Официально он был Иван Иванов, неофициально, у парашкинцев,— дядя Иван, а в школе его звали Ванюхой. И это увеличительное название в полной силе оправдывалось его русой бородой, длинными спутанными волосами, большими ручищами, которые он обыкновенно прятал под учебный стол вместе с ногами, и всей его неуклюжей фигурой, которую он сам не знал, куда деть. Он всегда сидел на задней скамейке школы и боязливо шевелился там, пугаясь сам своего огромного тела, которое казалось чудовищным среди маленьких клопов, сидящих впереди и по бокам его. Когда он по забывчивости вынимал руки наружу, то они захватывали пространство чуть не полпарты, это вызывало протест со стороны сидевшего рядом с ним Яшки, который колотил в бок невежу. Тогда левиафан1 в замешательстве прятал руки обратно под парту.
В парашкинской школе были ребята семи, десяти, много пятнадцати лет, а Ванюхе было, пожалуй, тридцать — нелепость, которой изумлялись все парашкинцы.
Сначала учитель, не очень грамотный человек, приехавший в школу потому, собственно, что есть ему было решительно нечего, отказался принять ‘в ученье’ такого монстра2 и с хохотом выпроводил его за дверь, когда последний выразил свое намерение ‘почитаться’. Но после одного вечера, во время которого слышался некоторыми парашкинцами визг поросенка, начавшийся подле избы дяди Ивана и окончившийся в избе учителя, после этого вечера школа в лице ее распорядителя навсегда приняла в свои недра Ванюху.
Ванюха не злоупотреблял позволением, он ходил на учение только раз, редко два раза в неделю, в такое время, когда старая его мать, Савишна, не качала грустно головой и когда его скудное хозяйство не могло пострадать от его безрассудного намерения. Что касается до парашкинцев, то Ванюха мало обращал на них внимания, изредка только сердился, если кто-нибудь из них начинал усовещивать его.
К счастью, ему не было надобности мозолить глаза всем своим парашкинцам. Изба его, с земляной крышей, на которой все лето росли большие кусты полыни, выглядывала окнами прямо на школу, вследствие этого Ванюха быстро проскальзывал к учителю и не подвергал себя постоянному посмеянию.
Только ребятишки часто досаждали ему, но здесь он был сам кругом виноват. Сидя на задней скамейке, он вел себя иногда совершенно непозволительно. Ребятишки не смеялись над его бородой и нисколько не удивлялись тому, что вот тут, среди них, сидит огромный верзила и вместе с ними ломает по звуковому методу свой устаревший язык. Они глумились только над его несообразительностью. И это было ему поделом. Короткие слова Ванюха произносил хорошо, одним духом, но иногда ему попадалось предлинное слово, которое он вынужден был переламывать пополам, да и то часто ничего не выходило: выговорит первую половину слова, а дальше не хватает уж силы, или скажет конец слова, а начало уже забыто! Эти случаи всегда приводили его в отчаяние, и он обращался тогда к своему крошечному соседу: ‘Ну-ка, Яшка! как тут…’ Яшка с сознанием превосходства читал ему слово и в награду за это толкал несообразительного верзилу в бок. Тогда все ребятишки поднимали на смех верзилу. А верзила выходил из себя в его, по большей части, кротких голубых глазах сверкал гнев, он вынимал руки из-под парты и кричал громко, на всю школу: ‘Что вы, черти!’
Только вмешательство учителя и строгий выговор за беспорядок, вызванный таким поведением Ванюхи, прекращали смех и гвалт. Ванюха, красный как рак, быстро прятал руки под стол и рассеянно смотрел на учителя.
Воскресных уроков в парашкинской школе не было. Учитель получал семь рублей в месяц, зачем ему было убивать себя ради такой суммы? Очевидно, незачем. Поэтому Ванюха ходил в школу в будни и делал то, что делали ребята. Когда до него доходил черед рассказывать ‘своими словами’, он не отказывался, он рассказывал. Он, выслушиваемый целой школой, рассказывал о том, как мужик и медведь решили репу сеять, как мужик надул медведя, как медведь осерчал, как он объявил мужику свое намерение съесть его, как мужик для предотвращения печальной участи обратился к лисе, как лиса выручила его и как мужик хитро наградил ее, выпустив на нее собак, которые вытащили ее из норы за морду…
— Врешь! врешь! за хвост! — с негодованием кричала целая школа.
— Аль за хвост? Ну, за хвост…— возражал дядя Иван, недоумевающим взором глядя то на учителя, то на ребят.
Одним словом, Ванюха подчинялся всему, что происходило в школе. Когда у него спрашивали: что такое корова, он прямо по книжке отвечал: травоядное животное, когда у него спрашивали, сколько единиц в пяти, он отвечал — пять! Или: можно ли ходить по потолку? Он, с осовевшим взором, принужден был уверять, что невозможно.
Мучимый жаждой учиться, он терпел, еще бы ему не терпеть?! Средств у него не было, а то, разумеется, он не стал бы торчать по-пустому в школе. Если бы у него был капитал! Но у него был один-единственный капитал — тело, обладающее сверхъестественным свойством ежегодно обрастать.
Учитель имел странный метод, он сперва учил читать, а потом уже писать. Это имело ближайшим последствием то, что дядя Иван начал считать письмо чем-то в высшей степени головоломным и для него недосягаемым,— он даже и в воображении не допускал возможности выучиться писать, более же отдаленное и окончательное последствие выразилось в том, что дядя Иван и на самом деле остался неграмотным.
Может быть, дядя Иван преодолел бы свой страх перед письменной азбукой, но школа была земская, Сысойского земства, следовательно, в некоторой степени эфемерная. Через год после своего основания она была закрыта.
Всем известна эта грустная история. Пламенное возбуждение, вызвавшее жажду ‘плодотворной деятельности’, прямо повело за собой увеличение школ во всем уезде. Даже те земцы, которые раньше с младенческой наивностью думали, что школа для мужика — ‘это, можно сказать, чистая революция’, вынуждены были сознаться, что они ошибались и что для парашкинцев, например, школа необходима. Это и было время, когда дядя Иван внезапно был озарен мыслью ‘почитаться’.
Но все это скоро изменилось, и притом так неожиданно, что Ванюха не успел опомниться. Возбуждение в Сысойске начало проходить. Это было заметно по красному, толстому лицу чекменского барина. Сначала, когда ни одно заседание Сысойского земства не обходилось без гвалта и перебранки из-за школ, чекменский барин хотя и отплевывался, но принужден был слушать внимательно. Но потом во время дебатов о школе он мог уже позевывать, прикрывая рот рукой, с течением времени для него открылась возможность храпеть во время заседания — он прикрывался листом газеты, где говорилось о невежестве, пьянстве и проч. Далее ему не нужно было и прикрываться чем бы то ни было — он мог сопеть во всеуслышание. Наконец — это было за год до открытия у парашкинцев школы,— школьный вопрос был решен. В достопамятном заседании, когда члены управы были уже готовы прочитать отчет о своей деятельности по школьному делу, Сысойское земство вдруг единогласно постановило: заказать портрет председателя управы и повесить его в зале заседания.
Так и не научился дядя Иван писать. Он успел выучиться только читать, да и то с грехом пополам. Когда он читал книжку, то принужден был накладывать на произносимое слово палец, иначе ничего не выходило, слово быстро исчезало с поля его зрения, и ему с мучительными усилиями приходилось отыскивать его.
Книжки давал ему учитель, по отъезде же учителя он должен был сам изыскивать способы добывать их. Жены у него не было: она умерла от чахотки. Он жил только со старухой своей, что для него было выгодно, по крайней мере сам он так думал: он желал остаться вольным и не думал жениться. Без жены он мог свободно читать по праздникам книжки, никто ему не мешал! И детей у него не было, а если бы были, то пришлось бы покупать им петушков из теста, а теперь он покупал книжки той же стоимости. Возвращаясь из Сысойска, с базара, он всегда был в восторженном настроении духа, хотя дома ожидал его суровый вопрос со стороны Савишны.
— Ну-ка! показывай покупки-то! — говорила она, подозрительно осматривая сына, только что возвратившегося с базара.
Дядя Иван не отвечал долго и упорно. Но потом, не желая больше подвергать себя мукам раскаяния, он вдруг вынимает из-за голенища книжку и ухмыляется.
— И книжку купил! — говорит он легкомысленно, не в состоянии скрыть улыбки.
— Ах ты, дурак, дурак,— отвечала старуха, и ее глаза сверкали гневом.
— Стоит-то сколько? — спрашивала она грозно.
— Пятак.
— Ах ты, дурак, дурак!
Старуха собирала сыну поесть, потом лезла на печь и оттуда уже начинала свое увещевание. Старчески потухающие глаза ее грустно устремлялись на сына.
Невзирая, однако, на такие неприятности, дядя Иван не мог отстать от своей привычки. Увещевания старухи не действовали на него, и не было силы, которая бы заставила его отказаться водить пальцем по книжке, что он и делал в свободные минуты, по большей части скрытно. Досадно было ему не то, что старуха часто накрывала его на месте преступления и брюзжала, а то, что в книжке не все давалось ему. Попадались такие словечки, что он приходил в глубокое волнение, потому что смысл их для него был закрыт, а он все старался проникнуть… В эти минуты голова его трещала от напряжения, глаза с тоской смотрели в одну точку, и палец так и застывал на одном проклятом месте.
Иногда он обращался за пояснением к Фролу Пантелееву, но тот по большей части коротко говорил: ‘Уйди!’ И дядя Иван знал, что действительно надо уходить, ибо Фрол не любил шутить даже и в праздники.
Тогда ему оставалось прибегнуть только за помощью к писарю Семенычу. Семеныч был более сговорчив. Семеныч сам любил пояснять, конечно, за приличное вознаграждение. Тусклые, оловянные глаза его редко смотрели сурово на дядю Ивана. Так как Семеныч очень часто наливался водкой и пропивал нередко все, вплоть до сапогов, которые в таком случае заменялись валенками, то Иван нередко был нужен ему просто до зарезу. Дядя Иван это знал и без особенной робости шел к писарю, выбирая такое время, когда последний был ‘тверезый’.
В волостном правлении жар, роями летают мухи. За столом сидит Семеныч и скрипит пером. На нем сплошь мухи, чтобы отвязаться от назойливых насекомых, он иногда мотает головой, продолжая скрипеть. Когда же мухи садятся на его глаза, нос, уши, губы, то он хлопает себя по лицу и дует. Бледное лицо его покрыто капельками пота, глаза тусклы. Он с похмелья.
В прихожей слышится ему шорох.
— Это кто? — спрашивает он, не оборачиваясь.
— Это, Семеныч, я,— кротко отвечает из глубины комнаты дядя Иван.
Писарь продолжает скрипеть. Ему в голову пришла идея. Он молчит.
Но Иван решается донять своего учителя измором. Он стоит возле двери и изредка покашливает.
— Это кто? — снова спрашивает писарь.
— Это, Семеныч, я…— кротко возражает дядя Иван.
— А-а-а! Это ты, дурья голова! Что придумал?
— Вот тут словечко… одно… н-ну, не понимаю! — говорит Иван и с сияющим лицом вынимает из-за голенища книжку.
Семеныч не оборачивается, он говорит: ‘гм!’ и продолжает скрипеть.
— Словечко бы только одно, Семеныч…— умоляет Иван.
— Словечко? Ну, брат, шалишь! Теперь уж ты отваливай. Теперь у меня делов вот по каких пор! — Писарь проводит пальцем вокруг глотки.
— Ты, Семеныч, не сердись… я только самую малость… Одно словечко…
Семеныч вдруг пристально устремляет оловянные глаза на Ивана, и так как выпить ему хочется смертельно, то он не выдерживает более.
— Пятак есть? — неожиданно спрашивает он.
— Найдется…
— Лупи что есть духу!
Иван стремглав летит в кабак, берет там шкалик водки, летит обратно и отдает покупку Семенычу. Семеныч выпивает, корчит гримасы и начинает свои пояснения, при этом толкование его не всегда совпадает со смыслом словечка, но Иван сосредоточенно слушает и пристально глядит на чудовищное слово, которое столько времени мучило его.
Вся душа Ивана была устремлена к науке.
Что он разумел под наукой — ему одному известно, но только мучился за нее он нестерпимо, ужасно! И главное — без всякой корысти. Корыстных видов он никаких не имел. Он был доброволец или, лучше сказать, жертва безрассудного стремления ‘почитаться’. Он ничего не ожидал от книжки, кроме ‘словечек’, которые одно по одному входили в темную пустоту его головы и, однако, там торчали, как вехи в безграничной пустыне. Он никогда не думал о практической пользе. Невыразимое наслаждение доставлял ему самый процесс восприятия ‘словечек’, а не выгода знать их. Словом сказать, дурость его была безгранична.
Понятно, что с ним нет возвожности поставить на одну доску образованных людей, знающих значение и цену науке.
Теперь уже всем известно, что в среду истинно образованных людей невежественному человеку и носу показать нельзя, там знают цену науке. Наука — прямая выгода для каждого, без нее ни шагу! Наука питает. Например, у городских образованных людей наука — искусство, доставляющее съестные припасы, а диплом — смертоносное оружие, с помощью которого можно схватить невежественного ближнего и съесть.
Это до такой степени верно, что даже никто и не удивляется больше, а если кто вздумает удивиться, тому плохо! Наука не пустое мечтание, а осязательный кусок. Так думают папеньки и маменьки, так и младенцев своих учат, ужасаясь при одной мысли о мечтаниях.
А дяде Ивану нечего было бояться. Никаких ‘правое’ он не добивался и не мог добиться. Это нашел не только он, а все парашкинцы, которые ничего не возражали, когда у них уничтожили школу, и только какой-то шутник заметил: ‘А ну ее ко псам!’ Учился дядя Иван не ради съестных припасов, а лишь удовлетворяя свой умственный голод. С наукой ему нечего было делать — продать ее было негде, потому что и базара для парашкинской науки не устроено, да и цена ей грош медный.
Сумасшедшая голова дяди Ивана была полна невозможностей. Даже Семеныч смеялся над ним. Парашкинцы тоже стали примечать, что дядя Иван стал чуден. И парашкинский староста изумлялся, часто, когда Иван ошеломлял его каким-нибудь нежданным-негаданным вопросом, староста рассказывал об этом в праздничной кучке парашкинцев с величайшим негодованием, начиная свою речь с оглушительных слов: ‘Ванюха-то!’
Дядя Иван действительно начал задумываться, иногда бог знает о чем тосковал, часто даже ‘пищи решался’. В голове его копошились странные вопросы.
‘Откуда вода?’
‘Или опять тоже земля… почему?’
‘Куда бегут тучки?’
Иногда же странные вопросы достигали крайней несообразности, иногда ему приходило на ум: откуда мужик?! И многое множество таких нелепостей лезло ему в голову. Конечно, на такие вопросы никто не в состоянии был ответить ему. В этом случае даже Семеныч был бесполезен. Как он ни привык врать, но он часто истощался и становился в тупик перед неожиданностями дяди Ивана, а однажды после разговора с последним решил, что с таким ‘пустоголовым дуроломом’ даже и говорить не стоит взаправду, по-настоящему, самое большее — это спить с него шкалик.
Это было в тот раз, когда Семеныч пропился дочиста. Иван, следовательно, нужен был ему до зарезу. Выбрав ближайшее за своим непробудным пьянством воскресенье, он бросил правление и пошел к своему ученику. Нашел он его на дворе, и хотя имел твердое намерение немедленно же приступить к осуществлению своего плана — выпить шкалик, но при виде Ивана должен был заглушить на время свою жажду и только спросил:
— Лежишь, дурья голова?
Дядя Иван действительно лежал вверх дном, подложив обе руки под голову. Глаза его были устремлены в пространство, на чистое светлое небо. Казалось, что голубые глаза Ивана, устремленные в бездонную небесную синеву, вполне отражали в себе всю ее неопределенность и беспредельность, гармонируя с внутренней смутностью копошащихся в его голове мыслей. Он повернулся.
Семеныч сел тут же наземь и принялся придумывать способ поскорее осуществить свою идею, потому что жажда, сжигая его желудок, ужасно томила его, но дядя Иван предупредил его.
— Думал я, Семеныч, наведаться у тебя… Ты, Семеныч, не сердись…
— Ну-ка?
— Например, мужик…
Дядя Иван остановился и сосредоточенно смотрел на Семеныча.
— Мужику у нас счету нет,— возразил последний.
— Погоди, Семеныч… ты, Семеныч, не сердись… Ну, например, я мужик, темнота, одно слово — невежество… А почему?
В глазах дяди Ивана появилось мучительное выражение.
У Семеныча и косушка вылетела из головы, он даже плюнул.
— Ну, мужик — мужик и есть! Ах ты, дурья голова!
— То-то я думаю: почему?
— Потому — мужик, необразованность… Тьфу! дурья голова! — с удивлением плюнул Семеныч, начиная хохотать.
Иван опять лег навзничь, по его лицу прошла тень, видно было, что какая-то мысль мучительно билась в его голове, а он не мог ни понять ее, ни выразить.
— Стало быть, в других царствах тоже мужик? — рассеянно спросил он.
— В других царствах-то?
— Ну!
Семеныч насмешливо поглядел на лежащего.
— Там мужика не дозволяется… Там этой самой нечистоты нет! Там его духу не положено! Там, брат, чистота, наука.
— Стало быть, мужика…
— Ни-ни!
— Наука?
— Там-то? Да там, надо прямо говорить, ежели, например, ты сунешься с образиной своей, там на тебя собак напустят! Потому ты зверь зверем!
— Т-с-с! — ответил Иван и изумленно посмотрел на Семеныча, который вошел в азарт до такой степени, что его бледное лицо вспыхнуло яркими пятнами. Он уже хотел было врать дальше, но вдруг вспомнил, зачем пришел, и ожесточился.
— И что только не выдумает такая беспутная башка! — свирепо сказал он и прибавил неожиданно: — Пятак есть?
Через некоторое время Семеныч повеселел, потому что утолил свою жажду, но зато больше уж не отвечал на выдумки ‘башки’ — хохотал только.
Хозяйство свое дядя Иван до сих пор вел сносно, по крайней мере никогда не случалось, чтобы его призвали в правление и приказали: ‘Иван Иванов! ложись!’3 Но с течением времени он опустился. Он стал забывчив, на него находила тоска. Дело валилось из его рук, которые ‘стали работать меньше, чем его беспутная башка’.
Случалось иногда, что во время какого-нибудь хозяйственного дела в его голову вдруг залезет какая-нибудь чудесная мысль — и хозяйственное дело пропадало! Он забывает его, а вместо него старается схватить неуловимую мысль. Разумеется, его хозяйство начало страдать, что постоянно подтверждала и Савишна, которая с некоторых пор все чаще и чаще кивала головой, зловеще смотря на сына с высоты печи.
Прежде дядя Иван никогда не копил недоимок. Иван Иванов исправно, в установленные сроки, вносил пачки загаженных целковых — и был прав. Теперь же у него появились вдруг недоимки. Первый раз староста только сказал ему: ‘Ах, Ванюха! Неужли!..’ А на следующий год между ними произошел уже такой разговор:
— Иван! недоимки!
— Чево?
— Ай не слышишь? Недоимки!
— Сделай божескую милость!
— Да мне что! Мне плевать! Ну, только шкуру-то свою я блюду.
— Сделай божескую милость!
— Ну, гляди! Как бы тебе тово…
Однако, когда староста ушел, Иван немедленно же позабыл об этом разговоре. Вообще он все забыл, кроме чудесных мыслей и книжек, которые постоянно торчали у него за голенищами, измызганные до омерзения. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не вмешалось в это дело постороннее обстоятельство. Хорошо, что вмешалось.
Это случилось два года спустя после того, как парашкинцы потеряли надежду добиться ‘правов’ от школы.
Это случилось в месяц взимания.
Это случилось в тот день, когда рушился мост, переброшенный через реку Парашку, ну, да, рушился, провалился на самой середине! Собравшиеся парашкинцы посмотрели, погалдели, похлопали от удивления руками и затем, так как мост был земский, по свойственному им легкомыслию, решили, что ‘это нича-аво’ и что ‘ежели выпадет времечко…’. И разошлись.
Но в тот же самый день явился в Парашкино исправник. Он ехал быстро и, разумеется, по делам, не терпящим ни малейшего отлагательства. Поэтому легко представить себе его негодование, когда он очутился перед печальным зрелищем. Увидев прибежавших по случаю его приезда нескольких парашкинцев, он молча указал им пальцем на мост, прибавив ‘у-у-у!’. Но, вследствие того, что река Парашка довольно широкая и приказание исправника только ветром донеслось на другой берег, парашкинцы не поняли и молча продолжали стоять, уставив глаза на приезжего. Вне себя от гнева, исправник затопал тогда ногами и показал парашкинцам на другой берег пантомиму, которую парашкинцы поняли мгновенно.
Они быстро рассыпались по деревне. Одни из них побежали за топорами, другие просто затем, чтобы скрыться. Но все были в необычайном волнении, лихорадочно суетясь и шмыгая, часто без толку. В особенности горел староста. С красным, как у рака, лицом, с которого текли ручьи пота, он совался по деревне и приглашал к мосту. Забежав в один дом, он начинал убеждать: ‘Яков! что ж это?! ведь ждет… чтобы сичас!’ Потом хлопал руками по бедрам, бежал дальше с тем же волнением в лице.
Наконец-то парашкинцы догадались, что самое целесообразное в их отчаянном положении — это перевезти начальство на лодке. Так и было сделано.
Тогда староста несколько успокоился и с наслаждением вытер пот с лица. Скоро для него стало очевидно, что все ‘опчество’ надо разделить на две партии, одна пусть мост чинит, другая должна идти в правление для исполнения натуральной повинности. К последней партии принадлежал дядя Иван.
— Иван! в волость! — сказал староста, садясь на минутку на пороге Ивановой избы.
— Зачем? — задумчиво спросил Иван, голова которого, в эту самую минуту поражена была какой-то чудесной мыслью.
— Рази не знаешь?
Дядя Иван так и примерз к одному месту. Он пошевелил губами, намереваясь что-то сказать, но у него ровно ничего не вышло. Он ничего не сказал даже тогда, когда староста, уходя, проговорил: ‘Чтобы сичас!’
Сообщение старосты было громом на голову дяди Ивана.
Но, разумеется, он в конце концов отправился к месту назначения, хотя и машинально, как автомат, и с ошалелыми глазами.
В волости все отпетые уже собрались и дожидались начатия ‘повинности’. Они мирно и добродушно разговоры разговаривали, а Иван ничего не видел. Он стоял в стороне и молчал. Лицо его было бледно, глаза помутились. Он даже прислонился к стене.
Когда его увидал Семеныч, то замигал глазами. Несмотря на то что он был ‘выпимши’, он помнил своего друга, и ему вдруг стало жалко его, даже захотелось выручить ‘пустую башку’. Подойдя к Ивану, Семеныч предложил ему ‘дернуть для нечувствительности’, но Иван угрюмо отрезал: ‘Не надо!’ — и отворотился, по-прежнему бледный вплоть до губ.
Семеныч замигал глазами и отошел, потом вдруг заплакал, в первый раз заплакал от такого случая, заплакал пьяными слезами, но искренне.
Через некоторое время, показавшееся для Ивана Иванова вечностью, в волости все утихло. Дядя Иван возвращался домой. Внутри глодал его червь, снаружи он по-прежнему был бледен, с помутившимися глазами. Проходя по улице, он озирался по сторонам, боясь кого-нибудь встретить,— он так бы и оцепенел от стыда, если бы встретил,— да, от стыда! потому что все, что дали ему чудесные мысли,— это стыд, едкий, смертельный стыд.
Придя к себе, он прошел в сарай и лег наземь. Сперва ему как будто захотелось захныкать, но слезы нужно было выжимать насильно. Вместо слез на него напала дрожь, так что даже зубы его застучали, как в лихорадке. Наконец тоска его сделалась до того невыносимою, что он вскочил на ноги и стремглав пустился бежать.
С ополоумевшим лицом он выбежал на улицу, юркнул в переулок, попал на огороды и, прыгая по ним, скоро добежал до берега реки. Тут он немного приостановился, как бы раздумывая, но потом опять пустился бежать по берегу что есть духу. Ему надо было выбрать хорошее место для того, чтобы утопиться, удобное.
Скоро он совсем остановился и устремил глаза на воду. Подошел ближе к воде, остановился, потер себе лоб, отошел назад, сел на пригорке и снова стал глядеть на воду. Зубы его перестали стучать. Он еще раз потер себе лоб и успокоился. Окончательно решившись утопиться, он снял с себя шапку, сапоги, кафтан, сложил все это в кучу и завязал кушаком… Он не желал, чтобы одежда его пропала даром, зачем обижать старуху? Она и без того голодать будет! Шапка еще совсем новая, и кушак тоже, все денег стоит. А зипун-то? Как-никак, а за полтину не купишь… Сделав эти предсмертные приготовления, Иван опять поглядел в воду, в его безумных глазах сверкала твердая решимость наложить на себя руки.
Он почесал спину… И вдруг:
— Иван!
Иван даже подпрыгнул при этом возгласе и с смертельным ужасом в глазах обернулся к человеку, сделавшему окрик. Это был староста.
— Где у тебя совесть-то, дьявол ты этакий? Иван смотрел ополоумевшими глазами.
— Коего лешего ты тут проклажаешься? У Ивана совершенно не было языка.
— Провалитесь вы совсем! Пойдем к мосту, черт! Чай, слышишь?
Издали действительно слышались удары топоров, резкий, хрипящий звук пилы и гвалт. То парашкинцы работали и ругались, починивая мост. Дядя Иван слушал и приходил в сознание. Повинуясь приказанию старосты, с укором озиравшего лентяя, он развязал свой узел, надел сапоги, архалук и шапку и пошел за топором.
Прошло с тех пор довольно времени, а дядя Иван о книжках и чудных мыслях больше не вспоминал. Он думал только о недоимках, и целый год изо дня в день по телу его пробегал мороз, а внутри все мучительно ныло. Книжек в пятак он не носил больше за голенищами, он зарыл их в яму, выкопанную нарочно на огороде, и старался не вспоминать о них. Ежели на него нападала тоска, то он шел к Семенычу и отправлялся вместе с ним в кабачок. Через полчаса, много через час, оба закадычные выходили оттуда уже готовыми. Держась друг за друга и заплетаясь ногами за землю, они шли по улице и размахивали руками. Семеныч в таком случае говорил: ‘брррх’, воображая, что произносит целую речь, а дядя Иван молчал, он только шевелил губами, все желая сплюнуть горечь, но ему никогда не удавалось переплюнуть через губу.
ПРИМЕЧАНИЯ Ученый
Впервые — Отечественные записки, 1880, No 1.
1Левиафан — по библейским преданиям, огромное морское чудовище.
2Монстр — чудовище, урод.
3 Телесные наказания крестьян за недоимки сохранялись и после реформы 1861 г.