы, спихнув в то же время ногой колышки которыми она была подперта, и плюнул на все.
— Айда, Марья! Садись! — говорил он жене, оглядывая свой дом.
Однако ж и тут не выдержал: отправился на огород, покопал там из ямочки земли, положил ее в кожаный кошель, висевший у него за пазухой, и только тогда тронулся в путь. Это было его последнее прощание.
Парашкинцы также не медлили. Один по одному они принялись брать паспорта, которые выдавались легко, потому что волостное начальство не подозревало умысла своих подчиненных, воображая, что они отправляются на заработки. Старшина даже радовался, что наконец замученные люди ожили, перестали приспособляться к смерти и отправляются отыскивать пропитание. Парашкинцам это было на руку. От них отделились четыре семьи, долженствовавшие положить в недалеком будущем основание новой деревни, быть может более счастливой, чем старая, да еще не пошла ‘со всеми’ Иваниха, не пожелавшая следовать в далекий и неизвестный путь. Но эти обстоятельства не могли смутить парашкинцев. Они деятельно, хотя и таинственно, готовились. Хлопот, впрочем, представлялось немного, к этому моменту у них не оставалось уже ни имущества, ни скота, а потому собирать и везти было нечего, кроме себя самих. Что касается избенок, все решили побросать их, не продавая, потому что трудно было найти покупателя гнилушек, притом продажа могла возбудить неожиданные подозрения. Боязнь подозрения и накрытия была так сильна, что они приняли, ради безопасности отъезда, специальные меры. Во-первых, за деревней на пригорке был нарочно поставлен дурак Васька, чтобы слушать, не звенит ли колокольчик, и смотреть, не едет ли кто, и Васька, радуясь предстоящей дороге и новым впечатлениям, добросовестно исполнил поручение — он с утра до поздней ночи торчал на пригорке и вертел головой во все стороны. Во-вторых, парашкинцы сочли нужным выбрать старосту и в то же время путеводителя на все время дальней дороги, и для этого годным оказался один солдат Ершов, человек опытный и бывалый.
Случилось еще одно исключительное обстоятельство, сильно повлиявшее на ускорение отъезда. Дедушка Тит, сильно одряхлевший, но еще находившийся в полном разумении, вдруг воспротивился переселению и не захотел лично участвовать в нем. Он уже давно жил в своей избушке один, потому что единственный сын его умер на заработках, сноха же скиталась по разным городам, никогда не являясь в деревню. Дедушка поэтому не желал улучшения своей судьбы и на все уговоры отправиться вместе с прочими на новые места отвечал упорным отказом, грозно стуча в землю костылем. Где он родился, там и помирать должен, которую землю облюбовал, в ту и положит свои кости — вот все, что он говорил каждому. Приходили его уговаривать все парашкинцы, один по одному пробуя на нем силу своих просьб и угроз, но Тит упорствовал.
— Тит! Дедушка! Как ты останешься один? Да тут тебя вороны заклюют одного-то! Подумай, рассуди. Уважь нашу просьбу — пойдем с нами! Уважь мир!
Но дед или молчал или грозил:
— Не донесете вы своих худых голов… свернут вам шею! Помяните слово мое, свернут!
Это упрямство и эти угрозы подействовали возбуждающим образом на парашкинцев, заставив их еще лихорадочнее приготовляться к переселению и безумнее торопиться бежать. Слова Тита, который был уважаемым патриархом деревни, запали им в самую душу. Они торопились выбраться из деревни, чтобы не слышать страшных угроз, боясь, что они сбудутся.
Но дедушка Тит взял назад свои слова, он примирился и с своим одиночеством и с теми, которые покидали его. Когда настал назначенный вечер для отъезда и парашкинцы двинулись длинною вереницей телег за околицу, то дед вышел из своей избушки и добродушно простился.
— Прощай, Тит! — ответили ему.
— Прощай, дедко!
— Дай тебе господи долго жить! — говорили все парашкинцы, завидя белую голову Тита.
Тит совершенно расчувствовался и забыл свою злобу.
— Прощайте, детушки! — говорил он,— Дай вам господи доброго пути и чтобы все было хорошо… С богом!
После этого Тит отправился к себе в избушку, сел за стол и облокотился на него. На столе стояла чашка с водой, подле чашки ложка и что-то похожее на кусок хлеба, а у ног Деда терлась пестрая кошка, которая была единственным существом, оставшимся коротать с ним дни. В таком положении он просидел весь вечер, всю ночь и весь следующий день, и в том же положении его застали и парашкинцы…
Потому что парашкинцы возвратились. Они не могли не возвратиться, охраняемые заботливостью станового, и было бы удивительно, если бы они ускользнули от этой заботливости и бесследно пропали. Простившись с дедушкой, они почувствовали на сердце легко и отправились без предчувствий. Они были в самом бодром настроении духа и все прониклись одной мыслью и одной решимостью, вопреки худым и тощим лицам, ввалившимся глазам и изморенным телам, на которых мотались безобразные лохмотья. Но радость их была непродолжительна, не успели они отъехать пятнадцати верст, как их нагнал становой.
Кто уведомил последнего об умысле парашкинцев — неизвестно, но, как бы то ни было, он узнал и быстро пресек злой умысел. В это время он как раз находился в другом конце своего стана, где случилось смертоубийство, важное дело, вследствие которого он не спал целые сутки. Неудивителен поэтому овладевший им гнев, когда он узнал о бегстве парашкинцев, считаемых им самым неповоротливым и непредприимчивым народом, который способен скорее умереть, чем причинить неприятности начальству. Бросив дело, лежавшее на его руках, он поскакал догонять беглецов, нагнал, задержал и стал смеяться над дураками, хотя при нем было только двое понятых.
— Это вы куда собрались, голубчики? — спросил он, попеременно оглядывая ввалившиеся глаза, с ужасом устремленные на него.
Парашкинцы в оцепенении молчали.
— Путешествовать вздумали, а? Парашкинцы сняли шапки и шевелили губами.
— Путешествовать, говорю, вздумали? В какие же страны? — спросил становой и потом, вдруг переменяя тон, заговорил горячо: — Что вы затеяли, а? Переселение? Да я вас… вы у меня вот где сидите! Я из-за вас двое суток не спавши… Марш домой… У! Покою не дадут!
Парашкинцы все еще стояли оцепенелые, но вдруг при одном слове ‘домой’ заволновались и почти враз проговорили:
— Как тебе угодно, ваше благородие, а нам уж все едино! Мы убегём!
Тогда становой велел понятым поворотить лошадей головами к покинутой деревне. Когда это приказание было исполнено, после продолжительной и утомительной возни, в которой сами парашкинцы не принимали никакого участия, безмолвно стоя на месте, становой приказал им ехать домой, причем двое понятых сели на переднюю телегу переселенцев, а сам он с своим тарантасом встал после задней телеги. Парашкинцы безмолвно заняли свои места, и поезд тронулся в обратный путь, изображая собою погребальное шествие, в котором везли несколько десятков трупов в общую для них могилу — в деревню. Это парашкинцы, видно, и сами чувствовали, потому что прониклись поголовно безнадежной и мрачной решимостью.
Так как спать становому все-таки смертельно хотелось, а слова парашкинцев пугали его своим таинственным смыслом, то он попробовал заручиться от них немедленным же отказом от невозможного предприятия. Для этого на половине дороги он выехал на середину поезда и спросил так громко, чтобы всем было слышно.
— Ну что, ребята, надумались? Или все еще хотите бежать? Бросьте — пустое дело!
— Убегём! — твердо отвечали парашкинцы.
Становой опять поехал сзади, но перед въездом в деревню, куда погребальное шествие пришло через несколько часов, он опять спросил, надумались ли они.
— Убегём! — с тою же мрачной твердостью отвечали парашкинцы.
Становой окончательно растерялся. Он испугался, как бы и в самом деле парашкинцы не исполнили своей угрозы, и чтобы доказать им всю незаконность их поступка, а также убедить в невозможности привести в исполнение их замысел, принял временную меру, в одно и то же время мягкую и целесообразную. Недалеко от деревни, возле водопоя, стоял бревенчатый загон, куда пастухи Петра Петровича ночью загоняли лошадей, а в жаркие часы дня — рогатый скот. Сюда и были с согласия Петра Петровича временно помещены с телегами и лошадьми парашкинцы, с помощью понятых, взятых из окрестных деревень, помещены до тех пор, пока не сознаются в незаконности своих действий и не откажутся от желания бежать.
Так прошли два дня, в продолжение которых становой наблюдал за действиями парашкинцев, пытаясь от времени до времени вести с ними переговоры, а парашкинцы оставались в загоне и отказывались отвечать. Из места их стоянки поднимались испарения, под ногами их образовалась грязь, лошади их стояли без корму, сами они также оставались не евши. Но, не обращая внимание ни на свое положение, ни на увещания, твердо держались только за одну мысль и высказывали лишь одно решение.
— Убегём! — говорили они на все увещания. Становой прожил еще полтора суток, задержанный в
деревне неожиданным происшествием: умер дедушка Тит скоропостижно и неизвестно когда. Его нашли в избушке уже закоченелым, он сидел на лавке, облокотившись на стол, подле него стояла деревянная чашка с водой, лежала ложка и небольшой сухарь хлеба, а у ног его терлась пестрая кошка. Становой волей-неволей должен был остаться в деревне, хотя на него напала такая меланхолия, что он с минуты на минуту собирался ускакать из зачумленного места. Действительно, истощив все средства убеждения, все более и более одолеваемый черными мыслями и тоской, он поглядел-поглядел и махнул на все рукой.
— Черт с вами! Живите как знаете! — вскричал он и уехал.
А через несколько дней после его отъезда парашкинцы бежали. Только не вместе, и не на новые места, куда было повел их солдат Ершов, а в одиночку, кто куда мог, сообразуясь с направлением, по которому в данную минуту устремлены были глаза. Одни бежали в города: так, солдат Ершов очутился в Питере и долгое время продавал на Гороховой дули, одетый все в ту же шинель с одной пуговицей, дряхлый и худой. Другие ушли неизвестно куда и никем после не могли быть отысканы, продолжая, однако, числиться жителями деревни. Третьи бродили по окрестностям, не имея ни семьи, ни определенного пристанища, потому что в свою деревню ни за что не хотели вернуться.
Так кончили парашкинцы, вместе с ними кончился и героический период деревни, вступившей после того на путь мелочей и пустяков.